Эпизод касался ее отца, человека сомнительного со всех точек зрения, даже с точки зрения его происхождения: он был сыном Стручечника и неизвестной женщины — то ли танцовщицы, то ли куртизанки, то ли просто домашней прислуги. Его вообще никто никогда не понимал.

Может быть, из-за этой тени, которая окутывала его рождение. Или из-за его фантазий, из-за его врожденного легкомыслия. А между тем он казался таким сильным ребенку, который открывал его для себя; казался единственным, кто мог использовать свою славу — он бы скорее умер, чем отрекся от нее! — на благо самого знаменитого рода во всех обитаемых землях.

Дело в том, что, в отличие от других царей, он, ее отец, не желал власти и даже не думал о ней; он вообще ничего не ждал от жизни, кроме удовольствия жить. И если бы не эта мрачная история с завещанием Пузыря, он бы наверняка стал бродячим комедиантом где-нибудь в глубине Сирии, руководил труппами мимов и актеров, ставил бы пьесы и с флейтой у губ возглавлял карнавальные и маскарадные шествия.

Однако Тюхе, Госпожа судеб, еще раз вмешалась в земные дела и настигла человека, который ничего у нее не просил — разве что приветственных кликов публики по завершении его пантомим; и человек этот оказался вовлеченным в трагикомедию слишком тяжеловесную, слишком длинную для его актерского амплуа — в пьесу, которую уже более полувека разыгрывали Рим и Египет (их ничто уже не могло разлучить, даже когда они делали вид, что показывают друг другу спину); и новой мелодии, которая началась с выходом на сцену этого человека, предстояло закончиться каденцией dance funèbre, медленной паваной, исполняемой в момент приближения кровавой развязки.

* * *

Эта история началась давно, очень давно: Клеопатра тогда еще не родилась, а отец ее даже не задумывался о женитьбе; он едва вышел из подросткового возраста и любил только музыку, театр и танцы. Он от души наслаждался жизнью: в результате какого-то неизвестного нам военного конфликта царь Митридат взял его в заложники и годами держал, как птичку, в золотой клетке, позволяя мальчику делать все, чего тот пожелает, но не отпуская домой.

Мальчик не жалел о случившемся; единственной реальностью была для него фантазия, единственной верой — театр, и он чувствовал себя счастливым. Эпопея Лагидов казалась ему чем-то вроде сказки, историей среди многих других историй, которая когда-нибудь попадет в книги и из которой он, Птолемей, быть может, однажды сделает пьесу — выведет на сцену тиранов и принцесс и изобразит нескончаемо долгий закат царской династии. Никто не ждал его в Александрии; не существовало никаких предсказаний, которые могли бы повлиять на его детство, никаких оракулов, никаких касающихся его распоряжений со стороны отца или матери; судьба словно позабыла о нем, и он благословлял ее за это: он был свободным человеком, бастардом и комедиантом.

Он отличался беззаботностью, легкомыслием, а между тем близкое общение с актерами-трагиками должно было научить его тому, что судьба терпелива, что она умело распределяет свои силы и часто начинает с одной жертвы, чтобы потом тем вернее схватить другую, ощущающую себя в безопасности, и что она, судьба, любит принимать самые неожиданные формы.

На этот раз она воплотилась в ребенка: в единственного отпрыска Птолемея Александра, Сына потаскухи, в наследника, которого этот толстяк и любитель кораблей, прежде чем утонуть у берегов Кипра, успел-таки произвести на свет. Во всем, начиная с прозвища — Александр — и кончая характером, это нелепое существо было совершенным подобием своего родителя. Таким же вялым, таким же неуклюжим, еще более тупым, если это вообще возможно, неповоротливым, дураковатым — короче говоря, куклой, столь примитивной, что, казалось, ею можно управлять, как управляют теми механическими игрушками, набитыми пружинами и зубчатыми колесиками, которые изготавливаются в мастерских Александрии.

После смерти своего отца мальчик попал в руки достойного ученика Птолемея Александра Старшего, одного из тех кровожадных животных, которые с некоторых пор не переводились в Риме, а именно, в руки диктатора Луция Корнелия Суллы.

Этот персонаж ничем не уступал Птолемеям, он относился к той же самой породе — к породе монстров, одновременно циничных и в высшей степени образованных, утонченных, чувствительных, но при всем том способных на безграничные зверства; он был из тех тиранов, которые ни с кем не делят свою власть, однако так хорошо умеют маневрировать, что, как правило, умирают в собственной постели.

Что касается жестокости, то «послужной список» Суллы был намного внушительнее всего, чем могли похвастать Лагиды: завоеватель и дипломат, блестящий стратег и неумолимый палач, он грабил и убивал повсюду, куда ступала его нога, — от Африки до Греции и азиатского побережья. Потом, обретя уверенность благодаря захваченному им золоту и страху, который он сеял вдоль своего пути, этот человек пожелал навязать Италии свой собственный закон. Когда его враги — под руководством Мария — выступили против него, он, ничтоже сумняшеся, пошел походом на Рим во главе своих легионов. Среди других «подвигов» Сулла мог бы похвастать и тем, что предпринял первую известную нам попытку «рационального» уничтожения определенной выборки из человечества, применив метод проскрипций: систематического обнародования списков своих противников с указаниями сумм вознаграждения за доносы и убийства. Эти несчастные, оказывавшиеся вне закона с момента появления их имен в списках, как и все, кто пытался им помочь, становились легкой добычей охотников за вознаграждением, которые, в соответствии, так сказать, с законами жанра, получали свои сестерции лишь после того, как в установленном порядке предъявляли властям отрубленные головы врагов диктатора.

Понятно, что Сулла никогда не отличался совестливостью, и александрийцы, боявшиеся его пуще всего на свете, никак не могли понять того, что произошло после смерти Александра, Сына потаскухи: тогда Стручечник вернул себе свой трон, а римский диктатор воздержался — хотя, казалось, ничто ему в этом не препятствовало — от каких бы то ни было напоминаний о завещаниях Пузыря и его сына, в соответствии с которыми Рим должен был унаследовать Египет. Сулла ничего не предпринимал, делал вид, будто ничего не замечает или обо всем забыл, то есть точно придерживался той линии поведения, которую в свое время наметил Сципион.

Можно было подумать, что его удерживал страх, некое странное суеверие, — если только это бездействие не определялось расчетом, таким хитрым, что даже самые искушенные в политических делах жители Александрии не могли уловить его сути. Он даже не направил в Египет — чего опасались все — несколько легионов, чтобы свергнуть узурпатора, а удовлетворился тем, что затребовал к себе в Рим отпрыска покойного Сына потаскухи.

Эту пешку Сулла намеревался ввести в игру, когда настанет подходящий момент; он стал воспитывать мальчика на свой манер, то есть делать из него римлянина и, главное, своего преданного сторонника, непрерывно соблазняя его богатствами египетского государства и обещая возвести на трон, как только его (мальчика) дядя, этот морской разбойник, покинет сей мир. И действительно, едва Стручечник умер, Сулла торжественно провозгласил молодого простофилю царем, под именем Птолемея XI Александра II, и, дав ему надежный эскорт, отправил в Египет.

Мальчишка, этот автомат, слепо повиновался. Его насторожило только одно: в отцовском завещании указывалось, что он должен жениться на вдове отца, Клеопатре Беренике, которая, возможно, — с Лагидами никогда ни в чем нельзя быть точно уверенным — приходилась ему родной матерью. Какими бы негативными качествами ни обладал Птолемей XI Александр II, перспектива инцеста его явно не прельщала. Он робко дал понять это своему наставнику. Однако Сулла возразил, что, судя по истории его предков, это условие не так уж трудно выполнить; поскольку диктатор пытался убедить римлян, что сам не собирается претендовать на Египет, он потребовал от своего протеже строгого соблюдения всех пунктов отцовского завещания, в том числе и матримониального. Тучный юнец понял, что спорить бесполезно и опасно, поспешно согласился на инцест, и брак был заключен по всем правилам.

Однако ровно через девятнадцать дней после свадьбы — то ли потому, что зрелые прелести новобрачной нисколько не вдохновили супруга, то ли потому, что сыграла свою роль давно копившаяся злоба против матери, то ли просто из-за того, что по прибытии в Египет старые семейные инстинкты возобладали над рефлексами, привитыми римским тираном, — этот идиот внезапно нарушил волю наставника и убил свою Дульцинею.

Он был еще большим идиотом, чем казался, ибо, прежде чем отправлять царицу ad patres, ему следовало бы принять во внимание тот факт, что, несмотря на изношенность ее женских прелестей, она пользовалась огромной популярностью. Как только известие о ее кончине распространилось в городе, народ ворвался во дворец и предал неудачливого правителя беспощадному суду Линча.

Трон снова оказался вакантным. Однако, как ни странно, Сулла и на этот раз не вспомнил о завещании, передававшем Риму право владения Египтом. Хотя — что подтвердил, в частности, и этот принудительный брак — римский диктатор в совершенстве владел искусством подготавливать (оставаясь вдалеке от места событий) заговоры, перевороты и серийные убийства, он не попытался отмстить египтянам за их последнее преступление, а продолжал вести себя так, словно его потенциальная жертва, Египет, с течением времени становилась все более нечистой и все менее привлекательной.

На этот раз династия была, как никогда прежде, близка к своему концу. Замешательство охватило жителей Александрии, когда придворные вельможи осознали тот факт, что выбирать претендента на престол они могут только из двух незаконных сыновей Стручечника. Впрочем, старшего из них, по причине его страстной любви к театру, было нетрудно сделать царем. Им ничто не мешало остановить свой выбор на том, кто им больше нравился, они предпочли старшего и отправили своих посланцев в Сирию. Послам предстояла нелегкая миссия: Митридат вполне мог, помня о давней обиде, нанесенной ему египтянами, не отпустить своего заложника. Однако старый лев, радуясь возможности сыграть злую шутку со своими врагами римлянами, предпочел тотчас же освободить юношу, и таким образом Птолемей Левый (как прозвали его, как только он прибыл в Египет, неизменно насмешливые горожане) неожиданно для самого себя стал фараоном и владыкой Александрии…

* * *

…Александрии, которую сразу же полюбил, потому что она знала толк в любви; Александрии, которую завоевал, как завоевывают симпатии публики. Новый царь был красив, ему еще не исполнилось и двадцати лет; он, казалось, с уважением относился к законам власти и поступил мудро, женившись на своей сестре, которая очень скоро забеременела. Александрийцы вздохнули с облегчением и забыли обо всех неприятностях — римской угрозе, опустошенной казне, ошеломляющих налогах; они были готовы простить ему все — вплоть до того нелепого энтузиазма, который побудил его во время коронации выбрать для себя самый длинный за всю историю династии титул, почти такой же многословный, как титулатуры фараонов: «Воинственный бог, Правитель, почитающий своего отца и почитающий свою сестру, Новый Дионис».

На эту неуместную инфляцию титулов горожане ответили лишь тем, что придумали для него еще одну ироничную кличку: «Бастард». Он не почувствовал себя оскорбленным: он был бастардом и не скрывал этого, а кроме того, его восшествие на престол явилось благословением для Египта — кто, кроме него, Птолемея, смог бы оживить ритуалы, пришедшие из глубины времен, стать «царем Верхнего и Нижнего Египта, Наследником Бога-Спасителя, Избранником Птаха, Усеркара, Живой статуей Амона, сыном Солнца, Возлюбленным Исидой» и носить все другие подобные имена, о которых помнили только жрецы, составившие их полный список, позже навечно запечатленный в камне?

И ведь он получил абсолютную власть над землями Хора и Сета, не прибегнув к преступлениям и интригам, он совершенно законным образом стал единственным владыкой этой страны. Он благочестиво принес древнюю присягу: поклялся именами всех Птолемеев и всех богов, включая богов Египта, защищать свое государство. Греки вручили ему, словно одному из гомеровских героев, знаки царского достоинства и божественного расположения, не менявшиеся с тех пор, как его предки покинули Македонию: перстень с печатью, скипетр, тогу и узкую налобную ленту из белой ткани — уже одна эта матерчатая диадема, лишенная каких бы то ни было украшений, делала его царем; а после из рук египетских жрецов он принял царскую плеть, еще один скипетр и, наконец, «Двух могущественных», то есть двойную корону фараонов, соединение красной и белой корон, украшенных изображениями кобры и грифа — символами двух богинь, покровительствующих Северу и Югу страны. С того момента, как эта корона увенчала его главу, он стал единственным источником закона и никто уже не мог обратиться к нему иначе, как простершись перед ним ниц и прошептав: «Бог, Повелитель, Владыка…», — ведь он стал наследником сотен фараонов, которые властвовали на протяжении трех тысяч лет.

Может быть, именно обостренное восприятие сценических эффектов, воздействие окружавших его грандиозных декораций заставили Птолемея ощутить груз доставшегося ему наследия? Как бы то ни было, но, в отличие от своих непосредственных предшественников, он, хотя и продолжал называть себя сыном Диониса и потомком Геракла, задался целью восстановить не только территорию фараоновского Египта, но и его трехтысячелетние традиции, церемонии, мистерии, тайны. Несмотря на катастрофическое состояние финансов, он принялся строить новые храмы и реставрировать те, что давно превратились в руины. Он пошел даже дальше: стал мечтать о том, чтобы сравниться с самыми великими фараонами — Тутмосидами, Рамсесом II, — то есть, как и они, раздвинуть границы Египта, включить в пределы своего государства земли по ту сторону Красного моря, Палестину, Сирию и другие территории вплоть до рубежей Персии.

* * *

Но как осуществить эту мечту, если сокровищница пуста, армия разболтана, крестьяне доведены до отчаяния и многие из них предпочитают участь разбойников, подстерегающих путников на пустынных дорогах, тяжкому труду на своих полях? Никто не слушает царя; да он и сам никого больше не слушает, ничего не хочет знать — даже о старом предсказании, о котором опять вспомнили жители оазисов и в котором идет речь о скором падении нечестивой Александрии, о возрождении Мемфиса и о бегстве греков из страны.

Уже в течение многих веков люди пересказывают это пророчество на фелуках, рынках и караванных путях. Время от времени подобные разговоры иссякают, и кажется, будто о нем забыли; однако всякий раз, когда беды страны становятся непереносимыми, желудки — пустыми, надежды — обманутыми, а уровни нильских разливов — слишком низкими, пророчество вновь обретает силу и начинает кружить по египетским дорогам.

Подобно чумной заразе, слухи просачиваются сквозь городские стены. Однако царь ничего не слышит, он слишком поглощен своей мечтой, театральным действом, которое ставит сам для себя, этими странными извилистыми переходами от иллюзии власти к власти иллюзии и обратно. Равнодушный к своей публике, он продолжает играть пьесу, упрямо изображает ее персонажа, царя, на фоне роскошных декораций. А под ногами у него все время путается его третья дочка, проказница, которая не хочет пропустить ни одного произносимого им слова, — малышка Клеопатра, умудрившаяся даже на свет появиться почти бесшумно.

Говорят, она единственная, кто его слушает и понимает, во всяком случае — единственная, кто им восхищается. Она ни на шаг не отстает от своего отца, даже когда он покидает дворцовые покои, чтобы прогуляться по городу, импульсивные жители которого, не желая отказываться от своих эгоистических радостей, уже начинают возмущаться новым владыкой; ибо страх их все возрастает по мере того, как богатства Египта безвозвратно утекают в Рим, и они не прочь выместить свое недовольство на царе.

Выместить совершенно открыто. Зубоскальства, насмешки… Этот жестокий язвительный город готов разодрать Птолемея на куски своими издевками. И она, Клеопатра, маленькая девочка, которой еще не исполнилось десяти, но которая уже не просто живет, а упорно старается все понять, тысячекратно испытывает ощущение смерти всякий раз, как выходит с отцом за пределы дворцовой ограды. Из-за того, что царь часто играет на флейте под портиками дворца, вслед ему шепчут, что рассудок его такой же хилый, как и его мелодии. Из-за того, что он не похож на бурдюки, раздувшиеся от самодовольства и попоек, которые до него сменяли друг друга на троне Лагидов, его обзывают хрупкой марионеткой, которую можно опрокинуть одним щелчком. Из-за того, что жители Александрии больше не верят в семейные мизансцены, из-за того, что они поняли — правда, чересчур поздно, — что царский дворец есть просто обанкротившийся театр, который продолжает существовать лишь благодаря подозрительному благодушию своих кредиторов, они считают своего царя жалким актеришкой и даже хуже того: бездарным музыкантом из оркестра. В последнее время, когда по улицам проносят его носилки, прохожие свистят и выкрикивают его новое прозвище: «Флейтист» («Авлет»), — полагая, что этим сказано все.