Смерть и рождение Дэвида Маркэнда

Фрэнк Уолдо

СМЕРТЬ И РОЖДЕНИЕ ДЭВИДА МАРКЭНДА

 

 

Часть первая

ДИН И Кº

 

1

Дэвид Маркэнд открыл глаза. Он знал, что увидит; он опять опустил веки. — Воскресенье, — успокоил он себя и попытался заснуть снова. Он знал, что во сне найдет освобождение от всего привычного: от латунных кроватей, шелковых голубых одеял, стульев кленового дерева (чуть излишне изысканных на его вкус). Но шорох мягких тканей под пальцами, перебирающими крючки и пуговицы, шелест расчесываемых волос потревожили его. Он опять открыл глаза и увидел, как одевается его жена. Элен сидела в полосе солнечного света, проникавшего сквозь кремовые занавески. Окно было раскрыто, солнце несло в комнату приглушенные шумы города. По Лексингтон-авеню проехал автомобиль; поезд надземки налетел, взорвался и замер вдали на Третьей авеню; топот копыт затих у дома, рассыпались шаги, хлопнула дверь: молочница; еще поезд пронесся близко и мимо… все эти привычные звуки солнечный луч нес к его жене, сливал с ее обнаженной рукой и плечом. Но не было привычным то, что она так рано встала в воскресное утро. Маркэнд вспомнил, что вот уже много дней Элен в ранний час поднималась с постели и потихоньку уходила куда-то. К завтраку она уже бывала дома, и оттенок удовлетворенности лежал на ее лице. Какого любовника навещает она на рассвете? Маркэнд улыбнулся, и улыбка окончательно разбудила его. Они необычны, эти уходы Элен? Но разве знакомое менее необычно? Вся жизнь, какой она рождалась перед ним каждый день в короткий миг пробуждения открывающихся глаз… все знакомое необычно. Всю зиму, день за днем, в нем росло это чувство пробуждения, как рождения в необычном. Один миг — и это чувство умирает, насмерть задушенное привычным и знакомым. К тому времени, когда его большое тело поднималось с постели, он уже готов был все принять как должное: тело и постель, жену, дом и службу. По было мгновение, когда, как новорожденному младенцу, все казалось ему необычным, трепещущим на грани живой жизни. А в живой жизни нет места необычному. Отчего? Маркэнд чувствовал, что против этого восстает его инстинкт, требующий привычного и знакомого. Этот миг пробуждения, в который жизнь казалась ему необычной, заключал в себе недопустимый вызов. Утренний душ теперь стал для него ритуалом. — Чтобы разбудить меня? Вернее, чтобы усыпить снова, погрузить в лунатический сон повседневной жизни, в котором человек забывает, что его тело, его работа, само его _присутствие здесь_ есть загадочный вызов, ответить на который не может никто, так как никому не дано достаточно долго быть пробужденным.

Вызов повторялся снова и снова, и Маркэнд вспомнил теперь, что уже давно, в детские и юношеские годы, он слышал его. Тогда он думал, что ответ даст жизнь; жизнь, прожитая как можно лучше (например, так, как хотела бы его мать), скажет ему, что такое жизнь. Сказала ли она? Воскресное утро; мартовское солнце, мягкое, как в апреле, окутывает комнату весной. Убедившись, что больше ему не заснуть, Маркэнд перевернулся на спину и закинул за голову руки, открытые до локтей, вытянув их на тонком полотне наволок. Удержать это чувство необычного. Он следил за тем, как одевалась его жена. Ее кожа, которую он так любит ласкать и обонять, исчезает под костюмом цвета taupe с высоким закрытым воротом, пальцы проворно бегут от одной перламутровой пуговицы к другой, Волнистым движением руки она слегка касается своих бронзово-рыжеватых волос и поворачивается к мужу.

— Ты проснулся? Спи, спи еще.

Отчего не спросить: куда ты собралась так рано? Та часть сознания Маркэнда, которой мир казался привычным, еще не совсем пришла в повиновение. — Лучше спроси, кто ты, и кто — мы оба вместе. — Маркэнд смотрел на свою жену и видел ее необычной. Одиннадцать лет он прожил с ней и вкушал от нее и не более пресытился ею, чем едой и питьем. Она надевает шляпу; шляпа плоско лежит на ее высоко подобранных волосах, и от этого сейчас, когда она стоит, почти стройной кажется ее невысокая крепкая фигура в широкой юбке, доходящей до лодыжек. Бедра ее не выделяются, и все округлости ее тела, вернее, их отсутствие в этом скучном и чопорном создании моды заставляет его сейчас томительно желать их. Тони и Марта не иссосали упругость груди своей матери, не нарушили крепких линий ее живота. Что за свидание в семь часов утра? Впрочем, это несущественно. _Кто мы?_ Но куда бы она ни собиралась, она была очень хороша сегодня; и когда ее голубые глаза остановились на муже, он почувствовал вдруг, как они далеки. Она уже стояла у двери, и рука ее повернула стеклянную ручку. (Комната была отделана по ее вкусу, в изысканном колониальном стиле, не слишком еще избитом в те годы шатаний между викторианским и модерном: солнечно-светлая окраска стен, на окнах голубые портьеры и кремовые тюлевые занавески, в дорожках на синем полу — преобладание серого тона.)

— Не забудь, дорогой, в одиннадцать мы должны быть у тети Лоретты. Пожалуйста, встань вовремя. Ты ведь помнишь, сегодня вскрывают завещание.

Теперь он один, и окружающий мир стал снова почти привычным. Его милый старый принципал, его дядя Антони Дин, тот, кто так радушно принял его, когда за год до окончания войны он приехал в Нью-Йорк, кто предоставил ему семейный очаг, который ему скоро стал тесен, и дело, которое он полюбил и расширил, — этот дядя умер. Он был уже стар; грудная жаба явилась объяснением для врачей. Но Маркэнд с обычным своим упорством держался особого мнения на этот счет. С тех самых пор, как Объединение табачной промышленности, ОТП, поглотило в результате слияния фирму «Дин и Кo», причем, разумеется, формально старая фирма сохранила свою независимость, и Антони Дин в дополнение к прежнему получил новое, весьма высокое звание, добрый старик затосковал. Маркэнд заметил это — между ними всегда существовала какая-то скрытая близость. Старик стал менее вспыльчив, менее самовластен, даже менее патриотичен. Его воскресная послеобеденная сигара (Маркэнд с женой часто обедали у Динов по воскресеньям), казалось, способствовала теперь не столько пищеварению, сколько углубленному раздумью. Не сомнение ли, подобно смертоносному микробу, проникло в устойчивый американский мир старого купца? Не стал ли этот мир, в котором он достиг такого благосостояния, казаться ему непонятным, а его место в нем — не таким уж надежным? Он умер два года спустя после слияния фирм. Маркэнд остался распорядителем кредитов и вице-президентом компании; опытный финансист, он стоил своих двенадцати тысяч. Слишком молод еще для грудной жабы. Он вспомнил, как оба они, и он и его дядя, втайне друг от друга надеялись, что слияние фирм не состоится. И именно благодаря тайному нежеланию Маркэнда и безмолвной поддержке Антони Дина соглашение осуществилось на таких блестящих условиях, и Маркэнду пришлось сыграть в этом такую удачную роль. Он сам не знал, значит ли это, что его коммерческие способности действительно так велики, как считают Мэдисон Сандерс из ОТП, Чарли Поллард, муж его кузины Лоис Дин, этот бандит-законник Джон Тиббетс и даже Луи Соубел, председатель правления, или же лишь то, что всякая коммерческая деятельность есть просто игра, где дураки выигрывают всегда, кроме тех случаев, когда они плутуют слишком тонко.

Несколько лет тому назад, должно быть в 1908 году, он завтракал по приглашению дяди Антони с двумя незнакомыми ему людьми, по фамилии Соубел и Сандерс.

«Надо тебе время от времени встречаться с большими людьми, мой мальчик. Пойдет тебе на пользу. Смотри и учись…» А за завтраком: «Этот юный бездельник — сын моей сестры. Но за свою работу он получает у меня меньше, чем если бы он был сыном моей кухарки».

Во время завтрака Маркэнд открывал рот только для того, чтобы есть и пить. Что-то произошло на табачных плантациях «Дин и Кo» в Коннектикуте. И когда в 1911 году зашла речь о слиянии, Маркэнд вспомнил этот завтрак и голодный огонек, сверкавший в глазах обоих «больших людей», когда его дядя говорил о своих землях в округе Авон. Это случайное воспоминание дало Дэвиду Маркэнду отправную точку: ОТП заинтересовано в наших владениях. Это было первое положение. Второе составляла надежда Маркэнда, втайне разделяемая его дядей, что, если они будут настаивать на очень высокой цене, ОТП откажется, и фирма «Дин и Кo» останется тем, чем она была в течение тридцати лет: сравнительно небольшим, независимым, неизменно процветающим торгово-промышленным предприятием. Маркэнд полусознательно исходил из обоих положений сразу, хоть они, несомненно, в корне противоречили друг другу. Он бегло ознакомился с табачными плантациями, которыми располагало в Америке ОТП, и ему стало ясно, почему именно земельные владения «Дин и Кo», больше чем какие-либо другие, теоретически ни в чем им не уступавшие, подходили для того, чтобы расширить поле деятельности объединения. Это помогло ему отстаивать свою точку зрения перед Поллардом и Тиббетсом, которые хотели, чтобы слияние состоялось, и опасались запрашивать чересчур высокую цену. А тайное несочувствие слиянию заставило Маркэнда настаивать до тех пор, пока дядя Антони, побуждаемый той же надеждой, не сломил упорства остальных. Они назначили непомерно высокую цену; они не отступились от нее, несмотря на протесты своих компаньонов, несмотря на усмешки, пожимание плечами и попытки отказа со стороны представителей ОТП; и они добились своего вплоть до последней акции, до последнего доллара дивиденда. После чего жалованье Маркэнда было значительно увеличено, а Чарли Поллард с уважением стал прислушиваться к мнению Маркэнда по всем вопросам — будь то о сравнительных достоинствах пльзенского и мюнхенского пива или даже об ужении рыбы на муху (искусство, в котором Поллард был специалистом).

Дверь тихо открылась — на пороге стоял девятилетний мальчик, посмеиваясь над «ленивцем», который неподвижно лежал, закинув руки за голову и высунув ноги из-под голубого одеяла. У него была отцовская круглая большая голова и черты лица матери, только окрашенные нежной мальчишеской суровостью, но трепетная живость его движений не свойственна была ни одному из родителей.

— Хелло, папа! — сказал он.

— Хелло, сын!

— Пойдем сегодня в парк?

— Представь себе, не могу. — Рука Маркэнда протянулась и погладила волосы мальчика.

— Ну, вот! Никогда ты не можешь.

— Но-но, это неправда.

— Мы хотим взять с собой мой новый велосипед.

— Я бы с радостью. Но сегодня важное собрание у тети Лоретты.

— Дело? В воскресенье? У тети Лоретты?

— Ты мне не веришь?

— В воскресенье не занимаются делами, папа. Воскресенье — веселый день.

— А какой же день скучный?

Тони поднял свои глубокие серые глаза на отца, и у обоих в зрачках заискрился смех. Маркэнда снова охватило изумление: жизнь, которой дышит тело его сына, живее, чем все привычное в нем самом.

— По-моему, все дни веселые, — заявил Тони.

— Вот это правильно, — согласился отец.

Тони направился к двери.

— Ну, ты поскорее. Я подожду тебя с завтраком.

— Превосходно. А может быть, отложим прогулку до послеобеда?

— Ах, папа, никак не могу. После обеда я занят. Вечеринка у Питера.

— Ну вот, видишь. Двум занятым людям не так легко сговориться. А что, Марта тоже идет?

— Что ты, папа! Еще малышей звать! Будут только несколько мальчиков из нашего класса.

— Ну, иди пока. А пирожки будем есть вместе. — Маркэнд вскочил с постели.

Нежность и радостное изумление взрослого вызвали бессознательный отклик в ребенке.

— Вот это будет здорово! — Он подбежал к двери. Но тут же спохватился, как бы устыдившись своего порыва. И стремительно распахнутую дверь притворил за собой очень осторожно.

Значит, даже в Тони нет мостика от мира знакомых представлений к миру необычного? Несмотря на его любовь к мальчику, несмотря на возможность ласкать его и порой направлять, он никогда не сможет коснуться его существа. Маркэнд стал под теплый душ, мягко окутавший его тело, и продолжал думать. — Значит, в этом все дело? Оба мира взаимно исключают друг друга? В каждом исключено то, что есть в другом и что мне необходимо. — Он пустил холодную воду. — Какое-то наваждение. Разве я не вижу мальчика каждый день, разве не играю с ним по воскресеньям? — Но, несмотря на холодную воду, от которой его тело, дрожа, приходило в себя, по-прежнему он продолжал видеть в своем сыне что-то чуждое, непонятное… точно в далеком обиталище богов! — Мой сын. Только ради необычного стоит жить в мире знакомых вещей. Именно необычное мы любим. — Он стал думать о том времени, когда он впервые приехал в Нью-Йорк вместе со своим другом, Томом Реннардом. Том дразнил его и спорил с ним… и любил его за эти сумасбродные мысли. А сестра Тома заступалась за него и тоже любила его. Они поощряли детское в нем. Корнелия лишила себя жизни, а с Томом он вскоре разошелся. Сумасбродные идеи как будто выветрились, брак сделал его трезвее и уравновешеннее. Но вот уже около двух лет (да, примерно со времени слияния с ОТП), как старое тревожное чувство возвратилось к нему; к нему, человеку семейному и с положением в обществе. Тревожность необычного… свет необычного. Маркэнд вспоминает о лучах, которые недавно показывали на Электротехнической выставке в Мэдисон-сквер-гарден; икс-лучи, так они называются; когда они прошли сквозь его руку, стали видны кости. Это длилось всего мгновенье. Ему сказали после, что, если живую ткань подвергнуть длительному действию этих лучей, она будет разрушена. Луч чудесного изумления в минуты пробуждения по утрам… направленный на него самого, на Элен, на Тони… если действие его будет длиться изо дня в день — не разрушит ли он его жизнь?

Голый, он стоял перед трюмо, вытираясь широким мохнатым полотенцем, и смотрел на себя. Он позабыл, что собирался завтракать с Тони. День все сильнее обволакивал его каким-то неприятным чувством. — Может быть, я нездоров? — В желудке он ощущал непривычную тяжесть, Когда он поворачивался боком, у него торчал живот, когда он становился лицом к зеркалу, две складки обозначались повыше бедер. Его тело… оно вызывало в нем неприязнь. Его путь был слишком легким, оно только брало и брало; на это у него хватило умения. Оно было здоровым и чистым, когда он жил вместе со своим старым другом, Томом Реннардом. Теперь, вот уже много лет, он каждый день насыщает его пищей, прежде чем оно почувствует голод; и часто ночью насыщает его телом своей жены, прежде чем оно почувствует голод. Голодного нетерпения не хватало теперь его телу, а может быть, и его душе. Хорошо быть голодным. «В Америке нет голодных!» — слышит он хвастливый голос своего дяди. Есть море грязи, безобразия, нищеты… гниль, разложение, трущобы… Но голода нет. Ура! Быть может, голод был бы лучше. — Но я голоден. — Эта мысль его ударяет внезапно, точно ружейный залп. — Я голоден. — Он снова смотрит на свое большое тяжелеющее тело, смотрит на коротко подстриженные волосы, темной шапкой торчащие надо лбом, на серые глаза, которые он так любит у Тони. — Голоден? Чего ж я хочу?

Пока он ищет ответа, вопрос меркнет, необычное исчезает, он снова полностью в мире знакомых вещей. Только слово «голоден» остается… голоден… хочу есть… завтрак… Тонн! Маркэнд вспоминает о своем обещании; он надевает пижаму из голубого шелка, алый шлафрок, подарок Элен, и идет вниз, в столовую, завтракать со своими детьми.

Для Нью-Йорка 1913 года это был довольно оригинальный дои. Маркэнд купил его за год до рождения Топи, на деньги, полученные ими от отца Элен: старый, запущенный четырехэтажный особняк с кирпичным фасадом и высокой верандой из плитняка. По соседству находились еще несколько таких особняков, товарные склады, многоквартирные дома и два-три старомодных домика, в которых доживали свой век свидетели славного прошлого. Джадсон Дейндри, отец Элен, считал, что вся местность к востоку и к западу от парка несомненно имеет будущее. Элен до неузнаваемости изменила все в доме. Она снесла веранду и перестроила первый этаж по обычному американскому образцу. А так как улица представляла собой малопривлекательное зрелище, она перенесла кухню к фасаду; столовая, облицованная веселыми голландскими белыми и синими изразцами, теперь выходила окнами во двор, который она превратила в сад, где цветы и вьющиеся растения скрывали от глаз находившуюся за ним конюшню. Во втором этаже над кухней располагалась гостиная, а за ней — библиотека, которая была очень солнечной до тех пор, пока конюшню не снесли и не выстроили на ее месте десятиэтажный гараж. В третьем этаже расположены были спальни родителей и детей, на самом верху находилась большая комната для игр и помещение для прислуги. Характер всего квартала изменился. В нескольких домах, отдававшихся прежде внаем, поселились теперь сами владельцы; один из складов уступил место особняку с ливрейными лакеями. Но оба угловых салуна по-прежнему оставались открытыми, как и лавка в крайнем доме, владелец которой, приземистый ирландец по имени Берне, во всякую погоду сидел на стуле у своих дверей, готовый сцепиться с каждым, кто попадется под руку; Маркэнд любил проводить время в беседе с ним. Делом заправляла его дочь, бледная красавица, напоминавшая Маркэнду водяную лилию, вынутую из воды. Был у него и сын, верзила с испитым лицом, но его обязанности сводились к тому, чтобы служить своему отцу противником в спорах, когда не находилось лучшего.

Покупка дома оказалась удачным помещением денег: уже сейчас Маркэнд мог бы взять за него вдвое против того, что заплатил сам. Но была еще одна, тщательно скрываемая причина, побудившая его сделать эту покупку. Дом был расположен неподалеку от гостеприимных кварталов Динов и Дейндри, близко от Пятой и Мэдисон-авеню и от Центрального парка. Но также близко находился темный лабиринт, тянувшийся от Третьей авеню до реки. Сам не зная почему, Маркэнд хотел жить не слишком далеко от хмурых, холодных домов-клеток, от мертвенно-зеленых салунов, от темного и полного лишений мира измученных женщин и угрюмых мужчин, политических агитаторов, бандитов и пьяниц, — мира, который, казалось, был как-то сродни радостной нищете его детства, проведенного с матерью на убогой окраине коннектикутского городка. Дом его стоял на границе двух миров, и Маркэнд находил в этом некую сентиментальную прелесть. Плотью он жил в мире богатых, и ему нравилось сознавать, что духом он близок к другому миру. Это как-то возбуждало его, подобно глотку неразбавленного виски после привычного изысканного обеда. Летом, когда его семьи не было в городе, он часто обедал в третьеразрядных закусочных, в обществе ломовиков и женщин, пропахших потом. Он пил вино в салунах восточных переулков вместе со всяким сбродом, околачивавшимся у реки. (Впрочем, в особенно жаркие дни он предпочитал крышу «Астор» или «Клэрмонт» на Риверсайд-драйв.) Несколько раз по воскресеньям, в теплые осенние или весенние сумерки, гуляя с Тонн, он доходил до авеню А. И на вопрос мальчика, почему так скученно, так шумно и грязно живут там люди, он отвечал: «Они бедны». А когда мальчик, выяснив, что такое бедность, спрашивал, отчего она бывает, он говорил: «Это трудно объяснить. Христос учил, что бедные всегда с нами. Причина есть, наверное, но черт меня побери, если я ее знаю!.. Быть может, продолжал он размышления вслух, — они менее умны, чем мы… а может быть, и нет. Откуда мне знать, умнее ты вот этого мальчишки (пробежавшего мимо них в рваной рубашке и дырявых башмаках) или нет?.. И откуда мне знать, умнее я его папы или нет?.. Пожалуй, Тони, тут все дело в везенье». А что такое везенье, Тони, по-видимому, знал, хотя отец его не мог похвастать тем же.

Но Элен положила конец этим прогулкам. «Мальчик еще не дорос до того, чтобы разбираться в таких вещах», — сказала она. «Я сам, кажется, не дорос», — отвечал Маркэнд. «Кроме того, — заключила она, — он может подхватить там какую-нибудь болезнь». И Маркэнд скоро забыл об этом. Все это было очень давно. — Правда, — думал он, — если бы после смерти моего отца, бескорыстного музыканта, у матери моей не остался великодушный брат по имени Антони Дин, я бы до сих пор работал в механической мастерской Девитта и, может быть, женился на женщине, которая стирала бы мне рубашки и готовила обед. — Маркэнд это знал. Но вопросы, на которые нельзя найти ответа, далеки и смутны, а положение, которое он занимал в мире «Дин и Кo», надежно и близко. И пожалуй, его дядя был прав, утверждая, что каждый умный и энергичный человек может пробить себе дорогу в Соединенных Штатах. «Восьмичасовой рабочий день? — Антони Дин относился свысока к идеалам рабочего движения и пренебрежительно подчеркивал это. — Я никогда не был сторонником восьмичасового рабочего дня и готов поставить свой последний доллар за то, что ни Джон Рокфеллер ни Е.Х.Гарриман также не сочувствуют ему». Быть может, все-таки каким-нибудь таинственным путем деньги достаются в награду тому, кто ради них терпит тяжелый труд, тяжелые заботы, тяжелую жизнь. Но тогда в логический рай Америки он проник обманом. — Потому что я не знаю ни тяжелой жизни, ни тяжелых забот, ни тяжелого труда ради денег. Может быть, в конце концов я лишусь их, шутливо утешал он себя. Все эти мысли длились одно мгновенье и скоро были забыты.

Когда, порядком запоздав, Маркэнд вошел наконец в столовую, дети кончали завтрак. День их был до краев наполнен делами, как это утро солнечным светом; им некогда было дожидаться отца. Тони, решив позволить Марте сопровождать его в парк и прокатиться на его новом велосипеде, уточнял условия договора.

— Только ты сама не катайся, я тебя буду возить.

— Хорошо, — соглашалась девочка.

— И не проси Аделаиду возить тебя.

— Хорошо.

— И никому из мальчишек в парке не давай кататься.

— Хорошо.

— И ты им скажи, что я только тебе позволил покататься, хотя ты и девочка, потому что ты моя сестра.

— Хорошо.

— Ну, тогда пойдем.

— Тони, вы не допили какао, — сказала Аделаида.

— Да ну, оно очень горячее.

— Подождите, пока остынет.

— Тогда дайте мне молока, — сказал Тони.

— Вы ведь, кажется, не любите молока, — ехидно заметила девушка. Доброе утро, сэр. Дети сегодня с утра очень нервничают, сэр.

Тони почувствовал всю опрометчивость своего упоминания о молоке. Только недавно он с превеликими трудами добился признания своей ненависти к молоку и официальной замены его какао. Взрослые — коварный народ. Марта вскочила, чтобы поцеловать отца. У нее были мелкие и заостренные черты липа, напоминавшие мать Элен — ирландку, глаза фиалкового оттенка; но волосы темные, как и у Тони, темнее, чем у отца или матери, такие же темные, как у отца Маркэнда, который приехал со своей скрипкой в Америку из-за Рейна. Маркэнд сел к столу, чувствуя, что мир его детей вращается по своей сложной орбите, законченный и совершенный без него. Тем лучше. Неожиданный порыв расположения к детям за то, что они живут своей особой жизнью, заставил Маркэнда удивиться. В это утро необычное не умерло в нем, как всегда. Он смотрел на мир, даже на детей, объективным взглядом и радовался их независимости от него. Как будто ему предстояло какое-то испытание, для которого потребуется сосредоточить все внимание и даже всю любовь на самом себе.

Тони мужественно проглотил свое какао без молока и вместе с ним науку впредь быть осторожнее со взрослыми. Потом он и Марта выбежали из столовой, а Маркэнд приказал подавать завтрак. Он раскрыл «Санди Геральд». Быть может, необычное не совсем покинуло его оттого, что он еще не окончательно проснулся? Он чувствовал голод и сонливость. Холодный грейпфрут не подходил к его упорно державшемуся настроению. ДОВОЛЬНО ОСТАВАТЬСЯ В СТОРОНЕ, — ГОВОРИТ ВУДРО ВИЛЬСОН. — АМЕРИКА ДОЛЖНА СЫГРАТЬ СВОЮ РОЛЬ В СУДЬБАХ МИРА. Он отодвинул грейпфрут, взял булочку и обильно намазал ее маслом. Нью-Йорк — город честных людей, по словам Гейнора. Ему нравились семена тмина на хрустящей коричневой корочке и молочная мякоть середки; он не мог уловить вкус семян, но они нравились ему. ЭММЕЛИНА ПАНКХЕРСТ В ТЮРЬМЕ. ЗАКОНОДАТЕЛЬСТВО ШТАТА АЛЯСКИ ДАЕТ ПРАВО ГОЛОСА ЖЕНЩИНАМ. Он чувствовал вкус масла и корочки, но ведь самое важное семена. С ШИРОКИМИ БЕДРАМИ ПОКОНЧЕНО. ОТНЫНЕ В МОДЕ СТРОЙНОСТЬ! УТВЕРЖДАЕТ ЖАК ВОРТ. Его дом, который принадлежит ему и стоит вдвое больше того, что он за него заплатил, его дети, которые живут своей особой жизнью, сочный кусок ветчины, который он кладет на свою булочку, тяжеловесный «Геральд», возвещающий избыток произведенных товаров, прославляющий его мир, подносящий ему Америку, — все это смешивалось с дремотой, и Дэвид Маркэнд вдруг почувствовал, что он счастлив. ПАНАМСКИЙ КАНАЛ БУДЕТ ЗАКОНЧЕН ЧЕРЕЗ ГОД. У счастья, этого огромного моря, бывают свои приливы и бури. Но Элен — хоть она и ускользнула утром на какое-то целомудренное свидание — здесь и принадлежит ему; наверху смеются дети, собираясь в парк на прогулку. День сегодня солнечный, и место, которое он занимает в мире, — удобное место в великом мире. ВОДА В ДАЙТОНЕ УБЫЛА… ГАРРАНЦА ВЫИГРАЛ. Он перешел к другому нагромождению печатного величия. БЕСЕДА С ЧАРЛЬЗОМ ФРОМАНОМ; В 1933 ГОДУ АЭРОПЛАНЫ БУДУТ ТАК ЖЕ РАСПРОСТРАНЕНЫ, КАК АВТОМОБИЛИ… СОВРЕМЕННЫЕ ТЕАТРАЛЬНЫЕ ЗРЕЛИЩА БУДУТ ВЫТЕСНЕНЫ ГРАНДИОЗНЫМИ ПАНТОМИМАМИ, РАЗЫГРЫВАЕМЫМИ В ОГРОМНЫХ ПОМЕЩЕНИЯХ, КУДА ЗРИТЕЛЕЙ БУДУТ ДОСТАВЛЯТЬ АЭРОПЛАНЫ. НЕМОЙ КИНЕМАТОГРАФ ИЗЖИВЕТ СЕБЯ… ПЬЕСЫ О БАНДИТАХ НАВОДНИЛИ ТЕАТРЫ БРОДВЕЯ… КРУПНЫЕ ПРЕДПРИЯТИЯ НЕСУТ ГИБЕЛЬ ИНДИВИДУАЛИЗМУ. Слишком много новостей для сонного человека. ЛИЛИ ЛАНГТРИ ПРИЗЫВАЕТ ЖЕНЩИН К ВОССТАНИЮ. МЭР ГЕЙНОР СОВЕТУЕТ ЧЛЕНАМ ЖЕНСКОГО КЛУБА РАЗОЙТИСЬ ПО ДОМАМ. — Еще ветчины, Аделаида, и кофе. РАЗВИТИЕ АВТОМОБИЛИЗМА. ЛОШАДЬ НА БРОДВЕЕ СТАНОВИТСЯ РЕДКОСТЬЮ. В АМЕРИКЕ 1.100.000 АВТОМОБИЛЕЙ, 400.000 БУДЕТ ВЫПУЩЕНО ЗА ГОД. — Во всех этих строках сытость, покой, довольство. Складки жира у меня на боках, да, в этих строках я сам. — НОВЫЙ ЗАМЫСЕЛ ГРИФФИТСА: ГРАНДИОЗНАЯ КИНОЭПОПЕЯ ГРАЖДАНСКОЙ ВОЙНЫ. Маркэнд налил себе вторую чашку кофе. РАСПРОСТРАНЕНИЕ СОЦИАЛИЗМА. В КАНЗАСЕ КРАСНЫЙ ЕЖЕНЕДЕЛЬНИК ВЫХОДИТ ПОЛУМИЛЛИОННЫМ ТИРАЖОМ. АКЦИИ ПАДАЮТ. ЛОУСОН ПРЕДУПРЕЖДАЕТ ВКЛАДЧИКОВ: СОКРАТИТЕ ДИВИДЕНДЫ НА 30 %, ИНАЧЕ СРЕДНИЙ ЖИЗНЕННЫЙ УРОВЕНЬ РАБОЧЕГО СТРЕМГЛАВ ПОЛЕТИТ ВНИЗ. Внезапные шквалы, случайные бури в Счастливом океане. Тихое Американское море. НА ЭЙФЕЛЕВОЙ БАШНЕ В ПАРИЖЕ ПРИНЯТО ПО БЕСПРОВОЛОЧНОМУ ТЕЛЕГРАФУ СООБЩЕНИЕ ИЗ АРГЕНТИНЫ. СЕСИЛЬ ДЕ МИЛЛЬ ОШТРАФОВАН ЗА ЕЗДУ НА АВТОМОБИЛЕ СО СКОРОСТЬЮ 30 МИЛЬ В ЧАС. — Еще чашечку, сэр? — Но я уже выпил две, Аделаида. Ничего, это не вредно, сэр. — Ну, ладно. Хотя миссис Маркэнд не позволила бы…

Хлопнула дверь, дети были уже на улице и ждали Аделаиду. Маркэнд все еще чувствовал голод и машинально, продолжая читать, намазал себе очередную булочку. ВЫСТАВКА ЖИВОПИСИ ВЫЗВАЛА НАСМЕШКИ КРИТИКОВ. ЧЕРЕЗ ГОД ИМЕНА СЕЗАННА, ПИКАССО И ДР. БУДУТ ЗАБЫТЫ. ПРЕДЛОЖЕНИЕ О.Х.КАНА ПОМОЧЬ ЮНЫМ И ТАЛАНТЛИВЫМ ПЕВЧИМ ПТИЧКАМ АМЕРИКИ СДЕЛАТЬ КАРЬЕРУ. ПОХИЩЕНИЕ ДЕВУШЕК НА АВТОМОБИЛЕ. НЕПРИЛИЧНАЯ ОДЕЖДА ЖЕНЩИН — ПРИЧИНА ВСЕОБЩЕЙ ТАНЦЕВАЛЬНОЙ МАНИИ, ПО МНЕНИЮ ПАСТОРА. ДЕЙСТВИЕ СУХОГО ЗАКОНА РАСШИРЯЕТСЯ. ЗАБАСТОВКА В ПАТТЕРСОНЕ. АРЕСТ ПОЛЯ ВУДА. Маркэнд вытер губы и отодвинул чашку; последний лист газеты упал на пол. Он повернулся к окну и выглянул в сад. Легкий ветер шевелил оголенные ветки китайского ясеня над зубцами ограды, но день был полон весной. — Ненадолго. Еще слишком рано.

Вдруг ему пришло в голову: Марта и Тони этого не подумали бы. Они берут день таким, как он есть. — А я? Ведь покуда он длится, он мой. Понедельник и дела не существуют, если только о них не думать.

Десятки заголовков, которые он пробежал и позабыл, сытный завтрак, который он съел и тоже позабыл, подкрепили Дэвида Маркэнда. Великая, изобильная страна его родина. — У меня все основания быть счастливым, почти вслух сказал он. И мысленно возвратился (он редко предавался воспоминаниям) к тому году, когда, после смерти матери, прямо из Клирдена, неоперившимся юнцом он впервые столкнулся с увлекательной загадкой Нью-Йорка… Он увидел, как в тот первый августовский вечер дядя идет ему навстречу по безмолвному дому, уставленному затянутой в чехлы мебелью, дому, который на целый год стал его родным домом. Он увидел студию Корнелии Реннард, куда привел его Том: они сидели на полу на корточках и пили турецкий кофе с апельсинами; и окно ее маленькой спальни, из которого она выбросилась потом. Но прежде она помогла ему своей материнской любовью, помогла ему освободиться от ее любимого брата. И слова Тома: «О, ты мягок, как шелк, но ты можешь быть твердым, как камень, — когда это выгодно». Это верно; когда ему понадобилась помощь друзей, он сумел найти их. Ярче всего ему вспомнилась его первая любовь к кузине, Лоис Дин, — в тот первый год, проведенный в большом доме. И вечер, когда они одни остались в доме и он прикоснулся к ее груди, трепетавшей, как птица. И ее внезапную холодность к нему. Впервые за много времени он вспомнил об Энн, горничной, в то огненное лето прислуживавшей ему и его дяде, пока все семейство Дин находилось в горах. Энн приходила к нему и утоляла сжигавший его огонь; наутро Энн замыкалась снова в холодное безразличие служанки… пока, захлопнув за собой дверь в одну из ночей, она не осталась навсегда замкнутой и безразличной. Она и сейчас еще работала у миссис Дин, будет прислуживать им и сегодня, а он о ней совсем забыл. Лоис же вышла замуж за протеже своего отца, Чарли Полларда… Телефонный звонок прервал его мысли.

Маркэнд неохотно потащился по лестнице в приемную, где на маленьком столике стоял телефонный аппарат.

— Дорогой! — послышался голос Элен. — Я думала, что успею заехать за тобой, но у меня не хватит времени. Встретимся у тети Лоретты в одиннадцать… Ты кончил завтракать? Выходи пораньше, пройдись но парку пешком. Тебе полезно движение, а день сегодня чудесный.

Он кивнул в трубку, неопределенно промычав в ответ. Подниматься по лестнице дальше — значит одеваться; опять усилие. В такое дремотное утро это следовало отложить до последней минуты. Ну и пусть я толстею, а через парк пешком не пойду. В библиотеке, наполненной книгами Элен, Маркэнд опустился в шезлонг и закурил трубку. Он знал, что его комнатные туфли и пижама неуместны в утонченной комнате Элен, с ее книжными полками, голубыми китайскими вазами, в которые вставлены электрические лампы под абажурами из папируса, с ее оранжевым китайским ковром, с ее игрой красок… с французским натюрмортом в простенке между окнами. Даже комнатные туфли вдруг стали ему тесны, как будто ноги его лениво расплывались, как и его сознание. Он скинул туфли на пол, и трубка упала ему на грудь. В голове у него раздались звуки набата, исходившие, казалось, из чашечки цветка на французском натюрморте. Потом он встал и увидел перед собой Лоис Поллард.

— Черт! Я опять заснул.

— Ну что ж. Продолжайте. Кстати, вы еще в пижаме.

— Это завтрак виноват. Я слишком много ел.

Он посмотрел на нее, не вполне очнувшись, сквозь ту призму необычного, которая всегда была перед ним в минуту пробуждения. Утром Элен, теперь Лоис! Он улыбнулся этому сравнению, но продолжал смотреть. Утром Элен, полуголая, сидела у своего стола. Теперь Лоис стояла перед ним в облегающем элегантном синем костюме, в шляпе с пером под цвет, по контрасту с которой ее волосы казались почти золотыми. У нее был сын, ровесник Тони, но грудь ее едва намечалась под одеждой, как много лет назад, когда он прикоснулся к ней. Она, казалось, не замечала взгляда, которым он смотрел на нее сквозь необычное, словно пытаясь определить ее место в мире.

— Я заехала, чтоб отвезти вас и Элен к маме, — сказала она наконец.

— Элен нет дома.

— Ну, так придется взять вас одного. Утро чудесное. Только надевайте зимнее пальто, у меня верх спущен. Вы еще ни разу не ездили в моем «лозье»?

— Можно мне сначала одеться?

— Так и быть — ради мамы и мистера Тиббетса.

Определить ее место. Он видел ее неясно, это не была ни женщина настоящего, ни девушка прошлого. Он ничего не чувствовал в ней, кроме пустоты.

— Я недолго, — сказал он.

— Можете не торопиться. Чарли все равно опоздает. Я ему, пожалуй, позвоню, пока вы будете одеваться. Разбужу его.

По парку они ехали молча.

В гостиной старого дома Динов вся семья в сборе; недостает только Джона Тиббетса, поверенного, который должен огласить завещание.

— Ну конечно, старый шут явится последним! — говорит Барр Грейвен, муж Мюриель Дин. — Он знает толк в сценических эффектах. Пожалуй, для юриста это небесполезно.

Миссис Дин шокирована; она не совсем понимает, что хочет сказать ее зять, но слова «шут» и «сценический эффект» в такую минуту ей кажутся неуместными. Она отводит глаза от этого богемного типа, которого ее упрямая дочка во что бы то ни стало захотела в мужья, хотя Антони сказал, что его дело (издание роскошных книг) — вовсе даже и не дело, а просто сумасбродство. Миссис Дин — дама массивного сложения, с несоразмерно длинной и тонкой шеей; сейчас она несколько взволнована, как и все находящиеся в комнате. Никто из них, однако, не чувствует тревоги. Антони Дин был человек почтенный, другими словами, такой, чье завещание едва ли могло заключать в себе разительную неожиданность. И, разумеется, у него было много денег: у кого же из почтенных людей их нет? Он всегда старался уверить всех, что, кроме его жены, никто не получит от пего и пенни; но говорил это так, что и Грейвен, и Лоис, и Мюриель понимали, что он шутит. Конечно, того, что он имел, хватило бы на всех. А старый Антони Дин к тому же был великодушен: он даже не слишком противился замужеству Мюриель. «Ты можешь позволить себе выйти замуж за человека из богемных кругов», сказал он, но таким тоном, от которого злые глаза Мюриель не стали мягче. И все же положение не лишено некоторой неопределенности. Хорошо бы точно знать, что и как. Одни только Поллард, муж Лоис и непосредственный преемник Антони в делах фирмы, крайне беспечен на вид. Это мужчина лет сорока, с объемистым задом, который особенно выделяется в облегающем коричневом костюме; у него маленькая голова, приспособленная для простых истин коммерции; ему присуща некоторая, почти животная, грация. У Грейвена неуклюжая фигура с наклонностью к полноте — тело художника, оторванного от искусства, мастера, чья родина и эпоха не столько презирают мастерство, сколько просто его не знают; Грейвен чует за беспечностью Полларда уверенность, дающую ему преимущество перед другими. Конечно, он все уже знает. Элен вдруг замечает, что и она почти взволнована. — Что за нелепость! — упрекает она себя за слегка участившееся дыхание. — Я даже не знаю, зачем мы здесь. Дэвид — не Дин. По всей вероятности, дядя оставил ему небольшое наследство, в котором мы, разумеется, не нуждаемся. При заработке Дэвида… — Она не без удовольствия посещает эти собрания в викторианском доме тети Лоретты. Она чувствует свое превосходство над Лоис, пустым созданием, не умеющим использовать ни свой ум, ни свои деньги; над Мюриель, вечно недовольной хозяйкой салона, где она любит бывать, хотя посетители этого салона — знаменитые музыканты, архитекторы и банкиры — только усиливают в Мюриель зависть и сознание, что она хуже других. Мюриель — женщина, которая никогда не любила и потому обречена на вечное одиночество в мире, полном людей. Но так глубоко Элен не заглядывает. Она видит только сложенные в кислую гримасу губы, желтизну кожи, морщину между бровями и испытывает приятное сожаление.

Эти периодические встречи членов семьи Дин и их ближайших родственников не делают их коллективом; здесь действует лишь привычка, приемлемая для каждого из них, поскольку она способствует укреплению его места в жизни, его удобств и жизнестойкости. Коллектив активен и автономен; он использует личную волю каждого из членов в общих интересах; и при этом неизбежны трения, так как воля каждого индивидуальна. Трое мужчин и четыре женщины, ожидающие прихода Джона Тиббетса, который должен сообщить им приятное известие, пассивны — им свойственно только получать. Даже теперь, после смерти своего мужа, Лоретта Дин ничего не потребует от них, кроме того, чтоб время от времени они приходили к ней в дом и позволяли накормить себя обедом. Сам Антони Дин, несмотря на всю свою пылкость, был человеком сильного характера и гордился тем, что не нуждается в привязанности даже своих дочерей, и постепенно, с годами, превратил жену в женщину холодную, сухую и светскую, больше ценившую в дочерях внешние приличия, чем внимание и теплоту.

Встреча этих нескольких человек, которых проницательный Грейвен назвал «Дин и Кo», больше всего походит на собрание. И сам он, всегда и везде лишь наблюдатель, в гостиной Динов чувствует себя на месте именно потому, что здесь нет никакой напряженности. Он ко всем испытывает симпатию, за исключением своей жены (мысль о том, что любовь к собственной жене может быть эстетической потребностью, никогда не приходила в голову Грейвену). Он совершенно откровенно женился на ней ради денег, она вышла за него ради его связей в избранном артистическом кругу.

Поллард не из тех людей, чьи суждения определяются симпатиями; бессознательно они определяются расчетом. У человека есть дело; выгодно ли оно? У человека есть друзья; выгодны ли они? У человека есть жена; удачно ли он женился? Симпатии и антипатии ничего общего не имеют с этими вопросами. Им не находится места даже при разрешении более интимных проблем: при выборе клуба, партнеров для карточной игры, места, где проводить вечера, — и здесь ответ диктуется расчетом, а жизнь слишком коротка, чтобы позволить себе что-либо «сверх программы». Конечно, симпатии и антипатии тоже играют кое-какую роль: от них зависит, заказать ли к завтраку говядину или баранину, лечь ли спать с Джейн или с Лолеттой (при условии, что это одинаково безопасно). Но там, где дело касается подлинного наслаждения, симпатиям и антипатиям опять-таки места нет. Рыбная ловля! Поллард удит рыбу с благоговением и строгостью священника, который служит обедню.

Дверь отворилась, и Джон Тиббетс бесшумно вошел в комнату, не пытаясь даже извиниться за свое опоздание. Придерживаясь строгого порядка, он пожал руку миссис Дин, поцеловал в щеку Мюриель и Лоис, поздоровался с Элен, Поллардом, Маркэндом и более рассеянно с Грейвеном, сел в глубокое кресло у рояля (никогда не открывавшегося) и тем самым сразу занял, как и требовалось, центральное место в комнате. Остальные расселись к нему лицом.

— Итак, — он прочистил горло, — всем вам известно, для чего мы здесь собрались. Моя обязанность в качестве поверенного покойного Антони Дина ознакомить вас, ближайших членов его семейства, с его последней волей и завещанием. Мистер Дэвид Маркэнд и его супруга, строго говоря, не принадлежащие к семье, приглашены по специальному указанию мистера Дина…

Маркэнд любил их всех, даже Мюриель; он был здесь, пожалуй, единственным, кто любил ее. Но вот появился человек, которого он не любил. Давняя антипатия. Перед глазами Маркэнда грузная фигура, удобно откинувшаяся на спинку кресла, короткие ноги с жирными коленями и выпуклый живот, толстая шея в высоком воротничке, голова круглая и приплюснутая, как бочонок или крокетный молоток, лоб гладкий и пустой, как разглагольствования политикана, безгубый сморщенный рот, льдисто-голубые глаза. Тиббетс снимает резинку со свернутого в трубку листа бумаги; резинка щелкнула, лист развернулся; гидравлическим прессом двигается челюсть, он читает. Но этот человек здесь на месте; все принимают его таким, как он есть, и готовятся получить манну небесную из его рук. — И я тоже. — Теперь Маркэнд уже не любит никого из них, даже Элен; он чувствует, как ее воля пытается побороть волнение; он избегает ее взгляда. Не Тиббетс ли заставил их всех измениться?.. Тиббетс и его монотонное чтение. Или же он только помог проявиться чему-то, что всегда было в них? — Чему-то, как и сам Тиббетс, противному мне. — Маркэнд посмотрел на Лоис… Тиббетс читает; и Лоис слегка краснеет, как будто ей нанесли оскорбление, слишком утонченное, чтобы открыто реагировать на него. Ей тоже не по себе (или ей, как и ему, хочется, чтоб это было так) — ей, совсем недавно так красиво сидевшей у руля своего «лозье». Лоис на месте, когда она в своем автомобиле, одетая в синий костюм с серебристой лисой. Когда о деньгах говорят вот так, в лоб, это оскорбляет; это оскорбило и Элен. Но без денег не было бы ни «лозье», ни синего костюма, ни мехов. Ну-ну, — сказал себе Маркэнд, превозмогая свое настроение, — всему свое место.

Он снова вспомнил о своей неприязни к Тиббетсу. Что в лице Тиббетса вторглось в комнату? Жадность и Хитрость, наряженные в тогу Законности. За гладким лбом таился арсенал замысловатых орудий нападения, но губы произносили лишь высокопарные слова: Закон, Справедливость, Порядок. Вот что он ненавидел в Тиббетсе, почему не мог слушать его даже теперь, когда единственный раз в жизни то, о чем он говорил, могло заинтересовать Маркэнда. Антони Дин был не похож на него, однако пользовался его услугами. Никто не мог похвалиться, что обманул старика. Может быть, не так уж он был непохож на Тиббетса? — Впрочем… — Маркэнд почувствовал вдруг, что все присутствующие повернулись к нему, проводя черту от него к читающему Тиббетсу. Тогда он услышал:

«…Настоящим я назначаю, завещаю и отказываю десятую часть моего добра, состояния и имущества моему племяннику Дэвиду Маркэнду в его постоянное и безраздельное пользование. И предписываю, чтобы в случае, если названный Дэвид Маркэнд пожелает по тон или иной причине оставить занимаемое им официальное положение в фирме, в капиталах которой помещено указанное состояние, душеприказчики, или доверенные, или прочие лица, упомянутые в настоящем завещании, или же все они вместе выкупили у названного Дэвида Маркэнда, возместив ему стоимость в официальной валюте Соединенных Штатов Америки, всю его долю во владениях упомянутой фирмы, принадлежащую ему силою настоящего завещания, согласно рыночному курсу по биржевым показателям за тот день, в который им будет заявлено об оставлении занимаемого положения.

…Далее я назначаю, завещаю и отказываю моему племяннику Дэвиду Маркэнду дом и землю, на которой таковой находится, в городе Клирдене, в округе Авон, в штате Коннектикут, в его постоянное и безраздельное пользование, каковой дом и земля составляли имущество моей возлюбленной сестры Марты Дин-Маркэнд и поступили в мою собственность в учет уплаты налогов и податей после потери права выкупа, явившейся результатом систематической неуплаты налогов, а также процентов по закладным; указанное имущество переходит в собственность моего названного племянника без уплаты каких-либо прошлых налогов, податей, процентов, штрафов или иных денежных сумм.

…Далее я назначаю, завещаю и отказываю сумму в 10.000 долларов в официальной валюте Соединенных Штатов Америки моей племяннице Элен Дейндри-Маркэнд и равные суммы по 10.000 долларов в официальной валюте Соединенных Штатов Америки каждому из детей названной племянницы, Антони Дин-Маркэнду и Марте Дейндри-Маркэнд…»

Голос продолжал звучать, внимание слушателей отвлеклось от Маркэнда. Последовал перечень сумм, завещаемых друзьям, слугам, старым служащим фирмы, какой-то больнице, Клубу холостяков; Маркэнд не прислушивался; у пего в ушах все еще стояло: «…если он пожелает по той или иной причине оставить занимаемое положение… если он пожелает оставить… оставить занимаемое положение». Что побудило старика написать это? А дом — ведь это его дом (он и позабыл о нем), дом его детства и юности, дом его матери (он знал, что отец взял деньги под залог этого дома и не вернул их)… — Если я пожелаю оставить занимаемое положение… Как странно, что доброму старику пришла в голову такая мысль! Сколько неожиданных противоречий в этом человеке. «Десятую часть моему племяннику…» — Маркэнд не представлял себе размеров этой части, он не слышал, что говорилось в завещании до и после этого места.

Голос Тиббетса умолк. Все встали. Тетя Лоретта, с влажными глазами, приблизилась к Маркэнду и поцеловала его в лоб.

— Ваш дядя всегда относился к вам, как к сыну, и я очень рада, мой друг! — Вероятно, десятая часть составляет немало. Все улыбались. Маркэнду хотелось узнать, сколько приходится на его долю, но он постеснялся спросить. Элен скажет ему, улучив минуту. Сейчас о завещании, которое с таким страстным вниманием было прослушано всеми, кроме него, неприлично упоминать. Маркэнд чувствовал себя так, словно побывал на пиру, где другие наслаждались роскошными яствами, а он пренебрег ими. Все насытились, а он — голоднее прежнего. Не в первый раз его внимание сыграло с ним такую шутку. В последние годы, когда деловой успех вознес его на вершины и ему нередко приходилось «заседать» на совещаниях, он научился следить за своим вниманием, чтобы не давать ему рассеяться. И даже в дни юности Том Реннард всегда поддразнивал его: «Ты слышишь только то, что хочешь услышать». (Ну, конечно! Он слышал ту часть завещания, которая относилась к нему. Но дядя перехитрил его, поместив ключ к этой части в другой, не дошедшей до его слуха.)

Поллард покачивал левой ногой, что у него всегда служило признаком удовольствия. В злых глазах Мюриель появилось почти умиротворенное выражение, Элен говорила об этих сумасшедших картинах на выставке: «Все-таки кое-что мне там нравится», а Грейвен посмеивался и называл ее притворщицей. В комнату вошло веселье; оно бродило и переливалось через край — жесты стали чуть свободнее, слова чуть живее и смех немножко громче. Никто, казалось, не вспоминал, что виновник этого веселья недавно умер, никто не думал о нем, мирно гниющем в своей могиле; даже в спокойном достоинстве его вдовы было что-то праздничное. Однако все они любили Антони Дина; Мюриель только его одного и любила. Маркэнд вдруг понял, что именно этим здоровым жизненным инстинктом и невозмутимым аппетитом они отдавали единственную возможную для них дань трудам всей его жизни.

Тиббетс, поигрывая пенсне, прикрепленным широкой черной лентой к жилету из белого пике, говорил Полларду:

— Ничего не поделаешь, сэр. Верховный суд признал это соответствующим конституции. Другими словами, сэр, подоходный налог уже существует, и всем нам придется его платить. Я никогда не поверил бы этому, сэр. Но как бы то ни было, он объявлен соответствующим конституции, и никто не осмелится оспаривать решение величайшего суда в мире. Конечно, это разорение. Уже сейчас деловой мир задыхается. Через несколько лет, сэр, вам придется наблюдать начало сильнейшего движения за изъятие из конституции этой дополнительной статьи. В делах застой. Вам это известно. И настоящая причина именно в этом налоге. Газеты пишут, что Уинстон Черчилль предлагает всем державам установить морское перемирие начиная с тысяча девятьсот четырнадцатого года. Теперь нам ясно, к чему все клонится? Если Англия пытается приостановить строительство военных кораблей, это значит, что она предвидит затруднения в налогах, затруднения в делах. Мир накануне депрессии. Нечего сказать, подходящий момент для того, чтобы оглушить нашу борющуюся верхушку подоходным налогом, выбить почву из-под ног у финансов, которые и так достаточно неустойчивы.

Поллард перестал покачивать ногой.

Дверь отворилась, и горничная доложила, что обед подан.

Это была Энн.

— Войдите, войдите, Энн! — воскликнула миссис Дин. — Я кое-что должна сказать вам, милая.

Маркэнду вспомнилась крепкая девичья фигура, грациозные движения, круглые кроткие глаза, дыхание, пахнущее молоком. Непривычное обращение хозяйки смутило Энн. Она подошла ближе. Молочный ее расцвет давно поблек, засыпанный пеплом жизни.

— Мы прочли завещание мистера Дина, — услышала Энн, — он оставил вам пять тысяч долларов.

Энн страдала, и Маркэнд вместе с ней. В первый раз усилие не оказалось тщетным; он снова может поверить в свою, давно похороненную близость с этой девушкой; эта близость реальная и полна чудесной неожиданности. Деньги не имели значения для Энн. Она стояла посреди комнаты, беззащитная в своем сознании, что от нее ожидают благодарности и что она должна быть благодарна. Она виновато покраснела, сложила руки и сжала их.

— О, благодарю вас, — сказала она, поглядела на свои руки, сделала паузу и подняла голову. Новым, спокойным тоном она произнесла: — Мистер Дин был очень добр, подумав обо мне, — и вышла из комнаты.

Все общество почти тотчас же последовало за ней. Благополучно завершившееся волнение вызывает голод.

Поллард хлопнул Маркэнда по спине.

— Вы успели позавтракать?

— И как еще!

— Превосходно! — прогремел Поллард, обращаясь к собравшимся вокруг стола, обремененного хрусталем, белоснежными салфетками и серебром, в ожидании, покуда миссис Дин займет свое место. — Дэв завтракал, а я нет. Так что я собираюсь поесть за двоих.

После обеда Элен подошла к мужу; она заметила, что за столом он сидел молча и почти ничего не ел.

— Дэв, — сказала она, — у тебя усталый вид. Ты бы поехал домой и вздремнул немного. Ведь ты помнишь, мы ужинаем сегодня на Восточной Шестьдесят пятой улице. Я буду ждать тебя там к семи часам.

— Ты занята до вечера?

Едва приметная скрытность в глазах Элен, прежде чем она ответила:

— Мы с мамой хотели сегодня познакомиться с кардиналом Лашезом. Ты, вероятно, читал о его приезде в Нью-Йорк? У доктора Коннинджа. Я обещала поехать с ней.

— Только не целуй перстень: это негигиенично.

Элен вспыхнула и отвернулась. Это удивило Маркэнда. Не раз он подтрунивал над ее увлечением гигиеной; поцеловать перстень кардинала на нее так же мало похоже, как разрешить детям пить из общего стакана.

— Элен, — сказал он, — может быть, нам извиниться перед твоими родителями и поужинать дома, с малышами?

— Ты ведь знаешь, как папа относится ко всякому нарушению данного слова. — (Она не хочет оставаться со мной наедине.) — Я тебе обещаю, добавила она, и ее слова — почему? — казались отягченными трудностью принятого решения, — сейчас же после ужина мы поедем домой.

Может быть, действительно поехать вздремнуть? Советы Элен всегда благоразумны. Маркэнд обвел взглядом широкую спину мистера Тиббетса, круглые тусклые глаза своей тетки, Полларда, у которого под давлением поглощенной им пищи лицо накалилось, словно клапан парового котла. Маркэнду не захотелось ни с кем из них разговаривать. Он выскользнул из комнаты.

У наружной двери его остановила Лоис.

— Куда это вы собрались?

— Спать.

— Великолепно. Я тоже еду.

Они спустились с крыльца и сели в автомобиль. В парке светило солнце и было тепло. Лоис повернула руль.

— Между прочим, Лоис. — Маркэнд смотрел прямо перед собой. — Я не особенно внимательно слушал. Как поделил все ваш папа?

— Как это на вас похоже! Ну вот, после уплаты всяких особых сумм, и взносов, и тому подобное он разделил остаток на десять равных частей. Пять идут маме. Страшно мило с его стороны, правда? Она теперь так богата, что может выйти замуж за какого-нибудь мальчишку, который убьет ее, чтоб завладеть ее деньгами. Остальные пять частей предназначены Мюриель, Барру, Чарли, милой Лоис и милому Дэвиду.

— Ловко! Таким образом, каждая из дочерей получает по две десятых?

— Если не разведется со своим мужем.

— Необычное для нашего времени завещание — без всяких оговорок оставить деньги жене и зятьям!

— Папа был настоящий человек. Только он так зарывался в свои дела, что подчас нелегко было отыскать в нем человека.

— И сколько же составляет все наследство?

— Вы и это прослушали? Старый Тиббетс очень подробно все объяснил. Он знал, что никто из нас не осмелится спросить! Всего около двух миллионов.

— Так… Значит…

— Значит, мой милый мальчик, не считая тридцати тысяч, завещанных Элен, Тони и Марте, вы получаете около двухсот тысяч долларов.

Маркэнд молчал.

— Недурно, — сказала Лоис. — Совсем недурно для мальчика из провинции. Но серьезно, Дэвид, я еще больше люблю папу за это. Он понимал, что вы настоящий Дин.

«Лозье» с трудом пробирался между кэбами, такси, «Поуп Хартфорд», «Панхард». — Двести тысяч в ОТП. Около двенадцати тысяч в год. Жалованье двенадцать тысяч в год. Городской дом ценой не менее тридцати тысяч. Я богат. — Маркэнд оглянулся на оголенные деревья (они достигли верхней, «романтической» части Центрального парка), на скалы, поросшие редким кустарником, на прохожих, обливающихся потом в зимней одежде, на скамейки, каменистые дорожки. Он, Маркэнд, возвышался над всем этим; радостное возбуждение охватило весь город, окаймлявший раскинувшийся под ним парк. Хозяин! Он чувствовал, что его рука властна остановить толпу прохожих или рассеять ее. Хорошо быть богатым! Лоис у руля, в синем твидовом костюме, с мехом, распахнутым на груди, вела машину мимо виктории, в которой сидели две пожилые дамы. Под шляпами, украшенными цветами, в рамке черного каракуля саков Маркэнд увидел высохшие, пергаментные лица, бессильно сложенные руки; потом мимо него промелькнул огромный кучер, подобно евнуху охранявший их, и два крутобоких мерина.

— Да, я богат, — вслух сказал Маркэнд. — Я принадлежу к тому же классу, что и эти мумии.

Лоис затормозила и поставила машину на стоянку.

— Пройдемся, — сказала она. Они взобрались на невысокий холм, миновали замусоренную рощицу, где среди голых стволов валялись номера воскресной газеты и уныло слонялись немногочисленные гуляющие. Достигнув вершины, они уселись на черном камне, выступы которого сквозь одежду врезались им в тело.

— Зачем это вам понадобилось все портить такими нелепыми разговорами?

— Мне везет в жизни, Лоис. С самого детства. Это противоестественно. Я не доверяю этому.

Она стянула свою тяжелую шоферскую перчатку и взяла его руку, но не пожала ее.

— Я не хочу, чтоб вы так говорили, потому что это нехорошо по отношению к папе. Он вовсе не собирался оставлять свои деньги скопищу высохших трупов. Во всяком случае, часть их он оставил настоящему человеку — вам…

— Бросьте глупости! Что во мне настоящего?

— …И к тому же без ограничения. Мы все должны оставить свои деньги в деле. Только вы свободны. Как будто он предвидел…

— Что мне может прийти на ум бросить дело и стать стопроцентным лодырем?

— И стать независимым, Дэвид, вы сами себя не знаете.

— Лоис, дорогая моя, это просто забавно, до чего вы упорны в вашем хорошем отношении ко мне… вы и все другие.

— Я оказалась упорнее других.

— Правда? — он рассмеялся.

— И получила меньше других. — Она повернулась к нему лицом, и оно было серьезно. — Это верно, Дэвид. Разве это ничего не значит — так долго, почти всю жизнь по-настоящему хорошо относиться к человеку? А впрочем, это действительно ничего не значит. Для каждого из нас то, что мы чувствуем, как будто менее важно, чем то, что мы собой представляем, — менее важно, чем кольцо на пальце.

— Верно, — сказал Маркэнд. — Значит, вы тоже это чувствуете? В конце концов, вам ведь тоже везет. Могли же вы родиться на Ривингтон-стрит, и притом с бельмом на глазу. Но удача еще не делает человека счастливым, правда? Счастье именно в том, что чувствуешь, даже если это и не имеет значения. Такая удачливость, как у нас с вами, — это вроде зимнего пальто, которое недостаточно плотно прилегает к телу, чтобы предохранить от холода.

— Не такая уж я удачливая, Дэвид.

Он молчал, глядя вниз, где маленький еврей в пальто, таком широком и жестком, что оно казалось выточенным из дерева, катил колясочку с плачущим ребенком. Звук был совсем слабый, и смешно было видеть, как он беспокоил взрослого солидного человека, как тот прыгал вокруг колясочки в своем громоздком пальто, качал ее и размахивал руками.

— Вы это знаете так же хорошо, как и я. Чарли очень мил, и я думаю, что люблю его. Во всяком случае, мне нетрудно было сохранять верность ему, если это имеет какое-либо значение. Но он скучный человек, и потом он отлично может обходиться без меня, да и Чарли-младший — тоже: ведь его отняли от груди, когда ему не было и трех месяцев. С тех пор я ни разу ничего по-настоящему для него не сделала, потому что всегда находились или няня, или доктор, или учитель, которые все могли сделать гораздо лучше, чем я. Самое большее, что я могла делать, — это платить _им_. И все-таки я люблю его. Еще одно бесплодное чувство.

— Какое же чувство не бесплодно?

— Трепет. Это чувство, которое меняет вас всего, даже если оно мучительно. Когда порядочная женщина испытывает это чувство или его приближение, она должна подавить его. Я испытала трепет, когда родился Чарли-младший. Это не было бесплодное чувство. Если бы женщины умели говорить правду, они бы сознались (во всяком случае, многие из них), что с радостью имели бы ребенка каждый год. Я испытывала трепет, когда Чарли-младший лежал у моей груди. Только три месяца. А когда его отняли трепет исчез, исчезло и молоко. Дэвид, я испытывала трепет, когда вы меня целовали, хотя вы позабыли об этом.

— Я не позабыл.

— Это почти… это могло бы изменить меня. Знали ли вы это? И я испугалась. Я была такая пай-девочка! Может быть, для того я и вышла за Чарли, чтобы застраховать себя от трепета.

Маркэнд сидел молча, ощущая острый выступ камня, врезавшийся ему в спину и ягодицы. Лоис вдавила в грязь носок своей лакированной туфли. Солнце зашло за серые многоэтажные дома, и город вдруг помрачнел под безоблачным небом, от которого больше не ложился на него сияющий отсвет.

— Идем, холодно, — Лоис вскочила на ноги. — Не напиться ли нам чаю?

— Давайте!

Она круто повернула свой «лозье». Они выехали из парка у памятника «Мэну».

— Помните «Мэн»? — засмеялась Лоис. — Я все хотела, чтоб вы пошли добровольцем.

— Вам нравились золоченые пуговицы, вот и все.

— Вы сами не верите этому.

Они неслись по неприглядному каналу города, пустынному в этот воскресный день, если не считать трамваев и подвод. Тротуары звенели мелодией музыкальных автоматов, стук мотора отдавался в неприступных каменных стенах, у салуна на углу мужчины из мира, внезапно ставшего чужим и враждебным, оглядывались на женщину у руля. Она уменьшила скорость у Сан-Жуан-Хилла, ощупью пробираясь через угрюмую Чертову Кухню, где смрад от скверного виски и предельной нищеты встал угрожающей преградой, сквозь которую они должны были пробиться. Они летели бок о бок с товарным поездом, и их элегантный автомобиль вдруг сделался маленьким, хрупким и обреченным.

— Слушайте, куда же мы едем? — спросил наконец Маркэнд.

Лоис не отвечала. На Джексон-сквер она круто взяла на восток. Ребятишки, играющие в канавах, разрушали обветшалую благопристойность низеньких домиков, обсаженных платанами по фасаду. Машина остановилась у красного кирпичного дома на Уэверли-Плейс. Оконные рамы были свеже выкрашены зеленой краской. Лоис отперла нарядную новенькую дверь с бронзовыми перекладинами по стеклу, завешенному изнутри тяжелым шелком, и взбежала вверх по темной лестнице.

— Идите прямо! — крикнула она.

Маркэнд последовал за ней. На лестнице стоял запах плесени, так хорошо знакомый ему по тем дням, когда он сам снимал квартиру в этой части города. Лоис привела его в большую комнату со стеклянным потолком и эркером, заново оштукатуренную и почти пустую, если не считать широкого дивана, нескольких стульев и книжной полки. Она стояла выпрямившись среди этой пустоты, и тень угасающего дня подчеркивала глубину ее глаз.

— Ну? — сказал Маркэнд.

— Это мое. В прошлом году я решила: раз у Чарли есть контора и клубы и еще не знаю что, на случай, когда ему захочется уйти из дома, могу же и я иметь хотя бы комнату.

— Вы правы, и здесь очень хорошо.

— Здесь было отчаянно пусто, вот что… до сих пор.

Она сделала несколько шагов к нему и встретила его взгляд. Не отводя глаз, она сняла пальто и шляпу, хотела было бросить их на диван, передумала, положила на стул в углу и снова повернулась к нему лицом. Маркэнд следил за всеми ее движениями, словно они имели какой-то особый смысл. В высокой пустой комнате она казалась очень стройной, ее костюм был из тяжелой ткани и скрывал ее тело. Он вдруг заметил это тело, в первый раз за многие годы заметил тело женщины, которую видел почти каждую неделю. Тяжесть сдавила его горло. Он стиснул кулаки и снова разжал их. Он чувствовал ее дыхание, чувствовал, как поднималась и опускалась ее грудь, ее взгляд, обращенный на него. Его руки вдруг потянулись к ней, но он отдернул их.

— А почему бы и нет? — сказала Лоис.

Слова действовали медленно, и освобожденный ими вихрь, огромный и трезвый, охватил его тело. Он почувствовал, что совершает безумство, но в этом было наслаждение. Он обнял ее за талию и поцеловал. Он помог ей раздеться, снять с себя все, кроме блестящих черных шелковых чулок. Он глядел на нее, обнаженную, и знал, что его безумие обмануло его; оно было только в нем самом, и оно уже меркло. Ее груди поникли, ее тело было блеклым, точно цветок, слишком долго лишенный солнца; на золотистых ее волосах играли только сумеречные тени. Он подумал об Элен, которую видел тысячу раз и чья нагота расцветала каждый раз по-новому, удивительно и волшебно. Отступать было слишком поздно. Теперь оставался только один путь к бегству — идти вперед. Может быть, в ней он встретит безумие, от которого его собственное разгорится вновь? Он опустился на диван рядом с нею и обнял ее. Тело, приникшее к нему, было мягким, хрупким, бессильным, внушающим жалость. И вот они лежат рядом, по ту сторону вынужденного наслаждения, бесконечно далекие друг от друга. Лоис встала, набросила на себя кимоно, шелковой шалью прикрыла наготу мужчины. Потом села возле. Его безумие, которое было истинным несколько секунд и породило мучительную ложь, теперь угасло в них обоих. Оно возникло благодаря ей, но осталось в пределах его существа и было лишь порождением дня, прожитого в необычном. Единственный путь избавления от этой лжи по-прежнему вел вперед… к истине. Маркэнд сорвал с ее плеч покрывало, сбросил на пол шаль. Обнаженные, не согретые страстью, они глядели друг на друга.

— Будем смелы, — сказал он, — посмотрим правде в глаза.

— Я ничего не боюсь. Я сказала: почему бы и нет? Могу повторить.

— Мы совершили ошибку.

— Можно мне закурить?

Теперь Лоис показалась ему прекрасной: она откинулась на подушки, и грудь ее мягко обрисовывалась ниже тонкой линии плеч и полной шеи, только в своей страсти он не видел этого.

Она предложила ему курить, он покачал головой.

— Нельзя откладывать что бы то ни было на пятнадцать лет, — сказала Лоис.

— Все становится иным.

— Все становится прахом.

У нее на глаза набежали слезы. Она не вытирала их, она продолжала курить. Маркэнд видел, что ей холодно, едва заметная дрожь пробегала по ее телу. Вдруг он пожелал ее — было бы сладко ее познать. Но она была теперь неизмеримо дальше, чем прежде. Он протянул руку и накинул шелковое покрывало на ее плечи.

— Благодарю. — Она на мгновение прикрыла глаза.

— Вы не понимаете.

— Я чувствую. — Она вздрогнула. — Я скоро умру.

— Я не умею заставить вас понять. Если б вы понимали, вам бы не было холодно.

— Почему вы не можете заставить меня понять?

— Такой ценой я должен заплатить за нашу встречу.

— Это преграждает путь. Да, больше это ничего не значит: только преграда.

— Вина моя. Из нас двоих я — тот кто взял, Лоис. И ничего не дал взамен.

— Я захотела…

— Вы сами себя не знаете, дитя. Вы хотели дать. Что ж, вам это удалось. Мне не холодно. Как и всегда, сказался мой эгоизм… звериный эгоизм.

Ее слезы лились по-прежнему, но она улыбалась.

— В этом все дело — постоянно брать, и только брать, — сказал он. — Я всегда получаю все, что хочу. Жизнь наваливает передо мною целые груды, и я не успеваю разобраться в них. Разве вы не знаете, что дали мне… красоту? Когда-нибудь мне придется заплатить.

Она отбросила сигарету и потянулась к его руке.

— Продолжайте.

— Вы думаете, что вам попросту захотелось любовного приключения? _Почему бы и нет?_ — сказали вы себе. Не для того ли вы сняли эту комнату? Любовное приключение. Что ж, оно у вас не вышло. Зато мне вы дали то, чего я хотел. Я взял у вас то, что мне было нужно. Так я умел использовать вашего отца, деловой мир, свои собственные способности, даже свою обворожительную лень. Да, как от Элен… я взял от вас то, что мне было нужно. Что именно… я сам еще не знаю.

— Что ж, почему бы и нет?

— Лоис, не нравлюсь я сам себе. Я обманщик. Я не хочу брать ничего даром.

— Вы правы, вы взяли от меня то, что вам нужно было. Я рада этому! Дэви, я верю в вас. Честное слово, я не сожалею о том, что произошло. Я даже довольна. Я не люблю вас, хотя когда-то могла полюбить. Я никого не люблю, разве только Чарли-младшего, который никогда не сможет полюбить меня, потому что я его мать. Но что-то есть в вас, что я люблю, и этому я рада, и перед этим не стыжусь оставаться нагон. Не смейтесь!

Маркэнд вскочил с дивана и стал шагать по комнате. Потом он сел в стороне и посмотрел на нее.

— Это невыносимо! Что все вы думаете обо мне? Почему вы не можете смотреть на меня просто, хоть вы и позволили случиться тому, что случилось? Вы не решаетесь? Лоис, я от природы ленивый и хитрый эксплуататор во всем, касается ли это денег или женщин — безразлично. Я обаятелен, и мне самому это противно. Вы подарили свою близость человеку непорядочному, будьте мужественны и осознайте это. Вы говорите, что никого не любите? Да ведь вы полны любви! А любовь слепа. Вы не из тех, кто легко принимает такие вещи. Как только я уйду, ваше спокойствие покинет вас. Разве я не знаю? Когда вам придется посмотреть в глаза Чарли, когда все мы встретимся — Чарли, и Элен, и вы, и я… Стою ли я этого? Заклинаю вас, скажите мне.

— Идите сюда, Дэви. — В ее голосе была улыбка, хотя глаза все еще плакали. — Знаете, иногда мне кажется, что вы еще не родились. Идите сюда.

Ее черты расплывались в сумраке, вся сцена приобрела вдруг для Маркэнда щемяще необычайный и реальный смысл. Наступил глубочайший, единственный миг истинной близости между ними. Ее голос, звучавший в темноте, был голосом девочки Лоис, но когда она притянула его к себе, она стала старой… старше, чем он, и огромной рядом с ним, таким маленьким в большой комнате. Она взяла его голову и прижала к себе, крепко и без стыда, как сделала бы мать.

— Ну теперь одевайтесь, и до свидания.

Маркэнд шел пешком вдоль Пятой авеню. Он знал, что запоздает к ужину, но ему хотелось пройтись, и к тому же у Дейндри уже привыкли к его опозданиям: там, вероятно, сели за стол, не дожидаясь его, а ужин был холодный. Он подумал о том, что голоден — за обедом он почти ничего не ел, и многое произошло после того. И все-таки он пойдет пешком. Он попытается собрать свои мысли. Но единственная ясная мысль была мысль о голоде, и он с наслаждением предвкушал холодную вырезку, свежий ржаной хлеб, баварское пиво, которое по воскресеньям всегда подавалось у Дейндри к ужину. То, что произошло у него с Лоис, имело значение, лишь поскольку оно касалось Лоис. Верность Маркэнда Элен почти не знала исключений, но в этом не было его заслуги: просто ее власть над ним была велика. За одиннадцать лет брака он мог насчитать лишь несколько отдельных случаев мимолетной близости с женщиной, обычно тогда, когда Элен уезжала или была недоступна. Он всегда рассказывал ей об этом, и ее, уверенную в его любви, это как будто не трогало. Но если он говорил ей о какой-либо женщине, это значило, что с нею все кончено. Здесь же было другое, потому что речь шла о Лоис, потому что он не мог, никак не мог вычеркнуть этот эпизод из жизни, рассказав о нем Элен. Это было бремя, которое он должен был нести один. Другой исход заключался в том, чтобы попытаться понять, что, собственно, произошло?

На Двадцать третьей улице Маркэнд повернул к югу и шел теперь по опустелым кварталам, в будни кишевшим людьми, занятыми кройкой, шитьем, продажей готового платья, — людьми, которые, казалось, на улицах Нью-Йорка стояли более неподвижно и двигались более суетливо, чем все другие. Он прошел мимо небоскреба «Утюг». Ему не удавалось отвлечь свои мысли от голода и жажды. Раздосадованный, он повернул к Гофман-хауз и вошел в кафе. Он заказал сандвич, выпил виски. — Ну, теперь как? — Дойдя до Сорок второй улицы, он все еще ничего не успел обдумать. Только слова Лоис звучали у него в ушах: «Мне кажется, что вы еще не родились». Новый Иолиан-холл одиноко сверкал среди невысоких строений севернее Брайант-парка. Небоскребы росли ему навстречу; огромный, все ширящийся город, к которому принадлежит и он — богач! — Раз невозможно найти покой, во всем признавшись Элен, почему бы просто не позабыть? — Новое здание фирмы «Скрибнер», книжная витрина в ярких огнях, не вязавшаяся с этим воскресным вечером. — Расточительность, широкий размах… новый метод торговли в Америке оправдывает себя, хотя дядя Антони никогда не хотел с этим согласиться. — «Темный цветок». Завтра он купит книгу для Элен: она любит Голсуорси. — Лоис на своем диване, улыбавшаяся сквозь слезы, тоже темный цветок, несмотря на золотистые волосы. Бедная маленькая никчемная Лоис. «Никому не нужна, — жаловалась она, — не нужна ни мужу, ни сыну!» Нужна ли она ему? Не это ли наполнило ее торжеством и заставило посмеяться над его самобичеванием? Что в ней было нужно ему? Может быть, это важно.

— Если так, — сказал он вслух, — и ты действительно хочешь узнать, что все это значит…

Он подошел к отелю «Плаза» на Пятьдесят девятой улице. — Я чертовски опаздываю! — Но все же он вошел в ресторан. Ему пришло в голову, что, если он поговорит об этом с кем-нибудь, хотя бы с чужим человеком, все станет для пего ясно.

— Подождите минутку, — сказал он официанту, ставившему на стол бутылку шотландского виски и традиционный сандвич.

— Oui, m'sieur?

— Я хочу вас спросить кой о чем.

Официант ждал.

— Дело в том, что… — Маркэнд остановился.

Это был человек небольшого роста, стройный, с лицом бледным, как серебро, и сонными глазами. Нос был точно клюв, а усы, распластанные под ним, точно крылья птицы.

— Понимаю, m'sieur!

— Понимаете?

Официант проницательно поглядел на него, и глаза его снова сделались сонными.

— Я знаю, что беспокоит m'sieur.

— Не может быть.

Он улыбнулся и приоткрыл глаза, переливающиеся всеми цветами. Его усы были неподвижны, как крылья парящей в воздухе птицы.

— Придется выдержать борьбу, m'sieur, большую борьбу, долгую борьбу. Когда человек умен, ему вовсе не легко.

— Что такое вы говорите?

— M'sieur — умный человек и думает, что жизнь всегда будет легка. Голова медленно, печально качнулась. Маркэнд, со стаканом в руке, замер, ожидая. — Но m'sieur теперь не так уж умен, потому что он ищет то, что умом найти невозможно… И хотя бы весь мир помогал ему, раскрываясь, точно объятия женщины, m'sieur даже не знает, как это будет трудно.

Маркэнд выпил виски до дна, палил еще стакан и тоже выпил.

— Как вы попали в официанты?

— Занятие не хуже всякого другого, m'sieur.

— Сдачи не надо, — сказал Маркэнд, вставая, и дал официанту десятидолларовый билет. Тот вежливо поклонился, словно получил двадцать пять центов.

Было уже восемь часов, когда Маркэнд вошел в столовую Дейндри, занимавших в отеле скромное и уютное помещение из двух комнат. Оба они и Элен еще сидели за столом. Ему навстречу поднялся Джадсон Дейндри, строгий худощавый джентльмен, чей каждый шаг, несмотря на хромоту, был самоутверждением. Он спокойно пожал руку зятю, ни словом не коснувшись его опоздания; упрек противоречил бы его правилам в такой же мере, как поздравление по поводу наследства. Миссис Дейндри простила его; материнская прозорливость поблескивала в ее глазах, как бы говоря, что она все понимает; ничего, если мальчик запоздал к ужину и от пего сильно пахнет виски, — ведь не каждое же воскресенье мальчик получает наследство в двести тысяч. Маркэнд выпил стакан хорошего пива, и тотчас же начались его страдания. Час, проведенный с Лоис, вино, разговор с официантом — все это взбудоражило его; теперь, только увидя Элен, он до боли захотел быть с ней вдвоем и целовать ее. Сегодня вечером ему нелегко будет попасть в тот бесстрастный сдержанный тон, которого от всех и всегда ожидали Дейндри. Нервы Маркэнда требовали действия; кровь звенела в ушах, билась в венах, настойчиво рвалась наружу. И когда он взглядывал на Элен… Значит, Лоис только воспламенила его для другой женщины? Войдя, он поцеловал ее так, как подобает мужу на людях целовать жену, но и сейчас, через стол, ощущал аромат ее волос и тела.

— Ну, Дэвид, надеюсь, вы по крайней мере голодны? — Смеющиеся выцветшие глаза Элизабет Дейндри напоминали ирландские песни.

— Сейчас увидите! — сказал Маркэнд. Он прекрасно ладил с матерью Элен.

Она происходила из католической ирландской семьи из Делавэра, в которой общение с богатыми протестантами (отец ее строил быстроходные суда, ходившие по семи морям) в значительной мере вытравило влияние Рима. Ей без препятствий удалось выйти замуж за немолодого удачливого адвоката из шотландских кальвинистов. Миссис Дейндри по-прежнему ходила к обедне и время от времени принимала участие в церковных делах. Ребенком Элен часто бывала с ней в церкви, хотя, по настоянию отца, училась в частной школе либерального толка. Религиозность не привилась к Элен; влияние мистера Дейндри, а более всего снисходительность, с которой он относился к вере ее матери, оказались сильнее ладана и песнопений. Элен не принадлежала к числу эстетических натур; а миссис Дейндри держали в плену пышность католических богослужений и сила традиций. Дочь рано почувствовала превосходство отца, считала его рационализм признаком этого превосходства и в семнадцать лет относилась к церкви с большей нетерпимостью, чем он сам. Но если девушка унаследовала от Джадсона Дейндри тяготение к фактам, то, с другой стороны, она была религиозна, как его предки; в сущности, гораздо религиознее, чем Элизабет Дейндри. Элен выросла в женщину с большой потребностью чувствовать и играть в жизни определенную роль, а такая потребность, как бы ее ни называли, религиозна по существу. Долго она не могла найти ей имени; теологический путь был прегражден духом времени и авторитетом агностика-отца; некая ограниченность не позволяла ей избрать путь эстетический. Подобно многим современникам, считавшим ниже своего достоинства верить в библейские чудеса, она наконец столкнулась с чудесами фактов и еще до выхода из колледжа сделалась ревностной служительницей культа Науки. Вот почему она решила стать врачом. За два года учения она узнала, насколько медицина несовершенна как наука, и это заставило ее изменить решение; она занялась биохимией, надеясь обрести Абсолютное в простейших тканях. Она познакомилась с доктором Конрадом Вестерлингом, который влюбился в нее и нашел ей скромное место в своей лаборатории, в Магнум-институте на Ист-Ривер. Там она работала, покуда не явился Маркэнд и не предложил ей выйти за него замуж.

Благодаря такой неопределенности устоев, никогда но подвергавшихся испытаниям, жизнь семейства Дейндри была приятной и легкой. Вместо духовного общения, которое, несмотря на возвышенность цели, не может быть совершенным, членов его соединяла спокойная родственная привязанность, легко выполнимый кодекс поступков и отношений. Джадсон Дейндри гордился, что не верит ни во что, кроме терпимости, милосердия и внешних приличий обломков (о чем он не подозревал) того здания первобытного христианства, которое его предки помогали строить тысячу лет назад. Если бы кто-нибудь ему сказал, что он порядочный человек лишь потому, что его прадеды поклонялись непорочной деве, он только улыбнулся бы в ответ; но не стал бы смеяться. В свою очередь миссис Дейндри, подобно многим католикам, ни во что не верила так твердо, как в силу привычки, и удовлетворилась тем, что мирно скользила по медленным водам семенной любви и условного благочестия. Элен, хотя ее родители не подозревали об этом, была более сурового склада; быть может, тут сказался атавизм. Но Маркэнду всегда был по душе их дом. Там все как-то сосуществовало, не выходя из рамок приличия: джефферсоновский деизм Джадсона Дейндри, католичество Элизабет, научные увлечения дочери, животная энергия Маркэнда… если только она не была слишком животной и слишком энергичной. Он любил отдыхать там вечерами. Но сегодня он жил, во всяком случае, испытывал потребность жить, и находиться там было для него мукой.

Элен чувствовала настроение мужа, и ей казалось, что она понимает его. Еще раньше, чем он сам, она заметила беспокойство, нараставшее в нем, как прилив. — Он создан не для того животного образа жизни, который мы ведем, и вот, вот оно, начало конца: тревога, смутное недовольство, потом он станет искать, и потом — найдет. — Она прошла через все это немного раньше его, как и подобало женщине, которая бессознательно утверждала свою большую зрелость и большую силу. После долгих блужданий она обрела гавань. Теперь стоя на пороге вожделенной и ослепительной истины, она дождется своего мужа, чтобы, взяв его за руку, вместе с ним войти. Элен чувствует физическое желание мужчины, бушующее в мирной тишине этой комнаты, и оно и пугает, и успокаивает ее. В эти две недели — дни перелома! — она искусно избегала его ласк, и он, со свойственной ему своеобразной сменой длительного забытья и внезапных порывов, казалось, до сих пор не замечал непривычного лишения. Но сегодня она должна заговорить с ним первая! Она не смеет дольше откладывать. Голос более властный, чем потребность покоя, заговорил в ней сегодня утром. Но как примирить то, что она должна сказать Дэвиду, с его мужским голодом, от которого и в ней разгоралось желание, чтобы тела их в безмолвии познали друг друга? — Значит, сегодня ночью не будет объятий. Может быть, повременить с разговором? Заговорить потом, после ласк и сладостного утомления, когда он снова будет знать, что я люблю его! Нет, это было бы оскорблением. Любовь не может возникнуть из малодушия. — Как бы ни радовалась она его желанию, зная, что для него ее тело полная чаша и что его тело источник земной жизни для нее, она глубоко уверена, что не сможет приблизиться к нему до тех пор, пока он ее не поймет… не поймет в ней женщину, рожденную наконец и наконец доступную пониманию. Между тем, наблюдая за мужем, она видит, как ему не по себе, как беспокойно и жадно он ест, как слегка подергивается у него веко; и сегодня ей особенно нравятся его широкие плечи, его руки, такие сильные и так похожие на руки Тони. На губах ее вкус наслаждения телесной близостью с ним и слова молитвы: «Благослови меня сказать сегодня то, что я должна сказать, господи, заставь его понять… чтобы я могла возвратиться к нему снова и навсегда». Как только позволили приличия, Элен извинилась перед родителями, и они распрощались.

Неприветливая ночь наполняла улицу; в окнах невысоких домов мягко светились затененные лампы.

— Ты устал, не хочешь пройтись пешком? — спросила Элен, но Маркэнд уже окликнул такси. Он отворил дверцу и помог ей войти с властной настойчивостью мужчины, которая испугала ее. Машина дернулась и пошла; он крепко обнял ее, просунул руки под пальто, ладонями накрыл ее груди и поцеловал в губы.

Весь дом спал вместе с детьми. В библиотеке Элен сбросила пальто и шляпу и села.

— Мне нужно поговорить с тобой, Дэв.

— Может быть, сначала устроимся поудобнее?

— Нет, мне нужно с тобой _поговорить_.

— Я не стану тревожить тебя, Элен. Есть вещи, которые нужно преодолеть прежде.

Теперь она смотрела на него с удивлением.

— Я тебя позову, — сказала она и вышла.

Маркэнд в безотчетном напряжении стал разглядывать книги. Книги Элен. Он не был любитель чтения, хоть порой ему нравились стихи или хороший рассказ. Как-то все выходило, что читать ему было некогда. Время отдыха, будь то день или больше, отнимали дети, поездки за город. В свободный час можно было побродить по улицам или приятно вздремнуть. (Он любил спать.) Зато Элен была завзятая книжница!.. Вдоль стен в безупречном порядке стояли английские поэты, эссеисты, драматурги. Гиссинг, Генри Джеймс, Тургенев, Толстой. Целая полка французов, в бумажных, изредка кожаных переплетах: Анатоль Франс, Андре Жид, Морис Баррес. Ряды психологов и ученых: Уильям Джеймс, Рибо, Ройс, Пуанкаре. На столе груды новых журналов, в которые Маркэнд и не заглядывал никогда. Тощие томики ультрасовременных поэтов, он читал их имена: Уильям В.Муди, Джон Холл Уилок, Стивен Филипс. Роман Эдит Уортон «Житие св. Терезы», книга о методе Монтессори (об этом Маркэнд кое-что слышал и отнесся с одобрением: речь шла о большей свободе для детей), красный том, не меньше тонны весом: «Психоанализ». — Это еще что такое? Можно ли считать, что знаешь свою жену, — размышлял он, — если в ее сознании живут целые миры, чуждые мне. Да, но ведь и мой, деловой мир ей чужд. Но что такое, черт побери, этот деловой мир? Набор незамысловатых фокусов. А книги, которые безмолвно входят в твою жизнь? — Но инстинкт подсказывал Маркэнду, что книги не имеют значения. Их многочисленные и противоречивые голоса далеки от биения жизни. Он подумал о своей встрече с Лоис, о потребности обладать Элен, томившей его теперь. Ты живешь с женщиной, ешь и спишь с ней вместе, даешь жизнь ее детям. Ты живешь с ней, год за годом пожирая ее красоту, точно пищу. Но знаешь ли ты ее? Знаешь ли самого себя? Он вдруг вспомнил об утренних отлучках Элен, подумал о физическом отчуждении ее, длившемся вот уже несколько недель. Он неподвижно стоял посреди комнаты с книгой в руке… «Дэвид!» — послышалось сверху. Он положил книгу и стал подниматься по лестнице, осторожно, словно шел по ней в первый раз и боялся оступиться.

Элен полулежала в постели, опираясь на подушки; на ней был голубой халат, чулки и домашние туфли.

— Надевай свой шлафрок и приляг тут, рядом со мной.

Он заметил, что она все обдумала заранее: относительная близость, необходимая, чтоб ему было приятно, и препятствие, чтобы заставить его слушать. Он накинул шлафрок, но не лег, а сел в ногах ее кровати.

— Мне так очень хорошо.

Она неодобрительно шевельнулась, но ничего не сказала. Потом наклонилась вперед и взяла его руку.

— Дэвид, когда ты пошутил сегодня у Динов насчет перстня кардинала, ты не знал…

— Что? — у него пересохло в горле.

— Я шла к этому постепенно, целый год. И только в последние месяцы… помнишь, когда случилась эта история с Тони?.. это наконец свершилось. Постарайся понять. Это так серьезно, так важно для меня, для нас. Я нашла Истину. Я приняла католичество.

— Ты приняла католичество?

— Да. Ах, мне так много нужно сказать тебе, и я не знаю как. _Как_ можно сказать все это? Дэвид, Дэвид!.. — Она словно умоляла его, сжимая его руку.

Маркэнд посмотрел на ее руку, глазами скользнул от сильной кисти к локтю, к упругому плечу, к глазам, согретым скрытой от него и чуждой ему страстью. Он отнял свою руку. Да, это было серьезно; это не было «интеллектуальное убеждение», почерпнутое из книг. Если б она сказала ему, что отдалась мужчине, как ему отдалась Лоис, это было бы больное, но не имело бы такого серьезного значения: она не стала бы для пего такой далекой и невозвратимой. Весть об этом неожиданном вероломстве была губительнее, чем если б он узнал, что чужие губы касались ее груди, которую он так любил. Теперь Маркэнд понял, что он чувствовал все это время: неведомый пыл в ее теле, так хорошо знакомом. Оттого, что она любила его, отчужденность между ними казалась еще ужаснее. Она замкнулась в себе, и в первый раз он остался за пределами ее существа. Он почувствовал себя оторванным, как сухой лист, упавший на осеннюю землю.

— Элен, ты твердо решила?

— Дорогой, — она стиснула руки, — я решила твердо.

Ее глаза, целиком во власти чужой силы; ее тело, послушное чужому экстазу. — Не моему, не нашему экстазу!

— Я человек непредубежденный, — сказал он, — но я знаю, что такое церковь. Разве ты не соглашалась со мной, когда мы касались этого, говоря о твоей матери? Я не могу понять. Это не наш мир, Элен. Он обращен к прошлому.

— Это совсем иной мир. Он вне времени. Истина в нем.

Ясность его мыслей удивила самого Маркэнда. Он никогда особенно не задумывался над всем этим. В нем основы протестантизма выветрились давно, еще до того как в Клирдене умерла его мать. Он даже не знал, верит ли он в бога. Но теперь он точно знал, что всегда ненавидел католическую церковь. Не ту пустую привычку, которой придерживалась миссис Дейндри, но истовую веру, которую он сейчас чувствовал в Элен.

— Я знаю, что потерял тебя.

— Так, как ты это понимаешь, — сказала она, — ты меня потерял уже давно. Но ты не потерял меня. Никогда я не была так близка к тебе, Дэвид.

Он видел ее стиснутые руки, ее тело, голосом которого были эти любимые руки. Он чувствовал свою страсть, возбужденную обладанием Лоис. Именно из-за Лоис было непереносимо, чтобы Элен хотя бы на йоту отдалилась от него!

— Ты чувствуешь свою близость ко мне, — сказал он, удивляясь ясности своих мыслей, — вероятно, оттого, что ты хочешь этой близости, уйдя так далеко.

— Это верно, Дэвид. Каким проницательным ты умеешь быть! Всегда, с первых дней нашего брака, в моих поисках истины, необходимой для жизни, я была далека от тебя. Почему? Потому что ты не хотел искать вместе со мной. Ты мне одной предоставил пройти через все это. Но теперь, когда я нашла Истину, первым даром ее должно стать мое возвращение к тебе. Ведь все это время я покидала тебя лишь потому, что, не найдя Истины, я не могла быть по-настоящему близкой тебе, по-настоящему твоей.

— Зачем тебе нужно было покидать меня?

Она снова взяла его руку, сжала ее, потом снова выпустила.

— Разве когда-нибудь тебя занимало мое стремление найти истину? Вспомни, Дэвид! Когда мы поженились, я отказалась от своей работы в институте с Конрадом Вестерлингом. Ты никогда не задумывался над тем, что это было… что это значило для меня… Это был отказ от целой жизни. Конрад был блестящий материалист, уверенный, что истину можно измерить и что лишь то, что можно измерить, истинно. Я тоже верила в это. Когда я полюбила тебя, я утратила эту веру. Ведь Конрад любил меня гораздо больше, чем ты, и все же его научная религия значила для меня меньше, чем ты, у которого вовсе не было никакой религии. Что-то в тебе я полюбила в миллион миллионов раз больше, — это нельзя было измерить, но это не была страсть, Дэвид, тогда еще нет. И все же это было сильно и истинно. Много лет вся моя религия и вся моя жизнь заключалась в том, чтобы быть твоей женой. Я полностью жила тобой… в этом была моя истина. До тех пор, пока я не поняла, что так продолжаться не может, потому что тебя самого не удовлетворяло это. Как же это могло быть истиной для меня, когда ты сам в эту истину не верил? Ты спал, жил во сне, и как будто не нуждался ни в какой истине… Жил скорее не как человек, а как растение, взросшее там, где случайно пустило корни. Я больше не могла глушить свой разум. Я снова стала мыслить. Ты, наверное, ничего не замечал. Тогда Марте было три года, а Тони — пять. Не помнишь? До той зимы я сама возилась с ними. Наверно, ты не помнишь. Пока Марте не исполнилось три года, мы держали только кухарку. Я все, все делала сама для детей, не говоря о прочих мелочах — вела хозяйство, и ухаживала за мамой, и умела быть свежей каждый вечер, когда ты, не менее усталый, возвращался из конторы. А потом я взяла к детям мисс Кост, и у меня сразу стало много свободного времени. Я снова принялась за поиски истины, необходимой мне для жизни. В этих поисках я была одинока. Всегда одинока. Ты в это время продолжал спать. О, сколько книг я прочла! Факты Конрада Вестерлинга мне уже не помогали. В скольких обществах я состояла! Не стоит углубляться в это. Но только вот что я хочу заставить тебя понять, Дэв: этот кризис мне пришлось пережить одной. Ты ни разу ничего не увидел и не почувствовал, даже тогда… даже когда лежал в моих объятиях. Но теперь я нашла то, что искала. После стольких теории и книг так близко! И теперь ты должен быть со мной. Женщина может искать, если нужно, одна, без своего возлюбленного. Но если она нашла истину — в ней жизнь; и я должна пережить это вместе с тобой.

Она улыбалась, и тихо плакала, и уговаривала его — так не похоже и так похоже на Лоис.

— Я нашла благодать, — шептала она. — Христос стал живым для меня. Она сжала руками грудь. — Вот здесь. Но я не только христианка. Прежде всего — я твоя.

— Тебе тяжело пришлось, — сказал он.

Слезы свободно лились по ее щекам.

— А я-то думал, что ты счастлива!.. До чего глуп может быть человек!

Он думал: — Гармония нашей половой жизни. Неужели только это делало меня счастливым? Но я думал, что женщина…

— До чего глуп! — сказал он вслух.

Они молчали оба, и каждый сознавал, что слова привели их к пониманию той близости, которая лежала вне этих слов. Физической близости. Такой, какой не допускают слова. Перед ними неясно обозначился новый мир — мир необычного. Теперь, когда все было сказано, он придвинулся и стал между ними и позади них. Только перейдя через него вместе и подчинив его себе, этот мир необычного, можно было освободиться от него и возвратить утраченную близость.

— Я ничего не могу сказать, — проговорил он. Он вдруг почувствовал усталость, точно внутренний взор его провидел гору и тело знало, что должно взойти на нее.

— Иди ложись спать, — ласково сказала она.

Он разделся, погасил свет и лег на свою постель. Он заснул почти мгновенно. На улице стало совсем тихо, влажный ветер пригнал с юга тучи, и в полночь они разразились дождем над городом. Внезапно проснувшись, Маркэнд приподнялся на постели и склонился над Элен. Рука его сжимала край ее одеяла, словно хотела сорвать его прочь. Элен неподвижно лежала на спине и дышала так тихо, что он не мог сказать с уверенностью, спит ли она. Но преграда между ними… Он отодвинулся на свою постель и долго лежал с открытыми глазами.

 

2

Маркэнд силился понять, что с ним происходит. В чем же дело?.. Но это ему не удавалось, и однажды он понял почему: он не знал, где искать ответа на этот вопрос. — Черт возьми! — сказал он себе. — Я так же беспомощен, глядя внутрь самого себя, как если бы глядел на звезды, желая без телескопа определить их движение. — Он бормотал до тех пор, пока мисс София Фрейм, его помощница и секретарь, не оглянулась на него из-за своего стола.

— Не могу ли я чем-нибудь помочь вам? — спросила она. Он повернулся к ней: мужская фигура, длинное умное лицо, глаза, скрытые очками.

— Нет, благодарю вас. Это я, должно быть, со сна.

Она сдержанно рассмеялась его шутке, а Маркэнд в это время спрашивал себя: — Когда она спросила, не может ли она помочь мне, почему я прежде всего поспешил взглянуть на ее тело? Разве мне нужна женщина? Нет, не то. Если б это было так просто! Чего не хватает ее телу? Знаю. Много плоти, мало жизни. Может быть, в этом — ключ к разгадке? Жизнь… мне нужна жизнь.

На столе у Маркэнда стояла шкатулка, подарок Элен, всегда наполненная душистым английским табаком. В ящике лежало несколько трубок; он выбрал из них одну, раскурил и втянул пьянящий дым. Было уже после полудня, он с утра напряженно и долго работал. Дым трубки показался ему необыкновенно сладким, может быть оттого, что он устал: но вернее потому, что сегодня в нем как-то необыкновенно обострены были все чувства. Завтрак был необычайно вкусный, горький эль оставил особое терпкое ощущение во рту; на улице он обращал внимание на встречных девушек, и почти все казались ему хорошенькими; их лодыжки, округлые груди, щеки, пылающие от холода (март на исходе снова вернулся к зиме), тревожили его и смущали. Он выпустил облако дыма и посмотрел в окно. Его контора помещалась в верхнем этаже здания, близ западного конца Уолл-стрит, и ему видна была река, видны были пароходы на ней, видны были темные шумные грязные улицы, осененные Бруклинским мостом. Все это было прекрасно: радужная окраска сумеречных вод, дым пароходов, повисший в воздухе под громадами туч. Он сделал долгую затяжку — что за трубка! — и выдохнул дым. Предположить, что вот в эту минуту у него отняли бы табак. — Как бы я дрался за него! — Значит, табак нужен ему. В это мгновенье он понял, как непрочна его жизнь. Он отложил трубку и вдруг вспомнил, что работает в табачной промышленности. — Когда я в последний раз думал об этом? — Казалось, до сих пор он никогда не осознавал все так отчетливо. Ну конечно! И он, и «Дин и Кo», и ОТП занимаются табаком. Что ж, это не так плохо. Табак — вещь, приятная на вкус, помогает сделать сносной жизнь, о которой ему ровно ничего не известно. Но весь этот сложный механизм… гроссбухи, отчеты, векселя, торговые сделки, махинации… все это без остатка поглощало табак! Именно здесь, в этой стороне дела, заключалось нечто, о чем он никогда до сих пор не задумывался, — и именно здесь что-то было не так. — Отчего в табачном предприятии ни малейшего места не занимает табак, самый вкус его? Что же составляет жизнь нашего предприятия? Табак? Ничуть не бывало! Цены, сделки, недвижимость, реклама… все, кроме табака.

Он знал, что эта мысль бесспорна и сентиментальна.

— Как вы полагаете, мисс Фрейм, достаточно я поработал для одного дня?

— Без сомнения, мистер Маркэнд, я бы даже сказала, что на полтора дня хватит.

Умная, великодушная мисс Фрейм! Она любила работать для него. Он хотел задать ей несколько вопросов, но понял, что они непристойны. Почему? Они приблизили бы ее к нему, он увидел бы ее жизнь. И она поняла бы их. И ушла бы? Из-за этого она могла лишиться места, если б почувствовала себя оскорбленной или решила, что должна почувствовать себя оскорбленной. Последнее вернее. Лучше не стоит. Жизнь чересчур сложна, никто не осмелится подойти к ней вплотную. Его аналогия со звездами: в ней есть смысл. Их движение, изучение жизни. Астрономия чувства и бытия? Он и все прочие — просто мелкие барышники, а не астрономы жизни. Кто же астрономы в таком случае? Газеты? Государственные деятели? Руководители делового мира? Церковь? Элен… Да, она нашла свою вселенную. Что с того, если система несколько устарела… солнце вращается вокруг земли, а земля, плоская, как тарелка, как… как, бишь, его звали? Птолемей… мертва, как Птолемей? Для Элен система действует. И черт возьми, как она может быть мертвой, если Элен… Элен, которая читала все книги на свете, ученая Элен, работавшая в знаменитом Магнум-институте…

— Мисс Фрейм, будьте добры, найдите мне номер телефона. Доктор Конрад Вестерлинг… Нет, не телефон, а адрес.

Много лет прошло с тех пор, как они виделись в последний раз. Маркэнд вспомнил свои размышления перед женитьбой: — Вестерлинг больше любит ее, чем я, достойнее ее, чем я, — решение отстраниться и уступить ему место; и упрек Корнелии Реннард, который теперь, после ее смерти, казался ему вещим: «Вы должны продолжать встречаться с Элен. Отступить теперь было бы оскорбительно. Как вы смеете вести борьбу с Элен в интересах другого?» Они послали Конраду приглашение на свою свадьбу; позднее, устроившись в своем новом доме, они не раз звали его к себе; но он постоянно отказывался. «Мне думается, Конрад не хочет бывать у нас», — сказала наконец Элен. Десять лет… Мисс Фрейм отложила толстый справочник, в нерешительности взялась за другой. Но он по-прежнему работает в институте. Не так давно Маркэнд читал о нем в газетах.

— Вестерлинг. Конрад, доктор, вот. Он живет в Бруклине. — Мисс Фрейм положила перед Маркэндом листок бумаги с выписанным адресом.

— Позвоните ко мне домой. Скажите миссис Маркэнд или горничной, что я, вероятно, запоздаю. К обеду пусть меня не ждут.

Элен, астрономия, церковь. Маркэнд шел по Нассау-стрит. Дома походили на людей, каких встречаешь на тротуарах трущоб, — серых, небритых, сгорбившихся людей сомнительной профессии, в рваных брюках и обвисших засаленных пиджаках. И у таких людей есть свои страсти, волнующие их в тайный час! Так и эти дома. Унылые и ветхие, они стоят по сторонам, но страсть, оживляющая их, видна каждому: эта страсть — людской поток, брызжущий из дверей. Вместе с ним Маркэнд торопливо подвигался к мосту. Как страстно рвутся домой все эти люди, как далеки их страсти от их трудовой жизни! Маркэнду пришла в голову новая мысль: — Если б это не было так, их тела и платье были бы иными, город стал бы красивее, Нассау-стрит не напоминала бы серых сгорбленных людей. Но, дойдя до середины моста, он оглянулся назад на Манхэттен. Башни его сверкали на солнце, которое от тумана становилось все огромнее и огромнее, пока не истекло кровью, заливая все небо. Гавань стала плеядой трепещущих шафранных и сапфирово-синих отражений. Он увидел, как все это прекрасно… когда смотришь издалека. Дома и толпы, вытекающие из них точно черная кровь, не были видны отсюда. Виден только огромный сверкающий контур… когда смотришь издалека.

Когда мост титаническим взмахом пронес Маркэнда сквозь сказочный мир прекрасного и опустил в неказистой Бруклинской уличке, он нанял такси до Колумбия-Хайтс и вскоре стоял в нерешительности перед серым деревянным домом. Последний раз он видел Вестерлинга на обеде у Дейндри перед самой своей помолвкой с Элен. Вестерлинг развивал свои своеобразные взгляды на медицину с некорректной горячностью, чем вызвал корректный упрек со стороны Джадсона Дейндри. И сердце Маркэнда решительно склонилось на сторону длинного худого ученого, Выйдя вместе с ним из дому, он высказал ему свое сочувствие, чем заслужил от доктора упреки, значительно менее корректные, чем те, которые доктор слышал от мистера Дейндри.

Служанка сказала ему, что доктора Вестерлинга нет дома.

— Он, верно, скоро вернется. Уж к обеду-то он всегда дома.

— Можно мне подождать?

Она провела его в комнату, окна которой выходили на гавань. Солнце зашло, редкие башни (среди них новый небоскреб Вулворт-Билдинг, самый высокий из всех) клонились от массивного неба к кипящим водам гавани. Они вдруг показались Маркэнду непрочными и легковесными от блеска огней. Комната была высокая, холодная, проникнутая утонченным самоутверждением. Все в ней, даже мебель, гравюры и книжные переплеты, было бледно. Потом Маркэнд увидел перед собой хозяина этой комнаты.

И снова Маркэнд, как и двенадцать лет назад, почувствовал себя неловким юнцом перед страстной целеустремленностью этого человека. Он пожалел, что пришел. Он сделал шаг вперед и пробормотал свое имя, хотя знал, что в этом не было надобности.

— Садитесь. — Вестерлинг холодно разглядывал его: немного отяжелел, но не перезрел и не прогнил, как большинство из них.

Вестерлинг тоже сел.

— Как поживает… Элен? — Он заставил себя произнести это и тотчас же почувствовал свое превосходство — и не без удовольствия вошел в роль. — У вас есть дети?.. Ах, да. Ну, как они? Как вы сами, Маркэнд? — он улыбнулся. — Выглядите вы отлично.

— Спасибо, Вестерлинг. Жаловаться не могу. Как вы все это время?

Маркэнд уже овладел собой, и это не понравилось Вестерлингу.

— Я не меняюсь, — сказал он холодным тоном и покраснел, сразу поняв, что слова его заключали в себе признание. — Итак? — спросил он, чтобы скрыть свое смущение, и пристукнул ногой по не покрытому ковром полу.

— Вероятно, — сказал Маркэнд, — вы удивляетесь, зачем я пришел. Я сейчас перейду к делу. Это немного трудно.

— Что вы! Отчего трудно?

— Дело в том… дело в том, что я пришел задать вам один вопрос.

Маркэнд видел перед собой человека, который ждал, умышленно не пытаясь помочь ему. Вестерлинг стал суше за эти годы. Только глаза были прежние… горячие и влажные.

— Дело в том… это может показаться вам странным. Но когда вы поймете — это действительно… — Маркэнд остановился. Ему не хотелось говорить об Элен — сейчас. Он поборол свою неловкость. — Да чего я боюсь? — Видите ли, — он улыбнулся, — я пришел к вам потому, что вы, пожалуй, самый умный человек из всех, кого я знаю. Правда, мой вопрос не совсем по вашей специальности. Но мне кажется, ум есть ум. Именно оттого, что вы ученый, оттого что я всегда относился к вам с уважением… А это для меня очень важно.

От смущения или проницательности (Маркэнд и сам не знал) он взял верный тон. Вестерлинг явно смягчился.

— Я жду, — сказал он, улыбаясь.

— Что вы думаете о римско-католической церкви?

Черные глаза широко раскрылись и поглядели на Маркэнда.

— Вы сказали, что, когда я _пойму_, ваш вопрос не будет казаться мне странным.

— Уверен в этом.

Спокойствие всемирно известного биохимика было нарушено неожиданным гостем. Он напряженно силился сохранить выдержку. Сейчас ему вдруг представился случай заговорить отвлеченно на отвлеченную тему. Он увидел в этом выход, а Маркэнд таким образом мог получить то, зачем пришел. Старший из собеседников положил ногу на ногу и поудобней устроился в кресле.

— Так вот, — сказал он, — ловлю вас на слове. Ваш вопрос мне действительно показался странным. Вы являетесь к специалисту по гистологии клетки спрашивать его мнение о римской церкви. В прошлом?

— Нет, — поспешно ответил Маркэнд, — церковь как живая сила. Современная церковь.

Вестерлинг ни о чем не догадывался. Мысли о жизненных осложнениях, связанных с этим вопросом и с человеком, задавшим его, и с женой этого человека, не приходили ему в голову. Он думал о церкви.

— Ну, что ж, — улыбнулся он, — как человек, воспитанный в иудейской вере, я, пожалуй, несколько пристрастен к римской церкви. Видите ли, я наследник той культуры, которая пыталась (и тщетно) поглотить весь мир. Как же мне… да… как мне не восхищаться институтом, который с помощью своей философии, пауки, искусства в течение тысячелетия с успехом осуществлял владычество над миром? — Он помедлил. Ему самому понравилось это вступление. — Церковь… современная церковь. Она и до сих пор могущественна, а могущество — синоним величия. Она — на ваш вопрос, дорогой Маркэнд, трудно дать простой ответ, — она наш великий враг и в то же время наша великая мать. Постараюсь объяснить. Мы должны уничтожить ее для того, чтобы спасти идею, которую она взращивала более тысячи лет. Я не хотел бы говорить притчами. Видите ли, дорогой Маркэнд, — Вестерлинг еще глубже погрузился в свое кресло, вытянув ноги вперед и сложив руки на коленях, — люди всегда пытались воспринимать мир или, по меньшей мере, ту его часть, с которой им приходилось иметь дело, как некоторое единство. Можно сказать, что эта попытка заключает в себе один из аспектов цивилизации и наука есть лишь позднейшее ее воплощение. Но к этому мы еще вернемся. На земле оказалось чересчур много вещей, мертвых и живых, не говоря уже о звездах в небе и о причинах зла и страдания, заключенных в нас самих… чересчур много противоречивых явлений. Раз уж людям пришлось иметь дело со всем этим хаосом в целом, прежде всего следовало навести здесь порядок: тогда они могли бы все подчинить своей власти. Вот почему они пытались сделать из мира одно целое. Но им не хватило средств и уменья, хаос оказался слишком неподатливым. Они очутились в тупике, не сумели свести воедино мириады разрозненных концов. И вот они нашли выход… Они изобрели род интеллектуальной кислоты, действию которой можно было подвергнуть всякое упрямое противоречие: кислота разъедала его, превращая все вещи в податливое тесто, которое в конце концов можно было скатать в одно целое и проглотить. Эта кислота называется религией. Или философией. У нее множество форм: трансцендентализм, идеализм и тому подобное. В современном западном мире есть одна группа людей, умеющая применять эту кислоту: католики. Они берут всякую реальность — фактическую или психологическую — и все превращают в поганое месиво. То, что они называют греховной плотью. Это избавляет их от стараний сделать жизнь лучше. Они указывают на свой символ веры, который, конечно, и гармоничен, и целостен, — ведь они сами создали его. И они говорят: видите? Вот объяснение всему. А то, чему здесь не находится объяснения, либо ложь, либо зло, — поэтому забудьте о нем.

— Значит, мир не есть единство? — Маркэнд наклонился вперед.

— Откуда мне знать? Я только скромный ученый. Мне известен целый ряд единых систем: клеточная система, электронный пучок, туманность. Математическими формулами мы уменьшаем их число, но ведь это трюк. Может быть, единых систем вообще не существует. Но католики устанавливают единство системы, разрушая упорные противоречия конкретных явлений. Это легче всего.

— Значит, католицизм — духовная отрава?

— Да, потому что он есть неверное решение задачи.

— Потому что он есть ложь, — серьезно сказал Маркэнд.

— Ну, это, пожалуй, чересчур теологически звучит. Скорее — потому, что он основан на абсолютном отрицании фактов и удерживает своих адептов от дальнейших поисков истины путем анализа фактов… Конечно, это не единственная форма. Существует, например, христианская наука, это уже самый дешевый трюк. Католицизм — форма наиболее респектабельная. Он остроумен, его создали остроумные люди тысячу лет тому назад, когда не существовало ни более совершенной науки, ни более совершенного реализма. Они, видите ли, «признавали» реальность: дуалистический реализм со всей его путаностью, говорили они, существует; однако существует и другая реальность: благодать, вера и тело Христово, перед которой первая реальность — ничто.

Вестерлинг замолчал. Маркэнд почувствовал, что может встать, поблагодарить его и уйти. Казалось, он не ждал от Маркэнда объяснений по поводу этого странного визита. Но Маркэнд не доверял собственному впечатлению. Без сомнения, Вестерлинг ждет. Молчание длилось.

— Элен, — сказал Маркэнд тихо, — приняла католичество.

Человек, сидевший в кресле, казалось, не пошевелился. Потом Маркэнд увидел, как тело его задрожало, точно туго натянутая проволока, и глаза помутнели от гнева.

— Вы пришли ко мне, — голос звучал глухо и монотонно, — вы пришли и заставили меня читать вам лекцию по истории религии. Кому нужен был этот обман? Вы хотели получить от меня объяснение того, что происходит с вашей женой. От меня! Приятное объективное объяснение, от которого у вас стало бы легче на душе. Вы — ничтожество! Я скажу вам, отчего ваша жена обратилась к католической церкви. Оттого, что она несчастна, оттого, что вы довели ее до отчаяния. — Голос его звучал все резче. — Если бы вы были мужчиной, если б вы создали ей жизнь, которая могла бы ее удовлетворить, если бы… — Он вскочил со своего кресла. — Вон отсюда! — закричал он. Как вы смели прийти ко мне? Элен! — Голос его сорвался и умолк, он заломил руки и бросился из комнаты.

Маркэнд стоял неподвижно; вид заломленных рук Вестерлинга поразил его. Сильные, уверенные руки ученого… руки человека, который любил и чья любовь потерпела крушение. Маркэнд стоял в ожидании. — Если я уйду, думал он, — я лишу его возможности сказать мне последнее слово, будь то оскорбление или извинение. Подожду немного. — Он стоял, поглядывая на дверь. Но никто не входил. Наконец он решился уйти.

Уже настал вечер, но тьма, в которой он шел к мосту, была точно ослепление после удара по глазам. Элен была в горе из-за него, впала в отчаяние из-за него, дошла до падения из-за него. Каждое слово Вестерлинга — истина. Он наконец увидел себя самого, и зрелище оказалось непривлекательным. Но Элен нужна ему. — Что я могу дать ей? — Ответ заставил его побледнеть: даже сейчас, когда она так отчаянно нуждалась в его помощи, он не мог ей дать ничего. — Это — первое, что я должен признать. У меня ничего… ничего для нее нет.

…Элен была счастлива. Ее мир приобрел смысл: умелое хозяйничанье в доме, деятельность в благотворительном комитете, скука часов, проводимых в обществе матери, чтение книг — все это получило новое значение. Теперь ей сразу становилось ясно, может ли она найти в книге раскрытие истины или же только развлечение. Теперь наконец она могла любить детей, не терзаясь. Тони и Марта были до сих пор для Элен бременем почти непосильным. Они принадлежали ей; но как могла она с _уверенностью_ сказать, что всегда права в своих поступках и мыслях о них? Теперь — слава богу! — она знала, что они не принадлежат ей; что, считая их своими, она проявляла непростительную гордыню. Разве она их создала? Постигла тайну их крови? Господь сотворил в ее теле тайну жизни, ее же дело было только произвести их на свет. Дети, как и собственная ее жизнь, даны ее душе взаймы, на время, и это ко многому ее обязывает. Справится она со своим долгом — и заслуга будет вовсе не ее; а не справится — несмотря на все свои старанья — она будет прощена по той же высшей милости… Теперь ей легко. Дети ее, как и сама она — в боге. Жизнь непостижима, порой прекрасна, порой жестока. Она старалась умилостивить ее, сделать милосердной к детям. Ведь это тоже часть жизни, часть их жизни — если у них есть мать, все делающая для того, чтоб они стали сильными и чистыми. Но главное — сама жизнь и создатель ее — бог.

Она глядела на мужа, и сердце ее пылало. — Он придет, он должен прийти ко мне опять. Он поймет, что я близка ему, и сам станет ближе. — И она ждала. Ей больше некуда было торопиться. Время теперь для нее значило так мало, ибо так огромна была в сравнении с ним благодать. Теперь, когда Дэвид поднимался по утрам с постели, далекий, с глухой болью в глазах, она могла ждать. Со временем господь поможет ему понять, что ее пребывание здесь, с ним, не случайно, что оно так же неизбежно, так же является одной из форм его и ее бытия, как форма их тел.

Ее уверенность в их браке тоже окрепла, хотя теперь она была иной. Как изменчиво было все то, от чего прежде зависела его реальность! Физическая радость ласки, постоянно повторяемые уверения в том, что он любит ее и она — его, гармония их семейной жизни. Какая мука! Теперь, когда это было позади, ей трудно было понять, как она могла выносить это, и еще труднее ей было понять, как все другие, все те, кого ей приходилось встречать, выносят тягостность своей жизни. Теперь реальность ее брака ни от чего не зависела. Потому что и жизнь, и брак означали подчинение, боль, экстаз; требовали смирения, твердой веры, понимания; давали новую жизнь. Сомневаться в своем браке было бы для нее так же нелепо, как сомневаться в своем собственном теле или в своих детях.

Элен казалось, что только теперь начинается ее интеллектуальная жизнь. Инстинкт и прочитанные книги по психологии говорили ей, что мысль есть плод органического ощущения. Она твердо была убеждена, что в женщине, во всяком случае, правильное мышление не может предшествовать правильному поведению в жизни и что в ней здоровый жизненный опыт всегда предшествует мысли. Элен успела пройти через всю гамму модных credo, жадным умом пожирая новые учения, переходя от одного увлечения к другому, как только оказывалось, что пустота по-прежнему осталась незаполненной, подходя ко всему с такой нравственной серьезностью, которая более слабого человека могла бы привести к фанатизму или отчаянию. Вестерлинг, приобщивший ее к культу пауки, послужил причиной ее первого разочарования. Двадцатидвухлетняя девушка с высокой грудью, обрисовывавшейся под рабочей блузой, и с синими глазами, в которых отражалось солнце, проникавшее через окна лаборатории, хотела верить в радость. «Нет ничего достоверного, потому что нет ничего точного», — не раз говорил он ей. И порой ей за этим слышалось: «Жизнь, разумеется, отвратительна». «Клетки, — говорил он, атомы, электроны, все отдельные частицы — все это абстракция. Ничего нет более неустойчивого, чем абстракция. Математика подобна крокету Красной Королевы из «Алисы в стране чудес», в котором вместо шаров были дикобразы, а вместо молотков — фламинго». Но дело, конечно, было не в этом, а в том, что она чувствовала какую-то лихорадочность в обожании Конрада и инстинктивно догадывалась, что между его идеями и его личностью существует тесная связь. Любовь к ней этого блистательно одаренного и преуспевающего ученого была проявлением его слабости, а не силы, его томления о том, чего не хватало ему самому. А Дэвид? Человек неопределенных взглядов, неспособный отстаивать свои убеждения перед ней и тем более перед гениальным интеллектом своего соперника; и все же в его любви была какая-то полнота, его цельность так же была связана с неопределенностью его воззрений, как лихорадочность Вестерлинга с его рационалистической определенностью. Твердость фактопоклонницы поколебалась, и она готова была искать истины в иррационалистическом существе Дэвида.

С рождением детей дремотное состояние покоя, навеянное плотской близостью мужа, дало трещину, и это было началом новых тревог и исканий. Их любовь не ослабела; даже физическое влечение друг к другу возвратилось после некоторого перерыва, и его новая удивительная глубина заставила потускнеть очарование первого года. Но близость Элен к мужу уже не была так совершенна; теперь у нее были дети, ее дети. Они отвлекали ее от Дэвида, миллионами путей уводили к заботам, планам, опасениям, радостям, в которых не было Дэвида. Она по-прежнему была тесно связана с мужем, гораздо теснее, чем с детьми; не было мгновенья, когда она забыла бы о том, что он дорог ей и нужен ей больше, чем они. Но время бесчисленными щупальцами притягивало ее к ним. В сложное сплетение нитей, повседневно связывавших ее с детьми, ее мужу не было доступа. Он даже не подозревал об этом и о той опасности, которую это для него представляло. Каждый день он уходил на работу и, вернувшись, играл и возился с малышами, выполняя несложные поручения, которые она придумывала для пего, беспомощно стремясь вплести и его в эту паутину. Бесполезно! Незапятнанная, лучезарная белизна тех минут, когда он и она оставались одни в мире, который был создан ими, исчезла. И Элен пришлось узнать, что дети — неполноценная замена. Хотя она пеленала их, и кормила, и купала, и ходила с ними гулять, и пела им песни, они оставались сами собой… и с каждым днем росли в своих собственных, им одним присущих измерениях. Она должна была следовать за ними, чтобы поддерживать их и защищать, но их мир не мог стать ее миром. В этом мире она находила для себя не радость проявления своего существа, но лишь муки чувства ответственности. Быть может, она бессердечная мать, не такая, как другие. Но вскоре ей стало ясно: в Нью-Йорке, в Америке множество матерей, подобных ей. Потом она заболела, и решение нашлось. Она наняла опытную няньку — и купила себе свободу. Но это была напрасная надежда. Слишком скоро ей пришлось узнать, что свобода бесцельна там, где нет свершения.

Для Элен начались годы исканий. Прежде она изучала Джеймса и знакомилась с Бергсоном, теперь она столкнулась со своеобразной и неотразимой психологией Фрейда. Она освежила свои познания в немецком языке и в подлиннике читала произведения доктора из Вены, резкие и волнующие, точно частицы радия в бесформенной руде. Еще в колледже она заглядывала в Рескина и Уильяма Морриса; теперь она познакомилась с фабианцами — Уэллсом, Шоу, Веббами — и приобщилась к дуалистической религии социального и индивидуального прогресса. (Католика Честертона она нашла забавным; он был так явно неправ, что, казалось, сам понимал это. «Невозможно так искусно защищать свои верования, если не сомневаешься в них», — говорила она своим друзьям.) Католицизм, в ее представлении, мог вдохновлять лишь на отточенные эпиграммы и непонятные стихи (она имела в виду Фрэнсиса Томпсона); зато под влиянием социализма Уэллс написал Евангелие! Она попыталась завербовать своего мужа. Не имело никакого смысла давать ему книги вроде «L'evolution creatrice» или «Traumdeutung», в которых он ничего не понял бы, но она заставила его прочесть «Современную утопию» и «Будущее Америки». В Маркэнде это не встретило отклика. Он, как обычно, не сумел выразить свою мысль. «Этот человек не правится мне, — оправдывался он. — Какой-то он неживой». Элен обиделась, продолжала свои поиски одна, выступала в клубе, посещала собрания — и в конце концов поняла, что Дэвид в своем простодушии был прав. Она подвела итог годам своих «социальных устремлений» ко всем этим либералам, утопистам, экономистам, романистам-«провозвестникам», радикалам (разумеется, только серьезным; она брезгливо сторонилась анархистов с безумными глазами, вроде Эммы Голдман, Билла Хейвуда, Поля Вуда, — ей все они казались неудачниками с искалеченной душой, Лишенными разума) и пришла к заключению, что ее милый простодушный Дэвид совершенно нрав. Все эти мужчины лишь чучела, набитые соломой или красным перцем, а женщины неудовлетворенные существа. Жизнь не в них.

Тогда Элен ушла в себя. Она перестала посещать собрания, забросила книги, оставляла неразрезанными радикальные журналы. Ею овладели тоска и уныние. А муж по-прежнему ничего не замечал. Изо дня в день она влачила свое обычное существование.

Наступил момент, когда она почувствовала к нему презрение. Она лежала в его объятиях, он ласкал ее любовно и нежно, и она отвечала на его ласки и презирала его. Даже в тот беспредельный миг, когда ее тело, окрыленное экстазом, растворялось в волнах прозрачной музыки, она презирала его. Жизненный поток, в котором они неслись вдвоем, был отравлен. И Элен была бессильна. Она не могла отказать ему в своей близости. Она сама не верила в свое презрение! В чем его вина, в чем она могла обвинить его? Они любят друг друга, и она должна остаться с ним; если бы даже их союз грозил ей смертью, она должна принять смерть в его объятиях. Но как допустить мысль о смерти, пока жизненная сила питает их любовь? Вот в чем мука. Если бы хоть возникло между ними охлаждение, разлад. Но именно их близость несла теперь в себе смерть так же неизбежно, как прежде она несла жизнь и зарождение новой жизни.

Элен не сразу сумела понять, что презрение к мужу коренится не в ней самой, а в ее беспомощности. Он не изменился. Он был все тот же — слегка сонливый, многого не замечающий вокруг — и все же способный так неожиданно и остро многое понять. Дэвид не замечал ее состояния. Но быть может, он в том же мог упрекнуть ее? Быть может, и его увлекало течение, и он страдал, и ему грозила гибель? Но хотя рассудок стремился смягчить в ней горькое чувство обиды на человека, которого она любила, мучительное сознание своей беспомощности и одиночества не покидало ее. Она испытывала голод и ела, как всегда, — и, как всегда, пища казалась ей вкусной. Но только, когда она ела, пища почему-то не насыщала ее, лишь дразня и усиливая ее голод.

Однажды на небольшом вечере у своей матери она встретила его высокопреподобие доктора Коннинджа. Что-то в этом человеке сразу оттолкнуло ее; но она не придала этому значения и, когда его острый взгляд отыскал ее среди собравшихся, села рядом с ним. Он был высокого роста, смуглый; у него были густые серебряные волосы, ежиком стоявшие надо лбом, а руки нервные, как у женщины. Было в нем резкое несоответствие между тяжелой плотью и искрящейся жизненной силой, между холодным пламенем глаз и душной теплотой тела. Хью Конниндж был йоркширец, обладал произношением шотландца; давно перешедший в католичество, теперь он занимал место ректора в большом католическом колледже в Нью-Йорке. Он пользовался славой ученого (предметом его исследований были отцы церкви в Северной Африке) и написал житие св. Августина, которое разошлось, как роман; одним читателям нравилось в нем несокрушимое благочестие, другим — мудрость, выраженная современным языком, третьим — красочные описания жизни языческого Рима и Карфагена. Но американская церковь, вероятно, больше всего ценила Коннинджа за его политическую ловкость. Это был человек, любивший препятствия, даже самые незначительные. Конниндж заметил легкое отвращение, вызванное им в этой женщине, в которой он сразу угадал здоровый американский дух, хотя ее свежесть, подобная цветению клевера, напоминала ему девушек его родины. Он заговорил с пей и заставил ее отвечать ему. У него было чутье исповедника, особенно часто проявлявшееся в гостиных, в беседе с хорошенькими женщинами. И Элен с изумлением поймала себя на том, что рассказывает (разумеется, так, как будто говорит не о себе) этому властному и неприятному чужому человеку о смятении, в которое ее повергла жизнь. Конниндж понял, в каком состоянии она находится, и предугадал, что за смятением последует отвращение. Он сказал: «Вы, конечно, читали Бергсона? Помните у него…» Через несколько минут он с похвалой отзывался об открытиях доктора Фрейда, хотя, конечно, говорил он, открытия эти лишь в наш невежественный век могли показаться чем-то новым. И Элен приписала свою неподобающую откровенность с посторонним человеком не своему дурному вкусу, но его исключительному уму. Затем беседа их перешла на другие темы, и вскоре вмешательство остальных дам оборвало ее, но Конниндж успел рассказать Элен забавный случай, которым, между прочим, дал ей понять, что у него в колледже установлены приемные часы, когда всякий может прийти к нему побеседовать на любую тему.

Хью Конниндж нимало не заботился о том, чтобы обратить в свою веру еще одну из нью-йоркских дам. Он был твердо убежден в том, что свет должен противостоять церкви; и ему нравилось — в прогресс он не верил сравнивать боевую готовность папского престола в наши дни, посреди действенной языческой цивилизации, с его положением пятнадцать веков тому назад, когда его окружала культура «столь же языческая и несравненно более действенная». Но Хью Конниндж заботился о том, чтобы наслаждаться жизнью. В умении наслаждаться жизнью он проявлял всегда вкус и изобретательность, которые, несомненно, были в нем божьим даром и с годами лишь возросли. И поэтому он был доволен, когда через несколько дней привлекательная миссис Маркэнд позвонила по телефону и попросила разрешения навестить его. Неудивительно, что Конниндж отдавал должное теориям Фрейда, которые в то время только что всколыхнули определенные круги; сам он являлся превосходным примером того, что фрейдисты называют «сублимацией». Еще молодым викарием фешенебельной англиканской церкви в Лондоне он едва не погубил свою карьеру благодаря успеху у женщин. Сквозь длинный ряд любовных похождений он пришел к сорока годам отяжелевший и безнадежно усталый. Он понял, что красноречие проповедника, подобно перьям павлина или пению канарейки, было в нем лишь признаком пола. Он погрузился в самоанализ и в углубленные занятия и после нескольких мучительных лет снова вернулся в жизнь окончательно излеченным от англикализма и от слабости к женщинам — худой, смиренный неофит римской церкви. Женщины интересовали его по-прежнему, но теперь он пленял их, как и всех вообще, своей мужественной и проникнутой личным началом верой. С этих нор все, что он говорил или писал, было отмечено темп же утонченно-бесплотными чарами, которые прежде покоряли его любовниц. Он имел необычайный успех как учитель, организатор, церковный дипломат. Правда, он не делал никаких сознательных усилий, чтобы добиться этого. В душе он и в шестьдесят лет оставался поэтом-романтиком, все еще полным потребности боготворить и воспевать самого себя. В молодости он пел всегда одну и ту же песню, и она наскучила ему. У него хватило ума переменить не песню, но собственную душу. И теперь он владел бесконечно разнообразным запасом мелодий. Но если он испытывал наслаждение, возвеличивая перед конгрессом философов преимущества своего религиозного мировоззрения, поучая молодых священников или выслушивая сомнения Элен Маркэнд, то наслаждение было в возможности проявлять себя: обстоятельства служили лишь оправой, алмазом был он сам.

Когда в послеобеденный час Элен приходила в приемную ректора, ей казалось, что она находится в одном из оксфордских кабинетов. Единственное окно было занавешено красной парчой, на загроможденном книгами столе высокие восковые свечи теплились, как молитвы, на фоне деревянных панелей стен. На книжном шкафу красного дерева с резьбой стояло чучело совы, на другом — бюст Оригена. Неизменная бутылка амонтильядо и блюдо с орешками на обитом кожей табурете рядом с кожаным креслом, в которое опускалась Элен. Телефоны, папки дел, секретари находились в другом кабинете… Почему беседа с этим человеком давала Элен такой же необычайный подъем сил, какой сухой херес разливает в крови? Конниндж никогда не говорил о своей религии. Он как будто считал, что оба они в мире отчаяния ищут законного, но недостижимого утешения. Если накануне она была на концерте, он говорил о музыке; если она только что прочла новый труд о социализме или психологии, он беседовал об его содержании. В нем чувствовались культура, ласковость, глубина… Но не это было главное… Человек этот жил в покое. Он, и его комната, и его колледж, надежно защищенные от жизни, примыкали к тому же миру, что и она; были даже ближе к его печалям и страданиям. И все же он жил в покое. Потому что уют его мира крепко держал его: он был свободен, разумеется, в своих движениях, но не более, чем свободны в своих движениях мышцы и кровь внутри здорового тела. Она сидела в его тесной, освещенной свечами комнате, и ей представлялось, что она сама, и Дэвид, а за ними и их дети метутся среди грохочущего хаоса. Приглушенный занавесом окна, доносился до нее уличный шум, и он был точно грохот и шум ее жизни… и жизни дорогих ей существ… в огромном, наглухо забитом ящике. Ему не нужно было говорить о религии — эта религия стояла у нее перед глазами, как линии его красивой головы, отдавалась во всем ее теле, как звук его сочного голоса. Расставаясь с ним, она как будто расставалась с недостижимой красотой.

Она пришла снова и сказала ему:

— Здесь, у вас, я чувствую красоту, и от этого мне грустно. Почему красота моего домашнего очага, моего мужа, моих детей кажется мне хрупкой и недолговечной?

— Всякая красота хрупка и недолговечна. — Он всегда улыбался, произнося жестокие слова. — Красота, познаваемая нами в мире, — опасный обман. Познание случайно, не органично. Оно опьяняет душу, на мгновенье показав истину, но только на мгновенье. Оно не учит нас, как удержать красоту, которая есть истина, как полностью овладеть ею. Вот почему в невежественном мире, подобном современному, искусство служит лишь посредником между людьми и отчаянием и многих художников бессознательное ощущение лживости творчества приводит к безнадежности и нравственному падению.

— Так, значит, красота — еще не все?

— Нет, — он улыбался, но слова его пронзили Элен. — Одной красоты недостаточно, как недостаточно одних исканий истины или мгновенных ее проблесков. Разве, когда вы чувствуете голод, вас удовлетворяют поиски пищи или мимолетный взгляд на нее?

Она поняла смысл его слов; еще никогда в разговоре он не подходил так близко к вопросам своей веры!.. — Это значит, — думала она по пути домой, — что там, где есть вера и истина, там познание красоты (которое заключается в любви) вносит в эту истину жизнь, как здоровая кровь, разливающаяся по жилам; там, где веры нет, красота лишь подчеркивает ее отсутствие и рождает печаль. По Элен твердо знала, что даже тысяча часов беседы с этим человеком не внушит ей той веры, в которой он черпает свой душевный покой.

В одну из суббот, зимними сумерками, Элен сидела в кабинете доктора Коннинджа. В дверь постучали.

— Прошу прощения, — сказал секретарь, — миссис Маркэнд просят к телефону.

Говорил Дэвид, тихим, спокойным голосом:

— Приезжай домой, дорогая… с Тони случилась беда… Он упал с качелей во дворе. Ты не тревожься. Доктор Билс уже был и не нашел ничего серьезного. Но мальчик все время зовет тебя.

— Скорее! — сказала она шоферу такси. — Итак, несчастье случилось, а я в это время сидела там, пригревшись, как кошка. Но ведь невозможно постоянно быть с детьми. Они должны играть, дышать воздухом… Нет, это не случайно! В то самое время, когда я тешила свою душу. Ничего серьезного, говорит Дэв, он слишком напуган, чтобы лгать мне. Откуда доктор может знать?

— Скорее! — крикнула она шоферу.

У Тони еще вся жизнь впереди. Останется калекой, может быть? Жизнь Тони в ее руках… что, если эти руки недостаточно тверды? Если они недостаточно чисты? — Я не перенесу этого.

— Скорее! — она наклонилась вперед. — Скорее, пожалуйста, скорее!

Между темными стенами многоэтажных домов рекой бурлил переулок, упорная бесчувственная человеческая волна; побыстрее пробиться через нее к Тони… узнать!..

— Скорее, скорее!

Тормоза заскрежетали, и ее качнуло вперед; послышался крик, потонувший в людском омуте. Она вышла из машины и вступила в круг злобного молчания.

— Вы задавили ребенка.

…Тони, — произнесла она про себя, как бы оправдываясь. — Тони. — И шагнула в середину омута.

— Отойдите, — приказала она. У переднего колеса ее машины лежала девочка с окровавленным, забрызганным грязью лицом. — Поднимите ее, сказала Элен, — положите на сиденье. Вы, — она указала на двоих мужчин, чьи кроткие глаза сейчас горели злобой, — бегите за доктором!

— Не имел права так гнать!

— Тони, — пробормотала она.

Шофер ломал руки. Человеческий омут почернел, вздыбился от гнева.

— Он не виноват! — крикнула Элен. — Я виновата. Я заставила его торопиться. Оставьте его. Я отвезу ребенка.

Женщина с изможденным лицом открыла дверь на полутемной лестнице и впустила их. Они положили девочку на кровать, женщина пошла за водой. Элен смотрела на маленькое тело, застывшее в неподвижности. Мерцал газовый рожок. Тело ребенка, мягко поникшее, было легким и безмятежным. Только голова с кровавым пятном на виске, казалось, изведала боль; руки лежали покойно.

Мать с тазом в руках остановилась у двери. Она простояла так несколько мгновений, прежде чем Элен заметила ее. Мать поставила таз на пол.

— Она умерла, — сказала мать.

Элен встала, и мать опустилась на колени возле постели, положив голову на грудь ребенка. — Тонн, — думала Элен. Она страдала. Три несовместимых стремления побуждали ее к трем несовместимым поступкам. Она должна спешить к своему сыну; она должна остаться с этой женщиной — стремление поспеть к Тони принесло смерть ее ребенку, она не может оставить ее, пока не пройдет первая острота горя матери; она должна снасти шофера, которого она заставила мчаться к ее сыну… и к этой смерти. Где взять силы вынести это? Не было сил, не было никакого выхода. Она чувствовала себя распятой на кресте…

Она дома, подле своего сына, касается его юного тела, исцеляет его; она перед судьей, говорит в защиту шофера; она здесь, в этой комнате смерти, с матерью, которой она не может дать утешения, но горе которой она разделяет. Три несовместимых стремления терзали ее болью родовой муки. Так не может продолжаться; ее тело разорвется, и наступит исход, освобождение. Мать все еще плакала, прижавшись лицом к груди ребенка. Тогда незаметно это свершилось… Свет возник из страданий Элен. Все три невозможных стремления были истинны, истина была во всех трех вместе! Темная комната наполнилась светом. Элен поняла, что в мире нет ничего раздельного. Она и эта мать, мертвое дитя и ее сын, ее судьба и судьба шофера — все это одно, все это нужно выстрадать заодно. Мать приподняла голову, сжала руки и начала молиться. — Господи, — шептала она. — Господи Иисусе Христе. — Элен опустилась на колени с нею рядом.

Эта ночь и все дни, последовавшие за ней, были для Элен полны дела. Ее усилиями шофер был оправдан; удалось доказать, что девочка бросилась за мячом, попавшим под колеса автомобиля. Но Элен приняла эту смерть как дело своих рук; приняла безропотно, так как теперь она знала, что смерть и несчастье неотделимы от мира, а _мир заключен в ней самой_. Тони, недолго пролежав в постели (он растянул сухожилие), поправился. Но для Элен все было так, как если бы он погиб под колесами машины, несшей ее к нему и погубившей дитя другой матери; она принимала его смерть, которая была и ее смертью.

Как-то ночью она проснулась и вдруг словно увидела всю свою жизнь до тон самой минуты в кабинете доктора Коннинджа. Все муки и тяготы, все противоречия и мнимая разделенность жизни словно вспыхнули в огне. И вот свет, просветление! А потом — тишина, покой. «Иисус — добрый Человек», шепнула она. Он всегда был где-то далеко от нее во времени и пространстве; жизнь его — воплощение единства со всею тварью — была так далека от того пестрого разрозненного мира, в котором жила она. И вдруг она ощутила Иисуса! Но как же так — его имя было произнесено женщиной, той, у которой она убила ребенка, и сразу заполнило немоту того небывалого мига, когда все противоречия вдруг исчезли… «Твердыня моя и Избавитель мой…» И чудное целение его она вдруг почувствовала, распинаемая в той комнате смерти, разрываемая натрое. На страстный ее вопрос ей дали ответ, подкрепленный множеством полузабытых слов и песнопений, которые когда-то в детстве она слушала, преклоняя колена рядом с матерью в полумраке церкви. «Твердыня моя и Избавитель мой… Внемли гласу моления моего…»

Элен выскользнула из постели, стараясь не потревожить мужа (только начинало светать), тихонько оделась и пошла в церковь неподалеку, куда ходила когда-то еще с матерью. Она пошла к священнику. Она сказала ему, задыхаясь:

— Я не католичка. Я не могу исповедоваться. Но Иисус был рядом со мной. В своем отчаянии я ощутила его присутствие, и он меня исцелил. Я боюсь его утратить.

— Иисус становится для вас избавителем, — отвечал ей голос.

Выдержав мучительную борьбу с трезвым разумом Элен, воля ее одержала верх. Элен захотела удержать, не утратить таинственный покой того странного мига, сделать его своей жизнью, и она обратилась.

Маркэнд приходил в контору и делал свое дело, вероятно, не хуже, чем обычно, хотя с каждым днем отходил от него все дальше и дальше. Голоса, цифры, сводки куда-то отступали. Каждый вечер он видел детей, и, казалось, никогда еще так сильно не любил их; чувство тоски примешалось к его нежности, и от этого она стала острее. Они были возле него, он мог жить с ними вместе, помогая им в их жизни, которую они удивительным образом принимали как должное. И все же он испытывал такое чувство, словно должен был утратить их; или словно наступил канун долгой разлуки, из которой, быть может, ему или им (этого он не знал точно) не суждено возвратиться живыми, чтобы снова оказаться всем вместе. И ему, чье отношение к детям было всегда таким простым и цельным, приходилось теперь сдерживать себя, чтобы не прозвучала в его ласке нотка взволнованности, чуждая их прямой и здоровой природе… А Элен… Никогда еще его любовь к ней, его потребность в ней не была так велика, но Элен стала бесконечно далекой, недосягаемой. Целый день, сидя в конторе, он старался разубедить себя. Теперь больше, чем когда-либо, он должен сблизиться с Элен; чтобы понять ее веру, быть может, снова завоевать ее, он должен прежде всего дать ей почувствовать, что между ними нет пропасти. Но когда они сидели друг против друга за обеденным столом или ночью лежали в своих постелях, такое решение казалось ему противоестественным. Как могли они приблизиться друг к другу, если, несмотря на всю силу своей любви, ни он, ни она не были прежними? Как-то незаметно жизненный поток, который раньше легко нес их рядом, вместе, теперь уносил их в разные стороны. Не раз ночью его тело приближалось к ней, и она раскрывала ему свои объятия. Он лежал неподвижно, и отчуждение холодной тенью спускалось на них и похищало невинную радость их тел, счастливых вновь обретенной близостью. Он отодвигался на свою постель, а она молчаливо наклонялась над ним в прощальном поцелуе.

Он снова навестил Лоис в ее студии. Он увидел, что сквозь внешнюю мягкость черт ее лица проступает твердый, определенный рисунок. В ней была какая-то первобытная сила. Но неудовлетворенный голод в ее глазах делал эту силу чуждой, точно у тигрицы в клетке. Он пришел к ней, сам не зная хорошо почему; может быть, узнать, что с ней, подвести итог, если возможно — помочь ей; и когда она сидела на диване, куря и непринужденно болтая, он почувствовал, что мог бы взять ее снова. Но он теперь знал заранее, что должно последовать, и это остановило его; и, подавляя свой порыв, он вдруг понял все и сказал:

— То, что вы всегда говорите, — неправда. Я не принадлежу к вашей породе. Я вовсе не Дин.

— Кто же вы в таком случае?

— Не спрашивайте меня. Но это так. И ваш отец знал: это видно из его завещания.

— Но вы так близки мне, Дэви.

— Я понимаю, что произошло, когда я был здесь прошлый раз. Это была своеобразная попытка с моей стороны высказать истину о наших отношениях. Разве вы не видите, Лоис? Много лет мы играли в родственников. И это оказалось обманом. В чем же правда? В том, что вы — женщина, а я мужчина.

— Может быть, вы и правы. — Лоис смяла сигарету и повернулась всем своим стройным телом. Ее глаза и губы были обращены к нему. — Нет, не «может быть», — продолжала она. — Я знаю, что вы правы. Только это и важно: что я — женщина, а вы — мужчина.

— Но вы не моя женщина, Лоис, и я не ваш мужчина.

— Говорите только о себе. Это в вас говорит «Дин и Кo»! «Мой» мужчина, «моя» женщина! Чепуха это все. Я ничья, и у меня нет никаких «моих». Я есть я. Если вы не хотите быть мужчиной для меня, найдутся другие.

— Лоис!

— Вы меня кое-чему научили. До прошлой недели я была верна Чарли. Теперь я пережила нечто вроде любовного приключения, и мне это понравилось. Конечно, я не люблю вас. Но я люблю себя, понятно? Это все, что требуется для женщины. Если она достаточно любит себя, она всегда сумеет найти мужчину, когда он ей понадобится…

— Вы себе сделаете больно, Лоис!

Она снова закурила.

— Мне и так больно.

Он посмотрел на нее, не зная, что ответить.

— Через десять лет, Дэви, никто уже не захочет меня целовать. Почему же мне не посвятить эти десять лет тому единственному, что у меня есть?

— А потом?

— К черту «потом»!

— Лоис, меня вы не одурачите. Ни у одной женщины роман не начинается по заказу. Это приходит естественно или вовсе не приходит.

— Что называется в наше время естественным?

— Когда вы так говорите, я вас не чувствую, Лоис.

— Ну, конечно! Ведь только мужчина и женщина в нас существуют реально, вы же сами сказали, но этого вы не захотели. А больше ничего и нет.

Она встала и остановилась перед ним, положив руку на его плечо.

— Не слушайте меня, — прошептала она, — есть еще что-то. Я это чувствую в вас. Но оно уже исчезает. Оно не касается меня, не нуждается во мне, оставляет меня в стороне… ему нет до меня дела… Оно только заставляет меня плакать, вот и все.

Он накрыл своей рукой ее руку, лежавшую у него на плече.

— Если это реально существует во мне, то и в вас тоже.

— Будьте честным до конца! — Лицо ее снова стало жестким, и она вернулась на свое место на диване. — Произошло сближение между нашими телами. Может быть, это немного, но, наверное, больше ничего и не бывает. — Она успела закурить новую сигарету и выпускала изо рта дым, произнося последние слова. — Ее последние слова, — подумал Маркэнд.

Снова он возвратился к своей, давно уже забытой привычке совершать длинные прогулки по городу. Он бродил бесцельно, но всегда выбирал самые бедные улицы, близ доков и рынков. Прежде Нью-Йорк всегда будоражил его, точно чистый спирт, который сразу ударяет в голову. Он сам не понимал почему; может быть, потому, что он не был настоящим нью-йоркцем. Мальчишки, крепкие, как булыжник мостовой, на которой они играли, девушки в окнах, порочные или поблекшие, женщины с расплывшимся телом и горечью в глазах, грубые и утомленные мужчины… Все это волновало его. Здесь была жизнь, не вызывавшая сомнений; более живая, чем в той разреженной атмосфере, куда судьба забросила его. Но сейчас огромный город, по которому он бродил, стал далеким. Он видел и слышал то, что встречал на пути, но не мог проникнуть глубже: жизнь всего, что он видел, энергия, постоянно волновавшая его, была от него скрыта. Улицы, остро пахнущие, кишащие народом, оставались шарадой; за ними крылась жизнь, искавшая выражения. Шарада была примитивна. Сама шарада, _но не решение ее_. Это решение было неуловимо и не укладывалось в слова… Женщина, серой массой сидящая на крыльце, озорной мальчишка в канаве, чахоточная девушка с накрашенными щеками, пьяница, насвистывающий песенку, ребятишки, приплясывающие ему вслед под собственный смех за неимением лучшей, музыки, — неумело разыгранная шарада, слишком грубая инсценировка для такого тонкого значения. Что же все это значит? Борется ли жизнь за свое реальное выражение? Может ли жизнь, как целое, быть оторванной от своей физической оболочки? Обособленной от своего проявления в словах и поступках? Или — и это вероятнее — Маркэнд за эти беззаботные годы отклонился от центра жизни, перестал понимать ее язык? Может быть, этот язык показался бы ему внятным, если бы он подошел к жизни ближе?

Он замечал в себе много тревожных признаков: к его чувству отдаления от Элен, от детей, к его тоске, словно он покинул их, прибавились теперь другие симптомы. Во время своих прогулок он часто испытывал внезапные приступы голода. Одной порций мороженого с содовой водой ему было мало; он тотчас же заходил в другую аптеку и заказывал еще порцию. Не раз после сытного завтрака он томительно мечтал о бифштексе. Откуда этот голод, неестественный, если только он не был символом предчувствия — истощения, смерти? И другой голод терзал его, более страшный, потому что он не мог утолить его. В нем росло желание обладать свежим девичьим телом. Он чувствовал различие между этим томлением и нормальной половой потребностью. У него в конторе работали две стенографистки, девушки лет по двадцати, с молочной кожей и солнечными липами; одна полногрудая, другая хрупкая и гибкая, как лилия. Он испытующе смотрел на них. — Хочу ли я обладать этими девушками? — И отвечал себе: — Нет. — Здесь было другое: он как бы стремился пожрать их, выпить их свежесть. В этом была загадка. Может быть, я умираю? Может быть, как дряхлый старик, я ищу жизнь в ее нежнейших проявлениях? — Скитаясь по городу, он теперь ничего не замечал, кроме молодых женщин. Его взгляд бессознательно скользил мимо мужчин, мимо зрелых женщин, даже самых привлекательных, отыскивая лодыжки, округлые бедра, твердые груди, нежные шеи девушек в весеннем цвету. Его охватила тревога, он бросил свои прогулки. Зачем скитаться по шумным улицам, если их жизнь теперь далека от него и если к единственному, что его трогает дыханию едва созревших девушек, — он не смеет приблизиться? Он любил свою жену; он больше не чувствовал к ней влечения! В Элен была его нормальная жизнь, — почему же он охвачен жаждой тела чужих ему девушек, одержим внезапной жадностью к мясному и сладкому? — Что-то умирает во мне?

Март в дожде и ветре отступил перед апрелем, мягким, как май. В первое воскресенье апреля Маркэнд с дочерью отправился в парк (Тони ушел куда-то с Элен). Марта пошла играть с другими детьми, а Маркэнд присел на скамейку. Рядом с ним сидела молодая нянька. У нее все было голубое плащ, капюшон и глаза. Маркэнд пожелал ее. Девушка сбросила верхнюю одежду, как будто солнце пригревало слишком сильно. На пей была блузка из туго накрахмаленного белого полотна, застегнутая спереди, в одном месте складки, топорщась, расходились, и Маркэнд, сидя рядом с ней, увидел, как ее грудь выпирает из-под тонкой оболочки. Девушка пошевелилась и положила ногу на ногу; теперь ее пышные бедра выпукло обрисовались под юбкой. Вдруг он почувствовал, что больше не может переносить это. Он повернулся к девушке, сам не зная хорошенько зачем, — чтобы дотронуться до нее или заговорить? И ее улыбающиеся глаза взглянули на него так безмятежно, что от неожиданного столкновения двух стихий — его жар, ее прохлада — у него закружилась голова. Маркэнд почувствовал себя безобразным и старым. Желание, темным потоком заливавшее все его существо, ее не коснулось. Оно было безвредно для нее, оставаясь в его теле. Но, вырвавшись наружу, оно стало бы ядом! Он должен освободиться от него каким-либо законным путем.

Следующий вечер застал его в первом ряду мюзик-холла, где шла феерия, которая весь год не сходила со сцены; они с Элен видели ее несколько месяцев тому назад. Он был один, во фраке, с пачкой банковых билетов в кармане и обдуманным намерением выбрать одну из танцовщиц и с ней провести ночь. Маркэнд никогда до сих пор этого не делал. Он смутно припоминал слышанные краем уха рассказы о том, как это делается; он слегка опасался ошибиться и попасть в неприятное положение; но непреодолимая потребность гнала его вперед. Еще до конца первого акта он наметил девушку. Она была вторая справа, подвижная девчонка с пышной рыжей шевелюрой, большими черными глазами и маленьким носиком. Танцевала она плохо, но в ее неловкости была детская прелесть. Ее голос (роль ее состояла из одной фразы, которую она произнесла прескверно) напоминал щебетанье птицы. Во время второго акта он попытался разглядеть ее, но не мог; с ошеломляющей быстротой его желание устремилось к пей и окутало ее облаком. Представление показалось Маркэнду шаблоном, затасканным и застывшим, построенным на примитивнейших эмоциях, по эта девушка оставалась вне его, она была свежа, как зеленый луг. Он отыскал в программе ее имя: Бетти Мильгрим. Во время последнего антракта он написал на своей карточке несколько слов и вышел из театра. Он подошел к артистическому подъезду с букетом орхидей, куда вложил записку. Он дал сторожу пять долларов. Когда после конца спектакля он снова вернулся туда, во рту у него пересохло и колени дрожали.

— Все в порядке, — сказал ему сторож. — Я сам передал ей.

— А ответ? — голос Маркэнда звучал хрипло.

Маленький человечек переложил свою трубку из одного угла рта в другой.

— Ответ она вам сама передаст. — Он указал Маркэнду на стул и вышел.

Маркэнд ждал. Мужчины и женщины беспорядочной толпой начали выходить из театра. От них исходило тепло, словно работа на сцене только разожгла их, и лишь теперь, после конца представления, они горели вздрагивающим, печальным пламенем. Они шли мимо него, одни молча, другие торопливо, переговариваясь между собой. Потом он увидел ее. Она стояла под железной лестницей; он почувствовал, что она уже несколько минут там стоит. Он понял, что она разглядывала его; когда он встал, она решилась подойти. Она подала ему затянутую в перчатку руку; они молча свернули в переулок и сели в кэб, который он заранее нанял.

— Где бы вы предпочли поужинать?

— О, все равно, лишь бы там было весело. Но только я не хочу танцевать.

— Вы, вероятно, устали?

Он помог ей сбросить манто на спинку стула и сам сел напротив нее за столик, скрытый в нише от ярких огней и сладострастной музыки оркестра. Официант с блокнотом склонился над ними; Маркэнд заказал для нее основательный ужин и вина для себя. Без желания или малейшей потребности разговаривать им пришлось взглянуть друг на друга и начать разговор.

— Вы мне нравитесь, — сказала она. — Кто вы такой?

— Делец.

— Богатый?

— Удачливый.

— Где вы живете?

— Здесь.

Взгляд ее жестких черных глаз стал острее.

— Вы не похожи на жителя Нью-Йорка… Нет, все-таки похожи.

— Вы проницательны.

— Что вы хотите сказать?

— Я из Нью-Йорка. И в то же время — нет.

Она засмеялась переливчатым мягким смехом, непохожим на ее глаза.

— Примерно то же самое, — сказал он, — я мог бы сказать о вас.

Она приподняла подбородок с ямочкой посередине.

— Вы не похожи на танцовщицу. И в то же время похожи.

— Вы тоже проницательны. Я танцовщица, но очень плохая.

— Я этого не говорил.

— Зато я говорю. — Он поднес ей огня, и она закурила сигарету. — Если б я была хорошей танцовщицей, я бы не ужинала по ресторанам с незнакомыми людьми.

— Значит, вам приходится это делать?

— Не поймите меня неверно. Во всяком случае — не с каждым встречным и поперечным.

— Я знаю, что вы меня предварительно рассмотрели. — Вдруг он вспомнил, что она вышла без его орхидей.

Она смеялась.

— Отлично, — сказал он, — я вам очень благодарен за откровенность. Постараюсь отплатить тем же. У меня есть то, что нужно вам, и вы получите, сколько найдете уместным попросить. А у вас есть то, что нужно мне. Могу я получить это?

Она доела свиную отбивную, медленно прожевывая ее и запивая вином. Ее маленький ротик был теплый и влажный. Потом она спокойно посмотрела на него, и в глазах у нее появилось что-то от плодоносной нежности ее тела.

Она тронула его руку.

— Поедем ко мне, — сказала она, приподнимаясь. Потом снова села. Постарайтесь меня понять. Я не могу оплачивать свою квартиру из тех денег, которые получаю в театре. Вы это знаете. Но из этого еще не следует, что я готова принять любого, который позвонит у моих дверей. У меня острый глаз.

— Значит, мне посчастливилось.

— Поедем ко мне.

Она зажгла свет в маленькой гостиной, убранство которой ей, вероятно, казалось изысканным. Розовые абажуры затеняли бра; с потолка спускалась люстра из переливчатого стекла; кабинетный рояль, загромождавший середину комнаты, был прикрыт вышитой розами испанской шалью, на которой плясал зелено-бронзовый фавн.

— Погодите тут, пока я переоденусь, — сказала она и вышла.

Он остался стоять, разглядывая натертый паркет, турецкий ковер.

Она возвратилась в бледно-зеленом пеньюаре, в легких волнах которого тело ее было крепким и твердым. Ее волосы, рыжие, с металлическим отблеском, сзади низко спускались на шею, а с выпуклого, как у ребенка, лба были зачесаны назад. Маркэнд взял ее руку, пробежал ладонью до оголенного плеча и притянул ее к себе. У нее были слабые, девичьи бесстрастные губы. — Что ж, именно этого ведь ты и хотел? — Едва заметная судорога прошла по его телу.

— Сядем, — сказал он взволнованно.

Она села на скамеечку у его ног. Ее груди были маленькие и твердые, точно яблоки, но кость широкая, а на плечах и у затылка уже намечалась полнота. — С появлением детей, — думал Маркэнд, — у нее разовьется грудь. — Он поглядел на ее губы; их вкус охладил его; в поцелуе они оставались безжизненными. Можно ли обладать женщиной, спрашивал он себя, не целуя ее губ?

— Расскажите мне о себе, — попросил он, зная, что это говорит его тревога.

— Хорошо. Только не ожидайте от меня рассказа о том, как «я оказалась жертвой роковых обстоятельств».

— Готов побиться об заклад, что вы из провинции, как и я.

— Я так и знала, что вы — провинциал! Парочка провинциалов, которым повезло в столице!

— А вам повезло?

— У меня не было ни гроша в кармане и ни души близких, когда я приехала в Нью-Йорк.

— Сколько вам лет?

— В августе будет двадцать.

— Что вы делали до приезда сюда?

— Я из Лимы, штат Огайо, если это вас интересует. Работала в парикмахерской, самой лучшей в городе, маникюрила мозолистые лапы проезжих коммивояжеров. Скопила триста монет тайком от па и ма — знай они об этом, они б стали драть с меня больше за квартиру и стол. По понедельникам, средам и пятницам вечером я танцевала в Парижской школе салонных танцев. Сперва брала уроки, потом сама их давала. Ну вот, папашка, хватило с вас?

— Ваш отец был, наверное, рабочий?

— А как же. Сигнальщик на «Пенн». Ма работала на фабрике, пока не заболела. Еще что прикажете? — шутливо спросила она тоном кельнерши.

— Я когда-то работал в механической мастерской.

— Вот и чудесно! Парочка провинциальных ребятишек пролезла в класс богатеев и живет припеваючи.

— Что вы называете «жить припеваючи»?

— Детка, я копила денежки, когда полировала чужие ногти, коплю денежки и теперь. А кроме того, я берегу свое здоровье.

— Здоровье, правда, замечательное.

— Рано или поздно наступит и для меня счастливый день.

— Как же это, Бетти?

— Не знаю, «как» я этого достигну, зато знаю, «чего» я хочу. Когда-нибудь я позволю себе растолстеть! — Она приподняла руками свои груди, как будто их тяжесть была так велика, что тянула ее торс книзу. Вот когда придет такой день, что мне можно будет начать толстеть, тогда я и буду счастливой! — Она расхохоталась, потянулась кверху и поцеловала его в губы. Прикосновение ее тела к его коленям разожгло его; ее губы охладили его.

— Сколько вы мне дадите, папаша?

— Пока еще не решил.

— Ну-ну, не пугайте! — Она ущипнула его за нос. — Мне это сейчас все равно. Честное слово, все равно. Конечно, завтра я буду думать иначе… А через пятнадцать лет — и подавно. По сейчас мне безразлично. Вы мне нравитесь. Я бы вас теперь не отпустила, даже если б вы дали мне фальшивую бумажку.

— Смешная вы девочка.

— Я же сказала, что вы мне нравитесь. И потом, я верю в везенье. Вам сегодня повезло, понимаете? Почти каждый вечер мой постоянный обожатель торчит за кулисами, и, попади вы в другой раз, мне пришлось бы посмотреть на вас как на пустое место. Но он уехал в Чикаго, понимаете? Вы мне верите?

— Верю.

— Если б я действительно беспокоилась о деньгах, разве бы я стала об этом говорить? Не такая уж я дура! Просто мне любопытно знать, какой вы.

— Я дам вам сто долларов.

— Ну! У вас так много денег? — Она весело захохотала, вскочила, развела руками, спустила с плеч пеньюар, обнажив совершенную по форме, похожую на яблоко грудь. — А как по-вашему, стою я этих денег?.. Почему вы меня не целуете? Что такое с вами?

— Не знаю, Бетти.

— Может быть, я вам не нравлюсь?

— Может быть, наоборот, Бетти.

Она прикрыла свою наготу.

— Не смейте!.. — сказала она. — Не смейте! Что за чушь! Мы оба были бедняками. Бедняки — наш класс. Сердцем мы навсегда останемся в нем. Как же! Душные комнатенки, полные кухонного чаду, вонючего мыла и визгливых ребятишек. Бобы со свиным салом. Пропахший потом ухажер, которому за пять радостных ночей нужно отдать еще пятьдесят лет в душной комнатенке с кухонным чадом, и мылом, и ребятишками. Разве я не знаю? Это — наша среда, понимаете вы? К ней мы принадлежим сердцем, но не головой. Вот мы двое, мы были похитрее, и мы вырвались. Головой мы пробили себе путь в другой класс, где живут в шикарных квартирах, и стирку отдают на сторону, и детей тоже, если случаются дети. И из этого класса мы вытягиваем все, что можно.

Она стащила Маркэнда со стула и, свернувшись в клубок, прижалась к нему.

— Сто — это слишком много, сто вы мне не можете дать. Но вы можете любить меня.

Он отстранил ее.

— Что такое? Я нам, и правда, не нравлюсь?

— Очень нравитесь.

— Мне казалось, что мы понимаем друг друга.

— Бетти, это так и есть. В том-то и дело. Не сердитесь. — Он положил на рояль стодолларовый билет. — Мне нездоровится.

— Не лгите.

— Хорошо, я не буду лгать. Вы заставили меня задуматься… То, что вы говорили… Я хотел вашего тела. Я и сейчас хочу его.

— Вот что я вам скажу: берите обратно ваши сто долларов.

— Разве я не могу вам сделать подарок? Или вы только на сделку со мной согласны, Бетти?

Он замолчал и увидел перед собой ее. Не смутный призыв своего желания; он увидел реальное живое существо… и оно было близко. Глаза, которые принудили себя смотреть и быть настороже, детские губы, которые судили и произнесли мудрое решение, круглый лоб, который задумывался над проблемой борьбы за существование. Он увидел провинциальную девушку, возненавидевшую шум родного дома, его нищету, которая заставила ее в поблекшей матери возненавидеть женщину и в угрюмом отце научила бояться мужчины; страшней же всего сделала для нее красоту, которая могла заманить ее в ловушку любви и домашнего очага, похожего на отцовский.

— Вы не можете понять, — сказал он, — я сам не могу. Что-то встало на пути. В этом нет ничего обидного для вас. — Он посмотрел на нее.

Грубым движением он схватил ее и поцеловал ее руку, плечо, шею. Распахнул пеньюар и нежно поцеловал грудь.

Он снова прикрыл ее грудь и, точно в зеркало, заглянул в ее глаза. Прежде чем она успела заговорить, он взял пальто и шляпу и исчез.

 

3

Элен посмотрела на мужа. — Давно уже он не спал так безмятежно, не стану его будить. — Она осторожно прикрыла за собой дверь. Внизу шумели Тони и Марта.

— Тише, дети! Папа спит еще.

— Спит? — спросил Топи. День был не воскресный и не праздничный; вообще не такой, когда полагается долго спать; а больным он отца никогда не видел. — А что с ним?

— Ничего, детка. Папа поздно пришел вчера и устал. — Как обычно, она пошла проводить детей в школу. Под неярким апрельским солнцем казались мягче камень и кирпич невысоких строений Парк-авеню; деревья еще стояли оголенные, но в дымке, обволакивавшей их, уже таилось обещание.

Маркэнд очнулся от глубокого сна. В доме было тихо; по шуму, доносившемуся с улицы, он понял, что уже поздно. Он лежал и смотрел по сторонам; все мышцы его тела были расслаблены, и его наполняло чувство покоя, совершенное, как в спящем ребенке; кожа была потная, но прохладно-свежая. Давно уже ему не спалось так хорошо; с той самой ночи, когда он в последний раз погрузился в объятия Элен (перед тем как нахлынули на него все эти сомнения). Тело его снова нашло свое место в мире! Необычность исчезла. Что же произошло? Он поднял голову и увидел на стуле смятый воротничок (фрак его Элен убрала). Тут он вспомнил. Но откуда это чувство покоя? Ведь он же не остался, он твердо знает, что не остался у той девушки. Жизнь, необычная и далекая все это время, стала вдруг вчера необычной и близкой. Непереносимо. Он бежал от непереносимой близости этой девушки. Пешком возвратился домой. Лег в постель и заснул. Он помнил только напряженный миг раздевания в темноте: Элен не должна проснуться. Видел ли он сны? Нет. Откуда же это чувство покоя? — Оно явилось помимо меня. — Жизнь его, пока он спал, не знала никаких вопросов, и никаких вопросов не было теперь, когда он лежал, проснувшись. Он подумал о почти безумной потребности, мучившей его всю неделю, пока он не нашел эту девушку, которую купил и от которой, купив, отказался. Почему он так поступил? И куда исчезла эта потребность теперь? Нет больше того голода. Что-то изменилось. Холодные струйки душа… он ощущает их близость, как ощущает близость улицы, каплями звуков сочащейся в открытое окно. Может быть, близость жизни, как-то им вновь обретенная, заменила ему близость молодого женского тела. _Он знает, что ему делать!_ Вот откуда чувство близости жизни, приятное чувство покоя…

За завтраком он ел немного, даже этот голод утих в нем. Элен вошла и посмотрела на него, и лицо ее просветлело.

— Ты чудесно поспал, Дэв. Я так рада. — Она поцеловала его материнским поцелуем. — Возвращайся пораньше. — Ее лицо сияло, точно неожиданная ласка коснулась его.

— Элен, — услышал он свой голос, в то время как тело его уже повернулось к дверям, — сколько денег нужно нашей семье, чтобы прожить?

— О, не так много! — Она взяла с буфета хрустальный бокал и рассматривала его, ища следы пыли. Она встретила его вопрос так, словно давно ждала его с нетерпением, и заранее приготовила ответ. — Мы легко могли бы обойтись гораздо меньшим, чем ты зарабатываешь, дорогой. Десяти тысяч было бы вполне достаточно. Подумай только! Это меньше, чем доход с наследства дяди Антони.

Он стоял, не глядя на нее, испытывая неловкость, словно она преждевременно ответила на вопрос, еще не созревший в нем, словно она поторопила какое-то рождение, которое не нужно было торопить. Потом он простился с ней и вышел.

Часы в конторе показывали без пяти одиннадцать. Длинная комната с рядами полированных столов и девичьих головок, склоненных над постукивающими машинками в чуть влажном ореоле девичества, внушала Маркэнду чувство могущества. Контора никогда не поглощала его целиком, но все же она служила опорой, какую-то поддержку она давала ему, как и этим девушкам в длинной комнате, создавала в нем _какое-то_ чувство устойчивости и прочности. Странное видение вдруг представилось Маркэнду: земной шар, без опоры вращающийся в пространстве; луна, планеты, солнце все во вращении, и все без опоры. Что за нелепица! Где-то допустили ошибку астрономы. Но он увидел себя самого оторвавшимся от опоры, которую пятнадцать лет находил в делах… вертящимся в пустоте. — Что ж, разве мне больше нужна поддержка, чем всей солнечной системе? — Он с шумом захлопнул за собой дверь кабинета.

София Фрейм сидела за пишущей машинкой.

— Доброе утро, мистер Маркэнд. Я только что хотела звонить к вам домой. Я уже беспокоилась.

— Узнайте, пожалуйста, — сказал он, — могут ли принять меня мистер Сандерс и мистер Соубел.

В ее широко раскрывшихся глазах был вопрос; помедлив некоторое время, достаточное, чтобы овладеть собой, она вышла из комнаты.

Он остался в кабинете один. — Эти женщины! Они, кажется, все на свете знают раньше, чем я. — Он посмотрел на ряды маленьких ящичков, аккуратно расставленных на полках. Он никогда не руководствовался их содержимым. Маркэнд был хороший финансист, потому что привык рисковать и, не считаясь с правилами, следовать своей интуиции. — Земля — вращающийся шар. Черт возьми, ведь это верно! Земля, на которой я стою, летит в пространстве, летит, и я вместе с ней. Как я попал туда? — Маркэнд положил руку на письменный стол, словно пытаясь за что-нибудь ухватиться, раз уж он стоит на лишенной опоры планете. И тихо начал смеяться. Он снял руки со стола, помахал ими в воздухе, точно неуверенно балансирующий канатоходец, и потом широко распростер их, словно ожидая аплодисментов в конце номера. — Кто же должен аплодировать? Где найти прочную опору? Прочной опорой должен быть бог. — Мисс Фрейм смотрела на него.

— Вас ждут, сэр, в кабинете мистера Соубела.

Она смутилась и снова села за свой стол.

Он наклонился над ней.

— Ничего срочного не было сегодня? Впрочем, если даже и было, вы уже, наверное, все сделали. — Мисс Фрейм была польщена. — Скажите мне, мисс Фрейм, что служит опорой вашей положительности? — Он взял ее за подбородок и приподнял ее лицо.

Она покраснела.

— Что за настроение у вас сегодня, мистер Маркэнд?

Но когда он вышел, она вздохнула и облизала языком губы, словно слишком быстро проглотила доставшийся ей лакомый кусочек; потом снова углубилась в свои бумаги.

Луи Соубел отодвинул свое кресло от большого стола, на котором ничего не было, кроме двух телефонных аппаратов и розы в узкой серебряной вазе. Маленький бесплотный человечек, изысканно одетый, не сгибаясь, слегка кивнул Маркэнду; голова его по цвету и форме напоминала череп скелета. Переносица едва была заметна, но ноздри вздрагивали при каждом вздохе, и глаза под нависшим лбом сверлили, как два добела раскаленных бурава. Сбоку у стола, также лицом к Маркэнду, сидел помощник и правая рука Соубела, главный закупщик сырья в ОТП, Мэдисон Сандерс. Его лицо состояло из кривых, перекрещивавшихся под разными углами, нос был орлиный, губы тяжелые, глаза всегда полузакрыты. Сандерс развалился в кресле, куря сигару; Соубел, который не курил, и не пил, и никогда не сидел без дела (Нью-Йорк не знал за ним ни одного порока), почесывал себе шею украшенным перстнями пальцем.

— Ну-с, Маркэнд, что вас тревожит?

Маркэнд закурил предложенную Сандерсом сигару.

— Я хочу уйти.

Последовало долгое молчание.

— Вы сказали — уйти? — спросил Сандерс.

— Да, выйти из дела.

— Что вы собираетесь делать? — спросил Соубел.

— Не знаю.

— Допустим, вы некоторое время ничего не будете делать, — продолжал Соубел, — ну, а потом что?

— Право, не знаю, господа.

— Вы не думаете переходить в другое место? — Сандерс улыбнулся.

— Что вы хотите сказать?.. Ах, вы думаете — в другую фирму? Ну конечно, нет.

— В таком случае я не понимаю вас, молодой человек, — сказал Луи Соубел.

— Я вас за это не упрекаю, патрон.

Снова молчание.

— Давно вы это задумали?

— Насколько я знаю, нет.

— Возможно ли это? Ведь вы думали об этом?

— Если бы я «думал» так, как вы это понимаете, я бы, конечно, знал. И в таком смысле я об этом совсем не думал. Это пришло неожиданно. Но как-то внутри оно, наверно, бродило во мне некоторое время.

Соубел отнесся к его словам как к признанию в болезни. Самый лучший человек может заболеть, и Соубел никогда не достиг бы таких высот, если б не умел относиться с уместным и своевременным сочувствием к хорошим людям, которые иногда болеют. Сандерс сдавил кончик сигары мокрыми, вытянутыми в трубочку губами.

— Что, если мы откажемся принять ваше заявление об уходе?

Маркэнд улыбнулся.

— Признаюсь, мистер Соубел, это ни разу не приходило мне в голову. Зачем это вам?

— Во всяком случае, это было бы вполне возможно.

— Дело в том, господа, что я, так или иначе, уже неспособен приносить пользу нашему предприятию. Вы можете найти человека, который будет делать то же, что и я, при вдвое меньшей оплате. Поскольку мы являемся частью ОТП, все подчинено определенному порядку, так что тут может справиться любой экономист. Кредитная проблема ОТП связана с кредитной проблемой Соединенных Штатов, а это, вы сами знаете, задача для статистика. Я ведь привык работать в деле, основанном на конкуренции.

— Вы сами понимаете, мой дорогой друг, — сказал Соубел, — что мы вовсе не расположены терять человека, который способен рассуждать так, как вы сейчас рассуждаете. Может быть, вы и правы. Но в ОТП есть другие сферы деятельности. Мы еще не начали разворачиваться. Есть Европа, Латинская Америка. Давайте в понедельник, в четыре, устроим совещание и поговорим подробнее об этом. Вот, например, Сандерс только что вычислял мне себестоимость сигары, которую вы курите. По вкусу похожа на «гавану»?

— А разве это…

— Это с одного ранчо, у которого мы законтрактовали всю продукцию. Штат Веракрус, где-то в Мексике.

— Вы полагаете, — сказал Маркэнд, — что мне просто надоела моя работа и более живое дело меня удержит. Но это не так. Я решил покончить, целиком покончить с делами вообще.

— Еще раз спрашиваю вас, что вы намерены делать? — спросил Сандерс.

— И я снова вынужден вам ответить, что не имею ни малейшего представления.

Соубел обернулся к Сандерсу, глаза их встретились, и Сандерс кивнул. Это был человек, одаренный богатой интуицией, и в ОТП ему не было цены, потому что он умел во время совещаний угадывать мысли Соубела и жестом отвечать на них. (Сандерс обладал еще одним, хотя и меньшим достоинством: во всей Северной Америке не нашлось бы человека, лучше него разбирающегося в качествах тысячи сортов табака.)

— Вот что я вам скажу, Маркэнд, — сказал Соубел. — Конечно, вы вольны уйти, если вам этого хочется. Мы не собираемся вас удерживать. И вы совершенно правы, полагая, что с вами или без вас ОТП будет существовать и дальше. Но я много старше вас и в этом вопросе чувствую за собой некоторую ответственность. Если вы напишете нам заявление об уходе, мы положим его под сукно. Сейчас апрель. Пусть оно пролежит до сентября. На это время вам будет предоставлен отпуск, шестимесячный отпуск с сохранением полной оплаты. Уезжайте, разберитесь в себе.

— Я готов согласиться на это, если вы настаиваете. — Маркэнд встал. Но от жалованья я отказываюсь.

— Об этом вы договоритесь с Картрайтом, — сказал Соубел. Он нахмурился: с Маркэндом в его кабинет входила чужая воля, которая угрожала его миру и которую он никак не мог подчинить себе.

Через час перед столом Маркэнда стоял явно взволнованный Чарли Поллард. София Фрейм собрала свои бумаги и вышла, оставив их вдвоем.

— Что за чертовщина! Сандерс мне сказал, что вы хотите _выйти из дела_.

Маркэнд видел сумятицу чувств, отраженную на лицо Полларда, и не понимал его. Тут была инстинктивная радость, которую всякий человек испытывает при известии о неудаче близкого друга; была тревога, потому что Поллард любил Маркэнда и, кроме того, смутно чувствовал, что прочность его собственного мира поколеблена; было недоумение. Маркэнд кивнул.

— Но послушайте, старина, я не понимаю!

— Я здесь чувствую себя не на месте, Чарли, с самого слияния фирм.

— Куда вы идете?

— Вы хотите сказать — в какое предприятие? Вы с ума сошли! Никуда. Куда я пойду?

— Что же вы собираетесь… Позвольте, сколько вам лет? Тридцать пять? В тридцать пять лет вы намерены уйти на покой?

— Как мне заставить вас понять, когда я сам не понимаю? Я иду шаг за шагом. Первый шаг — это уйти из конторы.

— Дэвид, если вы продадите свою часть согласно завещанию и поместите капитал самым надежным образом, вы получите десять тысяч долларов в год, и ни пенни больше.

— Знаю.

— Не слишком жирно! При вашем-то размахе! Мы все вас знаем. Соубел тоже знает вас. Десять тысяч! При вашей деловой сметке! Вы можете иметь десять тысяч в месяц, если останетесь здесь и будете расти вместе с ОТП. Как-то на прошлой неделе я завтракал с Соубелом. ОТП только начинает разворачиваться, дружище! Знаете ли вы, что такое для нас Панамский канал?.. Говорят, он открывается в будущем году. Это значит, что вся Южная Америка у нас в кармане. До Тихоокеанского побережья будет не дальше, чем до Кубы. Мы уже имеем Кубу, тогда мы будем иметь Эквадор, и Перу, и Чили. ОТП не останется предприятием местного, внутреннего значения. Наши акции в недалеком будущем взлетят вверх, предприятие разрастется так, что нам придется дробить его. А вы хотите уйти. С деловой точки зрения вы сумасшедший, и я считаю своим долгом сказать вам об этом. Продавать, когда цены самые низкие! А ведь расширение дела означает новые финансовые проблемы, как раз по вашей специальности. Слушайте, дружище, ради бога, не будьте идиотом!

— Меня это все не трогает, Чарли. — Маркэнд откинулся в кресле и положил ноги на стол.

Поллард пристально глядел на него, пытаясь понять, но это ни к чему не привело. Как всегда, он видел спокойную крупную голову, глаза непроницаемые и улыбающиеся.

— Да что это за чертовщина наконец?

Маркэнд попыхивал сигарой.

— Вероятно, выдумки Элен? Понадобилось сделать из вас общественного деятеля или еще что-нибудь вроде этого?

Маркэнд покачал головой.

— Ну хорошо, — оживился Поллард, — положим, вы решили пустить на ветер свою жизнь, но вы ведь должны подумать о жене, о детях. Продав свою долю сейчас, вы обрекаете их на относительную бедность. Говорю вам: капитал в двести тысяч — ничто по сравнению с тем, что нас ожидает. Сидите на месте, и вы сделаете своих детей миллионерами. В конце концов, это ваш долг и перед семьей…

— Мой долг перед женой и детьми — продолжать вести жизнь, которая не по мне?

— Ба-ба, старина, каждый делает деньги, как умеет… У вас есть лучший способ про запас?

— А зачем мне делать деньги? В особенности если они у меня уже есть?

— Дэвид, вот теперь вы говорите как человек, лишенный размаха. Десять тысяч в год — это не деньги.

— Это — прожиточный минимум.

— Кто, черт возьми, думает о прожиточном минимуме?

— Вы не то хотели сказать. — Маркэнд встал и внушительно выпрямился перед своим собеседником. — Вы хотели сказать: «Кто, черт возьми, думает о жизни?»

Поллард неопределенно улыбнулся; слова Маркэнда ничего не говорили ему.

— А вы, мой мальчик, полагаете, очевидно, что если вы получили в наследство несколько долларов, то для вас жизнь означает безделье? Очень досадно, что старик не предвидел этого.

— Вряд ли вы точно знаете, что старик предвидел и чего он не предвидел. — Маркэнд снова сел, он вдруг почувствовал усталость.

— Не пройдет и двух месяцев вашего отпуска, как вы измените решение. Вы просто переутомлены, и Соубел с Сандерсом сразу сообразили, в чем дело.

Маркэнд забарабанил пальцами по столу. Он видел, как этот человек, такой озабоченный, кружит в пустоте. Он захотел сказать ему про Лоис.

— Дела занимают большое место в вашей жизни, — сказал он.

— Разумеется, — сказал Поллард.

— Разумеется? — повторил Маркэнд.

— И вы очень скоро, черт возьми, увидите, какое место они занимают в вашей, после того как побездельничаете месяц-другой. Кроме дел, больше ничего нет в жизни. По крайней мере, для мужчины.

— Может быть, вы правы, — сказал Маркэнд.

— Конечно, я прав, — сказал Чарли Поллард.

Завтракать Маркэнд отправился один. Он шел по Уолл-стрит, финансовому сердцу страны. — Итак, я ухожу из этого мира. — Мужчины и женщины, спешившие поесть, казалось ему, не сознавали, где они. Как отдельные единицы, они были невесомы, они были лишь атомы, и что-то, слишком смутное, чтобы это можно было назвать мыслью, подсказывало Маркэнду, что, если бы круг их сознания был шире, каждый из них был бы более весомым. Жалкие клячи в шорах на Ист-Риверской верфи, жевавшие удила, погрузив морду в мешок с сеном, казалось, занимали больше места в мире. Маркэнд поглядывал на дома до сторонам: одни — приземистые, другие — высоко взметнувшиеся над улицей. Дела — вот единственное, что занимает всех этих людей, и оттого они пусты; вот из чего созданы все эти дома, и оттого они непрочны. О чем бы ни думали, пожевывая удила, ист-риверские лошади, их мысли куда реальнее. Но деньги… Они дают жене и детям все, что нужно. Что же в этом нереального? И даже если он покинет деловой мир, все будет по-прежнему. Каждая ложка проглоченной пищи, одеяла на детских постелях, шелк, облегающий тело Элен… Может быть, деловой мир непрочен, но он сам весь опутан его сетями, и вместе с ним — те, кого он любит.

Маркэнд ел баранью котлету, не чувствуя ее вкуса… (чтобы заплатить за нее, он должен был вынуть из кошелька деньги, которые принесло ему дело). Под низким потолком зала было шумно. Беготню официантов, голоса сотни людей, которые скучились вокруг столиков, ели, курили, спорили… подхватывало эхо. Темное многоголосое существо наваливалось на Маркэнда. Он чувствовал напор этого существа, не имеющего реальной тяжести. — Эти люди даже не голодны по-настоящему, как голодны лошади. — И самым плотным веществом в комнате был дым. — Значит, тяжесть вообще относительна. Но если нет у меня критерия? — Уйти от дел, в то время как его существование по-прежнему будет зависеть от них, уподобиться страусу, прячущему голову в песок? — Но как же быть? Обречь Элен, и Тони, и Марту на голод? Или после отпуска снова возвратиться к делам и продолжать жить, как подобает мужчине? Как подобает мужчине… Должен же быть смысл в этих словах. — Он заказал еще стакан пива.

На следующее утро Маркэнд был почти уверен, что его уход из конторы (где он уже стал заканчивать свои дела) будет только временным. Он не пытался возражать, когда мисс Фрейм, словно желая поймать его на слове, сказала: «После вашего возвращения мне будет гораздо легче». Но органическое стремление, гнавшее его вперед, не оставляло места для мысли об отпуске. Ведь не рассудок же побудил его сказать Соубелу и Сандерсу то, что он так неожиданно для себя сообщил им. — А сейчас что я делаю?.. Зачем ищу в телефонной книге адрес конторы старого друга, Томаса Реннарда?

Дэвид Маркэнд заставил себя открыто посмотреть в глаза будущему. — Я ухожу. Конечно, я возвращусь. Но прежде всего я ухожу, и когда я вернусь, ничто уже не будет прежним. — Это он знал, но больше не знал ничего.

Он не встречался с Реннардом двенадцать лет, со времени их разрыва. (То было в апреле, в апреле, как и сейчас!) Маркэнд помнил утро, наставшее после долгих мук и колебаний; на рассвете он встал с постели и выглянул в раскрытое окно — и ощутил весну в теплом тумане. Он снова лег в постель и уснул. Он проснулся весь в поту, но с чувством прохладной свежести, которого уже давно не испытывал. И когда Том вышел к завтраку, он сказал ему: «Я хочу уехать и жить один». Маркэнд снова видел перед собой изможденное лицо Тома в залитой солнцем комнате, его горящие глаза. И последнее утро, которое они провели вместе. Завтрак прошел как всегда: вошла с подносом миссис Ларио, и накрыла на стол, и положила газеты на обычное место. Его волнение — каким нереальным оно казалось все эти годы и вдруг снова стало реальным. Он не мог есть, встал из-за стола. «Прощай, Том». Они пожали друг другу руки. Он переехал в отдельную комнату в Вест-Сайде; стал каждый вечер встречаться с Элен; отыскал свою заброшенную скрипку, которую после свадьбы забросил опять… Он не мог понять, почему все это вдруг ожило в его памяти.

О Реннарде за эти годы разлуки Маркэнду не раз приходилось слышать. Он стал крупным юристом. Он был юрисконсультом городской администрации в делах по уличным катастрофам и одержал победу, названную в «Уорлд» «блестящей победой над населением». Время от времени Маркэнд встречал его имя в газетах. Однажды Поллард, который имел связи в политических кругах, при нем назвал Томаса Реннарда одной из главных юридических сил, близких к Таммани. Но он ни разу не выставил своей кандидатуры на выборах, и Маркэнд был уверен, что он не женился.

Вскоре после своего разговора с Соубелом и Сандерсом, а потом с Поллардом Маркэнд неожиданно очутился у телефона и сговорился с секретарем мистера Реннарда о свидании. Потом он очутился в приемной адвокатской конторы «Ломни, Реннард, Гилберт Стайн и Салливан», поразившей его толстыми коврами, комфортабельной мягкой мебелью, картинами в ярких тонах, похожей больше на роскошную гостиную жилого дома, чем на контору в деловом квартале. Он очутился перед человеком невысокого роста, поднявшимся из-за стола, за которым он сидел спиной к окну.

Реннард вышел навстречу и крепко сжал руку Маркэнда; оба пристально оглядели друг друга. — Не обмяк, не усох, — подумал Реннард, — только стал значительно полнее, и волосы значительно короче. — Маркэнд видел перед собой лицо старика (это в сорок пять-то лет), горящий сухой взгляд, усталые морщины под глазами, поредевшие волосы, большие залысины на лбу.

— Садитесь, Дэвид. — Реннард не вернулся к своему столу, но придвинул кресло и сел рядом с Маркэндом. — Вы ничуть не изменились!.. Ну, обо мне можете не говорить, я-то изменился, и как еще!.. — Глаза улыбались, лицо оставалось неподвижным как маска. — Рад вас видеть, зачем бы вы ни пришли.

— Я пришел к вам по делу, Том. Но я тоже рад видеть вас.

— Я все о вас знаю. Ваша жена и дети здоровы, надеюсь?

— Да, благодарю вас. О вас я тоже знаю… кое-что. Сколько можно знать из газет.

— Что ж, я хотел быть юристом. Я и стал им. Вы никогда не знали точно, кем вы хотите быть, Дэвид.

— Это правда.

— Поэтому-то вы, наверное, достигли большего, чем я. В жизни мы всегда добиваемся того, чего хотим, чего хотим по-настоящему. У дураков все точно определено, и жизнь оставляет их в дураках, давая им лишь то, чего они хотят. Мудрецы не знают, что им нужно, и жизнь награждает их, давая им то, чего хочет она.

— Вы все тот же, Том.

— Циничен, как всегда. Но, как всегда, рад встрече с вами.

Вошла секретарша; Реннард взял у нее из рук пачку бумаг, прошел за свой стол, быстро пробежал их, сделал одну или две пометки, вернул секретарше.

— Прошу больше не прерывать меня, мисс Догерти. К телефону не подзывать. Когда позвонит мистер Казански, назначьте ему на послезавтра. Он будет просить на сегодня. Не уступайте. Попросите мистера Гири просмотреть апелляцию Кресса. — На мгновение он задумался у стола, затем возвратился к своему креслу рядом с Маркэндом.

— Вы пришли по делу, — сказал он с внезапной холодностью. — Приступим к делу без отлагательств. Другими словами, я готов слушать то, что вы хотите мне сообщить. Но только прежде вот что… Вы всегда были человеком сильных импульсов, Дэвид (думаю, это и сейчас так), и ваши импульсы почти всегда были верны. Вы были правы, когда порвали со мной. Мы жили в различных мирах. Вы понимали это инстинктивно и играли на этом (моя сестра вам помогала). Я понимал это вполне сознательно, но думал, что могу жить одновременно и в своем, и в вашем мире. В своем — делать деньги, в вашем дышать. Это было дерзко и глупо. Благодаря вам я отрезвел. С тех пор держусь своего мира. — Глаза его потемнели при воспоминании о том, как мучительно далось ему отрезвление. — Вот это я хотел сказать вам, для того чтоб вы знали, что между нами нет ничего неясного и недоговоренного. Мы не друзья. И никогда не будем друзьями.

Маркэнд кивнул.

— Так. А теперь — чего вы от меня хотите?

— Я хочу, чтоб вы стали моим поверенным.

Реннард снова отошел к столу, потому что руки у него задрожали; потом возвратился в свое кресло.

— Мое первое побуждение — отказаться. У вас, вероятно, есть поверенный. Если вы хотите переменить его, в Нью-Йорке достаточно хороших юристов.

— Вы категорически отказываетесь?

— Нет еще. Прежде я хочу понять.

Маркэнд молчал.

— Итак, я жду. Что заставило вас прийти ко мне?

— Вы сами сказали, что мои импульсы обычно верны.

— Я сказал: почти всегда верны.

— Так вот, они не слепы. Во всяком случае, они знают, в какую сторону направиться. Но, может быть, они… немы. — Оба улыбнулись. — Им очень трудно найти слова. Один из моих импульсов заставил меня прийти к вам.

Реннард пристально смотрел на Маркэнда, человека, которого любил когда-то не меньше, чем свою покойную сестру. За этим пристальным взглядом была мысль о Корнелии, о том, как она боролась, чтобы разлучить его с этим человеком, единственным, кто… быть может… мог бы спасти ее. Он встал со своего кресла рядом с Маркэндом и сел за стол, где лицо его оставалось в тени.

— Я вас слушаю, — сказал он.

— Я подучил недавно некоторое состояние. Мой дядя Антони Дин оставил мне наследство, которое по нынешнему курсу равно примерно двумстам тысячам долларов. Оно составляет часть капитала Объединения табачной промышленности, и в завещании есть оговорка, что если я выйду из дела, то моя часть должна быть у меня выкуплена. Я решил выйти. И я уезжаю. Я не знаю еще, ни куда, ни на сколько. Я не заглядываю так далеко. Но деньги, которые я получу, должны быть снова куда-то помещены, и во время моего отсутствия кто-то должен вести мои дела.

— Ваша жена — дочь Джадсона Дейндри, посредника по продаже недвижимости. Вот человек, который вам нужен. А я не специалист по капиталовложениям.

— Том, все это как-то связано и с вами тоже.

— И вы говорите, что не знаете, куда едете? Не знаете, зачем едете?

— Том, много лет я жил в мире, который вы называли моим, и был вполне счастлив. Не поймите меня превратно. Я по-прежнему предан своей семье. Но уйти — необходимо, хоть я и сам не понимаю всего. А почему я пришел к вам? Да потому, что ни с кем другим не могу говорить об этом. Только это могло заставить меня прийти.

— Понимаю.

— Я ведь говорю вам — вы тоже как-то связаны с этим. Если здесь есть безумие, то оно во всем. А что такое, собственно, безумие?

— Что именно я должен для вас сделать?

— Я вам сказал. Я хочу, чтобы вы стали моим поверенным. Я выдам вам генеральную доверенность. Все будет лежать на вас: помещение капитала, уплата налогов — все. А доход вы будете выплачивать Элен.

— Почему вы думаете, что можете верить мне, Дэвид?

Маркэнд не улыбнулся.

— Откуда вы знаете, что я позабыл обиду? А ведь обида еще жива, говорю вам откровенно.

— Я не верю вам, Том, — сказал Маркэнд. — Доверие тут ни при чем. — В эту минуту он был похож на своего сына, когда тот не находил слов, чтобы выразить то, что его существо знало. — Вы думаете, я верю в то, что должен уйти от дел? Уничтожить все, что отделяет мою семью от улицы? Думаете, я верю в будущее? Когда человек делает движение, чтобы спасти свою жизнь, он двигается, вот и все.

— Если бы я согласился — а я еще не согласился, — то лишь при одном условии: вы не будете ставить мне никаких условий. Вы должны предоставить мне свободу распоряжаться вашими деньгами, как своими собственными.

— Давайте, я подпишу все, что нужно.

— Вы торопитесь!

— Мне тридцать пять лет.

— Торопитесь, быть может, обречь себя и свою семью на разорение.

— Возможно, — сказал Маркэнд.

— Дэвид, это безумие!

— Возможно, — сказал Маркэнд.

Наступило продолжительное молчание; Реннард внимательно смотрел на Маркэнда; Маркэнд не мог разглядеть лица Реннарда, сидевшего против света, глаза его блуждали по комнате, по голым стенам, по гравюрам с изображениями судебных заседаний.

— Что, если я соглашусь, — голос Реннарда был слаб и, казалось, шел издалека, — с тем чтобы погубить вас? Вы подумали об этом? — Он вышел из-за стола и сел в кресло рядом с Маркэндом. — Может быть, вы считаете себя в безопасности потому, что я — честный юрист. Я — преуспевающий юрист, а это не одно и то же. Хотите знать, сколько денег я сделал за прошлый год? Восемьдесят семь тысяч долларов. Если б я был только честным юристом, я бы заработал, может быть, десять тысяч. Восемьдесят тысяч в год нелегко истратить разборчивому холостяку, даже если его окружает толпа друзей, значительно менее разборчивых. Каким путем достигает удовлетворения нравственно испорченный человек? В вас так мало испорченности, что вам не отгадать. Так вот: один путь — это доказать себе, что весь мир такая же дрянь, как ты сам… Предположим, для того, чтобы кое-что выжать из этого дела, которое вы на меня взваливаете, я решаю разорить вас… И посмотреть, сохраните ли вы и в нужде свою нравственную чистоту.

Маркэнд не отводил глаз от Реннарда; спокойная улыбка появилась в них.

— Разве у меня не было оснований помнить обиду? Двоих людей я любил в своей жизни… за всю свою жизнь. Это были Корнелия, моя сестра, и вы. Где они? Кто отнял их у меня?

Маркэнд покачал головой.

— Может быть, я сам виноват? — сказал Реннард.

— _Вы_ сказали это — не я.

Страсть, бушевавшая за каменной маской лица, исказила его черты.

— Берегитесь, Дэви! Я предупредил вас. Последнее слово осталось за вами, как всегда. Но я не христианин. Я — ловкий юрист.

— Идет! — сказал Маркэнд.

— Это — ваш ответ?

— Я жду вашего.

Реннард встал и нажал кнопку звонка на своем столе.

— Я велю приготовить необходимые документы.

…В тот же день, пока Маркэнд еще сидел у Реннарда и, не читая, подписывал бумаги, в кабинете Луи Соубела шел о нем разговор. Маленький президент, прямой, как всегда, сидел за своим столом, а Сандерс, Поллард и Эдвард Картрайт, казначей, удобно развалясь в креслах напротив него, курили сигары с ранчо Долорес из Веракруса. Всем было не по себе. Неотступный образ молодого человека, неглупого, которому посчастливилось занять превосходное положение и который по собственной воле от него отказывался, как-то разъедающе действовал на их нервы. Им не хотелось мириться с этим образом, и ощупью они пытались найти и поставить на его место другой, более соответствующий их взглядам и представлениям. Поллард успокаивал остальных.

— Вы же знаете, что Маркэнд — чудак. Но у него замечательная голова, это вы тоже знаете. — Он лукаво улыбнулся: он намекал на роль Маркэнда в слиянии фирм.

— Вы думаете, это дипломатия? — спросил Соубел. — Что же, он хочет повышения оклада, большей доли в прибылях, другой работы?

Поллард покачал головой.

— И да, и нет. Ему кажется, что он выдохся, но на самом деле он просто устал. Вы мудро поступили с ним. Когда он вернется из своего отпуска…

— А предположим, — сказал Сандерс, — что он в сентябре не возвратится? Предположим, он действительно продаст свою часть? Через год он снова захочет работать, но к нам не пойдет из гордости, хотя бы мы и хотели взять его.

Соубел проницательно посмотрел на Сандерса и понял его мысль.

— Я вовсе не желаю, чтобы он перешел к Пальмерстону, — сказал он.

Сандерс подтвердил свою мысль, перехваченную начальником:

— А он именно этим и кончит, ясно как день. Вам меня не убедить, что этот мальчишка хочет вообще уйти от дел.

— Жить на десять тысяч долларов в год! — пробормотал Картрайт таким тоном, каким говорят: «Жить на хлебе и воде!»

У Полларда едва не сорвалось с языка замечание относительно преданности Маркэнда фирме «Дин и Кo», но он вовремя удержался, вспомнив, где находится.

— Как вы полагаете, Чарли, что могло бы его заинтересовать? — спросил Соубел. — Например, наш южноамериканский проект! Целый материк ожидает завоевания.

— Это вполне могло бы, я уверен. Но пока предоставим все естественному ходу событий.

Сандерс обернулся к Картрайту:

— Проследите за тем, чтобы ему регулярно выплачивалось жалованье, пока он будет в отсутствии.

— Вносите деньги на его текущий счет, — сказал Соубел.

Полларда вызвали из комнаты, и Картрайт ушел вместе с ним. Сандерс выпустил совершенно круглое кольцо дыма и продел в него волосатый палец руки, корявой и узловатой, так мало подходившей к его гладкому лицу и вкрадчивому голосу. Он сказал:

— Значит, вы думаете, Луи, что все это, может быть, штучки диновской клики не без участия Полларда?

— А черт его знает! Я только уверен, что тут дело нечисто.

— У Маркэнда побольше мозгов, чем у его покойного дядюшки.

— Но почему, — повторял Соубел, — почему ему взбрело на ум выходить из дела именно сейчас, когда перед нами все возможности роста и развития?

— Черт его знает! — сказал Сандерс.

— Ну хорошо, — сказал Соубел, — примемся за работу. Дайте мне эти мексиканские сводки. Вы говорили, что ранчо Долорес снизило цену до трех центов при условии, что мы гарантируем им на три года закупку всего урожая?

Сандерс кивнул.

— Как они могут это осуществить?

— Это их дело, — улыбнулся Сандерс.

Соубел хихикнул:

— Они, пожалуй, сумеют заставить этих пеонов работать меньше чем за ничто!

…В тот же день Элен Маркэнд преклоняла колена перед алтарем в небольшой церкви неподалеку от обители ее друга, Хью Коннинджа. По сторонам тянулись многоэтажные дома, сложенные из камня и кирпича, кирпича и камня, с ржавыми, увешанными бельем пожарными лестницами. Элен молилась. Она молилась о ниспослании ей силы, чтобы снести одиночество, она просила возвратить ей мужа не только ради нее, но и ради детей, ради него самого. Рядом с Элен перед алтарем стояла на коленях другая женщина. Две недели тому назад муж ее, грузчик, пришел домой пьяным и ушиб ногу сынишке Джеку. Он не хотел причинить мальчику зло, но он был крупный здоровый мужчина, а Джек маленький и хрупкий, и нога распухла, и мальчик с тех пор хромает. Доктор ничего не находит, ничего не может сделать. «Должно быть, — сказал он, — где-то в кости есть незаметная трещина. Надо сделать рентген, потом сложную операцию. Это может поправить дело. Но стоит денег». Женщина молилась о деньгах; она просила Христа послать ей денег на исцеление ее сына, чтобы мальчику не пришлось остаться хромым на всю жизнь из-за того, что отец его напивается по субботам. Обе женщины поднялись одновременно, и Элен улыбнулась усталому кроткому лицу, глянувшему из серой шали. — Лучше бы вместо улыбки она дала мне денег на рентген, — подумала женщина. Но Элен, несмотря на свою близость ко всему человечеству, не услышала ее.

…В тот же день, пока заправилы ОТП изучали сводки ранчо Долорес, один из пеонов ранчо Долорес в штате Веракрус, который украл у надсмотрщика кошелек с пятью серебряными песо и, забрав жену и детей, пытался сбежать в другую деревню, стоял в яме, вырытой посреди невозделанного табачного поля, засыпанный землей так, что только голова его торчала над поверхностью. Четыре всадника из охраны ранчо выстроились друг за другом на расстоянии двадцати футов и дали лошадям шпоры. Все они были опытные наездники, и удар копыт каждой лошади пришелся по голове пеона. Не успел проскакать последний, как размозженный череп пеона поник к земле и изо рта хлынула кровь. Три крестьянина-земляка отрыли мертвое тело и схоронили его в кладбищенской ограде, обернув изуродованную голову белым платком, который стал ярко-красным, прежде чем священник кончил читать молитвы. Священнику за службу земляки заплатили серебряный песо. И в тот же вечер священник пропил свой песо в таверне за одним столом с всадниками из охраны, которые тоже получили серебром за то, что выполнили свой долг.

…А Реннард в молчаливом раздумье сидел, откинувшись на спинку кресла, перед своим рабочим столом. Наконец он нажал кнопку звонка.

— Скажите мистеру Ломни, что я хочу его видеть, — бросил он вошедшей девушке.

В комнату ввалился человек и тяжело рухнул в кресло, украдкой поглядывая на Реннарда. Гилберт Ломни, некогда возглавлявший фирму «Ломни и Реннард», в пятьдесят лет был совершенной развалиной. На его измятом, изрезанном морщинами лице сохранились только глаза, точно пара маленьких хитрых зверьков, уцелевших от всеобщей разрухи.

— Ну как, вы пришли наконец к какому-нибудь решению? — спросил Реннард.

— Да, — мягкие белые руки Ломни задергались, — я решил.

— Ну?

— Я этого не сделаю, Том. Десять лет я беспрекословно выполнял все ваши приказания, и все шло как надо. У вас хорошая голова, я это знаю. Но, черт возьми, друг мой, во мне еще сохранилась некоторая порядочность! Я не могу этого сделать. — Он засопел носом.

— Отлично! — сказал Реннард. — Возьмите свою порядочность с собой и больше не возвращайтесь в контору.

Ломни осел всей своей грузной массой.

— Что вы сказали?

— Я сказал, что с меня довольно, — отвечал Реннард. — Вы нам больше не нужны, давно уже не нужны. Вы — сухостой, который к тому же нам слишком дорого обходится. Только за то, что когда-то вы имели полезные для нас связи и были на короткой ноге с половиной банкиров Уолл-стрит, мы до сих пор платили вам пятьдесят тысяч долларов в год. Вы получили в пятьдесят раз больше того, что вы стоили. Времена изменились: сейчас от ваших республиканских связей столько же толку, сколько и от вашей головы. Но мы были добры к вам. Мы требовали от вас лишь одного: чтобы вы подчинялись нашим приказаниям. Но вы не желаете исполнять черную работу, не так ли? А для какой другой работы вы еще пригодны, по-вашему?

Ломни перестал сопеть, что-то жесткое появилось в его глазах, он выпрямился.

— Я все-таки джентльмен, Том. Говорить со мной так…

— Отлично! Мне вообще больше не о чем с вами говорить. Делайте то, что вам указано, или уходите.

— Хорошо. Я ухожу. — Ломни встал. — Но прежде я вам кое-что должен сказать. Вы хотите от меня избавиться. Я стал бесполезным для дела, и мои клиенты не ко двору католической клике и всей этой своре из Таммани-холл, с которыми вы спутались. Без меня вам будет свободнее. Вся эта грязная история, которую вы состряпали теперь, — только предлог, чтобы выжить меня, жестокий предлог. И потом — не правда ли? — вам не хотелось упустить случай сказать мне в лицо все, что вы обо мне думаете. Вы ведь никогда не сможете простить мне, Том, — не правда ли? — того, что я взял вас из окружного суда, где вы влачили жалкое существование, и дал вам имя и дело.

— В ваше имя и в ваше дело я вложил свой мозг.

— Так или иначе, Реннард, вы — негодяй! — С неожиданным достоинством Ломни выпрямился и медленно вышел из комнаты.

…После посещения конторы Реннарда Маркэнда потянуло из центра города. На Третьей улице, к югу от площади Вашингтона, он вошел в бар. Он выпил стакан виски. Он чувствовал усталость и крайний упадок энергии. Казалось, голова его опустела; он не думал ни о чем, кроме вкуса напитка. Поезд надземной дороги прогремел над ним, и в сознании его возникло без всяких усилий смутное ощущение города. Тело его, в котором словно раскрылись все поры, казалось, погружено было в воду, и мир тек сквозь него. Он не мог словами определить это состояние, не мог поэтому сознательно думать о нем. У него возникло только неопределенное ощущение текущего сквозь него мира, в котором Элен, и Тони, и Марта, Реннард, дела и бесконечные городские кварталы были, как и он сам, нерастворимыми, друг друга обтекающими атомами. И он почувствовал, что единственный возможный ответ на это ощущение жизни, которая была и вне и внутри его, лежал на пути, открывшемся перед ним, — пути, который вел прочь от дел, от семьи и от дома. Это ощущение и это чувство длились лишь миг и исчезли; снова Маркэнд стал нормальным обособленным существом, живущим в мире других обособленных вещей и людей. Он заплатил за выпитое виски и пошел домой.

Элен теперь была уже не так уверена в своем муже, не столько в его любви, сколько в их совместной жизни. Хоть он и не умел удовлетворить все ее потребности, но его присутствие в ее мире было живым и постоянным; теперь оно постепенно становилось все туманнее и холоднее, точно осеннее солнце после лета. Во внешнем мире апрель распустился полным цветом. Она видела это в своих детях, освободившихся от зимы, видела это, гуляя с ними по парку или по берегу Гудзона, блестящую ширь которого ласкало небо, в дымке почек на деревьях. Но внутренний мир ее стал сухим и холодным, в нем были лишь осенние лихорадочные краски. Маркэнд жил как во сне. Он работал в конторе, приводил в порядок незаконченные дела, находил незнакомое прежде наслаждение в точности и аккуратности. Дома он чувствовал усталость. Неукротимый голод плоти не возвращался к нему. Глядя на Элен, он испытывал острую боль, словно вдруг вспомнив, что у нее есть тайный любовник. Но разум его восставал против этой ревности и преодолевал ее; следствием этого была пассивность в его поведении, и ласковая и пренебрежительная, словно, отказываясь ревновать ее, он отказался от ее тела. В остальном отношения между ними были ровны. Элен никогда не навязывала ему своей близости, но и не отказывала в ней в порыве обиды или утонченной мести.

Она одобрила его уход из ОТП.

— Если ты думаешь, дорогой, что не создан для деловой жизни, я только горжусь этим. Я сама думаю, что ты способен на большее, и всегда так думала. Бог ниспослал тебе возможность проверить себя и найти свое призвание. Может быть, для этого понадобится немало времени. Но ты не должен торопиться.

Она уже перестраивала свой бюджет в соответствии с уменьшенным доходом: отпустила одну служанку, впредь сделает стол менее изысканным, меньше будет тратить на туалеты, на такси, но не сократит расходы на благотворительность. Когда Маркэнд вскользь сказал ей, что, может быть, он уедет и ее казначеем будет Реннард, она была озадачена, но ничего не сказала. Она ничего не знала о Томасе Реннарде, кроме того, что его дружба с Дэвидом была очень бурной и оборвалась уже давно. Она знала гораздо лучше, чем ее муж, какие сильные эмоции (бессознательно сексуального характера) смущают иногда дружбу между молодыми людьми. Это было естественно, если проходило бесследно, как у Дэвида. Она ничего не могла возразить по поводу того, что Дэвид выбрал своим поверенным Реннарда. Но когда она однажды упомянула о планах Дэвида доктору Коннинджу и, отвечая на его вопрос, назвала имя избранного им адвоката, он одобрительно кивнул.

— Я слыхал о нем. Его фирма является представителем нескольких наших учреждений. Превосходнейший человек. — Он улыбнулся. — Дорогая моя, возможно, что это не простое совпадение, возможно, что рука господня направила вашего супруга к человеку, близкому нам.

— Мистер Реннард католик?

— Нет. О, нет! Если б это было так, он был бы… гм… менее полезен… Его фирма близка к католическим кругам.

— Я не понимаю.

— Дорогая моя, пока мы принадлежим к этому миру, мир важен для нас, мир для нас важнее всего! Для чего Нам дано тело? Для чего дано тело незримой церкви? Мы, имеющие тело, принадлежим к телу церкви. И это телесное выражение святого духа так же сложно экономически и политически, как телесное выражение души каждого из нас. — Он улыбнулся и потрепал ее но руке. — И так же подвержено заблуждениям. Мы забываем: церкви, как телу, свойственно ошибаться, поскольку тело это составляют человеческие тела. Не раз на протяжении своей истории оно оказывалось порочным, развращенным.

Отношение Маркэнда к детям стало менее ровным. В его остром чувстве близости к их поступкам и настроениям появилось новое измерение измерение дальности. Оно заставляло его внезапно обнимать их, словно тем самым он мог их приблизить, и это грозило нарушить гармоническое течение их игр и разговоров. Он чувствовал, что должен покинуть их, должен вступить в критический, быть может смертельный, конфликт с самим собой, где им не было места. Бывая с ними, он не мог стряхнуть с себя это чувство, отчего его не покидало ощущение некоторой напряженности.

Жизнь его шла вперед на уровне, которого почти не касалось его сознание. Он сознавал свои отдельные поступки, свою работу в конторе, например. Но все это составляло лишь поверхностный слой, созданный внутренними силами, которые жили своей жизнью, подобно органам его тела. Он знал лишь оболочку своих поступков. Он знал, что готовится к отъезду, но не знал, ни куда он едет, ни когда, ни зачем. Однажды он забрел в магазин готового платья на Третьей авеню, дешевый конфекцион, из тех, с какими он никогда в жизни не имел дела. Он купил синий костюм, толстые носки и ботинки. Он принес все это домой, уложил в чемодан и поставил его в кладовой верхнего этажа. В другой раз он поднялся наверх, открыл чемодан и положил в карман костюма сотню долларов. Наконец чемодан был наполнен доверху; тогда он забыл о нем.

Кто-то заговорил в конторе о нововведении президента Вильсона, заключавшемся в том, что он лично произнес свою речь в конгрессе, и Маркэнду вдруг стало ясно, что он больше не читает газет. Как-то София Фрейм сказала ему:

— Какой ужас эта история с капитаном Скоттом, не правда ли?.. Как, мистер Маркэнд, вы _не знаете_, что он и вся его экспедиция погибли, замерзли близ Южного полюса? Но ведь этим полны все газеты.

— Южный полюс, — пробормотал Маркэнд. И вдруг ему представилось, что Нью-Йорк так же далек, как и Южный полюс… уже много дней он не видел улиц, по которым ходил, — улиц, чей непрестанный шум врывался в раскрытое окно.

— Почему это вас так волнует? — спросил он. — Разве здесь, рядом с нами, не умирают каждый день люди?

— Да, но такая оторванность! Представьте себе этих людей, умирающих в полном одиночестве среди ледяной пустыни на краю света!

Она отвела глаза от своего блокнота, и Маркэнд посмотрел на нее. Она повернула голову и встретила его взгляд.

— Вам это не кажется ужасным, не правда ли? — сказала она. — Вам _понятны_ их искания, то, что привело их на Южный полюс.

— Почему вы думаете, что мне это понятно? — Он заметил перемену в своей секретарше с того дня, как ей стало известно о том, что официально называлось его «шестимесячным отпуском». Она теперь часто бывала печальна, иногда угрюма, изредка нежна. Она сказала:

— Я знаю, потому что… Мистер Маркэнд, я знаю, что вы не вернетесь сюда.

— Это правда, — он говорил тихо, словно ее слова что-то открыли ему.

Губы мисс Фрейм задрожали, и она закусила их, и Маркэнд увидел, какими глубокими стали ее глаза.

— Но мне и это _тоже_ непонятно.

Он улыбнулся и хотел ответить шуткой, но увидел в ее глазах слезы. Он понял тогда, что своим «тоже» она хотела выразить общность между его безвозвратным уходом и погибшей экспедицией Скотта. В комнате возникла напряженность от соприкосновения двух душ, с бессознательной настойчивостью проложивших себе путь друг к другу. Маркэнд всегда ценил в мисс Фрейм чуткую помощницу в работе; чуткость, которая в ней была от женщины, заставляла ее выполнять служебные обязанности с безличностью мужчины. Сейчас женское в ней выступило на передний план: плоское тело, длинная голова с жидкими волосами, глубокие и живые глаза принадлежали женщине. Она сидела рядом с ним, глядя в свой блокнот, не решаясь отереть катившиеся по щекам слезы, чтобы не привлечь к ним внимания. Как он мог помочь ей?

— Прежде чем взяться за письма, будьте так добры пройти в библиотеку и достать «Финансовое обозрение» за тысяча девятьсот двенадцатый год.

Она поспешно встала.

— Мисс Фрейм, — остановил он ее и почувствовал, что это инстинктивное движение было правильно. — Не ходите. — Он улыбнулся. — Я знаю, что вы плачете. Зачем вам скрывать это? Зачем мне скрывать, что я это знаю? — Она села, он взял ее за руку, и слезы ее полились. — Я рад, что вы плачете обо мне. Но не нужно тревожиться. Там, куда я еду, не замерзают насмерть.

Она улыбнулась, тихонько высвободила свою руку и вытерла глаза.

— Я не понимаю вашего поступка, мистер Маркэнд, но… вы мне разрешите сказать вам одну вещь?

— Говорите все, что вам хочется.

— Я думаю, вы станете великим человеком, мистер Маркэнд.

Он улыбнулся.

— Не смейтесь, — строго остановила она его, и Маркэнд встретил взгляд ее глаз, которые уже не туманили слезы. — Увидите, — она торжественно покачала головой, — увидите. — Словно зная то, чего ему не дано было знать, она считала своим долгом предупредить его.

…Южный ветер вдруг сменился северо-восточным, и Нью-Йорк, слишком рано поверивший в весну, продрог под холодным дождем. На Ганновер-сквер Маркэнд сел в вагон надземки, собираясь ехать домой, но на первой же станции вышел, спустился на улицу, где ночная муть уже начала сливаться с угасающим днем, и подставил лицо влажному ветру. Он был без пальто и озяб. Несколько кварталов он шел под эстакадой надземки. Изредка попадались прохожие, такие же грязные и унылые, как и улица, по которой они шли; от своих мрачных обиталищ они отличались только способностью двигаться и чувствовать боль. Уличные фонари и свет в окнах домов, колеблясь, сливались с темнотою ночи. Салуны близ Чатем-сквер переполнены были народом, и из распахнутых дверей вместе с шипением газа вырывался гнусный запах виски и пота и грязное бормотание пьяниц — от запаха виски оно отличалось лишь меньшей способностью улетучиваться.

Маркэнд поднял воротник пиджака, засунул руки в карманы и пошел дальше.

Вдруг он спросил себя: — Зачем я иду пешком? Зачем сошел с поезда? Мне холодно. Почему же не сесть опять в вагон надземки или не нанять такси? Тонкие струйки резали ему лицо. Он замедлил шаг, размеренно продвигаясь вперед сквозь промозглый дождь и ветер, сквозь мешанину надземки, домов, салунов и оборванных людей. Казалось, неприятное физическое ощущение отделило от всего этого не тело его, но лишь сознание. Мысли его вдруг стали необыкновенно выпуклыми.

Он думал: — Мне нужно поразмыслить. Что-то мне подсказало, что, если я пойду пешком сквозь сырой мрак этих улиц, начнет работать мысль. Почему человек мыслит? Потому что так должно быть. Почему он идет в дождь пешком, хоть он озяб и голоден и имеет деньги? Потому что так должно быть. Почему сворачивает со своего пути, с болью от него отходит, бросая свое дело, с корнем отрываясь от дома и семьи? Потому что так должно быть. Это ясно. Если бы я мог идти дальше своим путем, я бы не покидал его. Если бы я мог жить и дальше, как жил до сих пор, ни о чем не думая, я бы не старался думать. Что-то заставляет меня поступить так, как я поступаю. Я должен идти вперед, как будто меня пришпорили.

Он ближе присмотрелся к миру, среди которого он шел. Темный подъезд… муравейник нищеты… женщина с тяжелым узлом в руках входит туда. Она в черном мужском пальто, истрепанном и залоснившемся от времени, насквозь промокшем от дождя; на голове черная шаль. Неожиданно она поворачивается; ее лицо, зеленовато-бледное в тени подъезда, обращено к Маркэнду. Нью-Йорк! Несколько залитых светом авеню, несколько нарядных переулков; бесконечные мили мрачного хаоса, где производят товары, свозят их на склады или грузят на пароходы и поезда, где люди труда живут, любят и рожают детей, которые так же станут трудиться, если не умрут раньше. Трудиться — для нас. Для меня. И так вечно. Я принимал все это как должное. Но я не понимал. Должен же быть здесь какой-нибудь логический смысл. Не для меня, потому что я никогда не задумывался над этим смыслом. Как мало я знаю свой город… мир… самого себя. Себя? Я — муж и отец. Что я знаю об Элен? О Тони и Марте? Мне достаточно было чувствовать, что мне хорошо с ними, знать, что им хорошо со мной. Я делец. Но кто из нас по-настоящему думает о своем деле? Соубел, Поллард, Сандерс? Что им известно о табаке, о тех людях, которые разводят его, очищают, перерабатывают? Все мы, люди, — стая волков, напавших на неясный след. Те, кому повезло, настигли добычу, сглодали, и вот они хорошие дельцы. Шахматы требуют больше мысли, игра на скрипке — больше системы. Прожить целую жизнь и так мало знать о ней! И принимать свое незнание как должное! Нет, к черту все, я перестаю мириться с этим! — Маркэнд замедлил шаг, ему вдруг стало ясно: — _Я уже перестал_.

— Вот оно, — сказал он вслух, — этот дождь, который хлещет мне в лицо. Я больше не мирюсь со своим незнанием.

Его небольшой дом, согретый теплом огней и теплом сердец, вдруг ожил в его сознании, которое влекло его одновременно и к нему и от него. Как ему жить без Элен? Она нужна ему. Его тело будет бунтовать, и страдать, и смертельно томиться по ней. Как решиться навсегда покинуть ее? А его сын и дочь? Как позволить им расти, развиваться, выходить в жизнь, хотя бы ненадолго, без него? Он ревниво охранял всегда свое участие в их развитии. И теперь они будут находить новые радости, открывать чудеса, постигать мир — без него. А разве Элен не нуждается в нем? Разве ее обращение в католичество, хотя она сама о том не знала, не таило в себе призыва к нему? И разве невозможно познать жизнь, оставаясь дома? Не уходя? Ведь и дома — жизнь. Он сумеет найти жизнь в Элен, в детях. Но в этих словах, звучавших разумно, заключался софизм. Конечно, и в них — жизнь. Но к этой жизни он может приблизиться, только найдя ключ; а ключ скрыт где-то в тишине его собственного существа. Вот оно! В тишине. В тиши, далеко от жены и детей. Ему послышался голос Софии Фрейм, так пророчески звучавший, когда она торжественно сравнивала его с заблудившимся исследователем. Он хотел засмеяться тогда, но она помешала этому. Такая ли уж это нелепость? Не часто человек бросает выгодное и надежное дело, любимую семью. Не от мисс Фрейм первой он слышал эти туманные пророчества. Лоис. А еще раньше Корнелия, с холодной яростью защищавшая его от своего любимого брата. — А что влекло ко мне Тома Реннарда? Нет, это не нелепость. Я чувствую в себе довольно силы, чтобы сокрушить неведение, в котором я жил до сих пор. Довольно силы, чтобы пробудиться. Без жалости… страх…

Когда он мысленно произнес «без жалости», слово «страх» вторило ему как эхо. — Куда я иду? Дождь, ветер. Что хочу делать? Что значит «пробудиться»? — Он еще ничего не предпринял. Он мог бы воспользоваться своим официальным «шестимесячным отпуском» и увезти Элен и детей в Европу. Может быть, под сенью знаменитых соборов он сумеет понять то, что произошло с Элен? Недурная мысль. Может быть, в ней уже совершилось пробуждение? Может быть, они сумеют пробудиться вместе? Он незаметно ускорил шаг, не глядя перед собой (можно прекрасно провести время!), и вдруг налетел на человека, шедшего навстречу. Трость прохожего, загремев, покатилась по мостовой, сам он едва не упал. Маркэнд поддержал его, вложил трость в трясущуюся руку. Его рука тоже задрожала при этом: у человека были выедены болезнью глаза, нос наполовину провалился.

— Простите, — сказал Маркэнд, — я не глядел, куда иду.

Когда он пошел дальше, он вспомнил, о чем думал: Европа, отпуск, удовольствия… когда сбил с ног слепого.

Маркэнд пришел домой поздно, и дети уже лежали в постели. Он снял с себя все мокрое и принял ванну. Он согрелся и почувствовал приятную расслабленность. Он надел шелковую пижаму и халат из верблюжьей шерсти и вышел в столовую, где жена уже ждала его с обедом.

— Ты сильно озяб?

— Нет, ничего.

— Съешь горячего супу, согреешься.

Она не спросила, почему он в дождь шел пешком, не потревожила его ни подчеркнутым вопросом, ни подчеркнутым молчанием. Она говорила так, как будто ничего не случилось. Но она не могла удержать биения своего сердца и участившегося дыхания. Непонятное волнение овладело ею еще до прихода Маркэнда домой, до наступления часа, когда он обычно возвращался, и до того, как она узнала, что он шел пешком и поэтому запоздал. Оно охватило ее, когда она сидела за книгой, и заставило вдруг подняться к детям, уложить их в постель с нежностью, в которой была боль. И когда в темноте она опустилась рядом с ними на колени, читая «Отче наш», ее голос дрожал.

После обеда они перешли в библиотеку; Элен взяла книгу, Маркэнд вечернюю газету. Читать они не стали.

— Ты устал, дорогой. Вероятно, было много дела в конторе?

— Нет, ничуть. Я уже покончил со всеми делами.

У Элен упало сердце. Но она сказала:

— Наверно, это перемена погоды. Ведь были уже совсем весенние дни. Это всегда нехорошо отзывается на детях, в особенности на Тони. При малейшей сырости он бледнеет и слабеет. Знаешь, дорогой, мне вообще кажется, что после того случая с ногой он уже не такой крепкий, как раньше.

— Ты думаешь — что-нибудь серьезное?

— Нет. Но у него как-то понизилась сопротивляемость…

— Может быть, тебе с ним уехать? Возьми детей и поезжай куда-нибудь, не дожидаясь лета.

Элен побледнела, и Маркэнд это заметил. Он знал, что сказал «тебе», а не «нам». Элен подняла на него глаза и улыбнулась.

— Пожалуй, ты прав. Я подумаю об этом. Мы могли бы на месяц поехать на юг. Тони, Марта и я. Говорят, в мае чудесно во Флориде.

— В мае везде чудесно.

Ему не сиделось, он встал и вынул свою скрипку. Уже несколько лет, как он опять время от времени стал браться за инструмент; но у него была слабая техника, а гаммы ему быстро надоедали. Гораздо легче было четверть часа импровизировать, чем бороться с трудностями сонаты. Но он играл редко; его несерьезная игра вызывала в нем чувство вины; невольно она наводила его на мысль об отце, который играл куда лучше него и все же, забросив серьезную работу, кончил свои дни жалким учителем музыки в Клирдене. Сейчас, глядя на Элен, Маркэнд взял скрипку, принадлежавшую прежде его отцу, и провел смычком по струне G, ожидая обычного «вдохновенья». Но вдруг он остановился, посмотрел на свою крупную левую руку и начал гамму G dur. Он сыграл ее довольно быстро, legato, восемь нот одним смычком. Медленнее, четыре ноты одним смычком. Еще медленнее, fortissimo. Потом очень сдержанно, совсем медленно и piano. Элен смотрела на него. Маркэнд уложил скрипку в футляр и вышел из комнаты.

Он поднялся по лестнице и бесшумно открыл дверь комнаты, в которой спали Тони и Марта. Слышно было их ровное дыхание. Тони пошевелился, потом снова затих. Отец притворил дверь и стоял во мраке, наполненном дыханием. Ночь была темная, но в окно падал луч отраженного света и ложился на пол. Обе кроватки, стоявшие по сторонам, у стен, оставались в тени. Маркэнд дышал в такт дыханию своих детей. Он взял стул, поставил его в тени у дверей и сел.

Он больше не думал ни о чем. Он слышал дыхание мальчика и девочки, двух маленьких спящих тел. Он сознавал их хрупкость, их нежность. Они были его, он любил их. Если бы его не было, всякий мог бы прийти в эту комнату и изувечить эти хрупкие спящие тела. Такие случаи бывают. Побои… насилие… болезнь… нищета… смерть. Тони и Марта счастливые дети; они спят в тепле, сытости, довольстве. Почему? Что, если бы они не были такими счастливыми? Маркэнд попытался представить себе дочь взрослой женщиной, похожей на ту, чье зеленовато-бледное лицо он видел в трущобе Ист-Сайда; увидеть Тони, сына, в образе слепого, с которым он столкнулся… выеденные болезнью глаза… Он не мог этого вынести. Он любит их! В темноте он поднес руку к глазам, и рот его искривился. Потом он встал: на цыпочках подошел к постели Марты и поглядел на нее. Снова Тони пошевелился и затих. Маркэнд вышел из комнаты.

Элен лежала в постели; свет затененной абажуром лампы согревал ее строгое лицо, делал волосы нежными и блестящими. Она вязала; ее руки, украшенные только обручальным кольцом, двигались как будто в такт какой-то мучительной мелодии. Но она улыбалась.

— Я тоже устала. Когда разденешься, дорогой, погаси свет.

Маркэнд разделся, повернул выключатель и раскрыл окно. Дождь перестал, но улица была еще мокрая, а воздух холодный, хотя северо-восточный ветер утих. Не поцеловав Элен, он лег в свою постель; холод прохватил его у окна, и он натянул на себя одеяло. Тогда ему стало тепло. Он заснул почти тотчас же.

Так же мгновенно он проснулся и повернул голову к жене. В этот миг и Элен как будто очнулась от сна. Она села в постели и посмотрела на мужа. В свете уличного фонаря рельефно обрисовывалась ее фигура. Маркэнд встал и остановился перед ней. Она прижалась к нему лицом и обхватила его руками. Маркэнд высвободился; решительным движением он сорвал с нее сорочку; она безвольно помогала ему. Потом он снял все с себя и лег в постель. Он сразу приблизился к ней, и они застыли в беспредельном экстазе. Его тело стало безличным, он покинул его, как мертвую оболочку, это объятие было предсмертной судорогой. Он отдалился от нее. Руки Элен конвульсивно сомкнулись, пытаясь удержать его, потом ослабли. Он поцеловал ее глаза, ее лицо, мокрое от слез, наклонился, чтобы поцеловать ее грудь. Вместо того он, как ребенок, прижался к ней щекой. Он по-новому ощутил ее плач; положив к ней на грудь лицо, он точно погрузился в ее слезы. Он встал, и руки Элен бессильно упали по сторонам. Он вернулся на свою постель. Снова он заснул.

Когда Маркэнд проснулся, ночь уже тускнела рассветом. Элен дышала, как во сне. Он встал и подошел к окну. Ветер дул с юга. Он был покрыт испариной, и мягкий воздух холодил его кожу. Он оделся, взял в руки ботинки и вышел. В холле еще было темно; темно было в кладовой. Ощупью он разыскал в темноте свой уложенный чемодан. Он вернулся наверх и постоял у двери спальни. Ничего не было слышно. Он постоял у двери детской. Сквозь закрытую дверь он видел спящие хрупкие тела, такие любимые и такие хрупкие. Губы его зашевелились, произнося имена детей. В темноте он повернулся и пошел к дверям комнаты, где спала Элен. Он знал, что она не спит, он знал, что она все время лежала с глазами, раскрытыми и полными слез, неподвижная с той минуты, как он оставил ее. Он вошел и остановился у ее изголовья. Ее лица не было видно в предрассветной мгле, но он чувствовал ее глаза, снизу вверх глядевшие на него…

Он не хотел, чтобы она двигалась. Он сказал:

— Прощай, Элен.

Молчание. Потом:

— Прощай, Дэвид, — прошептала она не двигаясь, точно услышала его желание и прощальное объятие, долгое и глубокое, длилось для нее всю ночь и все еще связывало их.

Дэвид Маркэнд стоял на улице и глядел на свой дом. Улица была пуста, пустым и туманным был рассвет. Только дом, прочный, хорошо защищенный и теплый, был реален. Он взял чемодан и повернулся лицом к рассвету…

 

Часть вторая

МАТЕРИ

 

1

Каждое утро, окончив уборку в доме, миссис Дебора Гор придвигала к окошку гостиной низенькое кресло-качалку и подолгу сидела, глядя в окно. По ту сторону дороги высился холм, на вершине которого много лет тому назад явился ей ангел господень и возвестил, что она должна жить. До прошлой осени, когда сын ее, Гарольд, уехал в город на работу, ей никогда не удавалось посидеть здесь днем; только ночью, когда малюткой, мальчиком, потом юношей он засыпал в своей комнате, она прокрадывалась сюда со свечой в руке, придвигала кресло, гасила огонь и из обступившего ее мрака глядела на темный холм. Случалось, что она засыпала, и когда, проснувшись, видела холм, встающий из ночи вместе с рассветом, то принимала это с благодарностью, словно откровение. Но теперь, когда дом опустел (Гарольд приезжал из Уотертауна не чаще двух раз в месяц), она могла дать волю своей мрачной привычке.

Этот холм был сейчас просто грудой земли и камней, взлохмаченной кустиками прошлогодней засохшей травы и изрезанной ручейками апрельской тали. Она смотрела на холм и не видела его; она сидела неподвижно, узкая фигура в темном платье на фоне белого чехла, уронив на колени огрубелые руки, и дымка раздумья застилала ее взгляд. Когда она в первый раз взошла на холм, была зима и полночь, и она босыми ногами ступала по снегу. Это было месяц спустя после ее свадьбы. Всего за месяц перед тем весна улыбнулась ей, но в ту ночь она навсегда похоронила весну. Она радовалась, что сын ее поселился отдельно, — теперь он сам мог заботиться о себе, платить за свою койку и стол; у них не осталось ничего общего. Для того ли ангел господень повелел ей жить, чтобы она вырастила автомобильного механика? Трудно было поверить в это, но что же еще? Трое старших детей умерли, не научившись еще узнавать свою мать; умер и муж после долгих лет, в течение которых привычка и жалость притупили ее отвращение к нему. Ее жизнь кончена. Для чего являлся к ней ангел? Может быть, унылой вереницей дней своих она, сама того не зная, выполняла его повеление? А может быть, Подвиг еще впереди? Она улыбнулась, и ее дыхание участилось. Значит, еще есть надежда? Она знала, что жизнь не кончена. Выполнила ли «она в слепоте своей его волю? Или в слепоте своей ослушалась его? Она глядела на дорогу, грязную от талого снега. В былые годы дорога не была так запущена. Между Клирденом и каменоломнями вечно сновали подводы; всю зиму рабочие свежим гравием посыпали дорогу и чистили канавы, из которых подпочвенные воды попадали в трубы, проложенные по обочине. Теперь канавы засорены и трубы забиты; теперь каменоломни замерли и дорога опустела. Кому ездить по ней мимо ее дома? Дом Маркэндов, в четверти мили пути, пустует уже много лет; близ заброшенных каменоломен стоит развалившаяся лавка ее мужа да у самых мраморных разработок есть ферма скотовода. Осталась только она одна и Гарольд, живущий в мире более далеком от нее, чем смерть, по которой она томится (тело его было таким нежным под ее руками, когда она купала его; теперь от него пахнет непонятно и чуждо, точно в гараже).

Ждать чего-нибудь еще? Но ведь весь Клирден мертв, почему же не умереть и ей? А ведь Клирден знал долгую пору расцвета. Как горда была Дебора двадцать пять лет назад, что попала в Клирден. Знаменитый клирденский мрамор! Из серого великолепия, добытого в ведрах земли, выросло не одно правительственное здание Новой Англии, и скульпторы высекали из него статуи героев. Со времен революции мрамор одним давал богатство, и они строили себе красивые виллы под сенью вязов, другим — работу, и это было даже лучше. Она вспомнила, как дома для рабочих вырастали один за другим. Среди мастеров было много итальянцев с гибкими, нервными пальцами и страстным, живым взглядом. Она дрожала от волнения, когда поезд в первый раз мчал ее из Уотертауна в Клирден, — не потому, что тая ждал ее жених, но потому, что и жених казался ей неотъемлемой частью Клирдена. Теперь ветка, построенная для вывоза мрамора, ржавела под сорными травами; теперь дома рабочих прогнили или разрушились дотла; теперь во всех почти виллах сдавались комнаты внаем. Но Клирден знал свой радостный час, которого не знала она. Ей вспомнилась первая брачная ночь. Ее муж, суровый и сильный мужчина, каким он казался ей, встретился с ней всего за месяц до того в Уотертауне, где она работала кельнершей. Прислуживая ему за столом, она замечала, как рука его вздрагивает, прикасаясь к ее руке; вот, подумала она, человек страстный, но зрелый, и воздержанный, и благочестивый, который освободит ее от унизительного ярма, в которое она впряглась с четырнадцати лет, чтобы спастись от страшной нищеты отцовского дома. Он ни разу не поцеловал ее за то недолгое время, что они были помолвлены, но ей это казалось понятным. И вот он входит в спальню, где она ожидает его, стоя в ночной сорочке под лампой, мягким светом озаряющей голубое одеяло на кровати, и он целует ее. Все ее нетерпение, и благодарность, и созревшая готовность стать женщиной расцветают в ней, и она отвечает на его поцелуй. Но он хватает ее за плечи: «А, тебе знакома страсть? Вот как! Ну, мы отобьем у тебя охоту!» Подняв ей руки, он прикрутил их к спинке кровати. Губы его дрожали, как дрожат телеграфные провода на ветру. Он наклонился, коснулся губами ее подмышек и стал сечь ее. Для того ли господь дал ей тело, гибкое, как молодое деревцо? Или для того, чтобы, истерзанное, оно принесло трех полумертвых и скоро умерших детей? Зачем господь дал ей сильный дух? Чтобы она сумела изучить болезнь души своего мужа, понять его и потому не возненавидеть до конца? Или же для того, чтоб ее последнее, единственное оставшееся жить дитя, после того как она долгие годы учила его познанию бога, воплощенного в видимом мире, стало поклоняться пахнущим нефтью машинам? — Тело у меня еще крепкое. Немало есть женщин, которые в двадцать пять лет не так крепки, как я в сорок. — И дом ее, ставший в конце концов продолжением ее тела, сверкал свежевыбеленными стенами и крепкими полами в отличие от полуразрушенных вилл. И разум ее тоже окреп, после того как она перестала питать его снятым молоком проповедей здешнего священника мистера Селби. Она могла читать Библию, могла переносить одиночество. Ради чего? Все это было бесплодно. Сюзи Ларк, в тридцать лет оставшаяся вдовой, успела пережить с мужем то, чего ей, Деборе, никогда не дано было узнать. В доме Демарестов, безмолвном и мрачном теперь, когда-то звучала музыка. — К чему мне разум… если он может только спрашивать, но не отвечать? Пустыня. — Ее рассудок издевался над ней, напоминая, каким плодоносным мог быть ее путь. Часто ее дом и ее жизнь казались ей оскорблением, и ей мучительно хотелось разрушить их. И все же она скребла стены и мыла полы, она жила. Ангел господень воспретил ей умереть. Она смотрела на свой холм — тоже пустыня, куча бесплодной земли. Но господь сумел извлечь из нее пользу. Дважды он заставил ее возвратиться оттуда в постылый дом. Ради чего? Богу незачем говорить об этом. Нужно покориться и ждать, служа ему. Дебора Гор посмотрела на свои руки. Тридцать лет стряпни и уборки сделали узловатыми суставы, сплющили концы пальцев, но продолговатые ладони еще сохранили изящество. Они напомнили ей о восемнадцатилетней девушке, ставшей женой Сэмюеля Гора. — Я ли была той девушкой? — В ней, такой, какой она стала теперь, было больше от заглохшего Клирдена, даже от ее покойного мужа, чем от той девушки, мечтательной и полной изумления. Но разбитое и безобразное реально; прекрасная мечта лжива. Этому научила ее жизнь. Однако, глядя то на холм, то внутрь себя, она не верит в это. Нет, то, что реально, не может умереть. Умирает то, что лживо. То, что реально, быть может, не родилось еще. Теперь она по-иному смотрит на девушку, невестой приехавшую в Клирден. В ней она видит не себя и не другую; в ней таилось _зерно_, хоть ему суждено было умереть в бесплодной земле, унеся с собой всю жизнь, которую она могла бы прожить.

Пушистые апрельские облака, сбившись в кучу, лежали на ее холме. В первый раз, когда она взошла туда, на вершине лежал снег. Это было той ночью, когда она почувствовала, что жестокость мужа в тайниках ее тела пробудила отклик. — Господи, неужели скоро мы вдвоем будем наслаждаться этой омерзительной игрой? — Она не замечала ни своих босых ног, ни сырого ветра, забиравшегося в складки ее рубашки, пока не достигла вершины холма. Ни огней, ни домов; только небо. От луны, скрытой за плотной завесой туч, все небо мерцало, точно тусклый, но проницательный взгляд. Оно смотрело на нее, оно приказывало ей вернуться, и только потом она поняла, что незримо таилось за ним. Она пришла в комнату мужа и сказала ему: «Я попытаюсь быть тебе доброй женой, но ты не должен больше бить меня». Он повиновался, он ни разу с тех пор не ударил ее. Но воздержание задушило в нем жизненную силу, исковерканную и неистовую. И она поняла, что побои были единственно возможной формой его ласки, и другой мужской ласки она никогда не узнала. Тогда все пошло еще хуже, потому что он стал полумертвым, как трое первых детей, рожденных ею. Когда умер последний ребенок, стоял апрель, и она почувствовала, что не хочет больше видеть весну. Снова она поднялась на холм, и завеса облаков разорвалась; ангел господень, облаченный в лунное серебро и звезды, стоял перед ней, указывая назад, на ее дом. Она слышала и голос его… Пушистые апрельские облака… Кто-то поднимается по дороге. Широкоплечий мужчина с чемоданом в руке. Он останавливается перед ее окном, поворачивается лицом к дому, ставит чемодан на землю (он, видимо, устал), поднимает его другой рукой, идет дальше. Лицо, повернутое к окну, показалось смутно знакомым. Странствующий торговец, не знающий, что «Универсальная торговля Гора» давно уже мертва? Невозможно. Приятель поляка с луговой фермы? Вероятно, просто по ошибке попал на эту мертвую дорогу. Сейчас вернется. Но что-то знакомое почудилось в его лице.

Ветер разогнал тучи над холмом; блекло-желтый, он выделялся на бледном небе. «Весна», — пробормотала Дебора Гор и раскрыла окно навстречу теплому дню.

Маркэнду почти не пришлось дожидаться на вокзале: он сразу попал на поезд, идущий в Уотербери, и оттуда по ветке доехал до Уотертауна. В Уотертауне кассир уставился на него так, словно увидел перед собой Рип Ван Винкля.

— На Клирден? Да по этой линии уже десять лет нет движения, приятель.

Снаружи, на товарной платформе, возле своего «форда» суетился приземистый фермер, силясь втиснуть на заднее сиденье большую корзину. Маркэнд помог ему; корзина была громоздкая, но не тяжелая.

— Вы случайно не в Клирден едете?

— Да вроде того, — сказал фермер, которого звали Джекоб Лоусон. — То есть я еду домой, а это еще миля с хвостиком в сторону от баптистской церкви.

Они ехали вместе по утренним нолям. Фермер был занят рулем «форда», первой своей машины, и молчал. Маркэнд вбирал в себя вместе с воздухом холмистую землю (деревья, скот, каменные стены), позади вздымавшуюся к небу, и был рад молчаливости своего спутника. Маркэнду хотелось стать частью всего, что его окружало, забыть о фермере и о стуке мотора. Нервная спазма сдавила ему горло, как всегда перед каким-нибудь решительным поступком. Он чувствовал эту спазму шестнадцать лет тому назад, когда умерла его мать и когда он приехал в Нью-Йорк; чувствовал, когда впервые шел на работу в мастерскую мистера Девитта, чувствовал в свой первый день в школе и в тот самый памятный вечер его детства, когда мать обняла его и сказала: «Дэви, твой отец умер. Мы теперь одни с тобой». Спазма, которая давит его грудь, словно напор жизни, сокрушающий его ленивую волю. Есть ли и тут этот жизненный напор… в его бегстве в Клирден?

Фермер Лоусон осторожно вел машину. Встретив на пути большую выбоину, он тормозил и потом снова набирал скорость, громыхая по медленно поднимающейся в гору дороге.

— Придется им почистить эти лужи, — нарушил он молчание, — теперь, когда всюду заводятся автомобили.

Маркэнду не хотелось отвечать. Фермер украдкой покосился на него. Потом снова устремил глаза вперед на дорогу.

— Первый раз в наших краях?

— До девятнадцати лет я жил в Клирдене.

— С тех пор не бывали здесь?

— С тех пор — нет.

— Ну, это все равно, что первый раз. Старый город умирает, не падая, точно прогнивший дуб. Но земля тут хорошая — мы, пришельцы, не жалуемся.

Маркэнд посмотрел на него: узкий лоб, слабая челюсть, острые глаза, внимательно следящие за поворотами пути; за ним, у дороги, сучковатые яблони, которые вот-вот зацветут. А над оставшимся за поворотом фруктовым садом, над пастбищем сияло неизменно голубое небо.

— Да, сэр, — Лоусон вдруг сделался разговорчивым, — тише едешь, дальше будешь. Горожане шьют сапоги. Мы сеем хлеб. Они едят наш хлеб, а мы носим их сапоги. Так нет, им все хочется поскорее, этим спекулянтишкам с Уолл-стрит и всяким прочим, которые хотят заправлять Америкой. Им, видите ли, нужно продавать наше добро в другие страны, где мы не хозяева и никогда хозяевами не будем, сколько б ни посылали туда солдат. Ну вот. А потом — бац! Где-нибудь лопнет, как вот в Мексике, и стоп машина.

— Может быть, вы и правы, — сказал Маркэнд.

— Понятно, я прав. Я вам вот что скажу. — Лоусон замедлил ход. — Этот новый президент Вильсон — сущее несчастье. В шестнадцатом году мы от него отделаемся, будьте покойны… А уж тогда мы установим такие высокие тарифы, каких еще никогда не было. Прикроем иммиграцию, — вы подумайте, даже тут, в Клирдене, всякие итальянцы и поляки нахватали себе земли! И потом мы, фермеры, будем торговать с городами, а города будут с нами торговать. А все остальные страны пусть производят свои товары и делают свои революции, и вообще — черт с ними!.. — Автомобиль остановился. — Ну, вот и приехали. Теперь ступайте прямо по дороге. Там уж увидите Клирден или то, что от него осталось.

Лоусон фыркнул, и машина, точно проворная букашка, юркнула в сторону, оставляя за собой черный след.

Через полчаса Маркэнд стоял перед Клирденом. Справа от него шел крутой скалистый склон, на котором лепились домики; то поднимаясь, то падая, он заканчивался там, где когда-то были каменоломни. Повыше домов склон порос рощицей, весенняя дымка висела над оголенными деревьями и кустами; дальше городок палисадниками спускался к лужайке с протоптанными дорожками и церковью посредине — белым деревянным строением в строго классическом стиле; а ниже лужайки проходила южная улица, застроенная более скромными жилыми домами. Гордое сердце Клирдена — утратившее теперь свою гордость. Даже на великолепной лужайке трава была местами вытоптана, исчезли белые столбики, отмечавшие границы дорожек, тропинки заросли травой. Внизу, под горой, в запущенных палисадниках угрюмо стояли дома богачей, куда Дэвида и его мать почти никогда не приглашали; краска с них облупилась, и на окнах покривились ставни. Долговечными и нерушимыми казались мальчику Дэвиду эти особняки, как мрамор клирденских каменоломен. Но мрамор исчез, и вместе с ним — величие этих особняков. Маркэнд почувствовал себя ограбленным, как будто вдруг обесценился залог, неведомый, но надежный, который он хранил в себе все эти годы. Грудь сдавило еще больше. — Что я делаю тут? — Ему стало стыдно. — Зачем мне понадобилось увидеть все это? — Он вдруг понял, что все эти годы, проведенные в Нью-Йорке, он не переставал любить Клирден.

Чтобы обойти заброшенные усадьбы, он пошел по южной улице. Частые пятна плесени лежали на стенах небольших домиков. Их когда-то веселая расцветка — белый, солнечно-желтый; розовый кирпич — сейчас превратилась в унылую пестроту. Калитки покосились, в садиках валялся мусор. Изредка попадались прохожие или зеваки, сидевшие у ворот. Улица, которая вела к его старому дому и дальше, к каменоломням, перешла в проезжую дорогу, обезображенную развалинами лесопилки, обугленным остовом сгоревшего здания. Потом на склоне горы, правее дороги, потянулась осиновая рощица, и Маркэнд снова вдохнул запах свежего утра.

Поле, холм… здесь он играл мальчишкой. Через дорогу дом Горов (по-прежнему чисто выбеленный); один раз миссис Гор встретила его, когда он спускался с холма, и так сердито поглядела на него, словно он забрался в ее сад. Маркэнд смутно помнил миссис Гор. Но она прерывала свое неприветливое затворничество и приходила к ним в дом ухаживать за его матерью в последние месяцы ее жизни. Она никогда не разговаривала с ним, только раз, когда он спросил, поправится ли мать, она ответила: «Не задавай глупых вопросов. В мире и без них довольно шума». Все-таки, хотя он ее почти не знал, она ему нравилась — так же бессознательно, как не нравился ее муж, который всегда стоял за своим прилавком, такой холодный и сухой. — Живут ли они все так же молчаливо и замкнуто? — подумал он. Дорога вдруг круто повернула на северо-запад и пошла в гору: его дом.

Маркэнд поставил чемодан на дорогу и посмотрел на свой дом. Он его не чувствовал своим, это маленькое, похожее на ящик строение, желтое, в грязных пятнах, заколоченное досками, в зарослях болиголова. Дом стоял на пригорке, футов на десять выше дороги; шестнадцать лет опустошенности сделали его чуждым. — Это мой дом. — Маркэнд ощутил томительное желание снова наполнить его собой.

Он поднялся по кирпичным ступеням, поросшим сорняками, увидел, что навес над крыльцом прогнулся под тяжестью многих снегопадов, и обошел вокруг дома. Крыши дворовых построек протекали, полы сгнили; но сарай уцелел, и в нем до сих пор лежали несколько сухих поленьев и немного хворосту. Ставень одного из окон столовой совсем сгнил, и стекло было разбито. Маркэнд вынул складной нож из кармана, снял с ржавых петель все ставни и сложил их на дворе. Он вставил в замочную скважину ключ — мистер Тиббетс его передал ему с такой осторожностью, словно в ключах длиннее шести дюймов было нечто непристойное, — и пошел в кухню.

На него пахнуло холодной сыростью, заставившей его вздрогнуть; он застегнул пальто и раскрыл окна апрельскому утру. Потом он прошел в столовую, соседнюю с кухней. Круглый красный стол, тяжелые кожаные стулья, массивный резной буфет, который его отец каким-то образом ухитрился привезти из Германии, теперь еще больше загромождали тесную комнату. Маркэнд почувствовал, что он не один. Он услышал шорох, потом глухой стук: о потолок ударилась птица. Отскочив, она упала на пол, вспорхнула, стала кружить, приближаясь к открытому окну; пролетев мимо, ударилась о стену, отпрянула назад. Скоро в своем слепом бессилии измерить этот странный замкнутый мир она, должно быть, расшибется насмерть. Теперь она билась на полу, мигая на свет. Маркэнд пошевелился; птица стремительно взлетела вверх, упала на стол, мотнулась к окну, снова не попала в него и рикошетом от стены отлетела в дальний угол. Она затихла на полу, неподвижными глазами глядя на человека. Маркэнд лег на пол и, не сводя с птицы глаз, ползком, потихоньку стал подвигаться к ней. Он накрыл ее ладонью, встал, протянул руку за окно и разжал пальцы. Ласточка вспорхнула, поднялась широкими кругами, растворилась в утре.

Маркэнд пошел наверх, в комнату, где до самой своей смерти спала его мать и до самой своей смерти спал вместе с ней отец. В ней было холодно и темно, как в могиле. Он снова спустился в сарай, нашел лесенку и снял ставни со всех окон верхнего этажа. Теперь комната его матери засветилась воспоминаниями, исходившими от хорошо знакомых вещей: голубая лампа у постели, лоскутное покрывало, качалка с красными кистями, маленький фарфоровый подносик с булавками. Он прошел в свою комнату; даже сейчас, когда во всем доме пел мягкий солнечный день, она казалась склепом.

Он тщательно осмотрел потолки и обнаружил только одну значительную трещину, над каморкой рядом с его комнатой. В чулане под лестницей он нашел свой ящик с инструментами, которые были покрыты ржавчиной, и связку старых, полуистлевших от времени газет. Он развел огонь во всех печах, чтобы проверить дымоходы; тяга была в исправности. Тогда, поеживаясь, он вернулся в кухню; казалось, в ржавом и почерневшем железе печей скопился холод многих зим. Он сел и на клочке бумаги, который нашел у себя в кармане, набросал список всего, что необходимо было купить.

Когда, возвращаясь к себе, он проходил мимо дома Горов, было уже около полудня. Дебора на кухне готовила свой одинокий обед. Ее сын приезжал в неопределенные дни, и у нее всегда готовы были для него мясо и пирог. На южном конце лужайки Маркэнд нашел дом с вывеской: «Обеды». Незанятые места за столом, заполнявшим почти всю комнату, грязно-серая скатерть, почти такой же грязно-серый потолок вызвали в нем такое чувство, словно он собирался пообедать в гробу. За столом сидели три дамы с трясущимися головами, настолько ослабевшие памятью, что не узнали его, хотя он был уверен, что они хорошо знали его мать. Сидела старая дева лет тридцати, учительница, с кожей нечистой, как воздух в душной комнате, и злыми глазами… злыми, быть может, оттого, подумал Маркэнд, что ее так преждевременно похоронили. Другие посетители были мужчины, которые запомнились Маркэнду по воротничкам: у одного шея и голова торчали из воротничка, как у страуса; другой весь ушел, как черепаха, в потрепанный и измятый воротничок; третий был красивый молодой человек с таким же жестким выражением лица, как его жесткий крахмальный воротничок.

У западного конца лужайки расположены были лавки. Маркэнд обрадовался, что у бакалейщика ему отпускал мальчуган, который никогда не знал Маркэндов. Но в мелочно-скобяной лавке все так же ханжески поглядывал из-за прилавка старый Сэм Хейт, в том же сюртуке покроя «принц Альберт», в том же черном атласном галстуке.

Он не узнал Маркэнда.

— Дом Маркэндов, вы говорите? — протянул он, получив деньги и пообещав доставить покупку. — Да он сколько времени пустовал.

— А теперь вот больше не пустует.

— Сколько времени пустовал, — вслух размышлял мистер Хейт, для которого всякая перемена казалась подозрительной и зазорной.

Рядом с почтовой конторой стоял Дом юбилеев, в котором несколько лет помещался музыкальный класс Адольфа Маркэнда, после того как ежедневное путешествие поездом в Уотертаун стало для него чересчур утомительным. Башенка с табличкой «1876», четырехугольное краснокирпичное здание, нижний этаж заново отремонтирован. Два больших окна, похожих на витрины городских магазинов, выступали над тротуаром. На стеклах Маркэнд прочел:

КЛАРЕНС ДЕЙГАН

Агент по недвижимости

а внизу — более скромным шрифтом:

Страхование имущества

Строительные материалы

Уголь и дрова

Похоронное бюро.

Когда он толкнул дверь, зазвонил колокольчик. Из-за конторки в глубине, за деревянным барьером, поднялся кряжистый мужчина и вышел ему навстречу. На нем был клетчатый костюм, бриллиантовая булавка в галстуке; голова его напоминала голову бульдога светлой масти. Маленькие глазки оглядели хорошо одетого незнакомца, и холеная рука указала ему на стул.

— Благодарю вас, — сказал Маркэнд. — Я не сяду. Я только хочу заказать уголь и дранку и немного тесу…

Дейган был господином нового Клирдена. Вместе со старшиной Демарестом, который составил себе состояние на мраморе, но успел вложить часть его в железнодорожные акции до того, как заглохли каменоломни, он скупил за бесценок плодородные земли — земли, которыми пренебрегали в индустриальную эру Клирдена, — и теперь продавал их по закладным людям типа Джекоба Лоусона. Когда Маркэнд вошел, Дейган принял его за будущего покупателя дома или фермы. Дейган знал в лицо каждого землевладельца и каждого арендатора от Уотертауна до Личфильда.

— У вас здесь ферма, сэр? — он был озадачен.

— Нет, — Маркэнд старался говорить как можно непринужденнее, — у меня здесь дом. — Последовала пауза. — Может быть, вы знаете его? Дом Маркэндов.

Глаза Дейгана вонзились в него.

— Черт подери! Вы — молодой Маркэнд?

— Да.

До Дейгана время от времени доходили неопределенные слухи о его успехе, богатстве.

— Садитесь, сэр.

Маркэнду пришлось повиноваться.

— Чрезвычайно рад вас видеть, сэр. Не припомню, встречались ли мы в былые годы. Постоите, должно быть, лет десять…

— Шестнадцать.

— Но я слыхал о вас, мистер Маркэнд.

Он пододвинул себе кресло, удобно уселся в нем и вытащил из жилетного кармана две сигары.

— Нет, благодарю вас.

Раскуривая свою сигару, мистер Дейган не переставал удивляться: — Если этот молодчик богат, что ему тут нужно, в его грошовой лачуге у каменоломен? Слоняется без дела? Хочет иметь загородную усадьбу? Не угадаешь.

— Думаете пожить здесь, у нас?

— Да, некоторое время.

— Если я чем-нибудь могу быть вам полезен, прошу рассчитывать на меня. Услуги — моя специальность. Разрешите спросить — вы приехали один?

— Да.

— Вы хотите нанять кухарку?

— Нет, я хочу только дать заказ.

Дейгану ничего не оставалось, как записать на листке бумаги все требуемое. Маркэнд встал.

— Так если хоть как-нибудь я могу помочь вам устроиться…

— Благодарю. — Маркэнд знал, что не захочет увидеть этого человека в другой раз. Какова бы ни была цель его приезда в Клирден, этого человека он больше не должен видеть.

— Не думаю, что мне понадобится что-нибудь, мистер Дейган.

— Но разрешите спросить, кто вам будет делать ремонт? Я мог бы послать вам надежного человека…

— Я все буду делать сам.

Маркэнд сказал это мягко, но определенно и выдержал пристальный взгляд Кларенса Дейгана.

— Я хотел бы уплатить вам сейчас же. — Он положил на стол ровно столько, сколько требовалось. — До свидания, — сказал он.

Дейган молчал.

Дебора Гор вешает белье на веревку позади дома; безотчетное побуждение заставляет ее обернуться и поглядеть на дорогу: тот же мужчина, на этот раз без пальто и со свертками в руках, снова идет в том же направлении. _Это Дэви Маркэнд_. — Другое безотчетное побуждение заставляет ее снова заняться своим бельем.

Когда Маркэнд вернулся, в доме стоял нежный запах апреля. Он развел огонь в печке, сварил себе кофе и решил, что с утра первым долгом починит протекающую крышу. Сегодня он будет отдыхать. Он устал. — Вероятно, я не чувствую ничего именно потому, что устал и взволнован. — Он мало спал прошлой ночью — он был с Элен, в своем нью-йоркском доме! Был близок с ней, так близок, как никогда, слишком близок, чтоб испытать наслаждение. А теперь так далек! Многое предстоит понять в свое время. Но сейчас ему нужен сон, и его ждет работа.

Он нашел одеяло в сундуке из кедрового дерева на чердаке, куда вела лестница из верхнего этажа. Он проветрил его под вечерним солнцем и приготовил себе постель, свою старую постель. При свече (лампы и керосин принесут только завтра утром) он съел скромный ужин, сидя у самой печки в кресле-качалке своей матери.

Стояла тишина; было еще слишком холодно для сверчков и древесных лягушек. Он был один; даже мыши, которые всегда беспокоили его мать, давно уже покинули дом. Маркэнд услышал скрип качалки и встал. Мысль, что он сидел на ее месте, заставила его вздрогнуть, словно мать была здесь. Он смотрел на ее пустое кресло и чувствовал безмолвие мира; он знал, что в мире нет пустоты, нет безмолвия и нет отсутствия. Он радовался, что он здесь, сам не зная почему; радовался, как много лет тому назад, когда впервые обнял Элен. — Странная мысль! — Внезапно сон овладел им. Он услышал знакомый низкий голос матери: «Дэви, у тебя глаза слипаются. Иди спать».

Он взял свечу, пошел наверх; спал он без сновидений.

Взошедшее солнце ударило ему в лицо и заставило раскрыть глаза. Он лежал, взмокший от пота, чувствуя приятную расслабленность, под своим старым одеялом, в своей старой комнате. Ему захотелось выкупаться. Он сбросил пижаму и голый побежал на задний двор. Холодная трава смеялась его ногам, воздух, еще не прогретый солнцем, щипал тело; потребность ощутить прикосновение холодной воды исчезла в нем; ему захотелось солнца. Маркэнд разостлал одеяло и лег на него голый. Воздух и земля были холодные, но солнце приласкало его. Прикосновение солнечных лучей было чувственно; ему стало приятно, как женщине, которую любимые руки ласкают на неудобном ложе, и наслаждение пересиливает в ней чувство неудобства. Он вспомнил о работе, которая его ждет, оделся и не успел еще кончить завтрак, как от Хейта и Дейгана принесли заказанное им.

Десять дней Дэвид Маркэнд работал в доме — сначала медленно, отдыхая подолгу от непривычных усилий, потом все быстрее и увереннее, по мере того как к нему возвращались навыки проведенной в Клирдене юности, и все глубже погружаясь в эту чисто физическую жизнь. Он починил крышу; исправил навес над крыльцом и выкрасил его; заменил разбитое стекло новым; отремонтировал пристройку; аккуратно сложил дрова в сарае и приладил небольшой ящик для угля; провел трубу от колодца к кухонному насосу. Он навел порядок в чулане; тщательно выскреб и вымыл весь дом водой с мылом (это было самое трудное); проветрил погреб; выполол сорняки на крыльце и дорожке. Он выходил из дому, только когда ему нужно было купить что-нибудь, платил за все наличными и уносил покупки домой. Он ел простую пищу, чаще всего консервы, и спал без сновидений от ужина до завтрака.

Погода изменилась, стало холодно; два дня шел дождь, а потом целую неделю резкий северный ветер не давал проясниться небу. Он почти не замечал этого; окружающего не существовало; не существовало ни внутреннего мира, ни прошлого, с его неотступными воспоминаниями. Был человек, который работал головой и руками, приводя в порядок свой дом. Вот он проснулся, и теплое майское солнце, как в первый день, раскрыло ему глаза. Он лежал мигая, потревоженный и обласканный солнцем. Он сытно позавтракал — яйца, фрукты и кофе — и увидел, что работа почти кончена и дом приведен в порядок. В это утро он первый раз вышел на прогулку и пошел по тропинке, ведущей от его дома мимо каменоломен, к северу. Природа еще дремала; почки на кленах, крокусы, цветы кизила, даже фиалки, словно волшебные частицы солнца, висели в сырой полутьме леса. Потный и усталый, он возвратился домой. Лес не принял его, и ему было не по себе. Он пересмотрел запасы в своей кладовой — бобы, сардины, ветчина, хлеб — и в первый раз остался недоволен. Ему захотелось настоящего обеда. Пойти куда-нибудь. Но куда? Не в это же могильное заведение — «Обеды»? Может быть, к какому-нибудь фермеру поблизости?.. К Лоусону, который привез его в Клирден? У Лоусона к обеду, вероятно, пышки и свинина. Не то. К кому же еще? Он схватил свою шляпу и вышел на дорогу. Дом Горов, и над ним дымок, как песенка, вьющийся из трубы. Что стоит постучаться?

Миссис Гор отворила дверь.

— Войдите, — сказала она. Он тотчас же увидел, что она узнала его, и не захотел говорить об этом. Но она как будто ожидала его прихода. — Вы хотите пообедать? Будет готово через двадцать минут.

— Миссис Гор, как вы догадались?..

— Мы ведь соседи, не так ли? Долго ли молодой человек может довольствоваться собственной стряпней?

Снова он почувствовал себя мальчишкой. Когда ему было семнадцать лет, она говорила с ним, как с ребенком; теперь — как с юношей.

— Это очень мило с вашей стороны, миссис Гор. Через двадцать минут, вы говорите?

— Ну, скажем, через полчаса.

— Я прогуляюсь немного и вернусь сюда. Я хочу подняться на этот холм напротив. Я когда-то играл там…

Ее серые глаза стали жестче, но она не сказала ни слова.

Когда он возвратился, она сразу провела его в кухню, где стол был накрыт на двоих. На окнах висели чистые белые занавески, и сквозь них пробивалось солнце. Он поел очень вкусно: свинина с яблочной подливкой, печеный картофель, теплое молоко, ржаной хлеб, горячий пирог с изюмом. Она подала ему все, а потом села сама рядом с ним: они ели молча.

— Хотите еще чашку чаю?

— Миссис Гор, вы не представляете, как я вам благодарен!

Он не боялся, что она станет задавать ему вопросы, на которые трудно будет ответить: зачем он здесь? что он здесь делает? Ему было хорошо сидеть за столом напротив этой женщины, которая подымала глаза от своей тарелки только для того, чтобы взглянуть в его тарелку и подать ему еду. Сейчас, когда он осознал странное спокойствие, овладевшее им за этим чужим столом, ему стало не по себе. Он торопливо доел пирог, проглотил чай.

— Вы должны разрешить мне заплатить за это, миссис Гор.

— Вы придете еще?

— Конечно нет, если вы не позволите мне платить.

— Я буду ждать вас завтра к двенадцати. Довольно с вас и того, что завтрак и ужин придется готовить самому. Обед для вас всегда будет готов здесь. Платить можете в конце недели.

Он протянул ей руку; ее рука, твердая и неподвижная, не ответила на пожатие.

Он лежал возле дома на солнце и чувствовал, что ему не по себе и что он ждет завтрашнего обеда. Работа была кончена. Нужно найти какое-нибудь дело или по крайней мере понять, зачем он приехал в Клирден. На чердаке были шкатулки со старыми письмами и несколько книг, на которых отец надписал свое имя затейливым готическим шрифтом. Заняться чтением? Ему не хотелось… Кругом были рощи и поляны, деревенская природа, которую он так любил, по которой так часто тосковал весной в городе. Гулять, узнавать знакомые места? Ему не хотелось… Еще оставалось что-то, что нужно было сделать, но он не знал что. Он заснул, лежа на своем коврике. Потом вдруг он сообразил, что стоит и осматривает маленький участок земли позади своего коттеджа. Там росли две-три яблони, источенные временем и червями, но во мраке узловатых сучьев пели ярко-зеленые побеги. Под беспорядочной зарослью кустарников и сорных трав лежала хорошая, плодородная земля. Он понял, что привлекло его к этому участку; ему захотелось иметь сад. Это бессознательное пробуждение в поисках места для сада дало ему уверенность.

— Тревожиться нечего, — сказал он вслух, — я двигаюсь, я иду вперед. Меня не надо подталкивать.

Миссис Гор приветствовала его бесстрастно, словно он был лишь частью майского полудня. Снова он молча сидел за столом, но на этот раз она время от времени поглядывала на него и улыбалась, по-своему давая понять, что она рада его присутствию. Маркэнд нашел, что она мало изменилась со времен его юности. Тогда она была молодой женщиной, прикованной к старому мужу. Но ее крепкое, сильное тело казалось вне возраста: тогда в нем не было цветения молодости, теперь не чувствовалось разрушительной тяжести лет. А ведь для женщины шестнадцать лет — долгий срок.

— Скажите мне, — спросил он, — нет ли здесь у кого-нибудь поблизости плуга и лошади, чтобы помочь мне разбить сад?

— На каменоломнях живет один поляк. Его зовут Стэн. Он работает поденно, нанимается на всякую работу.

— Стэн, вы говорите? Хорошо, попытаюсь разыскать его дом.

— Он один только и уцелел на каменоломнях. Пройдете мимо развалин лавки моего мужа и сейчас же увидите… Значит, вы решили остаться здесь на все лето, раз хотите завести сад?

— Сказать правду, я сам не знаю, — улыбнулся он. — Но останусь я или нет…

— Вы не такой человек, — она прервала его, и он почувствовал на себе ее серые глаза, — не такой человек, чтобы посадить семя и не дать ему взойти. Хоть вы сами этого не знаете.

Ему нечего было ответить; она просто _сказала_ ему об этом, и в глазах у нее было странное ликование.

За лугом, заваленным ржавыми обломками машин, котлов, резаков, вставали хмурые, серые очертания каменоломен. Трава и кустарники разрослись вокруг, и вход зиял, как рана. Влево тянулась низина, не загроможденная развалинами, но сырая; посреди нее, в отдалении, виднелась небольшая ферма. Маркэнд шел по старательно усыпанной золой тропке, между кучами сожженных прошлогодних сорняков, сквозь которые пробивалась молодая зелень.

Ферма оказалась простой одноэтажной хижиной из некрашеного теса, полусгнившей и починенной во многих местах, с примыкавшими к ней сараями и амбарами. Девочка лет семи, в стареньком пальтишке, отороченном изъеденным молью мехом, играла на дворе среди цыплят, консервных банок, кошек, поломанных колес и ящиков с рассадой. На пороге стояла молодая женщина, блондинка с полным ярким ртом и волевым подбородком. Позади нее темнел четырехугольник двери. Ее блуза распахнулась у ворота, открывая белую крепкую шею; бедра были обтянуты поношенной юбкой. Увидя чужого, она шагнула вперед; на лице ее не было ни улыбки, ни неприязни; но девочка восторженно загляделась на него, как будто появление человеческого существа среди животных и всякого мусора было редкой забавой.

— Простите, — сказал Маркэнд и, положив одну руку на голову ребенка, другой снял шляпу. — Я ищу кого-нибудь, кто помог бы мне разбить сад. Нужен плуг и лошадь.

— Я думаю, Стэн может взяться за это. — У нее было произношение уроженки Среднего Запада.

— Вот и чудесно! А как вы думаете, когда он сможет прийти?

— Когда вам нужно?

— Да чем скорее, тем лучше. — Маркэнд снял руку с головы девочки, и она радостно схватила ее обеими ручонками.

Мать улыбнулась.

— Сейчас посмотрим. По четвергам и пятницам Стэн работает у Демарестов. Он мог бы прийти к вам в понедельник или в субботу, если вам к спеху.

— Лучше в субботу.

— Куда ему прийти?

— Я — ваш сосед.

— Сосед — сосед — сосед! — защебетала девочка.

— Вы ей понравились, сэр, — сказала женщина.

— Что ж, дети проницательны.

— Да, говорят. — Женщина рассмеялась вместе с ним.

— Она просто радуется, что весна настала. — Он схватил девочку за руки и заглянул ей в лицо; оно было бледно, темные тени лежали под глазами, светло-голубыми и смеющимися. Маркэнд сказал: — Мне кажется, у вас здесь сыро.

Она легко пошла на разговор с ним: этого чужого одобрил ее ребенок.

— Болота кругом, — сказала она спокойно. — Прошлый год у нас вся картошка сгнила, и мы не успели ее выкопать.

— Но ведь там, выше, пустует столько хорошей земли.

— Это верно, — она говорила без оживления и без горечи, — а в банке лежит столько денег.

Он увидел, как изношена простая коричневая ткань ее блузы на пышной груди.

— Женщина, которая указала мне на вашего мужа, говорила, что вы поляки. Но вы не полька?

— Стэн — поляк. А я из Канзаса.

Он посмотрел на женщину. — А ты любишь своего мужа. — И когда в субботу утром он пришел к нему — поляк, которого любила эта женщина, — Маркэнд уже знал, что тоже полюбит его.

…На восходе солнца, громыхая плугом, он подвел свою лошадь к задней калитке — высокий худощавый человек лет тридцати, немного нескладный, но стройный, сияющий, словно Восток, золотистыми волосами и светло-голубыми глазами. Он стоял на зеленой траве, а над ним щебетали тысячи птиц и распускались день и весна. Маркэнд подошел к нему совсем близко и увидел под глазами у него те же самые темные тени, от которых меркло сияние его дочери.

— Я Стэн Польдевич, — сказал он негромко.

— Я Дэв Маркэнд.

Они пожали друг другу руки.

— Вам нужно распахать землю? Как велик должен быть сад? — Его интонация была безупречна — признак музыкального слуха; но в произношение отдельных звуков вкрадывались ошибки — признак неповоротливого языка.

Они пахали вместе; серебряный гомон птиц бледнел перед золотым безмолвием солнца; и ни одно облако не омрачало утра.

Маркэнд предупредил миссис Гор, что будет занят и не придет к обеду; она кивнула и, как всегда, ничего не сказала. Но в полдень голод дал себя знать, и он сказал Стэну:

— Я пойду в дом, приготовлю чего-нибудь поесть. Вы тоже сейчас приходите. Мы поработали на совесть. Черт! И крепкие же эти корни! Надеюсь, вы не будете в претензии на мою стряпню?

— Я буду стряпать.

— Вы думаете, что умеете стряпать лучше меня?

— Уверен.

— Почему же вы так уверены? — Маркэнд рассмеялся.

— Может быть, вы — повар-профессионал?

— Ну, не совсем.

— Видите ли, до того как приехать сюда, десять лет тому назад, в Варшаве я обучался поварскому делу. Приехал, вскоре получил хорошее место — шеф-повара при салон-вагоне одного железнодорожного магната, — может быть, слышали: мистер Иейтс, Западные железные дороги. Всю страну изъездил, стряпая на него. Один раз мы крупно поспорили. Он был хороший хозяин. Но я ушел. Было это в Канзасе, в городе Мельвилль. Там я и Кристину встретил… потом. — Он помолчал, вспоминая. — Ей не нравится, что я повар. Они там, в Канзасе, мало что смыслят в этом деле… только и знают, что оладьи из кислого теста с подливкой из сорго. Они не понимают, что повар может быть художником, — он рассмеялся, — да они и в художниках мало что смыслят.

Он распряг лошадь; потом заботливо отвел ее под тень дерева на краю распаханного участка и дал ей овса.

— Вот увидите, как я умею готовить. А что у вас есть?

— Да, пожалуй, яйца найдутся и…

— Я вам сделаю омлет — _такой_ омлет…

Они пошли к дому. Из раскрытых окон слышался звон посуды. Маркэнд поспешно переступил порог. Миссис Гор стояла у плиты, на которой запевал чайник.

В воскресенье днем Дэвид Маркэнд, один, стоял на коленях на своем участке и сажал в землю семена. Тело его болело; тупую ломоту, вызванную вчерашним напряжением, он принимал как знак своего чувственного участия в жизни этой раскрытой им земли. Вчера, пока продолжалась работа, они были одно: Стэн, лошадь и он. Грубо и в то же время умело они ласкали землю до тех пор, пока земля не откликнулась на их призыв. Она раскрылась им, влажная, остро пахнущая. Потом она поднялась, черная земля, и заключила их в объятья. Только небо видело этот союз людей и лошади с вожделеющей землею. И небо, темнеющее сумерками, тоже слилось с землею и с ними… Сейчас еще длился этот союз, воплотившись в теле Маркэнда, в этой боли, им испытываемой, когда он склонил колени у раскрытого им лона земли. Он засыпал семена, ощущая землю на пальцах; он подвигался вперед, опускался на колени и сажал семена. Воскресенье. Склоняет ли Элен сейчас колени перед церковным алтарем? И к ней он так же склонялся прежде, и она раскрывалась его ласкам. — Она, которая так же плодородна и чье тело земля, еще более прекрасная…

Когда борозда приготовлена и выполоты сорняки, легко продвигаться вперед, сажать семена, засыпать их рыхлым слоем земли, как во сне… не думая ни о чем. Стая ласточек в небе: возвращаются с юга; это цветок воздуха, столб солнечного света. Что удивительного, если со сменой времен года они то появляются, то исчезают? Разве не так же то появляется, то исчезает солнце? и воздух? и разве ласточки отделимы от солнца и воздуха? — Элен и это темное поле… — Он увидел Стэна, веселого, приветливого поляка, который исчез из Варшавы, появился в Канзасе, повсюду перемешивая одно с другим — овощи с мясом, специи с приправами, во все вкладывая себя. Он смешал Польшу с Канзасом, перезрелое восточное поле с суровым Западом, смешал все это в ребенке, теперь смешавшемся с Клирденом и с ним самим. Он, Дэвид Маркэнд, тоже смесь. Кто властен над бесчисленными союзами? И есть ли кто-нибудь, кто властен над ними? Элен верит. Темная Элен. Из темноты ее вышли его сын и его дочь. Оттого что он пребывал в глубине темноты этой. — Лежать в темноте, пока не воссияет свет. — Лежать неподвижно, как в последнюю ночь с Элен, в последний час перед зарей его ухода из дома… Еще не все семена. И он продолжал подвигаться вперед, вдыхая запах земли, сажая семена в землю.

Несколько дней спустя Маркэнд лежит ничком в своем саду и глядит на крохотный зеленый росток, пробивающийся из земли. Он не выше крупинок камня в окружающем глиноземе. Он так мал, что, глядя на него, Маркэнд вдруг теряет его из виду.

— Я мог бы написать о тебе стихи, — говорит Маркэнд вслух. — Я мог бы сыграть для тебя песню на моей скрипке… Но я не хочу.

Он приподнимается и, сидя на корточках, продолжает смотреть на первый росток, взошедший в посаженном им саду.

— Для такой чепухи ты слишком реален. К тому же в песне или стихах я утверждал бы, что я создал тебя, — а это ложь. Что ты принадлежишь мне, а это тоже ложь. Ты возник из семени редиски, которое я купил в лавке. Откуда оно попало туда — мне неизвестно. Но если тебе посчастливится, ты вырастешь в редиску, и тебя съест кролик.

И все же он горд. Он вытаскивает из кармана трубку и закуривает. Тут взгляд его под новым углом падает на борозду. И он видит длинный ряд зеленых ростков, едва приметных на рыхлой поверхности земли, перистый, ровный, как шеренга солдат.

 

2

Входя в дом Деборы Гор, Маркэнд услышал незнакомый голос. За кухонным столом сидел ее сын, юноша восемнадцати лет, смуглый, как мать, длинноголовый, как покойный изувер-отец. Дебора сказала: — Это Гарольд. Он не встал с кресла, еще глубже ушел в него всем своим сильным коротким телом.

Маркэнд начал есть, пытаясь завязать беседу, разговаривая об автомобилях, о своем саде, о будущем Клирдена; юноша отвечал хмуро и односложно. — Однако мальчик, видимо, неглуп. — Маркэнд чувствовал в нем затаенную обиду. — Чем я не понравился ему? Нет, тут другое: обида застарелая, впилась в него, как паразит, и тянет соки его души; я… вся жизнь… мы — только пища для нее. — Теперь, в присутствии сына Деборы Гор, Маркэнд в первый раз посмотрел на нее, стараясь разглядеть. Неприветливость юноши, казалось, ее не трогала. Может быть, она привыкла? Она заботливо, любовно ухаживала за Гарольдом, роняла мимоходом ласковые слова, радовалась его присутствию. — В конце концов, она все-таки мать… мать сына, которому она готова простить все отталкивающие черты, почти не замечая их. Не в этом ли обида? — Маркэнд почувствовал, что в любви Деборы к сыну есть что-то отвлеченное, независимое от пего; что-то страшное в ее готовности простить, словно она хотела, чтобы он навсегда оставался ребенком. Если бы она бранила его за дурные привычки, может быть, он чувствовал бы себя счастливее?

Маркэнду захотелось оживить теплом этот час, что он должен был провести с Гарольдом. Он пустился в воспоминанья о старом Клирдене.

— Вы не помните того времени, когда городок процветал. Если бы кто-нибудь сказал мне тогда, что этому придет конец, меня это удивило бы не меньше, чем утверждение, что мрамор может растаять. Помню, тогда…

Юноша резко оборвал его:

— Я хотел вам сказать, мистер Маркэнд, что моя мать не нуждается в пансионерах. Отец ей достаточно оставил, чтобы хватило на жизнь. А если бы этого оказалось мало, я могу позаботиться о ней.

— Не сомневаюсь. Я никогда не думал, что ваша мать дает мне обед ради прибыли. Боюсь даже, что при той плате, которую она с меня берет, ей это в убыток.

— Ну, так в чем же дело?

Маркэнд вдруг разозлился…

— Гарольд… — В ровном голосе миссис Гор не слышалось упрека, в нем была почти радость, как у матери, помогающей оступившемуся ребенку снова встать на ноги. — Гарольд, ты сам не знаешь, что говоришь. Разве я не вольна поступать, как мне хочется?

Маркэнд не желал больше разговаривать с этим противным мальчишкой; он охотно надавал бы ему пощечин. Но сдержался. И, поборов свой гнев, вдруг словно прозрел. — Мальчик никак не может стать взрослым. Он это знает, тяготится этим, осуждает и ненавидит за это свою мать. Почему? Смутным чутьем, свойственным каждому из нас, она понимает мир и свое маленькое место в нем. Почему это естественное чутье не передалось ее сыну? Ведь он не знает своего места в мире, — отсюда его обида, его зависть, его гордость. Оттого ли, что в детстве он был лишен этого места? Теплого, уютного места в центре мира своей матери? И, обойденный в детстве, не ищет ли возмещения теперь? Не ищет ли в мире взрослых людей того, в чем нуждалась его детская душа? — Гнев улегся. Маркэнд знал, что он сам ребенком занимал центральное место в мире своих родителей; так же было с Тони и Мартой. Быть может, именно это дает силу и мужество позднее в жизни обходиться без этого.

Маркэнд смотрел на мать и сына и в них обоих чувствовал присутствие третьего. Сэмюель Гор сделал этого юношу и эту женщину тем, чем они были теперь. Смутный протест против мужа — Маркэнд чувствовал это — был в любви Деборы к сыну. В ее худощавом стройном теле зарождалась жизнь этого юноши, у них был один цвет кожи, цвет волос и глаз; но в этом же тело темным узлом затянулся ее протест против отца. Все трое они — одно; мучительно сплетенные вместе, они заключали в себе свой мир. — Что мне здесь делать? Мой мир — в Элен, Тони и Марте. Мой уход — тоже сила, воздействующая на них. (Сила мертвого Сэмюеля Гора, воздействующего на мир его жены и сына.) Как отразится мой уход на Элен и через нее на моих детях? — Гнев возвращался к Дэвиду Маркэнду. Гнев на самого себя.

Оставь нас в покое! Вот что хотел сказать мальчик. Он прав.

Маркэнд встал из-за стола чужих людей, в чью жизнь он пытался вторгнуться. Он протянул Гарольду руку. Юноша вскочил с порывистой неловкостью, ища ответа на лице Маркэнда. Казалось, он нашел то, что хотел, и сердце Маркэнда раскрылось для него. Потом Гарольд опустил глаза и грубо отдернул руку.

За окном прохладная ночь шелестом ветра в листве, жужжанием насекомых отмечала медленный ход лета. Пламя года не поднялось еще во всю высоту, стоял июнь. Дэвид Маркэнд, уютно устроившись возле печки, доедал ужин. Завтра с самого утра он пойдет к миссис Гор и объявит ей о своем решении больше не обедать у нее в доме. Свет лампы лежал на его волосах, которые теперь не напоминали шапку: они отросли. За столом оставалось два пустых места; одно из них было кресло-качалка его матери, в которое он не садился ни разу с того, первого вечера… Дебора Гор вошла в комнату, подошла к качалке его матери и села в нее.

Она не говорила ничего, словно знала, что Дэвид Маркэнд что-то хочет ей сказать, и пришла для того, чтобы выслушать его.

Он сказал ей о своем решении.

Когда он заговорил, она начала покачиваться в кресле. Он продолжал:

— Я не могу сказать вам, насколько вы помогли мне своим гостеприимством. Я сам этого как следует не знаю. И я не знаю, миссис Гор, отчего вы были так добры ко мне и отчего я так нуждался в этом. Но это так. И мне очень жаль, что мне больше нельзя приходить к вам. Но я не могу забыть о Гарольде. А с той минуты, как он появился в доме, мне нет там места. — Он замолчал, но она не остановила мерно покачивающегося кресла. Я стараюсь говорить прямо. В моих словах звучит эгоизм, это так и есть. Я думаю о себе больше, чем о Гарольде или о вас. Вы одиноки, Дебора Гор, и я знаю, что вам было приятно, когда я каждый день приходил к вам. В отсутствие вашего сына вы нашли себе дело, нашли о ком заботиться. Я лишаю вас этого. Но я должен подумать о себе. Иначе как мне узнать, зачем я здесь? У меня есть своя семья, своя жизнь — там, в Нью-Порке. Зачем я ушел от нее? Сегодня я почувствовал, что вторгся в чужую жизнь — вашу и вашего сына. Ведь не для того же я покинул Нью-Йорк? Я чувствую, что, только вплотную приблизившись к самому себе, я могу узнать, зачем я здесь. — Он улыбнулся. — Трудное дело — объяснять все это. Слишком все туманно и неопределенно.

— Я понимаю, — сказала она. — И вы правы. Вам не нужно приходить ко мне. — Она продолжала покачиваться. — Вместо того я стану каждый день приходить сюда и готовить вам ужин.

— Миссис Гор!

— Вам это будет даже удобнее, чем получать обед. Ничто не помешает вам совершать дальние прогулки. Вы сможете приготовлять себе сандвичи из холодного мяса. В лавки вам тоже не нужно будет ходить. Я буду все для вас закупать, стряпать вам горячий ужин и уходить, чтобы, оставшись одни, вы спокойно съели его.

— Но, Дебора Гор…

Она перестала качаться и наклонилась вперед.

— Мальчик, — пробормотала она, — думаешь, я не знаю, зачем ты здесь? Лучше тебя. Даже прогулки в город могут не кончиться добром… Вы не будете замечать меня. Дэвид, — не больше, чем вашу прислугу в городе.

— Какое право я имею принять это от вас?

— Я знаю ваши права. И я знаю свои права. Пожалуйста, не спорьте со мной. — Она встала. — Мы начнем с завтрашнего дня. И не беспокойтесь о Гарольде. Гарольд мой. С ним у вас нет ничего общего. Только со мной, Дэвид.

Маркэнд подошел совсем близко к ней.

— Вы мне не даете ничего сказать.

— Нечего говорить. — Голос ее упал почти до молитвенного шепота. — Все сказано. — И она ушла.

Он сидел в кресле, глядя на качалку своей матери, которая все еще слегка покачивалась…

Новая жизнь началась для Дэвида Маркэнда. Он рано вставал и работал в саду, пока солнце не поднималось высоко. За ночь успевали появляться сорняки, он выпалывал их, а нежные молодые ростки обкладывал землей, мягкой, точно одеяло, пропускающей влагу и воздух. Потом, вспотев, он сбрасывал куртку и целыми ведрами окатывал свое тело, певшее в брызгах холодной воды. Завтрак его состоял из сырых фруктов, хлеба, варенья и нескольких чашек молока; он утратил городскую привычку пить кофе по утрам. К девяти часам он разленивался; в саду больше нечего было делать. За мертвыми каменоломнями тянулись дороги, извиваясь бесконечно по лесистым холмам, лугам, ущельям, в которых ручьи, прыгая по мшистым камням, вдруг разливались озерками. К оголенным высотам нужно было пробираться сквозь густые заросли кустарника, по скалам, где на северной, теневой стороне до сих пор лежали пятна серого снега. Там он мог сидеть и смотреть вокруг; находить признаки набухающего лета в зеленом дыхании молодого деревца, в траве, ласкающей луг, в мрачном стоне сосен. Там в тишине к нему возвращалось все то, что он утратил за годы, проведенные в городе. В дождливые дни еще приятнее было гулять, чем при солнце. Сумев побороть городские привычки, отвратительный рефлекс заботы об одежде, опасения измять и намочить воротничок, испачкать пальто, загрязнить брюки, приятно было бродить по миру, где все границы стерла вода. Исчезли отдельные предметы. Деревья на склоне холма слились с облаком, а облако касалось неба и его щеки. На пастбище смешались и лошади, и коровы; дождь и тех и других поднимал и растворял в объятиях воздуха. И сам он тоже не был отделен от всего. Глядя в даль, затянутую дымкой, по пути захватывая взглядом скалы, деревья, ферму, коров, он чувствовал, что глядит внутрь себя: взгляд его был частью ландшафта, объемлющего вещи и их существо.

Придя домой, он чувствовал усталость. Если было тепло, он ложился под яблоней и слушал, как колдовали над цветами пчелы, превращая их в крылатые пушистые жалящие клубки. Если ему случалось промокнуть под дождем, он шел в свою спальню, раздевался и голый лежал до тех пор, пока голос Деборы Гор не звал его: «Ужинать, Дэвид». Не нужно было напрягаться, делать усилия. Она приходила, безмолвно готовила ему еду, безмолвно покидала его. Поев и вымыв посуду, он иногда пробовал читать. Среди книг своего отца он нашел знакомые но детским годам: «Робинзон Крузо», «Потерянный рай», Шекспир, «Дон-Кихот», «Фауст». Но он не мог теперь увлечься ими… они были слишком далеки. Робинзон Крузо, которого он когда-то любил, теперь показался ему нереальным и скучным; человек этот ничего не чувствовал на своем острове, поэтому все, что он делал, не имело значения. Мильтона, которого он не читал прежде, ему было трудно понять; преодолев тяжеловесные слова, он находил в них только… абстракции. Он не верил ни в это небо и ад, ни в этого бога и ангелов. Только Ева казалась ему реальной; и по тем немногим страницам, которые он одолел, Маркэнд почувствовал, что самого Мильтона Ева смущала; он понимал ее и любил — и не хотел признаться в этом. Что-то недостойное, неблагородное было в том, как он говорил о ней, виня ее во всем и в то же время не допуская ее к важным беседам Адама с ангелами. Маркэнд ничего не прочитывал целиком. Как все его близкие, он слепо благоговел перед Шекспиром, однако ни одной пьесы не мог дочитать до конца, и многие сцены казались ему бессвязными отрывками. Он повторял понравившиеся строки, и они становились тропинками, которые вели в страну, наполовину созданную памятью, наполовину — воображением. По этим тропинкам он брел до тех пор, пока не забывал о себе самом, сидящем с книгой на крыльце. По тут его всегда одолевал сон, и он ложился в постель.

Дебора вела его маленькое хозяйство, и ему ни о чем не приходилось заботиться. Он никогда не спускался в город, забыл о нем. Клирден стал почти так же далек, как Нью-Йорк. Сойдя по кирпичным ступеням на дорогу, он поворачивал к лесу. Он никого не видал, кроме Деборы, Стэна, его жены Кристины и их девочки. Первое время, приходя в домик на каменоломнях, он был точно путник, остановившийся среди леса, чтобы в звонкой тишине рассмотреть какое-нибудь дерево, или на вершине холма, чтобы оглядеть окрестность. Ему нравилась семья поляка, и он стал приходить чаще. Он понял, отчего Кристина покинула богатую ферму своего брата и, наперекор его воле, вышла замуж за лучезарного Стэна. Он понял, какое страстное стремление быть принятым этой чужой страной выросло из любви поляка к американке-жене. Их любовь была похожа на дочку их, Клару: ясная и певучая, но все же омраченная зловещей тенью. В городе Маркэнд знал немало пар, связанных любовью. Он сам и Элен, например. Но любовь даже у них, каралось, оторвана была от жизни. Мужчина и женщина любили друг друга. Но мужчина весь день проводил на работе. Вечером, стремясь забыться, оба они, мужчина и женщина, уходили в среду людей, стремившихся к тому же. Когда в полночь, нагие, они сходились в постели, кто посмел бы стать нескромным свидетелем? Но Кристина и Стэн… В тот день, когда впервые поляк пришел к нему с плугом, Маркэнд сказал себе: — Он любит свою жену. Вся несложная работа, которую он делал ради денег, на своей ли ферме, в чужих ли садах, была непосредственно связана с его женой. Вся ее жизнь, самое ее остро ощутимое присутствие в домике на каменоломнях, так далеко от большой канзасской фермы, была выражением ее любви.

Если он приходил и Стэна не было дома, ничто от этого не менялось. Кристина ставила стул на дворе у самых дверей (где полагалось быть крыльцу), и Маркэнд закуривал трубку. Если она занята была работой по дому, она не прерывала ее, и он играл с Кларой. Они мало говорили; слова были только перекличкой друзей, вместе путешествующих во тьме. Она никогда не спрашивала его, как он живет, что делает но целым дням; не спрашивал и он ее. Когда Стэн бывал дома, он доставал бутылку вина собственного приготовления, вина, которое слегка светилось, как он сам. Порой его безмолвие прорывалось потоком слов. Он рассказывал о Польше, о фермах, не знающих довольства, о городах, лишенных воздуха.

— Я родился в деревне близ Варшавы, названия ее вам не выговорить. Земля там хорошая, но только те, кто работают на ней, ей не хозяева. Крестьяне живут в деревянных домишках, гораздо худших, чем мой; мебель в этих домах сделана их дедами и отцами. Они постоянно недоедают, и, хотя кругом леса, они не смеют нарубить себе дров и зимою мерзнут. Летом они работают до изнеможения. В деревне есть большая церковь с семью золотыми куполами. Ее выстроили русские, чтобы наши помнили, что они рабы и что бог — с русскими. Крестьяне живут под дырявой крышей и трудятся день и ночь, а бог живет в раззолоченной церкви, и ему служат много священников. Никто, конечно, в эту церковь не ходит, — у крестьян есть своя церковь, другая. Вот однажды в земле, близ церкви русского бога, нашли нефть. Навезли машин, вырыли колодцы, у самой церкви настроили нефтяных вышек, и золотые купола стали тускнеть. Говорят, нефть приносит деньги, но крестьяне их что-то не видели. Где раньше на улице попадался десяток нищих, теперь встретишь сотню. Вот и вся разница. Крестьянам вышки не понравились: они загрязнили небо над их деревней. А русскому богу нипочем, хоть его золотые купола почернели, а стук машин заглушает церковные колокола… Все, что есть у нас хорошего, — размышлял Стэн, — и что есть красивого, то идет в большие дома, во дворцы и в церкви. И там все это запирают. А люди, которые все это сделали, даже и не видят ничего. Что-то у нас не так, говорю я себе…

Он рассказал о своих мечтах об Америке. И Маркэнду страшно было здесь, на жалкой болотистой ферме, слушать рассказ о той красоте и благополучии, которые Стэн мечтал найти; страшно было оттого, что Стэн не жаловался, ничего не говорил о том, как мечта обманула его. Кристина смотрела на мужа, пока он рассказывал, и видела его бледное лицо, его горящие глаза, и слышала его кашель.

Один раз, когда они сидели так все втроем, на дорогу галопом вынеслась вороная лошадь; пышнотелая девушка в белом платье, с голубым шарфом на шее, осадила ее перед домом.

— Стэн, — сказала она, — вы можете завтра прийти к нам? Папа затеял возню с садовой решеткой… вы ведь знаете… и у них там ничего не получается. Он хочет, чтоб вы пришли.

Стэн церемонно представил:

— Мисс Демарест. Мистер Маркэнд.

Маркэнд встал, поклонился и снова сел. Девушка перевела на него небрежный взгляд, которым смотрела на Стэна и Кристину; потом зрачки ее расширились, она смотрела на него уже пристально, не отводя глаз.

— Очень приятно.

Она забыла о поручении отца и о том, что Стэн еще не дал ей ответа. Неожиданно задумчивая, она сидела в седле, уронив обнаженную руку на шею лошади, дрожавшую и лоснившуюся от пота (она скакала во весь опор, и трепет и запах животного передались всаднице). Клара подбежала совсем близко к передним ногам лошади. Мисс Демарест этого даже не заметила, но Стэн и Кристина бросились вперед и оттащили ребенка. Мисс Демарест по-прежнему ничего не замечала, да, собственно, и нечего было замечать, но для Маркэнда это инстинктивное движение родителей исполнено было удивительного значения. Эти три существа — одно целое. Они живут как одно тело. Ту часть этого единого тела, которой угрожала опасность, они инстинктивно отдернули. Если одного из них постигнет несчастье, что станется с двумя другими? Девушка была неизмеримо далека от этой триединой жизни. — Но она дает этому человеку работу, и называет его уменьшительным именем, и долларами своего отца кормит его жену и ребенка. — Маркэнд посмотрел на Кристину. То, что он думал, она чувствовала. Она гордо выпрямилась, стараясь быть спокойной, не показать, что присутствие этой всадницы на великолепном коне ей неприятно. Однако физически они похожи друг на друга. Кристина года на два, на четыре старше, труд и материнство наложили на нее свой отпечаток. Но они — сестры. Обе белокурой американской расы, обе краснощекие, с сильным телом и сильным духом. Одна, дочь богача, скучает и томится бездельем до того, что готова загнать свою лошадь из-за пустячного поручения; другая унижена жизнью, но горда своей любовью… Сумерки, спускавшиеся над бедным домиком, внезапно сгустились. За фермой вырисовывались каменоломни, далекие шумливые холмы примолкли под прощальной лаской солнца. Три существа здесь, во дворе: одно — Люси Демарест и ее лошадь, другое — Стэн, его жена и маленькая Клара; третье он сам, посредине между ними. Девочка напомнила Маркэнду о том, чего он лишен. Он со своими детьми и с Элен — тоже одно существо. — Что же тогда я делаю здесь? — Он понял, какие органические, никогда не порывавшиеся узы соединяли его с отцом и матерью; понял, как опустошителен разрыв между Гарольдом и Деборой Гор. Боль, медленно разрушающая тело, пронизала Маркэнда. — Я хочу вернуться домой. — И в то же время он хотел оставаться здесь.

Люси Демарест получила наконец от Стэна ответ. Ее пристальный взгляд, устремленный на Маркэнда, затеплился улыбкой. Она угадала в нем представителя своего класса и не пыталась скрыть свой интерес к нему.

— Вы живете где-нибудь поблизости, мистер Маркэнд?

— Нет, — отвечал он.

Вечер был словно туманное испарение дня. Маркэнд ужинал, сидя за кухонным столом против Деборы. Кончив, он поднялся в комнату своей матери. Здесь июньские сумерки оказались бессильны; низкая комната вся погрузилась уже в темноту, кроме окна и постели, покрывало которой сберегло в себе свет. Маркэнд придвинул к постели стул, сел спиной к окну.

Он сказал вслух:

— Я тоскую. Время возвращаться домой.

Перед ним возник образ сына: голова, тело, руки в движении; потом, когда Тони повернул к нему лицо, он увидел его губы. «Мама, — спрашивает мальчик, — где отец?» Он не видел Элен, не слышал, что она отвечала, видел только сына, одинокого, не дождавшегося ответа; и образ тотчас побледнел и расплылся. Он увидел самого себя: темнеет, он сидит в комнате матери. Сверчки и лягушки затянули уже свою песню. И он полон тоски о сыне. Он хочет обнять его, прижаться лицом к голове мальчика, вдохнуть острый запах его волос. Но он сопротивляется своему желанию, которое так легко осуществить: нанять автомобиль, сесть в поезд… Он прикован к пустой комнате своей матери, к пустому дому, где ему нечего делать. И в своем сопротивлении он видит себя самого; видит, как он сидит здесь, сопротивляясь.

Маркэнд сидел в сгущающейся тьме, и томительная тоска о сыне не проходила. Пылающим углем она жгла его изнутри. Но от нее исходил свет, который был — мысль. Маркэнд стал размышлять. Его размышления казались ему не чем иным, как новым, обостренным ощущением своего тела. — Вот мое тело. Оно ограничено стулом, прикосновение которого я чувствую своей спиной и ягодицами. Оно ограничено воздухом, который я вдыхаю и выдыхаю, и тем нарушены четкие границы, отделяющие тело от бесконечного движения воздуха. Черный воздух комнаты — граница моего тела. Я сижу не в комнате… но во тьме. И эта тьма не связана с комнатой — она шире, она повсюду, она внутри меня.

Тьма и воздух наполняют тело Маркэнда, которое не имеет границ даже сейчас, когда он на пего смотрит. Это и значит — мыслить. Да. Потому что, сосредоточенно вглядываясь в свое тело, Маркэнд находит в нем еще многое другое. Его тоска о сыне — вот она, в его теле, ощутимая, как легкие, которые он чувствует, когда дышит. И в противовес этой тоске, слитой с ощущением далекого дома, со стремлением возвратиться домой… здесь же, в его теле — воля остаться здесь. Что такое эта воля? В ней — зерно его мысли, и все же он не может постичь ее. Его внимание, пробиваясь к этому зерну, кружит, расплывается, ускользает. Он все начинает снова; думает сперва о себе, о том, как он сидит в комнате своей матери. Уже совсем стемнело; ему страшно. В детстве он часто просыпался ночью и боялся темноты. Садился на постели, отыскивал смутно белеющее окно. Это помогало. Старался почувствовать присутствие родителей в соседней комнате; слышал, может быть, тяжелое дыхание отца. Это помогало лучше всего; тьма расступалась. Теперь ему страшно, но во всем пустом доме ему не услышать никого: ни отца, ни матери. Он один. Он сидит спиной к окну. Повернуться, чтоб увидеть свет? Невозможно… он не в состоянии повернуться. Одиночество во тьме; страх, обступивший его. Как спастись? Он вдруг видит опять, что его тело не преграждает путь тьме: тьма входит в него и выходит с каждым вздохом. Тьма и одиночество внутри него; тьма и одиночество — он сам. Страх перед собой? В этом, быть может, причина, почему он не в силах постичь, что держит его здесь. Страх перед собой? Его не так легко преодолеть, как детскую болезнь темноты. Он сидит среди страха и тьмы. Он есть тьма, и он есть страх перед тьмой.

На следующее утро Маркэнд проснулся с чувством внутренней усталости, словно накануне выполнил сложную умственную работу. И все же он испытывал чувство глубокого покоя. Дом вдруг ожил; это снова был его дом, дом его детства и его родителей, раскрывший ему объятия. Больше он не тяготился бездельем: оно было лишь откликом на все то, что давал ему дом. В первый раз за все время он не вышел в сад перед завтраком; потом он заставил себя (за ночь выросло, как всегда, новое поколение сорных трав), но скоро отбросил мотыгу и сам лег рядом с ней меж двух грядок с бобами. Он задумчиво посмотрел на тоненькие стебельки возле своего лица; по всему ряду нежные верхушки растений обгрыз сурок. Маркэндом овладела ярость; потом он закрыл глаза, и они наполнились слезами. Он плакал. Он знал, что он мужчина и что ему тридцать пять лет; он знал, что должен отыскать норку и выкурить оттуда сурка. Но он лежал ничком на сырой земле, не сдерживая слез, которые катились по его лицу. Потом слезы унялись, и он улыбнулся. Он снова увидел свое тело, праздно растянувшееся на земле.

— Пусть так, — сказал он вслух, — пусть, к черту сад! — И тотчас же он понял, что ему нужно делать.

Он взобрался по лесенке на чердак, где в первые дни заметил связки писем, не остановившие тогда его внимания. Единственное маленькое окошко закрыто было ставнем, прибитым гвоздями наглухо. Он сорвал ставень и распахнул окно. Яркий свет ударил ему в лицо, и целый отряд шершней, чье гнездо он потревожил под выступом окна, взвился и угрожающе стал кружить перед его глазами.

Он отступил назад и подождал, пока, жужжа, не улетело прочь это бдительное, но обманутое в своих ожиданиях войско: потом соскочил на пол и стал раскладывать по порядку пачки бумаг.

Тут были письма его отца к его матери, Марте Дин, помеченные 1876 годом — годом их знакомства и свадьбы. Потом шли записки к ней из разных западных городов, вплоть до Сан-Франциско, кончая 1882 годом, когда Маркэнды переехали в Клирден и переписка прекратилась. Маркэнд знал, что до этого отец его был первой скрипкой в симфоническом бостонском оркестре, а еще раньше — солистом-виртуозом. В груде бумаг лежали пачки газетных вырезок, пожелтевших и рассыпавшихся при первом прикосновении. Адольф Маркэнд приехал из Германии после гражданском войны. Сын его никогда не мог понять, почему он перестал давать концерты, почему в сорок два года променял свое место в бостонском оркестре на преподавание музыки безмозглым дочкам провинциальных богачей. Мать Маркэнда, вспоминая об его отце, говорила, что он был «слишком нервен, чтобы выступать в концертах», что ему «все быстро приедалось», что «повторять одну и ту же программу быстро наскучивало», что «его характер доставлял ему неприятности». В чем же была действительная причина? В одной связке лежали документы, написанные непонятными Маркэнду письменами; из своей деловой практики он знал, что это готический шрифт. Небольшая пачка писем была испещрена совсем незнакомыми причудливыми знаками; они напомнили Маркэнду некоторые вывески на Ист-Сайд в Нью-Йорке; на конвертах с германскими марками адрес был написан четким почерком: «Herrn Adolph Markand»; на первом из этих писем стояла сверху надпись: «Grossmama»; Маркэнд догадался, что это значит «бабушка».

Он рассортировал все пачки и приготовился читать по порядку. Начал с вырезок. Большинство из них содержало отзывы провинциальных газет, короткие и поверхностные одобрения, пересыпанные испуганными восклицаниями о «радикальном репертуаре профессора Маркэнда» — Лист, Вебер, аранжировки из Вагнера. Более подробные рецензии были либо восторженными, либо уничтожающими. Искусство профессора Маркэнда признавалось «искусством эмоциональным», которое одних «ужасало», а других «приводило в восторг». В Спрингфилде, штат Массачусетс, он играл перед началом лекции мистера Эмерсона. И почтенный трансценденталист предварил свою «Речь о поэзии» следующими словами: «После этой музыки, чистейшей сущности поэзии, исполненной артистом, достойным своего призвания, мои слова об этой сущности покажутся лишь беспомощными исканиями». Маркэнд перешел к письмам отца. Это были живые и красноречивые письма; лишь кое-где излишне округленная фраза или неправильный оборот да многочисленные орфографические ошибки обличали в авторе письма немца. И они говорили о том, что он был несчастлив… с самого начала несчастлив. Любовь вызывала в Адольфе Маркэнде ликование, но она не спасла его от тоски и боли. Ликование проходило, боль становилась все мучительнее. В письмах матери красноречиво сказалась ее трезвая деловитость, ее неослабное внимание к возлюбленному и мужу, к его потребностям, его заботам. «Я люблю тебя», говорил мужчина, и письма его говорили о природе и силе его любви. «Конечно, я должна любить тебя, — подразумевала женщина, — и тут нечего объяснять». Ее последнее письмо было написано незадолго до смерти мужа — в 1888 году Марта Маркэнд писала из Нью-Йорка, куда она поехала повидаться со своим братом, Антони Дином.

«…искренне был обижен, узнав, что я решила остановиться в отеле. Он очень хороший человек, милый мой, право. Ему трудно понять тебя, но он очень старается. Ты не должен забывать, что мы, Дины, — простые люди. И знаешь, Адольф, милый, он охотно ссудит нам еще три тысячи под закладную. Я просила только тысячу, больше не решилась. Но я буду выплачивать по сто долларов ежемесячно, начиная с будущего месяца. Процентов он брать не хочет. Я ему сказала, что ведь тогда это не настоящая закладная, правда? а он очень рассердился. Сказал, чтоб я его не учила, что нужно делать. Откуда мы, говорит, знаем, — может быть, под самым нашим коттеджем есть в земле ценные минералы, и когда-нибудь мы сможем по высокой цене продать его каменоломням. Ах, как это было бы чудесно! Но, может быть, он сказал так просто, чтобы нам было легче. Мы бы купили настоящую ферму, и Дэви мог бы бегать там, когда вырастет. Так что видишь, дорогой, мой брат действительно очень добрый человек, но я не жалею, что остановилась в отеле, раз тебе этого хотелось. Не забывай следить, чтобы Дэви выпивал все молоко, и в восемь часов он уже должен быть в постели. И пожалуйста, не играй с ним в шашки после ужина — это его очень возбуждает, Адольф, милый. Я так боюсь, что ты не слушаешься меня и пользуешься моим отсутствием, чтобы научить Дэви играть в шахматы. Я тебя очень прошу не делать этого. Помни, что ему придется, вероятно, трудом зарабатывать свой хлеб, как зарабатывал мой отец. Я даже не хочу, чтобы он увидел когда-нибудь этот страшный город. Он будет фермером, как все мои родные. Ты его научил играть на скрипке, уж и это большая глупость, а тут еще шахматы. Сегодня после обеда займусь всеми твоими поручениями. Брат хочет, чтобы в воскресенье я у него обедала; все равно в субботу нет поезда на Клирден, а мне так хочется увидеть Мюриель и маленькую Лоис. Ты ложись спать пораньше, пока меня нет, у тебя не совсем хороший вид последнее время. Если я сегодня управлюсь со всеми твоими делами, приеду в понедельник, а если нет, то во вторник.

Твоя любящая жена, Марта Маркэнд».

День клонился к закату; на темном чердаке стало жарко; в стропилах пели шершни. Маркэнд спустился вниз и стал дожидаться прихода Деборы и ужина. Письма его родителей превратились в голоса: низкий теплый голос матери; давно позабытый голос отца, дрожащий, срывающийся, всегда повышенный. Голоса, перекликаясь друг с другом, вызвали к жизни его родителей. Теперь все втроем они населяли дом.

И только теперь Дэвид Маркэнд понял своих родителей. Глубоко в его плоти жило всегда сознание их присутствия, но оно неразрывно было с немою плотью. Теперь немая плоть ожила в звуке их голосов. Снова Марта Маркэнд переходит из комнаты в комнату, смотрит за мужем и сыном, руководит их домом и их миром. Снова Адольф Маркэнд возвращается домой, усталый и смущенный, откладывает свою скрипку, и глаза его блуждают, как у загнанного зверя, сердце колотится, как у пойманной птицы. Мать занята стряпней и уборкой. Отец в полночь встает с постели, со скрипкой спускается в кухню, запирает дверь и в темноте играет джигу; потом, крадучись, возвращается к жене, словно звук шагов мог потревожить домашних больше, чем безумная музыка; и на следующее утро долго лежит в постели, пропуская половину своих уроков.

В длившемся годы сплетении этих людей был свой ритм — мучительный ритм желания. И в первый раз теперь Маркэнд понял желание, владевшее его матерью и отцом, и преклонился перед ним. Это желание было устремлено к нему.

Отец Адольфа Маркэнда был сапожником в Мюнхене, человеком, вполне довольным существованием среди кож и колодок. Жизнь для него была тенью, затхлой, но теплой и полной остро пахнущего уюта. Музыка стала для мальчика подобна быстрым облакам и солнцу, не проникавшим в мастерскую его отца. Отец был скептиком, смеялся над светом, любил затхлый мрак, лишь бы в нем было тепло. Мальчик видел свет в музыке. Он играл, как гений, ибо для юности гений — свет. Но когда он начал музыкой зарабатывать свой хлеб, он узнал, что в концертных залах не всегда бывает солнце… что там его меньше, чем в отцовской сапожной мастерской. Он уехал в Америку. Бетховен, Моцарт, Шуберт были светом, кровью его солнца, которое всегда было с ним. Но теперь он узнал, что должен разлить его по ликерным рюмкам торговцев, которые прежде питались мраком и которым нужна была музыка, как обжоре нужен стаканчик бренди. Разочаровавшись в сольных выступлениях, он стал тянуть лямку оркестранта, окунулся в среду людей, для которых музыка была ремеслом и каждый музыкант — соперником. Только когда он встретил Марту Дин, жизнь обещала ему как будто снова все то, чего он напрасно искал в музыке. Он забился под кров своего дома, где солнцем стала плоть его жены. Марта не понимала музыки, но принимала ее… быть может, даже прощала… как прихоть своего мужа. Созданная из света, она не знала, что такое свет. Но когда муж заговаривал о том, чтобы уехать «в деревню, где над полями еще сияет солнце», она не возражала. Она понимала его жажду солнца, когда он ласкал ее тело; она любила его за эту страсть, побуждавшую его в теле женщины искать светлую жизнь земли. И когда от его ласки родился Дэвид, они вместе стали растить его и мечтать об обиталище, достойном этого нового сияния. Они переехали в Клирден… Но бегство Адольфа Маркэнда от тьмы мира было чистой иллюзией, оно ничему не могло научить его. Романтическая, туманная мечта Адольфа в Клирдене оказалась так же бессильна перед этой тьмой, как в Бостоне или Мюнхене. И Марта, которая никогда не могла понять его, бессильно склонилась перед все растущим душевным распадом своего мужа, чья жизнь прошла в мечтах.

Дэвид, разумом знавший о неудачах отца, теперь плотью понял борьбу своих родителей, их любовь, их заботу о нем. Жизнь их была нелегка. Адольф, капризный и непостоянный, был из тех людей, которые неспособны додумать мысль до конца. Он легко поддавался настроению, внезапно переходил от уныния к безудержному веселью; разражался вдруг длинными тирадами, непоследовательными, как каденции, которые иногда он импровизировал на скрипке. Когда затуманился глубочайший смысл их союза… Дэвид… совместность их стала бесплодной. По темпераменту они были различны, как Бавария и Новая Англия. Марта была женщиной ясного, конкретного склада ума; она не искушена была в словах и уловках, но она чувствовала форму жизни и с уверенностью шла своим путем. Ее муж был человеком большой одаренности, которой он не сумел овладеть и которая причиняла ему зло; живой ум придавал нечто рациональное его страстям; ему недоставало устойчивости, ровного света, которым горела Марта и который он так любил в ней. Его любовь и ее любовь к этой любви воплотились в их ребенке, без которого они оторвались бы друг от друга, как нередко отрывались друг от друга их чувства и мысли. Дэвид удерживал их вместе: Дэвид был их жизнью, самой глубокой и самой реальной — их желанием.

И плотью Дэвид понял теперь, сколько добра, сколько силы обрел он в этом детстве, проведенном с родителями. Бурные порывы отца, свидетелем которых он был, его не тревожили. В глазах отца он видел только нежность. Отец брал его с собой в лес за грибами; он вместе с ним играл и возился под деревьями в саду; он давал ему курить свою трубку — и гордился, если это не вызывало у мальчика тошноты. Иногда, как ребенок ребенка, он дразнил его, даже бил; и, как ребенок ребенка, Дэвид понимал его. И даже если в доме надвигалась или разражалась буря, в глазах матери всегда светились покой и ласка, когда они были обращены на него. И до самой смерти, даже после смерти ее глаза были обращены на него…

Теперь — глазами матери, казалось глядевшими на него откуда-то изнутри, — Маркэнд увидел самого себя.

То были дни разлива года. Июнь перешел в жаркий июль; в саду пышно разрослись сорные травы. Даже помыть тарелки после утренней и полуденной еды стало слишком тяжелым трудом для Маркэнда. Дебора Гор приходила пораньше и мыла всю посуду; она убирала комнаты; она готовила ужин, не мешая Маркэнду. Кончилась весенняя зеленая юность деревьев. Маркэнд бродил в их тени, слушая их летнюю песню; луга он старался миновать; ему нравилось чувствовать себя маленьким среди деревьев. Под сенью деревьев он искал грибы, как когда-то в детстве, с отцом. Он видел себя глазами своей матери, такого маленького среди деревьев. А города не было, не было Клирдена, полного людей. Он ни с кем не встречался, кроме Стэна, Кристины и Клары, которые, как и Дебора, не мешали ему. Клара и Стэн были самые разговорчивые, они говорили за всех остальных. О жабах и экипажах, о только что вылупившихся цыплятах и польских восстаниях, о непорядках в доме Демарестов и о том, почему кустик фиалок под деревом похож на клочок неба. Их редкие посещения отрывали Маркэнда от вживания в дом, и он ненадолго переставал наблюдать себя глазами своей матери. Ибо отец его умер, и он, Дэвид, жил теперь один с Мартой Маркэнд в притихшем доме; но взгляд отца сохранился в глазах Марты, только бурные порывы и несчастливость исчезли.

Мать присутствует в доме лишь глазами, глядящими на Дэвида. Дэвид всем своим телом здесь. Он еще мальчик. Он вырос, почти не зная дисциплины и наказаний. Теперь, после смерти отца, некому даже прикрикнуть на него или шлепнуть со зла (это не имело значения, но было бы тяжелым потрясением, если б отец сознательно выбранил его или спокойно ударил).

Мать никогда не повышает голоса, редко указывает ему, что делать. Он растет, ест, играет вместе с двумя-тремя другими мальчиками, начинает замечать девушек; тайна нежных грудей связана с тайной его матери. В школе ему скучно: уроки слишком далеки от жизни и легки, учительница из года в год все одна и та же — женщина с печальными глазами и с суровыми складками в углах рта. Изредка он читает приключенческие повести, но вообще он не любит читать. Урывками играет на скрипке. Мать облегченно вздыхает, когда он отбрасывает от себя инструмент. Он любит лес, особенно ручьи весной и просыпающуюся жизнь у холодной воды; и ему нравится выстрогать доску, сделать шкатулку для матери, починить сарай. Ему нравятся несложные механические поделки. Однажды мистер Девитт дал ему изломанный велосипед и, указав на кучу хлама в углу мастерской, сказал: «Если тебе удастся подобрать части, можешь починить его для себя». Дэвид работал несколько недель, и наконец у старой развалины завертелись колеса. Вот он выбирает для своих прогулок проселочные дороги, где может проехать велосипед, и на время забывает о лесе. Вот дороги наскучивают ему, и снова он проводит дни у ручья, наблюдая, как головастики превращаются в лягушек. Вот он работает у мистера Девитта, чинит велосипеды, косилки, швейные машины. И забывает о работе, прислушиваясь к речам старого Джо Лири, старшего механика и социалиста: «Скоро наступит время, когда вовсе не будет хозяев механических мастерских. Будет одна огромная механическая мастерская, и хозяином ее будет народ».

Из этого прежнего Дэвида Маркэнда выходит человек, пятнадцать лет проживший в городе: коммерсант, муж, отец. Но прежний не исчезает: юноша и мужчина дышат вместе в старом доме, где властвуют глаза его матери. Все в его мире стало темным. Солнце — слепящий свет, но за пределами его мира. Мир Маркэнда — земля, и от сверкания солнца она еще темнее. Даже в яркий полдень темна окрестность. Трава на лугу — движение из земного чрева земной темноты. Деревья — удары… твердость стволов, взрывы ветвей и листьев, черной землей нацеленные в небо. Дом темен: ночью, в прохладе темен; днем, на жаре — темен. И Дебора, которая взяла на себя заботу о его доме, тоже темна; ее привычная молчаливость, ее скупые слова, ее мысли все темно. В мире Маркэнда не осталось света. Он глубоко ушел в свое темное «я».

Там обитает Нечто, чьи голоса подобны дыханию ночного леса; темные шорохи, которые перемещаются, не покидая владений тьмы. Там, его мать: ее глаза и тело; иногда она говорит голосом его отца. Он объят ужасом, слыша вдруг высокий голос отца, который, то дрожа, то срываясь, выходит из груди матери. Там и Дэвид, которого она вырастила: простое создание простой ее силы и простого желания его отца. И другое Нечто есть в доме; оно выходит за его пределы, становится обширным, как земля. Оно охватывает все вокруг. Дебора тоже заключена в нем; даже Стэн, и Кристина, и коттедж их не укрылись от него. (Клара еще пока тоненький солнечный луч, заблудившийся на темной земле; но земля высасывает ее свет, гложет ее своими земными тенями, и вскоре Клару тоже покроет это Нечто.) Маркэнд чувствует, что это — единственная реальность. Холмы, где теперь шумит лето, — широко раскинутая мантия, отвращающая солнце от его темной груди. И все иные существования — лишь его воплощения и голоса.

Его земной образ… есть образ его матери, хоть это и не она… временами… хоть это и не он… говорящий голосом отца.

Я во тьме.

В глубине, у самого Корня я прильнула, согнувшись,

(Под моими ногами твой отец),

Чтобы тебя держать на свету.

Ты шел навстречу солнцу, и я

В глубине у темного Корня, и твой отец,

Согбенный под моими ногами,

Обрели свершение.

(Резкий голос отца, выходящий из груди матери.)

…Что он делает в городе?

Что он делает в городе?..

Наш Дэвид не в городе.

Наш мальчик умер с нами,

С нашим желанием.

Уход его в город

Был смертью его юности.

…Он живет в городе.

Что он в городе?..

Ничто.

…Желание не умирает…

Желание умирает, как все, что вечно,

Умирает и пробуждается вновь.

Наш сын, дитя нашего желания,

Умер. Пробудится вновь.

(Голос Дэвида, выходящий из груди матери.)

…Мать, что ты сказала?

Я — ничто?

А жена моя, а мои дети?..

Сын, нет у тебя жены,

И нет у тебя детей.

…Мать, я люблю их.

Ты не веришь, что я люблю своего сына?..

Желание мое, что можешь ты дать своему сыну?

Ничего.

Там, где нечего дать,

Любовь — ничто.

…Ничто? Все эти годы работа, дом…

Медленное превращение, желание мое,

После нашей смерти

В ничто.

(Голос отца, выходящий из груди матери.)

…Ничто носит много имен.

Как больно мне знать это.

Я играл ничто, носившее славные имена,

В залах, которые наполняло бездушие,

Чья ничтожность поглотила мою музыку

И меня самого! О, моя Марта!

…Поглотило меня…

Желание мое, ты сын

Нашего желания.

Через нас ты получил дыхание и жизнь,

С нами ты играл и рос — и вырос сильным.

С нами ты исчез.

Мы, которые желали, сумели создать тебя.

Но у тебя не будет жены,

И у тебя не будет ребенка,

Возлюбленное желание мое,

У тебя не будет жизни,

Пока желание не родится в тебе.

Темный, как земля, мрак, наполненный голосами и образами, сменился серым безмолвным днем, окружившим опустошенного и усталого Дэвида Маркэнда. Шел дождь; мокрая пелена тянула небо вниз, к земле, и в пей они сливались в одно. Маркэнд подумал, что хорошо было бы умереть. Голод поднял его с постели, но пища тяжело ложилась в желудок; глаза, ноги и руки болели. — Я — ничто. Тщеславие городской жизни… успех… все было ложью. — Он стал отцом, он определил судьбу женщины, но он — ничто. Неприглядное это было зрелище — жизнь Дэвида Маркэнда. Не мудрено, что он бежал из своего дома и своей конторы. Теперь он понял. — Когда умерла моя мать, ее тело зарыли в землю, и оно обратилось в прах. Моя смерть была медленнее, мое тело отправилось в Нью-Йорк, и там я тоже постепенно стал прахом. — Еще много было в нем от нежного и покорного мальчика для Томаса Реннарда с его лихорадочной ненасытностью, для Корнелии с ее материнской потребностью любить, для Элен. Но вскоре он исчез; остался автомат, созданный городом, делал деньги, растил детей. Но и это тоже кончилось. Я возвратился к началу пути… мертвый. Я — ничто.

Дождь все шел, и Маркэнд все думал о смерти. — Я обманываю себя самого, я вовсе не хочу умереть. — Ему захотелось узнать, где проводит лето его семья. Элен тогда еще не решила, снять ли ту усадьбу в Адирондаке, где они жили прошлым летом. Как странно не знать, где сейчас она, где Марта и Топи. Тони! Его Маркэнду особенно недоставало, его он особенно любил. Было нестерпимо сидеть тут в кухне и не знать, где сейчас его сын, что делает его сын. — Может быть, Тонн болен? Но мне бы дали знать. Реннард знает, где я (он послал ему письмо с просьбой выслать сто долларов). Нет, мальчик здоров. Он катается в лодке по озеру. — Маркэнд вдруг почувствовал уверенность: семья его в горах, в адирондакской усадьбе. Он видит их всех. Элен здорова, но неуловимое облако застилает ее от Маркэнда. Марта весела, как всегда. Тони сидит в лодке, но он невесел. Маркэнду трудно представить себе, что думает Тони. — Достаточно ли он взрослый, чтобы его встревожило отсутствие отца, тревога матери? Или то, что я вижу, — всего лишь мое предчувствие?.. — Маркэнду вдруг сдавило горло, как при внезапном испуге. Предчувствие. Что это значит? На несколько минут он замер, почти не дыша… Потом почувствовал, что решение принято: — Я возвращаюсь домой. Пусть я — ничто, но по крайней мере я могу дожить остаток моих дней вместе с моей женой и моими детьми. Я нужен им. — Он слышит свои сомнения, их страшный отзвук в голосе матери. Как может «ничто» быть нужным жене и детям? Как может «ничто» давать? Он думал о Деборе и Гарольде, о мертвящей власти над ними Сэмюеля Гора. — Я возвращаюсь домой. Или нужно остаться здесь и умереть, или — вернуться домой.

В этот вечер, как всегда, Дебора поставила перед ним тарелку с едой. Он сказал:

— Я возвращаюсь. Я возвращаюсь домой.

Он почувствовал, как окаменела ее рука, все ее тело. Было темно, сильный дождь ослепил сумерки. Она поставила на стол две свечи. Она сказала:

— Когда вы кончите ужинать, я приду. Я хочу поговорить с вами.

Когда она ушла, напряжение, исходившее от нее, не исчезло. Когда она возвратилась, оно стало расти, пока вся комната не наполнилась им. Она остановилась за его стулом и положила руку ему на плечо.

— Еще не время вам возвращаться домой.

Пустым взглядом он смотрел перед собой; он хотел руками закрыть лицо, так стыдно ему стало от ее слов и от ее руки, лежавшей у пего на плече, стыдно, потому что ему нечего было ответить. Наконец он сказал:

— Я не знаю, зачем приехал сюда. Может быть, для того, чтобы узнать кое-что о себе самом. Ну что ж! Мне это удалось. В этом мало хорошего… в том, что я узнал. Но теперь мне бесполезно оставаться. Я могу привыкнуть к своей пустоте. Дома, может быть, я найду себя.

— Вы не готовы, — сказала она.

— У меня есть жена, Дебора. — Он все еще бесцельно смотрел вперед, чувствуя на своем плечо ее руку и за своей спиной ее тело. — Есть дети. Они ничего не знают. Мое отсутствие может оказаться ядом… невидимым ядом. Оно может причинить зло Элен, и через Элен… — Он поднял глаза на Дебору.

Она сняла руку, придвинула качалку его матери и села напротив него.

— Дэвид, я кое-что должна сказать вам.

Ветер начал хлестать по оконнице струями дождя. В тесной комнате неподвижно стояло пламя свечи.

— Как мне сказать вам? — Она говорила так тихо, что в стуке дождя по стеклу трудно было расслышать ее. — Вы должны понять меня без слов. Дэвид, вы не готовы еще к возвращению домой. Ваша судьба не так проста. Вы не имеете права вернуться и позволить жене и детям сделать из вашей жизни то, что они хотят… Спросите у бога… Пусть откроет, какова его воля!

Он пристально посмотрел на нее.

— Бог со мной не разговаривает. Я не верю в бога.

— Но он разговаривает со мной. Он говорил со мной.

— И что же он сказал?

— Это было на холме. Где вы часто играли в детстве. Сначала мне это не нравилось. Холм — мой. А вам-то что там делать? А потом вдруг я примирилась, поняла, что так и надо. А потом перестала про это думать. Вы уехали. Я вас забыла… А холм…

— Что вы слышали на этом холме?

— Это было в ту вторую ночь, когда я сбежала из ужасной постели мужа. В первый раз я сбежала зимой, сбежала потому, что он меня бил. А тут я чувствовала, что умру, потому что была весна. Я не в силах была вынести новую весну. Поскорей бы умереть. Трое детей моих умерли. И ангел стоял в огненном облаке на вершине холма, и голос его был как ночь, темный, бескрайний, он нежно коснулся меня и вошел в меня. Дэвид, он сказал мне, что мне нельзя умирать. Потом, когда родился Гарольд, я подумала, что все это было ради него. Но это не ради Гарольда. Я осталась жить не ради Гарольда. Почему ангел запретил мне умирать? Дэвид, верьте мне. Это с вами связано. Теперь я вижу. Вы должны быть близко, чтоб я еще лучше увидела все вблизи. Вот почему вам нельзя уезжать. Пока еще нельзя.

Она сидела в качалке его матери, не шевелясь, прямая и спокойная, но ее слова несли бурю человеку, который слушал их.

— Если б я знал, Дебора, чего вы хотите от меня, я бы все сделал.

Она всплеснула руками, она радостно заламывала их.

— Ничего… ничего. Ничего не надо делать. Только останьтесь… — Она поднялась с качалки, снова встала с ним рядом. — Я все знаю. И вам скажу.

Он тоже поднялся.

— Дебора, я сам не знаю, отчего ваши слова так действуют на меня. Я же не верю ни в какого ангела. Оно и понятно — я и в бога не верю.

— Да зачем вам верить в бога? — вскрикнула она. — Богу нет дела до того, верите вы в него или не верите. Если б ему это было важно, он бы уж сумел сделать так, чтобы вы поверили.

— Во что же мне верить, Дебора?

Она всплеснула руками.

— В самого себя.

— Не могу. Я — ничто…

— Тогда верьте в то, что видите.

— Я вижу вас.

— Вы останетесь, Дэвид, потому что видите меня.

Когда она ушла, он закрыл глаза, чтобы ее не видеть. Он чувствовал душную комнату, два тела, его и Деборы, дышавшие в этой комнате, дождь по стеклу, шелест деревьев под дождем, отдаленный вой собаки, вызвавший в его представлении образ земли: луга, холмы, каменоломни. У пего слегка кружилась голова. Он сжал ее обеими руками; это немного прояснило его сознание. Теперь он видел только свое тело, видел, как оно дышит. Он увидел, как его тело вдыхает и выдыхает слова Деборы, которые она говорила в этой комнате, и как это тело вдыхает и выдыхает отдаленные стоны деревьев под дождем. Казалось, все это и есть его сознание. Дэвид Маркэнд постиг свое сознание, часть самого себя, но не отделенную от него, как тело его было отделено от мира… часть его самого, граничившую с чудесной свободой.

Он раскрыл глаза и оглядел пустую комнату; она была полна спокойным взглядом Деборы…

 

3

Август был жаркий. Ночью Маркэнд вышел побродить… Он бродил среди ночи, беззвездной и светящейся, как черный жемчуг. Он слышал, как садилась роса на разбухшие листья и трещали ночные насекомые. На следующий день Дебора, ходившая в Клирден за покупками, принесла ему письмо. Маркэнд почти не прикоснулся к ужину, который она поставила перед ним; он вышел в сад, где теперь буйно разрослись сорняки, сел под яблоней на сделанную им самим скамью. Он прочел:

«Любимый муж мой!

Ты, вероятно, беспокоишься о нас, поэтому хочу сообщить, что мы все здоровы. Я сняла опять ту же усадьбу, что в прошлом году. Мы приехали сюда 9 июня: я хотела выехать раньше, но никак не могла решиться покинуть город. Марте здесь очень весело. У Сидни поселилась семья Ричарда Бэкстона, у них две маленькие девочки, одна ее ровесница, другой девять лет. Прошлогодние наши соседи, Берчи и Стайны, тоже здесь, так что у Марты большое общество. Она учится плавать. Она очень послушна и прилежна. Я решила взять детям гувернантку-француженку и пригласила некую m-lle Деспиналь, молодую женщину с большим чувством юмора. Дети ее полюбили и уже начинают немного болтать по-французски. В одном отношении m-lle меня беспокоит. У меня такое впечатление, что ей не хватает мужского общества, а здесь кругом нет совершенно никого подходящего. Все приезжие — женатые люди, а деревенские мужланы ей, разумеется, не компания.

Тони тоже здоров. Он вместе с соседскими мальчиками занят постройкой настоящей лодки из березовой коры. Потом он изучает птиц. Он их очень любит и целые часы проводит на лесной опушке, где их всегда много, лежит на спине, слушает, наблюдает, читает книжку о пернатых Америки, которую я ему подарила. Но Тони тоскует, хотя он сам не сознает и не понимает своей тоски. Он постоянно спрашивает меня: «Где папа? Когда папа вернется?» Я решила сказать ему, что ты уехал в далекое путешествие. Но он хочет знать — куда, чтобы следить по карте в учебнике географии. И еще спрашивает, почему ты не пишешь. И так смотрит на меня, словно я виновата. Мне только неясно, обвиняет ли он меня в том, что я мало знаю, или в том, что я скрываю то, что знаю. Иногда он забывает об этом и по нескольку дней не задает вопросов. Потом снова начинает спрашивать, и это повторяется все чаще. Между прочим, в первый месяц Тони как-то меньше тревожился, больше спрашивала о тебе Марта. Но теперь ее это, кажется, перестало интересовать. Тони же — напротив. У него появились тени под глазами. Я часто замечаю их, когда он задумывается и молчит — знаешь, как с ним бывает. В эти минуты он знает, что я не понимаю, почему тебя нет, и что я лгу ему. Иногда я чувствую, что он испуган, как будто его почему-то вдруг оставили одного. Иногда это не страх, а боль и даже — Дэвид, любимый мой, — чувство унижения. Он храбро сжимает губы и смотрит на меня, а в глазах у него слезы. Потом он вдруг бросается играть с мальчиками и на целую неделю забывает обо всем.

Я рассказываю тебе об этом, Дэвид, только потому, что я чувствую — тебе нужно знать. А так все в порядке. В конце концов, дети могут привыкнуть даже к отсутствию матери, если кто-то о них заботится и все для них делает.

М-р Реннард несколько раз приходил к нам до нашего отъезда. Он, по-видимому, очень умный и внимательный человек, хотя не могу сказать, чтобы я испытывала к нему симпатию. Но это, может быть, и несправедливо, и я постараюсь преодолеть свою неприязнь. Я не могу забыть, что он пытался помешать нашему браку. Он каждый месяц присылает мне чек — денег у меня вполне достаточно.

О себе что же мне говорить, Дэвид? Я жду твоего возвращения. Сердцем я с тобой не расставалась. Ты даже сам не знаешь, какая близость связывает нас сейчас. Ты всегда здесь, со мной, и не можешь покинуть меня. Но твое отсутствие для меня мучительно, потому что оно делает несовершенным твое присутствие в моей душе и теле. Твое отсутствие означает, что ты страдаешь. И для меня мучительно быть так близко к твоим страданиям и в то же время так далеко от них, так понимать их, как я, мне кажется, их понимаю, и быть такой беспомощной.

Мы здесь пробудем до 20 сентября или даже дольше. Ты ведь знаешь, как хорошо осенью в горах. В доме все как было прошлый год. Все готово для тебя. Я помню, в прошлом году ты брал отпуск поздно — кажется, в конце августа.

До свидания, мой любимый. Пусть господь благословит тебя и возвратит поскорее к твоим детям и жене.

Элен».

…Пока Маркэнд читал и перечитывал письмо жены, Дебора Гор возвратилась домой и застала в кухне своего сына.

Гарольд не поздоровался с ней.

— Ты что, опять ходила стряпать этому Маркэнду?

— Ведь ты же знаешь, что я хожу туда каждый вечер. Но тебе ужин готов, сынок, нужно только разогреть. Ступай, переоденься. Я не люблю запаха машин. Пока ты приведешь себя в порядок, я тут управлюсь.

— Мама, я требую, чтоб это прекратилось! Больше я не стану терпеть.

Она не пыталась сделать вид, что не понимает.

— Ты не пойдешь переодеваться?

— Нет.

— Тогда я потороплюсь с ужином.

Она повернулась к плите. Гарольд своим коренастым телом преградил ей путь. Его глаза были на одном уровне с глазами матери.

— К черту ужин! Ты слышала, что я тебе сказал?

— Я не глухая, Гарольд.

— Ну и что же? Бросишь ты туда ходить или нет?

— Нет, не брошу.

— Я заставлю тебя! — Мальчишеский гнев исказил его лицо.

— Не знаю, как тебе это удастся. И почему ты на этом настаиваешь? Дэвид Маркэнд сюда больше не приходит, как ты просил. Но ты же не запретишь мне выходить из дому или ходить, куда хочется.

— Ты мне мать, и я имею право требовать. Нечего тебе стряпать для этого человека, словно он твои муж. Ты не поденщица. Стыд, позор! Проводишь там все вечера. Весь город говорит об этом.

— Не говори мне о стыде и позоре. _Своей_ жизни я не стыжусь.

Он понял намек на отца. Никогда он не слышал от нее доброго слова об отце… ни доброго, ни злого… она никогда не связывала свою жизнь с его отцом или с ним самим.

— Что же, ты думаешь, мне это приятно, что ты ходишь туда и что все говорят об этом?

— Мне очень жаль, — тихо сказала она, — мне очень жаль, что ты так к этому относишься.

Ее мягкость взбесила его. Он сжал кулаки, губы его задрожали.

— Я тебя заставлю! — он подошел ближе. — Я тебя заставлю!

Она увидела его кулаки и содрогнулась.

— Не смей!

Он отступил, смутно поняв, что ее страху много лет, больше, чем ему самому, и в этом страхе снова угадал намек на отца.

Ее вспышка остыла. Она отошла к столу и села.

— Слушай! — сказала она. — Все это уже давно накипало, и хорошо, что прорвалось наконец. Я тебе хочу сказать, Гарольд, что в мою жизнь я тебе вмешиваться не позволю. Живи своей жизнью.

…Позволь вмешаться! О, позволь мне быть ближе к тебе!..

— Я и не вмешиваюсь, покуда ты живешь, как порядочная женщина.

— Покуда я сижу в своем кресле, сложа руки. Покуда я ничего не делаю. Из года в год, изо дня в день…

— Мама!..

— Говорю тебе — оставь меня в покое. Смотри, Гарольд, оставь меня в покое.

— Ты что, влюблена в этого бездельника? — Злобу в его голосе охлаждала усмешка, та самая усмешка, с которой Сэмюель Гор сказал: «Ах, так тебе знакома страсть?»

— Вот что я тебе скажу… — Дебора обеими руками крепко ухватилась за угол стола. — …не испытывай ты моей любви к тебе.

— Ты меня не любишь. Ты меня никогда не любила.

— Я тебя любила.

— Лжешь!

— Я не лгу, Гарольд. Но мы чужие. Когда ты вот такой, как сейчас, — мы чужие.

— Ты лжешь! Ты никогда меня не любила, оттого что ты ненавидела отца. Вот почему мы чужие.

Она молча на него посмотрела.

— Попробуй сказать, что это не так! — Он почти плакал. — Не смеешь? Если ты меня любишь, почему же ты не можешь сказать?

Взгляд, которым она смотрела на сына, стал еще суровее, потому что она знала, что любит его и вместе с тем должна его ненавидеть.

Он подошел и перегнулся через стол.

— Иди ко всем чертям! Поняла? Я все знаю. Конечно, я — настоящий сукин сын. А разве может быть иначе? Посмотреть только на мою мать… — Он засмеялся.

— Гарольд! — резко сказала она. — Ступай в свою комнату. Умойся. Переоденься, как я тебе велела. И приходи ужинать. Я приготовила тебе вкусный ужин.

Он пристально взглянул на нее; потом повернулся и вышел. Придя в свою комнату, он навзничь бросился на постель.

Часом позже мать отворила его дверь. Маленькая комната полна была лунного света. Гарольд спал лицом вниз, подогнув ноги и закинув руки за голову, как спят маленькие дети. Дебора долго стояла в дверях. Она чувствовала, что любит его. — Теперь, снова обратив его в ребенка, — с горьким упреком сказала она себе, — ты снова его любишь. — Глаза ее наполнились слезами, потому что велика была горечь упрека. Губы сурово сжались, и, прикрыв за собой дверь, она пошла прочь.

Гарольд проспал всю ночь. Проснувшись утром и увидев себя одетым, он все вспомнил. Его тело наполнилось великой ненавистью к Дэвиду Маркэнду, вытеснившей его страх перед матерью, его обиду. Эта ненависть, которая заполняла его целиком, делала его мужчиной. Он встал, снял рубашку, смочил лицо и грудь холодной водой и выскользнул из дому.

Птицы пели, ноги его ступали по росе, на деревьях лежал еще предутренний туман.

Дэвид Маркэнд стоял во дворе и обливался холодной водой из ведра. Он увидел, как Гарольд поднимается по ступеням, и понял: что-то случилось. Он прикрылся полотенцем.

Мальчик остановился шагах в десяти от него.

— Я пришел сказать, что я больше не позволю матери вести ваше хозяйство. — Он с трудом находил слова. Проще было бы драться, чем разговаривать; но то, что Маркэнд стоял перед ним голый, обезоружило его. — Я пришел сказать, чтобы вы объявили моей матери, что она больше вам не нужна. Если вы не сделаете, как я говорю, я изобью вас.

— Погодите минуту, — сказал Маркэнд. Он вошел в дом, надел башмаки и брюки и возвратился. Капли воды еще блестели на его груди. — Теперь повторите, что вам нужно.

— Я сказал вам: оставьте мою мать в покое… Сидите тут один, а еще лучше — убирайтесь в свой город и там ищите себе других шлюх.

Маркэнд подошел ближе и, схватив мальчика, поднял его на воздух. Гарольд не был ни слаб, ни труслив, но его обезоружила неожиданность нападения, сумятица в его душе и что-то в выражении лица Маркэнда. Он слышал свой голос: «Шлюха… шлюха…» Он оскорбил мать и себя самого; стыд и страх обуревали его. Маркэнд на руках донес его до калитки; он держал его крепко и бережно. Он сбросил мальчика вниз, на дорогу. Гарольд перекувырнулся, но не ушибся и встал на ноги. Маркэнда уже не было видно.

«Я назвал ее шлюхой, я назвал ее шлюхой!» — звенело у Гарольда в ушах. Он медленно пошел по дороге.

На заре Маркэнд проснулся с мыслью о сыне. Он лежал в постели и видел перед собою лицо Тони. — Предательство! Мой сын чувствует, что я предал его. Нелепость! — Он стал думать о Гарольде Горе. Юноша озлоблен, он подозревает свою мать и Маркэнда — нелепость. Но он глубоко и слепо чувствует предательство матери — справедливое чувство. Маркэнду трудно понять это чувство; немудрено, что Гарольд не сумел найти для него правильных слов. Но оно справедливо. А Тони… Разве предатель отец, отлучившийся из дому на несколько месяцев? Навсегда? Нелепость. И все же Тони прав.

Это внезапное пробуждение на заре с мыслью о Тони (и как тень этой мысли — Гарольд) стало привычкой. Маркэнд вставал с постели усталый. Он начал худеть. Он не ответил Элен на письмо.

Однажды днем, когда он сидел в саду и строгал пахучие мягкие сосновые доски для книжной полки Деборе, Люси Демарест в белой полотняной амазонке и черных сапогах вдруг очутилась перед ним.

— Здравствуйте! — сказала она. — Вот я и разыскала, где вы живете.

— Здравствуйте, — сказал Маркэнд.

— Я вам не помешала?

— Нет, ничего.

— Может быть, зайдете как-нибудь вечерком к чаю?

Маркэнд покачал головой.

— Так заняты, что некогда ходить по гостям?

— Я уже месяц не был в городе.

— Вы никогда не выходите из дому?

— Я гуляю по окрестностям.

Она внимательно смотрела на него.

— Что вы делаете сейчас?

— Вот — строгаю доску…

— Пойдемте прогуляемся немного.

— Сейчас?

— А почему же не сейчас?

Какая-то тяжесть навалилась на него; горячий туман застилал солнце; он последовал за девушкой. Она вывела свою лошадь к началу холмистой дороги за каменоломнями. Там она привязала ее.

— Поло привык ожидать меня. Интересно, о чем он думает, когда я исчезаю на несколько часов?

— Ни о чем, — сказал Маркэнд.

— Пожалуй, вы правы. Не о чем ему думать. — Она посмотрела на него так, словно ей в первый раз пришло в голову, что он — человек. — Но вот вы, говорят, уже давно здесь и все время живете совсем один. Должно быть, у вас есть о чем подумать… Нет-нет, можете не отвечать. Я не допытываюсь. Это, право, не имеет значения.

Они шли медленно, по жара была мучительная. Маркэнд чувствовал, как взмокла от пота его распахнутая рубашка. Девушка вынула из-под лифа платок и, приподняв тонкую ткань, вытерла пот на груди. За лугом начиналась роща; солнце было уже за деревьями, и роща отбрасывала густую тень.

— Пойдем посидим там, — сказала девушка. Она повела его в рощу. Маленький ручей смеялся на дне оврага; там было прохладно и уединенно.

Девушка легла на спину и взглянула на Маркэнда. Он видел, как она платком вытирала грудь; пуговица на ее лифе осталась незастегнутой. Он опустился на колени возле нее и, расстегнув остальные пуговицы, распахнул лиф. Ее груди были обнажены. Он долго смотрел на них, потом поцеловал. От них шел влажный и сладкий запах. Он стал ласкать их, накрыв ладонями. Что-то было в них слабое и нетвердое, хотя это были молодые, совершенные по форме груди. Не хватало им женского. Это вызвало в нем желание смять их. Он сдержал свой грубый порыв и заглянул в глаза Люси, холодные и выжидающие. У него вдруг появилось странное чувство, словно эти глаза жили отдельно от тела и наблюдали, как оно наслаждается. Он прикрыл ее грудь.

— Что случилось? — спросила она, не шевельнувшись. — Почему вы это сделали?

— Я думаю — так нужно.

— Боитесь «погубить» меня? Не бойтесь.

— Нет, не потому.

— Я вам не правлюсь?

— По-настоящему — может быть, нет.

Она стала тяжело дышать; его отказ возбуждал ее больше, чем его ласки.

Он знал, что, если сейчас он не возьмет ее, она его возненавидит. Вдруг он испугался.

— Простите, — сказал он, — со мной творится что-то непонятное.

Она приподнялась на локте и свободной рукой ударила его. Удар пришелся по щеке, и щека запылала. Он повалил ее навзничь, сплетая руки с ее руками, тело с ее телом. Она боролась, но слабо, потом затихла. Он коснулся губами ее шеи… Снова ощущение хрупкой пустоты остановило его страстный порыв. Он мучительно желал овладеть ее телом, по ее грудь, ее шея — их хрупкость была преградой. В нерешительности он огляделся: холмы окружали их, темные холмы, закованные в броню листвы. Голод плоти в нем дошел до боли. Но теперь преградой были холмы, закованные в броню холмы.

— Зачем вы ударили меня? — сказал он, поднимаясь. — Я обезумел от этого.

— Уходите, — пробормотала она. Она все еще лежала на спине.

— Да, я уйду. — Он повернулся и пошел прочь.

…Отец Люси, старшина Демарест, в обществе бутылки пива сидел на крыльце, когда по ступеням поднялась его дочь. У него были темные волосы, обрюзгшие желтоватые щеки и глаза, выпученные и остекленевшие, точно в постоянной лихорадке. Он жил с дочерью вдвоем, любил ее, но мало с ней соприкасался. Его жизнь состояла из одних лишь торговых сделок (в Уотербери, где они проводили зиму, у него была контора) и пьяных досугов. Люси он давал больше денег, чем ей было нужно, предоставляя ей полную свободу, и относился к ней с обожанием, в котором сам себе не смел признаться. Физически она была точной копией его покойной белокурой жены, которая умерла слишком рано, не успев насытить его страсть, и эту страсть он бессознательно перенес на дочь. Он и Люси во многом походили друг на друга: тот же темперамент, вкусы, дух; безудержность в удовлетворении своих желаний, цинизм, похотливость одного легко могли найти отклик в другом. Но они ни о чем не могли говорить друг с другом, потому что об основном… о физической любви отца к дочери… не могло быть сказано ни слова.

— Хорошо покаталась? — спросил он ее.

— Нет. Слишком жарко.

— Кларисса! — закричал он. — Кларисса! Еще бутылку. Мисс Люси тоже выпьет… Зачем же ты ездила?

— А что мне было делать?

— Лучше выкупалась бы в озере.

— Мне нравится, когда жарко… Охладиться всегда успеешь.

— Не похоже, что сегодня жара тебе понравилась. Она тебе испортила настроение.

— Это не жара. Если хочешь знать, я кое-что видела, что мне не понравилось.

— Ну, расскажи.

Старая дева, вся в черном, в скрипучих шнурованных башмаках, принесла бутылку пива и тарелку с печеньем. Погружая губы в пивную пену, Люси сказала:

— Ты знаешь этого Маркэнда?

Демарест выпрямился.

— А что?

— А вот что! Мне хотелось проверить… так, для себя. И оказалось, что это правда: он путается с вдовой Гор.

— Ее сын приходил сюда, ко мне.

— Гарольд Гор? Что он говорил? — теперь насторожилась Люси.

— То же, что и ты. Бедный мальчишка прямо с ума сходит. Он говорит, что его мать путается с этим Маркэндом. Но ночам ходит к нему. Ругал ее, плакал, бедняга.

— Но она ему в матери годится. — Люси смотрела в сторону.

— Мальчишка до того дошел, что я боюсь, как бы не было скандала, если только мы не предупредим это. Он чуть ли не застрелить его хочет.

— Что же ты думаешь делать?

— А вот решим. — Он внимательно поглядел на дочь, которая по-прежнему смотрела в сторону.

— Как ты узнала?

Она повернула к нему лицо.

— Очень просто. Я пришла к мистеру Маркэнду. Я сказала ему: не хотите ли стать моим любовником, мистер Маркэнд? А он сказал: очень сожалею, мисс Демарест, но я уже прежде сговорился о том же с одной пожилой дамой, по фамилии Гор. — Она допила свое пиво. — Хочу выкупаться, — сказала она и вышла.

В тот же вечер четыре человека пришли в дом старшины Демареста: его компаньон, Кларенс Дейган; Сэм Хейт, местный столп баптистской церкви; Джекоб Лоусон, представитель того нового элемента, с помощью которого Клирден надеялся обрести былую славу; и маленький толстенький человек с визгливым голосом, почтмейстер Вилли Ларр, который регулярно округлял число голосов клирденских избирателей и отдавал их Дейгану и Демаресту. Через комнату проскрипела Кларисса, оставив на столе батарею бутылок. Она одна была неотъемлемой частью комнаты; когда она ушла, там стало пусто, несмотря на то что пятеро мужчин сидели за столом… пусто под высоким куполообразным потолком, среди деревянных панелей, стульев ампир из красного дерева с бронзой и больших французских окон, сквозь которые навевал лето мягкий южный ветерок.

Демарест выпил стакан крепкого виски с содовой.

— Грязная история, — сказал он. — Все вы знаете этого Маркэнда, который в мае прикатил сюда из Нью-Йорка…

— В конце апреля, — уточнил Лоусон. — Это я привез его в Клирден…

— …и поселился в доме своей покойной мамаши, за какой надобностью никому не известно. Впрочем, нас это не касается. И хоть все это было довольно странно, никто из нас не считал себя вправе вмешиваться в его дела. Дом принадлежит ему. И Маркэнд — нью-йоркский житель, человек, говорят, состоятельный и солидный.

— Вы хотите сказать — был состоятельным и солидным, — возразил Дейган. — Я почуял, что дело неладно, как только первый раз…

— Его отец был ничтожеством, — перебил его Хейт. — Играл на скрипке. А мать ни разу не переступила порога церкви.

— Я хотел сказать вот что… — продолжал Дейган (очевидно было, что весь разговор ведется по заранее составленному им и Демарестом плану). Демарест говорит, что Маркэнд состоятельный и солидный человек, а я утверждаю, что его дядя дал ему место в своем табачном предприятии. И пока дядя был жив, он занимал это место. Можете догадаться, почему он держался там, если я вам скажу, что, как только дядя умер, его в два счета выкинули вон.

Остальные выслушали эту новость серьезно и внимательно, точно врачи на консилиуме, устанавливающие диагноз пациента.

— Вы хотите сказать, — спросил Демарест, — когда этот самый Маркэнд явился сюда, он был безработным?

— Наверно, спасался от кредиторов, — заметил Хейт.

Лоусон встал, пустил струю табачного сока в мраморный камин и снова сел.

— Ну вот, — продолжал Демарест, — на прошлой недели пришлось мне услышать о кой-каких делах Маркэнда здесь, в Клирдене. Не забудьте, что город весь должен быть перестроен заново и что всякий скандал вряд ли повысит цепы на земельные участки. Вот почему то, что я узнал, мне сильно не нравится.

Лицо Дейгана сморщилось, как морда бульдога, приготовившегося к нападению.

Сэм Хейт просунул палец под безукоризненной белизны крахмальный воротничок (несмотря на жару, он был в своем неизменном черном сюртуке); у него была сухая кожа, и он беспрестанно смачивал губы кончиком языка.

— Он только два письма получил, как приехал, — доложил Вилли Ларр.

— На днях, — продолжал Демарест, — приходил ко мне Гарольд Гор, сын старого Сэмюеля Гора. Парнишка с горя совсем спятил. Оказывается, уже больше месяца его мать ходит по ночам в дом к Маркэнду и спит там.

Эту весть собравшиеся приняли в полном молчании.

— Мальчишка… боюсь я, как бы он не натворил беды.

— А это, — сказал Дейган, — будет беда для всего Клирдена.

— У нашего города незапятнанная репутация, — возмутился Хейт, — мы не потерпим прелюбодеяния.

— Откровенного прелюбодеяния, — добавил Вилли Ларр, который жил с тридцатидвухлетней незамужней племянницей Хейта.

— Все это так, — вздохнул Лоусон. — Только что вы можете сделать? Дом принадлежит ему, а она, вы сами говорите, вдова. Если вы накроете их как-нибудь ночью, выйдет скандал.

— Нужно устроить так, чтоб обошлось без скандала, — сказал Демарест. Они делают вид, будто она туда ходит стряпать.

— Это облегчает дело, — оживился Дейган. — Мы найдем Маркэнду другую стряпуху.

— А что, если он своей доволен? — спросил Лоусон.

— Будь проклят я, если он и впредь будет доволен! — проворчал Дейган.

По пути в Клирден Томас Реннард недоумевает, отчего ему так не по себе. Обычно поездка по железной дороге доставляла ему удовольствие. Он все тот же, сын фанатика проповедника с бедной фермы в Огайо, откуда вместе с сестрой бежал в город. В душе его укоренилось внушенное отцом представление о мире, юдоли скорби и тяжелых испытаний, и потому приятно, сидя в плавно идущем поезде, в роскошном спальном вагоне, на мягком диване, глядеть из окна на покоренный им мир. Покой — символ власти; фермы и города, как ни быстро они проносятся мимо, принадлежат ему; он завоевал право на свою часть во всем этом. Но сейчас что-то неладно; защищенный от звуков пульмановский вагон и мелькающий за окном ландшафт не успокаивают его. Дэвид! Он едет в Клирден, чтобы поговорить с Дэвидом, и Дэвид тревожит его. Он понял, что вовсе не знает, зачем едет, о чем будет говорить с Дэвидом. Эта неопределенность сама по себе не смутила бы Томаса Реннарда. Он привык действовать по интуиции; не раз входил он в комнату совещаний или судебный зал, не зная, каков будет его первый ход… и выигрывал. Но он всегда _чувствует_ свой план, даже если не знает его заранее; и незнание вызывает в нем возбуждение, речи его, когда приходит время говорить, звучат пламенно. Что сейчас тревожит Реннарда — это именно отсутствие такого предваряющего чувства; что сейчас тревожит его — это то, что он встревожен. Едет ли он представить финансовый отчет клиенту или убедить друга возвратиться домой? — Маркэнд мне не друг, по он и не обычный клиент. — Кто же он? Клиент, которому Реннард в глаза грозил разорением. Странный клиент. — Ну, пока я еще не разорил его, отчего же мне тревожиться за друга? (Он не друг мне.) Дэвид — умница, но он поступает, как чудак. Вот что не дает мне покоя. Все мы отчасти чудаки. Чудаками были пионеры, пересекшие океан, чтобы искать счастья в пустыне, мы же их сыновья. Чудаками были мой отец и Корнелия. Дэвид будит во мне подавленного чудака… ищет в нем союзника в борьбе против меня… Реннард спорил сам с собой, пытаясь рассуждениями рассеять тревогу; это ему не удавалось.

В Уотербери он нанял автомобиль, чтобы не дожидаться полчаса уотертаунской «кукушки». — Я тороплюсь увидеть Дэвида… Нет, не то. Я ищу красоты. Красота — в движении. Я на пути в Клирден. Прервать путь, не достигнув цели, было бы уродливо, стремиться вперед — прекрасно. Для того чтобы не прервать движения, нужны деньги, а деньги — то же, что власть. Власть, деньги, красота — все это одно. — Он подумал о рисунках Корнелии: углем на белой бумаге длинные штрихи, не прерываясь, переходили один в другой, без конца, вечно. В этом красота. Ему вспомнились слова поэта: «Прекрасна истина, и истина в прекрасном». — Чушь. Истины не существует. Есть лишь бессилие и неподвижность — уродство; и есть движение, власть красота. С тяжелым чувством он несся в подпрыгивающем автомобиле. Пыль мутными волнами вставала вокруг открытого кузова, мимо мчались холмистые окрестности. Несмотря на деньги, власть, быстроту, тревога не покидала его. Дэвид!

В послеобеденный час Маркэнд любил сидеть на задней веранде, обращенной к востоку. Приятно было глядеть на заброшенный сад, где на вспаханной им и Стэном земле буйно разрослись сорные травы; а деревья у изгороди — яблони, березы, тополя и один-единственный бук — в сумерках полны были птиц.

Он встал, заслышав шум автомобиля, и увидел Реннарда, выходящего из-за угла.

— Что-нибудь случилось дома?

— Решительно ничего, — отвечал Реннард.

Маркэнд молча стоял и смотрел на него.

— Ну-с, если вы не хотите со мной поздороваться, — сказал Реннард, может быть, вы хотя бы предложите мне стул?

— Садитесь, — сказал Маркэнд.

На веранде стоял столик; Реннард положил на него свою соломенную шляпу, сел и раскрыл портсигар. Маркэнд продолжал стоять.

— Я не совсем понимаю, — сказал он. — Если дома все благополучно, зачем вы приехали сюда?

Реннард вдруг оживился, точно собака, напавшая на след. Он протянул Маркэнду портсигар и, когда тот отказался, достал себе сигарету, постучал ею о донышко шляпы и закурил.

— Набейте свою трубку, старина, — сказал он, — и давайте поговорим. Если через полчаса вы еще будете злиться — (Может быть, только за этим я и приехал — чтобы обозлить его), — я уеду. Идет?

Маркэнд ждал.

— По-видимому, я не имел права приехать просто, чтобы узнать, как вы поживаете?

— Нет, — сказал Маркэнд.

— Или чтобы узнать, когда вы думаете вернуться?

— Вам нужно знать об этом как моему поверенному?

— Возможно.

— Вы могли написать. Я не знаю, когда вернусь.

— Когда истечет шесть месяцев (ваше жалованье первого числа каждого месяца аккуратно поступает в банк), ОТП примет ваше заявление об уходе. Я знаю об этом непосредственно от Соубела.

— Разумеется.

— Если вы ничего не сообщите им или не уполномочите меня сообщить, им придется принять вашу отставку.

— Разумеется.

— И выкупить вашу часть.

— Все это не ново, Том.

— Я не из-за этого приехал.

Маркэнд ждал.

— Может быть, я сделал это, чтобы уговорить вас вернуться.

— В качестве поверенного вы не обязаны быть и моим советчиком в личных делах.

— Слушайте, Дэвид, я вам уже сказал однажды, что мы не друзья. Могу повторить. Но я — человек.

— Немного же чуткости вы проявили, приехав сюда… в то самое время… — Он остановился.

— Может быть, больше, чем вы думаете. Во всяком случае, я приехал для того, чтоб сообщить вам две-три новости. Вы вольны принять их, как вам угодно.

Маркэнд ждал.

— Я провел субботу и воскресенье в Адирондаке. Ваша жена пригласила меня. Приехав туда… прелестное местечко, между прочим… я выяснил, что она хотела лишь узнать, не имею ли я каких-нибудь известий от вас. Она слишком горда, чтобы открыто спрашивать, но я прекрасно видел, что ей нужно знать это. Она хотела знать также, как я смотрю на все это дело и что я об этом думаю. Что же, многого она не могла от меня добиться. Я и сам еще не знаю, что я об этом думаю. По, пробыв там эти два дня, я кое-что установил для себя. Ваше отсутствие сказывается на семье, Дэвид. В Элен чувствуется большое и все растущее напряжение. Быть может, об этом-то я и хотел с вами говорить.

— Все это я знаю. Лучше, чем вы. Приехав и сообщив мне об этом, вы ничему не помогли.

— Кто сказал, что я хочу помочь вам?

— Элен вы этим тоже не поможете.

— Разве я говорил, что хочу помочь вашей жене? С чего вы это взяли?

— Том, я не поверю, что вы приехали сюда только затем, чтобы мучить меня, даже если вы сами в это верите.

— Кто знает!

— Но вы сами измучены, Том. Я никогда не видел вас таким измученным.

— Сейчас конец августа. Через два месяца нужно будет приступить к расчетам с ОТП. Вы будете еще в Клирпене?

— Не знаю.

— Может быть, я приехал получить от вас специальные распоряжения. Если вы до тех нор не дадите о себе знать…

— Вы должны приступить к делу: получить деньги и поместить их по вашему усмотрению. Без всяких специальных распоряжений.

Реннард встал.

— Может быть, я нарушил ваше… вашу летнюю спячку, потому что я хочу заставить вас страдать, Дэвид… потому что я ненавижу вас! Может быть, я не могу видеть, как вы сами причиняете страдания себе и своим близким… потому что я люблю вас! Вы идете к гибели, старина. Такие вещи нельзя долго проделывать безнаказанно. Вернитесь! Как настроение все это еще можно было понять, но если оно у вас продлится, это уже будет безумие.

— Знаю.

— Если вам обязательно нужно уйти, возьмите жену с собой.

— Тогда это не будет безумие?

— Конечно, нет…

— Что вы можете противопоставить безумию, Том?

Реннард молчал.

— Ваш путь, быть может?

— Спасибо. Я понял урок. Ну, полчаса прошло, а вы все еще сердитесь? Он взял свою шляпу.

— Я не сержусь, Том. Но меня удивляет, в каком смятении вы находитесь. Вы, здравомыслящий человек…

— Полагаю, сами вы знаете, зачем вы здесь, но для других это тайна.

Маркэнд медленно покачал головой и улыбнулся:

— Я не знаю, зачем я здесь, и это не тайна. А вот вы знаете, зачем вы здесь, но для меня это тайна.

Реннард протянул руку.

— Прощайте… Мое рукопожатие значения не имеет.

Маркэнд улыбнулся, пожал протянутую руку и удержал ее в своей.

— Я не сержусь больше, Том, нет. Вы правильно сделали, что приехали. Мне жаль, что вам пришлось тащиться в такую даль по жаре. Может быть, вы подождете, пока станет прохладнее?

— Нет. — Реннард отнял руку. — Я уезжаю сейчас. — Он надел шляпу, и под желтой соломой лицо его стало пепельным.

— Я буду держать вас в курсе своих дел, Том.

Реннард прошел несколько шагов и остановился.

— Дэвид, — сказал он, стоя спиной к нему, — я не знал, зачем я приехал сюда. Но здесь я понял кое-что… Я это заметил, когда был у вашей жены в Адирондаке. Я тогда не знал… или не знал, что я знаю. Я понял это не из слов ее. — Он повернулся к Маркэнду лицом. — Но теперь я уверен. Ваша жена беременна.

…Оставшись один, Маркэнд продолжал стоять неподвижно. Последний час, проведенный с Элен, строчки ее письма… «Ты даже сам не знаешь, какая близость связывает нас сейчас. Ты всегда здесь, со мной, и не можешь покинуть меня». Конечно, Реннард сказал правду. Маркэнд опустился на стул, с которого только что поднялся Реннард, и взгляд его обратился к саду, к зарослям сорной травы, в беспорядке взошедшей на распаханной и заброшенной им земле. Весь мир — бессмысленное сплетение сил, преходящих и одиноких, вездесущих и вечных. Что все это значит? Элен покинута… он здесь. — От Тома Реннарда пришлось мне узнать о тайном моем присутствии в чреве жены.

Он услышал шаги перед домом; он не обратил на них внимания: они тоже были лишь сорной травой в бессмысленном саду мира, где из того, что сеет человек, взрастает хаос. Только когда двое людей подошли к нему совсем близко и окликнули его по имени, Маркэнд отвел глаза от того, что некогда было садом.

Он увидел Дейгана, человека, внушившего ему такую неприязнь, когда он покупал у него уголь и дрова в день приезда; и рядом с Дейганом другого, незнакомого ему.

— Добрый день! — сказал Дейган. — Сожалею, что потревожил вас. Это мистер Демарест.

При звуке этого имени сердце у Маркэнда дрогнуло: потом он подумал, что его чувство вины перед Люси Демарест вряд ли было бы понятно другим. Если бы люди знали, из-за чего он чувствовал себя виноватым (из-за того, что сдержал себя), они, скорее, похвалили бы его. В его положении была юмористическая сторона, и это вернуло ему равновесие. Теперь ему даже приятен был приход этих двух мужчин.

— Здесь прохладно, — сказал он. — Сейчас я принесу еще стул. — И все трое сели, внимательно изучая друг друга, он — их, они — его.

— Мы вам коротко объясним, зачем пришли, — сказал Дейган. — В Клирдене живет одна очень почтенная вдова, некая миссис Смит. У нее недавно умерла дочь, тоже вдова, и трое маленьких детей остались у нее на руках. Община, конечно, делает что может. Но мы стараемся подыскать для нее работу — это гораздо лучше, чем денежная помощь. Она умеет хорошо готовить. Нам пришло в голову, что она очень пригодилась бы вам; она могла бы приходить сюда каждый день и вести ваше хозяйство.

Маркэнд понял цель их посещения; он решил разыграть партию по всем правилам.

— Вы очень любезны, что обратились ко мне, — сказал он. — Очень рад, что вы понимаете, как мне приятно оказать любую услугу, какую бы ни потребовал от меня Клирден.

Демарест еще больше выпучил глаза: он никак не ожидал столь быстрой победы.

— Вы, кажется, сказали, что эта почтенная дама принимает помощь?

— Мы не раз помогали ей, — проворчал Дейган.

— Понятно! — Маркэнд вынул бумажник. — Догадываюсь, что вы явились ко мне за пожертвованием, но, право, вы напрасно не решились прямо сказать мне об этом. Я с радостью приму участие. Вот на первый раз.

Посетители не тронулись с места.

— Это не то, что нам нужно, — сквозь зубы процедил Дейган.

— Разве вам не нужна кухарка? — спросил Демарест, все еще не теряя надежды.

— Ах, миссис Смит — кухарка! А я думал, что она нуждается в помощи. Нет, господа, с чего вы взяли, что мне нужна кухарка?

— Едва ли такой человек, как вы, сам себе готовит еду.

— А вот представьте… до некоторой степени… я готовлю себе сам. Польщен вашим вниманием к этому вопросу.

Оба гостя опять промолчали.

— А когда я не готовлю сам, то есть женщина, которая делает это для меня.

— Это мы знаем, — проворчал Дейган.

— Может быть, вы сомневаетесь, доволен ли я ею? О, вполне! К тому же ведь она тоже вдова, как мне сейчас пришло в голову… И мать четверых детей…

— Четверых?..

— Трое уже в раю и дожидаются ее там.

Тут в первый раз за весь разговор Дейган и Демарест обменялись знаками.

— Так, — Дейган откашлялся, — я вижу, вы не хотите принять пилюлю подслащенной. Что ж, будем говорить прямо. Мы знаем, кто… готовит вам еду. Ее сын, обезумевший от стыда и позора, все рассказал нам. Вы, видимо, любите закусить и ночью, а? Ну так вот, мы пришли сказать вам со всей возможной вежливостью, что Клирден этого не потерпит.

— Вы нехорошо поступили с мальчиком. Почему вместо того, чтобы поощрять его идиотские выдумки, вы не попытались уговорить и успокоить его? Что касается миссис Гор, то я имею полное право пользоваться ее услугами в качестве кухарки, и она имеет такое же право работать у меня.

— Маркэнд, — сказал Демарест, — не усложняйте дела для нас и для себя. Если вы хотите жить здесь, вы должны жить так, как принято в Клирдене. Мы не вмешиваемся в чужие дела до тех пор, пока не нарушены приличия и не поставлен под угрозу общественный покой.

— Если приличия и нарушены, то не мною. Что же до угрозы общественному покою… — (Тут Дейган встал.) — Она действительно существует.

Маркэнд продолжал улыбаться, но его била мелкая дрожь.

— Самый лучший выход, — мягко начал Демарест, и Дейган снова сел, — это вам отказаться от услуг миссис Гор, принимая во внимание чувства ее сына, и взять миссис Смит. В таких местах, как Клирден, с приличиями очень считаются. Вы в этом могли убедиться.

— И потом, Смит нуждается в деньгах, а Гор — нет, — прибавил Дейган.

— Если Смит не угодит вам стряпней, — сказал Демарест, — я вам обещаю подыскать кого-нибудь еще.

Маркэнд спокойно ответил:

— Не в этом дело.

Дейган снова вскочил.

— В чем же дело в таком случае? Если вы не спите с этой бабой, не все ли вам равно, черт возьми, кто вам варит обед?

Маркэнд, перестав улыбаться, подошел к Дейгану.

— Я вам скажу. — Он старался не повышать голос: — Мне не все равно. Причина не та, что вы думаете. Но не ваше дело, какая…

— Нет, это будет наше дело.

— Вот увидите, — пообещал Демарест.

— Довольно. Идем, — сказал Дейган.

— Мы вас предупредили. — Демарест надел шляпу.

Маркэнд молча стоял и смотрел, как они медленно удалялись.

Маркэнд сел; он весь дрожал и только теперь почувствовал это. Реннард, эти двое людей, только что угрожавших ему, угрюмая враждебность Клирдена, Гарольд, нападающий на свою мать, Элен, которая снова носит его в себе, Тони с полными упрека глазами — все смешалось, все перепуталось в нем. Птицы уже затеяли свою шумную беседу в ветвях деревьев в саду, небо зарумянилось закатом. — Почему я дрожу? Мое тело стремится к движению. Вот что означает эта дрожь. _Вырваться_!

Дебора пришла готовить ему ужин; он был рад, что она здесь. При ней улеглось его смятение. — Дебора… Что знаю я о Деборе? — Он относился к ней, как дитя относится к своей матери.

— Посидите сегодня со мной. Поужинаем вместе, — сказал он.

Она поставила вторую тарелку и села рядом с ним.

— Скажите, — начал он, — вы знаете обо всем, что тут происходит?

— Знаю.

— Знаете ли вы, что Гарольд приходил ко мне и хотел вынудить у меня обещание больше не видеться с вами?

— Знаю.

— Знаете ли вы, что я сбросил его вниз, на дорогу?

— Он остался цел и невредим.

— Боже мой! Вы думаете обо мне больше, чем о родном сыне.

По ее лицу разлилась нежность, не направленная на пего, но вызванная его словами.

— Я люблю Гарольда, — сказала она. — Но нужна я вам.

— Знаете ли вы, что два почтенных горожанина приходили сегодня сюда, чтобы угрозами заставить меня нанять в кухарки некую миссис Смит?

— Этого я не знала. Но я понимаю.

— Гарольд приходил к ним. Он клевещет на вас.

— Это оттого, что я больше не нужна ему.

Его вопросы (чего я боюсь? почему не уезжаю домой?), его мысли (Реннард, Тони, беременность Элен…) замерли, потому что они были ложны перед лицом реальности, связавшей его с этой женщиной. Реальности не боишься и не понимаешь, ею живешь. Страх и неведение заключены в пей. Маркэнд сидел рядом с Деборой и испытывал чувство глубокого покоя. Сумерки окружали их тишиной обреченности, но реальность, связавшая их, была глубже и шире этой тишины. В ней всему находилось место. Но если б он захотел отрицать реальность, сердцевиной которой была его близость с этой женщиной, все сейчас же снова обратилось бы в хаос.

— Как вы молчаливы! — сказал он.

— Я долго жила одна.

— Дебора, я не хочу, чтобы вы уходили. До вашего прихода меня все время била дрожь. Если вы уйдете, это опять начнется.

Она внимательно оглядела его.

— Давайте навестим ваших друзей на ферме. Я хочу познакомиться с ними.

— Разве вы не знаете Стэна и Кристину?

— Я их видела. Но это другое дело. Тогда они не были еще вашими друзьями.

Прохладный ветерок подул с севера, освежая вечерний воздух.

— Лето кончается, — сказала она.

Кусты у дороги шелестели, вдалеке выла собака.

Лето тревожно металось, предчувствуя нашествие осени на свои владения. Дебора протянула руку и остановила Маркэнда. Они молча стояли и слушали в темноте, как по дороге торопливо прошлепала куда-то в сторону лягушка.

— Я боялась, как бы нам не наступить на нее, — сказала Дебора.

Молча они стояли рядом; он чувствовал легкое прикосновение ее плеча, он слышал ее дыхание. Она была как лето, и она была как ветер, сильный и порывистый, который разрушит лето.

— Идем, милый, — сказала она, и они пошли дальше.

Они сидели на скамье перед домом Стэна. Дверь была открыта, и в промежутках между редкими репликами Маркэнду было слышно, как шевелится во сне Клара. Луны не было, но на небе мерцали звезды. Ветер усилился, ночь была беспокойная и бурная под неподвижными звездами.

Стэн сказал:

— Сегодня мне приходит на ум океан. Никто из вас не переезжал океана. С берега его не узнаешь — нужно, чтоб он был кругом. Я стою на палубе. Вверху звезды… тихие. А внизу я… тоже тихий. А посередине все движется. Тело мое движется, вода движется, ревет ночной ветер. Вот потому звезды и кажутся близкими, что во всем мире только и есть тихого, что они да твоя душа.

— Стэн, милый, — сказала его жена, — расскажи им, как ты спорил с Филипом.

— Ладно, расскажу. Фил Двеллинг — это старший брат Кристины, очень богатый фермер.

— Ну уж и очень богатый.

— Что ж, у него в Мельвилле дом, и он там живет почти круглый год на доходы с фермы. И тратит деньги на свою газету и на митинги. Хороший человек. Все придумывает, как одолеть богатых банкиров.

— Брось об этом, Стэн. Ты им расскажи — знаешь, про что…

— Ну ладно, ладно! Кристина очень любит эту историю, уж я не знаю почему. — (Она уже смеялась.) — Ей кажется, что это очень веселая шутка. Но это вовсе не шутка. Ну вот. Однажды вечером собралась компания на пикник. Дело было в начале сентября, в такой же вот вечер, как сейчас. Ветер дул даже еще сильнее, в прериях он всегда сильнее. Лежим мы все на возу с сеном, и я спрашиваю Фила: «Как ты думаешь, Фил, почему ветром но сдувает звезды с неба? На чем они держатся?» Фил отвечает серьезно: «Ветер ведь дует самое большее на милю в вышину. А звезды от нас за миллионы миль». — «А-а, — говорю я, — но если звезды так далеко, как же мы их видим своими глазами?» Фил отвечает: «Очень просто. Звезды испускают волны света. Мы видим эти волны, когда они доходят до нас». — «А-а, — говорю я, — волны света… Но они пересекают ветер, чтоб до нас дойти». — «Ясное дело», — говорит Фил. «Как же тогда выходит, — говорю я, — что ветер не сдувает эти волны?» — «Потому что они совсем другие. — Тут Фил начинает злиться. — Ветер не может коснуться их». — «А кто же может коснуться их?» — говорю я. «Никто и ничто не может коснуться световых волн!» — рычит он. «А как же тогда наши глаза касаются их?» — спрашиваю я кротко.

Кристина звонко хохочет.

— Надо было вам это послушать. Всю дорогу они так спорили. Стэн до того взбесил Фила своими глупостями, что с бедным Филом чуть не случился припадок.

— Хороший человек Фил, — сказал Стэн, — но ничего не понимает. Ничего! Что называется — практический ум.

— Он-то думает, что только такие все понимают.

— Фил Двеллинг куда умнее меня. Посмотрите на него: он богатый человек. Посмотрите на меня: я бедный человек. Но он ошибается. Все американцы ошибаются. Все вы видите только факты, а факты ничего не значат.

— Что вы хотите сказать? — послышался приглушенный голос Деборы.

Трубка Стэна вспыхнула в темноте: он сделал глубокую затяжку.

— Хорошо, давайте объясню. Вы берете кучу фактов: лошадь, пятидолларовая бумажка, гитара, нарядное платьице для Клары, фунт вырезки для Дэви… звезда… автомобиль Фила… мысль. Вы, американцы, все это называете фактами. Вы говорите так: мы изучаем каждый факт в отдельности и все о них узнаем. Ну что ж, вы так и поступаете — и ничего не узнаете. Они существуют вовсе не в отдельности. Они все связаны вместе. Если это раз навсегда не запомнить, можете изучать свои факты до самой смерти, и все равно ничего не будете знать.

— Вот человек, который знает бога, — послышался во тьме голос Деборы.

— Бога! — вскричал Стэн. — К черту бога! Бог принадлежит священникам. Видал я в Польше, чего стоит ваш бог!..

— Вы человек, который знает бога, — повторила Дебора тем же ровным голосом. — При чем здесь священники или ваши собственные слова?

— Стэн, — сказала Кристина, — принес бы ты вина.

Поляк пошел к темному сараю и зажег фонарь.

— Кажется, что мы далеко-далеко от Клирдена, — произнес Маркэнд. И тотчас же в тишине Клирден обступил его. В колеблющемся свете фонаря он увидел худое лицо Стэна, покосившуюся крышу на фоне мерцающего неба. Он услышал, как воет ветер под звездами, неподвижными и далекими. Ему захотелось сказать: «Кристина! Что нам делать здесь? Вернемся, Кристина, вы — к своему брату, я — к своей жене». Стэн принес вина…

Лето еще боролось. В начале сентября выпадали дни, когда солнце осушало холмы своим пламенем, и в сверкающем воздухе тучей носились насекомые. Но земля продолжала свой путь, осень пятнами ложилась на ее зеленые плечи, уходившие от солнца, и все дольше задерживалась на ее лице ночная тень. Маркэнд склонялся перед закатом года, как перед видением своей судьбы. И он подходил к закату. Как и багровые мерцающие холмы, он попал в безвыходный круг обреченности.

Перемена совершилась не сразу, она была незаметна, как движение земли, уходящей от солнца. Он попытался написать Элен — и не смог. Многое нужно было сказать — и в то же время нечего. Он не мог выразить на бумаге свои чувства, свои мысли о растущей в чреве Элен частице его плоти.

Дебора сказала ему как-то, что Гарольд ни разу с той последней их встречи не приезжал домой.

— Что с ним?

Она не ответила.

— Что в городе?

— Я покупаю, что мне нужно, — сказала она, — и возвращаюсь домой.

— Дебора, но правильно ли это, справедливо ли это — держать Гарольда вдали от вас?

— Гарольд вернется ко мне. Он снова поймет, что я нужна ему, и вернется.

— А тем временем?..

— Дэвид! Вы хуже Гарольда. Такой же ребенок.

Ему нечего было ответить, он перестал задавать вопросы. — Я во власти этой странной женщины. Странной? Но она не более странная теперь, чем все эти пять месяцев.

Осень пробивалась сквозь землю, наступая на лето, с каждой ночью она отвоевывала все больше и больше: холодила почву, сушила листья и корни, дыханием бурь обвевала поля. Но лето боролось.

Однажды, когда весь день стояло жаркое солнце и в неподвижном воздухе пахло сосновой хвоей, Маркэнд, возвращаясь из леса, зашел на ферму у каменоломни. Кристина встретила его с побелевшим от страха лицом.

— Вы видели Стэна? Он вас нашел? — Она перевела глаза на дорогу: — Вот он идет, — и в них появилась успокоенность: у каменоломни она увидала мужа, торопливо идущего к дому.

Не садясь, они молча дожидались Стэна. В углу, перед маленьким столиком, который сделал ей Маркэнд, за чашкой молока с хлебом сидела Клара. На сыром полу, у блюдца молока с хлебом свернулась ее любимица, черная кошечка. Маркэнд ощутил свое присутствие в комнате и присутствие этих трех чужих жизней. Стэн порывисто распахнул дверь. Он тихо притворил ее за собой и тяжело прислонился к ней.

— Слава богу, что я нашел вас, — сказал он, задыхаясь. — Вы должны уехать.

Маркэнд машинально сел и услышал свой голос:

— Что случилось?

— Иди, родной, сядь. — Кристина принесла мужу стул.

— Я работал у Дейла. Там не знают, что я ваш друг. И слава богу, что не знают. Молодой Гарри Дейл вдруг говорит мне: «Ну, Стэн, надеюсь, вы сегодня вечером с нами?» — «Понятно», — отвечаю я, не зная, о чем речь, а сам удивляюсь — обычно они меня никуда с собой не зовут. «Так не забудьте, — говорит он, — мы собираемся в девять у дверей почты. Да возьмите винтовку. Это только так, чтобы попугать его. Стрелять строго-настрого запрещено». Тут я быстро соображаю и еще задаю несколько окольных вопросов. И скоро я все узнал, а он ничего и не подозревает. Дэвид! Чуть ли не весь город собирается сегодня вечером выгонять вас из Клирдена. Если вы будете сопротивляться, вас вымажут дегтем и вываляют в перьях. Затеяли все дело мистер Лоусон и мистер Дейган. После завтрака я притворился, будто заболел. Ушел с работы. Забежал сперва к миссис Гор, сказал, чтобы она не выходила из дому. Если они придут и увидят ее у вас, они совсем взбесятся. Потом пошел к вам — не застал, хотел дождаться. Чуть с ума не сошел. Побежал сюда, потом обратно. Дэви, вам нельзя идти домой. Они говорили — в девять, но они могут передумать и прийти раньше.

Маркэнд встал, и Кристина подошла к нему:

— Что вы думаете делать, Дэви?

— Я сам не знаю, что буду делать.

— Знаете, что? Почему бы вам не поехать в Канзас, к моему брату? Он очень хороший человек.

— Кристина, почему вы не советуете мне ехать домой?

— Я знаю вас. Вы уехали из дому, потому что у вас на то была причина. Вы вернетесь не тогда, когда вас заставят, но тогда, когда вы будете готовы вернуться.

— Ясно одно: вам надо уехать, — сказал Стэн. — Разговаривать некогда.

Маркэнд пристально всматривался в Кристину.

— Если я поеду в Канзас, что мне сказать вашему брату?

— Расскажите ему про Стэна! — воскликнула она.

Поляк подошел и встал между ними.

— Как тебе по стыдно? — крикнул он жене. — Друг наш в опасности, может быть, ему грозит смерть. А ты думаешь обо мне. Черт со мной и с твоим братом! Уходите, Дэви. Они узнают, что мы друзья, и придут сюда за вами.

— Еще нет девяти, Стэн. Я сейчас уйду. Кристина, я понял.

Он протянул ей руку, но она обняла его за шею и поцеловала. Мужчины стиснули друг другу руки.

— Может быть, увидимся еще, — сказал поляк, — а может, и нет. Я хочу вам сказать, Дэви, вы были настоящим другом. Нам с вами было… очень хорошо.

Клара весело отозвалась из-за своего столика:

— До свидания, Дэви.

Он вошел в ее совсем иной мир, засмеялся и поцеловал ее.

— До свидания, Клара.

— Домой не ходите, — сказал Стэн. — Опасно.

— Но как же быть? Я ведь должен собрать свои вещи.

— Хорошо. Тогда я пойду с вами.

— Слушайте, старина; если вы только попробуете, я вам голову расшибу.

— Вам может понадобиться помощь.

— Это уж моя забота. Вы оставайтесь здесь и оберегайте Кристину и Клару.

— Если он хочет проводить вас, чтобы быть спокойным, — сказала Кристина, — пусть идет.

— Вот что. Они сказали, что придут в девять. В таких случаях не собираются раньше времени.

Они стояли совсем рядом, глядя в глаза друг другу. Он взял женщину за левую руку, мужчину — за правую. Минуту они стояли так, молча, потом расстались.

Маркэнд вошел в свою кухню и сел на стул. Внутреннее напряжение заставило его встать и зашагать по комнате. Дебора не придет, ее обычный час давно миновал, надвигается ночь. Что она делала, когда Стэн пришел сказать ей? Что она делает сейчас? — Вместе ли мы сейчас? Слиты ли наши жизни? — Думает ли она о том, что он собирается предпринять? — Она уже знает что.

Он набил трубку. — Моя рука не дрожит. Мое тело уже знает, что делать: ему нечего дрожать. — Он сел. — Дождусь их здесь. Не побегу.

Табак был безвкусный и плохо тянулся. Он отложил трубку. Становилось темно. — Как только совсем стемнеет, я зажгу лампы. Устрою им блестящую встречу.

Через какое-то время он вдруг заметил, что сидит в кресле, тихо покачиваясь, а напряжение в его теле исчезло. — Я сижу в качалке своей матери. Странно, с того первого вечера я ни разу не садился в нее. — Он видит себя в доме, где прошло его детство. Больше четырех месяцев прожил он здесь, и за это время разлилось и пошло на убыль лето. Он глубоко вжился в свой дом. Он устал, как после долгого, путешествия. Теперь уснуть крепко и надолго. Ничто не гонит вперед. Бремя сброшено с плеч, все откровения постигнуты. Он знает их до того, как они оформятся в слова. Но сейчас не надо слов. Спать.

Голова его клонится на грудь, ночь густым сумраком наполняет комнату, в ушах у него стучит:

— Не спать. Ты не можешь уснуть.

Твой жребий не так легок.

Детский голод смутил тебя.

Смерть и рожденье ожидают тебя… — голос его матери, низкий, выразительный.

Резко мотнув головой, Дэвид Маркэнд пробуждается и видит не себя, не кресло своей матери, в котором он сидит, но Клирден. Из домов, затерявшихся на склоне горы, выходят мужчины и женщины, которые весь свой век жили, лишенные воздуха, и собираются вместе, чтобы решить его участь; посовещавшись, они, не размыкая пересохших губ, бросают ему в лицо: «Ты не наш. Уходи!» Он видит их приближение. — Ну, пусть попробуют прогнать меня. — Маркэнд чувствует себя здоровым и сильным. Он одолеет их.

— Пусть придут! — кричит он и мерит шагами кухню.

Он презирал их. Ему виделось, как он сворачивает челюсти вожакам толпы, направляет удары кулака в их глаза и скулы. Потом он уничтожает их словами. Они съеживаются, отступают. — Пусть придут, негодяи!

Он перестал видеть себя. Снова в нем поднялось ощущение близости темной комнаты, посреди которой тело его ждет… ждет. Он зажигает свечу. Довольно одной. — И садится на стул с высокой прямой спинкой.

— Ты дурак, — говорит он вслух. — Ненависть и страх свели тебя с ума. Ты не видишь, что есть и что _будет_. Может быть, тебе и удастся нанести несколько ударов, прежде чем толпа опрокинет тебя. Твои громкие слова обращены будут к их каблукам, разбивающим в кровь твой рот. Они взбешены. Они так же взбешены, как и ты… и так же оскорблены…

Клирден: заброшенный и заглохший. Зачем ты приехал сюда? Ты вторгся в их жизнь, в их плоть, в их предрассудки… Кто тут может рассудить? Ты задел их: твоя молчаливость, твоя странная манера держаться в стороне. Ты ищешь справедливости? Они не понимают твоих отношений с Деборой. А ты сам? Гарольд оскорблен. _Кто первый оскорбил его?_ Пойми их, Дэвид. Сумей понять… Ну, куда же девалась твоя ненависть?

Остается страх.

Глубокий источник, темный и чистый. Страх. — Ты не можешь спорить с ними, ты их ни в чем не убедишь, по _ты можешь бежать_.

Он ребенок; все мысли его сошлись на единственном выходе, который навязывается сам собой. — Ты в опасности? Толпа, которую ты бессилен побороть или уговорить, угрожает тебе? _Беги_!

Со свечой в руке он бегом поднимается по лестнице, торопливо укладывает чемодан… покидает дом.

Ночь тревожна. На западе зажглись звезды, и небо все еще чуть пламенеет. С востока поднимается сильный ветер. Он вздымает тяжелую гряду туч над окраиной Клирдена.

Маркэнд идет навстречу ветру. Ветер доносит до него шум голосов, звук шагов.

Он прячется за шпалерой деревьев, окаймляющих дорогу. Густая толпа, человек сорок, проходит совсем близко от него, размахивая фонарями, обмениваясь отрывистыми словами. Пока они идут так мимо него, Маркэнд не чувствует к ним ненависти. Они не люди; они лишь функция необузданного желания, и они — часть его жизни. Его тянет помочь им, отдать им себя, чтобы удовлетворить их желание.

Они уходят вверх по дороге, идут искать его в доме. Маркэнд чувствует, что страх покинул его, что там, где он гнездился, во тьме, окутавшей его душу, вдруг воссиял свет. — Дай мне понять, — молится он неведомой Силе, связывающей его с этими людьми, — дай мне узнать, чем я навлек на себя их ненависть, чем мне привлечь их любовь. Потому что мы не оторваны друг от друга; Отчужденность между нами — ложь, и каждый из нас это понимает.

Поникший, понурив голову, как ребенок, ощутивший свою беспомощность и слабость, Маркэнд выходит на дорогу и идет к дому Деборы.

Толпа, увидев, что в окнах дома темно, выламывает дверь, бьет стекла, посуду, мебель. Размахивая фонарями, люди собираются снова в саду.

— Он спрятался у своей бабы!

— Пошли туда!

— Нет! — взвизгивает Гарольд Гор. — Вы обещали! Вы обещали! Его там нет! Я только что был там! Неужели я стал бы прятать этого выродка?

Толпа мечется по саду, темная разбушевавшаяся масса.

— Поляк! — раздается чей-то хриплый голос. — Они друзья! Бьюсь об заклад, он у поляка.

Толпа вытягивается, извивается вдоль дороги, змеей скользит к каменоломням.

Перед домом, закрыв собой дверь, стоит Кристина. В доме темно, но ее высокая фигура светлеет в темноте.

— У меня в руках заряженное ружье, слышите? Первому, кто сделает шаг вперед, я всажу весь заряд в голову.

— Давай нам Маркэнда!

— Его здесь нет.

— А вот мы поищем!

— Будь я проклята, если вы посмеете!

— Где польский ублюдок?.. Ты сама шлюха!.. Давай сюда проклятого поляка!..

— Убирайтесь отсюда сейчас же! — кричит она. — Не то я выстрелю! Еще одно слово из ваших грязных глоток — и, клянусь богом, я стреляю!

— Оставьте ее в покое, ребята, — скомандовал Лоусон. — Она добрая американка, хоть и вышла замуж за полячишку.

Прежде чем Маркэнд успел дотронуться до двери Деборы, она сама открыла ему.

— Дэвид? Проходите в сад и ждите меня. В лесу есть старая заброшенная тропинка, она выходит на уотертаунскую дорогу. Ждите меня.

Он стоял в саду Деборы и смотрел, как ветер гнал с востока громадную гряду туч. Рой за роем гасли звезды. Становилось холоднее. Он оглянулся на запад, где были его дом и каменоломни. Там звездный свет еще опоясывал небо. Но ветер дул в том направлении, скоро и там все затянется тучами. Он не мог слышать, что делается в его доме, потому что ветер относил звуки в обратную сторону. Дебора с маленьким баульчиком в руке вышла в сад. Не обменявшись ни словом, они вместе пошли навстречу черным деревьям.

 

Часть третья

РЕКА

 

1. Прерия

Эстер Двеллинг стояла у кухонной плиты и пекла оладьи. Когда оладьи подрумянились, она выложила их на блюдо, потом помешала еще тесто и вылила его шипящими кружками на жирную сковороду. Дверь отворилась, пропуская ее мужа. Филип Двеллинг был одет в белый хлопчатобумажный комбинезон, свободный в плечах, но туго натянутый на выпуклом животе; башмаки он нес в руках. Его подбородок, темный от небритой два дня щетины, был чересчур тяжел для мальчишеского лица и оттенял синеву глаз.

— Почему ты так рано собрался, Фил? — спросила Эстер, не отрываясь от стряпни.

— Хорошо было бы попасть туда к одиннадцати. Мне нужно переговорить со стариком Пааром до прихода остальных.

— К одиннадцати? Так еще нечего торопиться.

Она взяла его тазик для бритья, налила из чайника горячей воды, попробовала, потом подошла к крану и добавила холодной. Фил Двеллинг начал намыливать лицо перед маленьким зеркальцем, прибитым над раковиной.

— Ты забываешь, что нам надо еще в «Звезду». — Он брился старинной бритвой, осторожно, отрывистыми движениями, гримасничая. И в перерывах говорил: — Нужно просмотреть новый номер… кое-какую литературу… разобрать почту за два дня… Ты же знаешь, я там не был… с самого аукциона. — Красная капля проступила сквозь мыльную пену над его верхней губой.

Эстер открыла дверь, за которой была лестница, ведущая наверх.

— Ингерсолл! Ингерсолл! — позвала она.

— Ты же знаешь, мать, он никогда не встает так рано.

— Ингерсолл! — крикнула еще раз Эстер. Она услышала наверху шлепанье босых ног и опять принялась за тесто.

Глаза, вглядывавшиеся в тягучую массу теста, были широко расставлены; обыкновенные глаза, светло-серые, хорошо видевшие вдаль и вглубь; однако казалось, что воля женщины ограничивала их кругозор (воля, которая читалась и в морщинках у висков, и в аскетически сжатых губах), и можно было подумать, что она косит. Она была красива прежде, до того как на ее лицо лег отпечаток жизненной борьбы; сейчас, в тридцать пять лет, ее тяжелые каштановые волосы, неумело подобранные кверху, еще сохраняли свежесть и красоту. Она проворно накрывала на стол: пирамида дымящихся оладий, к ним сорговый сироп, маргарин, копченая грудинка, хлеб, нарезанный толстыми ломтями, кофе. Фил торопливо смочил голову (редкие белокурые волосы прямыми, как струны, прядями лежали у него на лбу), подтянул брюки и сел завтракать. Жена тоже села с ним.

— Еще я должен те деньги положить на свой счет, — продолжал он чуть жалобно, протестуя против замечания жены, что торопиться нет надобности. Это последний участок, мать. Теперь земля вся пошла, только то и осталось, что под усадьбой.

— Ну что ж, ведь тебе этого хотелось, не так ли? — Она как будто бросала ему вызов: пусть только посмеет сказать, что он этого не хотел.

— Так нужно для дела, нужны наличные деньги. — Он словно твердил заученный урок. Эстер улыбнулась. — Вот, теперь у нас есть наличные деньги: двадцать тысяч долларов.

— Не огорчайся, Фил. Ведь есть еще тридцать восемь тысяч в закладных, которые дают по шесть процентов. И в банке еще тридцать тысяч. А потом, рента за усадьбу.

— Знаю-знаю. Мы богаты, мать. Самая дрянная земля в Канзасе — девяносто восемь долларов за акр. Кто мог мечтать об этом? И говорят, дойдет до ста пятидесяти. Можно было подождать с этим последним участком.

— Мы кто — спекулянты, гоняющиеся за наживой, или организаторы и спасители американского фермерства?

— Знаю, мать, знаю.

— Похоже, что забыл. Мы не для того продаем, чтобы разбогатеть. Мы продаем для того, чтобы вести войну. Земля дойдет до ста пятидесяти. Возможно. Но возможно и то, что она перейдет в руки банкиров с Уолл-стрит.

Филип Двеллинг кивнул, точно человек, испытывавший потребность выпить и получивший наконец кружку пива. Дверь отворилась, в кухню ленивой походкой вошел Ингерсолл (это имя было дано ему в честь знаменитого оратора-агностика, которого родителям довелось слышать во время своего медового месяца, в 1896 году, и который, как они говорили, революционизировал их жизнь). Не говоря ни слова, он занял свое место за столом, по-детски протер глаза кулаками и стал есть. Это был подросток лет пятнадцати, долговязый блондин, то неуклюжий, как щепок, то игривый, как буколический пастушок. В нем сочетались противоречивые черты обоих родителей; миловидный, как мать, он был лишен ее скрытой силы; у него был слабый рот отца, а мечтательный взгляд, не свойственный Филу, явно напоминал сестру Фила, Кристину. Ингерсолл ел усердно, молча; дымка тайной мысли заволакивала его глаза; он нашел уже свой, особый мир.

— Мы сегодня уезжаем, — сказала мать. — Самое лучшее было бы тебе пообедать у тети Сюзи.

— Куда это вы?

— К Дэниелу Паару, — сказал Фил.

— Чего ради вы собрались к этому старому разбойнику?

Отец улыбнулся.

— Мы решили, что пора завербовать его.

— В вашу Лигу фермеров? Самая пора, если только вы уже отменили членский взнос.

— Дэна Паара стоит залучить, даже если бы пришлось ему приплачивать.

— Если он станет членом Лиги, — сказала Эстер, — то исправно будет платить все взносы. А он вступит в Лигу. К нему никто не решался до сих пор подступиться, вот это и вредит нам. Как будто мы сами не верим, что цель Лиги — обогатить каждого фермера.

— Пшеница идет по девяносто три, — сказал Фил, — маис по семьдесят, свиньи никогда еще не шли по такой высокой цене. Теперь и старик Паар может быть наконец доволен.

— Человек никогда не бывает доволен, — сказала Эстер.

Двеллинг, как обычно, когда никто ему не мешал, засиделся в редакции «Звезды округа Горрит», еженедельной газеты, которую он купил, чтобы сделать из нее орган Лиги фермеров. Эстер не хотелось, чтобы ее муж разговаривал с Пааром до того, как все соберутся, поэтому она не торопила его, и, когда они сели наконец в свой «форд», было уже около одиннадцати. Маленький автомобиль медленной черной букашкой полз среди золотого жнива под сверкающим, как ятаган, небом осени. Когда они приехали на ферму Паара, солнце уже было в зените.

Паар стоял на пороге и кричал:

— Эх вы, ехали на автомобиле, а приехали позднее всех! Вот так прогресс! — Его огромное тело тряслось от смеха, белая борода колыхалась, как занавес. (Он не носил усов, и лукавый изгиб его губ был обнажен.) Пожалуйте, пожалуйте! — гремел он. — Двеллинг, вы на время позабудьте о прогрессе и займитесь пивом!

Паар никогда не дожидался ответа; его речь была монологом, жизнь пасьянсом, карты для которого тасовал добрый лютеранский бог (нужно только знать, как к нему подойти). Он хлопнул Двеллинга по плечу волосатой рукой, издали кивнул Эстер и втолкнул Фила в дом.

Кухня была огромная. Громадные медные кастрюли блестели на выбеленных стенах, плита сверкала, как алмаз, стулья были тяжелые (Паар сам покрыл многие из них резьбой по образцу мебели своих германских предков). Навстречу вышла маленькая женщина и взяла за руку Эстер; ее белая голова представляла собой вершину треугольника — черной шали, в которую было закутано ее тело.

— Очень рада вас видеть. Усаживайтесь. — Она говорила с чистейшим акцентом янки, голосом сухим и шуршащим, как бумага.

— Ну-с, вот это Фил Двеллинг, — гремел Паар. — Знакомьтесь, Двеллинг, мои добрые соседи: Альфонс Лабули, Курт Свен, Ловджой Лейн… Нам четверым, Двеллинг, принадлежит лучшая земля во всем крае, вплоть до угольных копей округа Лэнюс.

— У меня у самого уголь есть, — сказал Лабули, коренастый итальянец с обезьяньими руками.

— Был когда-то, — поправил Паар, и Лабули, недовольный поправкой, стал поглаживать свои гренадерские усы. — Если б у тебя был настоящий уголь, продолжил Паар, — ты бы его давно продал.

— Может быть, я выжидаю. — Черные глаза Лабули сверкнули.

— Это не настоящий уголь. — Паар понизил голос. — А я не желаю. Не желаю, чтоб этот вонючий шлак складывали тут поблизости. Не желаю просыпаться по утрам и видеть черную золу у себя под носом, когда во всем свете тишина и покой.

— Ты прав, Паар, — сказал Лейн. — Мы фермеры. Уголь истощается, а земли на весь век хватит, если к ней приложить руки. — Он был маленький человек, краснолицый и длинноносый, с голосом мягким, как бархат.

Четвертый фермер, могучий здоровяк Курт Свен, урча и сопя, все поглядывал в тот угол, где перед очагом стоял длинный дубовый стол, заставленный блюдами и бутылками.

Жена Лабули, которую забыли представить, сама подошла к Эстер.

— Я так рада, что вы приехали, — обратилась она к Эстер. — Я боялась, что не приедет ни одна женщина и не с кем будет поговорить. Мужчины, знаете, станут разговаривать о политике: это ведь политическое собрание, моя дорогая, и обед — только предлог.

Выражение лица Эстер стало еще напряженнее.

— Что ж, — сказала она, — предлог недурен. — И отошла к окну.

Притягательная сила стола с дымящимися блюдами становилась все непреодолимее.

— Где Смейл? — спросила Эстер, глядя в окно.

— Вы бы должны знать, — отозвался Паар, — ведь он из ваших.

— Если он еще не здесь, — сказала Эстер, оправдываясь, — значит, еще нет двенадцати.

Паар вытащил из кармана своего пестрого жилета серебряные часы величиной с блюдце; ключ от них висел на серебряной цепочке, перетягивавшей его живот.

— Клянусь богом, она права! Без двух минут двенадцать.

Эстер с облегчением вернулась к женщинам. В дверь постучали, и в кухню вошел человек, который казался одинаковым в длину и в ширину.

— Добрый день, братья и сестры, — сказал он кристально-чистым, серебряно-звонким голосом, не вязавшимся с его внешностью. — Неужели я опоздал?

— Мистер Платон Смейл, — сказал Двеллинг, — наш главный районный организатор.

Смейл увидел заставленный блюдами стол.

— Прошу извинить, если действительно опоздал. — В голосе у него появились елейные нотки, и, не переставая раскланиваться, он, словно влекомый силой притяжения, подвигался к пиршественному столу.

— Ну, друзья, — сказал Двеллинг, когда все уселись, — не наедайтесь только слишком; а то потом не сможете внимать… э-э… голосу разума.

Смейл выбрал себе место рядом с миссис Паар. Перед ним стояло блюдо луковиц, тушенных в масле. Он зацепил одну ножом, положил на свою тарелку и принялся есть.

— Вот еще! — заревел Паар. — На голодный желудок думать вредно.

— Миссис Паар, — шептал Смейл, — я никогда не ел такого удивительно вкусного лука.

— Пока все не будет съедено, — продолжал Паар, — я не разрешаю никаких разговоров.

На длинной доске стола перед шестерыми мужчинами и тремя женщинами красовался целый копченый окорок по-вестфальски, запеченный с пряностями и изюмом; целый говяжий бок с коричневой подливкой, индейка, гусь, круг черной, как уголь, колбасы толщиной в пять дюймов, картофель, вареные кукурузные початки, репа, бобы, тушеные помидоры, огурцы, пикули, маринованная цветная капуста, каштаны и чернослив, горячие сдобные булочки, яблочные пироги, тыква, бататы, вазы яблок, корзинки орехов, блюда винограду, красный и белый сыр, кувшины с молоком и со сладким сидром (для непьющих Лейна, Смейла и Двеллингов), кружки пива, сваренного в погребе Паара, и большая плетеная фляга со смородинным вином, которую привез с собой Лабули. Ильсбет Паар то и дело вскакивала со стула и добавляла на стол еды с плиты или из буфета. Обед длился два часа.

Мужчины встали и перешли в гостиную; женщины остались убирать со стола вместе с дочерью соседнего арендатора, приглашенной в помощь. Эстер мучительно хотелось пойти к мужчинам, лицо ее отражало внутреннюю борьбу. Как могла она доверить мужу роль представителя Лиги, когда все его идеи принадлежали ей? А Смейл? После того как он съел целую гору пищи? Но она успела составить суждение о Дэниеле Пааре: она больше потеряла бы в его глазах, покинув место, подобающее женщине, чем могла выиграть, агитируя в пользу Лиги.

Гостиная была маленькая комната, необжитая и неприветливая. Столы и низенькие стулья блестели, как будто их только что привезли из мебельного магазина. Шестеро людей сразу заполнили комнату. Смейл опустился в кресло, поставленное так, что он сразу оказался в центре собрания. В углу, еще больше загромождая и без того тесную комнату, стояла пианола. Паар завел ее. Ее оглушительные звуки в неуемном fortissimo не смутили присутствующих, которые увидели в ней, как и в обильном обеде, доказательство того, как богат старый немец. Смейл, казалось, был в восторге, — может быть, он думал о том, что шум пианолы заставит его говорить громко, а серебряные ноты его голоса лучше всего звучали fortissimo. Его фигура, согнувшись в кресле, утеряла свою внушительность; вытянув голову, он приготовился говорить. У него была хорошая голова, высоколобая, узкая, лысая, глаза, глубоко посаженные под светлыми бровями, нос орлиный.

— Братья, — начал он, — мы собрались здесь, насколько я могу судить, с двоякой целью. Во-первых, чтобы удовлетворить самую насущную потребность утолить голод, и об этом позаботился наш радушный хозяин. Во-вторых, чтобы обеспечить свое будущее благополучие как фермеров-американцев. Об этом должна позаботиться Лига фермеров, обнимающая весь край от обеих Дакот до Миссури.

Он переждал, пока три фермера, живших слишком далеко, чтобы поспеть к обеду, тяжело ступая, вошли в гостиную и, не найдя свободных стульев, выстроились вдоль стены напротив Смейла. Затем он начал не спеша излагать программу Лиги. У старой «Житницы» были самые лучшие намерения, но она никогда не знала, ни о чем просить, ни как добиваться. Популисты допустили ошибку, стремясь охватить всю страну. «Падение Уильяма Дженнингса Брайана показало нам, к чему все это ведет». А это — Лига фермеров; Лига, членом которой может сделаться каждый фермер, но во главе ее станут ответственные люди, у которых есть свои фермы… «Мы намерены заниматься только своим делом». Путь к этому — государственная деятельность. «И государственные учреждения, которые будут принадлежать нам… Что с того, что наши представители сидят в Вашингтоне в конгрессе, когда свою пшеницу мы отправляем прямо на чужие элеваторы и там хозяева диктуют нам свою цену: хочешь — соглашайся, не хочешь — не надо! И когда нам приходится умолять на бойнях в Чикаго и Канзас-Сити: пожалуйста, возьмите наших свиней и заплатите, сколько вашим милостям угодно будет!» Он прочел минимальные требования Лиги. Передача элеваторов и товарных складов в собственность государства. Назначение государственных чиновников для испытания и сортировки зерна. Устройство государственных скотобоен. Запрещение биржевых спекуляций пшеницей. Организация ипотечных банков для выдачи двухпроцентных ссуд под обрабатываемую землю. Государственное страхование от града и неурожая. Он объяснил, какими методами ведется работа: газеты и журналы Лиги; женские комитеты содействия; кооперативные магазины; деловые замечания о доходах и прибылях, приправленные порой упоминанием о справедливости, о воинствующем фермерстве, об американской традиции. Смейл все повышал голос перед концовкой своей речи, заглушая «Розовый сад» пианолы: «Освобождение от банкиров Уолл-стрит и чикагских спекулянтов. Освобождение от безбожного материалистического города…»

Вошла миссис Паар и поставила на столик вазу с орехами и изюмом и кувшин пива. Дэниел переменил валик. В дверях показалась Эстер, прислушалась к словам Смейла, внимательно поглядела на Паара и возвратилась к женщинам. Двеллинг стал раздавать литературу и бланки для заполнения. Паар встал и остановил пианолу посредине романса «Моя ирландская роза».

— А сколько это стоит — быть членом Лиги?

Неожиданная тишина была словно зловещий отклик на пиршество, на музыку, на красноречие Смейла. Смейл нашел для своего голоса более спокойную модуляцию и медленно перечислил все привилегии члена Лиги, не забыв о получении изданий Лиги, о праве голоса и посещения собраний и о золотом значке. Затем он назвал скромную цифру членского взноса.

— Это слишком мало, — сказал Лейн, — если мы получим половину того, что вы обещаете.

— Может быть, это слишком много, — сказал Лабули, — если мы получим только четверть.

Паар стоял у замершей пианолы. Все глаза обратились на него.

— Что ж, — сказал он, — я подумаю.

Эстер Двеллинг вошла в комнату.

— Вы нам нужны сейчас же… Нам нужно знать ваше мнение по многим вопросам, мистер Паар… Вот о чем вы должны подумать. А пока что вы должны вступить. Тогда вы начнете помогать нам советом и делом.

— Я подумаю, — повторил старик, полузакрыв глаза, как бы для того, чтобы не видеть стоявшую перед ним женщину.

— Вы вождь, мистер Паар, — продолжала она, — а вождь должен действовать быстро. Если такой человек, как вы, собирается целый год, что же тогда сказать об остальных? Мы никак не успеем вовремя организоваться, чтобы избавиться от власти банков. Мистер Паар, вы должны присоединиться к нам. Вы должны присоединиться сейчас же.

— Я сказал, что подумаю. — Паар повысил голос.

— Неужели вы допускаете мысль, что полмиллиона фермеров, которые уже вступили в Лигу, хотят обмануть вас? — спокойно спросила Эстер. — Если они узнают о том, что вы колебались, как вы можете стать их вождем?

Смейл дал Лабули свое перо, и тот подписал; Двеллинг заполнил бланк для Свена. Паар свирепо покосился на Эстер.

— Когда я должен уплатить членский взнос?.. Ильсбет! — закричал он, еще пива!

— Когда вам будет угодно, — просиял Смейл.

Паар наклонился над столом, коснувшись его бородой, и старательно начал выводить свое имя. Не дописав, он остановился и поднял голову: Эстер, которая успела сходить на кухню, несла к столу большой пенящийся кувшин. Паар кончил выводить подпись.

— Дорогая сестра моя, — сказал Смейл Ильсбет Паар, показавшейся вслед за Эстер. — Я не пью. По если бы вы предложили мне одну из тех восхитительных луковиц…

Далекий свисток паровоза разбудил Дэвида Маркэнда, прочертил тонкую линию дыма над рассветной прерией, и Маркэнд увидел, как прерия шла под уклон от Клирдена к Нью-Йорку. Он упал и катился по Америке; ее однообразные поля, фермы, порой нагромождения кирпича и железа были слишком плоски, чтоб преградить ему путь. Паровозный свисток вырвал из туманного пространства раскинувшуюся до самого горизонта прерию и вплел ее в сознание Дэвида; лежа в постели, он ощущал ее, как ощущают онемевшую конечность… Приехав в Нью-Йорк, они сели на деревянную скамью на вокзале, он и Дебора рядом с ним, и почувствовали враждебный город вокруг. Небоскребы его сгрудились за окнами зала ожидания, встали враждебной толпой. Маркэнд пошел к автомату и вызвал по телефону Тома Реннарда. Он видел, как его голос боязливо скользнул в толпу зданий, туда, где спал Реннард… и как разбудил его.

— …Жду поезда, чтобы ехать на Запад. Слушайте, вот что мне от вас нужно… Вы окончательно проснулись? Возьмите карандаш и бумагу, записывайте. — Нелегко было объяснить, как пишется имя Станислава Польдевича. — …Последняя буква — «ч», понимаете?.. Вы сейчас же вышлете ему пятьсот долларов. Мне больше денег не надо; это — мое содержание за пять месяцев… Пожалуйста, не спорьте… Не расспрашивайте меня… Благодарю вас…

Где-то там его уютный дом: Элен, Тони, Марта, _он сам в Элен_. Защищенный толпой зданий, изгнавшей его… почему? почему?.. так же, как изгнал его Клирден. Потом поезд. Сталь по дереву, колеса по стали, по дереву… и так без конца, покуда он дремал и бодрствовал, и Дебора рядом с ним, а мимо проносились Пенсильвания, Огайо, Индиана. Снова ночь. Чикаго. С одного вокзала на другой они ехали сквозь мешанину дыма, железа, сена и крови, которая была — Чикаго. Он видел огни, мигавшие… в окнах домов, и… огромные желтые трамваи, маячившие сквозь… мглу, которая была — Чикаго. Рассвет над прерией. Навсегда она запомнится Маркэнду такой, какой он видел ее в этот раз: рассветная прерия. Купе, поезд… ночной мир вдруг съежился, стал одномерным. Поезд… и часы… еле ползущие вперед. Прерия явилась Маркэнду откровением перспективы. В перпендикулярной ли горячке Нью-Йорка истина? Или в сбившемся в кучу Клирдене? Здесь поля, и часы, и люди так безмятежно стлались на плоскости, что в этом виделось нечто подлинное. Небо неподвижно. Земля медленно клонится к солнцу. На ветру шевелятся стебли пшеницы в снопах, шевелятся колосья ржи, корнями ушедшие в землю, шевелятся среди нолей и деревьев люди, чьи корни в земле едва ли прочнее. И все шевеления, точно ветры в небе, складываются в неподвижность… Паровозный свисток протянул дымовую черту от рассветной прерии к Маркэнду, проснувшемуся в номере отеля.

Он оглядел комнату: два стула и одежда на них; письменный стол, железная люстра; из окна — звуки пробуждающеюся города. Он видит себя в кровати, видит черные шрамы на белой эмали. Он видит себя в незнакомой кровати. Чувство необычного, заставившее его покинуть свою постель, свое место рядом с Элен, застыло, сделалось страшным в своей неподвижности. Он видит постель, стоящую рядом с ним: Дебора Гор.

Она спит, все тело ее укрыто, только темное лицо повернуто к нему. Он видит ее…

Дебора Гор проснулась; лежала, не двигаясь и не открывая глаз. Она знала, где она: — Я веду Дэвида… вот зачем я здесь. — Без гнева она подумала о Гарольде. Он помог изгнать Дэвида из Клирдена, и поступок сына она приняла как часть самой себя. — Он выполнял мое повеление, хоть я и не знала об этом. Он по-прежнему моя плоть. — Она исполнилась нежности к Гарольду. Она увидела себя, свою руку, отводящую волосы с глаз Гарольда, его необузданную ярость. Гарольд снова станет одно с нею, притихший и раскаявшийся. Гарольд навсегда останется нераздельным с ее плотью. — Дэвид не таков: он мое истинное дитя, потому что ему суждено родиться человеком. Когда он уйдет от меня, он больше не возвратится… О, не так скоро!.. Дебора лежала, не двигаясь, не раскрывая глаз, и прозревала свою судьбу. Людям не понять. Люди — слепая толпа. Клирден, законы — только слепая толпа. Что знают люди о страданиях женщины, одинокой рядом с любимым? Она любит Дэвида любовью такой сладкой, что вся ее плоть, и Гарольд тоже, с радостью умрет за него. И Дэвид должен расстаться с ней. Это плод ее стараний: он должен расстаться с ней… — О, не так скоро!.. — Слезы заструились из-под опущенных век Деборы.

Она раскрыла глаза.

Взгляд Дэвида Маркэнда обращен к ней, и _она видит, что он видит ее_.

Мгновение Дебора лежала, глядя на этого человека, видя себя такой, какой его глаза видели ее… Чужая женщина, тела которой он не познал; тело бесцветное и умирающее — оттого, что он не любит его. Это начались родовые муки. — Так скоро? — Глядя его глазами, она видела сквозь одеяло свои мертвые груди, свой живот, утративший гладкость кожи. — Так скоро?

Она увидела другой рассвет, восемнадцать лет тому назад, голос доктора, доносящийся до нее сквозь прилив боли: «Помогайте, женщина, помогайте! Не сдавайтесь. Соберитесь с силами и помогайте!» Она обеими руками вцепилась в кровать, так что руки ее напряглись, как канаты, и тужилась, помогая… помогая родиться Гарольду. И вот теперь снова родовые муки.

Дебора встала с постели. На миг ее длинное тело в ночной рубашке затрепетало под взглядом мужчины: она подошла к стулу, где лежало ее платье. Она знала, что его глаза не последуют за ней; его глаза теперь видели ее тело и не захотят видеть его снова. Она повернулась спиной к Дэвиду и спустила рубашку с плеч.

Холод сумрачной комнаты, точно саван, лег на ее обнаженную кожу.

Она натянула бумажные чулки, застегнула подвязки над похолодевшими коленями, стянула корсетом сморщенную грудь. Она расчесала волосы, задерживая пальцы в их теплой гуще… «Помогайте, женщина, помогайте…» Родовые муки.

— Прощайте, Дэвид, — сказала она.

Он обернулся и увидел, что она одета и держит в руке баул.

— Куда вы?

— Домой.

— В Клирден?

— Конечно.

Он лежал на спине, не глядя на нее, не в силах пошевелиться.

— Что с вами будет? Как же Гарольд?

— Не беспокойтесь. Я справлюсь со всеми.

— Дебора, это правда? Вы уезжаете?

— Вы ведь знаете, что я должна уехать.

— А я? Зачем вы привезли меня сюда?

— Не знаю. Когда-нибудь вы узнаете.

— Дебора!

Она опустилась возле него на колени. Снова его глаза уже наполнились, как у ребенка, своими тревогами и перестали видеть ее. Она была сильна и покойна в своей гордости женщины и смогла улыбнуться. Родовые муки кончились.

Она легко поцеловала его в губы.

— Ищи свой путь, сын мой, — пробормотала она. И затворила за собой дверь.

Дэвид Маркэнд лежал в постели, и серое утро, вливаясь в окно, растворяло в себе комнату и его вместе с ней. Он слышал шум дождя, слышал приглушенный стук копыт по мостовой, он думал о Деборе, ушедшей в дождь… о черном следе, оставленном поездом, который мчит ее домой по унылым прериям. — Я тоже могу уехать домой. В конце железнодорожного пути Нью-Йорк… Лежа в постели, он попытался представить себе свое возвращение. Вот он встает, зажигает газовый рожок над столом, бреется, одевается; вот спускается с чемоданом по лестнице; в конторе внизу, где вчера нацарапал какое-то имя в засаленной книге, уплачивает по счету и едет на вокзал. — Денег на билет у меня хватит. Если нет, можно телеграфировать, чтобы прислали еще. Почему бы и не вернуться? — Но он знает, что сесть в поезд, который унес бы его на Восток, как сейчас уносит Дебору, для него невозможно. — Зачем это все? Зачем я очутился здесь? Прежде подумай об этом, подумай о Деборе. Зачем я дал ей уехать одной?.. Он старается понять характер этой женщины, он начал задумываться над этим еще в Клирдене. Он не в силах понять ее: только тенью частицы его собственной жизни может она быть для него. — Ни разу я не приблизился к ней. Ни разу не коснулся ее мыслей, не почувствовал ее чувств. Ни разу не познал ее тела. И когда лишь теперь я наконец увидел ее, увидел милое смуглое лицо, увидел женщину, — она ушла. Дебора, Дебора… — Вместе с Тони он идет по Лексингтон-авеню, Тонн останавливается у каждой витрины. Торговля собаками; он стучит в стекло, за которым копошатся пушистые щенята. Магазин заграничных безделушек: ножики, мундштуки, серьги с подвесками, серебряная пепельница с двумя резвящимися нефритовыми обезьянками на краю. Гастрономия: ярко-красные корки эдамского сыра. Они сворачивают на Пятьдесят девятую улицу: открываются ворота конюшни (запах ее тени щекочет ноздри), грумы в ливреях выводят под уздцы трех великолепных арабских жеребцов в алых попонах. — Дебора, Дебора!.. — Тони щурит свои серые глаза, называет марки проезжающих автомобилей. «Ну, папа, больше не стоит считать. Их слишком много». Высокий мальчишеский голос… лицо, которое кажется старше, чем голос и слова… — Дебора, Дебора!.. Вся его жизнь заполнена сыном. Есть ли какая-нибудь связь между ними? Так трудно думать в это серое дождливое утро, так не хочется, право. Он видит незнакомую безобразную комнату, слышит незнакомый город, в котором ему нечего делать. «Когда отходит ближайший поезд на Нью-Йорк?» Централия, штат Канзас. — Что-то ждет меня в Централии, штат Канзас? — Подголоском тревожное предчувствие: зачем-то вела его эта, неуравновешенная быть может, женщина; зачем-то мысль возвращается к сыну всякий раз, когда он пытается думать о Деборе. Его тоска о Тони велика, как будто не тысячью легко проходимых миль отделен он от сына, а _потерял его навсегда_. Откуда это чувство? Ведь он не потерял его. Так ли? «Сын мой». Это лицо Деборы вдруг засветилось в темной комнате — и слова ее «сын мой», обращенные к Дэвиду Маркэнду. В смысле этих слов заключена непонятная связь с его чувством невозвратимой утраты Тони. — Как могу я быть сыном Деборы? Символическая истина раскрывается перед ним в любви Деборы, в том, что она увела его за собой и теперь оставила здесь одного. — Но разве Тони больше не сын мой? — Маркэнд сел на кровати, и все смутные предчувствия, вызванные самим его пребыванием в этом отеле, обступили его тесным кругом. Маркэнда возбуждала близость грядущих перемен в его судьбе: постель, в которой спала Дебора, стул, где лежала ее одежда, шум улицы, ее поглотившей, — все говорило об обреченности. Обреченности его прошлой жизни, — жизни, в которой он стал отцом своего сына.

Так вот где связь между Деборой и Тони! Он хотел думать о Деборе, но думал о Тони. С непонятным чувством безвозвратности думая о своей разлуке с сыном, он понял, что значит для него Дебора. Своим приездом с ним в Канзас она помогла ему разрушить его долю в мире Тони. Его страх за сына свидетельствовал о том, что Маркэнд понимал, какой духовный ущерб он нанес ему.

…Не отец я, не отец больше.

Я — дитя.

Тони, нет отца у тебя.

Дебора, матерью ведешь ты меня к этому печальному рождению…

На ночном столике между кроватями лежал колокольчик. Маркэнд позвонил.

— Войдите, — отозвался он на стук. Неряшливого вида девушка стояла в дверях и рассматривала его большими мечтательными глазами. — Позовите мне рассыльного, — сказал Маркэнд.

Явился темнокожий юнец в синей, чересчур широкой ливрее.

— Да, сэр?

— Как тебя зовут? — Маркэнд сунул руку под подушку, где лежал его кошелек.

— Перси, сэр.

— Вот что, Перси, спустись-ка вниз и купи мне пачку «Фатимы» и пинту виски.

Перси просиял:

— Вы, верно, забыли, сэр, — этот штат сухой, сэр, и сигареты у нас тоже не продаются.

Маркэнд вспомнил, что он в Канзасе. Но Перси подошел ближе и протянул руку за деньгами.

— Зачем же тебе тогда деньги?

— Это я только так, сэр, чтобы напомнить вам про закон. И виски, и сигареты мигом принесу, сэр.

Виски, выпитое на пустой желудок, подкрепило его; смешанный с дымом алкоголь приятно обжег ему небо.

— Что за свинья человек! — сказал он вслух. — Какое бы ни было отчаяние и беспросветность вокруг, достаточно приятного вкуса во рту, и язык готов уже хрюкать славословия.

…Говори только о себе, — отозвалась его мысль. — Не каждый способен бросить жену без всякого повода, не каждый может исковеркать жизнь женщине и протащить ее полторы тысячи миль, чтобы потом дать ей уйти, словно случайному посетителю. Твои подвиги неповторимы. Стэн и Кристина; что ты сделал с ними? — Но все-таки виски было хорошее: он выпил весь стакан.

— Хвала господу, — сказал он громко, — за виски в сухом Канзасе. Ну что ж, теперь тебе ясно, что делать. Ты приехал в Канзас — познай Канзас. Ты восхвалил бога — познай бога.

Он снова откинулся на подушку. — Так ли это верно, что я не верю в бога? — Много лет вопрос этот не вставал перед ним, он считал бога похороненным вместе с другими препятствиями, преодоленными еще в юности. Погруженный в свое сложное занятие — быть племянником богатого человека, он как будто не нуждался до сих пор в боге. — Конечно, я не верю в бога. Дебора верит. Я верю в Дебору, в ее мистические провидения. Но они бессмысленны до тех пор, пока ее бог не вдохнет в них смысл. — Он спрыгнул с постели. — Ну что же, начнем с Канзаса.

Он сбросил куртку пижамы, холод комнаты не коснулся его. Он налил себе еще стакан виски. Стук в дверь.

— Кто там?

— Эй, послушайте, вы сегодня собираетесь вставать? Мне нельзя уйти, пока не уберу вашу постель, а я вовсе не желаю сидеть тут весь день.

— Я уже встал, но еще не оделся.

— Наплевать! Пустите меня убрать постель.

— Входите.

Дверь открылась, и та же неряшливая девушка шмыгнула в комнату. Она была гибка, как лилия. Она не обращала внимания на полуголого мужчину со стаканом виски в руке. Не меняя белья, она наскоро оправила постель. Потом, повесив над умывальником два свежих полотенца и подобрав грязные, она обернулась и поглядела на Маркэнда.

— Вам не холодно?

Он потряс головой.

— А что случилось с вашей женой? Сбежала?

— Это не жена моя.

— Скажите-ка! Наверно, это ваша мамочка!

— Может быть.

Тон его ответа заставил ее остановиться: большие голубые глаза, разглядывавшие его, были так светлы, что казались пустыми, ослепительно пустыми.

— Послушайте, — сказала она, — а ведь вы, наверно, шикарный парень, когда одеты?

— Может быть, со временем мы настолько хорошо познакомимся, что вы увидите меня одетым.

— А что вы думаете? — Она подбоченилась, выставила живот и громко захохотала. Но глаза ее были безмятежны. Шаркая стоптанными туфлями, она развинченной походкой вышла из комнаты.

Когда Маркэнд выбрался на улицу, было около двенадцати и дождь уже перестал. Город дышал упругой свежестью, точно сад после летней грозы. Оглядываясь вокруг, Маркэнд не мог понять, откуда шло это ощущение, будто на деревьях только что распустились почки. Главная улица лежала перед ним двумя острыми редкозубыми гребешками домов, кирпичных и деревянных. Трамвай пробирался среди повозок и немногочисленных автомобилей, в магазинах не было оживления; телеграфные столбы сгрудились в перспективе. Маркэнд проходил переулок за переулком. Коттеджи, потом хибары; неожиданное полотно железной дороги, а за ним эстакада для скота, здание боен, две-три фабрики, небольшая литейня, из трубы которой то и дело вырывался дым, бледный в лучах влажного солнца.

До сих пор Маркэнду не случалось бывать западнее Аллеган, и ому понравилась беспорядочная энергия этого канзасского городка; задорная сумятица его жизни, торопливо бегущей среди промышленных зданий, продлила в нем возбуждение, вызванное алкоголем. Как и виски, город возник в результате соединения зерна, земли и солнечного света. Коммерческий опыт Маркэнда сразу помог ему понять, что представляла собой Централия пограничная ярмарка, где сталкивались три мира: с запада — плодородные поля, с востока — угольный район, с юга — недавно открытые месторождения нефти и газа, а за ними — остатки пастбищ, на которые стремительно наступали нефтяные скважины. — Не знаю, какого черта я попал сюда, но мне здесь нравится. — Он чувствовал все эти три мира, и вместе с ними чувствовал прерию — бесконечное осеннее небо, золотисто-голубыми волнами стлавшееся над улицей; чувствовал черноземный запах людского потока, который бодро стремился вперед. Перейдя железнодорожный путь, он набрел на негритянский поселок. Полуодетые чернокожие женщины сидели на пороге своих низеньких хибарок, покуривая трубку; в канаве, в месиве грязи, копошились ребятишки; во всем разлито было ленивое плодородие, и это нравилось Маркэнду. Он почувствовал голод. Он вернулся на главную улицу, выбрал ресторан, который показался ему лучшим, и подсел к столику, где уже сидели двое. Белая скатерть была закапана кофе и соусом, однако бифштекс, который подали Маркэнду, оказался превосходным. Уходя, он оставил десятицентовую монету возле своей тарелки, но его окликнула официантка: «Вы забыли деньги»; в тоне ее звучал упрек, как будто она хотела сказать, что он уже достаточно взрослый и мог бы сам о себе позаботиться.

Он вошел в табачную лавку.

— Чего и сколько, приятель? — спросил продавец, человек с изжелта-бледным лицом. И когда Маркэнд ответил: — Парочку хороших сигар, во взгляде продавца ему почудилось разочарование.

С сигарой во рту он продолжал скитаться по запущенным, грязным улицам; кирпич, и камни, и тес уже пропитались полуденным зноем. Ему казалось, что он повидал уже все — от негритянских лачуг до коттеджей с затейливыми куполами, коваными воротами и верандами, где под сенью двойного ряда пряно пахнувших южных деревьев жили хозяева города. Ему казалось, что он заглянул в лицо всему городскому населению: хозяйкам в тяжелых юбках, доходивших до высоких ботинок, и в тяжелых шляпах, гнездами сидевших на взбитых прическах; коммерсантам в белых жилетах и коричневых котелках; неуклюжим фермерам-арендаторам; ковбоям в щегольских брюках, засунутых в сапоги на высоких каблуках; разряженным девушкам в высоко подобранных юбках; бледным продавцам из магазинов; рабочим с фабрик и боен — и в каждом было что-то от прерии. В сумерках он вернулся в отель. Он устал и, вытянувшись на постели, слушал, как затихает шум города, вместе с золотистыми сумерками растворяясь в наступающей мгле, прорезанной светом уличного фонаря как раз напротив окон его номера.

— Войдите, — сказал он, отвечая на стук.

Вошла девушка. Когда она остановилась в полосе света, он увидел, что на ней коричневое платье, широкополая коричневая шляпа, надетая набок, и вуалетка, до половины закрывающая лицо. Коричневые замшевые перчатки доходили до локтя, она была элегантна и стройна.

— Простите. — Маркэнд вскочил с постели. По-видимому, девушка ошиблась дверью.

— Ну, в чем дело? Опять вы спали? Вы что, вообще всегда спите? Ах, слава богу, по крайней мере на этот раз вы одеты.

— Это вы? — Он не мог поверить: та девушка была такой неряхой.

— Слушайте, вы мне показались одиноким — бедный мальчик, которого мамочка оставила одного мерзнуть в постели. Так что я решила взять вас с собой пообедать. — Она подняла вуаль, и он узнал лучистые глаза.

Она привела его в кондитерскую.

— Тут мы будем обедать? — Маркэнд с отвращением оглядел стойку с содовой водой, маленькие столики, расставленные в нишах (большинство из них пустовало); вдохнул острый, приторный запах сиропов. Она прошла в глубину комнаты и поднялась по винтовой лестнице. Они очутились в маленькой комнате с окнами, обращенными во внутренний двор и завешенными розовыми занавесями; люстра с пламенеющими хрустальными подвесками отражала язычки горящего газа. За столиками пили пиво и спиртные напитки.

Маркэнд заказал для себя пива, девушка потребовала виски. Обед не пришлось заказывать, его принесли сразу, и он оказался очень хорошим.

— Так вот как проводится в Канзасе сухой закон! Постойте-ка, — сказал он, — ведь он действует уже сорок лет. Времени достаточно, чтобы привыкнуть…

Девушка была голодна и не пыталась разговаривать.

— По-видимому, — сказал он, — и вы тоже под запретом сухого закона?

Она обгрызала косточку цыпленка. У нее были мелкие зубы. В ее пустых глазах появилось такое выражение, какое бывает у кошки, если ее потревожить во время еды.

— Послушайте, — сказал он, — я понимаю, куда вы меня привели. Это называется «спик-изи» , не так ли? Но будь я проклят, если я что-нибудь понимаю в вас!

— Разве я так неясно выражаюсь?

— Чересчур изысканно для простого жителя Запада. Объяснитесь. Почему по утрам вы замарашка, а вечером — вот такая?

Она перестала грызть цыплячью ножку.

— Может быть, мне нравится делать по утрам то, что я делаю.

— Вы умница. Бьюсь об заклад, что вам это нужно… для знакомств.

— Вот вы так действительно умница. Ну конечно, так. С вами, например… Джордж, — обернулась она к субъекту с каменным лицом, который в третий раз принес ей виски. — Порцию мороженого.

— Куда мы пойдем отсюда? — спросил Маркэнд.

Девушка откинулась назад и сплела пальцы на затылке. Руки у нее были бесплотные, и от этого казались огромными пышные короткие рукава.

— Это — смотря по обстоятельствам… — сказала она. — Сколько у вас денег?

Маркэнд удивлялся сам себе. Все приключение с этой девушкой… — Почему я так легко пошел на это? — Сегодня утром Дебора покинула его, а теперь он сидит здесь со шлюхой! Она казалась ему нереальной. Как могла пустота вызвать в нем страсть или отвращение? Только глаза ее…

— Как вас зовут?

Она подождала, пока мороженое растаяло у нее во рту, потом ответила:

— Айрин.

— Айрин, перестаньте есть и посмотрите на меня.

Странные светлые глаза поднялись на него: жизнь заструилась из них в его тело. Ее тело стало реальным: хрупкая трепетная шея, гибкий торс, крепкая грудь… стало желанным. Она была воплощенной пустотой, в которую он жаждал погрузиться. Все эти месяцы полового воздержания вдруг сошлись на копчике копья острым желанием, устремленным к пустоте этой женщины. Ему припомнился ее ответ, он был точен, и это ему нравилось. Но его рука задрожала, когда он подумал, что не знает, сколько же у него осталось денег. Он раскрыл кошелек. В нем было сорок восемь долларов… одну новенькую двадцатидолларовую бумажку он вытащил. Рука девушки протянулась через столик и взяла ее. Маркэнд поглядел на эту руку. Она была неестественно мала и еще по-детски мягка.

Ее рука все объяснила ему в ней. Слабость. Жалкое детское желание жить и наслаждаться. Показная хвастливость в коричневом туалете, показная хвастливость в смехе; все чувства подавлены чуть ли не с колыбели настойчивым желанием денег, денег, денег! Его возмутила не детская нежность руки, но то, как она вцепилась в бумажку. Переход от охватившей его страсти был слишком резок, чтобы он мог почувствовать жалость.

— Теперь уходите, — пробормотал он. Она не поняла. — Убирайтесь ко всем чертям, — сказал он, — я не хочу вас.

Он быстрым шагом дошел до отеля, запер на ключ дверь своей комнаты… свет уличного фонаря резко рассекал ее на две половины, черную и желтую… и лег на постель. Он дрожал, но дрожь была ему приятна.

— Что ж, — пробормотал он вслух (привычка, сложившаяся в Клирдене), — я начинаю познавать Канзас… А что же бог? — Он вскочил и остановился посреди комнаты. — Может быть, бог — в этой дрожи?

Он разделся, глотнул еще виски, лег в постель и крепко заснул.

Перси, с чемоданом в руке, ждал у входа в отель, пока Маркэнд расплачивался по счету. Теплый ветер с юго-востока принес с собой новый дождь (через Арканзас, Миссисипи и Залив).

— Сбегать за экипажем, сэр?

Маркэнд дал мальчику двадцать пять центов. Остается еще семнадцать долларов.

— Нет, спасибо. Я не спешу к поезду. Пойду пешком.

Вчера в том квартале, что тянется позади нарядных домиков Магнолия-авеню, он заметил ряд иных домов, более старых, убогих на вид, где, по всей вероятности, давно не живут их владельцы и где комнаты сдаются внаем. Холодный дождик все моросил, подгоняя его вперед. Ему было легче от этого. Когда он проснулся, гневный порыв, заставивший его отказаться от Айрин, уже исчез, но голод, который она пробудила в нем, остался. Трудно было не протянуть руку к звонку, чтобы позвать ее, трудно было не убеждать самого себя: ведь ты отдал деньги, получи же то, за что заплатил. Что все эти долгие месяцы удерживало его от доступного и безобидного удовлетворения своих желании? Девушка из Лимы… как ее звали? Бетти Мильгрим. Девушка из Клирдена, Люси Демарест. Айрин. Так не похоже было на него отказаться от призыва наслаждения. Но вот он бредет под дождливым небом канзасского городка, где ему решительно нечего делать, и борется против того единственного, чего мог бы желать. Айрин! По движению, которым она выставляла живот, отбрасывая назад плечи, он представлял себе обнаженным ее тонкое тело. Тугой изгиб торса, плоский живот, мягко сливающийся с бедрами… Нестерпима потребность наяву увидеть этот образ. Мимо него, не смущаясь моросящим дождем, шли по улице женщины; он представлял себе их горячие тела под темной одноцветной одеждой, он хотел Айрин. Он знал, что не пойдет за ней. Было что-то в охватившей его тогда дрожи связанное с бессмысленностью пребывания в этом городе, связанное с Элен: что-то более истинное, чем желание.

Город был чужим. Солнце вчера развернуло, расправило его; теперь под дождем он съежился, стараясь сохранить тепло, и Маркэнд остался вне его. Отвратительный город. Человеческие тела, движущиеся в кругу поступков, неведомых ему; лица, отмеченные сожалением, радостью, горем, чуждым ему; прерия; кишащий людьми мир, где жизнь идет своим чередом, как шла уже много лет без него, — все обостряло в нем чувство отверженности. Что ему до Канзаса?.. Потянулся ряд домов, где сдавались комнаты. Он выбрал один, грубо сложенный из коричневого камня, с эркером, галереей и крытой шифером башенкой; по, уже позвонив, увидел запущенный палисадник, провалившиеся доски на крыльце, облупившуюся краску, треснувшее стекло, грязные занавески. Неопрятно одетая женщина пригласила его в полутемную прихожую, где стоял запах, похожий на зловонное дыхание. Она провела его по скрипящей лестнице наверх, в комнату, перегороженную на скорую руку; на высоком потолке остатки росписи, херувимы и нимфы уходили за дощатую перегородку; на полу сохранились остатки штучного паркета; в комнате, среди этих следов великолепия, было холодно. Маркэнд вынул из кошелька два доллара, чтобы заплатить за неделю вперед. Женщина протянула худую морщинистую руку и улыбнулась. Айрин! Один и тот же ключ к двум различным, двум отвратительно одинаковым жизням. Страх?

— Надеюсь, сэр, — говорила старуха, — вам тут будет удобно. — Мелкие черты лица ее были смяты, только лоб сохранил гладкость, точно светлое воспоминание. И когда кисло поджатые губы изогнулись в благодарной улыбке, Маркэнд подумал, что когда-то они знали ласку.

Он снял свой хороший костюм и надел брюки, фланелевую рубашку и свитер, в которых работал в Клирдене. Нужно было достать работу: сейчас, даже если бы он захотел, он не мог бы добраться до дому. Можно было телеграфировать Реннарду, можно было поискать прилично оплачиваемую службу в банке или конторе; можно было, получив по телеграфу деньги, найти Айрин, подчинить своей похоти ее тонкое тело и потом уехать домой. Все это было бы разумно… и невозможно.

Переодетый рабочим, он снова пошел вдоль двойного ряда деревьев. Проходя мимо нарядных домов, он все время думал о своей одежде; но забыл о ней, как только впереди показалась железнодорожная насыпь. Рабочий-негр окинул его взглядом, до сих пор незнакомым Маркэнду. Случайный взгляд, брошенный человеком человеку… так взглянул на него негр. Теплота, светившаяся в этом взгляде, открыла Маркэнду, что прежде негры всегда смотрели на него… хоть и дружелюбно, но как на чужого. — В чем же дело? Я как был, так и есть белый. Значит, все дело в классовых различиях. Я одет, как рабочий. Старик негр, видимо, не отличался проницательностью, иначе он почуял бы запах прошлого «Дин и Кo», долларов «Дин и Кo». Маркэнд попытался в смехе выплеснуть свою радость; она не исчезла.

Может быть, поискать работу на железной дороге?

В тот же день ему удалось получить работу на третьем участке (четыре железнодорожные ветки обслуживали пятьдесят тысяч жителей Централии). За полтора доллара в день он должен был работать на погрузке и каждое утро в семь часов являться к десятнику по фамилии Бауэр. — Если работать как следует, это девять долларов в неделю. На еду, комнату и табак уйдет не больше семи. Два доллара в неделю я смогу отложить. Так мне не скоро удастся поехать домой. Впрочем, необязательно ехать в спальном вагоне.

Работа оказалась нелегкой. Нужно было сбрасывать корзины и ящики из вагонов на железные тачки и катить их в товарный склад, а из товарного склада выносить и грузить в вагоны. Вместе с ним работали два негра и трое белых; он присматривался к ним, остерегаясь в чем-нибудь отличиться от них и тем привлечь внимание к себе; он старался поменьше говорить. Ему нравилось работать вместе с ними (двое были небольшого роста, но сильные, как быки); они все делали ритмично и четко. Время от времени они останавливались, чтобы покурить; один из них, негр по имени Джошуа, словно выточенный из эбенового дерева, наблюдал за Маркэндом.

— Ты, брат, неженка… — протянул он высоким, певучим голосом, когда Маркэнд приложил руку к болезненно нывшей пояснице. Маркэнд улыбнулся, и Джошуа тоже улыбнулся, покачав своей длинной головой.

Бауэр, десятник, грузный человек с бычьей шеей, только раз или два в день вылезал из конторы. Но грузчики сами следили за своей работой, распределяли ее, размеряли по времени; и все шло хорошо. Маркэнд улыбнулся, подумав о том, насколько легче командовать, чем работать самому. Меньше труда, больше денег. Когда у него перестанет болеть спина, работать будет приятнее; и он с нетерпением дожидался своих полутора долларов.

В контору десятника он вошел один. Из-за стола, заваленного накладными, Бауэр протянул ему серебряный доллар. Маркэнд взял его и продолжал стоять в ожидании.

— Мне говорили — полтора доллара, — сказал он наконец.

— Откуда ты свалился, мальчик? — Бауэр хладнокровно усмехнулся.

— А в чем дело?

— В наших краях, когда приезжему удается достать работу, он рад бывает заплатить за нее.

Маркэнду это показалось вполне справедливым: пятьдесят центов комиссионных. Он кивнул и вышел.

Из-за боли в пояснице ему не хотелось есть; он пошел прямо домой и лег в постель. К утру боль не утихла.

Джошуа сказал:

— У тебя, брат, сила есть, только ты не знаешь, как взяться за дело. Вот смотри. — Он нагнулся над корзиной, не перенося центра тяжести вперед, и попытался поднять ее. Маркэнду видно было, как напряглись и вздулись его мышцы. — Так всякому вымотаться недолго. А вот посмотри теперь. — Негр наклонился вперед так, что центр тяжести переместился к плечам; спина выгнулась, голова упала, и корзина как будто сама отделилась от земли. Урок, данный негром, был так нагляден, что Маркэнд усвоил его почти сразу. Работать стало легче, меньше ломило поясницу. Но в конце дня Бауэр снова протянул ему один доллар.

— Сколько времени вы намерены брать с меня комиссионные? — спросил Маркэнд.

— Смотря по тому, сколько времени вы намерены проработать.

— Нет, я все-таки хочу знать.

Бауэр повернулся кругом на своем табурете.

— Ну и ступайте туда, где можете заработать больше.

— Я нанимался за полтора доллара в день. Вы что же, хотите сказать, что я всегда буду получать доллар?

— Слушай-ка, любезный, если ты вздумаешь тут права качать, я тебя мигом уволю.

В контору вошли два человека, которых Маркэнд не видел прежде.

— Мошенник! — закричал он.

Удар по челюсти сбил его с ног раньше, чем он успел выговорить еще слово. Ему скрутили руки за спиной, его полувынесли-полувытолкали из товарного склада и сбросили с высокой платформы, на которой производилась погрузка. Джошуа шел домой, размахивая жестянкой, в которой он носил свой завтрак; услышав грохот, он обернулся, покачал головой и пошел дальше… чуть быстрее.

Как-то в начале года Дэвид Маркэнд сидел в своем кабинете перед грудой статистических сводок, и из графиков выпуска бон, банковских балансов, промышленных перспектив, товарных погрузок, новых объединений перед ним возникала сложная динамическая картина. Потом он отправился к мистеру Соубелу. «Не остается ни малейшего сомнения, — сказал он, — что дела клонятся к упадку, и я не предвижу никакого перелома. Если это продолжится, в девятьсот четырнадцатом году мы будем иметь депрессию». Это была одна из возможных точек зрения. Теперь ему пришлось столкнуться с другой. Целую неделю Маркэнд бродил по Централии в поисках работы и не мог найти ее. В железнодорожных мастерских, на бойнях, на литейном заводе, картонажной фабрике, двух сыромятнях и двух мельницах один и тот же ответ: нет. «Дела плохи. Мы увольняем старых рабочих, а не набираем новых». А негры, толпами стекавшиеся с Юга, брались за самую низкооплачиваемую работу. Это была та самая депрессия, о которой говорил он, сидя в своем уютном надежном кабинете. Если бы не тоненькая пачка долларов в кармане, если бы не Нью-Йорк (200.000) позади, он познакомился бы с третьей точкой зрения.

Наконец он надел свой городской костюм и отправился к отелю. Полдня он околачивался в вестибюле, пока не показался юный Перси.

— Хелло, Перси!

— Ах, это вы, сэр! Хелло, сэр! — Широкий рот растянулся в улыбку, и глазки чуть заметно подмигнули Маркэнду.

— Перси, ты парень с головой. Мне нужна работа. Можешь придумать что-нибудь?

Черный мальчуган, склонив голову набок, поглядел на высокого джентльмена, стоявшего перед ним. Маркэнд ему нравился; Перси был уверен, что он понравится и другим.

— Завтра вечером, после девяти, я свободен. Пойдемте со мной, сэр, понюхаем, что да как.

— Уговорились!

— Что-нибудь да найдется, сэр, — сказал на следующий вечер Перси, облаченный в длинное серое пальто и котелок. — Не может быть, чтоб не нашлось работы для такого утонченного джентльмена, как вы. Хотя и работа вам нужна тонкая. Другая не подойдет никак.

Он привел Маркэнда в ту самую табачную лавочку, где в первый день тот покупал сигары.

— Хелло, Перси! — протянул изжелта-бледный продавец. Дверь в глубине лавки отворилась, и они очутились в салуне с длинной стойкой, идущей вдоль стены. Маркэнд заказал пиво.

— Познакомьтесь, Сэм, — сказал Перси бармену. — Это мой друг…

— Маркэнд.

— Мой друг, мистер Маркум. Он человек очень опытный в вашем деле. Прямехонько из самого шикарного нью-йоркского бара с Пятой авеню. Ищет места.

Но Сэм ничего не мог предложить, кроме бесплатного угощения для любого из друзей Перси и нескольких ценных советов.

Следующий салун находился позади парикмахерской.

— Скажи-ка, Перси, — спросил Маркэнд, — попадаются на главной улице магазины, за которыми не прятался бы кабак?

— Конечно, сэр. — Перси был вполне серьезен. — У некоторых специальность — карты. А потом еще есть танц-клубы и рулетки.

Наконец они дошли до кондитерской, где Маркэнд обедал с Айрин. Вместо того чтобы подняться по винтовой лестнице, они постучались в маленькую зарешеченную дверь в глубине зала. Бар оказался самым великолепным из всех, где они побывали; не хуже любого бара на Бродвее; он был переполнен.

— Садитесь и закажите чего-нибудь выпить, сэр, — сказал Перси.

— Послушай, старина, почему это тебе непременно хочется сделать из меня бармена?

— Вы человек почтенный, сэр, уж я сразу разглядел. А это самое почтенное занятие в нашем городе, какое я только знаю.

Желудок Маркэнда наполнялся, а кошелек тощал; он засмеялся.

— Раз вы джентльмен, — продолжал размышлять вслух Перси, — не можете же вы _работать_.

Перси куда-то ушел и минут через двадцать возвратился, сияя.

— Я вас устроил. Похоже, что я устроил вас, сэр.

Он потащил Маркэнда к нише, где навстречу им поднялся человек с незначительным бледным лицом, в сверкающем пенсне на черной ленте, в сюртуке покроя «принц Альберт» и белом галстуке. Он пожал Маркэнду руку и жестом пригласил его занять свободный стул. Перси исчез.

— В каких барах вы были в столице, сэр?

— «Уолдорф», «Албермарль», «Гоффман-хауз», «Виктория», «Бревурт».

— Есть у вас рекомендации?

— Когда за выпитое платишь наличными, рекомендации не требуется.

Тот удивленно уставился на него.

— Перси — добрый мальчик, но до сих пор мне приходилось бывать только по эту сторону стойки.

— И вы ищете места бармена?

— Перси полагает, что я справлюсь с этим делом.

Человек в пенсне молча вглядывался в Маркэнда. — Вот, несомненно, джентльмен. — Всю свою жизнь он старался стать джентльменом и легко узнал в другом то, чего ему так и не удалось достигнуть самому. Рубашка с ненакрахмаленным воротником и измятый костюм Маркэнда вызвали в нем зависть. — Если б я так оделся, я был бы похож на жулика.

— Ну что же, нам как раз нужен человек, а вы, я думаю, знаете разницу между виски и пивом. У нас в Канзасе замысловатые напитки не в ходу. Я вас возьму на пробу. — Он упомянул также о солидном «вознаграждении», назначить которое побудило его что-то в глазах Маркэнда. Чтобы не ударить в грязь лицом… — Маленькое предупреждение: если вы хоть словом кому-нибудь в городе обмолвитесь о вашей работе, полицейский офицер в тот же день обнаружит фляжку у вас в кармане или дюжину бутылок в комнате. А что за это полагается, вам известно: Канзас сух, как порох.

Из унылых владений миссис Уобанни Маркэнд перебрался поближе к главной улице, в дом, где все жили по одинаковому расписанию: ложились после полуночи и завтракали в одиннадцать утра. Хозяйкой была некая миссис Грант, амазонка, вооруженная метлой. Ее обособленность от жильцов показалась непонятной Маркэнду; он смотрел в ее глаза, пустые, как у греческой статуи, стараясь отгадать, в каком мире она живет. Он узнал это несколько дней спустя. Возвращаясь на рассвете из своего бара, он услышал звук, похожий на стон. Он бросился в комнату, примыкавшую к кухне. Молодой негр, голый, лежал на постели, и миссис Грант, одетая в малиновую шелковую пижаму, била его по груди и животу. Она остановилась не сразу. «Мне не нужна помощь», — сказала она Маркэнду, и, как только он захлопнул за собой дверь, стоны понеслись снова. В полдень миссис Грант, как ни в чем не бывало, вытирала в холле пыль. Эротическое побоище возобновлялось примерно дважды в неделю, но уборку дома миссис Грант производила каждый день.

Его работа была методична, как в любом крупном предприятии. Он ни разу не видел своего хозяина, но ведь и в ОТП многие клерки не знали в лицо мистера Соубела и мистера Сандерса. Хозяин нужен был, чтобы координировать весь этот питейный бизнес с экономическим и административным механизмом Канзаса. Маркэнд узнал, что все кабаки Централии входили в общую организацию, что одиночки были обречены на неудачу; что салуны были тесно связаны с публичными домами, с игорными притонами, со всей движимостью и недвижимостью города. Полиция, несомненно, тоже участвовала в игре, как и органы городского самоуправления и судебные власти. Того, что известно было каждому мальчишке-рассыльному, не мог не знать мэр города.

Бар, где работал Маркэнд, был известен под названием «Конфетка» — из-за кондитерской, которая служила ему прикрытием; элегантный господин в белом галстуке и с пустым лицом, который из вечера в вечер восседал в нише, носил кличку Денди. Заводы и фабрики готовы были остановиться, стандартным домам угрожала нищета, но главная улица Централии кишела комиссионерами. Фермеры покупали автомобили, пианолы, нефтяные акции, три четверти которых ничего не стоили. Что такое депрессия для американской промышленности? Крохотное суденышко, подхваченное мощным приливом, который никогда не сменится отливом. Непрестанно совершенствовалась механизация всех процессов, от убоя скота до ткачества. Чикаго, Сент-Луис, Канзас-Сити поглощали сырье и отгружали свои первоклассные продукты. Нужно было пускать в ход нефте- и угледобывающие механизмы. Возможно, что нефть еще не вышла на поверхность земли, возможно, что индустриальные рабочие теряли работу или им снижали заработную плату, — расходы торговых посредников никто не урезывал. Они шли в «Конфетку» и пили контрабандное виски, зная, что каждый доллар, истраченный на выпивку, будет вдвойне возмещен в ближайшей сделке. Наполняя пенящимся пивом кружки или (еще чаще) выставляя на стойку бутылки виски, Маркэнд слушал разговоры доблестных граждан, трудившихся над тем, чтобы сделать Америку «больше и лучше». Его работа нравилась ему. Впервые с тех пор, как он покинул семью, в его жизни появились часы, когда он забывал… забывал спрашивать себя: «Зачем я здесь?» Даже мысль о Тони, приходившая порой, стала теперь приятной. Он представлял себе, как мальчик, став немного старше, будет слушать рассказы об его удивительных приключениях на Западе; будет учиться, как учился в свое время он сам, но в более подходящем для этого возрасте. «И вот, скажет он своему сыну, — я стал работать в подпольном баре. Занятие, мало чем отличавшееся от моего прежнего. Там — табак, здесь — виски. И то, и другое существует, чтобы делать жизнь приятнее. Одно было вполне законно, другое незаконно — для данного штата. Акциз на сигары давал доход государству, контрабандное виски давало доход людям, которые управляли государством». Скоро Тони подрастет настолько, чтобы понять. — Гораздо лучше, чем я понимаю… — Трое мужчин, положив локти на стойку, говорили о нефти. Дальше сидели двое скотопромышленников, по-видимому из Оклахомы, и с ними служащий с боен; они спорили о ценах на рогатый скот. С другой стороны мистер Розен, «наш первый коммерсант», потягивал сельтерскую рядом со своим гостем, биржевым дельцом с Востока, который между глотками абрикосового бренди вычислял, во что обходится содержание хористки в Нью-Йорке. «Но эта работа была куда интереснее прежней, — скажет Маркэнд сыну. — Она была ближе к жизни, в ней было больше подлинного. Мошенничество, видишь ли, реальнее акциза. Продавцы и покупатели, накачивающие друг друга виски и похвальбой и одновременно выискивающие удобное положение, чтобы перерезать друг другу глотку, — вот жизнь, которую скрывали от меня прежде торжественные столбцы цифр». Он не вполне ясно представлял себе, почему это так; Тони, который учится в лучшей школе, который будет читать хорошие книги, который, наконец, богаче одарен от природы, лучше, чем его отец, сумеет понять _все_, охватить всю картину в целом. — Я люблю всякую физическую работу, даже подавать виски. Маркэнд чувствовал, что настоящий человек мысли меньше действует руками и больше — головой. «Может быть, — продолжит он свои объяснения Тони, — это одна из причин, по которым я отказался от своего выгодного места. Разве там мне приходилось работать головой? Там вообще не было настоящей работы…»

У длинной стойки красного дерева Маркэнд был «младшим»; иногда, если бывали заняты все официанты, оба «старших» бармена посылали его с напитками в отдельные кабинеты третьего этажа. Этого Маркэнд не любил; одно дело было наливать виски людям одного с ним класса, промышленникам, за стойкой бара; совсем другое — прислуживать им и их девкам… как бы приготовлять их для постели. В тот вечер он был особенно нервно настроен, когда вышел на работу. Он выпил глоток-другой виски, но это не помогло; он оставался в стороне от шума и гомона пьющих — толпы грубых тел, плотной и непроницаемой. От виски у них только совели глаза и голоса точно скребницей царапали слух; губы комкали сигары, выплевывая дым, похвальбу, рыночные цены. У него заболела голова. Он еще хлебнул виски, и его настроение изменилось. Люди — грязные животные, но они забавны. Свиньи. Ну что ж, ведь не раз дома ты завтракал ветчиной, тебе бы следовало знать толк в свиньях… — Головная боль прошла. — Нужно, чтобы Элен могла спокойно молиться своему творцу. Нужно, чтобы у детей были платья, и игрушки, и учитель музыки. Вот как это делается. Не надо ни пахать, ни строить. На деньги, заработанные трудом, не купишь досуг и культуру. В игре полагается быть шумным: толкаться, хвалиться, пыхтеть. Когда я вернусь домой, я уже буду знать это и сумею применить с пользой для себя. У Элен будет достаточно денег, чтобы выстроить целый собор. Виски, дым… Если воздух отравлен вонью, я, пожалуй, внес свою долю, чтобы загрязнить его… — Он перегнулся через стойку в ту минуту, когда один из посетителей, резиногубый торговец из Чикаго, досказывал непристойный анекдот.

— Одно виски, одно шампанское, два коктейля и ведро со льдом наверх, в номер первый. И будьте осторожны, — услышал он голос «старшего», — там сам Старик.

Стариком звали хозяина; наконец-то он его увидит.

Худой маленький седой джентльмен сидел, положив ногу на ногу, и, одной рукой поглаживая свои холеные седые усы, другой менторски жестикулировал перед двумя девушками, сидевшими напротив него.

— Это христианский город, мы не можем разрешить ничего подобного. — Он не оглянулся на вошедшего официанта. — Мне простого имбирного эля.

Маркэнд наполнил его стакан. Маркэнд посмотрел на девушек, чинно, точно школьницы, сидевших за столом. Одна из них была Айрин. Он подал им виски с содовой.

С пустым подносом в руках он сошел вниз но красному ковру лестницы; Айрин бегом спустилась за ним.

— Ах ты, черт! Так это вы!

Все выпитое им виски вдруг тяжестью легло на желудок.

— Разъясните загадку, — сказала она, — где ваши денежки? Ухнули?

— Когда я отдал вам двадцать долларов, у меня не оставалось на билет домой. Вот я и поступил сюда, чтоб скопить, сколько нужно.

— Ах ты, черт! И скоро вы кончите копить?

— У меня есть уже больше, чем надо.

— Ах ты…

— Но я, кажется, забыл свой домашний адрес.

— Ах ты, черт!.. Слушайте, где же вы сейчас живете?

Он сказал.

— Я должна поговорить с вами, таинственная личность. В котором часу мне можно прийти завтра?

Он сказал.

Стоя в освещенном газом холле, она внимательно смотрела на него, а он постукивал по колену пустым подносом. Ее лицо отражало лишь одно: казалось, она сомневалась в его существовании.

— Ах ты, черт! — сказала она наконец и убежала.

Маркэнд проснулся слишком рано, оглядел свою комнату и почувствовал к ней ненависть. Что-то произошло, отчего все изменилось вокруг. Миссис Грант содержала свой дом в образцовой чистоте, по в утренних лучах обнаружилось, что все покрыто грязной пленкой, и он сам — тоже. Чувство необычного возвратилось, и в нем был теперь какой-то едкий привкус. Что же это — пляска смерти? Сегодня в три Айрин придет к нему; он знал, что хочет ее увидеть. Он принял ванну, надел коричневый костюм, купленный на деньги, заработанные в баре, и вышел из дому. Город под хмурым октябрьским небом казался старым, казался мертвым. В нем, правда, было движение; по ведь и распад есть движение. Точно в дурном сне он слышал голоса посетителей «Конфетки» — агентов, игроков, политиканов, мошенников, фермеров, купцов, адвокатов; они сливались у него в ушах, когда он проходил между двумя рядами уродливых строений. Каким свежим казалось небо, и как похожи были эти дома на людские слова, на жалкие людские желания. Была ли жизнь хоть в одном слове, повисшем в дыму? Айрин придет к нему сегодня, она тоже мертва, и он хочет увидеть ее.

Она пришла, откинула вуаль и села на его кровать.

— Я много чего видела на своем веку, не в первый раз мне велели убираться ко всем чертям. Но до сих пор не приходилось получать в придачу двадцатидолларовую бумажку.

— Это вас задело?

— За самую душу. Слушайте, мистер! Вы прямо кругом загадка. Что вы тут делаете, в нашем городке? Может, вы шпик, а? Не поздравляю вас, если так: ваши хозяева вам спасибо не скажут, если донесете на них… Но нет, вы не шпик, я знаю. Кто же вы? Скажите мне… все скажите.

Он сел возле нее на кровать, ощущая себя рядом с ней грузным и тяжеловесным.

— Если я скажу вам, вы мне расскажете о себе?

— Рассказывать нечего.

— Если я расскажу, вы расскажете?

— Обо мне?

Он кивнул. Воротник ее пальто был из какого-то дешевого коричневого меха; он был высоко застегнут, он отделял ее лицо от тела, и оно казалось неожиданно детским.

— Ну конечно, — сказала она.

— Снимите пальто, — сказал он, — здесь тепло.

Ее тело послушно делало движения, неловкие и трогательные, как у ребенка. Шея ее была обнажена. Она не носила корсета.

— О себе, — начал он, — я пока немного могу вам сказать. Все, что я прежде знал, теперь оказалось неверным. Я сам не знаю, что со мной теперь происходит.

Она смотрела на него пустыми глазами; его слова были ей непонятны и слегка пугали.

— Не бойтесь, я не беглый убийца и не сумасшедший.

В коротких чертах он описал ей свою прошлую жизнь человека со средствами, свой уход, свои скитания.

— Нет, вы не полоумный, вы просто врунишка.

— Что вы хотите сказать?

— Я не верю ни одному вашему слову. Разве что насчет любящей жены. Это похоже… И про деньги… Нет, я-то хороша — собиралась ведь вернуть вам ваши пятнадцать монет.

— Двадцать.

— Нет, мой милый мальчик, пять идут хозяину. Но раз так, то я и не подумаю.

— И не нужно.

— А все остальное вы просто наврали. Но мне наплевать. Сказочка недурна.

— Теперь я хочу услышать вашу…

— Я же вам сказала, что мне нечего рассказывать. Я — девка, вот и все.

— Нет, говорите. Откуда вы родом?

— Из самой западной части Колорадо. Ма к старости остепенилась и вышла замуж за па. Кажется, они познакомились в Денвере, где она работала в публичном доме. Наверное, оба были здорово пьяны, вот и окрутились, вместо того чтоб переспать да и забыть об этом, как порядочные люди.

— Ну а дальше?

— Вам действительно хочется знать? Ну что ж. Вот вам и дальше. Па увез ма на свое ранчо в Рио-Бланко, и там я родилась. Когда я увидела, как невесело живется ма, после того как она стала добродетельной женщиной, я решила взять себе в пример ее веселые ночи, а не добродетельные дни. Я сбежала из дому и отправилась в Чикаго. Но один коммивояжеришка в поезде уговорил меня сперва повеселиться с ним. У меня в кармане маловато было для большого города, ну я и сказала: ладно. Мы сошли в Централии и отправились в тот отель, который вы знаете. Он смылся, пока я спала, захватив все свои деньги, и мои в придачу. Что ж мне было делать? Пришлось остаться. Вот и осталась.

— Давно все это было?

— Не то год, не то два.

— И что же вы чувствовали тогда?

— Когда?

— Когда вас обобрал этот мерзавец.

— О, это было в общем занятно. Одна-одинешенька и без гроша в чужом большом городе. Пришлось-таки пошевелить мозгами.

— И что же — он стал вашим возлюбленным?

— Если это так называется по-вашему.

— Неужели вас совсем не огорчило, что вы отдались в первый раз жулику?

Ее рассеянный взгляд коснулся его. Потом она рассмеялась.

— Нет, вы, видно, и вправду полоумный. Понятное дело, я злилась, что меня провели. Но мне некогда было переживать по этому поводу — надо было думать, что делать дальше, — поняли? Он дал мне хороший урок. Больше я уж с тех пор не попадалась.

— Зачем вам по утрам ходить замарашкой? Зачем убирать постели…

— И выносить ночные горшки?.. Я же вам говорила. — Взгляд ее стал сосредоточенным, глаза прямо смотрели на него; голос понизился. — Это часть моей игры, поняли? Если уж играешь роль, надо ее играть до конца. Это знает всякий artiste. — Она рассмеялась произнесенному на французский лад слову; потом снова стала серьезной. — Джентльмен видит меня утром в номере Золушкой, в пыли, в грязи. Я кажусь ему чем-то вроде сального пятна на пиджаке. — С превосходной мимикой она счистила с рукава воображаемую грязь. — А потом, к вечеру, он видит меня опять… — выгнув стройное тело, она вскочила с постели… — принцессой! Впечатление в десять раз сильнее.

— И вам это нравится?

— Еще как! Посмотрели бы вы на свою собственную физиономию! «Неужели эта та самая девушка?.. Нет. Да. Нет». — Она отлично передразнила его. Потом снова уселась на кровать. — Это выгодно.

— Вы хотите сказать — вам больше платят?

— Понятное дело. Им это ударяет в голову. Возня с ночными горшками ради куска хлеба… и такое шикарное белье! — Она хлопнула его по колену. — Ах ты, господи! Вы ведь даже не видели еще моего белья!

Он взял ее руку, потом другую и крепко сжал их у кисти.

— Ну а мужчины, Айрин?

— Мужчины… А что мужчины? Вы ведь тоже мужчина… или, может быть, нет?

— А вы как думаете? — Он стиснул ее руки.

— Да откуда ж мне знать? Наверно, ваша жена знает… Извините, я хотела сказать — ваша мамочка, которая сбежала от вас. — Она расхохоталась.

— Разве мужчины не волнуют вас?

— Когда я вижу их изумление — вот как с вами. Когда они хорошо платят мне — вот как вы.

— И это все?

— Разве недостаточно?

Он встал и тяжелыми ладонями взял ее за плечи.

— Я уверен, что ни один мужчина еще не сумел заставить вас чувствовать.

— Попадаются грубые, тогда больно.

— Вы — ребенок.

— Мне скоро двадцать один. В будущем году я уже голосую. В Канзасе женщины тоже голосуют. Потому-то у нас сухой закон. — Она расхохоталась, потом оборвала смех. — Слушайте, мне больно. Отпустите плечо.

Он отвел руки; они дрожали… Заставить ее почувствовать! — Это желание пронизало все его существо.

— Могу я получить долг? — спросил он.

— Пожалуй. — Она откинулась на постели.

Заставить ее почувствовать!

— Может быть, сейчас?

— Ничего не имею против.

— Но вы не будете торопиться уйти?

— Мне спешить некуда.

Тело ее, точно в воде, тонуло и растворялось в наступавших сумерках, но туманные светлые глаза придвинулись ближе.

Чтобы заставить ее почувствовать, нужно самому почувствовать ее… Он снова сел рядом с ней и взял ее за руку. Он старался сосредоточить свою мысль на ней, такой, какою ее чувствовало его тело, и на своем желании заставить ее почувствовать его. — Сорвать с нее платье! — Он заставил себя думать о ранчо в Колорадо (он читал о жизни на ранчо и смутно представлял ее себе): утомленная полнеющая женщина, исступленно религиозная; нудный муж, в минуту ссоры бросающий жене в лицо ее прошлое. Так легко было понять Айрин. Разве молодой жеребенок, вскормленный соломой, не поспешит вырваться на зеленую травку? Она смеялась, произнося слово «artiste», она была актрисой. Какая насмешка судьбы: актрисой она назвала себя в шутку, девкой — серьезно. Но она была такой веселой, гибкой, подвижной. Ведь не от цветка же зависит, попадет ли он на плодородную почву, где пышно расцветет, или в сосуд с застоявшейся водой, где увянет. Он держал ее за руку, и она не шевелилась. Может быть, она просто устала… или терпеливо ждет неизбежной и скучной процедуры? Он позабыл свою страсть, ему захотелось приласкать ее нежно. Он положил ее на кровать и снял с нее платье. Он взял ее на руки, приподнял покрывало с постели и уложил ее под теплое одеяло. «Тепло вам?» — «Ну, тепло». Он начал ласкать ее. Он ласкал ее так, как будто совершал сложнейшую операцию. Его пальцы осторожно дотрагивались до нее, останавливались, двигались снова. Он мягко касался губами ее губ, ее шеи. Он держал ее в объятиях. Потом, становясь смелее, дал волю губам. Он призвал свой рассудок; страсть, нарастая, перешла в осторожную наблюдательность. Ее все это нисколько не трогало, возбуждая только приятное любопытство; она дышала легко и спокойно. Ее тело казалось ему самым прекрасным из всех, которые он когда-либо знал, и самым безличным. Он трудился над ним, решая сложную задачу. И постепенно ее утонченная, чарующая прохладность сменилась теплотой. Теперь прикосновение его губ или рук встречало отклик, еще слабый, вялый. Словно чуть забрезживший рассвет, первый трепет прошел по ее телу. Он снова укрыл ее, чтобы сохранить эту утреннюю росу ее чувства; разделся и лег рядом с ней. От близости ее тела желание мощной волной захлестнуло его. Он силой заставил себя лежать спокойно до тех пор, пока волна не улеглась; он заставил себя снова подумать о ранчо, о ее родителях, о ее жалком «artiste» — и его плоть подчинилась его воле. Всецело покорное воле, тело его утратило свое мужское стремление раствориться в ней до конца. Тогда обдуманно и осторожно он приблизился к ней. Она была ребенком; слишком глубоко потрясти ее — значило бы ее потерять… И наконец она шевельнулась. Теперь она трепетала, как подхваченный бурей цветок, прежде неподвижный. Она отбросила назад руки и закрыла глаза, и долгий стон прорвался сквозь ее стиснутые зубы… Маркэнд, спокойный и холодный, наклонился над ней, наблюдая. Она лежала безмолвная, как смерть.

Медленно она протянула руки к его груди; глаза ее раскрылись и сверкнули. Вдруг она оттолкнула его от себя. Она вскочила с постели. В полутьме комнаты она нашла на умывальнике стакан и швырнула в него. Он со звоном ударился о стену позади него. Оскалив зубы, она съежилась в углу.

— Сволочь! — выкрикнула она. Он натянул на себя простыню и продолжал наблюдать за ней.

Она как будто позабыла о нем и принялась одеваться — так, словно была одна в комнате, тщательно и не спеша. Она распустила волосы, расчесала их и снова уложила. Она подкрасила губы, долго изучала и старательно надевала шляпу. Когда она была совсем готова, она подошла к двери, обернулась и увидела его. Ее светлые глаза потемнели, губы дрогнули.

— Сволочь! — сказала она и вышла.

Маркэнд медленно шел по улице, хотя было уже поздно. До «Конфетки» семь минут ходу; прежде чем он дойдет туда, должен быть решен один вопрос. Отвращение к самому себе холодной тошнотой подступило к его горлу. Отчего? Нужно думать скорее, нужно понять. Уходя, Айрин бросила ему в лицо свою ненависть. Айрин была права. Оттого, что он увлек ее в постель? Конечно, нет. Оттого, что он воспользовался ею, чтобы удовлетворить свою половую потребность? Бессмыслица, Да он и не получил удовлетворения. Он остановился, не замечая ни улицы, ни оглядывающихся прохожих. Вдруг он понял. Он снова медленно пошел вперед. — Ты захотел заставить ее чувствовать, ты похотливо желал заставить ее чувствовать. Тебе недостаточно было просто взять ее так, как она привыкла. Тебе понадобилось хитростью вызвать в ней чувство. А что, если ее единственное спасение было в том, чтобы не чувствовать ничего? Об этом ты не подумал. Искусно (ты ведь здорово проделал все это, сволочь ты!) ты заманил это дитя, обезоружил, разбудил и искалечил. В конце концов она почувствовала — что? _Твою волю_.

Маркэнд шел как во сне. — Какая низость, боже мой! Всю свою силу, самообладание и ловкость ты употребил на то, чтобы разбудить это бедное спавшее дитя, потому что это было приятно тебе… — Он не ожидал от себя такой подлости. Зачем он это сделал? — Какое бессилие вызвало в тебе потребность сделать это? И какое отчаяние? Да, Дэвид, какое отчаяние? — Он вспомнил, как методично он действовал, как призывал на помощь воображение, чуткость. «Сначала нужно мне самому почувствовать ее»… чтобы преодолеть ее жалкую самозащиту. «Вспомнить о ее жизни»… не для того, чтобы приласкать ее, не для того, чтобы полюбить, но для того, чтобы погубить. А отчего все это? Оттого, что истинное желание чуждо мне.

…У тебя не будет жизни,

Пока желание не родится в тебе…

Он снова слышит вещие клирденские голоса, и все становится ему ясно. Значит, пробуждая Айрин, он сам надеялся каким-то смутным путем приобщиться к жизни?

Но дороги в бар Маркэнд понял, что смерть неразрывно связана с жизнью подобно земному притяжению: если сила мышц хоть на миг перестанет удерживать человека, он упадет. Закон притяжения души? — Не это ли понимают христиане под первородным грехом?.. — И, лишенный мышц, сила которых удерживала его в равновесии, до какого злодеяния падет он теперь? Он понял, что совершил зло более непоправимое, чем тот негодяй, который похитил девственность Айрин и ее деньги. — И меня она ненавидит сильнее.

Он повесил на вешалку пальто и потянулся к стойке за своим передником. Он был молчалив, подавлен, принижен. Потом откуда-то взялся Перси и стал толковать о каком-то письме, которое он заметил, потому что оно было очень большое, в куче невостребованных писем, отобранных клерком отеля для отсылки в Бюро недоставленной корреспонденции. Плотный конверт…

«М-ру Дэвиду Маркэнду

Централия-отель

Централия, штат Канзас»

Почтовый штемпель — Клирден, Коннектикут; число — две недели тому назад. Почерк Деборы.

Маркэнд поблагодарил своего друга Перси, дал ему доллар и положил конверт в карман. В баре народу было немного. Он начал перетирать стаканы. Внезапно он остановился. «Мне нужно уйти», — отрывисто сказал он другому бармену (который потом рассказывал Денди: «Так его вдруг прихватило. Вылетел, точно пуля, — должно быть, боялся наблевать на пол. И не пил совсем. Просто заболел»).

Маркэнд дошел до конца главной улицы, где помещались негритянские кафе, дансинги, грошовые театрики. Он вошел в закусочную, фирменным блюдом которой были «свиные уши и рубцы». Она была пуста. Он сел за столик, заказал сандвич и кофе и вскрыл большой конверт.

В него были вложены три письма: одно — напечатанное на машинке, адресованное Станиславу Польдевичу, для передачи ему, из конторы Реннарда; другое — от Кристины, помеченное просто «Дэвиду»; третье было без конверта — сложенный листок, вырванный из тетрадки, в которой Дебора записывала свои рыночные расходы. Он прочел:

«Дорогой Дэвид,
Дебора Гор».

Кристина прислала эти письма. Я надеюсь, что они дойдут до вас. Она теперь уже оправилась. У меня все хорошо, Дэви, как я и говорила вам. Гарольд верит мне. С клирденскими у меня и прежде никогда не было ничего общего. Я надеюсь, что вы скоро найдете свой путь.

Ваш постоянный и любящий друг,

Он пробежал глазами записку Кристины:

«Дорогой Дэвид,
Кристина».

Стэн очень болен, но я счастлива, что он опять дома. Если б ваши деньги не пришли именно сейчас, я не знаю, что бы мы стали делать. Откуда вы узнали насчет Стэна и о том, что мы нуждаемся в деньгах? Я так вам благодарна, Дэвид, и я надеюсь, что мне удастся его выходить.

Я написала брату о вашем приезде. Не забудьте: его зовут Филип Двеллинг; Мельвилль, округ Горрит, штат Канзас.

Клара здорова. Стэн послал бы вам привет, если б знал, что я пишу.

Стэн? Что такое случилось со Стэном?

Он распечатал письмо Реннарда:

«Дорогой Дэвид,

Бывают случаи, когда поверенный должен уступить место человеку. Когда заболел Тони…

…Когда заболел Тони…»

Смяв письма, он сунул их в карман брюк. Но число?.. Почти месяц назад. Он открыл кошелек. — Тони уже здоров, он уже давно здоров. — Целая куча денег… Он заплатил за свой сандвич и пошел обратно по главной улице. Клерку в конторе отеля он сказал: «Вот двадцать долларов. Мне нужно вызвать Нью-Йорк. Если разговор стоит дороже, вот еще десять». Потом он стоит в душной будке, говорит свое имя, слышит свое имя и свой адрес. «Экстренный… личный… вызов… миссис Дэвид… Маркэнд». — «Мы… вам… позвоним… сэр». Он ждет у будки, чреватой вестью.

Будка помещалась в глубине вестибюля, в углу. Ближе к двери ему видны были тяжелые кожаные кресла, медные плевательницы, слоняющиеся без дела люди. В конторе звонил колокольчик, мальчишки-рассыльные сновали с чемоданами. В отворившейся двери мелькнула улица. Но он не знал, где он. Детали воспринимались его сознанием, как бессвязные обрывки сна. Сейчас он будет говорить со своей женой, задаст ей один вопрос. Больше ничего он не знает… «Это Дэвид», — скажет он, и он твердит эти слова как школьник свой урок. «Это Дэвид…», а потом — вопрос. Весь мир заключен в ответе Элен. Телефонный звонок…

Он медленно подошел к аппарату; трубка, когда он поднимал ее, весила много пудов.

— Элен… да, Элен, я только что узнал. Элен, скажи мне сейчас же, как он?

Ее слабый, далекий голос был необъятнее, чем расстояние между ними. Она сказала:

— Тони умер… Дэвид, ты меня слышишь?

— Я тебя слышу.

— Вернись домой. Тебе тяжело одному. Где ты сейчас?

…Она думает обо мне. Как он умер?..

Он спросил, и она ответила.

— Дэвид, ты чувствуешь, каково мне — знать, что тебе тяжело одному, и не знать даже, где ты…

Он сказал ей, где он.

— Я вернусь домой, — сказал он, — как можно скорее.

У него было ничем не объяснимое ощущение, что ему предстоит невероятно длинное путешествие.

Он повесил трубку и стоял в будке наедине с вестью, рожденной ею. Потом он открыл стеклянную дверь и, не взяв у клерка сдачу, вышел на улицу.

На третий день его отсутствия на работе Денди пошел навестить его. Посетителям нравился Маркэнд, он придавал бару тон; и, если он попал в беду, Денди готов был обратиться к помощи суда или больницы (смотря по тому, что могло понадобиться). Маркэнд лежал ничком на постели, и, когда он повернулся, чтобы поздороваться с Денди, у него закружилась голова. Просто бродяга, — решил Денди, постукивая шляпой о набалдашник трости, из тех, что больше месяца нигде удержаться не могут и только рады шататься с места на место. — Он ушел, и Маркэнд опять лег ничком.

Так голова не кружится и голод чувствуется меньше. Чего он ждет? Сам не знает. Когда это кончится? Теперь уже никогда. Много лет тому назад мальчик Дэви Маркэнд видел человека, которому отрезал ноги товарный поезд, груженный клирденским мрамором. Человек лежал на рельсах, и ужас застыл у него на лице. Этот только что рожденный ужас теперь всю жизнь будет с ним. — Так и со мной: что бы я ни делал, теперь мой уход из дома необратим. Смерть Тони наложила печать на него. Я могу возвратиться, но уже другим… искалеченным навсегда.

Жизнь сына Маркэнд ощущал всегда радостно и свободно, как свою. Тони было три недели, когда беспомощный кусочек мяса вдруг (так Маркэнду показалось) стал человеческим существом. Маркэнду нравилось ползать с ним по полу, подбрасывать его на руках, петь ему, слушать первый его милый лепет; ему нравилось пеленать его (когда разрешала Элен) и кормить с ложечки. Когда каша текла по подбородку малютки, мазала нагрудник и капала на пол, ему нравилось и это. И когда дитя превратилось в мальчуган», Маркэнд испытал радость, как при наступлении первых дней весны. Теперь два образа сковали его сознание дремотой, в которой не шевельнется ни одна ясная мысль. Один из них — вся жизнь его сына, от самого рождения до девятилетнего возраста. Другой образ страшен (Элен прошептала в трубку: «Менингит»): мальчик в постели, тельце его иссушено жаром, полураскрытый рот хватает воздух, остекленевшие глаза не видят ничего. В этом образе Маркэнд видит _свое отсутствие_. Его жизнь дома была неразрывной частью жизни сына; его отсутствие слито со страшной сущностью второго видения. И в этом разница между двумя образами, между жизнью и смертью его мальчика его отсутствие.

Тяжкое бремя — такая мысль, и у Дэвида Маркэнда, когда наконец он вышел из своей комнаты, чтобы поесть, был вид человека, придавленного и разбитого совершенно. Целую неделю он ничего не делал, ни о чем не думал; теперь надо было действовать. У него почти не осталось денег. Искать другую работу? Он покачал головой. Он был слаб, принижен. «Вернись», сказала ему жена. — Ненавидит ли она меня? Знает ли, что это я убил Тони? Может быть, это ее христианская добродетель призывает меня домой? Что с того? Не могу же я умереть на улице… — Но откуда взять денег? Ему казалось, что телеграфировать он не должен. Он покинул свой дом украдкой и украдкой хотел вернуться домой. Элен тоже поймет, что так лучше. Блудный сын. Но как же деньги? В бумажнике у него еще лежали визитные карточки.

ДЭВИД МАРКЭНД

Вице-президент фирмы «Дин и Кº»

Директор-распорядитель финансов

Объединения табачной промышленности

Это откроет любую дверь. Достать деньги будет нетрудно.

В прошлом месяце Маркэнду приходилось просматривать местные газеты: работая в баре, полезно было, как он скоро понял, быть в курсе городских новостей. Одно имя всплыло в его памяти: Фрэнсис Джеймс Нунан. Президент Первого национального банка и известный благотворитель. Лишь несколько дней назад добряк произнес речь на открытии госпиталя, выстроенного на собранные им средства. Занять деньги у мистера Нунана не представит труда. Он скажет ему правду… большую часть правды.

Банк, уютный, весь белый, похожий на греческий храм, находился рядом с облупившимся коричневым зданием почтовой конторы. Маркэнд передал свою карточку служителю, одетому в ливрею, с револьвером у пояса, и вскоре высокая женщина, напомнившая ему его секретаршу Софию Фрейм, сказала приглушенным голосом:

— Мистер Нунан сейчас вас примет, сэр, — и повела его лабиринтом стеклянных дверей в кабинет, разделенный перегородками. Дверь закрылась за ним. Перед Маркэндом сидел Старик, хозяин — тот, что был с Айрин в кабинете, наверху, куда он подавал виски и коктейли…

Старик встал, крепко пожал Маркэнду руку, усадил его в кресло красного дерева и сказал:

— Очень рад вас видеть, мистер Маркэнд. Что привело вас в наш городок?

Холодное прикосновение его руки вывело Маркэнда из оцепенения.

— Мистер Нунан, — сказал он, — я пришел сюда занять небольшую сумму, которая мне нужна, чтоб вернуться домой…

— Счастлив буду оплатить ваш чек, сэр. Надеюсь, вы имеете при себе документы, — хотя это, конечно, только проформа.

— …но я передумал.

Нунан откинулся на спинку кресла, положил на стол руки — они были маленькие, квадратные, волосатые — и посмотрел на своего посетителя. Он почуял неладное.

— Теперь я хочу большего, — сказал Маркэнд. Нунан выжидал. — Я хотел бы знать, каким образом человек, подобный вам, становится негодяем.

Нунан все еще не произнес ни слова.

— Как это происходит? Постепенно или сразу?

Нунан открыл верхний ящик своего стола, в нем лежали револьвер и коробка с сигарами. Он вынул одну сигару.

— Если я назвал вас негодяем, поймите меня правильно, дорогой сэр, сказал Маркэнд. — Это не потому, что я корчу из себя праведника. Я сам, вероятно, не лучше вас… Я тоже гражданин почтенный и уважаемый. Вы это можете видеть по моей карточке. Не такой большой человек, как вы, но приезжайте в Нью-Йорк — вы увидите, как хорошо я живу, какое приличное место занимаю. Совсем недавно я убедился в том, что и я — скотина. Мало того: что я — убийца. Не могу понять, как это со мной произошло. Может быть, вы лучше разбираетесь в себе и сумеете помочь мне?

Мистер Нунан обрезал кончик своей сигары золотым ножиком, висевшим у него на цепочке от часов. Глаза его блестели от удовольствия.

— Дорогой мой друг, — сказал он, — мы непременно побеседуем с вами на эту чрезвычайно интересную тему. Но сейчас, в рабочее время, лучше уладим вопрос о той маленькой сумме, которая вам необходима. — Он нагнулся к нижнему ящику. — Чек вы мне пришлете как-нибудь, когда у вас будет свободное время. Сколько, вы сказали, вам надо?

— Я не собираюсь вас шантажировать, Нунан, ваши грязные деньги мне не нужны. Я только давно хотел поговорить о некоторых вещах именно с таким опытным мерзавцем, как вы. — Маркэнд встал.

Нунан снова выдвинул верхний ящик; не спуская глаз с Маркэнда, он положил руку на револьвер. Маркэнд повернулся к нему спиной и вышел из комнаты.

Придя к себе, он с удивлением обнаружил, что ему стало гораздо легче. Свежий ветер дул у него на душе, разгоняя сгустившийся мрак. — Я сказал этому бандиту только то, что действительно думал. Может быть, банки в стиле греческих храмов и пятидолларовые вычеты с проституток всегда идут рука об руку?.. — Он лег на постель, внезапно почувствовав усталость; такую усталость он часто испытывал в прежнее время по окончании каких-нибудь сложных финансовых расчетов. Он заснул. Когда проснулся, полдень уже миновал. Он подумал о своем умершем сыне, о жене, о Марте… все они были далеко, все они были вместе; он должен вернуться к ним, но путь так далек. Он с кротостью подумал о них; с кротостью — о смерти своего сына; с кротостью — о самом себе.

Он надел свою самую старую куртку и брюки, упаковал все вещи получше в чемодан, пошел и заложил все, с чемоданом вместе. Он вернулся, расплатился с миссис Грант и направился к тому дому, где жил, когда работал на товарной станции. Миссис Уобанни покосилась на его бумажный сверток и презрительно фыркнула. Его прежняя комната уже сдана, сказала она. Тогда он пошел в квартал городской бедноты, где вдоль широкой немощеной улицы разбросаны были убогие от рождения дома. Он выбрал один, несколько менее грязный на вид, чем другие, и позвонил. Чернокожая женщина, одного роста с ним, худая, как метла, оглядела его со всех сторон и повела в комнату, ценою один доллар в неделю. Отдавая ей деньги вперед, он заметил, что голова ее повязана красным платком, от которого лицо казалось болезненно-бледным, и что в бумажнике у него остался только один доллар.

В комнате пахло сыростью; он открыл окно, но оно выходило на север; серое небо не давало тепла. Он стал шагать взад и вперед. — Я должен написать Элен, я должен объяснить ей, почему не возвращаюсь. Я должен сам понять почему. — Рука его нащупала в кармане брюк скомканные письма, которые он засунул туда, когда пошел звонить Элен по телефону. Он вспомнил, что не дочитал письма Реннарда.

«…Бывают случаи, когда поверенный должен уступить место человеку. Когда заболел Тони (только до сих пор он тогда успел дочитать), я не раз говорил вашей жене, что ее долг дать вам знать о его положении. Она отказалась и взяла с меня обещание ничего вам об этом не писать. Но доктора до сих пор не могут определить болезни мальчика: возможно, что она достаточно серьезна. В связи с этим меня тревожит чрезмерное напряжение сил со стороны матери ввиду ее состояния, о котором, как она думает, неизвестно ни мне, ни вам. Допустимо ли, по-вашему, чтобы она одна переживала все это? Во всяком случае, я счел своей обязанностью поставить перед вами этот вопрос. Ответ зависит от вас.

Искренне ваш, Томас Реннард».

Он перечитал и остальные письма. Стэн? Стэн «опять дома?» — Где же он был? — и болен? — Тони — моя вина?.. — Маркэнд плотнее закутался в пальто. Он закрыл окно, и в комнате сразу стало темнее. В кармане у себя он нашел листок бумаги со штампом «Централия-отель» и карандаш. При свете быстро угасающего дня он написал:

«Дорогая Элен,

Я должен пройти через все это, раньше возвращаться бесполезно. Я должен идти вперед, пока мой путь не приведет меня домой. Может быть, мне нужно пережить то, что пережила ты, прежде чем обратилась к церкви.

Не похоже ли это на гору, к вершине которой скорее поднимаешься в одиночку? Вопрос здесь не в том, чтобы хотеть или не хотеть.

Элен, мне очень тяжело; потому что я теперь знаю, что нужен тебе. Но я должен идти вперед, хотя (и это хуже всего) мой путь напоминает больше спуск в пропасть, чем восхождение на гору.

Я оставляю тебя одну в такой момент, когда ты не должна быть одна. Я знаю. Я знаю и о ребенке, который должен родиться. Я как-то все время чувствовал, что никогда больше не увижу Тони. Такого чувства у меня нет ни по отношению к будущему ребенку, ни к тебе, ни к Марте. Я знаю, что родится девочка, — у меня нет и не будет другого сына. Тони был единственным, и я сам убил его.

Нелегко сознавать, что я вынужден оставить тебя одну и не могу помешать этому. Что-то происходит со мной, не менее страшное, чем то, что было с Тони. Он не мог встать и уйти, он должен был лежать и ждать то, что на него надвигалось. Вот и у меня такое же состояние, постарайся понять это. Но ты обо мне не тревожься. Странно говорить об этом в такую минуту, но я чувствую, что доберусь до вершины горы».

Может быть, дрожал он от голода: целый день он ничего не ел и почти ничего не ел всю неделю. Он вышел из дому, отправил Элен письмо и вошел в ту самую дешевую закусочную, где тогда читал полученные письма. От запаха прогорклого масла рот его наполнился слюной. Чтобы заплатить за обед, он разменял свой последний доллар. Он лег спать, наутро проснулся снова голодным и двадцать центов истратил на завтрак. — Теперь тебе придется искать работу. — Но была суббота. На текстильной фабрике и в прачечной ему сказали: «Приходите на той неделе, может быть, что-нибудь и выйдет». Он устал; в желудке, лишенном нормального питания, чувствовались одновременно тяжесть и пустота. Что-то давило ему на веки, и от этого болела голова.

Он купил хлебец и вернулся домой; съел его и заснул. Когда он проснулся, он знал о мире только то, что он голоден и что в кармане у него пять центов, что сегодня воскресенье и он не может ни цента заработать себе на еду. Неподалеку ударил церковный колокол. Было холодно лежать под одеялом. Он умылся холодной водой, ощущая мелкую дрожь кожи, как будто она состояла из сплетения оголенных нервов. Он вышел на улицу. Утро мерцающим светом ложилось на крыши убогих домов; гудел колокол; золотисто-голубой воздух был пропитан солнцем. Хозяину закусочной, невысокому коренастому негру, он протянул свою последнюю монету; ему подали чашку кофе, ломоть черствого хлеба, лоскут свиного сала. Он медленно пережевывал и глотал. Колокол гудел; он пошел в церковь. Она была сколочена из некрашеных досок, с ветхой колоколенкой. Он вошел; внутри было темно, и темны были лица молящихся. Светлый колокольный звон оборвался; паства склонила свое темное лицо, ее тело скорчилось в молитве, поднялись кверху темные руки. (Негры с Юга во множестве переселялись в город, и в церковь, хотя Маркэнд об этом не знал, перенеслось дыхание кипарисовых южных болот из глухой далекой прерии.) Темное тело паствы — воплощенная молитва — светилось, опаловым блеском светилась церковь. Маркэнд сел на последнюю скамью, и пение молящихся унесло его ввысь. Он больше не чувствовал голода; через плоть свою, ставшую прозрачной, он видел жизнь этих людей. — _Бедные люди_. Впервые в жизни он понял смысл этих слов. Люди, которые приемлют свою печальную участь: жить в тесной близости с землей и ничего от земли не получать. Движение, которым они становились на колени и воздевали кверху руки, обличало в них сеятелей и собирателей земных плодов, но они пели о небе, просили своего бога только о том, чтобы он даровал им небо. Что же это за небо, воспеваемое ими? Что это, как не земля, утопающая в богатствах, и собственные их дети, наслаждающиеся всеми земными благами? Паства не знала сама, о чем она пела; проповедник, захлебывающийся ненавистью к безделию, праздности, разврату, пьянству, сам не знал, о чем он говорил. Все встали, вознося к небу последнюю песню, и Маркэнд увидел землю… в этом райском пении были пряные испарения плодородной земли, земляной, хлебный запах.

На улице в ярком полуденном свете паства распалась на мужчин, женщин, детей… на оборванных мужей, усталых матерей, чахлых ребятишек. Здесь, в конце концов, было отречение от земли. Эти люди не знали достатка ни в одежде, ни в пище. _Бедные люди_. Земля не давала им ничего, кроме неба.

Маркэнду нечего было делать, нечего было есть до понедельника; слишком слабый, чтобы рассуждать, он вернулся домой и снова лег в постель. Время становится тяжелым; оно больше не двигается, только давит своей тяжестью книзу. В него можно погрузиться, точно в море, и тогда не чувствуешь больше никакой боли. Тогда все, что думаешь, остается вовне… вне времени. Взрыв смеха на кухне, где обедают негры, звон посуды… радость на лице Тони, когда ему удается с помощью отца решить арифметическую задачу. Тони мертвый; грохот товарного поезда, переводимого на запасный путь… все вне времени. Даже металлический голос Элен: «Иди, дорогой, обед подан», даже запах цыпленка, свежего печенья не могут проникнуть туда, где живет Дэвид Маркэнд…

Он проснулся на рассвете. Он крепко спал, и сон как-то насытил его. Он провел рукой по животу, заметил, что складки жира исчезли. — Понедельник.

Но он не нашел работы. В одном месте требовались квалифицированные рабочие. В другом ему сказали: «Подождите неделю-другую». (Скажите, пусть мой голод подождет неделю-другую.) Когда в сумерки он вернулся домой, голоса и запах жареной свинины неудержимо потянули его в кухню. Миссис Шилл, хозяйка, ее муж и две дочери сидели за столом. Маркэнд сказал:

— Я голоден.

— Клэрис, — повернулась миссис Шилл к дочери, — принеси еще стул.

Он ел молча. Они не спрашивали его ни о чем, тихо, спокойно разговаривая между собой, как будто его вовсе не было рядом, и все же деликатно помня о нем.

Он встал и сказал:

— Спасибо.

— Вы будете кушать с нами, — сказал мистер Шилд, — пока не найдете работы.

— Спасибо, — сказал Маркэнд и пожал ему руку. У девочек, как и у матери, был нездоровый вид; у одной ноги были совсем кривые. Ему послышался голос Элен: «Побольше фруктов, шпинат, рыбий жир». Он не мог пожать девочкам руки, не мог поцеловать их. Ему было стыдно.

В час завтрака он не вышел на кухню; он потихоньку выскользнул из дому. — Я не могу есть ваш хлеб, я обманул вас, я богат. Вы думаете, я такой же, как вы. А я не такой. Я — с другого берега.

Он стоял за воротами маленькой швейной фабрики, где ему отказали в работе, проверял свои мысли и старался понять их. — Такие, как вы, когда вам удается найти работу, получают плату за день — ровно столько, сколько нужно на один день. И когда работы нет, мы выбрасываем вас на улицу просить милостыню или умирать с голоду. Такие, как я, разве обречены идти на улицу, если в делах застой? Два разных берега, — вслух бормотал Маркэнд, стоя у у фабричных ворот. — Я мог повздорить со своими, но я принадлежу к тем, кто живет трудом чужих рук. — Это было ясно и нестерпимо мучительно. — Возвращайся-ка лучше на свой берег, старина. На свой берег… на берег Нунана?.. Работы он не нашел. И снова солнце зашло на краю прерии, и голод, поборов стыд, привел его в кухню Шиллов.

— Не давайте мне есть, — сказал он. — Я — ваш враг. У меня есть двести тысяч долларов.

Миссис Шилл улыбнулась, не боясь его сумасшествия, и положила ему на тарелку побольше бобов.

Снова долгий день безуспешных поисков. Кухня. Вкусная еда. Он завтракал на рассвете и был еще не так голоден, чтобы отгонять мысли о голоде. Но это реальный голод, потому что он знает, что больше не войдет в гостеприимную кухню Шиллов. Там, где голод, есть ли место для чего-нибудь еще? Там вычеркнут весь мир. А он и не знал прежде о существовании голода. — Я жил в раю дураков. — Маркэнду казалось теперь ложью все, чему он научился в школе, и поздние — в сытом мире. Слово «голод», которое служило ключом ко всему, в его прошлом было пропущено.

Он шел по главной улице; чахлый день угасал. Он поравнялся с продуктовым магазином и машинально вошел в открытую дверь. Магазин был переполнен рабочими, заходившими купить себе что-нибудь на ужин по пути домой. На краю прилавка Маркэнд увидел стопку бумажных пакетов; он протянул руку и взял один пакет. На глазах продавца, открыто, словно дожидаясь, чтобы ему отпустили требуемое, он положил в пакет небольшой хлебец; а когда продавец отвернулся, чтобы достать с верхней полки коробку, Маркэнд перешел к другому прилавку. Здесь, также на глазах у продавца, он опустил в свой пакет банку мясных консервов; потом, улучив удобный момент, отошел к стоике с фруктами и взял два яблока. Некоторое время постоял, словно в ожидании; затем вышел из магазина. Сначала медленно, потом все быстрее и быстрее он пошел к себе домой.

— Ловко это у меня вышло, — сказал он громко, перочинным ножом намазывая консервы на хлеб. — Придется, — он съел второе яблоко, придется изловчиться еще больше, чтобы не повторить этого. — Он рассмеялся: — Сейчас я не голоден, так что это решение ничего не стоит Потом: — Даже если я был голоден и голод заставил меня украсть, все же я совершил обман. Вот если б между Централией и Нью-Йорком были перерезаны провода и исчезла последняя возможность получить деньги в случае необходимости — тогда я действительно узнал бы голод. Завтра снова я буду голоден, но не потребую денег по телеграфу. — Откуда ты знаешь? — Может быть, я снова украду. — А если попадешься, станешь ли телеграфировать, чтобы тебя выручили?.. — Если бы провода были перерезаны… — Он заснул, смутно сознавая, что есть еще что-то, чего он не знает. Бродяга, простой рабочий знают то, чего не знает он; их взгляд на жизнь, даже на Иисуса Христа, и Юлия Цезаря, и Шекспира… как-то ближе к истине.

На следующее утро он вошел в кухню и сказал миссис Шилл, что уезжает.

— Попытаю счастья в деревне.

— Господь с вами, голубчик! Ведь хлеб уже убран.

— Я знаю. Все равно, попробую. В деревне мне лучше.

Она заставила его сесть и в последний раз накормила сытным завтраком.

Когда он встал, чтобы проститься, и надел пальто, она сунула ему в карман большой кусок хлеба и два яблока.

— Закусите в дороге. И да хранит вас господь. — В ее тоне была торжественность и в то же время уверенность, как будто она знала, что господь не нуждается в напоминании.

Красный платок, закрывавший всегда ее голову, сполз; среди курчавых спутанных волос Маркэнд увидел язву… не рану, но гнойную язву, знак какой-то болезни в крови. Он вздрогнул. А она широко улыбалась во все лицо: «Да хранит вас господь». В злости на самого себя, он подошел к женщине ближе, взял обе ее руки в свои и поблагодарил ее. Он был уверен… почти уверен… что она не заметила, как он вздрогнул.

Он шел среди прерии, держа в руках хлеб миссис Шилл и борясь со своим отвращением. От мысли, что она, может быть, заметила, тускнел золотистый свет дня. Он видел перед собой женщину, утолившую его голод. — Она — часть тебя самого, ибо она накормила тебя. Ты не можешь отделить ее руки от пищи, которую ты принимал из ее рук, не можешь отделить эти руки от ее больного тела… Он не видел прерии, он видел только гноящуюся язву. Он заставил себя приблизиться к ней, заставил свои глаза притронуться к язве. И отвращение исчезло. И гноящаяся язва придвигалась все ближе, пока не заполнила все перед его глазами. Язва застила свет дня… золотого дня прерий, по которым он шел.

Стэн Польдевич лежал, вытянувшись на кровати. Фонари преследователей пересекались в окнах, раздирали на части темноту его дома; когда один луч нащупал Клару в ее углу, он с трудом удержался, чтобы не крикнуть; казалось, свет фонарей заставил померкнуть свет, исходивший от ребенка. Он слышал, как Кристина отказывалась впустить толпу, слышал, как они требовали «польского ублюдка». Когда он услыхал: «Ты сама шлиха», мужество его покинуло.

Наконец она пришла, разгоряченная, к его постели, обняла его, но он оставался холодным. Она поцеловала его; он оставался холодным. Не раздеваясь, она легла рядом с ним, тесно прижавшись любимым телом, не встревоженная его холодностью, потому что она знала, что он любит ее. И так она уснула.

Клара не шевелилась. Может быть, их ненависть убила ее? Осторожно, чтобы не разбудить Кристину, Стэн встал и подошел к постели девочки. Она лежала на спине и ровно дышала. Одну ручку она закинула за голову. Когда она была совсем маленькая, во сне она закидывала так обе ручки, теперь только одну; скоро она будет спать, опустив обе вдоль тела: она становится старше. Он вернулся к жене; когда он захотел вытащить из-под нее одеяло, чтобы укрыть ее, она села и раскрыла глаза, но не проснулась. Во сне она снова попыталась обнять его, но он уложил ее и укутал одеялом. Он переоделся в свой праздничный костюм, взял шляпу и пальто и ушел.

В большом городе много иностранцев, и ненависть к ним не так велика: можно быть поляком и все же оставаться человеком — в большом городе. Кристина не любила Нью-Йорка, она всегда говорила, что он вреден Стану из-за его кашля. Но в Клирдене он не мог больше жить, после того как его жену назвали шлюхой. Он найдет себе место повара, снимет маленькую меблированную квартирку и выпишет Кристину и Клару. Она поймет, чего он хочет; она знает все его мысли и доверяет ему.

Когда на следующий вечер он сошел с поезда, изумление охватило его. Во мраке, под стук молотков и рев пламени среди камней, рельсовый путь уводил… к неожиданно возникавшим мраморным высям, а внизу копошились маленькие человечки. Он был смущен и озадачен. — Я не к месту здесь. — Ему захотелось убежать назад. Но Кристина, верно, сказала себе: «Стэн уехал в Нью-Йорк искать места. Завтра я получу от него весточку. Он много раз хотел это сделать, но я говорила «нет». На этот раз он прав».

Стэн покинул высокие просторные залы вокзала и повернул на Шестую авеню. Вот и он — изысканный французский ресторан, где несколько лет назад Стэн работал помощником у великого шефа Ладилля. Le Cafe des Artistes. Сюда наведывались все знаменитые музыканты и примадонны. Бывало, во время работы maitre Ладилль говорил ему: «Это рагу для Шуман-Хайнк. Она обедает у нас со Скотти, но Скотти слишком прост, чтобы понять это рагу. Он великий певец, но она — великая женщина. Знаешь почему? Потому что она знает, как; важно разнообразие в еде. «Ладилль, — сказала она мне как-то, — вы понимаете по-немецки? Mann ist, was mann isst». Это значит: человек есть то, что он ест. Если ты… дай-ка мне сюда суматринский мускатный орех… если ты ешь только овес и сено — ты лошадь. Теперь — одну каплю прованского масла… Если ты ешь мышей и молоко — ты кошка. Если ты требуешь семнадцать приправ к рагу — ты великий человек».

У служебного подъезда на Шестой авеню толпились люди. Стану показалось, что они посмотрели на него сердито, словно желая помешать ему войти. Но становилось уже темно, и Стэн не мог задерживаться. Он пошел прямо в контору управляющего. Там ничего не изменилось. Он сразу получил место повара, и на хороших условиях. Вот удача! Он хотел пойти на телеграф, чтобы сообщить Кристине. Но они торопили его приступить к работе; ему выдали колпак и фартук и тут же отправили его на кухню. (Странно! Правда, он упомянул о Ладилле и о том, что работал под его руководством, — может быть, потому они так ухватились за него.) Придется дать телеграмму после работы.

Только когда миновала обеденная горячка, Стэн перевел дух, и его радость сменилась удивлением. Ресторан изменился. Официанты были грубые, неловкие и грязные, совсем не похожие на тех, что прежде появлялись в этой кухне. С метрдотелем они вели себя дерзко. — Пожалуй, подожду еще посылать телеграмму. Хотя место, видимо, хорошее. — Служащие начали расходиться. Он привел себя в порядок и тоже вышел вслед за другими.

Подойдя к двери, он вдруг замер на месте, кровь у него в жилах заледенела: снаружи слышался неясный шум многих голосов. Опять? — Я в Клирдене. Нет, это преследователи явились за мной, вся Америка разъяренная толпа, преследующая польского ублюдка. Нет, не может быть! Он рассмеялся. А голоса? Или это грохот надземки?.. Уличное происшествие? Рядом с ним — два официанта, они хихикают… чтобы скрыть страх? Стэн застегивает пальто… Свет уличного фонаря прямо в лицо; впереди, окруженный полицией, рокочущий полукруг человеческих фигур; слово «скеб», брошенное и затерявшееся в шуме пролетевшего поезда. Ох, быть бы в этом поезде! Скеб. Теперь все понятно: легко доставшаяся работа, неловкие официанты. Спутники его юркнули в сторону поближе к полиции. Он один стоит на мостовой; потом делает несколько шагов к пикетчику со значком на груди.

— Я не знал, — говорит он, — я не знал о забастовке.

— Да ну?

Подходят другие два:

— Вот теперь ты знаешь. Что же, вернешься туда?

— А из-за чего бастуют?

Полисмен взмахивает дубинкой.

— Эй, пошевеливайтесь там! Здесь не место для споров.

Стэн идет между двумя пикетчиками. — Это страх. Только ли страх? — Он проклинает себя за то, что заговорил. — Мне нужна работа, я должен взять сюда Кристину и Клару. Какое дело до меня этим людям? — Они идут рядом, плечо к плечу.

В полуосвещенном квартале, к западу от Шестой авеню, они остановились поодаль от уличных фонарей. Те двое были рослые парни с каменными лицами, однако они украдкой озирались по сторонам, стараясь удостовериться, что за ними не следит глаз полисмена. Они подтолкнули Стэна к темному подъезду.

— Так вот, скеб, такое дело. Стачку проводит Объединенный союз рабочих-пищевиков. Бастуют во всем городе.

— А вы кто — официанты? — спросил Стэн. — Вы непохожи на официантов.

— Послушай, скеб, — сказал тот, что начал разговор. — Мы организаторы, понятно? Наши требования: сокращение рабочего дня, повышение заработной платы и человеческие условия труда. Ты еще зеленый, вот что. Они тебя будут обхаживать, пока не кончится стачка, а потом и ты получишь то, что все: требуху на закуску, халат с сифилитика и снижение расценок.

Второй счел такие пространные объяснения излишними.

— Если завтра выйдешь на работу, — голос у него был высокий и тонкий, проломим тебе башку.

— Слушайте, я не понимаю! — крикнул Стэн. — Вы что хотите — предложить мне присоединиться к стачке и бороться с вами вместе или же запугать меня?

— Ясное дело, — сказал высокий голос, — предлагаем присоединиться, конечно.

— Что-то непохоже. Я — шеф-повар, поняли? Настоящий шеф-повар. И я имею право требовать, чтобы мне объяснили, из-за чего забастовка. Откуда же мне знать?

Оба субъекта были озадачены.

— Да ты дай ему адрес союза, — сказал низкий голос.

— Скебу?

— Ни черта! Он еще зеленый.

Стэн выслушал адрес и хотел идти.

— Но помни, ты, итальяшка, — прошипел высокий голос, в то время как чья-то рука вцепилась в плечо Стэна, — смотри в оба и не вздумай завтра опять взяться за свои яичницы! А то, как ни жаль, придется раздавить эту тыкву, что у тебя на плечах…

Стэн не послал телеграммы Кристине. Темным ущельем квартала он наугад пробирался к западу. На Девятой авеню он набрел на двадцатипятицентовый отель. Назавтра, чуть свет, он отправился в комитет союза.

Несколько часов он просидел в длинной низкой комнате, наполненной складными стульями, дымом и без дела торчащими людьми; слушал рассказы о гнусных обедах в вонючих кухнях, о непосильной работе за жалкую плату. За окнами, мутными от копоти, гремела надземка.

— Я хочу вступить в союз, — взволнованно сказал Стэн двоим, которые сидели за конторкой. — Я тоже пойду в пикет. Я все буду делать, чтоб забастовщики победили поскорее.

— Ваш членский взнос?

— Я только что приехал искать работу. Я потом заплачу.

— Ладно. Когда заплатите, тогда и получите членский билет.

Все же ему выдали значок пикетчика и послали его к одному из ресторанов на Бродвее, немного южнее Юнион-сквер.

Вместе с товарищами Стэн мерил шагами тротуар. Он был горд: он боролся за общее дело американских рабочих. — Мы скоро победим, — утешал он сам себя, когда ему приходила мысль о Кристине, о Кларе. — Тогда я как член союза получу хорошее место и сейчас же выпишу их.

С наступлением сумерек толпа забастовщиков на улице стала гуще. Их разгоняли; они возвращались снова, упорной массой. Прошел слух, что в ресторанные кухни направляется партия штрейкбрехеров под охраной полицейского отряда.

— Мы должны помешать им, ребята! Мы должны закрыть перед ними двери! кричал маленький еврей с густой черной гривой и в толстых очках, отражавших свет уличных фонарей.

Забастовщики сгрудились и образовали стену перед служебным входом. Полисмены размахивали дубинками, но держались на расстоянии. Вдруг из-за угла показались синие мундиры; окруженная ими, нерешительно продвигалась вперед небольшая кучка людей.

— Скебы! Скебы идут! — послышался крик.

Полисмены оттеснили забастовщиков от дверей к мостовой. Когда штрейкбрехеры подошли совсем близко, они попытались прорваться. Полицейские дубинки крушили без разбора. Забастовщики отступили, сдвинулись плотнее и бросились вперед; полиция не выдержала напора, и штрейкбрехеры очутились в общей свалке. Синие мундиры сошлись снова и сомкнутым строем, плотной стеной устремились вперед. Забастовщиков отбросили в водосточную канаву, скебы с жалобными криками теснились к двери. Держась вдоль края тротуара, налетел конный полицейский отряд. Забастовщики оказались зажатыми между дубинками пеших полисменов и лошадиными копытами. Они дрогнули, рассыпались, расползлись. Стэна столкнули с тротуара. Лошадиная морда мелькнула над ним, и он упал; тяжелое копыто ударило его в грудь. Ноги, дубинки, крики смешались в каком-то бреду. Потом стало тихо. Стычка окончилась. Стэн поднялся, не ощущая ничего. Забастовщики были разбиты наголову; на асфальте виднелись следы крови; скебы исчезли. Полисмены выстроились и стояли неподвижно; лошади жевали удила. Стэн скользнул за угол.

Он потерял свой значок пикетчика и шляпу; пальто его висело лохмотьями, голова болела. Он прошел несколько кварталов и тогда только ощутил тупую боль в груди, там, куда ударила его лошадь.

Мучимый тошнотой, он с трудом добрался до отеля на Девятой авеню и повалился на кровать. Он проснулся среди ночи; в комнате было темно. Он повернул голову туда, где смутной дымкой серело окно; казалось, узкий дворик давил на него оттуда.

— Кристина, — простонал он, — Кристина… — Он лежит на дне колодца; этот колодец — Америка; он упал вниз, пролетел мимо гладких черных враждебных стен. Кристина! Она далеко вверху, куда не достает ни его взгляд, ни его голос. Потом он стал думать о профсоюзе. — Они мне помогут. Разве солдату не случается получить рану в бою? — Он, американский рабочий, шел в бой за дело рабочих. — Кристина, — сказал он громко, — я поправлюсь и вернусь к тебе, — и заснул, успокоенный.

Когда он проснулся, тело его затекло так, что он не мог встать. В груди у него горело. Он пролежал весь день. Какой-то человек пришел разбудить его и принес ему миску супа. На следующий день он почувствовал, что может двигаться. Он с трудом оделся и пошел в комитет союза.

Длинная низкая комната была почти пуста. Только у конторки сидели те же двое, скорчившись на своих табуретках. Они холодно посмотрели на него.

— Узнаете меня? — спросил Стэн.

— А что вам надо?

— Вы меня посылали в пикет, угол Одиннадцатой и Бродвея. Я вступил в союз.

— Покажите билет.

— Вы мне не дали билета, вы сказали — потом, когда я смогу заплатить членский взнос. Вы мне дали значок пикетчика.

— Вы не член нашего союза.

— Но вы так долго со мной разговаривали. Вы мне дали значок…

— Где же он?!

— Я его потерял. Нас разогнала полиция. Разве вы не знаете? Я ранен.

Один из сидевших у конторки ковырял в зубах, другой разглядывал окурок сигары.

— Ну, и что же вы хотите?!

— Послушайте, я ранен. Меня ударила лошадь… вот сюда… — Он положил руку на свою впалую грудь. — Мне нужно полежать некоторое время. Я скоро поправлюсь. Тогда я получу работу, понимаете? Мне нужно немного денег.

— Забастовка кончилась. — Человек у конторки швырнул окурок на пол и зажег новую сигару.

— Мы победили?

— Во всяком случае, она кончилась.

— Значит, я могу работать? Вы ведь поможете мне, правда? Поможете найти место… поскорее?

Человек с сигарой взял газету и развернул ее перед собой так, что лица его не стало видно. Другой сказал:

— Убирайся к черту отсюда, бродяга! Мы тебя не знаем.

— Вы меня не знаете? — закричал Стэн. Потом тихо: — Вы меня не знаете?

Человек с сигарой отложил газету; оба с интересом смотрели на Стэна.

Стэн стиснул кулаки, разжал их. Он кивнул, как будто вдруг понял. Он молча вышел из комнаты.

Три дня потребовалось Стану, чтобы добраться до Клирдена. Он шел пешком, ночевал в амбарах, шел, напрягая все силы. Не раз его обгоняли повозки; он не просил подвезти его. У него не хватало денег на еду. Почти все время лил дождь, прохладный дождь, от которого ему было легче дышать. По ночам, лежа на соломе, он чувствовал в груди боль, по не очень сильную. Солома была теплая и сырая; днем он зябнул и старался идти быстрее. В ушах у него, когда он шел, неотступно звенела одна фраза: точно песня, она звучала в такт его шагам: «Мы тебя не знаем… Мы тебя не знаем…»

Когда он добрался до своего дома в Клирдене, его трясла лихорадка. Кристина обмыла его и уложила в постель. День и ночь она ухаживала за ним. Но он был холоден с ней и не говорил ни слова. А когда к постели подходила девочка, лицо его становилось суровым; он отворачивался к стене.

Доктор с первого дня знал, что надежды нет никакой. Но он считался слишком хорошим врачом, чтоб сказать об этом Кристине. Он прописывал дорогие лекарства, и каждый день навещал пациента, и получал за визит каждый день.

Однажды вечером Стэн вдруг сел на постели. Лицо его было искажено страданием, казалось, страдание воплотилось в нем.

— Стэн, что с тобой? — Кристина охватила его руками.

В первый раз он не оттолкнул ее.

— Люди злы, — сказал он тихо.

— О Стэн, не все, не все. Не думай так. Разве ты не любишь нас?

— Люди злы, — сказал он опять. Но он взял ее руку; он погладил ее. Люди злы, — продолжал он тихо повторять и гладил руку жены.

Клара соскочила с постели и подбежала к отцу. Что-то в его словах взволновало девочку. Она положила голову на его одеяло. И одной рукой он нежно гладил волосы ребенка, а в другой держал руку матери. И по щекам его текли слезы. И он все повторял:

— Люди злы.

Эту ночь он спал спокойно. Каждый час Кристина склонялась над ним со свечой в руке, и лицо его во сне хранило все время выражение покоя. Он умер перед рассветом.

Маленькая комната, полная чада, дыма и запаха пота, показалась Маркэнду невыносимой после прерии. Не этого он искал. В Лоуэне, который привел его сюда, было что-то свежее, привольное. Он смотрел на огромного Поля Вуда, чье имя ему казалось смутно знакомым… главного «злодея» многих забастовок; и особенно при его мальчишеской живости жуткими казались его глаз с бельмом, его рука с бесформенным обрубком на конце. Он смотрел на Стива Гру, местного лидера; тонкие губы, хитрые и угрюмые, посасывали сигару; голос словно все покрывал лаком… Этот человек ему не нравился. А Лоуэн, который говорил о новом социальном строе, который привел его к этим людям, Ларри Лоуэн…

В этот день Маркэнд долго шел по прерии, держа в руках хлеб миссис Шилл, борясь со своим отвращением; шел возбужденный, опьяненный победой над своим отвращением. От долгого голода он чувствовал озноб и слабость. Потом он съел яблоки и хлеб; возбуждение улеглось. Он увидел поле золотое спокойное море, текучее, как небо; и ступая по нему и сознавая это, он как будто сливался с неподвижной красотой мира. Скоро он устал; и тогда мир распался на части. Поле — сжатое поле, на котором прежде зрела рожь; небольшие наросты на земле — дома и амбары; сам он — Дэвид Маркэнд. Заходящее солнце всосало в себя свет; иссушенный день потемнел. Маркэнд повернул на восток — там ночь; и там дом. Снова он ощутил мучительную боль, рожденную вестью о смерти сына… там, на Востоке.

Он стоял перед решетчатым забором; к калитке прибита была дощечка: «Берегитесь собаки»; за решеткой виднелся фермерский дом. Предупреждение пришлось кстати: будничная опасность нападения собаки поможет забыть о темнеющем востоке. Маркэнд толкнул калитку. Огромный дог угрожающе присел на задние лапы, поджав хвост, скаля зубы. Маркэнд двинулся к дому.

— Ну, без глупостей, — сказал он собаке. — Позови своего хозяина.

Собака глядела на него, но не трогалась с места.

— То-то же. Позови хозяина.

Собака вдруг вскочила и залаяла. Высохший, как мумия, старик приоткрыл дверь амбара. Собака замахала хвостом. Старик вышел во двор. У него было маленькое, высохшее, как у мумии, личико; только красные глаза слезились.

Сидя с ним за столом, Маркэнд ел за троих, а старый фермер увлеченно рассказывал ему о своей жене, которая скончалась два года тому назад — как раз десятого января будет два года. Пятнадцать лет она хворала; последние пять лет до смерти пролежала неподвижно в постели. Он ходил за цыплятами, за свиньями, за коровой, за огородом; он держал дом в чистоте, так, как она любила. Пока он рассказывал, а Маркэнд ел, казалось, что женщина и сейчас еще лежит в соседней комнате. Ни одно окно в доме не было открыто; в воздухе стоял тусклый запах разложения. Старик ни о чем не спрашивал гостя, он говорил о своей жене. И набивая желудок (с тех пор как он узнал о смерти Тони, первый раз он ел вволю), Маркэнд вдыхал спертый воздух, наполненный воспоминанием о покойнице. В одной из комнат нашлась для него удобная постель; но когда Маркэнд попытался открыть окно, оказалось, что оно забито наглухо. Он уснул глубоким сном, словно его положили в одну могилу со стариком и покойницей.

— Оставайтесь на денек-другой, — сказал ему поутру старик, — это вам ничего не будет стоить. — Он еще не все рассказал о своей жене. Но Маркэнд тосковал по прерии. Он еще раз поел и принял от старика завтрак, завернутый в коричневую бумагу. Старый фермер стоял в дверях осиротелый словно оттого, что он лишился слушателя, которому мог рассказывать о своей умершей жене, она умерла вторично. Дог замахал хвостом, заскулил и ткнулся в руку Маркэнду своей теплой влажной мордой.

Он шел по дороге; в мире, неизмеримо далеком от дома покойницы, стояло бабье лето. Дорога лежала прямая, как шест. В полдень впереди показалась крошечная фигурка; она все росла и превратилась наконец в юношу без шляпы, который весело распевал на ходу.

— Добрый день, — сказал Маркэнд.

— И вам того же, — сказал Ларри Лоуэн. — Куда путь держите?

— Не имею ни малейшего представления.

Лоуэн рассмеялся; Маркэнд увидел блестящие зубы и глаза, живые и быстрые. Он предложил ему половину своего завтрака.

Лоуэн сказал:

— В миле отсюда есть отличное местечко, там приятно будет расположиться пожевать.

Они пошли рядом. Лоуэн пел, Маркэнд молчал, пока они не дошли до ручья, обрамленного ивами и миртами. Они уселись на траве. Ноябрьское солнце так пригревало, что Маркэнд вспотел. (Он все еще был слаб, хоть и не сознавал этого.) В коричневом свертке оказались цыпленок, ветчина, пышки и яблоки.

— Недурной ассортимент, — сказал Ларри. — Где это вы запаслись?

Маркэнд рассказал ему о старом фермере.

— Роскошно. Мы к нему возвратимся ночевать. Дорога, по которой вы шли, ведет в Лэнюс. Нужно вам в Лэнюс?

— А что такое Лэнюс?

— Лэнюс — это уголь. Вам он не нужен, не так ли? К тому же там забастовка.

— Кто бастует?

— Уоббли…

Маркэнд молча ел. Потом сказал:

— Похоже на название болезни.

Лоуэн удивился:

— Вы никогда не слыхали об уоббли?.. Об ИРМ?.. Индустриальные рабочие мира?

Маркэнд продолжал смотреть на него непонимающими глазами.

— Вы тоже ИРМ? — спросил он.

— А как же! — сказал Лоуэн. — Но только угольные копи — это не по моей части. Слушайте, а вы кто такой?

— Я из Нью-Йорка… Всю жизнь сидел на теплом местечке. А потом нашло на меня что-то, я смылся — и вот бродяжу.

— Что ж, видно хорошего человека. — Лоуэн хрустнул цыплячьей косточкой и принялся высасывать мозг. В его черных глазах почти не было видно белков… как у оленя. — Но послушайте! Вам бы надо знать про уоббли.

— Расскажите мне.

— Слыхали вы когда-нибудь о борьбе классов?

— Каких классов?

Лоуэн засмеялся.

— Да вы, должно быть, вывелись в инкубаторе, а? Никогда не слыхал о борьбе классов! — Он откусил сразу пол-яблока. — Надо бы вам знать, приятель, что мир делится на два класса: хозяева, у которых есть все, и мы, у которых нет ничего.

— Это я знаю, хоть, правда, никогда особенно не задумывался над этим.

— Ну вот, как, по-вашему, борются эти два класса друг с другом или нет?

— Вероятно, должны бороться. Но я этого не вижу.

— Ладно, слушайте. Как вас звать?.. Слушайте, Маркэнд… — И Дэвид Маркэнд получил первый урок теории социальной революции.

Когда они дошли до фермы старика, Маркэнд сказал:

— Он кинется нам на шею. Когда я утром уходил, он чуть не плакал.

Дог радостно бросился навстречу Маркэнду. Фермер отворил дверь, но тотчас же с силой захлопнул ее.

— Что за черт? — сказал Маркэнд.

— Старый дурень! — засмеялся Лоуэн. — Он решил, что вы вернулись с приятелем, чтобы обчистить его.

— Я ему объясню.

— Ну его к черту! Пошли в амбар! Он не заслужил хорошего общества.

— Он всю ночь не уснет, если будет знать, что мы тут.

— И пусть его умрет со страху.

— Но ведь тогда некому будет накормить нас.

Это подействовало на Лоуэна.

Отворилось слуховое окно над дверью.

— Что вам нужно? — сказал старик, высунув из окна винтовку.

— Нам-то ничего, а вам, видно, нужен кролик! — закричал Ларри Лоуэн и принялся прыгать взад и вперед, как заяц, и дог, изумленный и заинтересованный, прыгал за ним.

— Ну же, ну, стреляйте! Не может же кролик сидеть тут до утра.

— Шевелите мозгами, старина, — сказал Маркэнд. — Разве мы похожи на воров?

Они ели поджаренную ветчину, тыквенный пирог, картофель, ржаной хлеб, густо намазанный соленым маслом, пили сладкий сидр.

— Моя жена, — говорил старый фермер, — пока не слегла в постель, великая была мастерица стряпать.

И Маркэнд понял, что в этом доме-гробнице изобилие пищи составляло часть ритуала. Лоуэн продолжал поддразнивать старика, не сразу находившего ответ.

— А циклонный налог вы уже уплатили?

— Циклонный налог? Это что такое?

— Плохо, плохо, если не уплатили. Вы знаете, ведь теперь изобрели способ управлять циклонами. Вот кто уплатил циклонный налог, от того циклон будут отгонять и напускать на тех, кто не уплатил.

— Моя жена, — говорил старик, — весь дом переделала, как пришла в него новобрачной. Раньше он неказист был, мой дом. А она любила красивые вещи. Она сама была красивая…

— За что же вы любили ее? — спрашивал Лоуэн. — За то, что она была красивая, или за то, что она была ваша?

Старика бросило в дрожь.

— Когда она слегла, — он обращался к одному Маркэнду, — все осталось, как раньше. Она во всем требовала порядка. И волосы причесывала всегда, точно в церковь собиралась.

— Бьюсь об заклад, что ваша жена не так уж вас обожала; разве что тогда вы были совсем другой, — сказал Лоуэн.

— Я заботился о ней… Я ей покупал красивые шали, чтобы она могла кутаться в них, лежа в постели.

— Это-то верно, — сказал Лоуэн, — когда она заболела, вы о ней заботились. А вот когда она была молодая и здоровая, что вы делали или что вы забывали делать?!

Старик лишь смутно догадывался, о чем говорит Лоуэн, и не обращал на него поэтому большого внимания; он продолжал рассказывать. Но Маркэнду стало не по себе: куда же девалась его симпатия к трогательно преданному старику? Почему в нем вызывал симпатию и зависть Лоуэн, «революционер-бродяга», как он себя называл, — человек, так грубо нарушавший законы благодарности и уважения к старшим?..

Да, Лоуэн нравился ему. Но при чем здесь эта дымная комната, в которой он сидит? Здесь воздух спертый, как в доме старого фермера, а пахнет еще хуже, и никому не приходит в голову отворить окно. Воздух такой спертый, что вот-вот взорвется.

Вуд ни разу не сел, ни разу не снял свою широкополую черную шляпу. Время от времени он бросал на Маркэнда косой взгляд. Вуд направлялся на Западное побережье из Патерсона, Нью-Джерси, где он провел успешную забастовку на шелкопрядильных фабриках и отсидел за это в тюрьме. В комнате разговор шел о борьбе шахтеров Лэнюса. Каждый из шести присутствовавших канзасцев обращался только к Полю Вуду, но он ничего не отвечал, слушал и продолжал молчать. Тревожился ли он об их деле? Он напоминал Маркэнду большого искалеченного мальчишку; значит, наверно, тревожился. То, что говорили о лэнюсской забастовке, не доходило до Маркэнда; он понимал каждое слово, но не мог схватить суть. Вдруг Вуд спросил Маркэнда:

— Вы умеете править автомобилем?

— Да, — сказал Маркэнд; его изумило, что этот большой человек помнит об его присутствии.

Разговор продолжался, дым становился все гуще.

Вуд вытащил из кармана серебряные часы.

— Ну, прощайте пока, — сказал он. А потом посмотрел на Маркэнда. Маркэнда сразу бросило в жар и в холод. Может, это был чисто зрительный эффект, результат физического недостатка, но глаза Поля Вуда, казалось, смотрели на него и в то же время сквозь него, словно его вовсе тут и не было. «Ну ты, франт, — говорили эти глаза, — ты что ж, действительно с нами?.. Это, впрочем, неважно, с нами ты или нет. Неважно, ты ли, другой ли».

Гру проводил Вуда в переднюю. Вскоре он возвратился, в первый раз улыбнулся Маркэнду и положил ему руку на плечо.

— Вот, товарищ, нашлась для вас работа. Дело, правда, пустяковое, но несколько дней сумеете на нем перебиться, а если вы справитесь, может быть, подвернется и еще что-нибудь. Трое из наших ребят должны завтра попасть в Лэнюс. Поездом им не годится ехать, пешком далеко. У нас есть автомобиль, вот вы и повезете их.

— Надеюсь, приятель мой Лоуэн тоже едет?

— Только не я, — протянул Лоуэн. Он молча сидел в углу с тех самых пор, как Вуд вошел в комнату. Он был влюблен, как все юноши, и его сердце принадлежало этому человеку, который пришел из шахт Монтаны, из тюрем, из-под пуль и побоев стрелковой охраны, чтобы вывести рабочих из глухих стен старого мира навстречу новому. Он просидел весь вечер в молчаливом благоговении. Но сейчас его непочтительная натура дала себе волю. Шахтеры — народ не по мне: уж очень у них работа постоянная. Мне кое-кто из ребят в Лэнюсе говорил, что они сто пятьдесят дней в году проводят под землей. Это дело не по мне. Я иду вслед за жатвой, если она не слишком быстро подвигается вперед.

И Маркэнд увидел, что их немедленная и бесповоротная разлука принимается Лоуэном без всякого огорчения. Даже дружба, если она требовала длительной привязанности к товарищу, казалась Ларри Лоуэну проявлением собственничества и потому проклятьем. Товарищеская приязнь, легкая, как воздух, соединяла их в прерии. А теперь — до свидания, и всего доброго.

Маркэнд вел «форд» (должно быть, один из первых, выпущенных в Детройте) по дороге в Лэнюс. Чем дальше от него отходили беседы у журчащего ручья в прерии и за столом старого фермера, тем меньше ему нравилась эта «революция», которую раньше он воспринимал как часть звонкого хохота Ларри. Чем стала она, когда холодные прищуренные глаза Вуда сменили озорные глаза Ларри? Чем была она здесь, в машине с тремя угрюмыми пассажирами? Человек, сидевший рядом с ним, был таким крепким на вид, что, казалось, мог бы грызть гвозди (голова его по форме напоминала пушечное ядро, и спутники называли его Кэннон Болл) , но, несмотря на это, он беспрестанно повторял: «Осторожнее, не нужно торопиться. Не налететь бы на что-нибудь» — точно слабонервная старуха.

— Вы первый раз едете в автомобиле? — попробовал поддразнить его Маркэнд.

Но тот нахмурился и ничего не ответил.

Показался Лэнюс — куча унылого вида домишек в кругу шахтных копров и груд шлака. Они остановились на главной улице, перед бильярдной «Эксцельсиор».

— Ждите здесь, — сказал Кэннон Болл, — и не уходите от автомобиля. Если выскочит кто-нибудь из помощников шерифа с винтовками, помните: вы таксист из Централии, и не их чертово дело, зачем вы тут. Кричите, ругайтесь, вас они не могут тронуть. — Он мотнул своей круглой головой спутникам, сидевшим сзади, и все трое вошли в бильярдную.

Город был глухо пульсирующей опухолью на теле прерии. Маркэнд чувствовал его напряженное давление. Всюду по двое, по трое слонялись люди. У одних были винтовки, другие, большей частью те, что расхаживали парами, имели револьверы. Большинство вооруженных винтовками были долговязые длинноголовые парни; у многих на кепках торчали приспособления для шахтерской лампочки. Они казались растерянными. Кольт у пояса носили помощники окружного шерифа, фактически — наемные убийцы и профессиональные штрейкбрехеры на жалованье у шахтовладельцев. Их лица резко отличались от лиц шахтеров: гладкие, невыразительные, очень мало человеческие, слишком тупые для удивления или даже испуга. Кое-кто из них подошел ближе, поглядывая на незнакомый автомобиль, но Маркэнда они не трогали. На мрачной улице попадались и прохожие — женщины с узелками, мужчины, одетые по-городскому. Это были торговцы и их жены, жившие за счет шахт и шахтеров. Они шли торопливым шагом, точно ожидали, что мостовая вот-вот взорвется под их ногами.

Кэннон Болл вышел на улицу вместе с незнакомым человеком в шапке шахтера и с винтовкой в руке. Они поехали к городской окраине, свернули в переулок и остановились у амбара, скрытого за высокой изгородью. Пока Маркэнд сидел за рулем, его пассажиры подняли заднее сиденье и вытащили несколько деревянных ящиков.

— Что это? — спросил Маркэнд.

Кэннон Болл не отвечал; вместе со своими спутниками он перенес ящики в амбар и запер их там.

— Я спрашиваю, что я перевозил, — повторил Маркэнд.

— Вы лучше спросили бы, как вам удрать до взрыва, — сказал Кэннон Болл.

— Это динамит?

— А хотя бы и так?

Маркэнд соскочил на землю, и оба его спутника тотчас же подошли к нему.

— Это нечестно. Я не давал согласия перевозить динамит.

— Ах, извините! Мы и не знали, что стачкой руководите вы.

— Значит, вы хотите взорвать шахты?

Человек с винтовкой улыбнулся; он был умнее Кэннона Болла и понял, что Маркэнд не только возмущен, но и озадачен; этот слабак шуму не поднимет.

— Нет, — сказал он, — мы собираемся выпалить в небо молитвой о мире и добром согласии.

— Можете передать своим товарищам, что они бесчестные люди, — сказал Маркэнд. — Вы не имели права нанимать меня, не сказав, что я должен буду делать. Я твердо намерен…

— Что?! — зарычал Кэннон Болл, в то время как шахтер хладнокровно вскинул к плечу винтовку.

— Не беспокойтесь, — сказал Маркэнд. — Я ничего не расскажу.

Он пошел прочь. Он не был ни на чьей стороне, и от этого ему стало грустно. Он пошел назад, на главную улицу. — Да, здесь идет борьба. — Он видел это. Каждый человек в городе был либо на той, либо на другой стороне. И различить их было нетрудно. На одной стороне — медлительные кряжистые парни с винтовками, слоняющиеся у бильярдных, топчущиеся на мостовой. На другой — лавочники, помощники шерифа, жены торговцев (а где жены шахтеров?). — С кем же я? С безучастными помощниками шерифа; с запуганными женщинами, вышедшими купить бараньих котлет; с клерками. — Это было ему неприятно. Но другая сторона обманом вовлекла его в свои дела. Сам того не зная, он перевозил взрывчатые вещества, рискуя попасть в тюрьму в случае неудачи. Ему вспомнился двойной взгляд Вуда — на него и сквозь пего… Недостаток уважения к личности, конечно; но этот Вуд боролся с голодом; а разве голод и нужда уважают личность?

Маркэнд вошел в бильярдную «Эксцельсиор». С десяток шахтеров, молодых и стариков, сидели за столиками и у стойки, в глубине комнаты. У Маркэнда было несколько долларов, которые еще в Централии уплатил ему Гру; он спросил кружку пива (запрещенного) и потягивал горьковатую жидкость, наблюдая за посетителями. Они нравились ему. Они так спокойно играли и разговаривали. Они, казалось, искренне любили друг друга. В них одновременно чувствовались и сила, и мягкость. И это шахтеры? Их не смущало присутствие постороннего человека, как будто они ни в чем не были повинны и им нечего было скрывать. Знают ли эти смирные парни о динамите? Что думают они о своих вождях… о Вуде, Кэнноне Болле, хитром Стиве Гру? Все это было для Маркэнда загадкой. — Вот люди, к которым жизнь жестока: у них бледные лица, впалые щеки, их крупные тела потеряли упругость юности. Но им самим чужда жестокость. — Маркэнд чувствовал, что в посетителях ресторанов близ Уолл-стрит, где он обычно завтракал днем, жестокости гораздо больше. — Не потому ли они выбирают своими вождями жестоких людей? Видимо, их врожденная мягкость страдает от недостатка жестокости и нуждается в ней… Динамит? — Маркэнд почувствовал себя виноватым, словно он держал сторону… всю свою жизнь держал сторону, противную этим шахтерам. — Беспомощность и динамит идут рука об руку.

Он заплатил за пиво и вышел. Он не был ни на чьей стороне, и ему было грустно.

Городская гостиница представляла собой двухэтажный ящик, наполовину из кирпича и чуть ли не наполовину из сажи. В конце коридора была столовая длинная стойка, у которой присел Маркэнд, и несколько столиков по сторонам. Рядом с Маркэндом сидели два помощника шерифа, выложив кобуры на стойку рядом со своими приборами. Остальные, по виду, были торговцы и коммивояжеры.

Оба помощника уже успели подвыпить.

— Не дают нам повода, сволочи. Ничего не делают. Никак не начнешь, сказал один из них.

— А вы о чем думаете? — огрызнулся местный лавочник из-за соседнего стола. — Ждете, пока они взорвут город, что ли?

— Вот-вот, — подхватил второй помощник.

— Вам бы надо всех забастовщиков, до одного, выгнать из города.

— А как же это можно? — спросил молодой коммивояжер, по-видимому еврей, из-за дальнего конца стойки. — Они ведь живут здесь. Здесь их дом.

— Дом! Живут здесь! — насмешливо повторил лавочник. — Они живут в домах компании и кругом должны ей. Живут, как свиньи. Ленивая сволочь! Что ни шахтер, то бездельник.

— Допустим, — спорил еврей. — Но чем был бы Лэнюс, если б не шахты?

— Нужно было построить им бараки за городом, — сказал лавочник, — как на Юге для каторжников. А кругом проволочную изгородь, и пустить по ней ток.

— Ввотт этто здорово, ччерт их побери. — Один из помощников шерифа даже сплюнул от восхищения.

— А чего они, собственно, хотят? — спросил другой коммивояжер, в заключение своей трапезы ковырявший во рту золотой зубочисткой.

— Увеличения зарплаты. И потом, чтобы им платили деньгами, а не бонами компании. — Это сказал официант, и таким тоном, словно он считал требования горняков почти справедливыми.

— Хорошенькое дело! — вмешался лавочник. — А может ли компания пойти на это? Разве шахты дают прибыль? Ничуть. От них один убыток. Только шахтеры и получают, что им причитается. Вот, к примеру, Мортону Лоуренсу, одному из самых крупных шахтовладельцев, можно сказать, почти целиком принадлежит Муч-Майн. Я был у него прошлый месяц в его загородном доме — роскошный дом на Миссури, — и он мне сказал: «Пролл, говорит, да я бы хоть сейчас прикрыл копи в Лэнюсе, только мне не хочется оставлять столько народу без работы. Эти шахты каждый год стоят нам уйму денег…» Скажут они ему спасибо, как же! А если им платить не бонами, по которым они у нас в лавке могут забирать все, что надо, — они пропьют все до нитки.

— Ввот этто прравильно, — сказал помощник шерифа и приложился к своей фляжке.

— Все они лентяи, — заявила служанка, худая черноволосая девица. Никто больше ста дней в году не проводит в шахтах, а остальное время только и знают, что на бильярде играть да цветочки разводить.

— Ввот, — закричал помощник, — этто прравильно!

— Видно, они действительно ненадежный народ, — сказал еврей. — И буяны, наверно? — Он пытливо поглядел на служанку и помощников шерифа.

— Шахтеры у нас были бы ничего, — заговорил в первый раз человек, сидевший в углу напротив еврея (по виду он был похож на церковного старосту), — если бы не эти безбожные агитаторы из иностранцев, что приезжают сюда сеять смуту. Эти ИРМ.

— Верно, — сказал лавочник.

— Все жиды из Европы да из Нью-Йорка, — прибавила служанка.

Еврей-коммивояжер вздрогнул и сладко улыбнулся ей:

— Принесите-ка мне еще кусочек этого чудного пирога, милочка моя.

— Наши ребятки, может, и ленивы, — продолжал церковный староста, — по смутьянами они не были, пока иностранные агитаторы…

Второй помощник шерифа вдруг сорвался с места.

— Именно! Паршивые жиды из Германии и России. Мы им покажем! Мы их быстро выучим по-американски!

— Ну, их-то вы не имеете права выгнать из города, — сказал спокойно лавочник. — Через месяц они вернутся назад, вот и все.

— Ногами вперед в крайнем случае, — сказал менее пьяный помощник шерифа.

Дэвид Маркэнд снова идет по прерии. В гостинице он слышал случайно, что от Лэнюса всего два часа езды — около сорока миль — до Мельвилля. Он вспомнил письмо Кристины: «Я написала брату о вашем приезде». И вот он идет в Мельвилль… Стремится в Мельвилль. Серое небо низко, сырой ветер дует с востока. Он думает о своем доме, что на Востоке; и по холодной сырости, обдувающей лицо, определяет направление. Что стало с ним за этот месяц, с тех пор как Дебора покинула его? Неделю не бритая щетина не скрывает глубоких морщин на полных прежде щеках; глаза слегка налиты кровью; фланелевая рубашка не первой свежести, хоть на ней и не заметно пятен; брюки и ботинки в грязи. Тяжелым шагом он бредет по бурой равнине, расстилающейся перед ним точно стоячее море, сквозь гущу которого трудно пробираться. Что стало с ним за этот месяц? Он думает о Деборе, о том, что он дал ей и что она теперь дает ему, о Стэне. — Неужели из-за дружбы со мной Стэн тоже попал в беду? — Он чувствует, что Стэну пришлось страдать; когда его мысли обращаются к Стэну, они как-то растекаются, хотя ему не приходит в голову, что Стэн умер. Он думает о Тони; его умерший сын идет за ним по прерии. О ребенке, еще не рожденном, зачатом в миг его разлуки с Элен (Значит, нет разлуки?), об Айрин. О «Конфетке» и Нунане, о Ларри Лоуэне, и Поле Вуде, и динамите, и горняках, о помощниках шерифа и лавочниках… Какой хаос! Прах человечества кружит по прерии, бурно взлетает, рассыпается, исчезает. А он? — Что же, я ушел от Элен, чтобы ласкать Айрин? Бросил «Дин и Кo», чтобы работать в подпольном баре? Как просто все в прерии! Сегодня она вся — золото в лучах солнца, завтра она вся — мрак под тенью туч. Сегодня ее засевают, завтра снимают урожай. Но в вихрях человеческого праха, носящихся по прерии, есть нечто большее, чем он может увидеть. В бессмысленном хаосе страстей, царящем среди людей, и в каждом человеке есть свой круговорот, и притом куда более сложный, чем движение земли и неба. Не меньше, а _безгранично_ обширнее… Круговорот человеческих страстей… Маркэнд знает это. Вот почему движения людей кажутся рваными, мелкими и несоразмерными среди безмятежной прерии: потому что он видит только урывками, глаз его не в силах охватить целого. Его кругозора хватает на то, чтобы вместить прерию, да, вместить землю, вращающуюся в звездном небе, и солнце, и плеяды солнц; но его кругозора не хватает, чтобы вместить круговорот человеческих страстей. Какая астрономия открыла ему, что и у человека есть свой круговорот?.. Он знает, что за пределами его взгляда существует общий для всего человечества порядок и что ему подчинены нелепые отрывистые движения всех людей, с которыми ему приходилось встречаться, потому что и он, и его безотчетные движения тоже подчинены этому порядку. Он знает это, как знает самого себя — усталое грязное человеческое существо, затерянное в канзасских равнинах; он знает это внутренним чувством, подобно тому как ощущаешь свои руки, болтающиеся вдоль туловища, и свои глаза, которые касаются равнины и облака. Он не видит смысла в своих поступках, начиная с ухода из дому; но он знает, что смысл есть. И ему приходит в голову, что он должен идти вперед не так слепо; должен начать видеть и найти смысл. Имя этому прозрению — судьба. Судьба, все еще издали, коснулась человека, в смятении остановившегося посреди прерии.

Утро нового дня застает Маркэнда в Мельвилле. С невидящими глазами он идет вдоль широкой, обсаженной вязами улицы, где по обе стороны на желтых лужайках присели нарядные домики. Он останавливается перед одним домом, похожим на все остальные… коричневый деревянный коттедж с верандой, с эркером. Он идет к двери и на эмалированной дощечке читает: Филип Двеллинг. Он стучится. Он слышит шаги, и дверь открывается. Перед ним стоит Кристина.

 

2. Элен

В спальне было слишком жарко, когда она вошла (зимняя оттепель, Марта вспотеет, воспаление легких). Элен Маркэнд распахнула настежь оба окна. Сырой декабрь холодом обдал ее шею; она спокойно стояла, подставляя напору влажного ветра свою набухшую грудь под домашним халатом, свой тугой, как барабан, живот; подставляя себя грохоту поездов, суетне толпы Третьей авеню, отделенной от нее всего лишь сотнею ярдов. — Я еще не купила рождественских подарков Марте… — Она закрыла окно и села на свою постель. Слишком жарким или слишком холодным прикосновением внешний мир вторгался в нее. Она сознавала это, и вторжение мира было ей приятно; оно подчеркивало сладостную наполненность ее тела. Голос Марты (она только что вернулась из школы) смехом раскатился по холлу; но это вторжение неприятно отозвалось в Элен. — Марта может смеяться, потому что ей удалось освободиться от смерти Тони, от отсутствия отца, от матери. Только ты (она ощущала, как оно, ее дитя, трепещет в ней, чудесно близкое и в то же время существующее отдельно, точно совершенный любовник) — не свободно. Но жить ли тебе или умереть, твое рождение будет началом твоей свободы. — В своей теплой комнате Элен жила наедине со своим телом. Она никогда не знала его прежде; она только пользовалась им, ухаживала за ним, доставляла ему умеренные наслаждения. Теперь, после смерти Тони, она узнала его. Она узнала свои ноги, для которых слишком велико бремя ее живота, похожего на большой распустившийся цветок на тонком стебле. Она узнала свои плечи, руки и голову, лепестки этого цветка. Тридцать лет она видела свое тело; теперь она видит его совершенно иначе. Она сидела на постели в мечтательной истоме. Снова смех Марты: Марта отправилась на кухню за своей чашкой молока и ломтем хлеба, намазанного джемом. — Разве ты не хочешь, чтобы она смеялась? Ты еще не купила ей подарка. Может быть, оттого, что в это рождество ты ничего не можешь подарить Тони и Дэвиду? Ты постоянно заботишься о Марте: неужели за тревогой о ее здоровье кроется ненависть к ее смеху? — Элен забывает о сладостной уверенности, живущей в ее теле. Может быть, Марте, уязвимой потому, что она здесь (Я ведь люблю ее!), ты мстишь за Дэвида и Тони, неуязвимых потому, что их здесь нет? Смейся, Марта, чтобы освободиться от меня.

Элен встает с постели. Рядом — постель Дэвида; вот уже восемь месяцев он не спит в ней. Элен сбрасывает халат, стягивает бандажом отяжелевшее тело, надевает платье. У последней ступеньки она медлит. — Войти, поцеловать ее? Смеющийся рот Марты, полный крошек и джема… — Она решает: нет.

Церковь стоит на Лексингтон-авеню, сравнительно тихой улице; Элен выбирает путь по Третьей авеню; она хочет пройти в тени эстакады надземки, где люди кишат, как грибки плесени в погребе. Бледные лица женщин. Каждая из них достойнее меня; у нее есть муж, которого она сумела удержать… — Мальчики со своими матерями. — Каждый ближе ко мне телесно, чем мой умерший сын… — Церковь пуста. Готические колонны, священные и враждебные, вздымаются из ее плоти. Снова Элен ощущает свое тело близким и реальным потому, что оно содрогнулось. — Разве я пришла сюда, чтобы разрушить власть церкви надо мною?.. — Но ее тело нечестиво: оно знает сладкие и святотатственные тайны; никакими добрыми делами не освятить вновь тела жены, покинутой мужем.

Она подошла к исповедальне у боковой стены. Здесь полумрак; сквозь цветные стекла вверху не льется мелодичный свет. Она звонит, не прочтя даже имени священника у затворенного окошка. Она склоняет колени перед исповедальней…

Телу ее больно от твердого дерева, и, ожидая появления священника, она думает о том, что последние два месяца она была счастлива. — _Скорее! Беги отсюда_! Хочется быть счастливой еще немножко. Ах, в этом все дело: «еще немножко». Скоро родится твои ребенок, скоро счастье обречено на гибель. Ты готовишься к гибели. И все-таки — еще немножко быть счастливой. Ощущая в теле боль от непривычного стояния на коленях, Элен начинает понимать свое счастье. Смерть сына, вслед за ужасным, безмолвным летом без Дэвида, создала тот мир страданий, в котором она жила всем своим существом; она замкнулась в страдании, непроницаемо окружавшем ее со всех сторон. Но страдание может дать счастье, если оно предельно; счастья нет в незавершенности. И когда она почувствовала, что вместе с ней в непроницаемой тюрьме живет дитя, трепетно бьющееся в ее плоти, счастье перешло в экстаз… — Если бы еще хоть немножко. _Скорее беги отсюда_, пока священник не разрешил тебя от твоего счастья.

Элен задумалась о своем прошлом — и тем уже открыла доступ внешнему миру. Ничего подобного с ней не было, когда она носила Тони и Марту. Разумной, нормальной женщиной была она тогда, смеялась над прихотями беременных. — Священник силой вернет тебя в этот разумный мир. Рождением ребенка ты обречена вернуться… — Щеки Элен мокры от слез. — Зачем мне понадобилось прийти сюда? — Окошечко открывается…

Два священника беседуют в библиотеке в облаке сигарного дыма. Один еще молод; у него круглая гладкая голова над каплуньей грудью и мохнатые брови над холодным взглядом. Другой — человек лет пятидесяти; по его осанке можно догадаться, что он высокого роста и ходит сутулясь; в его склоненной голове скрыто богатство ума, ширь кругозора. Под орлиным носом губы его постоянно дрожат, точно бессознательно творят молитвы.

Они говорят о смене епископов в своей епархии, с осторожностью высказываются о людях (так как люди, облеченные властью, опасны), свободно — об идеях (так как церковь допускает бесконечное разнообразие толкований).

— Я уверен, что будет Дейли, — говорит молодой священник.

— Не думаю. Назначат Ленгдона.

— За Дейли пятьдесят верующих против одного за Ленгдона.

— Я это знаю.

— Вы думаете, что кардинал Джойс и монсеньор Гарсон этого не знают?

— Знают, конечно. Но они знают и достоинства Ленгдона. И эти достоинства дают ему перевес.

— Перевес над толпами, которые идут за Дейли?

— Без сомнения, — сказал старший священник.

Молодой священник сделал глубокую затяжку. Он не любил старшего; он разговаривал с ним сейчас потому, что больше разговаривать было не с кем и пришлось бы заняться ненавистным чтением скучных журналов и еще более скучных книг.

— Я вас не понимаю, — сказал он.

— Решающим фактором, — сказал старший священник, — будет не количество людей, а размеры недвижимости. Или, если вам больше нравится, количество долларов. Причина общепонятна. Ленгдон представляет головку нашего прихода — богачей. Дейли обслуживает его туловище — бедноту. Но Парк-авеню растет с востока. Может быть, капитал Нью-Йорка придет и поселится в грязных улицах нашего приречья. Я полагаю так на основании недавно появившейся статьи Энкельштейна, уполномоченного по недвижимости, и того, что я слышал от Госса и юриста Реннарда. Теперь вам ясно?

— Не совсем, — буркнул молодой священник.

— Дорогой мой друг, в чем горе нашей церкви в Нью-Йорке? За ней стоят толпы — это верно. Но разве есть могущество у толпы? Мы слабы потому, что в правящем классе наше влияние слабо. Церковь бессильна, когда власть над хозяевами утрачена и ей остается один лишь народ… бессильна оказать помощь и поддержку народу. Ради толп, которые любят Дейли, мы должны завоевать правящий класс, который прислушивается к Ленгдону. Вы думаете, этого кардинал не знает? С назначением Ленгдона может резко увеличиться число вновь обращенных в нашей церкви святого Варфоломея — там, где каждому обращенному цена гораздо больше.

Звенит колокольчик в исповедальне. Молодой священник облегченно вздыхает: «Это вам» — и перекатывает сигару в другой угол круглого влажного рта. Собеседник довел его до нестерпимого раздражения; разглагольствовал бы лучше о своей теологии, знанием которой он славится.

Старший священник тушит окурок сигары и встает.

— Слава богу, — говорит он, — мы можем завоевать власть над толпой. Если на месте трущоб построить дома для богачей… и если Ленгдон станет епископом… — Он исчезает за дверью.

— Благословите меня, отец мой, ибо я согрешила, — говорит Элен у окошечка исповедальни. Она смутно различает худое лицо, раскачивающееся в такт благословению. — Я давно не исповедовалась и не причащалась. Два месяца уже. Перестала вскоре после смерти моего мальчика. Мне вдруг стало все равно, любит меня бог или нет. Любовь его была новой для меня. Я всего год как пришла к церкви. Я не знала его любви и не думала о ней. А теперь вот знаю, но мне опять все равно.

— Подумайте получше, — сказал священник, — отчего вы воздерживались от причастия. Это пока не причины.

— Верно. Может, я не хотела утешения? И когда я думала о церкви, мне сразу делалось стыдно.

— Вы знаете, когда мы попадаем во власть окамененного нечувствия, церковь предписывает нам искать помощи в святом причастии. Забудьте всякое помышление житейское, забудьте все тревоги и не носитесь со своими чувствами, ибо это мешает божественной благодати.

— Но когда я поняла, что не хочу утешения, я стала в этом упорствовать. И, осознав свой грех, как жажду самоубийства, почувствовала себя недостойной. И чем больше чувствовала себя недостойной, тем больше упорствовала.

— Чувство собственной недостойности не отчуждает христианина от тела Христова. Кто из нас достоин? Мы приемлем тело Христово не потому, что достойны его принять, но потому, что господь любит нас и сострадает нам в нужде нашей. Дочь моя, вы еще не поняли причин вашего воздержания. Ищите глубже!

— Я ищу, — сказала Элен. — Я стараюсь доискаться. Я не причащалась… потому что мне открывалось… что-то другое. Я не хорохорилась, нет, и дело не только в том, что мне стало безразлично мое спасение. Мне вдруг начало открываться счастье. Как это объяснить? Я и сама-то не понимаю. Я жду ребенка, третьего ребенка. Старший мой умер. В ту ночь, когда я понесла, восемь месяцев назад, муж мой ушел от меня, бросил меня; больше я его не видела. Я была тогда мужественна, святой отец. Христос помог мне. «На тебя все упования мои» — эта мысль была мне как хлеб насущный. У меня были мои дети — сын и дочь. И вот, когда я несколько месяцев прождала мужа, когда умер Тони, — она уже почти шептала, — тогда умерла и моя душа. Я не смогла принять этого дара Иисусова. Я исповедовалась и ходила к причастию, но я не хотела. Я не хотела господней милости, раз он отнял у меня сына. Душа моя пошла своим путем, и скоро я поняла, что я счастлива. Я сама себе стала богом. Я перестала бороться, я отстранилась. — Она секунду помолчала. — Сказать ли, что я стала просто плотью?.. И от меня осталась лишь плотская женщина, вынашивающая дитя и живущая тем, что она питает его?

— Мы подошли к самой сути, — сказал священник. — Говорите же.

— Это такой восторг, — голос ее был ясен, — какого я не ведала прежде. Наверное, надо, чтоб разум и душу твою убило горе, чтобы такое познать. Это как любовь, как страсть. Да, это как телесный восторг. Как вечно длящаяся ласка…

— А пришли вы сейчас оттого, что она прекратилась?.. Ребенок ведь родился, да?

— Нет, святой отец, он все еще во мне, — тихо проговорила Элен.

— Значит, вы Пришли, оттого что каетесь?

— Нет, по-моему. Может, я пришла от страха. Ведь сладкое объятие прервется. Но это не раскаяние, нет. Ребенок родится, и я останусь без него. Это страх! Снова меня поглотит мир боли; уже поглощает. Я боюсь, говорила Элен. — Я и эту любовь утрачу, как утрачивала любовь прежде. Тони умер, Марта хохочет, и я ненавижу ее хохот. Я пришла от страха, я больше не могу его вынести. Даже придя сюда, я грешу.

— Но пришли же вы все-таки…

— Но пришла-то я…

— Ваш приход сюда так же истинен, как ваше телесное счастье, как ваши телесные страхи.

— Но если я пришла не оттого, что жажду благодати, нуждаюсь в отпущении грехов…

— Если на брении вырастет роза, какой же безумец скажет, что брение это только навоз? Не судите себя, дочь моя; это дерзость и безумие. Судя себя, вы копаетесь в себе и отыскиваете всему одну какую-то частную причину, а ведь вся жизнь наша… и господь… причина тому, что мы здесь. Продолжайте. Но знайте, что природа греха непроста. Грех — это потеря благодати; стало быть, содержание всякого грешного поступка — не сам грех, ибо грех — понятие отрицательное. Что бы ни привело вас сюда, но здесь вы стоите перед богом. Это так же верно, как то, что привел вас сюда страх… или какие бы то ни было еще дурные побуждения…

— Аминь, отец мой.

— Продолжайте же вашу исповедь. Но не вдавайтесь в подробности относительно того, что привело вас к ней. Вы сами не знаете, отчего вы здесь. И предоставьте мне донести грехи ваши до господа, и пусть он прибегнет к обычным своим средствам, дабы вернуть вашей душе жажду покаяния и отпущения грехов.

— Да, наконец-то я вижу, какой грех больше всего мучит меня. Я охладела к дочери. Я почти возненавидела ее. Наверное, потому, что она отвлекает меня от той тайной радости моего тела…

— Непременно надо искать причины?

— Отец мой, я ничего не могу с этим поделать. Ведь только так мне открывается, до чего я грешна.

— Понимаю.

— Какую власть взяло надо мной мое тело! Я никогда его прежде не тешила; а теперь оно бунтует даже против того, что я здесь и преклоняю колена. Оно питалось моим горем, чтоб одержать верх надо мной! Тело, отец мой, знало радость с моим мужем. Но когда был он, оно было не одно. А теперь оно одно в своей радости. Нерожденное дитя — только часть его. А Марта оказалась лишней.

— Говорите же, говорите, — сказал священник.

— И я согрешила против Дэвида… так зовут мужа. Я больше мучилась из-за того, что он меня бросил, чем жалела его за то, что ему пришлось меня бросить. Разве это любовь? Тут ведь чувство оскорбленной собственницы, а не муки утраченной любви. А потом я стала говорить своему нерожденному ребеночку: «Ты мой, только мой, не его». Я, как ревнивица, не допускала к нему отца. Фрейд усмотрел бы в моем отношении к младенцу кровосмесительную страсть.

— Кто такой Фрейд?

— Это один замечательный доктор в Вене.

— Я не знаю его. А он умный человек. Католик, наверное.

— Теперь я поняла, отец мой, — все, что я получила от Дэвида, мне захотелось отнять у пего. Чтоб было только мое. Может, потому что он ушел. Может, потому что я чувствую — несправедливо, но все-таки я это чувствую, — его уход убил нашего мальчика. У Дэвида есть адвокат, когда-то он был самым близким его другом. Я не люблю его, у меня есть причины его не любить. И вот, из-за того, что он друг Дэвида, а не мой друг, я стала с ним любезна, я кокетничаю с ним. Я хочу ему понравиться, заручиться его поддержкой. Против Дэвида? Неужто до того дошло? И еще одно. Муж, когда ушел, оставил этому человеку деньги — на мои нужды. И вот мне хочется получить эти деньги, раз это деньги Дэвида. Не то, что я так уж люблю деньги (я их ведь все равно трачу), но мне надо ими завладеть, раз это деньги Дэвида, завладеть ими вместо него.

— Говорите, — сказал священник.

— Это самые тяжкие мои грехи, отец мой. Кроме того самого главного греха, что я не знаю, как мне себя победить.

Губы у священника чуть дрогнули.

— Они неотторжимы от моей души, — сказала она, — как глаза от тела. Я не верю, что могу их победить.

— Дочь моя, вы католичка, хоть я вижу, как глубоко засело в вас ваше прошлое, как сильно влияние на вас жалкого, распущенного, погибшего мира. А раз вы католичка, вы знаете, что никто из нас не может победить грехи своей силой. Только таинственная благодать господня может победить их. Только Христос может возродить нашу волю, чтобы мы воистину захотели их победить.

— Как это верно!

— Вот вы говорите, что грехи неотторжимы от вашей души, как глаза от тела. Дочь моя, вы верно говорите. Помните, что грех мешает нам видеть бога. Но вот скажите мне: неужто вы считаете, что по воскресении, если бы глаза ваши были слепы, небесная благодать не исцелила бы их?

— Понимаю!.. Я снова начинаю видеть нетелесным зрением!

— Когда вы ждете ребенка?

— В конце января, святой отец.

— Уже скоро. Вам, верно, трудно так долго стоять на коленях. Исповедь ваша окончена. Вы нуждаетесь в покаянии, но зачем же мучиться физической болью? Я отпущу вам грехи ваши, а потом можно, если хотите, пойти ко мне домой. Посидите спокойно в кресле, расскажете еще, еще послушаете меня. Ведь я еще много чего могу вам сказать.

— Лучше я так останусь. Мне даже лучше, что болит тело. Зато дух освобождается… чуточку.

— Я готов отпустить вам ваши грехи, дочь моя, раз вы сами знаете, что не можете их победить. Верите вы, что Христос может их победить?

— Верю! Христос победит их, если я захочу. Но как трудно захотеть. Трудно это понять.

— Тысячи трудностей — еще не основание для сомнений.

— Я не сомневаюсь. Я верю во Христа, потому что все противоречия жизни, на которые натыкается мой разум, может разрешить только церковь. Моим чувствам и мыслям мир представляется хаосом. Но ведь мир живет, а хаос жить не может. Лишь церковь все упорядочивает и спасает. Я верю.

— Дочь моя, один святой сказал: «Господь велит мне не допытываться о причинах, почему он зовет меня, по следовать за ним». Другой добрый человек сказал: «Через грех первого человека, Адама, природа пала, и наказание за это перешло на весь род человеческий, так что и сама природа, сотворенная богом доброй и праведной, теперь страдает от грехов и немощи; ибо грех, зароненный Адамом, влечет ее ко злу и низости. Ибо остается в нем лишь ничтожная сила, как бы малая искра, скрытая под пеплом. И это естественный разум». Следуя этому разуму, до того, как прийти к церкви, вы пытались жить хорошо, но у вас ничего не получилось. В свете этого разума вы увидели противоречия жизни… увидели мир, созданный богом для добра, но испорченный; созданный для того, чтобы он служил богу, но служащий сатане; мир, в котором воля человека, данная ему для добра, направлена ко злу. При свете этой малой искры, каковая есть разум и обнаруживает среди тьмы лишь отчаяние и заблуждение, вы пришли к поискам таинственной благодати, которая превышает разум, как пламя костра — слабую, тлеющую в золе искру. Аминь! Но, дочь моя, грехи ваши — обычные, распространенные грехи, это грехи хорошей женщины, долго пытавшейся жить по законам «добродетелей» протестантства. Молитесь ежедневно и еженощно, чтобы господь вам послал желание исполнять не свою волю, но волю другого. В вас мало благодати, оттого что в вас слишком силен рассудок и он мешает благодати. Вы честны. Несмотря на то отношение к дочери, в котором вы каетесь, вы, я убежден, были на деле добры к ней. Несмотря на свое греховное отношение к другу мужа, вы, я убежден, не позволили себе ничего безнравственного. Но знайте, не в рассудке и не в честности наше спасение. Они — лишь служанки благодати. А ваши служанки объявили себя хозяйками в доме и все там перевернули вверх дном. Упражняйтесь в вере, укрепляйтесь в благодати. Вам следует причащаться каждое утро… Вы и об евхаристии рассуждаете и раздумываете?

— Да! Я сказала себе: из чего может состоять материя, если она движется, живет и даже думает? Почему же чудо пресуществления хлеба и вина в тело и кровь Христову трудней постичь, чем все чудеса вселенной? Ведь, казалось бы, надо, чтоб оно было всего понятней, раз только оно целит и помогает?

— Такие мысли были бы полезны застылому уму, нуждающемуся в том, чтоб его подхлестнули. Сомненья часто хороши — как соль и приправы — для большей и лучшей сохранности мыслей. Но вам я подобные умствования запрещаю. Вы не Блаженный Августин. Это ведь он не постыдился после всех своих исканий сказать: «Я верую, потому что Христос учит». Вот где мудрость. Настоящий ум сам знает свое место. Знайте и вы свое. Умейте поставить на место собственный ум. У Соломона сказано, что тот, кто ищет бога, будет ослеплен его славою. Ибо дела божий превыше человеческого разумения. Вы в этом сомневаетесь? Значит, ваш разум поистине жалок, как было бы жалко некое тело, вознамерившееся проглотить солнце.

— Аминь, — сказала Элен.

— Остерегайтесь бесплодного копания в святейших таинствах, дабы, как столь многие люди и нации, не погрузиться в бездну отчаяния. Вы сочли, будто постигли меру таинства после смерти вашего сына. Вы сочли, будто можете судить о божественной воле. Естественно, что ваша душа почти умерла тогда.

— Отец мой, вы так поняли меня, словно давным-давно меня знаете.

— Это Христос вас понял. Он ваш врач. Вы нуждаетесь в помощи врача?

— Да.

— Знаете ли вы врача лучшего, нежели Христос?

— Нет! Где я только ни искала. Психология. Философия. Экономика. Другого врача нет.

— Если вы знаете лучшего врача — идите к нему. Если нет, если уж вы пришли к этому врачу, не мешайте ему в покое делать свое дело.

— Делать дело в покое?

— Нет покоя без делания. Не мешайте же ему в его работе. Подождите, и скоро сами увидите ее плоды.

Она сложила на груди руки; но думала не о младенце, а о Дэвиде.

— Отец мой, вся моя жизнь — одно долгое ожидание, ведь правда?

— Да, сейчас мы об этом поговорим. Скажите, вы ведь любите своего мужа?

— Я любила его, как могла. Но если б я любила его в его тяжелый час, ему не пришлось бы меня бросить.

— Он еще вернется. — Тут Элен прижала обе ладони ко рту. — Вернется, когда вы сподобитесь стать орудием божиим для исцеления его. Он не христианин?

— Он ничего не понимает. Он ненавидит церковь. Это слепой предрассудок его пуританских предков.

— Пусть же господь возжелает его возвращения к вам, дабы это возвращение приблизило его к истине.

— Понимаю.

— Не молитесь о его возвращении к вам. Непрестанно молитесь о том, чтобы он обрел мир и истину.

— Буду молиться об этом.

— Не страшитесь собственнических чувств в своей любви. Их не победить страхом. Если христианка может воистину победить свое тело, зачем же ей его губить? И навеки становиться его рабыней? Надо радостно принимать свое тело. Так же и с собственническими чувствами к близким. Принимая их, их превозмогаешь. Всякий порыв человеческий, даже любовь, вне благодати влечет нас к погибели; а благодатью тот же самый порыв преображается в добродетель. Первый шаг к преображению — приятие. Ученый, взявшийся обработать какое-то вещество, не станет его выбрасывать. Так же, дочь моя, обстоит дело и с вашим стремлением завладеть деньгами, которые, хоть тратите их вы, остаются деньгами вашего мужа. Вне благодати это безобразно. Но если вы станете доброй христианкой, а мужу вашему не удастся такое, господу, может быть, станет угодно, чтобы деньги перешли в ваше полное ведение. И ваша жажда собственности станет источником христианской силы, как стремление самой церкви владеть своим стадом. — Он умолк, но Элен ничего не сказала.

— Больше всего мешают вам, я вижу, честные сомнения и отрицание, признаваемые евангелическими церквами за добродетель и ведущие к мистическому нигилизму, ибо, полагая разум чересчур чистым для земли, землю они отдают тем самым во власть материалистическим вожделениям. Не сомневайтесь в любви вашей к мужу, чтобы не потерять его. Пусть любовь ваша чувственна и эгоистична — все равно не отрицайте ее. Ищите благодати, и благодать облагородит вашу любовь. Почему он вас бросил?

— Не знаю.

— Знаете.

— Да, знаю, святой отец. — Она помолчала. Потом сказала едва слышно: Мы отпали друг от друга. Обнимая друг друга, мы были чужими. Я нашла Христа; это еще больше оттолкнуло его. Он тоже искал чего-то, чего наше счастье (он считал, что это счастье) не давало ему. Тело мое до сих пор его любит. Оно томилось по нему, когда он ушел. Ощутив в себе младенца и познав новую чувственную радость, я перестала томиться по мужу. А теперь, когда радость эта блекнет, даже здесь, даже сейчас, святой отец, я чувствую, как опять томится по нему мое тело.

— Как и все добрые, свободомыслящие люди, вы жили в грехе; а грех, как понятие отрицательное, постепенно разъедает ту субстанцию, на которой произрастает. Но даже в грехе, если только это не смертный грех, не меркнет любовь; так же как не меркнет в грехе сама человеческая душа. Семя остается, дабы Христос мог любовно пересадить и взращивать его. Молитесь за мужа, но не о том, чтобы он к вам вернулся. И даже тайно не мечтайте об этом.

— Понимаю.

— Молитесь о душе вашего покойного сына. Заказывайте по нем мессы. Когда вы будете меньше страдать по нему, расцветет ваша любовь к дочери.

— Понимаю.

— За нее на вас следует наложить епитимью. Няня у нее есть?

— Ей семь лет, ей не нужна няня. У меня есть служанка, она отводит ее в школу, гуляет с ней в парке, заботится о ней.

— Оставьте при себе эту служанку; но сами исполняйте ее обязанности пока, до родов, только так, чтобы не повредить дочери. Сами водите ее в школу, одевайте, кормите…

— Да, святой отец.

— И, не сомневаясь уже в своей любви к мужу и к дочери, никак не сомневайтесь в своей любви к богу. Не сомневайтесь в ней, как не станете вы сомневаться в существовании собственного тела оттого, что оно несовершенно. Не делайте преступления против самой себя, ведущего к безумию. Женщина, взгляни на груди свои, взгляни на живот свой, взбухающий от плода. Скажи себе — мое тело воистину существует. Взгляни на сердце свое, взбухшее от печали и томящееся по господу. Скажи себе: любовь божия воистину существует!

— Аминь.

— Сегодня я зажгу свечи перед святым Христофором и стану молиться: сподоби мужа этой женщины…

— Дэвида Маркэнда.

— Сподоби Дэвида Маркэнда вернуться к жене, хоть оба они бедные грешники, если по возвращении своем он обретет мир и истину.

— Аминь.

— Но сами вы молитесь не так. Мудрый, желающий огня в пустыне, не станет искать огня. Он будет искать дерево и трут, которым можно воспламенить дерево. Воспламените в себе мысль о возвращении мужа… И повторяйте в молитвах слова символа веры. Повторяйте и помните их. Молитесь так:

Боже Всемогущий, радуюсь, что ты творец неба и земли, и превыше всего я радуюсь, что ты еси Бог наш.

Господи Иисусе! Радуюсь, что ты единородный Сын Вечного Отца, мудрый и единосущный Отцу. Хочу принадлежать тебе и Отцу твоему всецело и нераздельно.

Иисусе! На тебя все упования мои. Ради любви ко мне пришел ты в мир. Девять месяцев был ты сокрыт во чреве матери своей святой. Неизреченная любовь! Да святится имя твое ныне и присно и во веки веков!

— Я запомню.

— Думайте о любви господа, — сказал священник, — который воплотился, и страдал, и претерпел все муки всех мужчин и женщин, собранные в одной его краткой земной жизни, ради любви к нам, к нам, которые, получив от него в дар свободную волю с тем чтобы творить добро, сделались испорченными и больными. Понимаете ли вы, какая это любовь? И не пытайтесь понять. Понимаете ли вы самое жизнь? Нет. Но есть истина, делающая ее разумной и сладостной в высшей степени.

— О, я принимаю ее. Она все объясняет!

— Тертуллиан, великий сын мировой культуры, как вы, ее малое дитя, сказал: Certum est quia irnpossibile est .

— Понимаю.

Священник повернулся к ее просиявшему лицу за оконцем исповедальни и поднял руки:

— Deinde ego te absolve a peccatis tuis, in nomine Patris et Filii et Spiritus Sancti .

 

3. Пастораль

— Кристина! — воскликнул Маркэнд. И увидел, что она не очень рада его появлению.

— Входите. — Она ненужно широко распахнула дверь.

Он вошел вслед за нею в пустую кухню.

— Где Стэн?

— Стэн умер.

Он взял ее за бесчувственную руку, чутьем угадывая, что она не хочет больше вопросов, и ощущая, как смерть Стэна встала между ним и ею. Потом вдруг она сказала:

— Это вы, Дэви? Вы приехали? Где вы были все это время? Я никак в себя не приду. — Она будто не замечала невидимой, непреодолимой смерти, вставшей между ними.

— Где я был? — переспросил он, ошеломленный.

— Да вы на себя не похожи! — Она отошла к печке. — Раньше всего вам нужно поесть, но не слишком много сразу. Потом выспаться.

Он сел.

— Снимите башмаки и носки.

В кухне было слишком тепло; он наклонился над раковиной; даже холодная вода не могла разогнать овладевшую им дремоту.

— Наши еще все наверху. Фила нет дома, но он вернется к ужину. С тех пор как мы здесь, Эстер отдыхает, потому что я взяла на себя заботу о завтраке. — Стэн умер, умер… — Она поставила перед ним яйца всмятку, молоко и хлеб.

Он начал есть. — Стэн умер… — Усталость, по мере того как исчезало напряжение в теле, волнами заливала его, он пьянел от усталости. — Стэн умер… — Напротив сидела Кристина. Свободные складки ее шали были стянуты на высокой груди. — Стэн умер… — Ему незачем спрашивать, как умер Стэн. Если б не он, Кристина не осиротела бы, ее грудь не осиротела бы! _И Кристина это знает_. Он не чувствовал вкуса пищи, слышал лишь сладостный голос своей плоти: «Что мне до Стэна? Я — жив». Страх перед его вопросами, сдавивший горло Кристины, смерть Стэна, его голод — все сливалось в одурении сна.

Наконец она отвела его в маленькую спальню, и он сбросил с себя платье и лег… и проснулся в темноте. Откуда-то снизу поднимался мужской голос, в ушах у него звенело от стремительного, длившегося весь день падения в ночь. Ощупью он нашел свечу и спички на стуле у постели. Там же лежали костюм и белье, все новое, еще с магазинными ярлыками (пока он спал, Кристина вместе с маленькой Кларой отправилась в город и купила это все на остаток денег, присланных им Стэну). Все было впору; только носки и ботинки оказались велики. Он взял свечу, распахнул дверь в темный холл и пошел вниз, на голоса.

Филип Двеллинг встал и протянул свою маленькую руку; пожимая ее, Маркэнд увидел желтую комнату, громко тикающие часы на камине, свое лицо, странно затуманенное в стекле окна, и хозяина, небольшого и пухлого, который говорил ему: «Добро пожаловать… мы вас давно уже ждем», и обеих женщин. Взгляд Кристины казался отсутствующим, хотя она смотрела прямо на него; у другой женщины глаза были черные при электрическом свете; никто по двинулся с места, пока часы не пробили десять ударов.

— Я проспал четырнадцать часов! — Ему стало не по себе, словно через Кристину он уже давно вошел в комнату и это новое появление было нереальным.

— А теперь, — сказала Эстер, поднимаясь наконец со своего стула, — вы, должно быть, голодны.

— Этот сон был настоящим пиршеством, — сказал Маркэнд, — по я действительно голоден.

Эстер пошла к дверям.

— Я недолго обеспокою вас, — услышала она уже из кухни. Она повернулась. — Завтра по телеграфу потребую денег и поеду домой.

— Зачем же торопиться? — оживленно возразила Эстер; тень от притолоки падала теперь на ее глаза. — Вам лучше отдохнуть немного, прежде чем пускаться в такой дальний путь.

Маркэнд наклонил голову, точно повинуясь приказу. — Что они думают? Что я делаю здесь?.. — Кристина молча продолжала шить. Черное шерстяное платье туго обтягивало ее тело. — Есть и моя доля в этом трауре. — Двеллинг терялся в поисках темы для разговора. Эстер сказала: «Суп на столе» — и позвала Маркэнда в кухню.

На следующее утро Маркэнд уже спустился вниз (проспав еще семь часов), когда в комнату вбежала Клара. Девочка изумленно вскинула глаза, потом бросилась ему на шею. Устроившись уютно у него на коленях, она сказала:

— Ну вот, теперь и папочка вернется.

Кристина улыбнулась ей, напряженно, не отводя глаз, чтобы взглядом не встретиться с Маркэндом; улыбка угасла; взгляд угас.

Маркэнд отложил посещение телеграфа. Вместе с Двеллингом он шел вдоль ряда стройных деревьев, скрывавших пузатые домики, по направлению к конторе Двеллинга. «Звезда округа Горрит» занимала нижний этаж дома у поворота на главную улицу — одну комнату, узкую и длинную, загроможденную наборными кассами, кипами бумаги, печатными машинами и подшивками газет; стены ее были оклеены вырезками и карикатурами; меж двух грязных окон стояли линотип и конторка.

Невысокий коренастый человек с седой головой и молодыми глазами выключил машину при виде хозяина.

— Знакомьтесь: мистер Дэвид Маркэнд из Нью-Йорка.

Столичное прошлое Маркэнда не произвело большого впечатления на Тима Дювина; все же он занялся разговором с ним, а Двеллинг отошел к своей конторке.

Юноша лет девятнадцати, слишком высокий, с неловко болтающимися руками и ногами, вошел в комнату и положил перед Двеллингом рукопись.

— Хотите бессмертные стихи для завтрашнего номера вашей эфемерной газеты?

Двеллинг перелистал рукопись без определенного выражения. Вдруг он схватил юношу за плечо и подтолкнул его к Маркэнду.

— Познакомьтесь с нашим городским поэтом, мистером Сиднеем Леймоном! Сид, это мистер Маркэнд из Нью-Йорка. Он вам скажет, чего стоят ваши стишки.

— Это ода к Лиге фермеров, — сказал Леймон. И Маркэнд увидел узловатое тело, устремленное вперед, словно какой-то внутренний огонь непрестанно глодал его; увидел длинное серое лицо с крупными расплывчатыми чертами, на котором выделялись только девический рот и глаза, горевшие бесцветным пламенем.

— Я ничего не понимаю ни в поэзии, ни в Лиге фермеров, — улыбнулся Маркэнд.

— Великолепно! — горячо отозвался Леймон, словно действительно так думал. — Вы будете превосходным судьей.

— Давайте, давайте! Прочтите нам вслух, — понукал его Двеллинг.

— Пусть лучше сам читает. Моя интонация может помешать его беспристрастию.

В многочисленных строфах поэмы заключалось восхваление воинствующему фермерству, которое под руководством Лиги должно возвратить стране ее былую добродетель. Это была риторическая смесь из Киплинга и Суинберна, но для Маркэнда, который никогда не слыхал о втором и смутно знал о существовании первого, стихи прозвучали дивной музыкой.

Кажется, Леймон усмехнулся? В странном порыве самозащиты Маркэнд схватил рукопись и, сказав: «Слушайте», прочел заключительную строфу:

Отныне никогда родной Америки сыны Не будут доллару служить покорно Рабами прихотей, рожденных во мраке города восточной стороны. Отныне и вовек их труд, смиренья полный, Что стелет под небес прозрачной синевой Пшеничных и ржаных полей покров златой, Чтобы заслуженный досуг украсить свой, Нам сохранит, и навсегда, Земли цветы, плоды и семена.

— Должно быть, фермерское движение очень жизненно, если оно могло вдохновить на создание таких стихов. — Маркэнд обернулся к Двеллингу. Дювин, поскребывая свой щетинистый подбородок, снова взялся за работу.

— Жизненно? — сказал Двеллинг. — Пойдите-ка сюда. — Он потянул Маркэнда к своему столу.

Леймон остался один посреди комнаты. Он надвинул шляпу на лоб, широко расставил ноги и принялся декламировать свою оду сначала. Дювин стучал на линотипе. Двеллинг рылся в куче бумаг. Маркэнду показалось, что юноша потешается над собственным произведением. Открылась дверь, вошел грузный, неповоротливый человек, Курт Свен, с недавних пор ревностный член Лиги. Сомнения быть не могло: юноша издевался — не то над стихами, не то над поэтом. Дювин работал. Двеллинг усердно копался в бумагах. Свен сплюнул на пол.

— Что ж тут о свиньях ничего нет? Мне главное — свиньи.

Леймон подскочил к нему, обнаружив вдруг девическую грацию в своем длинном теле.

— Просвещенный эгоцентризм? — Он махнул рукой Маркэнду, словно союзнику, и вышел из комнаты.

Свен кивнул Двеллингу, и Двеллинг кивнул ему в ответ. Свен зажег трубку и неподвижно остановился в углу, оглядывая помещение с безмолвным удовлетворением хозяина.

— Чудак большой, — сказал Двеллинг Маркэнду, — но парень хороший. Его отец бакалейщик, самый богатый в городе. Сид много нам помогает: он собаку съел на правописании и всяких таких вещах — он прочел несметное множество книг. В благодарность, когда у нас остается место, мы печатаем какие-нибудь его стихи.

(Сидней Леймон как-то сказал своему отцу, что конторка Фила Двеллинга в «Звезде» похожа на самого Фила Двеллинга: из мягкого дерева, желтоватая, и всегда в беспорядке.)

Наконец руки Двеллинга перестали шарить по столу.

— Вот, — сказал он, — что я хотел вам показать. Это цифры — статистика. Вы ведь житель Нью-Йорка, деловой человек. Вот тут, например…

Вскоре Маркэнд многое знал о Лиге фермеров: ее программу, ее бюджет, число членов в различных штатах. Он любил землю, и в нем нашла сентиментальный отклик идея о построении на земле царства тех, кто ее обрабатывает.

Двеллинг оживился:

— Может быть, вы могли бы помочь мне тут?

Он расправил измятый отчет казначея, присланный из Сен-Поля, Миннесота. Маркэнд просмотрел его, быстро уловил суть, объяснил, в чем дело. Двеллинг почувствовал себя увереннее. Он вспомнил про Свена; тот сидел в углу, наблюдая, восхищаясь. Позднее можно будет познакомить его с гостем из Нью-Йорка, ослепить фермера.

— Популисты были неправы, — сказал он. — Они допустили ошибку, вмешавшись сразу в вопросы государственной политики. Мы хотим, чтобы земледельческие штаты были сильнее, а единственный путь к этому действовать тут, в земледельческих штатах. Мы заставим Вашингтон прийти сюда, к нам, вместо того чтобы самим идти к Вашингтону. Так поступили банкиры на Востоке: они сперва организовались сами, а потом, в тысяча девятьсот седьмом, когда правительство очутилось в беде, пришлось ему послать за Морганом! Сначала власть экономическая, потом уж политическая. Это закон.

Маркэнд пристально смотрел на Двеллинга; он говорил необычайно разумно, чего нельзя было ожидать, судя но его виду.

— Мы хотим побить банкиров их собственным оружием, — продолжал Двеллинг. — Вы хотите давать нам взаймы под нашу землю? Хотите получать от нас страховые? Хотите контролировать цены? Хотите накапливать избыток наших товаров? Но-но-но, мы все это хотим приберечь для себя. Самоуправление! То самоед за что в тысяча семьсот семьдесят шестом году мы дрались с Англией…

— Об этом говорится и в стихах.

— Попятное дело, — сказал Двеллинг. — Мальчик проникается… э-э-э… нашими идеями. Но вам и в голову не придет: это называют социализмом!

— Что ж с того? — спросил Маркэнд.

— Вот это верно сказано. Что ж с того? Но есть немало вредных бездельников, которые называют себя социалистами. Типы вроде Дебса или вот уоббли, которые сеют смуту среди наших батраков. Слыхали про уоббли?

— Да.

— Мерзавцы! Только вчера они взорвали шахту в Лэнюсе. — Он выудил еще один исписанный листок. — Вот, — сказал он, — некоторые мои мысли. Это передовица для следующего номера.

Рукопись была озаглавлена: «Банки для общественной пользы, а не для частных прибылей». Маркэнду сначала понравилось, по в середине он запутался.

— Это не совсем ясно выражено. — Он колебался. Но Двеллинг уже всунул карандаш ему в руку; в комнату, грузно ступая тяжелыми сапогами, входил еще один фермер.

— Вот вам, сделайте, как вам кажется лучше, — сказал Двеллинг и оставил Маркэнда, чтобы присоединиться к фермерам.

Маркэнд тщательно разобрался в содержании неудачного абзаца, взял листок бумаги и изложил все просто и ясно, словно писал отчет мистеру Соубелу. Двеллинг возвратился наконец и внимательно прочел новый вариант.

— Так яснее, — сказал он, — да, так яснее, — и стал смотреть на грязное окно.

…Вечером, за ужином, Фил Двеллинг вдруг сказал:

— Слушайте, Маркэнд. Если вы не особенно торопитесь домой, почему бы вам не остаться тут на некоторое время? Зоркий взгляд со стороны будет очень полезен для «Звезды» и для Лиги. Вы можете жить тут у нас, мы будем очень рады. А чтобы все было как следует, вам будут платить жалованье.

Эстер поставила на стол блюдо яблок в тесте, горячих и ароматных, и сама села. Кристина наклонилась к Кларе вытереть глаза, щеки и нос, которые не меньше маленького ротика принимали участие в ужине. Ингерсолл воткнул вилку в яблоко.

— Пожалуй, мне некуда спешить, — медленно сказал Маркэнд, и его ответ неуловимо скользнул от мужчины, который задал вопрос, к женщине, которая не произнесла ни слова. — Во всяком случае, мне кажется, что мне некуда спешить.

Он искал взгляд Кристины, который встретился наконец с его взглядом; но Маркэнд ничего не сумел прочесть в нем.

Эстер Двеллинг одиноко сидит в своей кухне. Все еще день… бледный декабрьский день над равнинами и улицами Мельвилля, но в запертых кухнях, где сидят одинокие женщины, уже темно. Жаркое стоит в печи; Эстер видит, как жилки огня пробиваются сквозь щели в стенках. Она чувствует, что печка близка ей; она питала ее изо дня в день, зиму и лето, год за годом; питала ее огонь, который сжег бы весь дом, вырвавшись на свободу. И в ней самой тоже горит огонь, но Филип — холодное и пресное существо, которое ее пламенная честолюбивая воля готовит к роли вождя фермеров. — Он делает все, что я говорю ему, иногда охотно, иногда ворча, но у него нет ни одной собственной мысли. И если б он понял, бедняга, что главная роль принадлежит мне, был бы конец всему. Он должен считать, что во всем действует самостоятельно. Что он _сам_ женился на мне; что он _сам_ открыл в себе призвание к этой карьере; что _ему_ пришла в голову мысль о «Звезде». Сейчас, вероятно, ему кажется, что это _он_ пригласил Маркэнда. И получается вообще неплохо. Только одного я никогда не могла сделать за него — любить. Тут уж ничем не поможешь: в любви мужчина должен быть самостоятелен. Но это дело прошлое. Когда женщине тридцать пять лет… Что ж, может быть, у меня были слишком романтические представления о любви… Беспорядочная возня, а потом мужчина, раскиснув, укладывается в твоих объятиях, готовый заснуть. Так если это — все, может ли женщина отдать свою жизнь, свою душу за любовь? Серьезная женщина — никогда. Может быть, несерьезные женщины смотрят по-иному. Это верно. В ту пору, когда я еще грезила о любви, что мне было до политики или женских прав? Только почувствовав всю пустоту своих грез, я образумилась. Любовь и серьезность не вяжутся вместе. Или женщина — дура, которая только и мечтает о поцелуях мужчины… по всему телу (есть ведь и женщины беспомощные, как Фил, но для женщины, я думаю, это гораздо хуже), или же она обладает здравым смыслом и находит себе дело. И дело процветает! Фил пользуется влиянием; «Звезда», она уже почти оправдывает себя! Фил уже сейчас фигура в фермерском движении: на январском съезде в Сен-Поле все его узнают. Но меня там не будет… Маркэнд? Вот человек, у которого есть свои мысли. Конечно, к нам они не имеют отношения — и Тем лучше. Я чувствую это, знаю это. Но ведь он взялся за дело в «Звезде»! Все его интересует — от уборки помещения и отливки шрифта до писания передовых. И как много он читает — все книги Фила но экономике взял к себе. Каждый вечер сидит над ними. Говорит мало. Размышляет? Я знаю, он вдумчив и глубок. Глубокие мысли, глубокие чувства. Любил ли он свою жену? Почему он оставил ее? Наверно, она была с ним счастлива, пока он не ушел от нее. Дать женщине счастье… Опять романтика. Никак ты не избавишься от этого, Эстер. Какой вздор! Нет, это правда, наверное, это правда. Я уверена, что Дэвид может дать женщине счастье. А Кристина? Почему ей вздумалось уйти к Стэну и жить с ним в лачуге, в то время как сын богача Харрингтона, да и Гаспер тоже, с ума сходили, чтоб добиться ее? Стэн дал ей счастье? Что он с ней делал, Стэн? Как он целовал ее? Целовал ли ее грудь, ласкал ли бедра сильной и нежной рукой, держал ли ее, обессиленную, в своих объятиях? Что же теперь с ней? Нет, Кристина несерьезна. У нее совсем нет хватки, так же, как и у Стэна. Помогла ли она ему достигнуть чего-нибудь в мире? Оба они шли в жизни скорее вниз, чем вверх. И когда она позволила ему опуститься на самое дно, он умер. Вот вам любовь! Мне непонятно это… Эстер, существует мир, который тебе непонятен; Кристина из этого мира; Маркэнд из этого мира. Холодное красноватое тело Фила… короткая судорога — и уже готов заснуть. Проснись, Фил! Стань великим… Миссис Филип Двеллинг, супруга губернатора. Миссис Филип Двеллинг, жена сенатора штата Канзас… «Президент Соединенных Штатов Америки и миссис Вильсон просят сенатора Двеллинга и миссис Двеллинг оказать им честь отобедать с ними в Белом доме…» Нужно с толком использовать Маркэнда. Глупо позволять ему тратить время на линотип. Он слишком много возится с Дювином. У пего есть глубина мыслей. Он должен ездить, организовывать. Он должен работать на Филипа. Я буду откровенна с ним. Я прямо скажу ему, чего я хочу. Он из тех людей, которые готовы сделать все, о чем их просят, если только у них нет причин поступить иначе… Дэвид Маркэнд, я хочу, чтоб вы кое-что сделали для меня. — Охотно, Эстер Двеллинг, а что, собственно? — Я хочу, чтоб вы помогли мне сделать из моего мужа большого человека. И я вовсе не хочу, чтоб вы целовали меня в губы. Видите ли, Фил действительно хороший человек. Он будет преданным борцом за дело фермеров. Наша жизнь, видите ли, — бесплодная жизнь… Все, что у меня есть, поставлено на карту для успеха Фила!.. Пора полить маслом жаркое… Не поможете ли вы мне, Дэвид Маркэнд?.. Пора зажечь лампы. Пора Ингерсоллу, и Кристине, и Кларе, и Филу, и Дэвиду возвращаться домой, к ужину…

— Пойдем в сарай, — говорит Ингерсолл Двеллинг.

— Это еще зачем? — спрашивает девушка.

— Просто для забавы.

— Что же забавного в старом грязном сарае? — Она следует за ним.

— Полезем на сеновал.

— Чтоб сено набилось в глаза и волосы?

— Велика беда!

Она вслед за ним взбирается но лестнице.

— Пойдем, детка, темнеет уже, — Кристина берет Клару за руку.

Девочка цепляется за руку матери, просто чтобы удостовериться, что она рядом. От этого ей становится радостно и спокойно. В темноте деревья кажутся выше, прохожие двигаются быстрее, воздух сильнее щиплет лицо, стук конских копыт звонче. У кошек глаза горят в темноте, и у домов — тоже, а автомобили… — вот как раз один!.. — в темноте грохочут, как гром.

— Наверно, это дядя Фил возвращается домой. Видишь, как мы запоздали!

Но сама она не торопится. Целый месяц стояла теплая погода, и Кристина сонно наблюдала жизнь Маркэнда в доме ее родных. Сейчас, в декабре, воздух наконец стал зимним; сверкающая лава прерии застывает в твердый металл; и Кристине, возбужденной сухим холодным воздухом, хорошо идти так, держа Клару за руку, и думать. Месяц прошел с тех пор, как этот человек, из-за которого умер Стэн, оборванный и голодный, постучался у дверей Двеллингов. Что думает он о себе? Ему нигде нет места. Нет в Нью-Йорке — иначе он не уехал бы оттуда. Нет в Клирдене… Но Стэн любил его. Нет и здесь, конечно! Но он работает, помогает Филу. А Стэн? Разве его место было в Клирдене?.. Клара цепляется за руку матери; Кристина сжимает ее маленький кулачок. Мир стал чуждым, когда Дэвид оказался здесь, а Стэн ушел навсегда. Старая ферма… вот там все было реально. Мать и отец хозяйничали на ней. Фил хозяйничал на ней. Потом явился Стэн. Явилось чудо. Да, Стэн был чудом и научил ее понимать чудо; а теперь он покинул ее, одинокую и потерянную. Она слышит его голос: «Стой, оглянись, прислушайся». Они едут домой в шарабане, и у перекрестка Стэн читает вывеску на столбе: «Стой, Оглянись, Прислушайся». «О, мисс Кристина, случалось ли вам когда-нибудь остановиться и прислушаться — не к поезду, а к жизни? Как замечательна жизнь! Вы, американцы, останавливаетесь только, чтобы прислушаться к поезду». Она смотрит на прерию — зеленые поля пшеницы, набегающие на горизонт, — она слушает ее шелест, и пение лугового жаворонка, и гул проводов на вотру. Жизнь!.. Как она замечательна! За это все она любит его. — Больше ничего он мне не дал. Только чувство, что жизнь замечательна и принадлежит мне! А теперь она слова чужда и больше уже мне не принадлежит. Но она будет принадлежать Кларе. Дэвид? Я не могу смотреть ему в глаза. Я люблю и жалею его, я его ненавижу, я его презираю, я не могу смотреть ему в глаза. Стэн любил его…

— Мамочка, не сжимай мне так сильно руку.

— Я тебе больно сделала, детка?

— Мама, пусти.

Девочка побежала вперед и скрылась в густой тьме под придорожным вязом. Мать не двигалась с места. Вдруг Клара появилась снова, сияя белокурой головкой, и ткнулась лицом в платье матери.

— Я тебя нашла! — кричала она. — Стой тут!

Снова она убежала и с криком страха и радости примчалась назад. Новая игра.

— Но нам надо домой, деточка.

— Нет! — Девочка кулаками колотила по юбке Кристины. — Стой тут!

Кристине показалось, что она повисла в воздухе, что Клара одна в темноте, и только она, Кристина, может о ней позаботиться… а она висит в воздухе. Снова девочка прибежала назад, и Кристина подхватила ее на руки. Клара отбивалась.

— Пусти, мамочка, пусти! — И снова умчалась в темноту.

Голос Стэна, теплый в прохладной ночи, коснулся ее: «Как замечательна жизнь, мисс Кристина! Если остановиться, и оглянуться, и прислушаться, делается ясно, что наше место — в мире. Но мы не знаем где, не знаем как…»

Девочка возвратилась и, словно слыша голос отца, шла теперь спокойно рядом с матерью, крепко держась за ее руку.

— Нужно бы зажечь фонари. Темнеет, — сказал Платон Смейл.

Двеллинг сбрасывает скорость до десяти миль в час и переводит рычаг. _Чух-чух_ его нового «форда» отмечает биение его сердца. Они побывали у старого Паара, который, как обычно, вышел из себя и обозвал Двеллинга «набитым дураком». _Чух-чух_. — Дела идут на лад, не так ли? На прошлой неделе «Нэшнл лидер» перепечатал мою передовую — то есть, собственно, передовую Маркэнда. Мы делаем успехи. _Чух-чух_. Даже Эстер довольна. Почему бы не отдохнуть? _Чух-чух-чух_…

— Сегодня, что называется, деловой день, — говорит Смейл. — Ведь мы с самого полудня за работой. Но вот у меня маленькое личное дело…

…Вовсе я не великий человек, разве я не понимаю? Да и кто велик в наши дни? Артур Верт, наш вождь? Кто знает? Великие люди все просты, как и я. Всем великим людям свойственно сомневаться, как и мне. У всех есть жены — добрые, преданные, которые их не вполне ценят… Если б не жена моя, Эстер Двеллинг, возлюбленная супруга моего сердца, я никогда не достиг бы таких высот…

Смейл думает о предстоящем ужине. — Будет жаркое, свинина или говядина, с густой коричневой подливкой. Отличная стряпуха миссис Двеллинг, и всегда помнит, что я люблю лук. У этих Двеллингов денег много.

— …я уже говорил вам об этих нефтяных акциях, — продолжает Смейл. «Оклахома Голден Рокет». Если мы с вами телом и душой преданы делу, это еще не причина, чтобы нам не заработать на том, что само идет в руки. (_Чух-чух_… машина и сердце.) Мне встретился старый мой приятель, его преподобие Маллигатоуни из Второй баптистской церкви в Тульсе. Вы знаете, я ведь был проповедником прежде и до сих пор поддерживаю связь кое с кем из старых собратьев. И вот достопочтенный Маллигатоуни знает эти источники, как собственную церковь. И я специально спросил его: «Можно ли мне и Двеллингу присоединиться к этому делу?» — «А достоин ли он?» спрашивает тот. «Еще бы не достоин!» — говорю я.

…Беспокоиться не о чем… _чух-чух_. Маркэнд нянчится с газетой, а в этих делах он смыслит не меньше меня. Даже больше, пожалуй. Хороший парень Маркэнд! Великие люди славились своим умением подбирать помощников. Кабинет Линкольна, маршалы Наполеона. Беспокоиться не о чем… _чух-чух_. Верт написал совсем короткое письмо. Манера великих людей. Впредь и мне надо писать очень коротко: не забыть бы. Он будет доволен, когда увидит результаты через месяц на съезде… «Сигару, Двеллинг? Не курите? Как-нибудь сыграем с вами партию, дружище. Я следил за вашей работой. Выше всяких похвал…» И Эстер тоже довольна. Она одобряет Маркэнда. «Правда, это я ловко придумал — взять его к нам в газету?» Не совсем охотно, но согласилась со мной. Что ж, таковы все женщины: как ни преданны, а все же немножко завидуют великим делам своих мужей. Я не очень пылкий любовник. Но то, что Устер еще получит от меня, куда важнее. Она серьезная женщина. Глупости всякие — это не по ней. Я докажу ей, я заставлю ее гордиться мною. Поглядите-ка на Кристину. Уж они со Стэном, наверное, каждую ночь занимались любовью…

— …Надо будет подумать, Смейл. У меня, знаете, с женой вроде условия: все денежные дела обсуждать вместе. До сих пор как-то не приходилось иметь дело с акциями. Миссис Двеллинг очень осмотрительна. Это вроде тормоза для меня — я ведь довольно беспечен, вы знаете. (_Чух-чух_.) Она предпочитает закладные и процентные бумаги. Но посмотрим. Сделаю что могу.

Миссис Ильсбет Паар всегда умудрялась явиться к самому закрытию, когда Джон Леймон связывался по телефону со своими лавками в четырех ближних городах, чтобы получить отчет за день. Ругаясь про себя, он горячо приветствовал миссис Наар. Никакого уважения к маленькой женщине с притворной улыбкой он не питал, но она была очень хорошей покупательницей. Он демонстративно оттолкнул приказчика и сам стал против нее за прилавок.

— Боюсь, вам уже время запирать, мистер Леймон.

— Нет-нет, что вы!

— Но мне, знаете ли, мистер Паар только в три сказал о том, что завтра будут гости. Приезжает его брат с женой.

— Ах, эти мужчины, неосмотрительные мужчины! Ваш муж недостоин вас.

— Ну-ну, будет вам, мистер Леймон. Достоинства тут ни при чем, и вы это знаете.

— Конечно, знаю, миссис Паар! Счастье для нас, мужчин, что достоинства тут ни при чем.

— Мне нужны оливки. Вам бы никогда и в голову не пришло, глядя на моего мужа, до чего этот большой мужчина любит оливки.

Леймон пожелал лично донести до кабриолета корзину с покупками.

— Всего доброго, миссис Паар. Благодарю вас.

Она не слышала его. Вынырнув из тени, по тротуару шел Ловджой Лейн.

— Мистер Лейн, вы! Что вы делаете так поздно в городе?

— Ильсбет Паар! Мне нужно было купить пряжи для матушки.

— Ну, как ваша милая старушка?

— Неважно… благодарю тебя. Совсем неважно.

— Вы в коляске?

— Нет, мэм. Кобыла так уютно прикорнула в стойле, что я предпочел пойти пешком. Мне полезно пройтись время от времени.

— О, мистер Лейн! Сегодня, наверно, ниже нуля. Но я подвезу вас.

— Узнай же, Ильсбет Паар, я чувствовал, что обратный путь совершу в экипаже. Я доверился богу.

— О, мистер Лейн!

— Он ниспосылает ангелов своих к тем, кто верует. И ты — один из ангелов божьих.

— Я всего лишь грешная женщина, мистер Лейн.

— Ни от кого я не стад бы слушать это, кроме тебя. — Он сел на сиденье рядом с нею. — Я знаю, что ты ангел.

— Полноте! — сказала Ильсбет Наар.

— Я поглядел на старую Долли. Ей ни много ни мало, а двадцать лет есть, и я сказал: «У меня не хватает духу вывести тебя из стойла, да еще на склоне дня, когда ты уверена, что работа окончена. Я пойду пешком, сказал я старой кобыле, — и господь позаботится обо мне».

— Вы добрый человек, мистер Лейн.

— Ильсбет Наар, у моей старенькой матушки никого больше нет, кроме меня. И я всегда был предан ей и ни разу не взглянул на женщину с намерением жениться. Но клянусь, Ильсбет Наар, когда я сижу рядом с тобой и так близко, я готов позабыть о своей матушке. Как хорошо, что ты уже замужем.

— Полноте! — сказала миссис Паар, думая о своем муже, который держал ее в ежовых рукавицах. И она подвинулась ближе к мужчине, сидевшему рядом с ней.

— Слыхала ли ты меня, Ильсбет Наар?

Маленькая женщина уронила вожжи на спину лошади; та несколько шагов пробежала быстрее, но потом снова затрусила обычной рысцой.

— О, мистер Лейн! — сказала Ильсбет Паар.

Молча они ехали навстречу холодному закату; горизонт, вспыхнув оранжевым пламенем, угасал в пурпуре. Они ехали вперед, две маленькие фигурки. Плеяды звезд осыпали высокое небо. Вдалеке завыла собака. Копыта ударились о железо. Две маленькие фигурки отодвинулись друг от друга.

— Вот вы и дома, мистер Лейн.

— Благодарю тебя, Ильсбет Паар, благодарю тебя.

— Привет вашей доброй матушке, мистер Лейн.

— Деревенщина, — сказал Сидней Леймон вслух. — А папаша мой кормит их.

Он сидит у стола в своей комнате, на два этажа выше лавки, и смотрит в окно. В этот час он обычно начинает писать: лавка запирается, улица замирает, и он старается избежать ужина в обществе родителей. Все это он тщательно разъяснил своей матери: «Ты же понимаешь, мама, не могу я писать стихи, зная, что прямо подо мной папаша торгует свиной требухой и вареными бобами. И потом, я не могу писать на полный желудок. Так что ужинать с вами вместе для меня невозможно». Часов в десять, когда родители уже спят, он обследует ледник в поисках вареного мяса и пирожков, которые оставляет ему мать. Это единственная трапеза, которую он совершает с радостью.

Он видит, как его отец торопливо устанавливает корзину с продуктами на дно кабриолета, видит, как взбирается на сиденье маленькая женщина, а потом маленький мужчина. Он представляет себе жесткие седые щеки отца, блеск его глаз, когда он торопливо возвращается в лавку. — Прижимистый старик, имеет пять лавок, а не хочет, чтоб я поступил в колледж. Сукин сын!

На столе листы желтоватой плотной бумаги; в пальцах оранжевая ручка с золотым вечным пером (из Чикаго). — Но как, черт побери, писать? Все, что я вижу, уродливо… — Он видит отца, живого и деятельного… ради чего? Почему не находит он другого применения своим способностям, кроме того как сбывать с рук залежавшиеся консервы? Господи! Будь он бандитом, я больше гордился бы им. — Он видит мать, добродушную, большегрудую, всегда в переднике. Она сама готовит обед, потому что… «А что же ей еще делать на свете? Я не желаю, чтоб меня обворовывала наемная служанка только потому, что я в состоянии платить ей жалованье». — Для чего они копят деньги? Почему не дать какой-нибудь бедной девушке поживиться немного? Мне этих денег не видать, покуда я не убью их обоих… — Он думает о Двеллинге и его Лиге. — Тоже рвачи. Под громогласными лозунгами свободы кроется одно желание: вздуть цены. Они ничем не отличаются от моего папаши, только он умнее. Отец силен и может один вести игру, на полученные прибыли открывать новые лавки и тем увеличивать свой доход. Фермеры слабы и должны лепиться друг к другу. Быстрей шагает тот, кто идет в одиночку! Я буду таким, как отец, но в царстве духа. У фермеров ничего не выйдет. Умные одиночки, вроде моего отца, всегда будут создавать среди них раскол… — Глаза его снова поворачиваются к окну. Уже ночь. По ту сторону дороги двухэтажный дом, и за ним виден весь город, в беспорядочной смене теней и света спускающийся к прерии. Мельвилль видит он: кирпичные кварталы центра, три-четыре короткие авеню, обсаженные вязами, а дальше ряды жалких лачужек, где живут нерадивые земледельцы и неряшливые их жены, негритянские хижины, лесопилку, кожевню, газовый завод. — Почему не может город встретить прерию храмами и колоннадой? Лесопилка и негритянские хижины… Потому что это и есть Мельвилль. Вглядитесь (но во всем городе только я один могу сделать это) в добротные дома на улице Вязов, в кирпичные глыбы на главной (кирпичи однообразные, мертвые, непроницаемые, точно мысли домовладельцев), тогда вы поймете, почему город оканчивается хибарками, возле которых в мусоре роются свиньи. О ветер прерии, несущий мусорные вести! Ветер прерии… — Леймон опустил свое великолепное перо на бумагу: _ветер прерии_. Мгновенно представился ему весь Мельвилль: дома, беспорядочно плывущие по течению равнины и от этого сбившиеся в кучи; люди, пытающиеся устоять среди бесконечного моря земли и небес и для этого замкнувшие свои окна, замкнувшие свои мысли и расчеты. Он видит и себя самого: он — воплощение победы прерии над сбившимися в кучу людьми; он голос крови, сказавший их робости: нет! Рука его тянется к перу. Но, подыскивая слова, чтобы привести его в движение, он вспоминает лишь старые напыщенные тропы из учебников стихосложения. Мгновение миновало, Мельвилль исчез. И вскоре Далекая Принцесса, с волосами, пахнущими югом, склонясь из окна Башни слоновой кости, уронила слезу из мирры и ладана на желтоватую бумагу.

Дэвид Маркэнд выхватывает первый, сырой еще лист и несет его Тиму Дювину, который, не торопясь, зажигает трубку и просматривает оттиск. Он кивает, и старая печатная машина у задней стены приходит в движение; комнату наполняют стук, визг, лязг, стук, треск, визг. Дювин шарит под столом и достает четвертую бутыль пива (его жена мастерски варит пиво, а такая жена — клад в сухом Канзасе). Маркэнд бросает несколько слов мальчишке-подручному, достает два стакана, и Дювин доверху наполняет их пенящейся жидкостью. Пиво пенится чуть больше обычного: жена, должно быть, переложила закваски или еще что-нибудь. Но Маркэнд полон благодарности; стол Двеллингов — сплошь мучное и мясное — был бы невыносим без целительного бальзама Тима. Они пьют только в отсутствие патрона: в Лиге принято быть набожным и трезвым. Бутылка с пивом — излишний, неизвестный Двеллингам повод для Маркэнда день и ночь работать в «Звезде».

— Газета становится лучше, — говорит Маркэнд и рукой вытирает рот.

Такая манера выражаться Тиму непонятна. Но он больше не питает предубеждения против франта с Востока. Когда Маркэнд стал каждое утро сам отпирать двери, и подметать полы, и расплавлять отработанный шрифт, и учиться у Тима работе на линотипе, старый печатник покосился на него, как всегда, не говоря ни слова. Но когда франт, вместо того чтобы, устав, охладеть, продолжал работать, Тим вдруг забыл свою ненависть ко всему, исходившему с Востока. Однажды он поймал себя на том, что говорит с Маркэндом, как с другом; тогда он сдался и позволил себе полюбить его. Это не значит, что он понимал все, о чем говорил Маркэнд, — далеко нет. «Звезда» становится лучше» — так Тим никогда бы не сказал. Для Дювина мир не измеряется понятиями «хорошо» и «плохо». Он подходит к этому миру с мерилом давно прошедшего доброго старого времени и смерти. Когда он был мальчиком, а на президентском кресле сидел Грант, — вот это была жизнь. Фермы ломились от плодов и злаков; в маленьких деревушках один шил сапоги, а другой делал стулья, и, чтоб напилить дров, собирались парами; на равнинах хороший охотничий пес еще мог учуять индейца или бизона… вот это была жизнь! Потом напала эта порча с Востока. Она принимала разные обличья: появились газеты, телефоны, фабричного производства товары; но Тима в ту пору это ничуть не встревожило. Фермы стали сбиваться в кучу, словно испугавшись прерии; теперь они выращивали свиней и сеяли рожь не для живых своих братьев, но для мертвой громады по имени Рынок. Сапожники перестали шить сапоги и принялись чинить непрочные городские подметки, которых не хватало и на год. Каретники закрыли свои лавки — им не угнаться было за Канзас-Сити и Чикаго. И вместо того чтобы спокойно беседовать или петь, люди стали читать восточные газеты и, как попугаи, повторять прочитанное. Это была смерть. Дювин враждебно глядел на сморщившийся мир, который он знал краснощеким и веселым. И вот ему встретился франт с Востока, откуда все пошло… Нет, Тим не из тех, что задают вопросы. Когда Маркэнд хочет знать, как набирают шрифт, он учит его; когда он видит, что тот держит метлу, как лопату, он учит его. Но хоть ему и кажется странным, что житель Нью-Йорка, пускай с запозданием, хочет выучиться честному ремеслу, он учит его, держа свои мысли при себе.

Сейчас, опустив шторы, они сидят, как два старых приятеля, за кружкой пива…

— Да, — говорит опять Маркэнд, — газета становится лучше. Но я все-таки не совсем доволен.

Вот еще одно слово, не свойственное языку Тима: «доволен». Однако от этого парня немало занятного можно услышать, если сидеть спокойно и не обращать внимания на его слова, а только ловить смысл, скрытый за ними.

— Ведь это должна быть фермерская газета, — говорит Маркэнд. — А из чего, собственно, складывается жизнь фермера? Его дом и амбары; его жена и дети; его скотина; его земля и то, что на ней растет. Всем этим никогда и не пахло в «Звезде».

Тим делает глоток и выпускает из трубки дым.

— Помните, я говорил вам о нашей фирме в Нью-Йорке — табачном предприятии, где не чувствовалось даже запаха табаку. Единственный запах там — это запах денег. Так вот, черт возьми, почти то же самое и в «Звезде». А ведь на фермах, во всяком случае, пахнет не только деньгами.

В глубине комнаты стук, визг, лязг, треск, стук, визг… тишина. Тим Дювин рукавом отер губы и пошел к машине.

— Вот что странно у нас в Штатах, — говорит Маркэнд. — Можно заниматься каким-нибудь делом — с головой уйти в него — и не чувствовать, чем оно живо. У жизни свои особые запахи: запах детских игр, запах земли, запах любви. В Штатах боятся запахов.

Тим Дювин в глубине, у машины, ругает подручного; он делает вид, что не слышит и половины из того, что говорит Маркэнд. С грохотом, шумом, лязгом снова заработала машина. Тим возвращается к своему пиву.

Он допивает молча. Какое-то напряжение появляется на его лице, какая-то неопределенная тревога. Он пытливо глядит на бутылку, словно в ее пустоте заключен для него приказ. Он сосредоточивает взгляд и подбирает губы и в первый раз с тех пор, как Маркэнд знает его, произносит длинную и членораздельную речь.

— Как-то, — говорит он, — лет двадцать тому назад я работал в Топека. Была там одна женщина, что-то вроде кассирши и машинистки у патрона. Красивая такая женщина, большая, сильная. Мы все при ней казались словно другой, низшей породы. Я часто удивлялся: что она делает тут в конторе, когда ей бы надо быть женой первого человека в городе! Она не была замужем, хоть уже было ей под тридцать. Но чтоб путаться с кем-нибудь, этого тоже за ней не знали. Ни разу ее никто не встречал с мужчиной. Как только звонок в конце работы, так она сейчас шляпу пришпилит, лицо вуалью закроет и уйдет. Но она была счастлива. Ее лицо так и сияло счастьем, словно солнышко, на всю контору. Я все не мог понять, в чем тут дело. Потом случайно узнал. Как-то работал я сверхурочно, и патрон послал меня к ней, к этой женщине, домой, снести кой-какие бумаги, чтоб она переписала их вечером. Она жила на втором этаже. Вот я поднялся и стучусь в дверь. Никто не отвечает. Я опять стучусь. Может быть, ее дома нет? А меня, помню, в тот вечер ждала одна девушка. Не могу же я, думаю, посреди свидания оправить ей юбку и сказать: «Извините, но мне нужно сходить отнести тут один пакет». Может, оставить его на столе с запиской… если удастся войти. Поворачиваю ручку, дверь открывается. В комнате вроде темно, и я ничего не вижу. Потом вдруг вижу ее. Она стоит на коленях, у окна, подняв глаза к потолку, и молится. И она не перестает молиться, а я стою в дверях и двинуться не решаюсь ни туда ни сюда. Стою и стою, а она молится и молится. Потом она поднялась, и мне ясно стало: она все время знала, что я здесь. Но она молилась и не хотела ни открывать дверь, ни брать пакет, ни здороваться со мной, пока не кончит свою молитву. Подошла она ко мне, улыбается, как всегда. «Вы мне принесли что-нибудь?» говорит, и лицо у нее — как солнышко поутру.

Маркэнд удивленно смотрит на Дювина, который отвел глаза в далекий угол комнаты. Рассказ хорош, но к чему он? Маркэнд ждет заключения. Сзади стук, визг, лязг, тишина. Во взгляде Тима появляется облегчение. Он встает и начинает отстегивать пряжки своего комбинезона: пора домой.

Когда подошло время ежегодного съезда Лиги фермеров в Сен-Поле, Миннесота, Двеллинг сказал: «Вы, правда, не делегат, но почему бы вам не поехать?» — и Маркэнд согласился. Вчетвером (остальные двое были Смейл и Курт Свен) они сидели в душном купе для курящих, и поезд с трудом пробирался сквозь январскую метель. В Айове железные ограды уже скрылись под снегом, сугробы доходили чуть не до самых крыш ярко-красных амбаров; в полдень с севера налетела снежная буря, и освещенные окна фермерских домов мигали сквозь сине-серую пелену. Прерии забыли белого человека. Ревел паровоз, вагоны продвигались вперед, подрагивая плечами; дома, одинокие или сбившиеся в кучу, разрывали бесконечный снежный покров; по победу одержала тишина. Разговоры в вагоне, вертевшиеся вокруг политики или цен на продукты, не могли нарушить буревой тишины. От биения колес, хлопанья дверей на станциях, выкриков поездного буфетчика, разносившего сандвичи и кофе, стонов свистка тишина только сгущалась. Стоя у окна, Маркэнд не мог ничего разглядеть. В грозной тишине мира все слилось: темный ветер, темный снег, темные деревни (чьи огни взывали, точно гибнущие души); во всем была тишина.

Маркэнд не мешал остальным разговаривать. — Мир темен и тих, — говорил он себе. — Все людские слова и все людские машины не смогли нарушить тишины мира. Что делаю я в этом поезде, сквозь зиму идущем на север? Тишина. С севера пришла буря, — зачем мне спешить навстречу ей? Тишина… — Он подумал об апрельском утре, в которое он покинул свой дом. Девический апрель… — Зачем так долго оставаться вдалеке? На Востоке свет и тепло. Он вдруг почувствовал, что своим уходом нанес себе неисправимый урон, и это ощущение поразило его физически, мучительной болью. Это тело, которое всюду со мной, — не я. Я — это мой дом, Элен, Марта. Я — это мой сын… мой сын. Смерть Тони — это кара за мой уход… — В купе говорили о политике и ценах. Тишина объяла все.

Маркэнд стал думать о двух с половиной месяцах, проведенных им в Мельвилле. Два месяца! Когда в то утро Кристина привела его, онемевшего от утомления и бесприютности, в комнату, чем утолила она его голод? — Но я достаточно разумно жил в Мельвилле. Я работал, я учился, я помогал. Разумно и то, что я еду сейчас этим поездом. Двеллинг надеется на меня; я должен писать о съезде для «Звезды»; Смейл относится ко мне с уважением; старый Курт Свои — с доверием. Я не фермер, но они близки мне… мне близка их земля. И я не тратил попусту время. «Звезда», старина Тим, _действительно стала лучше_. Тим рассказывал в тот вечер об одинокой религиозной даме… но я не дама, не одинок и не религиозен. О Тим, ты знаешь кое-что, о чем не хочешь говорить другим… — Маркэнду вспомнилось прочитанное им за зиму в Мельвилле. Ему мало было изучить механику «Звезды», вертеться среди фермеров (в особенности когда он узнал, что поедет на съезд), беседовать с ними, стараясь больше слушать, чем говорить («Это самый лучший способ их убедить, миссис: Двеллинг. Вы только слушайте и дайте им говорить, и они сами себя уговорят вступить в Лигу»). В доме Двеллингов он нашел небольшую библиотечку социальной литературы… книги по большей части были довольно бесцветные, но на него они подействовали сильно. Он прочел очерки Хоу о датских фермерах, «Нищета и прогресс» Генри Джорджа, «Взгляд назад» Беллами, «Наш благодетельный феодализм» В.Дж. Гента. Его злоба нашла себе пищу в Майоровой «Истории крупных состояний в Америке», в стеффонсовском «Позоре городов». Там были также книги о социализме Снарго и Уоллинга; но теория марксизма оставалась за пределами его понимания. Были там еще комплекты журнала, называемого «Воззвание к Разуму», — социалистического издания, выходившего «тут же в Канзасе» и имевшего полмиллиона читателей. Сердце Прудона и Руссо, слабо отраженное в этих протестантских рефлекторах, впервые забилось для Маркэнда. В одном номере оказалась перепечатанной большая часть «Манифеста Коммунистической партии». Там была еще книга некоего Симковича, озаглавленная «Марксизм против социализма», которую Маркэнд прилежно изучал. Наконец, на запыленной полке он отыскал книгу Моргана «Древнее общество», и она затмила все остальное. Здесь, в самой Америке… в Неру… существовала высокая цивилизация. Морган вернул его мысли к Канзасу. — Что-то есть в этой Лиге фермеров! Что-то, для чего я готов работать. — Прекрасный был вечер в жизни Маркэнда, когда в первый раз он почувствовал, что сидит в Мельвилле не только из-за личного своего отчаяния и личного расположения к Двеллингу. Он поднял голову от своей книги и поглядел на Эстер и Фила, погруженных в какие-то сводки.

— Не смейтесь надо мной, — сказал он, — мне кое-что открылось сейчас. Вы делаете здесь, в Канзасе, большое дело — дело общегосударственного значения. Я помогал вам до сих пор потому, что… одним словом, из побуждений личного характера. Теперь я с вами потому, что хочу этого.

Теория движения была довольно основательной: она сводилась к требованию экономической автономии для фермеров, которые, вне всякого сомнения, являются солью земли. Маркэнд участил свои посещения ферм, пользуясь для этой цели «фордом» Двеллингов. Не слишком податливым материалом были лишенные воображения фермеры и их жены, которых цифры интересовали гораздо больше, чем слова. Но Маркэнду нравилось это. Они были как дети; ведь и детям хочется многого… конфет, печенья. По-видимому, их организм требует сахара, а организм фермера требует долларов. Природа этих людей (…Может ли быть, — думал он, — чтоб крестьяне Италии и Германии трудились больше?..) была мягка и плодоносив. И вот теперь, изучив теорию и людей, он едет в Сен-Поль, чтобы познакомиться с применением этой теории на практике. Маркэнд вглядывается в ночь. Тишина.

Он смотрит на трех своих спутников, уснувших на диванах купе. Рядом с ним Двеллинг; он похож на стареющего пузатенького херувима; у него хватает ума предоставить жене руководить им. Напротив сидит Смейл; он не слишком приятен на вид: нос и крохотные глазки борова… из-под настоящего человеческого лба; круглый рот готов проглотить луковицу. Курт Свон спит с разжатыми кулаками и сомкнутыми челюстями. В нем воплотилась земля, труд и воля земли. — Конечно, там будут такие, как Фил и Смейл… как я, но это съезд Свена. Все мы слуги Свена.

Маркэнд прислоняется головой к стеклу и видит отражение своих пытливо вглядывающихся глаз…

Они миновали полосу метели и достигли Сен-Поля, когда звезды застыли в ледяной синеве рассвета. Они прошли через мост над подъездными путями, откуда Поднимался черный грохот и белый пар, и у самого полотна увидали отель, закопченный дымом и ревом паровозов. В их номере с низкого грязного потолка свисала люстра с обнаженными газовыми рожками; вдоль стен стояли четыре койки. Свен и Смейл легли, не сняв шерстяного белья; Двеллинг натянул ночную рубаху поверх сорочки с длинными рукавами; только Маркэнд перед сном почистил зубы, надел пижаму и завернул газ. Он проснулся в одиннадцать часов, но в комнате все еще было темно: облака пара и копоти застилали окно. Он раскрыл его, высунул голову и увидел небо цвета лаванды; с южной стороны отеля, должно быть, светило солнце. Первое заседание съезда назначено было на два часа дня. Маркэнд оделся, побрился, плотно позавтракал и отправился в город.

Воздух был свежий; столбы дыма со станции поднимались прямо вверх и не загрязняли его. Маркэнд держал перчатки в руке. Добродушный старик почтальон заметил это и остановил его.

— Наденьте лучше перчатки, сэр, — сказал он, — можете остаться без пальцев.

Маркэнд повиновался. На сквере возле аптеки он увидел огромный термометр, рекламу виски. Было 28o ниже нуля.

Он шел по Сон-Полю. Узенькие темно-красные улицы между жестким снегом и мягким небом; улицы, которые навели его на мысли о несообразных вещах… английский ростбиф, старое вино. Меж крутых откосов — Миссисипи в ледяной оболочке, словно символ дали и быстротечности. Отсюда дома лезли вверх толпой сытых простодушных румяных путешественников; собирались у высокого гребня — затейливого купола собора. Вернувшись в отель, Маркэнд вдруг почувствовал слабость, точно бежал целый час. Сердце его колотилось. Он опустился на стул в вестибюле и попросил рассыльного принести ему стакан виски. Плиточный пол, огромные кожаные кресла, набитые волосом, кричаще-пестрые плевательницы казались чуждыми этому городу, по которому он бродил, — как и трое друзей его, которые шли сейчас ему навстречу, тяжело ступая подбитыми железом сапогами.

Из «Сен-Поль рипабликэн»:

«Ежегодный съезд Лиги фермеров открылся вчера в два часа дня, в Ред-Мен-холле на… улице. Помещение было богато декорировано американскими флагами; портреты Джорджа Вашингтона, Авраама Линкольна и президента Вильсона украшали трибуну. Присутствовало около 500 делегатов, назвавших себя представителями фермеров Северной Дакоты, Южной Дакоты, Миннесоты, Висконсина, Мичигана, Айдахо, Монтаны, Небраски, Канзаса, Айовы и Колорадо. Вступительное слово произнес достопочтенный Эйса Текамсе Лаке из Второй баптистской церкви в Минниаполисе. Съезд открыл Кальвин Толе, местный адвокат, секретарь Лиги. Толе доложил о числе членов и о деятельности Лиги за истекший год, указав, что Лига фермеров растет и сейчас приобрела значительное влияние в шестнадцати штатах. Закончив свой отчет, он передал ведение собрания вождю Лиги, Артуру Верту, который был встречен овацией. Верт, пожалуй, в большей степени фермер, нежели Толе, так как он вместе со своим братом разводил пшеницу в округе Лукэй десять лет тому назад, до тех пор, пока не был предан суду как несостоятельный должник; после этого Верт счел себя способным повести организационную работу среди фермеров. В то же время он начал процесс против «Твин-сити элевейтор компани», железнодорожной компании НПРР и местного банка, обвиняя их в преднамеренно низкой оценке качества его пшеницы, но дело было прекращено еще до суда. В мертвой тишине Верт около получаса ораторствовал перед воинственно настроенной аудиторией, предупреждая фермеров, что, если они в самом непродолжительном времени не научатся хитрости у горожан, лакомый кусок будет у них отнят. Он сказал также, что устал вести борьбу и нуждается в отдыхе, и просил на будущий год избрать другого вождя. Сказав: «На повестке дня замещение выборных должностей», он быстро покинул зал».

Из «Нор каунти лидер»:

«Наш уважаемый собрат «Сен-Поль рипабликэн» своим отчетом об открытии ежегодного съезда Лиги фермеров еще раз подтверждает справедливость слуха о том, что ему свойственно носить наушники (мешающие слышать) и шоры (мешающие видеть). «500 делегатов»! 1008 полноправных делегатов и кандидатов (главным образом фермеры-арендаторы) из четырнадцати штатов уже сидели на деревянных скамьях Ред-Мен-холла, когда стукнул молоток председателя. Наш упомянутый выше уважаемый современник приводит далее старую историю о ферме Верта. Всякому известно, что Артур и Корнелиус Верт имели в округе Лукэй прибыльное хозяйство, которое вели вплоть до того времени, как железнодорожной компании НПРР понадобилось проложить в этом месте подъездную ветку к Ойонскому водопаду. Они предложили Вертам смехотворную сумму за их землю и получили отказ. Тогда они упали на колени и вознесли к небу молитвы о помощи. И в то же лето пшеница Вертов, всегда расценивавшаяся по группе А, была вдруг отнесена к группам C и D. И банк, который давал Вертам ссуду по закладным, отказал им в дальнейшем кредите. Вот почему обанкротился Артур Верт. Земля была за бесценок приобретена с торгов компанией НПРР, которая ненужные ей участки перепродала племяннику тогдашнего председателя банка. А если это неверно, отчего же «Твин-сити элевейтор», НПРР и банк не привлекут нас за клевету?»

…Маркэнд ощущал отраженный жар их тел, до самого потолка наполнявший низкий зал. Его глаза не отрывались от Верта, но он лишь видел длинную тонкую фигуру в поношенном, слишком тесном костюме, а гнусавый резкий голос слышал весьма смутно. Он вдруг почувствовал себя одиноким; напряжение вызвало в нем слабость, словно, проснувшись вдали от дома, он увидел свое тело в непривычном и опасном положении. И тогда ему пришло в голову, что это чувство одиночества он испытывал не за себя только, но и за фермеров. Все они далеко ушли от своего дома. Все, кроме Верта… В тишине Верт спустился с подмостков и пошел вдоль стены, к которой прислонился Маркэнд. Маркэнд увидел серое худое лицо, говорившее о живом уме и горькой жизни. Верт вышел из зала. В последних рядах вскочил с места худой чернобородый фермер.

— Меня зовут Питер Смит! — крикнул он. — Я из Айдахо. Знайте, братья, что я новоявленный святой! Слушайте же, что я скажу вам. Мы были свидетелями слабости нашего вождя, который просит нас освободить его. Мы должны были почувствовать в его словах почти гнев против нас. Это справедливый гнев — мы заслужили его. Но разве каждый из нас не знает, что это гнев любви? Мы недостаточно умны, мы недостаточно чисты, сказал брат Верт. И вот вся Лига в опасности. Друзья, знаете ли, что я увидел, слыша, как Верт, наш вождь, укоряет нас и хочет нас покинуть? Я увидел господа Иисуса, отвернувшегося от мытарей и фарисеев. Но разве он позабыл свое стадо? Так и Артур Верт не позабудет нас. — Поднялся страшный шум, потом снова все стихло. — И скажу вам, братья: когда я увидел мучительную любовь к нам этого доброго человека, открылось мне, что Артур Верт, подобно Моисею, призван повести свое стадо к спасению.

Другие делегаты более деловым образом поддержали предложение Смита и единогласно потребовали повторного избрания Артура Верта.

Тем временем Верт прямо со сцены направился в маленькую комнату во втором этаже, где ожидала его небольшая группа лидеров Лиги: Чарльз Даллас — сенатор от Северной Дакоты, Ян Януссен — банкир из Южной Дакоты, Бернард Кадмэн — крупная шишка в администрации штата Айова, Фрэнсис Барни чикагский еврей, главный редактор всех изданий Лиги, секретарь Лиги Кальвин Толе, который передал временному председателю несложную обязанность представлять ораторов собранию, и еще человек пять-шесть. Эти люди знали, что остальная часть заседания сведется к болтовне. И они сошлись здесь, чтобы по-деловому решить вопросы съезда. Наконец посланный из зала явился предупредить Верта о его избрании.

— Сейчас иду, — сказал Верт. — В восемь мы снова встречаемся здесь, в этой комнате, и занимаемся отчетом казначея. Каждая цифра должна говорить о том, о чем мы хотим, чтобы она говорила. Дела хватит до полуночи. — Он возвратился в зал.

— Хорошо, — услышали делегаты его резкий, отрывистый голос, — я согласен. И я буду бороться. Все равно, я бы так же боролся за вас и в том случае, если б вы сделали меня снова рядовым членом Лиги. Надеюсь, вы знаете, как поступить с другими выборными. Если я хороший работник и заслужил повторного избрания, то и они хорошие работники. Завтра в десять часов утра мы услышим отчет генерального казначея. Ложитесь сегодня пораньше спать — вам понадобится свежая голова, чтобы понять этот отчет, разобраться в нем, обсудить его, подготовиться к голосованию за бюджет будущего года. Деньги — наше оружие, об этом не забывайте… А теперь благодарю вас, друзья. Спокойной ночи!

Отчет казначея и бюджет, тщательно разработанный Януссеном, Толе, Кадмэном и Барни, прошли на утреннем заседании без сучка, без задоринки. Был объявлен перерыв до четырех часов. В перерыве Верт созвал совещание руководителей и организаторов отдельных штатов.

Двеллинг волновался; наконец-то подошла и его очередь! Свой доклад о Канзасе он знал наизусть. Но за завтраком он почувствовал страх.

— Идем с нами, — сказал он Маркэнду. — Ведь можно, чтобы он присутствовал, правда? — обратился он к Смейлу. — Говорить он ничего не будет.

Смейл улыбнулся.

— Я устрою это, — сказал он. — Вы прямо пойдете вместе с нами. — Он думал о том, что у Маркэнда, наверно, есть деньги, и о пачке нефтяных акций, лежавших в его кармане.

Тридцать человек за длинным столом смолкли, когда отворилась дверь и вошел Верт, а с ним Толе и Барни, оба небольшого роста. Верт прошел к председательскому месту, сел на стул, бросил на пол окурок сигареты, заложил большие пальцы в карманы жилета и высоко поднял голову.

— Так вот, — сказал он, — разговор простой. Мы оказались кучей сосунков, и нас здорово отшлепали. Единственное, чего мы добились со всей своей кутерьмой, — встревожили западных молодцов, и теперь они готовят против нас свою тяжелую артиллерию. Еще до начала предварительных выборов в одних только Дакотах, Южной и Северной, будет собрано десять миллионов долларов наличными, и Лига, позорно провалив борьбу, останется с носом.

Маркэнд увидел, как Двеллинг, сидевший рядом с ним, судорожно глотнул слюну и сильно побледнел.

— Какого черта вы, собственно, дожидались? — дребезжал Верт, оглядывая сумрачные лица вокруг себя. — Головы у вас нет на плечах, а если и есть, так от нее мало проку. Не успеете вы попасть домой и повстречать своих земляков, банкира, и лавочника, и местного адвоката, как забываете все, чему вас учили и я, и Толе, и другие. Пляшете на задних лапках под их дудочку. — Верт со стуком опустил на пол передние ножки своего стула, встал и наклонил голову, руками упираясь в стол. — Я не могу спасти вас. Уже десять лет я участвую в борьбе. Мы теперь целая армия, мы выросли; во всяком случае, мы уже достаточно взрослые для того, чтоб нас не шлепали, как сосунков. Посмотрите-ка на окружного прокурора, которого мы выбрали в Бисмарке. Первую же приманку, что ему бросили, он проглотил вместе с крючком. Чего стоит один тот билль, который наши идиоты пропустили в Висконсине! Вся страна смеется над ним. Но нам будет не до смеха, когда при следующих выборах он даст себя знать. Какой толк посылать наших людей в законодательные учреждения, когда они не умеют отличить закон от ловушки? За все время вы ничему не научились — не хватило смекалки научиться чему-нибудь. А горсточка людей тут, в Сен-Поле, не может сделать все. Не можем мы влезть в шкуру всех членов законодательных собраний от Оклахомы до Миннесоты. И никто не давал нам права самим издавать законы: мы живем в демократической стране, черт подери! Я говорю то, что думаю, друзья. Это не речь для печати, это простые слова о настоящем деле. Время митингов кончилось, пришла пора расчета. И каждый штат, где только есть у нас организация, очень скоро почувствует это. Вы потонете в литературе, направленной против Лиги; к вашим женам станут ходить агенты, агитирующие против Лиги; каждая газета, которую вы вытащите утром из своего почтового ящика, будет клеветой на нас. Каждого дурака выставят на посмешище, а кто чуть поумнее, того ждет провокационная ловушка. Суд, церковь, полиция все будет против нас. А для всей головки, включая и меня, тоже ловушку придумают, будьте спокойны. Неужели вы думаете, что торговцы пшеницей, и банкиры, и страховые монополисты на Востоке сидят и ждут, пока мы отнимем у них лакомый кусочек? Ничего подобного! Вопрос только в том, что мы можем сделать. — Верт снова сел, на этот раз вплотную придвинув стул к столу. Теперь слушайте. У тех, на Востоке, хватит ума и денег, чтобы добром или злом заставить наших фермеров голосовать против самих себя. Об этом не забывайте. У нас же нет ни ума, ни денег. Но все-таки у нас кое-что есть… Наше преимущество в том, что нас много и мы на месте. Прямая борьба с нами им будет стоить миллионы. Правда, если понадобится, они заплатят. Но если мы сумеем предложить им план, который приведет их к цели и в то же время не потребует от них особых денежных затрат, они прислушаются.

Он начал объяснять свою стратегию. Она сводилась, по существу, к мировой сделке с республиканскими _верными_, с хранителями денег. Она означала победу Лиги на бумаге, победу Лиги в воображении одураченных фермеров… ценою самого существа фермерской программы. Действительным автором плана был Кальвин Толе, маленький адвокат с головой Наполеона, сидевший молча возле Верта. Эти двое, вместе с Кадмэном, мечтавшим о владычестве над Айовой, и Барии, который хотел (наживаясь на этом) издавать чтиво для пяти миллионов фермеров, разрабатывали и совершенствовали план долгие месяцы перед съездом. Здесь на бумаге жили «контролируемые государством» элеваторы Лиги, бойни, страховые компании и банки, кооперативы Лиги и чиновники, регулирующие цены… все в тех же надежных руках, в которых они и сейчас находились.

— Фермеры, — продолжал Верт, — никогда не поймут, в чем разница. Мне грустно говорить это, потому что я десять лет отдал борьбе за них и, черт их возьми, по-прежнему люблю их. Они слишком тупы, чтобы понять. Но они будут гораздо счастливее, воображая, что сами выбирают себе хозяев. Они должны иметь хозяев, и хозяева должны получать прибыль. Но хозяева не могут быть тупыми — следовательно, фермеры ими быть не могут.

Заговорил Кадмэн, грузный хитрый человек, у которого глаза были спрятаны за очками, а слова стекали, как вода, с тонких губ.

— По этому плану мы… все вы… остаетесь вместе, чтобы защищать фермеров.

— Будем говорить прямо, — сказал Верт. — Либо мы все остаемся, потому что готовы сотрудничать с людьми, правящими нашей страной, либо… если уж уйдем, то все вместе.

— Видите, — сказал Кадмэн, — при таком положении каждый из нас в своем районе получает контроль над прибылями, над нашей долей в них, правильный учет, распределение и все такое. То есть, я хочу сказать, мы становимся вроде как бы… э… э…

— Контрагентами, — подсказал Толе.

— Да, — сказал Верт, — контрагентами фермеров. — Он выждал минуту. Без нас они ничего не добьются. Они не могут править нашей индустриальной страной и никогда не будут ею править. Если они будут действовать заодно с нами, с теми, кто сумеет использовать их численность и их строптивость в их же интересах, они еще чего-то добьются. Если нет — да поможет им бог!

Маркэнд был бледен и с трудом глотал слюну. Он поглядел на Двеллинга; тот уже пришел в себя и сиял.

Никто не пытался возражать.

— Предоставьте все дело нам, — сказал Верт.

И вожди фермерства четырнадцати штатов, представители миллионов фермеров, не задавая вопросов, с радостью голосовали за то, что Маркэнд считал программой предательства.

— Победа на предварительных выборах обеспечена, — злорадно усмехнулся Толе.

— Еще бы! — откликнулся Барни. — Таких лозунгов, как у нас, не имела еще ни одна партия во всех США с самой Гражданской войны.

Верт пошел к двери, и на пути взгляд его встретился с взглядом Маркэнда. Он остановился. Верт вынес этим людям смертный приговор и потом отложил его исполнение; ликуя, они толпились вокруг стола. Маркэнд и Верт были одни, лицом к лицу.

— Вы откуда? — послышался решительный голос, и Маркэнд отметил в нем скрытую горячность.

— Из Нью-Йорка.

— Из города?

— Да.

Верт кивнул, как бы самому себе.

— Как вы попали сюда?

— Я работал в Канзасской организации. Местное руководство пригласило меня на съезд.

Верт уловил возмущение во взгляде Маркэнда, и Маркэнд понял это. Его удивило, что Верт просветлел и улыбнулся.

— Вот и прекрасно, — сказал он, — очень рад, что вы с нами. Приходите на все заседания, когда угодно, сколько угодно.

Его окружила большая группа людей.

— Даллас? — послышался его четкий возбужденный голос. (Сенатора Далласа в комнате не было.) — Даллас — осел. Потому-то мы и посылаем его в Вашингтон. Он там будет в своей тарелке. — Никто не обращал внимания на Маркэнда. — Пусть Ян Януссен держится за свои цифры и за свою Нагорную проповедь. — Верт смеялся. — Все остальное сделаем мы. Но нам нужно пятьдесят таких, как Даллас… Вы должны найти их. Честных последователей Эндрью Джэксона или Эйба Линкольна. Мы всех их пошлем в сенат. (Взрыв смеха.) Разве вы не понимаете? Пока у нас там будут сидеть люди, которые умеют произносить нужные речи и рекламировать Лигу, банкиры не посмеют проглотить нас. Придется им поиграть с нами в мяч. А большего мы не вправе ожидать.

— Именно так, — раздался хриплый голос редактора Барни. — Если у массы нет ни ума, ни денег, мы должны защищать ее патриотическими речами.

Чей-то тихий недовольный голос попытался возразить. Борт оборвал его:

— Вам сказано, что делать… Не старайтесь понять!

И тридцать вождей воинствующего фермерства вереницей потянулись к двери.

Маркэнд стоял у входа в зал, где Барни делал доклад об изданиях Лиги; к нему присоединился Ян Януссен. Сельский банкир был крепкий пожилой человек с сонным, неподвижным взглядом и суровым ртом. Он был привержен к букве Библии.

— С Нагорной проповедью в качестве программы, — говорил он, — я надеюсь стать губернатором. — Ему понравилось, как Маркэнд слушает его, и он пригласил его позавтракать. Знакомым, городским духом пахнуло на Маркэнда от восторженных слов этого человека; он узнал в них привычные интонации приказчиков табачных лавок, официантов закусочных, коммивояжеров у стоек баров. Маркэнд почувствовал себя одиноким. У дверей ресторана они столкнулись с невысоким господином лет шестидесяти, запакованным в беличью шубу; из-под его широкополой шляпы торчали густые, совершенно белые волосы.

— Познакомьтесь: сенатор Даллас, — сказал банкир. — Позавтракаете с нами, Чарли?

Когда тот вылез из своей шубы (тесемочный галстук, крахмальная манишка, костюм из темной шерстяной ткани), Маркэнд почувствовал: вот этого человека можно любить. Немудрено, что он не был «за кулисами» съезда. У Далласа было детское лицо (и детский аппетит); голубые глаза с нежностью устремлялись на ближнего или с гордостью — на конституцию и революционных предков. Ко всему, что лежало посередине, к миру, где люди покупали друг друга, продавали и уничтожали, он был слеп. Из главного города своего округа, где он занимался юриспруденцией и произносил речи на всех патриотических митингах (великий оратор был Чарльз Ф.Даллас), он был призван послужить штату в качестве сенатора. Таким образом, добродетель все еще вознаграждалась, и США, поскольку Даллас являлся их представителем, все еще оставались страной Вебстера и Эйба Линкольна. Он со вкусом съел две тарелки бобов со свининой и кусок пирога, запив все это несколькими чашками кофе.

— Верт? — говорил он. — Послушайте, друзья, что я вам скажу. — Он всей салфеткой провел по своим устам. — Я был очень популярен в своем штате целых тридцать лет. Но кому я обязан тем, что теперь я выборный сенатор? Скажу вам. Одному человеку — Артуру Верту. Мои друзья там, дома, никогда не додумались бы послать меня в сенат. Сказать вам по правде, я и сам об этом не думал. А вот Верт подумал. Вот мое мнение о Верте! Верт знает, за что я стою, — и Верт стоит за меня.

Верт назвал его ослом перед целым собранием. Он и был ослом. Маркэнд почувствовал к нему нежность.

Все пять дней, пока длился съезд, Маркэнд свободно входил и выходил, слушал выступления отдельных ораторов и группировок, присматривался, не в силах рассуждать, чувствуя еще острее одиночество и печаль… напряженность разрыва с самим собою… какой давно не испытывал. Одно слово все время приходило на ум: это _политиканы_; и один вопрос: где же фермеры? Он съездил в Миннеаполис и был поражен, насколько тот отличается от Сен-Поля. Чистый светлый город, по цвету напоминающий пшеницу; но была в его аккуратности какая-то сухость, которая помогла Маркэнду понять ненависть фермеров к посредникам. Посредником был этот город. Ликвидировать посредников — значило бы ликвидировать Миннеаполис, его надменные дома, его чванные бульвары. Сен-Поль был неряшливее и живее. Оба города — грабители (это ясно из книг Двеллинга). Поля пшеницы и люди, которые взращивают ее, создали города-посредники, и те обратились против них. Тогда, ища защиты, они объединились в Лигу фермеров — и что же?! Лига породила посредников, политиканов, которые полонили Лигу и продали фермеров. Что все это значит? Здесь есть какой-то закон, не подмеченный серьезными книгами Двеллинга. Маркэнд присматривался, взвешивал… Он вернулся назад и наблюдал за Бернардом Кадмэном, политическим воротилой из Айовы. Он наблюдал за Фрэнсисом Барни, все время пыхтевшим, словно насос. Он видел Толе, безмолвно скользившего по коридорам от одной комиссии к другой. Когда ему удавалось, он задерживал взгляд на Берте: худощавое лицо, невзрачное, но выразительное, было печально; в складке губ крылось страдание. И он видел рядовых членов Лиги, среди них фанатиков, подобных Питеру Смиту (подобных Деборе?), которые втискивали старое Евангелие в новые лозунги; но большинство были наивные труженики, которые хотели покрепче владеть своей землей, ускользавшей, как им смутно казалось, от них. И все они легко поддавались на призыв к «лояльности», к «выполнению долга». Какой-то закон связывал тех политиканов с этими фермерами…

В последний день Януссен отыскал Маркэнда и снова повел его с собою завтракать, на этот раз без посторонних, в фешенебельном городском кафе. Этот большой, грузный человек все время ерзал всем телом, словно что-то в нем искало выхода. Наконец:

— Слушайте, Маркэнд. Почему бы вам не заехать на денек-другой ко мне? Я живу в Картьере, Южная Дакота. Всего ночь езды. Я хотел бы посоветоваться с вами относительно… предвыборной кампании.

Маркэнд колебался: кроме обратного билета в Мельвилль, у него было тридцать долларов, скопленных из жалованья в «Звезде».

— Это вам ничего не будет стоить, — сказал банкир. — Чисто деловая поездка.

Своих трех канзасских спутников Маркэнд видел мало. Курт Свен упорно и неутомимо высиживал на всех пленарных заседаниях; одному небу известно было, что он выносил оттуда. Смейл неугомонно трудился, точно хорек, и его пачка нефтяных акций стала значительно тоньше. На Двеллинга жалко было смотреть. Он был ничто на съезде — и знал это. Если б только Эстер… но Эстер, по счастью, не было там! Ни в большом зале, ни в комнате совещаний не довелось ему прочесть свой доклад о Канзасе. Он был представлен Верту и Толе, по, пройдя мимо него в коридоре, занятые разговором, они не узнали его. Один Барии утешил его, похвалив «Звезду» и сказав: «Вот это главное, дружище: не громкие слова _здесь_, а работа _дома_». Все же неприятное значительно перевешивало приятное. Никто не останавливался поболтать с Филом Двеллингом в коридоре (как с Маркэндом); он не завтракал в ресторане ни с одним сенатором. Он был так напуган всем этим шумом, что с радостью обедал один или в обществе Свена; тогда ему становилось немного легче, но его зависть не унималась. Чувствуя его настроение, Маркэнд умолчал о приглашении Януссена.

— Я хочу еще поболтаться тут несколько дней, — сказал он.

— Но вы ведь вернетесь, правда? — В голосе Двеллинга были тревога, подозрение и вместе с тем облегчение.

— Ну конечно, вернусь. — Маркэнд сделал попытку улыбнуться. — И очень рад буду вернуться! Тут нам не место, Фил.

— Что вы хотите сказать?

— Мы поговорим об этом… когда снова увидимся.

Селение Картьер — частокол каркасных домов, поставленных почему-то среды обледенелых просторов дакотской долины. Банк Януссена, процветавший в этой маленькой фермерской империи, был сложен из серого камня, с красной железной крышей. Его личная резиденция являла собой затейливое строение с башенками и эркерами. Когда они приехали, жена его готовила завтрак, а дочь накрывала на стол. Хозяин и гость вдвоем посидели в столовой, комнате с панелями красного дерева; огромная опрокинутая чаша венецианского стекла бросала свет на серебро и полотняные салфетки. Потом они отправились в кабинет, и банкир изложил свой план. Он был довольно прост. Южная Дакота штат, населенный христианами; почему бы не стать губернатором по христианскому мандату? Януссен вытащил свои брошюры — целые страницы усыпаны цитатами вроде: «Блаженны нищие духом», «Если правая твоя рука соблазняет тебя, отсеки ее», «Любите врагов своих, благословляйте проклинающих вас». Что до практических деталей, он в общем присоединялся к программе Лиги. Но главный упор делал на духе.

— Я хочу улучшить программу Лиги. Она чересчур практична. Ни один американец не голосует только ради своего кармана. Карман и душа должны идти рука об руку.

— Разумеется.

— Обратите внимание на мой лозунг — он будет помещен в конце каждой брошюры и каждой афиши.

Маркэнд прочел:

Обратитесь к св. Матфею, гл. 5.1.

Прочтите Нагорную проповедь Христа,

Верите ли вы в нее?

Это и есть моя платформа.

Если вы христианин,

Голосуйте за Яна Януссена.

— Ну, что вы скажете?

— Проповедь — вещь хорошая, — сказал Маркэнд и помедлил. — Думаете, вам удастся применить ее на деле в Южной Дакоте?

— Не вижу причин сомневаться. Вопрос вот в чем: будут ли за нее голосовать?

— Я бы сказал: да, если только вы сумеете их убедить, что действительно примените ее на деле. Но если вы уже…

— Об этом вы не беспокойтесь. Я спрашиваю вас об одном: правильно ли я изложил это? Как сказать еще лучше… еще убедительнее?

— Понимаю. — Маркэнд медленно кивнул. — Вы не спрашиваете моего совета о том, как вам осуществить заветы проповеди, если вы будете избраны. Вы только хотите, чтоб я помог вам использовать проповедь… для выборного лозунга?

— Вот именно.

— У вас уже есть определенный план на случай, если вас выберут?

Крупное тело задвигалось, и взгляд стал жестче.

— Конечно. Самое важное — это предварительные выборы…

— Понятно.

Януссен представил Маркэнду свою жену и дочь совершенно таким же тоном, каким говорил: «Вот ваша спальня, вот уборная». (Но он испытывал больше гордости, показывая ванную, сверкающую кафелем и фарфором.) Женщины не сели за стол вместе с мужчинами. Маркэнд стал замечать…

Дочь, подававшая завтрак, была высокая девушка лет семнадцати, с глазами, которые глядели на него словно из-за железной решетки… на него, друга ее тюремщика. Она была похожа на отца: походкой, пропорциями тела, разрезом глаз, соотношением носа и рта. Но и глаза, и горькая складка губ говорили о такой ненависти к отцу, что сходство становилось жутким. Казалось, будто часть Януссена в ненависти отделилась от его тела и стала противотелом, противодухом: плоть женщины против плоти мужчины, ее ненависть против его себялюбия. В матери, запуганной и бесформенной, видно, ничего не осталось от той, какой она была когда-то.

После обеда Януссен поднял вопрос о предвыборных речах. Он думает совершить агитационную поездку по всему штату. Не хочет ли Маркэнд сопровождать его, на выгодных условиях, в качестве секретаря и советника? Маркэнд отказался. Тотчас же Януссен стал торопливо забрасывать его вопросами. Он как будто напоминал Маркэнду о том, что им оплачен его железнодорожный билет и что банкир, даже в том случае, когда он друг фермеров, привык получать полностью то, за что он платит деньги. Поэтому Маркэнд принялся за выполнение своей части обязательств, давая советы, исправляя фразы — и в то же время томясь желанием поговорить с дочерью банкира.

После ужина Януссен вышел. Маркэнд сидел один, покуда девушка убирала со стола.

— Присядьте со мной, выпьем по чашке кофе.

Она бросила на него взгляд, полный презрения и горечи, и вышла в кухню.

Поздно ночью в Картьере останавливался поезд, идущий на Сен-Поль. Этим поездом Маркэнд и решил ехать, несмотря на протесты Януссена. Он пошел в кухню попрощаться: обе женщины уже исчезли оттуда.

Он сидел в душном вагоне, докуривал и снова набивал свою трубку, подхлестывая свое негодование. — Вот вам банкир, который живет в доме с панелями из красного дерева и замучил жену и дочь домашней работой. Без сомнения, он выжимает последний цент из должников и тратит деньги, чтобы пройти в губернаторы с Нагорной проповедью в качестве закона для всего штата. — По возмущение вспыхнуло в Маркэнде и улеглось: глядя на Януссена, он видит самого себя. — А что я сделал со своей женой ради своего спасения?

Его трубка погасла; успокоившись, он пытается представить рядом с Януссеном и его забитым семейством Маркэнда и его семью… — Януссен должен идти своим путем. Его жена должна по-прежнему медленно умирать, не слыша ни одного ласкового слова, которым могла бы питаться ее любовь. (Женщины не могут жить без любви.) Девушка (горькая складка губ и черные глаза) в один прекрасный день уйдет из родного дома, сохранив в сердце холодную ненависть к отцу и еще более холодное презрение к матери. И если какой-нибудь добрый человек станет искать ее любви, она будет оскорблять его, хотя бы на гибель себе, чтобы отомстить своим родителям. Януссен? Избранный или забаллотированный, он размотает все свои денежные излишки и в какой-нибудь год финансовых затруднений обанкротится, а его вкладчики добрые люди, которых он собирается спасать Нагорной проповедью, — потеряют последние свои гроши. Януссен, факир на час, должен продолжать свой путь. Я должен продолжать свой.

В Сон-Ноле он занял номер в том же отеле; чувство дали и одиночества стало его плотью. — Я буду жить в этой комнате, пока хватит денег. О, хоть бы что-нибудь путное сделать в Мельвилле! Хоть бы одну истину вынести из мучительных дней съезда, из всего прочитанного, из всех встреч с фермерами. О, применить бы эту истину на деле… Заставить Двеллингов понять ее и применить на деле! — Он потребовал перо и бумагу; он сидел долгие часы в бессолнечной комнате, изо всех сил стараясь излагать свои мысли как можно понятнее.

Усталый и словно постаревший, Маркэнд снова в Мельвилле. — Кто изменился, я или они?

Кроме Тима Дювина, Кристины и Клары, все, казалось, стали иными. В последний день, проведенный в темной комнате в Сен-Поле, Маркэнд взял листки со штампом отеля, на которых против аккуратно выписанных вопросов стояли неразборчивые, стертые, вновь написанные и вновь перечеркнутые каракули ответов; взял и разорвал на мелкие клочки. Только одно было ясно: — Я утрачиваю сознание, что в Мельвилле делал полезное дело, и эту утрату не могу перенести. — Эта утрата и стала тем растущим чувством одиночества, которое не покидало его с первых дней съезда. На все другие вопросы: в чем правда Лиги? в чем ее ошибки? нужны ли фермерам политические деятели? должны ли политические деятели быть бесчестными и неразборчивыми в средствах?.. — у него был лишь один ответ: не уверен, недостаточно знаю, чтобы быть уверенным. — Лучше вернуться к работе в «Звезде», как будто бы ничего не случилось. — Он попытался заняться чем-то другим — и вот терпит неудачу.

Его сомнения проникают в беседы с Двеллингом, который передает о них Эстер, сочатся непонятной враждебностью… к чему? Однажды в разговоре с Двеллингом и Смейлом он вышел из себя.

— Да что с вами такое наконец? Конечно, мы победим на выборах! Но ведь вы же сидели в комнате совещании так же близко к Верту и Толе, как и я. Что же вы, спали… или вам просто наплевать? Вы не знаете, что ценой нашей победы на выборах будет потеря… _потеря всего_ раньше времени и по доброй воле…

Смейл улыбнулся:

— Маркэнд, политика — не религия. Но даже и в религии мы соглашаемся на компромиссы, соглашаемся довольствоваться половиной хлеба.

— Раскрашенный камень — это даже не половина хлеба! — закричал Маркэнд.

Фил тихонько сел на стул (они разговаривали в его маленькой библиотеке, а Эстер была на кухне).

— Что вы хотите сказать, Дэв?

Кроткий, взволнованный тон его вопроса тронул Маркэнда. Он стал объяснять им, что именно он хотел сказать; неожиданно для себя самого он был очень красноречив, и по мере того, как лились неизвестно откуда взявшиеся слова, прояснялись его мысли.

— …Я не оспариваю необходимости компромиссов в политике. Но если идешь на компромисс, нужно внимательно смотреть, что получаешь взамен того, чем поступаешься. План Верта сводится, коротко говоря, вот к чему: фермерам не справиться самим. Они слишком слабы, слишком разрозненны, слишком бессловесны. (Я этого не думаю.) Хорошо, будем считать это доказанным: фермерам нужен союзник. Где ищет союзников Верт? В том самом лагере, который издания Лиги каждой строчкой обличают как вражеский стан. Есть ли в этом смысл? Если вам нужен союзник, почему вы идете на Уолл-стрит и в Чикаго? А вот я скажу вам почему. Вы всего только кучка мелких собственников, озлобившихся на крупных собственников в стремлении получить больше прибыли. Немудрено, что вы входите в соглашение с вашими старшими братьями. К тому же они еще в умеют произносить патриотические речи.

— Что же вы предлагаете? — спросил Фил, так как Смейл молчал, задумчиво ковыряя во рту золотой зубочисткой.

— Фермеры — производители, — сказал Маркэнд. — Они должны блокироваться не с эксплуататорами, а с производителями… с другими группами эксплуатируемых производителей.

— Вы хотите сказать…

— Я хочу сказать и говорю: с рабочим движением.

Двеллинг и Смейл встали одновременно.

— Боюсь, Маркэнд, — Смейл снова сел, — что вы не знаете фермера.

— Может быть. Но я прекрасно знаю, что вы думаете о фермере. Что он в тысячу раз выше всякого, кто работает на фабрике или заводе; что его земля и орудия принадлежат ему. Я это знаю. И вот это именно и вредно для фермера. Если он не сумеет понять, что его независимость существует только на бумаге и что эта бумага заперта в подвалах банкиров и посредников, он и сам в конце концов попадет туда же, в те же самые подвалы, крича при этом: «Да здравствует свобода!» Фил, фермер должен узнать истину — вот в чем могут помочь ему Лига и «Звезда». И все мы. Фермер должен превозмочь свои ложные представления о том, что он независим, что у него есть что-то общее с денежными мешками, которые правят страной. Конечно, ему нужны и кооперативные элеваторы, и распределители, и низкопроцентные займы, и все прочее, о чем говорится в программе Лиги. Но если смысл всех этих организаций только в том, чтобы сделать его соперником Уолл-стрит, тогда фермеры не более как мелкие капиталисты, обреченные на неудачу… Верт сказал вам… в бою с крупными капиталистами. Единственный выход для фермеров в социализации оборудования — от тракторов до скотобойни — и обмене продуктов по самой дешевой расценке с другими производителями (я имею в виду рабочих), которые в то же время должны социализировать свое оборудование, чтобы предоставлять свою продукцию фермерам на тех же условиях. Вот что я хочу сказать, — голос Маркэнда смягчился, и он повернулся к Филу, который все еще стоял. — Опасно позволять фермеру думать только о том, чтобы продавать закупщику: ему приходится тогда вести игру со специалистами по продаже и покупке — людьми, которые во много раз хитрее, конечно, и лучше организованы, чем он, так как они прежде всего торговцы. Почему Лига не разъяснит фермеру, что он должен продавать _потребителю_? То есть объединиться со всеми, кто, как и он, является и производителем, и потребителем? Тогда он будет иметь дело с равными себе.

— Без закупщиков нельзя, — наставительно заявил Смейл.

— Кто это сказал? — возразил Маркэнд и сам изумился своим словам.

Не слыша ответа, он повернулся к дверям и на пороге увидел Эстер.

Маркэнд больше не писал передовиц для «Звезды округа Горрит». Двеллинг стал рано появляться в редакции; смущенно, но твердо он заявил: «Я как-то все выпустил из рук. Нужно, пожалуй, больше самому заниматься делом». Маркэнду любезно предоставлялось делать разметку, править корректуру, писать и редактировать авторские статьи.

Если ему приходила охота съездить побеседовать с каким-нибудь фермером, всегда оказывалось, что «форд» занят. Обычно тугой на понимание такого рода обстоятельств, Маркэнд должен был в конце концов осознать, что он снова стал гостем в Мельвилле, гостем, для которого находилось все меньшей меньше дела… нежеланным гостем.

Теперь, проходя по главной улице, он замечал, что дружеские приветствия соседей становятся все короче и холоднее. Фермеры, заходившие в «Звезду», здоровались с ним как-то неловко и поспешно отворачивались к Двеллингу.

Кристина не изменилась; как всегда, она держалась приветливо, но отстраненно, поглощенная своими внутренними противоречиями, придавленная своей скорбью. А Эстер стала чаще улыбаться, заботясь об его удобстве. Потом настал тот день, решающий день, когда Маркэнд узнал, что ее улыбка лжива. Вся картина его постепенного отлучения от дел Мельвилля и Лиги с головокружительной неожиданностью развернулась перед его глазами, и Маркэнду стало ясно, что эта женщина всему причиной.

Эстер Двеллинг хотела достигнуть власти через возвышение своего мужа; путь к власти лежал не через поиски глубокомысленных ответов на отвлеченные вопросы, а через победу на выборах. Этот пришелец с Востока некоторое время был нужен для осуществления ее планов, и она держалась за него; теперь он стал опасен, и она выживала его. Это было очень просто. И так же прост был ее метод. Смейлу, Свену, Паару, всем мужчинам, кроме мужа, которых она встречала, и их женам она говорила о своем разочаровании в Дэвиде Маркэнде. Она, доверчивая женщина, полюбила его и навязала своему мужу. Но Фил оказался умнее ее; он разоблачил пришельца с Востока. Дэвид Маркэнд — не кто иной, как социалист и анархист, по-видимому подосланный какой-нибудь _мафией_ нью-йоркских банкиров, чтобы пробраться в Лигу и посеять в ней смуту. «Но с таким бдительным человеком, как Фил, не так-то это просто». Фил нарочно взял Маркэнда с собой в Сен-Поль, чтобы показать его Верту. Эстер делала намеки на беседы ее мужа с вождем Лиги. Верт посоветовал не торопиться… не бесить его, выжить постепенно.

Своему мужу она пела другое. Она разжигала его ревность и зависть, возбуждала его недоверие к самому себе. Так, значит, Маркэнд произвел большое впечатление в Сен-Поле? Завтракал с сенатором Далласом? Ездил к казначею Януссену в гости? А рассказал ли он Барни, кто автор тех передовиц, которые Барни так расхвалил? «Ну, разумеется. Нельзя же не воздать должное такому человеку! Во всяком случае, такому обаятельному человеку, — человеку, чарующему и мужчин и женщин. Кристина говорила… Как нам повезло с ним! Может быть, он останется здесь? Может быть, сделается мельвилльским гражданином? Я уверена, что у Маркэнда есть деньги. Может быть, он отдаст их на дело Лиги? Может быть…»

Кристина видела все маневры Эстер, заботилась о своем ребенке, помогала по хозяйству и ничего не говорила.

Как-то вечером Фил Двеллинг остался в редакции с Маркэндом наедине. Обеими руками он рылся в куче бумаг на столе. Не поднимая глаз, он сказал:

— Боюсь, старина, расходы все увеличиваются, а цены не очень устойчивы, боюсь, нам придется сократить… вы ведь знаете, в бюджете это не предусмотрено… да, сократить жалованье, которое вы получаете. Я, конечно, надеюсь, что это не… Я надеюсь, что вы останетесь… Мы так рады…

— Я уеду, — сказал Маркэнд.

Если отношения Маркэнда с Мельвиллем становились все более прохладными, дружба его с Сиднеем Леймоном крепла. Юноша чувствовал, как отшатнулся от Маркэнда город, и это заставило его сблизиться с ним. Он дожидался Маркэнда в редакции и вместе с ним уходил домой. Он приводил его в свое святилище над отцовской лавкой и читал ему вслух свои стихи. Потом они шли гулять, навстречу ветру с материка, по большей части молча, чувствуя симпатию друг к другу. Был конец марта, и дни уже стали теплее, и порой обманчивая весенняя дымка повисала над обнаженной равниной.

— Я уезжаю, — сказал как-то Маркэнд.

— Совсем уезжаете?

— Да, совсем.

— Я еду с вами.

— Куда? — спросил Маркэнд.

— А куда вы едете?

— Не знаю. Первая моя остановка будет в Чикаго. — Говоря это, Маркэнд понял, что он сделает, возвратясь с этой последней прогулки по прериям. До которого часа открыт телеграф на вокзале?

— О, до шести или до семи.

«Времени еще много», — подумал Маркэнд.

— Чикаго, так Чикаго, — сказал Сидней Леймон. — В Чикаго есть недурные поэты.

— А что вы будете там делать?

— Мне надолго хватит дела — повторять каждый день: я уже не в проклятом Мельвилле.

— Вы что же, так ненавидите Мельвилль? Правда ненавидите?

— Город смердит. Прерии чудесны. От этого город смердит еще сильнее.

— Сид, а почему смердит город?

— Спросите папашу, он знает. Он один из настоящих хозяев города. — Они шли дальше, и Леймон продолжал: — По-моему, если все нормальные и здоровые люди в городе всю жизнь заняты только тем, чтобы покупать что-нибудь за три цента и спускать за шесть, естественно, что они смердят.

— Это что — закон?

— Спросите вашего лучшего друга, то есть недруга — эту лживую суку, Эстер Двеллинг. Она тоже из настоящих хозяев. По-моему, если здоровые и нормальные женщины всю жизнь заняты только тем, чтобы толкать своих мужей к власти, вместо того чтобы просто любить их, естественно, что и они смердят.

— Власть… — сказал Маркэнд и быстрее пошел навстречу ветру с материка, дувшему им в лицо. — Это закон власти: живи только ради власти, будь то власть славы или власть денег, — и ты неизбежно начнешь смердить.

— Вы правы. Это закон.

— Попробуй жить без власти — и ты умрешь, — сказал Маркэнд. — Это вторая статья закона.

— По-видимому, немаловажная для нас, смертных, как и первая.

— Сид… серьезно, я не понимаю этого.

— Это еще не причина, чтоб нестись галопом, Дэвид. Замедлите темп.

Маркэнд пошел медленнее.

— Вот вам все как на ладони. Человек ведь по природе своей славное, доброе существо… Не смейтесь! Посмотрите на любого ребенка, на любую девушку, готовую стать возлюбленной и матерью… Итак, человек добр. Но жизнь начинает нагромождать угрозы его существованию. И тогда он тянется к власти…

— Чтоб сохранить свою жизнь.

— И от власти, которая сохраняет ему жизнь, он смердит.

— Жизнь — немаловажная штука, — сказал Леймон.

— Не в том дело, Сид. Что-то тут есть еще, в этом «законе»… третья статья, которой мы еще не смогли уловить.

— Отлично, идите и ловите ее. А я пока буду писать стихи в Чикаго.

Сумерки. Простор равнины истекал кровью закатного неба; свет поглощала пустота, скрытая небосводом. Прерия, погрузившись в темноту, сжималась, словно свет прежде раздвигал ее границы, — сжималась до тех пор, пока двое людей, возвращавшихся в город, не остались единственным светлым пятном.

Маркэнд условился с Леймоном встретиться назавтра перед поездом и один пошел на вокзал.

Когда он писал на телеграфном бланке: «М-с Дэвид Маркэнд», рука его дрожала. — Я потрясен! За городом я говорил Сиднею смелые слова; но я потрясен и напуган. _Мельвилль изгоняет меня… как Клирден_. Выходит, я не изменился? Скоро год, как я покинул Элен, и Тони умер, а я не изменился? Что, эта телеграмма — отступление? — Его рука остановилась, она дрожала. — Не страшись отступления. — Не колеблясь больше, он дописал телеграмму.

«Еду Чикаго Отель «Ла-Салль» Прошу встретиться со мной там или более удобном месте Приехать домой не могу Мне нужно поговорить с тобой Пожалуйста телеграфируй
Дэвид Маркэнд».

Клара уже спит, Кристина в полумраке смотрит, как Эстер накрывает на стол. Эстер ставит прибор на обычное место Дэвида и тотчас же поспешно убирает его, поглядывая на Кристину.

— Мне тоже не ставь прибора.

— Почему?

— Я не голодна, Эстер. Я скоро пойду спать.

— Ты что, больна?

— Да, я больна… Но это не такая болезнь, как ты думаешь.

Эстер ладонью опирается о стол. В ее взгляде и голосе напряжение:

— Ты недолго прощалась с Маркэндом.

— Кроме «до свидания», нечего было больше говорить.

— Кристина, ты влюблена в него?

— Нет, я не влюблена в Дэвида.

— Не мог же он, в конце концов, вечно сидеть тут.

— Не думай, что я не знаю, кто выжил его.

— У него хватило ума понять, что он стал бесполезен.

— Эстер, я тебя ненавижу! Боже мой, как бы я хотела взять Клару и уехать отсюда!

— Что же ты _его_ не попросила увезти тебя? В конце концов, ведь ты вдова.

Кристина встает… и снова опускается на стул. Гнев ее гаснет в темной комнате.

— Эстер, почему ты такая? Если б хоть это делало тебя счастливой…

«Счастливой!» Слезы струятся по щекам Эстер, и Кристина знает это.

— Мне кажется, — говорит Кристина, — всем нам жаль, что он уехал.

Эстер продолжает накрывать на стол. В кухне совсем темно, но она не зажигает лампы.

— Мне не жаль.

— Дэвид хороший человек, — говорит Кристина мягко. — И тебе жаль.

— Он сеял смуту. Мне не жаль.

— Он хороший человек… — Кристина думает о Стэне о последних его словах перед смертью… из-за смуты, посеянной Дэвидом. _Люди злы_.

Когда Эстер, накрыв на стол, уходит, Кристина шепчет задумчиво:

— Хорошие люди нас покидают.

 

4. Город

Сидней Леймон возбужденно толкнул Дэвида Маркэнда локтем:

— Это Сопи Тун, старшина клуба! Он раньше, говорят, был громила, а теперь стал анархистом.

Тучный мужчина, с лицом, похожим на кусок мыла, в рубашке из грубой яркой ткани, без галстука, заложив руки в карманы, прогуливался взад и вперед по эстраде. Хитрые глазки изучали аудиторию. Не меньше полутораста франтов и их дам, большей частью разодетых в пух и прах, заплатили деньги за удовольствие сидеть на жесткой скамье и выслушивать оскорбления… адресованные буржуазии вообще… от какого-нибудь поэта или прозаика, специально выкопанного Туном для этого случая. Он остался доволен.

— Ну-с, друзья мои, — заговорил он, и слова, как пузыри, стали слетать с его губ. — Мы сегодня услышим неистового поэта, Мигеля Ларраха. Его принесло на нашу богоспасаемую родину не то из Барселоны, не то еще из какого-то испанского городишка. Это было всего три года назад, и он не знал тогда ни слова по-английски. А теперь Мигеля Ларраха знают везде — от нью-йоркского Либерального клуба до притонов Сан-Франциско. Высадившись на берег, Мигель попытался вести честную жизнь. Он мыл посуду в закусочной и работал помощником официанта в захудалых ресторанчиках. Потом получил место в шикарном клубе и там познал великую американскую истину: работать невыгодно. (Взрывы хохота.) Он связался с шайкой карманников. (Хохот.) Они орудовали в театральном районе, и я слыхал, что Мигель один мог настрелять за час больше, чем вся наполеоновская армия. Тогда Мигеля, — Мигель, я для краткости буду называть вас Майк, — выбрали главарем шайки. Но Майк решил, что государственная деятельность не по нем. (Хохот.) И он стал поэтом. Тун глубже засунул руки в карманы. — Ну-с, Майк, — сказал он, обращаясь к первому ряду, — пожалуйте сюда и начинайте. Если я еще что-нибудь о вас расскажу, боюсь, вас заберет полиция. Валяйте, крутите все почем зря!

Юноша лет двадцати двух взбежал на эстраду и спокойно стоял, своим обликом опровергая шутовские издевки Туна. Шапка черных волос поднималась над его чистым лбом. Он посмотрел на рукопись, которую держал в руках, и расправил ее; потом перевел свои глубокие глаза на аудиторию.

— «Дантов ад образца 1914 года». Так называется моя поэма в прозе. В сущности, это… — его выговор обличал латинянина, преувеличенно правильно произносившего английские слова. — Может быть, некоторые из вас не поймут без объяснения, что это название относится к американской цивилизации, рассматриваемой в единственно верном свете: в свете поэзии и искусства. Я буду говорить об американских городах и о тех проклятых людях, что живут в них, с точки зрения художника, заклейменного страшнейшим из проклятий: иметь глаза и жить с вами в вашей тьме.

В наступившей тишине, медленно, он стал читать; его слова были высечены из каррарского мрамора. Маркэнда пленил этот юноша, но ему трудно было следовать за смыслом его речи. В ней было много названий, ему неизвестных: имен поэтов или местных знаменитостей, названий современных теорий. Его мысли унеслись далеко… — Я в Чикаго. Завтра вечером в чикагском отеле я увижу Элен. Она, моя жена, проехала тысячу миль, чтобы поговорить со мной в чужом городе. В чужом… в чужом. Клирден. Канзас. Вот теперь Чикаго…

— Взгляните на Чикаго! — ворвался в его раздумья голос поэта, и Маркэнд прислушался. — Видите ли вы, что построили в вашей прерии? Кучи ржавого железа, груды кирпича, нагромождение дерева. Грязь и отбросы, мгла, смрад и вой. Разве вы не видите, что такое — ваш город? Он — изнанка вашего сознания! Он — сущность вашей души! Вот что такое Чикаго. Вот что такое ад.

Толпа была в восторге. Что-то великодушное и безумное было в этой толпе господ и дам, восторгавшихся бичевавшими их словами поэта.

— Почему мы, художники… дважды проклятые, оттого что наши глаза видят проклятую тьму вашего ада… почему взываем мы к вам? Потому что мы хотим и вас заставить видеть. Потому что нам нужно, чтоб вы поняли то, что видим мы. Поняли нас. Только это может спасти нас. Только это может _вас_ спасти. — Он опустил свою рукопись и пристально вгляделся в толпу. — Но не это беспокоит меня. Все это я говорю лишь для того, чтобы лучше убедить вас, потому что я хочу спастись, — спастись, чтобы жить. Я — это все поэты Америки, все поэты целого мира. Никто из нас не сможет жить — ни поэты Европы, ни поэты России или Китая, — если современный ад, где промышленный Чикаго — последний круг, не даст нам жизни. Вы нужны нам, чтобы мы могли жить, а мы нужны вам, чтобы вы могли услышать наш призыв к жизни, иначе вы вечно будете гнить здесь, в самом аду.

Снова став надменным и строгим, поэт спрятал в карман рукопись и быстро исчез с эстрады, словно желая избежать оскорбительных похвал стада свиней, перед которыми он только что метал бисер. (Он должен был получить за свое выступление пятнадцать долларов от Туна, которому этот вечер принес не меньше сотни.) Слушатели с облегчением стали подниматься с жестких скамеек, потягиваться, насколько позволено приличиями, улыбаться и болтать. Приятное зрелище.

Леймон схватил Маркэнда за локоть:

— Вот Макс Торилл, великий поэт. Меня с ним познакомили как-то. Я сейчас представлю вас.

Маркэнд пожал руку медленно двигавшемуся гиганту с лицом архангела и нимбом рано поседевших волос вокруг головы. Он очутился в центре небольшой группы. Обменялся рукопожатием с неприятного вида светловолосым евреем с курчавой шевелюрой и четкими, как на плакате, чертами лица. — Лесли Лег («Печатается во всех журналах высоколобых», — шепнул Сидней). — Он поклонился, почувствовав ответный холодок, человеку, массивная голова которого казалась выточенной из дерева, а лицо — изъеденным кислотой отчаяния. — Дэниел Докерти («Известный адвокат и поэт»). — Средних лет дамы в ярких платьях увивались вокруг юношей, явно не принадлежавших к их классу. Представители свободных профессий… врачи, писатели… нервно оправляли накидки на плечах девушек с застывшей улыбкой и блуждающим взглядом. В стороне держались несколько мускулистых молодцов с пустыми лицами — личные друзья Туна; кое-кого из них он представил почтенным, разнаряженным вдовам, которые смутно чувствовали, что соприкоснулись с врагами Закона и Порядка — доступная, но не вполне удовлетворительная замена адюльтерам, которые — увы! — остались в прошлом. Тун для каждого находил несколько слов, не переставая улыбаться одними губами: лицо его оставалось непроницаемым, кроме тех моментов, когда он останавливал взгляд на какой-нибудь девушке или обозревал ее спутников. Маркэнд оказался в окружении группы Торилла. Молодая женщина, укутанная до горла в зеленую пелерину, с черными волосами, низко спускавшимися на лоб и щеки, увидела его, и он ей поправился. Маркэнд почувствовал на себе ее взгляд и обернулся; она слушала Докерти и смотрела на Маркэнда. Ее кожа была иссиня-бледной в неверном свете ламп. Едва заметным движением она коснулась руки Торилла.

— Я не расслышал вашего имени, друг мой, — склонил свою крупную фигуру поэт.

— Маркэнд.

— Прошу вас познакомиться: миссис Ленк.

— Поедемте с нами, — сказала она. — У меня в доме маленький вечер.

Маркэнд колебался, думая о Леймоне.

— Вы не один?

— Я здесь с… одним молодым поэтом из Канзаса.

— Чудесно! Разыщите его — и едем! — В ее мягко звучавшем голосе была резкая нота; она придавала ему чувственный оттенок.

В машине Маркэнд сидел рядом с этой женщиной. Другую женщину, слева, он не замечал. Ночь пахла сажей и зеленью; очертания домов расплывались; даже паровозное депо — грохот стали и рев пламени — казалось легким и прозрачным в этой разгульной апрельской ночи — все как-то изменилось из-за женщины рядом с Маркэндом, касавшейся его своим телом.

Миссис Ленк побежала наверх, оставив их в холле. Молодой человек в визитке, белокурый и приветливый, завладел Маркэндом и Леймоном (в машине Леймон сидел возле шофера).

— Я — Лейтон Ленк.

— Мое имя — Дэвид Маркэнд. А это — Сидней Леймон.

— Очень рад вас видеть в нашем доме. Пройдемте наверх.

Дом был старый, просторное и уютнее особняков Манхэттена (дома Антони Дина, например). Выстланная ковром лестница с изящно изогнутыми перилами вела в увешанный портретами верхний холл. В салоне человек десять гостей стоя пили из высоких бокалов и закусывали сандвичами. Ленк снова подошел к Маркэнду:

— Откровенно сказать, вы меня поставили в тупик, сэр. Вы не похожи на всю эту публику из банды Тед. Тед — это моя жена. Все больше, знаете, художники, и писатели, и анархисты-профессора. Вы как-то не похожи на них. И не похожи на жителя Нью-Йорка.

Маркэнд улыбнулся.

— Серьезно, чем вы занимаетесь? — Ленк рассмеялся. — Я, видите ли, юрист, хоть и Ленк. (Теперь Маркэнд догадался, кто хозяин дома: один из владельцев «Ленк и Кo», известной в консервной промышленности чикагской фирмы.) Мне, как юристу, свойственно задавать вопросы.

— Я могу сказать вам, чем я занимался, — сказал Маркэнд. — Пятнадцать лет я работал в табачном деле «Дин и Кo»… затем — ОТП. Потом это мне надоело. С тех пор я перепробовал немало занятий: редакция газеты, стойка бара, даже политика, а больше всего — слонялся без дела.

— О! — Ленк отшатнулся. — Все-таки, значит, вы сумасшедший, как и вся свита Тед.

Торилл, Докерти и Лев рассеянно поклонились Маркэнду и продолжали свою беседу. Среди незнакомой публики был один пожилой человек, ростом не выше пяти футов с небольшим; в его лице семита выражение силы сочеталось с такой печальной нежностью, что Маркэнд не мог отвести от него глаз. Незнакомец поймал взгляд Маркэнда, заметил, что тот стоит совсем один, и подошел к нему.

— Моя фамилия Стайн, Оскар Стайн. Я — отец миссис Ленк. Не хотите ли чего-нибудь выпить?

Они прошли в дальний угол длинной комнаты, где дворецкий и горничная прислуживали у переносной стойки. Стайн взял минеральной воды. Маркэнд попросил пива.

— Вы давно знакомы с моей дочерью?

— Да, — сказал Маркэнд. Пиво было превосходно: настоящее пльзенское.

— Ах, так вы старые друзья? Странно, что я никогда вас не видел.

— Я сам не знаю, почему я сказал «да», мистер Стайн. Думал о чем-то другом. С вашей дочерью я познакомился только сегодня.

Докерти подошел за очередной порцией виски.

— Хелло, Стайн! — сказал он, и что-то в его голосе внушало мысль о жестокости.

— Хелло, мистер Докерти! Говорят, вы становитесь прославленным поэтом.

— Да, собственно, пора бы. Я пишу стихи уже двадцать лет. Но я что-то не замечаю своей славы.

— Но-но! Я видел ваш портрет и целую страницу, посвященную вам, в воскресном выпуске «Трибюн». И потом, Теодора читала мне вслух одну из ваших поэм. — Стайн содрогнулся. — Должно быть, она очень хороша; это было что-то ужасное.

К стойке упругой поступью приблизился грузный человек в мешковатом пиджаке и взял из рук горничной стакан неразбавленного виски.

— Что ж, Стайн, — сказал он, — поэзия должна быть правдива, не так ли? А правда всегда ужасна.

— Логично, во всяком случае, — засмеялся Стайн. — Познакомьтесь с мистером Маркэндом из Нью-Йорка, Мэт. Мистер Мэтью Корнер.

Маркэнд спросил:

— Вы — адвокат Мэтью Корнер?

— Он самый, сэр.

— Мэт — величайший пессимист в мире, — сказал Стайн. — И до чего же ему хорошо жить на свете, не ожидая от жизни ничего хорошего!

— Идемте, — сказал знаменитый друг рабочего движения и любитель безнадежных процессов, беря Маркэнда под руку. — Вернемся к остальным. Сядем в кружок и побеседуем на эту тему. Девушка! — обернулся он к франтоватой горничной. — Вы и ваш друг, следите за тем, чтобы стаканы у нас были полны. Мы здесь долго просидим. И смотрите, не смешивайте напитки. Кто начал с пива, пусть пиво и пьет, кто взялся за виски, пусть уж не отступается от виски. Вот в чем секрет успеха и счастья: в постоянстве. Невелика разница, к чему вы привержены от природы — к горькому ли пиву, к крепким ли напиткам, к сладкому ли лимонаду, — лишь бы вы не меняли своего вкуса. — Он удобно развалился в кресле, и к нему прильнула золотоволосая девушка, глаза которой открыто говорили всем о том, что она его обожает; по другую сторону устроилась у его ног средних лет валькирия викторианской эпохи и эффектно раскинула ни полу свое пышное платье, позвякивая украшенными камнями серебряными побрякушками; это была Джейн Ладлоу, чьи романы расходились десятками тысяч экземпляров.

— Не согласен, — сказал Лесли Лев. — Постоянство скучно, а скука величайшая из неудач. Однообразие в пище свойственно животным. Какая-нибудь корова или овца изо дня в день ест одно и то же. Немало людей — и мужчин и женщин — живут точно так же. Человек исключительный постоянно нарушает свои привычки или никогда их не приобретает. То, что он делает сегодня, всегда противоречит тому, что он делал вчера; и если он пьет, то смешивает различные напитки.

— А кто вам сказал, черт подери, — загремел Корнер, — что исключительный человек — это тот, кто счастлив или удачлив? В этом мире мудрые скрываются в толпе и прячутся за нее.

— Вы оба правы, — проворковал Торилл своим виолончельным голосом. — Вы, Мэт Корнер, человек исключительный и поэтому проповедуете, что для счастья нужно быть банальным. Вы, Лесли, — он благожелательно улыбнулся Леву, чьи холодные зрачки сузились в предвидении мягкого, но убийственного удара, весьма банальный человечек — и поэтому разыгрываете и превозносите исключительную личность.

Все засмеялись, и все были довольны, разумеется, кроме Лева, который смеялся громче всех.

— Ну а вы сами? — овладев собой, обратился Лев к Ториллу.

— Я? — поэт улыбался. — Мне еще пока не удалось установить, Лев, на кого я больше похож — на вас или на Корнера. Я ведь довольно медлителен, так что сам за собой не поспеваю. Но я иду по горячему следу. Давайте мне побольше вот такой «Явы», — он пил кофе, — чтобы я не спал по ночам, и с годами вы это узнаете.

— Я вам могу сказать сейчас, — сказал Лев. — Вы мягки, сентиментальны и старомодны, поэтому вы в громких словах воспеваете город стали и дыма.

Вошла Теодора Ленк, в сером, прямая и тонкая, как стрела, с изумрудным ожерельем, от которого ее черные волосы казались синими. Она села рядом с отцом.

— О чем речь? — спросила она. У старика губы растянулись в улыбке, глаза с набрякшими под ними мешками заиграли, когда дочь взяла его за руку.

— Все как всегда, — сказала Джейн Ладлоу. — Мужчины напевают каждый свою песенку и останавливаются только для того, чтобы плюнуть в лицо друг другу.

— Неважно, сколько времени у них отнимают ссоры, — сказал Стайн. — Они так изощряют при этом свое остроумие!

— Конечно, мы остроумны! — вскричал Лев. — Погодите, скоро Нью-Йорк нас заметит: настоящая литературная столица Штатов — здесь, если угодно знать Нью-Йорку.

— Вы сами себя опровергаете, — проворчал Корнер. — Какого черта вы беспокоитесь о том, чтобы Нью-Йорк вас заметил, если литературная столица здесь? Раз Чикаго суждено стать литературной столицей страны, ему достаточно сказать «я есмь» — и стать ею.

— Вспомните Иегову, — сказал Докерти. — «Я есмь бог», — глаголет господь. Поэтому он и стал богом.

— Это ваши слова! — закричал Лев. — Мы все говорим то же! Да будет так! За литературную столицу США! — Он высоко поднял бокал. — За Чикаго!

— Чикаго! — ворковал Торилл. — И все, что стекается в Чикаго, и все, что вытекает из него. Прерии. Упитанные свиньи и упитанные фермеры. Сталь. Дым. Большой город, где под дождем копоти на окраинах вырастают фиалки.

— Вы так говорите, Макс, потому что вы сами — такая фиалка. — Джейн Ладлоу прижала к своей могучей груди унизанную побрякушками руку.

— У нас все есть, — сказала лилейно-белая золотоволосая девушка у ног Мэтью Корнера, подняв глаза к его грубо вытесанному лицу.

— Не совсем, — огрызнулся Докерти, ненавидевший девушку за то, что она обожала знаменитого адвоката, который не хотел ее, в то время как Докерти сам с удовольствием спал бы с ней, но она этого не хотела.

— У нас есть небо, — ворковал Торилл. — Небо, полное солнца, и дыма, и запахов жизни… У нас есть прерия… прерия, полная рождения и смертей.

— У нас есть люди, — подхватил Лев, — страстные женщины… воры, бандиты, поэты.

— У нас есть сооружения. Не забывайте о сооружениях, — сказал Корнер. Люди ничего не могли бы написать, если б они не сооружали… дороги, плотины, храмы. Слова приходят после сооружении.

— У нас есть все, — сказала Джейн Ладлоу.

— Не совсем, — снова огрызнулся Докерти. — Одного у нас нет…

— Чего же? — спросил Лев, как будто он был готов тут же восполнить недостаток.

— Любви, — сказал Докерти.

— Да, любви нам не хватает. — Теодора Ленк пронзила его взглядом.

Корнер взглянул на Теодору, и его суровое лицо смягчилось. Все молчали.

— Какая чушь! — вскричал Лев, нарушая молчание своим надорванным голосом. И все же даже после его слов молчание не рассеялось. — Докерти, я всегда знал это! При всех ваших социалистических воззрениях вы настоящий романтик восемнадцатого века. Любовь! Нужны нам воловьи упряжки? Нет: у нас есть паровозы и авто. Нужны нам храмы? Нет: у нас есть небоскребы. Нужны нам легконогие афинские вестники? Нет: у нас есть телефон и радио. Нужна нам любовь? У нас есть страсть… половое влечение. Возвращайтесь к пиндаровым одам, вы, старый слюнтяй. У нас тут, в Чикаго, будет новый Ренессанс, только лучший — без любви.

— Лев, вы дурак, — сказал Докерти спокойно и серьезно. — Вы не понимаете, что едите одни плевелы. Все ваши остроумные рассказы, полные полового влечения, и все мои стихи, полные тоски о несуществующей любви, все это ничто. Что бы мы ни писали, все это будет ничто… хвалебные гимны, прославляющие Ничто… пока не придет к нам любовь.

— Любовь — к кому? — спросила Теодора Ленк, положив свою руку на волосатую лапу отца.

— Любить можно только бога, — сказал Корнер и посмотрел на миссис Ленк. — И бога можно любить только в женщине. — Он отвел глаза. — Бог умер.

— Он не умер, — сказал Торилл. — Он умер лишь в церквах. Но — не умер в детях, в молодой траве прерии.

— Да, бог умер, — сказал Докерти. — То, что вы слышите, есть лишь эхо его голоса, которое еще звучит, хоть его уже нет. И вместе с богом умерла любовь. Вот почему Лев пишет о половом влечении, а вы, старый плакса, вздыхаете над кошевками среди грохота сталелитейных заводов.

— Старый бог… — Стайн заговорил неожиданно, с усилием, как будто не хотел, но не мог не говорить. — Старый бог… может быть, и умер. Но есть новый бог, и это… это…

— Что, папа? — спросила миссис Ленк.

— …это любовь! — Лицо Стайна побагровело.

Все засмеялись, кроме Маркэнда и дочери Стайна. Стайн поднял глаза; общий взрыв смеха взбодрил его, и он перестал краснеть. Торилл встал и подошел к роялю. Нерешительной лаской его пальцы притронулись к клавишам; голос, низкий и светлый, затянул негритянский гимн. Все стали слушать; песня кончилась, и Торилл, лаская клавиши, искал новую. Опять от одного собеседника к другому, скачками, заметался разговор. Маркэнд слышал только Торилла и видел, что Теодора тоже слушает только его. Юноша Леймон был ослеплен блеском речей; он не услышал, как возникла новая песня Торилла.

Вдруг Маркэнд увидел самого себя (удобно и спокойно «усевшись, никем не принуждаемый к разговору, полуслушая, полудремля, он пил стакан за стаканом) в чужом доме, среди чужих людей; увидел себя, плывущего по темному городу; увидел Элен, в поезде, мчащуюся на Запад по его зову. Их свидание стало казаться ему случайной встречей двух обломков, выброшенных в море. А он здесь, во власти какой-то незримой силы, которая еще больше отдалит его от Элен. — Я должен встретить ее! Я должен сейчас же уйти, чтобы встретить ее! «Завтра» еще не наступило. Но я должен уйти отсюда сейчас же, чтобы быть уверенным, что встречу ее.

Маркэнд поднялся. Лев, стоя, кричит на Мэтью Корнера, который, улыбаясь, гладит по голове золотоволосую девушку. Ленк сидит напряженно, стараясь чувствовать себя хозяином в своем доме, который жена отняла у него. Торилл поет. Стайн — грозовая туча, облако нежности… Маркэнд направляется к двери, и Теодора идет за ним; Торилл поет; песня и Элен наполняют Маркэнда, все остальное нереально, и все вне его.

Она закрыла за собой дверь и прислонилась к ней.

— Мне нужно идти, — сказал Маркэнд тихо, потому что голос Торилла, точно луч, проникал через дверь. — Я решил, что удобнее будет выскользнуть незаметно.

— Почему вы убегаете? — спросила она.

— Разве я убегаю?

— Да. Вы убегаете.

Он видит, как дом, качаясь, плывет в темном воздухе; видит, как Элен мчится на Запад. Он заставляет себя смотреть на эту женщину. Прямые волосы, стянутые на висках, сзади спускаются на шею; острый подбородок и слишком подвижный, слишком красный рот; худощавые руки, синеватые на сгибе локтя; груди, подчеркнутые обтянутым платьем. Извне она вторгается в его стремление к Элен. Он испытывает к ней неприязнь. Он не слушает ее слов.

— Благодарю вас за гостеприимство, оказанное чужому.

— Разве вы чужой?

Он не слушает ее слов; она все еще стоит, прислонившись к двери, и он следит за ней, точно боится, что она может напасть на него. Она чужда и безобразна; он испытывает к ней неприязнь.

— До свидания, — говорит он. — Спасибо.

Одно мгновенье ее глаза вглядываются в него, и Маркэнд видит, что она тоже не понимает и боится. Потом — быстрым движением — она поворачивается, открывает дверь и исчезает за ней. Песня Горилла замирает. Маркэнд один спускается с лестницы.

Земля завершает свой круг, когда Маркэнд медленным шагом уходит от крыльца дома Ленков в городской туман. А в это время…

Лоис Поллард усаживается в своем кресле пятого ряда между Чарли, ее мужем, и высоким мужчиной, который хочет стать ее любовником. Сорок девушек на сцене выбрасывают ноги, до бедер затянутые в телесного цвета шелк. Вокруг ног кружит, плещется музыка; подпрыгивают хористы; картонные деревья с кружевной листвой у задней кулисы изысканно мертвы; ноги единственное, что живет в этом мире. Сорок пар ног, выброшенные вперед, окутанные ритмом танца, влекут глаза мужчин вслед за их мыслями к невидимым изгибам тела, туда, где скрыто наслаждение. — Я его не люблю. Ну и что ж с того? Чем он хуже других? Он большой и сильный. Мне тридцать два года. Каждая девушка в этой шеренге по крайней мере на десять лет моложе меня. Может быть, их счастье в том, что они _должны_ делать это ради денег: при таком разнообразии когда-нибудь должно же повезти. Необходимость… мать радости. Кое-что уже исчезает к тридцати двум годам. Неумолимо меняется тело: уже не тот цвет, не тот запах. Невозможно бороться с годами. А зачем бороться, Лоис, когда годы все уносят с собой?.. Все обращается в ничто. Как будто едешь в поезде — о, как быстро! — и в жалкой попытке удержаться на месте бежишь по вагонам назад, против движения. Год с тех пор, как Дэвид… — Лоис видит его. Крупную голову Дэвида, круглый лоб, странный взгляд… мальчишеские глаза… куда-то поверх тебя, мягкое и сильное прикосновение его рук и его голоса. Она чувствует человека, который сидит рядом с нею. — Он похож на Дэвида, по крайней мере телом он похож на Дэвида. — Рука Лоис движется в темноте, пока девушки танцуют, но не к мужу. А в это время…

Солнце ушло из окон кухни Двеллингов в Канзасе; Фил и Эстер, Ингерсолл, Кристина и Клара сидят за ужином. Эстер срезает тесто с яблока. — Такие же яблоки в тесте он ел, когда Филип предложил ему остаться у нас и работать в «Звезде». — Эстер оглядывает с отвращением свою семью, собравшуюся за столом. Все поглощены едой. Кристина помогает Кларе справиться со своей порцией… так серьезно, столько усилий. Ингерсолл жадно пожирает свою, для него в этом целый мир желаний и наслаждения. — Для меня этот мир закрыт. — Фил ест спокойно, не торопясь. Как будто ему так и положено! Эстер отодвигает свою тарелку. Все в жизни скучно и серо. Кристина видит, как она отодвинула тарелку; Эстер знает, что Кристина поняла почему. Ненавижу ее! Она нищая, вдова. Я ненавижу ее так, как будто она сильна. Почему ее короткое прощание с Маркэндом согрело ее так, как я никогда не была согрета?.. — Взгляд Эстер становится напряженным, и губы сжимаются; она с трудом удерживается от слез или злобных выпадов против Кристины; рот некрасиво кривится; что-то застилает глаза. А в это время…

В маленькую комнату на холме в Сан-Франциско ударяет с моря позднее солнце. Комната очень тесна и завалена дешевыми китайскими безделушками. Солнце играет на металлическом столбике кровати и в белокурых блестящих волосах женщины, которая полусидит в подушках. Ее лицо с необыкновенно светлыми глазами кажется совсем белым; на шелковой сорочке под грудью расползается все шире кровавое пятно. У стены напротив, в тени, прижался человек. Его медная кожа обнажена, в руке у него нож.

— Айрин! — шепчет он. — Айрин! Ты умираешь? Я не хотел этого. Ты ничего не чувствовала… Я не мог вынести, Айрин!..

Айрин не больно, она не ощущает ничего. Когда вонзился нож, она услышала над собой крик — он разбудил ее; но ей хочется спать, и она должна уснуть еще! Уже надвигается сон. Она слышит, что говорит этот маленький мексиканец. Дурак! Вместо того чтобы просто взять ее, как все, он влюбился в нее… Тот, другой дурак, в Канзасе, тоже рассердился на нее из-за того, что она ничего не чувствовала. — Зачем ты жмешься там, у стены? Уходи и дай мне спать. — Она слишком устала, чтоб прогнать его. Все равно… пусть только он сидит смирно и не будит ее больше. — Он меня больше не разбудит. — Глаза ее закрываются, солнце гаснет на ее волосах, и голова бессильно никнет на подушку. А в это время…

Дебора Гор на кухне играет с сыном в шашки. Теплый свет лампы на столе превращает дымчатые пряди ее волос в золото. Гарольд опять проигрывает, уже второй раз. Нехорошо Гарольду проигрывать — он не из тех, кому проигрыши на пользу. Мать хмурит брови, притворно озабоченная, и с рассчитанной медлительностью делает ошибочный ход. Гарольд берет две ее шашки, и его лицо проясняется. Этот мальчик не из тех, кто проигрывает, чтобы победить, чтобы через проигрыш возродиться! Она чувствует присутствие Дэвида. Вдалеке замерли крики толпы, ломающей мебель в его доме, и вдвоем они ощупью бредут по темной тропинке, уводящей от Клирдена на большую дорогу. Отстраняясь от ветки, уже иссушенной осенью, она своим телом касается его тела. Тут, во мраке, им ничто не грозит. Тучи полны тьмы и ветра, в просветах мелькают и гаснут звезды. Свобода вихрем мчится по миру и уносит их с собою. Тут можно изведать экстаз, и темная тропинка все скроет. Тело ее почти падает на него. Она остановилась, и он остановился тоже. Вот миг, когда он может обнять ее. Она чувствует, как его рука сжимает ей плечо… и это все. Больше ничего не будет. Она проиграла. Но она идет дальше. И в проигрыше есть луч света, есть свой экстаз, неведомый победителю…

Гарольд выиграл партию. Он счастлив.

— Ну что, мама, хочешь еще одну?

А в это время…

Томас Реннард отодвинул в сторонку тяжелое кресло, все его тщедушное тело напряглось при этом усилии. Хорошо защищенный от посторонних взглядов, он усаживается и вытаскивает из кармана пачку бумаг. Это отчет компании «Бриджпорт-Стил», помеченный: «Секретно». Реннард изучает длинные столбцы цифр: золотым карандашиком, на цепочке свисающим из жилетного кармана, он набрасывает рядом другие цифры. За высокой спинкой его кресла появляется человеческая фигура.

— Вот вы куда забрались! Трудно было предположить, что я найду вас здесь.

— Ведь вот нашли же.

— Но как вы могли рассчитывать, что мне удастся это сделать?

— Даже мы, неверующие, — говорит Реннард, — не сомневаемся во всемогуществе Хью Коннинджа. — Он встал и придвинул еще одно кресло вплотную к своему. Теперь оба сидят вполоборота друг к другу в этом уединенном уголке, вдали от любопытных ушей и от шума длинного клубного зала.

— Итак, вы приходите в «Вампум», чтобы спрятаться и быть в одиночестве?

— А что? — спрашивает Реннард. — Мне нравится оставаться невидимкой в толпе шумных политиканов Таммани-холла.

— Бьюсь об заклад, что вы слышите немало любопытного…

— Конниндж, дорогой мой! Вы — англичанин, но разве вы не достаточно прожили в нашей стране, чтобы узнать, что у нью-йоркских судей, сенаторов, членов законодательных органов и местной администрации не бывает тайн? У них все так же открыто и безупречно, как у английской охотничьей своры. Вы, европейцы, никак не хотите понять, что мы люди простые и искренние…

— В политике?

— Особенно в политике. К уловкам, мой дорогой Конниндж, люди прибегают, лишь когда в этом есть необходимость. А наши избиратели не настолько умны, чтобы у наших политических деятелей возникала такая необходимость. Все, что от них требуется, — это знать наизусть с полдюжины лозунгов и помнить название своей партии.

— Если все это так просто, — улыбается Конниндж, — почему же вы тут сидите?

— А вот именно поэтому, — улыбается Реннард.

Лицо его стало серьезным, свернутыми в трубку бумагами он притрагивается к колену священника.

— Итак, сэр, я готов приступить к докладу. Это безусловно выгодное помещение капитала. Чрезвычайно выгодное. Компания молодая, богатая, малоизвестная и жаждет расширения. Если мы дадим им то, чего они хотят, мы будем вознаграждены за это. Вознаграждены в современном духе. Основы компании не новы. Две частные, но весьма солидные фирмы — одна в Бриджпорте, Коннектикут, другая в Истоне, Пенсильвания, — соединились как бы брачными узами для того, чтобы образовать ее. Никаких долговых обязательств, никаких срочных платежей. Пока что это еще дело семейное и находится под контролем Ральфа Энгуса; это очень деловой человек, один из тех, кто уже не может удовлетвориться двумя-тремя миллионами, как его отец. Вчера я имел с ним продолжительную беседу.

— Но почему оружие, друг мой? Чего ради в лето от рождества Христова тысяча девятьсот четырнадцатое они так настаивают на том, чтобы орала перековать на мечи? Почему именно это вы считаете надежным помещением денег?

— Дорогой мой Конниндж, Англия хочет мира, и того же хотим мы. Никакими силами нельзя было бы втянуть в войну лорда Грея и президента Вильсона. Англия и Америка — это избранный народ, избранный извлечь выгоду из идиотизма, свойственного вашему проклятому континенту. Да, Европа обречена в буквальном смысле слова. Через пять или десять лет, сэр, будет война. Франция, Россия, Германия, Австрия немногим отличаются от Балкан… разве только тем, что во сто раз больше закупают оружия. Только мирные люди, подобные вам, сэр, об этом не знают. И эта молодая компания (образовавшаяся из старых и умудренных опытом фирм, но молодая и поэтому готовая предложить щедрые условия своим кредиторам) сумеет извлечь из этого выгоду. «Бриджпорт-Стил» имеет все, что нужно: отличный завод в Истоне, вполне современное предприятие в Бриджпорте, который, как вам известно, стоит на море, и право приобретения одного из заводов в Гулле, в Англии. Вот здесь все цифры. — Он снова хлопает по колену доктора Хью Коннинджа бумагами.

Достопочтенный доктор кивнул в ответ, и Реннард продолжал:

— Я собираюсь вложить в это дело порядочный куш из своего личного капитала. И предоставить эту возможность некоторым… очень немногим… из моих друзей. Скажу вам больше. Мне поручено состояние одного старого друга, который уехал на неопределенный срок, и благополучие его семьи, таким образом, в моих руках. Мои полномочия не ограничены доверителем. Мне не нужно говорить вам, что в подобном случае юристу приходится действовать с предельной осторожностью. Так вот: значительная часть этого состояния будет вложена в «Бриджпорт-Стил».

Доктор Хью Конниндж постукивает пальцем по колену в том месте, где Реннард притронулся своими бумагами.

— Вы меня убедили.

— Времени терять нельзя.

— Завтра я доложу совету, и через день вы получите точные цифры, определяющие наше участие.

— Великолепно.

— Лично у меня нет ни гроша, но один или двое моих друзей…

— Давайте их сюда! Вы, кстати, знаете человека, о котором я говорил. Или, вернее, вы знаете его жену. Миссис Дэвид Маркэнд.

— Я так и думал.

Конниндж погружается в размышления. — Элен Маркэнд принадлежит мне и через меня — церкви. Если этот человек распоряжается ее состоянием, частица того, что принадлежит мне, находится в его власти. Хочу ли я этого? — Он знает о все растущем влиянии Томаса Реннарда в Таммани-холле, в католических кругах Нью-Йорка. — Элен Маркэнд он тоже покорил? Не слишком ли много сразу? Придется присмотреться к нему поближе.

— Кстати, — говорит он с улыбкой, — почему вы никогда не заедете ко мне? Пообедали бы вдвоем.

— С радостью.

— Давайте на той неделе. Скажем, во вторник?..

Оставшись один, Реннард глубже забирается в кресло. Хриплые пронзительные голоса в облаках дыма и винных паров… Реннард презирает этих людей, и настроение его портится. Давая возможность Коннинджу и его присным «приложить руку к выгодному делу», он главным образом искал случая сообщить ему, что он, Реннард, распоряжается состоянием Маркэнда. Он хотел дать понять достопочтенному доктору, что благодаря ему, Реннарду, Элен Маркэнд будет богатой и что она находится в его власти. Ему известно, какое горячее участие доктор принимает в Элен Маркэнд; и теперь, после его сообщения, доктор будет более склонен поддерживать связь с Реннардом… чтобы быть в курсе его дел. Реннард рассчитал, что, став ближе к нему (из-за Элен Маркэнд), Конниндж тем самым даст ему, Реннарду, желанную возможность стать ближе к Коннинджу. Из этой близости Реннард с его партийными и клерикальными связями сумеет извлечь пользу. Что ж, расчет оправдался: вот уже получено приглашение на обед. Потому Реннард и пришел в скверное настроение. Его ненависть к миру особенно сильна после каждой одержанной над миром победы. Он совсем уходит в свое кожаное кресло и сердито хмурится. Как осторожно старый Конниндж станет приближаться к нему, чтобы следить за ним, и как ясно Реннард увидит все, что ему надо видеть, услышит все, что ему надо слышать от Коннинджа. Он ненавидит этих грубых людей, что шумят в глубине комнаты. Он ненавидит Коннинджа и церковь, оправдывающую жадность и плутовство… в интересах церкви. Он ненавидит себя самого — за то, что так ловко умеет действовать в этом мире. И он уже намечает план на будущий вторник. Сегодня с утра он напряженно работал. Воздух в клубном зале загажен дымом и выкриками пьяниц. Реннард закрывает глаза, голова у него болит… а он ненавидит физическую боль. Вдруг рядом с собой он видит Маркэнда. Они сидят на полу в студии Корнелии, в старой ее студии близ Стюйвезант-сквер. Реннард говорит: «Я вас сделаю богатым. Богатым!» Маркэнд смотрит на него невыносимо снисходительными глазами. Это глаза Корнелии! Корнелия умерла. Она сделала прыжок в другой мир, где недостижима для него. — Что, если и Дэвид… в ином мире, где он недостижим для меня? — Реннард вцепляется в ручки кресла, он позабыл о хриплых голосах вокруг. — Ты должен вернуться! Я сделаю тебя богатым. Я завалю тебя, я задушу тебя деньгами. Быть бедным слишком легко для тебя. Деньги!.. — А в это время…

Теодора Ленк — Тед для друзей, за исключенном Докерти, потому что он не друг, — лежит в ванне. Муж ее обедает внизу один. Он пришел домой усталый после работы. — Бедный Лейтон! Он не стал настоящим мясником, как все прочие Ленки, он вообще ничем не стал. Немудрено, что бойни утомляют его. — Пришел домой, надеясь уютно пообедать с женой, одно присутствие которой действует на него живительнее вина. Но Тед возвратилась после свидания с Докерти в дурном настроении и просила не ждать ее к обеду. Она лежит в ванне, а когда ей надоест, она уйдет из дому, не удосужившись поздороваться с супругом. Сейчас он особенно раздражал бы ее; она раздражена с самого утра; она ненавидит Дэна Докерти — единственного, кто зовет ее торжественно: Теодора. Сегодня в ней никакого трепета не возбудил поэт, чей озлобленный и страстный ум когда-то сильно действовал на нее… Только плоть она увидела в нем сегодня, длинное сухощавое тело, сосредоточенный взгляд, который в минуты объятий воспламеняется стремленьем предугадать ее желания. Преграда отделяла сегодня от нее его ум, и она осталась глуха, она не позволила ему даже поцелуя. Сейчас она оглядывает свое тело, лежащее в ванне, и жалеет бедного, обездоленного Дэна. Прелестная Теодора в полумгле, в полусне, в голубом фаянсе ванны, в одеколонных парах. Она видит себя и любуется собой. Ее стройность — точно одна из модернистских поэм, где ни одно слово не сказано впустую… Она думает об этом человеке, который убежал, о Маркэнде. Она ощущает все свое тело, от горла до ног, в душистой пелене воды. И касаясь рукой в воде упругой массы, которая есть — она, она чувствует Маркэнда… его ускользающее тело…

А в это время…

В гостиной чикагского отеля, куда она приехала на зов своего мужа, Элен Маркэнд ждет его. Сознание ее, переполненное минувшим годом, не воспринимает ничего; инерция улегшихся переживаний; трехмесячная крошка, спящая в соседней комнате (Элен кормит ее грудью и не могла оставить дома); Тони; ее возмущенный отец, запрещающий ей ехать: «Какая наглость! Пусть он приедет к тебе! Почему это ты должна ехать в Чикаго?»; слова священника: «Да, дочь моя, ступайте к нему. Вы не можете знать, какие причины не позволяют ему вернуться. Оскорбляющим нас, не забывайте, мы обязаны более всего, ибо, оскорбив нас, они доказали, как велика их нужда». Она не может увидеть Дэвида, не может почувствовать его приближения к этим дверям. Потому что ее способность чувствовать есть ее тело, и вот что она видит: себя, согнувшуюся в кресле, платье из серого бархата (ни визитное, ни домашнее), поднимающееся к шее голландским желтоватым кружевом воротника, который соединяет полутраур ее костюма с пышным узлом волос на затылке. Она шепчет короткую молитву: «Господи, дай мне силы» — и становится сильнее. Руки ее лежат неподвижно. В дверь стучат, и входит Маркэнд.

…Еще выше, еще худее, еще крепче. В глазах на обветренном лице новый блеск!.. Барбара, Тони, Марта, к которым весь этот год был прикован ее взгляд, исчезают. Перед ее глазами стоит мужчина, и она знает, что любит его.

Она встает и чувствует его крепкие руки вокруг своего тела, его твердую щеку рядом со своей. Он не целует ее, но его рука прикасается к ее волосам. Он отступает назад, и они оба садятся.

— Ты очень добра, Элен, что приехала. Ты здорова, я вижу.

— Да, Дэвид. Мы все здоровы.

Он вспоминает:

— А малютка?

— Барбара здесь. Мне пришлось взять ее с собой, я кормлю.

— Хорошая девочка?

— Да, девочка хорошая.

— А Марта что?

— Марта успокоилась. По-моему, она стала забывать тебя… и Тони. Она горевала, сильно горевала.

…Лицо ее безмятежно. Безмятежно, даже когда она произносит: «Тони»! Не хмурое, как у Деборы. Кристина тоже потеряла мужа. Но разве Элен потеряла меня?..

— Тони, — говорит он тихо.

— Тони. — Она улыбается и встречает его взгляд; улыбка гаснет, наступает молчание.

— Теперь, когда ты уже здесь, мне почти стыдно, что я заставил тебя приехать.

— И напрасно. Разве ты не знаешь, что я рада видеть тебя?

— Но я сам точно не знаю, зачем вызвал тебя, Элен. Это был импульс.

— Я рада этому импульсу.

— Невесело мне было шататься все это время. После того как я узнал про Тони… Элен, я хочу, чтоб ты знала. Я должен тебе сказать, но только теперь, когда ты здесь, я чувствую, что не могу.

— И не нужно мне ничего говорить. Я тебя ни о чем не спрашиваю.

— В Канзасе я думал, что мне уже можно вернуться. Во всяком случае, я понял, что там, где я находился, мне не место.

— Может быть, тебе еще рано в Нью-Йорк. Твои друзья, родные… избегать их будет трудно. Мы могли бы уехать, Дэвид, провести год в Европе. Марте уже пора заняться французским и немецким.

— Как ты добра, Элен! Ты не задаешь вопросов. Ты даже не подчеркиваешь, что простила меня. Ты просто раскрываешь мне объятия…

— Я твоя жена.

Болезненное напряжение у переносицы, между глазами, которое она чувствовала все время, с тех пор как получила его телеграмму, исчезло; она качается на гребне высокого вала; слезы медленно наполняют ее глаза и останавливаются в них, не вытекая.

— Ты сильна, — говорит он.

— Нет, но я уверена.

— В чем ты уверена, Элен?

— В том, что я твоя жена.

— Я тебе завидую. Я ни в чем не уверен.

— Дэвид, если б я думала, что новые странствия дадут тебе уверенность, которая тебе необходима, я бы сказала: иди дальше. Но есть искания, которые остаются бесплодными: они идут в ложном направлении. Я хочу быть рядом с тобой, дорогой, пока ты ищешь. Мне необходимо заботиться о тебе… О! это очень просто. Я ничего не буду ждать от тебя. Ты почти не заметишь, что я рядом. Но я буду знать, что ты со мной.

— Предложение как будто прекрасное… для меня… — Он улыбается.

— Ты уже не мальчик, Дэвид. Тебе тридцать шесть лет. Нехорошо тебе скитаться так по всей стране. У тебя есть жена, дети.

— Ты, кажется, говоришь о старом Дэвиде?

— Я говорю о тебе.

— Может быть, я умираю: затянувшаяся агония, Элен, я не знаю.

— Я должна быть возле тебя.

Она видит, как он встает; и, точно ударом ножа в грудь, ее пронзает воспоминание о том, как он поднялся с ее постели год назад.

Он шагает взад и вперед; останавливается, полуотвернув лицо.

— Теперь я вижу. Я должен быть свободным от тебя.

— Может быть, ты сам от себя бежишь, Дэвид.

— Не думаю… — Он все еще стоит, отвернувшись. — Может быть, именно от твоей уверенности, от всего, чем ты, я чувствую, сильна, я должен бежать.

— Что же это — страх? То, чем я сильна, не враждебно тебе.

— Да, страх. Бывает, что и страх на пользу. Даже трусость в маленьком, слабом создании может быть на пользу. Я хочу осмелиться быть трусом. Элен, я снова убегаю.

…Посмотри на меня, Дэвид! Если бы только ты повернул ко мне лицо и посмотрел на меня!..

— Но не от меня, — говорит она. — Зачем же тебе бежать от меня? Ведь я тебя не связываю, я тебе предоставляю свободу.

Он всем телом поворачивается к ней.

— Хорошо, — говорит он, и сердце у нее падает. — Я бегу от самого себя. Иначе я не могу. Пока я не освобожусь от чего-то внутри меня, что уже умирает: весь мой мир, Элен, он и твой мир, и он должен умереть. Но он не умрет и не даст мне свободы, пока я не найду другой, новый мир, чтобы заменить его.

Она неподвижно сидит в кресле, голова поднята высоко, и слезы легко катятся но щекам. Она приняла удар в грудь…

— Пусть будет так, Дэвид.

Маркэнд слышит слова, которые только что произнес: «весь мой мир… он должен умереть… другой, новый…» Он отмечает их внимательно и изумленно, словно слушает доклад о самом себе, доклад, в котором для пего много нового и убедительного и который он должен выучить наизусть. Он слышит ее слова: «Пусть будет так, Дэвид» — и понимает, что любит ее, что позвал ее потому, что должен был видеть ее и от нее взять силы дальше идти без нее.

— Можно мне посмотреть Барбару?

Элен идет к боковой двери, проходит через комнату, где стоит одна кровать, входит в следующую. Единственное бра поодаль от двух кроватей; под ним няня за чтением вечерней газеты. На одной из кроватей большая корзина, завешенная розовым и голубым, и в ней Барбара. Няня вслед за Элен выходит в среднюю комнату, тогда Элен подходит к двери и делает знак мужу.

Когда Маркэнд проходит мимо постели, в которой, он знает, будет спать этой ночью Элен, тоска, точно властная музыка, расплавляет его тело. — Она прекрасна, и она моя! Я отказываюсь от этой красоты, которая принадлежит мне! — Элен, стоя у дальней двери, поворачивается к нему, и перед ним с поразительной ясностью возникает видение ее грудей, набухших от молока, с твердыми маленькими сосками, вырастающими из белой кожи. Решимость, настойчивая и суровая, овладевает им. — Я не дотронусь до нее. — И дитя, которое он видит перед собой, подкрепляет эту решимость.

Барбара лежит на животике, обе маленькие ручки подняты к светловолосой головке.

— Она будет белокурая? — шепчет он.

— Да, я думаю, что белокурая. У нее голубые глаза.

…Я не вижу ее глаз. Когда я увижу ее глаза?..

— Кажется, — говорит он, — что она крепко и легко держится за жизнь.

— Да, безмятежное дитя с большой внутренней силой.

…Мой грех дал ей силу!..

— Может быть, она живет уже в новом мире?

Элен берет его за руку. — Так сладко грешить, — поет ее сердце. И она чувствует свою грудь, прижатую к нему, его руки на своем лице, его губы на своих губах.

— Ты моя, — шепчет он. И когда он слышит свои слова, сомнение приходит к нему. — Моя? Плоть и кровь. — Нужно быть осторожнее; он отстраняется от нее, снова подходит к спящему ребенку. — Я поддаюсь тебе и говорю то, что неверно.

Личико Барбары отвращено от него; ее глаза скрыты от него.

Они проходят в спальню Элен и останавливаются. Няня, ожидавшая там, возвращается к своей питомице, закрыв за собою дверь. В слабом свете, падающем из гостиной, встает громада постели. В тени он видит Элен, ее серое платье, сливающееся с ее телом, кружево на плечах и руках, сверкающее так, что в полутьме она кажется обнаженной. Вот в чем можно быть уверенным: малютка уже поворачивает лицо к своей особой жизни. Но лицо его скитаний… его новых скитаний… не будет ли оно чуждым и враждебно-холодным? — Вот где тепло, Элен!

Элен смотрит, как он отходит от ее постели; смотрит, как он идет в освещенную комнату, и сама следует за ним. Она видит, как он берет ее за руку, и прощается с ней, и покидает ее…

Маркэнд пришел в свой номер и лег в постель. Он спал тревожно, его смутно преследовало ощущение, что наутро ему предстоит совершить какой-то поступок. На заре он вдруг вскочил с постели: уже поздно!.. Поздно — для чего? Он знал лишь одно: нужно действовать. Но заря в чикагском отеле… двадцать этажей дремлющего камня… перевешивает потребность действия. Спать он больше не мог и стал думать. — В Мельвилле я валял дурака, не понял, ни где я нахожусь, ни кто такие те, кого я силился расшевелить, ни как их нужно расшевелить. Что же действительно я делал в Мельвилле? Старался оправдать свое пребывание там? Конечно, Эстер Двеллинг выжила меня, а Кристина допустила это. К чему им переворачивать вверх дном свой мир только для того, чтоб я нашел себе оправдание в своем? А теперь что?.. Элен спит, Барбара, моя дочь, спит в этом самом отеле. Я не могу вернуться домой! Я не могу больше плыть по течению!

Маркэнд лежит в постели, смотрит, как серое окно постепенно светлеет. Я не сумел, как отец, как муж, как деловой человек, не сумел оправдать для себя свою жизнь. Хорошо, пусть. Попробуем другое. Смирение, Дэвид. Нужно начать сызнова.

Он лежал до семи; принял ванну, позавтракал и с чемоданом в руке вышел в город. Он повернул на восток, к озеру. Апрельское солнце ярко сияло в сапфировом омуте; но над ним к югу и к западу небо было затянуто тяжелым туманом, в котором солнце должно погаснуть. Он повернул на запад. В улицах еще стояла тьма; дома казались сгустками дыма, осевшими на землю; люди, все чаще попадавшиеся ему на пути, казались дымом, изрыгаемым невидимой трубою. Он пришел к мосту, вонзившему и дым свои фермы, чтобы стадо барж могло проскользнуть но черно-дымной воде. Отвесно вздымались закоптелые стены складов, а на той стороне высились гигантские краны, элеватор, блюющие трубы. Он пришел к другому мосту, перекинутому через железнодорожное полотно. Пролет выгибался над сумятицей рельсов и дымящих локомотивов внизу, точно черным шквалом надутый парус. Город был дым, осевший и ощетинившийся яростью. Маркэнд дошел до Холстед-стрит и повернул к югу. Жалкие домишки образовали артерию, по которой шумел людской поток; в окнах верхних этажей, обращенных на восток, мерцал тот же блеск копоти, что и в глазах прохожих. Улицы казались сгустком воздуха; дым и пот стояли в них, спрессованные в кирпичи, и небо казалось дыханием домов. Маркэнд вошел в салун; пиво пахло, как Холстед-стрит, сандвич был вырезан из живой улицы, скрытой за дверьми. Он снова пошел вперед, слишком изумленный, чтоб чувствовать усталость. Спутанные улицы постепенно превратились в открытые свалки, а потом снова потерялись в лабиринтах труб и печей. Он повернул на восток, где гнет казался меньше, перешел еще один железнодорожный мост (в обузданной ярости депо таилась разгадка города) и снова вышел к озеру.

Близ покойных вод он почувствовал усталость; он много часов шел пешком. Чикаго был беспредельным разгулом дыма, плоти, кирпича и стали, ограниченным только холодным озером. Он вышел на площадь; здесь город тоже казался усталым и притихшим. Трехэтажные кирпичные дома с белой каменной церковкой во главе обсели клочок зеленого луга; матери дремали на ржавых скамейках, вокруг которых играли дети. Одну за другой проходил Маркэнд усталые улицы, где мирно ветшали низкие деревянные домики. Повсюду простирались горизонты могущества; застойные на вид улочки служили резервуарами прерии и неистовому городу. Он набрел на крохотный парк; в дальнем углу — деревянные воротца с полусгнившим хитросплетением викторианской решетки; и за ними он увидел мощеную площадь, забитую трамваями и грузовиками. На каждом одряхлевшем доме висела табличка: «Сдаются комнаты». Маркэнд позвонил, и старуха, открывшая дверь, привела его по лестнице к узкой койке и грязному окошку.

На следующее утро Маркэнд прошел сквозь деревянные воротца. В конце бульвара он увидел стальную, высившуюся на фоне неба рощу. Он направился туда, он шел, шел. Роща не двигалась; потом она стала ниже, раскинулась, превратилась в бойни. Маркэнд очутился в гуще запаха крови, сладкого и упорного, точно кожей обтягивающего город. Вскоре все его тело пропиталось этим запахом, и он перестал его замечать. Он шел среди эстакад, откуда раздавалось мычание и блеяние, в толпе рабочих, стучавших высокими каблуками, под огромными сводами, где кишела смерть. Перед высоким красным зданием, которое тряслось, как разъяренный зверь, он остановился и над крышей прочел: «Ленк и Кo». Он не вспомнил о женщине, носившей это имя.

— Какой работы? — переспросил он маленького человечка за конторкой. Любой, если только вы дадите мне время освоиться с ней… Нет, не в конторе. Я сказал — работы.

Маленький человечек — на голове у него пух, как у новорожденного младенца, — смотрит на Маркэнда озадаченно; потом спохватывается и делает отметку на листе бумаги.

— Фамилия? — спрашивает он.

— Дэвид Джонс, — говорит Дэвид Маркэнд.

Рабочий Джонс, в комбинезоне и очках-консервах, стоял с газовой горелкой в руках; на вагонетке подкатила к нему огромная свинья, подвешенная за задние ноги. Передние ноги свиньи еще дергались, кровь клокотала в глотке, глаза выкатились; от тяжелой щетинистой туши еще несло жизнью… кормушки, совокупления, сладкий отдых на солнышке… все эти запахи в последний раз щемяще обдавали человека, занесшего над ней пламя горелки. Опаленная щетина исчезла, бока залоснились, глаза и рыло утратили подвижность и стали плотными, точно резина. Теперь свинья принадлежала смерти, и вагонетка, звякнув цепями, откатилась от Джонса к следующему рабочему. Рабочий Джонс был колесиком в машине, работа которой наполняла огромное здание, пульсирующее кровью. Машина перерабатывала свиные туши (для всего мира) в удобрение, мыло, пуговицы, желатин, клей, жир, в требуху и рубцы, в кадки сала, окорока ветчины, килограммы бекона, в отбросы для крыс и для нищих.

После работы Джонс, и товарищи его по смене, и те, кто работали на других машинных громадах, шли домой бесконечными милями деревянных домов, улицами магазинов, над которыми там и сям возвышались красно-кирпичные башенки. Входя к себе в дом, они вливались в свою стихию. Воздух, от зловония густой, как плесень, был свойствен человеку и дому: его элементы — кровь, кости, мясо загубленных животных, пот загубленных человеческих существ — вдыхали жилища и легкие мужчин, женщин, детей, перерабатывая их в слова, смех, любовь; все это было одно.

Рабочий Джонс медленным шагом дошел наконец до ряда домов, выходивших на пустырь. Позади снова сгрудился город, пламенея солнечными отражениями заводских окон; впереди были кучи консервных жестянок, груды мусора, ржавые обломки железа, разбросанные по траве, и одуванчики, набравшие солнца в дерзкие свои лепестки. Джонс ключом отпер дверь и прошел на кухню за тазом и водой. Мамуня сидела в своем углу, бормоча и кивая головой; Марита, с голыми руками и со спокойным лицом, возилась у печки. Хуан Фиерро, ее муж, стоял у раковины, обнаженный до пояса, и его оливково-коричневая кожа блестела от воды.

— Хелло, Дэвид! — не поворачиваясь, сказала Марита. — Придется вам подождать, я сейчас согрею еще воды.

— Хелло! — сказал Хуан. — Что, жарко становится?

А мамуня, не переставая, кивала вселенной, включая и жильца в мир дочери. Хуан Фиерро был мексиканец из штата Сопора, двадцати пяти лет, крепкий, как молодой бычок. Его жена родилась в Чикаго, в польской семье, и ее свежесть напоминала одуванчики среди ржавого железа. Мамуня прожила в Америке тридцать лет и ни слова не говорила по-английски.

Одуванчики превратились в призраки и облетели; из-под ржавого железа проглянули фиалки и сквозь черный нагар неба уловили в свои лепестки его прозрачную синеву; потом и они исчезли. Рабочий Джонс выполнял неизменно свой дневной урок: проходил по утрам и в мерцающих сумерках по мирно примолкшим улицам; сидел после ужина с Хуаном и Маритой или еще с двумя-тремя друзьями на ступеньках крыльца, потягивая пиво, слушая, как песни и гитара Хуана поют о Мексике, шел в свою комнату, ложился и быстро засыпал.

Ах, благодетельный сон! Джонс сам был порождение сна, не зная, что его жизнь — сон, не зная, кому этот сои снится. И сон его — это отречение от прошлого — был слишком крепок, чтобы чувствовать боль, которая уже не причиняла ему страданий. Но хотя труд стал для него отречением от всех сомнений, подобно тому как сон приглушал все шумы дня, труд его в существе своем был положителен и активен, как сон зародыша в материнской утробе. Джонс, вырванный сном из мира Маркэнда, погрузился в этот мир, в чьей дремотности заложена была сила. И он был реален реальностью такой глубокой, что Джонс не думал о сомнениях и противоречиях Маркэнда; позабыл о мире Маркэнда. Этот мир, дремотный и реальный, был — его работа на бойнях, скот, выброшенный из жизни в смерть, чтобы, пройдя сложный путь, стать средством для поддержания человеческой жизни, его товарищи по работе, здания скотобоен, бесконечные улицы, чья тишина возникала из песен и молитв людей и звуков прерии, дом Мариты, ее матери и Хуана.

Цветы весны исчезли с пустыря против окоп; трава желтела; солнце пылало и влажным огнем дышало над домами, которые впитывали его и выдыхали в словах, означавших: вода, отдых, ласка. В глазах Мариты и в ее голосе по-прежнему была прохлада, а блуза ее от пота прилипала к телу. Жизнь Хуана шла своей чередой; когда-то он знал прокаленную солнцем землю, опалявшую своим жаром его тело, и теперь адское пекло, где он работал, ему было не страшно; он приходил домой и голый становился в таз посреди кухни, а Марита лила прохладу вдоль его спины и ляжек; в чистой рубахе и штанах он сидел за стаканом пива, преданными глазами глядя на жену и друга. Жизнь на бойнях шла своей чередой; без конца пробирались по городу грузовики со скотом, везли свой потный ревущий груз; громады зданий сотрясались от тысяченогого шествия тел на убой. Жизнь в Европе шла своей чередой: в каждой столице сидели слепцы, чья слепота делала их пригодными для государственной деятельности и сочеталась с жадностью и невежеством, присущим людям, и со столь же присущим им бескорыстным стремлением возвысить родину — хотя бы и путем войны. Накал огромной машины, где работал Джонс, был слишком велик, он заполнял собой мир, он становился миром; в нем была тяжесть распластанных туш, потных человеческих тел, увеличенная в миллиарды раз… Джонс пошевелился во сне.

Он не проснулся — только пошевелился. И, шевельнувшись, понял впервые за все дни, что спит. Ничто не изменилось в его поведении. Хуан и Марита никакой перемены не замечали в своем компаньеро Дэвиде, который каждое утро уходил на работу, каждый вечер стоял в тазу, пока Хуан с веселыми криками поливал водой его большое светлое тело (Марита скромно выходила из кухни, а мамуня по-прежнему кивала головой), и по воскресеньям чистосердечно отдыхал вместе с ними. Но рабочий Джонс узнал, что он спит, и в этом была перемена.

Ах, благодетельный сон! Теперь он сам чувствовал это. Мир тружеников, мужчин и женщин, жаркий, как чрево женщины, во тьме, в тишине. Он не обессиливает от своих страданий; он силен. В нем труд, и в нем радость. Не уходить отсюда, из темной радостной утробы рабочего мира!

Джонс продолжал работать в дремотном мире труда. Он был в нем, и он был от него: это и был его сон! Но ритм и накал машины, кидающей свиные туши от одного рабочего к другому, томительная бесконечность часов туго натягивали каждый нерв в теле, которое Джонс делил с Маркэндом, в то время как жившее в нем сознание принадлежало только Маркэнду. Шелохнувшееся в нем чувство неловкости не исчезало; оно росло, оно росло… провал, похожий на рану, зиял в дреме спящего.

Джонс начал понимать, что такое — этот сон. Люди! Человеческий мир! Он начал понимать тела, в которых обитал этот сон, через которые он пил, смеялся, ссорился, любил. Он полюбил сонный сумрак… слепую ночь, уже зардевшуюся неведомым рассветом.

И он шевелился во сне. — Я — Джонс, счастливый, как Хуан, счастливый, как Марита (им незачем говорить: «Мы счастливы»). Я могу радоваться не пробудившейся еще силе, еще дремлющему страданию. Я могу слиться воедино с человеческим трудом, с его потемками, для того чтобы разделить потом с ним его рассвет… — Но за работой в аду боен все чаще стал появляться Маркэнд. — Не вспоминать: ни Элен, ни свой дом, ни умершего Тони, ни свой разум, терзаемый сомнениями. — Но он шевелился во сне, потому что все сильнее в нем становился Маркэнд, стремясь пробудиться.

Государства Европы зрели и наливались по мере того, как зрело и наливалось лето. Европа была в кровавом цвету. Скотобойни Чикаго наливались довольством, по мере того как росла жара; скот валил из буйно зеленеющих прерий.

Хуан вечерами пел песни, уводил Мариту в их темную комнатку и любил ее.

Джонс боролся… против пробуждения Маркэнда. Джонс любил свой сон, сливающийся со сном народа. Джонс боролся за свою любовь… но это была борьба со всем прошлым Маркэнда: с привычками, привязанностями, мыслями, нормами Маркэнда.

Наконец Хуан и Марита увидели (мамуня кивала головой, как всегда)… Однажды утром Джонс лежал в холодном поту, жар стягивал все тепло его тела к голове. Две руки хватали его внутренности и раздирали их; одна была белая и мягкая, другая — волосатая, с темной кожей; они тянули каждая в свою сторону, а он в нестерпимых муках висел в пространстве между двумя мирами.

— Довольно! — кричал он, отбиваясь от белой руки. — Пусти! Дай мне спать!

Губы Хуана побелели, как лицо Мариты.

— Побегу за льдом, — сказал он, забывая о своей работе.

Две недели они ухаживали за ним: Марита — днем, Хуан — по ночам, почти не ложась после целого дня работы. Они вызвали врача, который выстукал больного, измерил ему температуру, покачал головой, посмотрел в искаженное бредом лицо, пробормотал: «Истощение… жара», опять посмотрел, посоветовал давать молоко с соком дорогостоящих апельсинов, еще раз посмотрел и, наконец, ушел, озадаченный; больше он не приходил.

Джонс и Маркэнд вели свою бредовую борьбу. Маркэнд высунул голову из провала, зиявшего в дреме Джонса, и спорил, многословно спорил, доводя Джонса до исступления неумолчным гудением своего голоса. Но мысль Джонса работала… во сне. «Если я проснусь, я должен буду проснуться один, отвечал он на трескотню Маркэнда. — Это выше моих сил. Одиночество — ужас. Одиночество — смерть». Дрема Джонса была многолюдна, и в ней была жизнь. Он работает в смраде боен, в жаре тяжелой, как свиные туши; работает до ломоты в спине, до жжения в глазах, до боли в пояснице; он спит в конуре, лишенной воздуха; ест грубую пищу в доме, расположенном в утробе города, у него нет жены, нет детей, нет денег. — Среди людей я силен. Разбудить меня — и я снова буду одинок… Чем я был в одиночестве? У меня была жена, дети, друзья. У меня был хороший дом на фешенебельной улице. Лучшее, что можно было достать за деньги. Прохлада летом. Свежее белье. Отдых, когда устанешь. (Я тогда не знал, что такое усталость.) _Но я был одинок_! Больной боролся с пробуждением, как борются со смертью. Какая-то сокровенная человеческая истина оказалась под угрозой. Но борьба, которую он вел, чтоб не нарушить свой сон, ему самому вынесла приговор. Хотя воля его была направлена ко сну, тело и разум всей силой прожитых лет тянули к пробуждению. Он лежал в постели, изнуряя свою плоть, неизбежно соскальзывая в Маркэнда; прочь от многолюдного мира, чья тайна мелькнула перед ним, как мелькает жизнь перед младенцем, бессильным понять ее или удержать… прочь от него, назад, в свое старое «я».

Хуан и Марита, перепуганные, вызвали другого доктора, который покачал головой, констатировал воспаление мозга и ушел, унося с собой пять долларов. Тогда они подумали о священнике. «Нужно американского padre». Хуан прошел много миль, чтобы разыскать такого — в окрестностях были только польские, испанские, чешские церкви. Он вернулся вместе с отцом Доннеллом, деловитым и честным ирландцем.

Священник сел на кровать и взял больного за руку.

— Что с вами? Расскажите мне, что тревожит вас.

Больной увидел красное лицо, черную одежду, услышал вопрос. — Если я отвечу, я проснусь!

— Он католик? — спросил отец Доннелл.

Хуан покачал головой.

— Он не умирает. — Священник встал с постели. — И он не хочет говорить.

Больной закрыл глаза. — Я не хочу просыпаться со священником! — Он погрузился в упорную дремоту, и священник ушел.

Он проснулся далеко за полночь, и священник снова был в комнате. Больной схватил стакан воды со стула у постели и швырнул в него.

— Только не священника! И не Элен! — закричал он. — С ними я не проснусь!

Хуан и Марита, услышав грохот и крик, вбежали в комнату. Они увидели, что больной наполовину сполз с кровати и размахивает руками. Марита бросилась к нему, успокаивая. Его руки судорожно сомкнулись вокруг нее, и он повалился со стоном, крепко сжав женщину и понемногу затихая. Тогда священник исчез.

Мариту жег жар его рук, сжимавших ее, сквозь ночную сорочку; Марита чувствовала присутствие мужа. Она отступила. Больной уцепился за нее, снова сползая с кровати и снова принимаясь стонать. Хуан стоял и смотрел.

— Не уходи, — сказал он жене, — помоги ему.

Марита позволила судорожным рукам притянуть ее и села на кровать, лицом к больному. Он успокоился, лихорадочно блуждавшие глаза закрылись, голова упала к ней на грудь.

Марита в нерешимости оглянулась на мужа. Хуан, с каменным лицом, стоял на пороге полутемной комнаты и кивал.

— Ты поможешь ему, Марита, — сказал он. — Разве ты не видишь? Только ты можешь помочь ему.

Глаза больного были закрыты; напряжение, долго искажавшее его лицо, ослабло; спокойная улыбка забрезжила на его губах, полуоткрывшихся, как у спящего ребенка. Медленно, ощупью, рука его поднялась к лицу Мариты, коснулась ее глаз, ее губ, задержалась у шеи, а голова все лежала у нее на груди. Рука спустилась к груди, раздвинув складки сорочки, туда, где лежала голова, коснулась ее груди, потом его губ. Марита посмотрела на мужа.

— Дай ему то, что ему нужно, — сказал Хуан.

Марита мягко отвела со лба больного влажные волосы. Его руки стали шарить в складках ее сорочки, одна грудь обнажилась, и его губы прикоснулись к ней. Тогда его руки упали; дыхание стало ровным, как у ребенка. Марита опустила его голову на подушку, прикрыла грудь и встала. Хуан не трогался с места. Женщина оправила взмокшие от пота простыни дрожащими руками и пошла к мужу. Он взял ее за руку и повел из комнаты.

Двадцать часов спустя Дэвид Маркэнд проснулся. Он был слаб и очень голоден.

— Вы еще слишком слабы, чтобы идти на работу, — настаивали Хуан и Марита.

(Он не мог сказать им: «Я Маркэнд, я совсем не вернусь больше к работе».)

— Мы вас сперва откормим, — сказала Марита, — вы были очень больны. Теперь неделю-другую надо побездельничать и ни о чем не думать.

— А деньги за комнату, за стол и за врача?

— Заплатите, успеется. — Она улыбнулась материнской улыбкой.

Маркэнд бродил вокруг боен; по мере того как возвращались к нему силы, он стал увеличивать радиус своих прогулок по Южной стороне. С работой у «Ленк и Кo» было покончено. — Не стоит огорчаться. Для человека моего возраста, пятнадцать лет просидевшего в конторе, настоящим безумием было взяться за убой свиней. Хорошо и то, что я сумел продержаться несколько месяцев (не говоря уж о напряжении, пережитом в Клирдене и Канзасе). — И все же, чем разумнее казалось ему это «освобождение» от работы, тем больше он сомневался. Не крылась ли в безумии рабочего Джонса истина, недоступная здравому смыслу Маркэнда? Наследием долгих месяцев, безумных в начале, бредовых в конце, стала истина… истина, смутно угаданная издали, теперь потерянная совсем; истина, целительнее всех, ему известных; истина, в которой, быть может, лежал ключ ко всем его исканиям. Но, быть может, она утеряна не потому, что угасла, а потому, что погрузилась глубоко внутрь его существа? — Точно семя, — думал Маркэнд в минуту проблеска, схороненное в моей жизни.

Его смущала также мысль о Хуане и Марите. — То, что я задолжал им, я могу уплатить. Можно потребовать от Реннарда денег и солгать: сказать, будто я получил их от брата, живущего в другом городе. — Он старался рассуждать так: он был жильцом и компаньеро… что ж, до свидания, и в добрый час. Но истина его отношений с этими людьми была скрыта, чувствовал он, как и истина его работы на бойнях. — Откуда у меня чувство неоплатности моего долга перед ними? Этот долг (как и пребывание в их мире) останется со мной навсегда. Он говорил себе: «Я снова стал самим собою. Хуан и Марита знают ведь только Дэвида Джонса». — Стал ли я самим собою? — возражал он. — Хочу ли я этого? Разве не для того, чтоб перестать быть _самим собою_, я ушел из своего дома?.. — Бывали минуты, когда Маркэнд, бродя по городу и думая о разлуке с Хуаном и Маритой, вдруг чувствовал дурноту: точно жизнь, более желанная, чем его собственная, умирала в нем. — Хуан, Марита: кто же вы? — Однажды он вдруг громко сказал, сам не зная, откуда это пришло к нему:

— Истину нельзя изловить раз навсегда, как зверя на охоте. Жизнь не стоит на месте, она раскачивается вперед-назад, и опять вперед, и снова назад. Такова истина. — Как в тот день, когда он шел канзасской прерией из Лэнюса в Мельвилль, Маркэнд увидел свою судьбу перед собою…

На Чикаго надвинулся август, а на мир — война. Маркэнд видел пламенные заголовки газет, видел скромные людские жилища, сталь, и пот, и дым, чувствовал гармонию между этим миром и заголовками, кричавшими о войне.

В делах наступил расцвет; депрессия 1913–1914 годов разрядилась и исчезла с лица мира, побагровевшего в смехе войны.

Компания «Бриджпорт-Стил», выпустив свои акции (порядочный пакет их принадлежал Маркэнду), купив завод в Гулле и утроив количество предприятий в Новой Англии и средне-западной полосе, готовилась, согласно с заявлением президента о нейтралитете, продавать смерть и союзникам, и противникам.

Кредит лился из банков. Крупные консервопромышленники Чикаго требовали у прерий и пампасов больше свиней и быков, у Боливийских Анд — больше олова.

«Ленк и Кo», еще до того как Великобритания, придравшись к нападению Германии на Бельгию, вступила в войну, пришла к соглашению с лондонскими властями; представитель фирмы в Аргентине (необычайно изящный джентльмен из Буэнос-Айреса, говоривший по-английски не хуже лорда Бальфура) уже находился в открытом море; требовалось немедленно выехать в Лондон кому-нибудь из чикагской конторы для оформления договора.

Поручения такого рода обычно выпадали Лейтону Ленку. Он был юристом компании, он окончил Гарвардский университет, он не был нужен в Чикаго. Лейтон Ленк получил пять дней сроку, чтобы подготовиться к выезду в Англию. Его жена проводила лето в своей усадьбе в бухте Джюн, в Висконсине; она порвала с Докерти, своим любовником, и жила одна, с отцом и прислугой. (Лейтон время от времени проводил там субботу и воскресенье.) Он вызвал жену по телефону. Она приехала ночным поездом; провела утро в магазинах и потом на такси отправилась к бойням. В полдень она встретилась с мужем в столовой на верхнем этаже здания конторы «Ленк и Кo» — высоком просторном зале с вентиляцией, устроенной так искусно, что ни звук, ни запах не доносились сюда с окружающих эстакад.

— Хочешь ехать со мной, Тед, дорогая? — спросил Лейтон Ленк. — В Лондоне очень оживленно сейчас.

Ему нужна была она; ей нужно было рассеяться.

— Не возражаю.

Ленк покраснел от радости, и жене стало его жаль. Ленк был ошибкой в ее жизни, и она это знала. Может быть, думала она, крупное дело и война придадут ему уверенности. Она улыбнулась, и Лейтон Ленк побледнел от предвкушения восторгов. Если б он хоть один раз мог почувствовать свое господство над нею, ой излечился бы от своей слабости. Она делала что могла, с готовностью отдавая ему свое тело взамен того, что получила от него. Но в ее готовности не было любви, которая ему была нужна; в ней была лишь воля… добрая воля, быть может… а воля не могла проникнуть в него, чтоб придать ему силы, она лишь несла с собой разрушение. И все же ей не чужды были печаль и надежда. Ее связь с Докерти заставила ее плакать о Лейтоне и о себе (слезы и погубили ее, потому что они больше притягивали Докерти, чем ее тело). Теперь с разочарованным адвокатом-поэтом было покончено. — Я никого не люблю, кроме папы.

У Ленка задрожали руки при мысли о втором медовом месяце — удачнее первого — на пароходе и в Англии.

— Накупи себе платьев.

— У меня платьев довольно, — сказала она, инстинктивно отталкивая его радость. Потом она пожалела об этом. — Я вернусь в усадьбу… пока, до отъезда.

У дверей конторы она отказалась от такси и пошла пешком. — Хочу ли я ехать с ним? Не безнадежно ли это?

На Холстед-стрит она окликнула такси. Ее отец находился на пути в Нью-Йорк. — Не с кем поговорить… — Поставив ногу на подножку, она увидела знакомого. В то же мгновение Маркэнд понял, что не забыл эту женщину. Его дыхание участилось; она протянула ему руку.

— Едемте со мной, — сказала она. Он сел с ней рядом, и она дала шоферу адрес своего дома на Северной стороне.

Теперь она не была уверена, что знает его. Он плохо одет; у него землистые щеки, губы неприятно влажны, и в глазах нездоровый блеск. — Кто вы? Зачем я просила вас поехать со мною? — Она молчит.

Они ехали, и ее вопрос тускнел. — Знаю ли я его? Не все ли это равно? В то время как она дышит рядом с этим человеком, движение ее жизни… постоянное стремление вперед ее волн… замирает; движется мир, а не она; она устала от движения. Теперь улицы города в ритме, переходящем от быстроты уличной суеты в неподвижность домов, проносятся мимо нее. Только она неподвижна, она и этот человек! Вот и улица, где стоит ее дом. Вот и дом; и он тоже выпал из движения.

Дом был заперт на лето и пуст. Она открыла наружную дверь, потом внутреннюю. Они были одни в холле.

Ее грудь волновалась; резко вздымалась и опускалась; это уничтожит ее.

Она посмотрела на человека, который стоял молча, глядя на нее расширенными глазами.

Его рука протянулась к ней. Это было лезвие обнаженного клинка, желание скрытое, но ищущее прикосновения к ней. Оно разрядило трепет ее груди рыданием. Она закинула руки ему на шею.

Жажда была неутолима; не оставалось иного пути, кроме любви. Их тела, их жизни значили так же мало, как бокал, в который налито желанное вино. Он мог смотреть на нее критически: чужеземный изгиб ее носа и губ, костлявые руки; он мог сказать: она некрасива — и охладеть, но холодность оказывалась нестерпимой и лишь вызывала потребность снова броситься в ее огонь… Ее радость, как и жажда ее тела, не знала границ. Она не видела его, даже не смотрела на него. — Времени достаточно, — мудро говорила она.

Дом (никто не знал, что они там, никто не искал их; ее муж в отсутствие жены жил в клубе и уже взял из дома все необходимые для поездки в Лондон вещи) был для них миром. Город, палимый летом, был астрономической абстракцией, далекой и ненужной. В пустынной прохладе дома было достаточно воздуха для того, чтоб они могли сгорать в нем: чехлы на стенах, на окнах, на мебели, тени на полу, безмолвие пустых комнат внизу, и наверху, и рядом с ее спальней, где они лежали. Их желание само питало себя, нуждаясь лишь в пустоте и прохладе.

Они почти не разговаривали. Необходимые слова (когда она заказывала по телефону обед, например) казались недозволенным вторжением в их мир. Они не думали друг о друге, не знали друг друга. В каждом жило желание слишком глубокое и безличное, чтобы можно было думать о жизни другого.

Они провели вдвоем в доме три дня. Они проснулись и увидели, что лежат в постели, прикрытые простыней; они повернулись лицом друг к другу. Они почувствовали, что солнце ударяет в опущенную штору окна; что сквозь другое окно пробивается лихорадочное дыхание города. Они почувствовали слабость, голод, внезапную потребность войти в мир, дать миру войти в них. Это заставило их, впервые за все время, подумать друг о друге.

Она, более быстрая, более настойчивая, спросила:

— Кто вы? Скажите мне, кто вы?

Он почувствовал липкую влажность ее тела; он отодвинулся, ища слов. Найти слова было трудно, но он попытался рассказать ей все, что она хотела. Труднее всего было говорить о болезни и о доме Фиерро.

— Они, наверно, беспокоятся обо мне.

— Сколько вы должны этим людям?

Он сосчитал.

— Это, конечно, только за стол и квартиру. Я понятия не имею, сколько раз был доктор и сколько они ему платили.

Теодора вскочила с постели и набросила кимоно цвета лаванды, которое серебристо светилось в комнате. Она подошла к противоположной стене; в дубовой панели был скрыт маленький сейф, который она отперла.

— Я так и думала, что здесь осталось немного денег. — Она возвратилась, улыбаясь, с пачкой смятых бумажек в руке. Ее лицо, казалось, говорило: задача решена. Она подошла к стенному шкафу и бросила Маркэнду на постель кремовый шелковый халат. — Ну, пишите вашему мексиканцу и его жене. Сообщите им, что вы встретили свою сестру и она увезла вас, чтобы поставить на ноги, и что вы посылаете им весь свой долг и еще кое-что — за доктора.

— Это невозможно. Я должен повидать их.

— Нет. Вы едете со мной в мою усадьбу. Мой муж через день-два отплывает в Англию. Мы будем одни.

— Раньше я должен повидать Хуана и Мариту. Я должен проститься. Я должен поблагодарить их.

— Я не хочу, чтоб вы уходили. Ни на один час.

Она села рядом с ним на кровать. В складках ее кимоно он увидел ее груди, грушевидные, с бледными сосками. — Некрасива… — Он увидел ее лицо, изогнутые губы, орлиный нос, властные, чуть раскосые глаза. Он почувствовал себя пленником, готовым взбунтоваться. Она взяла его руку в свои ладони, словно замкнула ограду вокруг него.

— Маркэнд, — сказала она, — это было просто сумасшествие. Такой человек, как вы, за убоем свиней! Я люблю вас на это. Не многие сумели бы _так_ сходить с ума. — …Папа, может быть! Но ни Лейтон, ни Дэн Докерти… — Я люблю вас за это. Но с этим кончено.

— Хуан и Марита выходили меня.

— С этим тоже кончено.

…Зачем мне спорить с ней? Зачем спорить, оставаясь бессильным? (Она боялась выпустить его даже для того, чтобы он мог проститься с Хуаном и Маритой.) И я сам боюсь! — Он смотрел на нее и ненавидел ее — и знал, что повинуется ей. ни О были сообщниками, он и она, в каком-то бессознательном деянии. Ему захотелось навсегда оставить в доме Фиерро свою рабочую одежду, пропахшую свиной кровью и паленой щетиной; навсегда оставить семью Фиерро позади. Хотя все в нем восставало и кричало против этого.

— Но что же мне написать им, чтоб они поняли?

— Я вам продиктую, — отвечала она.

Когда зазвонил колокольчик, Марита знала, что это Дэвид — и в то же время не Дэвид.

— Здесь живут Фиерро? — спросил нарядный, весь в синем, мальчик-рассыльный и протянул листок бумаги.

Дрожа, Марита вывела свое имя огрызком карандаша, который ей дал рассыльный. Потом она ушла в кухню (Хуан не скоро еще вернется), сломала красную печать, вскрыла плотный шуршащий конверт, из которого обидно пахнуло духами. Пальцы ее нащупали пачку банковых билетов, и она уронила письмо на стол. Мамуня кивала головой.

— Он не вернется, — сказала по-польски старуха. — Я так и знала. Он умер.

Марита оледенела от страха. Она не тосковала о Дэвиде, она не осиротела с его отсутствием; но она испугалась за Хуана. — Он не должен увидеть это письмо. Я его разорву! Я спрячу деньги! Но мамуня знает. Мамуня не станет молчать! Разве я могу заставить мамуню молчать! Мамуня не поймет, почему… — Марита дотронулась до своей груди, которую она обнажала для Дэвида.

Когда Хуан вернулся домой, Марита, все еще растерянная, стояла у печки; стол не был накрыт к ужину, на нем лежало письмо. Марита медленно повернулась лицом к Хуану, и его глаза прямо от ее глаз скользнули к письму. Он прочел его, шевеля губами. Ошеломленный, он посмотрел на жену, потом на старуху, кивавшую головой в своем углу. Постепенно его замешательство перешло в ярость. Он видел свою жену, невинную и беспомощную; она сделала только то, что он ей приказал. Ее невинность довела его бешенство до предела; как будто только какой-нибудь виной, каким-нибудь участием в его позоре она могла утишить его гнев. Он разорвал письмо: он схватил измятые бумажки, и скомкал их, и разорвал их. Но его ярость не находила исхода, не встречая сопротивления. Разжав кулаки, он подступил к жене; вот нежная грудь, которую она обнажила для его друга, а тот ушел от них так, словно был всего-навсего жильцом в их доме. Его руки сомкнулись у нее на горле. Он притянул ее к себе… и потом отшвырнул. Она упала у самой печки, пламя вдруг вспыхнуло на ее плечах, это дало наконец выход его ярости. Он сорвал с себя пиджак и закутал ее; пламя погасло.

— Марита! — сказал он.

Он с нежностью перенес ее на постель и уложил ничком. Ее волосы были опалены на затылке; спина и плечи ярко алели под обгоревшей рубашкой. Он схватил ее на руки и перевернул. Лицо, шея, грудь были невредимы. Они были чисты… она была чиста.

— Estas bien? Марита!

Она открыла глаза и улыбнулась.

Вечером, в тот час, когда злобное пламя опалило шею и плечи Мариты, а на сердце ее лег холод, как в саду пред рассветом, Тед Ленк увозила своего нового любовника к северным висконсинским лесам.

— Я чувствую… — сказал Маркэнд и попытался улыбнуться зеленой обивке спального вагона, стрекотанью электрического вентилятора. — Я чувствую, что иду не той дорогой.

— Что вы хотите сказать?

— Видите ли, все это время я точно плыл по реке, а река обычно течет под гору, и мне почему-то кажется, что под гору — это обязательно к югу.

Утром старинный локомотив с пузатой трубой, таща за собой один вагон, нырнул в дебри девственного леса. Окна все были раскрыты, и Тед с Маркэндом, сидя рядом, ловили лязг колес, шум-стук-свист паровоза, день вечносине-зелено-золотой. От солнца день казался глубже; деревья струили вино многих зим и лет. Они сошли в деревне, молитвенно спокойной, с белой церковкой и рыбацким людом, степенно разгуливающим под вязами. Двое молодых японцев-слуг, встав у мотора лодки Ленков, повезли их вдоль фиорда, сапфирового среди изумрудных холмов. Вдали серела поверхность озера и бледное небо над ним. Фиорд вдруг разлился сверкающими водами залива. Впереди, в сосновой куще, заплясали, звеня, редкие березки; и лодка скользнула к пристани.

— Приехали, — сказала Теодора и выпрыгнула из лодки; потом она посмотрела на своего спутника: он бледен, и у него слишком большие глаза, ему нужно загореть под сентябрьским солнцем. Маркэнд продолжал сидеть.

— Выходите, — она протянула ему руку. Он взял ее за руку и втащил назад в лодку. Слуги понесли вещи в дом.

— Я хочу искупаться раньше, — сказал Маркэнд.

— Чудесная мысль!

Вокруг не видно было следов человека; они были наедине с заливом и с землей, встававшей в спутанных корнях и стройных стволах деревьев. Они сбросили с себя все и нырнули в прохладную воду. Маркэнд подплыл к Теодоре и обнял ее. Прикосновение его тела было безличным, она не чувствовала в нем тепла, оно открыло ей, что мир холоден: вода была — мир; целый мир отделял от нее теплоту его плоти. Крепким, как колонна, телом прижавшись к ее груди и животу, он стал вместе с ней погружаться в воду. Даже свет померк в холоде. Бешеным усилием она вырвалась и устремилась наверх, на воздух. Она торопливо подплыла к мосткам, подобрала свою одежду и скрылась в павильоне пристани. Когда она уже была одета, Маркэнд все еще лежал на воде, вдали от берега, лицом к небу. Она не могла заставить себя позвать его; одна, она пошла к дому.

Он был так ласков с ней, хотя порой казалось, что он спит… когда шел с ней рядом, греб в лодке, на дне которой она лежала, наблюдая за ним, когда он целовал ее. Или он был только послушен? Ребенок, заучивающий свой урок? Они долго спали, завтракали в постели, шли гулять по сосновому бору, где солнечные пятна горели на устланной пурпурными иглами земле. Она играла ему на рояле. После обеда они сидели у открытого камина, день угасал, мир угасал, и в них поднималось желание. Но он каждый день купался один (она всегда очень любила купаться и плавала гораздо лучше него, но теперь не могла заставить себя войти в воду), и это ежедневное одинокое плаванье в холодной воде казалось женщине единственным самостоятельным поступком мужчины. Все остальное, даже его приближение к ней и утоление утонченной жажды ее тела, было проявлением ее воли, результатом ее поступков. И она узнала, что сущность ее воли не в том, чтобы захотеть его, но в том, чтобы он захотел ее и взял, повинуясь своим законам. Оттого, что он всегда принадлежал ей, она но могла принадлежать ему и не могла обладать им. Оттого, что он двигался по ее воле, ей не нужно было заставлять его двигаться. Только плавая в одиночестве, он двигался сам по себе… в холодной воде, которая почему-то была мир и вставала между ними.

Хотя она не хотела признать это, тот единственный раз, когда они вдвоем погрузились в воду, был полон значения. Она ощущала его в дыхании леса, когда они шли гулять, и по вкусе поцелуев, когда они любили друг друга. Значение, в котором были боль и ужас.

Возвратился из своей деловой поездки отец Тед, Оскар Стайн, маленький человечек пятидесяти пяти лет, в изящном летнем костюме, оттенявшем уродливость его проникнутого страданием лица. Стайн поглядел на Маркэнда и на спою обожаемую дочь и, оставшись один, стал раскачиваться, как старый еврей на молитве. В Тед была для него вся жизнь, и впервые его уверенность в ней поколебалась. «Моя дочь родилась, — любил он хвастать перед друзьями, — во время паники 1893 года…» Он был уверен в ее твердой вере в покоренный ими мир. (Он не говорил, что день рождения его дочери был днем смерти его жены и что в этот день он пошел в свою контору, чтобы совершить сделку, положившую начало его состоянию.) В Тед осуществилось все. Через нее его кровь покорила высшие круги общества Чикаго и самые богатые круги. Она вышла замуж за одного из Ленков и сделала его своим рабом. Но этот Маркэнд… что мог дать Маркэнд для торжества их воли? Богатый маленький человечек (из своей поездки в Нью-Йорк он вывез пачку договоров, означавших — если война продлится — миллионы!) смутно чувствовал в Маркэнде неукротимую жизнь, а жизни Стайн не доверял. Жизнь полна горечи. Победа воли есть победа над жизнью. В этом смысл денег и успеха в обществе. Не жизни хотел он… а бегства от жизни с ее горьким лицом нищеты и страдания. Дочь бессознательно разделяла философию отца. А отец бессознательно хотел, чтобы дочь даже в своих отношениях с людьми не уступала жизни — и не искала жизни, которая полна горечи.

— Берегись, — сказал Стайн дочери, когда они смотрели, как Маркэнд плавает в бухте. — Берегись, — он отрезал свою сигару, — как бы тебе не полюбить его.

Он знал о связи Тед с Докерти, и это не тревожило его: она не любила. Когда она порвала с ним… «Ну, что ж, — сказал ей поэт, — вы были моей. Мое честолюбие удовлетворено. Я перенесу разрыв с вами. Мне кажется, что мое честолюбие — единственное, что я люблю. Я никогда не мог забыть того, чему в детстве учила меня моя достойная матушка: добродетельные женщины, говорила она, смотрят на свое тело как на священное сокровище, которое они дарят мужчине лишь в чудесном таинстве любви. Всю жизнь я был собирателем этих священных сокровищ. Вы были моей, Тед, — вам не уязвить меня. Эта белокурая дура, влюбленная в Мэта Корнера, Луэлла Симс, может уязвить меня гораздо сильнее… потому что мне никак не удается сделать ее своей…»…она пришла к отцу, почернев от раненой гордости. Умный старик не огорчился: она его не любит.

Теперь Тед спросила:

— Разве для женщины такое большое несчастье полюбить мужчину? — и попыталась отвести глаза от лежавшего на воде тела Маркэнда.

— Для большинства женщин — это победа. Для тебя это было бы поражение.

…И может быть, я держу себя в руках только ради тебя, отец? Ради твоей воли, обращенной на меня?

— А хорошо бы отдать все, — сказала она, — все, до конца. Ведь это все — только бремя.

— Ты перестала быть сама собой. Лучше избавься от него, Тед.

— Нет! Он невежествен или живет в полусне. Он ничего не знает о музыке, о живописи, он не прочел в своей жизни ни одной хорошей книги. Я не хочу избавиться от него! Я его переделаю.

— Что ты хочешь сказать? — Оскар Стайн сдавил толстую сигару в сведенных страданием губах. В его глазах появилось выражение, знакомое его компаньонам: оно всегда появлялось, когда их предложения казались ему сомнительными.

— Я повезу его назад, в Чикаго. Я заставлю его читать. Я научу его думать.

— И тогда?

— Не знаю. Может быть, я перестану любить его, а он полюбит меня. — Она засмеялась невеселым смехом. — Это будет для меня занятие.

— Разве у тебя мало занятий? Твои комитеты? Эта школа в Алабаме… как она называется?

— «Школа нового мира».

— Ну вот, ведь ты же почти руководишь ею. Ты даешь на нее деньги. Если это не значит руководить, ты просто глупа. А твои курсы Монтессори? Твоя больница для учителей?

— Папа, мне все это надоело. Я не хочу больше никого воспитывать.

— Кроме этого Маркэнда?

Она обернулась к нему.

— Да, — сказала она гневно.

А в сердце своем: — Если б только он хотел меня ради самого себя, ради темного, невежественного самого себя! Если б только он дал мне почувствовать, что в моей любви к нему он не ищет спасения от какой-то иной любви!

Для народов Европы наступило веселое житье.

Молодые люди гуртом шли в армию, оставляя все личное позади.

Молодые женщины ложились в постель с солдатами… патриотами… мундирами, не чувствуя надобности беспокоиться об их человеческих качествах, свободные отдаваться всецело своим тайным желаниям.

Старики после ухода молодежи на войну правили домашним очагом.

Женщины, перешагнувшие климактерический период, наслаждались пролитой кровью молодых людей, которые не захотели спать с ними.

Державы становились державное.

Богачи становились богаче.

Церкви христовы жирели от анафем (во имя Христово) врагу, который не мог быть прощен.

Бог не тревожил больше землю; люди, освобожденные от него, переполняли церкви и окопы.

Акции «Бриджпорт-Стил» поднимались в цене. Том Реннард уже переводил свой честолюбивый взгляд от Таммани-холла к Белому дому.

Консервопромышленники требовали больше скота; биржевые маклеры требовали больше пшеницы; цены на сельскохозяйственные продукты вздувались.

Девушки с военных заводов сбрасывали свое шелковое белье (оставаясь в шелковых чулках) по требованию юношей с военных заводов.

Разумные молодые люди, разбросанные по десяткам фронтов, приходя на побывку домой… своим родным, своим подружкам, своим друзьям, своим книгам, своим представителям в политике, в промышленности и в искусстве… стали предлагать один вопрос: какая разница между жизнью в окопах и жизнью дома? Ответ: Никакой.

Теодора Ленк увезла Дэвида Маркэнда обратно в Чикаго (был октябрь, и ее отец уехал еще раньше).

— Помнишь, что ты сказал, когда мы ехали сюда?

Кожа Маркэнда стала коричневой и пахла сосновым лисом и северным ветром.

— Ты сказал: я бы должен ехать на юг. Реки всегда текут под гору, сказал ты, а это для меня означает к югу.

— Ну и что же? — спросил Маркэнд и сквозь стекло спального вагона заглянул в ночь, но увидел только отражение лица Теодоры.

— Мы едем на юг. Ты доволен?

Маркэнд закрыл глаза.

— Вы будете работать, сэр, — сказала она. — Вы будете учиться. Твоя беда в том, что ты слишком мало знаешь. Ты человек крупного калибра, всю свою жизнь вращавшийся в мелкокалиберном мире. Да, я подразумеваю твое дело и твою семью… Я подразумеваю — все.

Она рукой повернула к себе его лицо; ему пришлось открыть глаза.

— Маркэнд, ты меня совсем не любишь?

Он позволил ей поцеловать его в губы.

— С тобой взбеситься можно!.. Что же ты — свою жену любишь?

Теперь его глаза смотрели мимо ее глаз.

— Маркэнд, что случилось с тобой, когда ты работал на бойнях? Помнишь, мы один раз виделись до того, и я влюбилась в тебя в тот вечер. Но когда мы встретились опять, ты был совсем другой. Иногда я… иногда ты внушаешь мне такое чувство, будто я полюбила одного человека, а живу теперь с другим.

Он перевел взгляд и увидел ее.

— Скажи мне, — повторила она, — что случилось?

Ей захотелось кричать от его молчания. Она вспомнила своего отца.

— Я научу тебя говорить, — сказала она.

 

5. Залив

Люси — типичное селение южной Алабамы. Оно расположено на северо-восточном берегу бухты Мобил, близ дельты многих рек… Тенсоу, Мобил, Томбигби, Алабама. На красных неподатливых землях близ болотистых вод растут бледно-зеленые кипарисы, темно-зеленые виргинские дубы, серые мхи. Цвет хижин — цвет времени года, их ритм — ритм жизни пахарей. Концентрические волны глинозема, лесов и хижин сомкнулись вокруг населенного белыми Люси. Селение стоит на берегу, по ту сторону бухты, и красная земля еще проглядывает местами, но окраска и железные крыши домов стерли следы времен года. Белые жители Люси горды. Им и присным их принадлежат красные земли черных. Им принадлежат лес и лесопилка на окраине городка и фабрика, с которой мебель в крестьянском вкусе морем отправляют на север. Им принадлежат три церкви, аптека, несколько мануфактурных лавок, окружной суд (светлое дерево и деревянные колонны под мрамор) и тюрьма. Есть в городке даже публичная библиотека, в которой целые полки мемуаров и романов времен Конфедерации покрываются пылью на глазах у пожилой девицы, родственницы генерала Ли, фамильная усадьба которой разрушилась под напором взбунтовавшихся роз, молочая и олеандров.

Гордые жители Люси несут одно общее бремя, которое по-разному сказывается на всех. Из мужчин одни — высокие, худые и бледные, другие цветущие, с бычьими шеями и торчащими животами. Женщины тоже двух типов: чаще всего встречаются сухопарые, у которых губы водянисты, а груди отвисают, едва созрев, у других — невысокая фигура склонна к полноте, а волосы струятся ярким золотым или каштановым потоком. Эти женщины — лучшие умы города; но они значительно уступают числом своим слаботелым сестрам, в которых мысль — только эхо, а чувства — лишь мутный отстой зависти и злобы, и мужчинам, чей дух и разум придавлены общим бременем.

Это бремя видно на глаз; ярус за ярусом красноватой земли оно восходит к северу, к западу, к востоку от бухты. Оно едино, но состоит из многих частей; оно — это множество мелких ферм, обрабатываемых испольщиками, это хлопковые и табачные плантации, это промышленные городки, где уголь превращается в энергию и железо — в сталь. Имя этому бремени — Негр. Бремя это неизменно — в добрые времена и в худые. Его не уменьшить ни тюками хлопка на палубах британских судов, ни клубами табачного дыма над французскими окопами. И нет передышки, нет облегчения от этого бремени жителям Люси. Это бремя долга — духовного, эмоционального, денежного. Мужчины, женщины и дети Люси унаследовали этот долг от предков и называют его наследием своей страны и своей культуры. Они гордятся своим бременем и называют его всяческими традиционными именами, тем делая еще тяжелей и мрачней. Они говорят городским трущобам и фермам в низине: «Мы ваши хозяева». И Негр отвечает им: «Все дела наши и наша боль да падут на головы ваши». Те говорят: «Мы лучше вас», а Негр им в ответ: «Так несите же нашу бедность». Те: «Мы не хотим смешиваться с вами. Ваш цвет — пусть он будет вашим отличительным знаком». А Негр в ответ: «В нашем цвете собраны все краски мира — зелень молодой поросли, краснота суглинка, синь небес, золото солнца. А в вашем — только белое, то, что остается после всего, то, что есть — смерть». Те говорят: «Мы не будем любить вас, как братьев». И Негр отвечает: «Вы будете нас бояться».

Немного севернее селения Люси есть старый парк в триста акров, известный со времен креолов как поместье Войз. В конце прошлого века два молодых брата Войз жили со своей сестрой Эмили и с полудюжиной слуг, потомками рабов, в замке с высокой колоннадой, которая медленно гнила под плющом, сорняками и диким виноградом. Их отец, полковник Джастин Войз, адъютант Джексона Каменная Стена в войну между Севером и Югом, дважды губернатор Алабамы, — умер; мать, происходившая из лучших креольских кругов и Луизиане, умерла еще при рождении Эмили. Юноши, иступив в права наследства, переехали в Новый Орлеан, где они могли дать волю своей склонности к пьянству, азарту и темнокожим девушкам. Старший заразился сифилисом и покончил с собой; младшего убили в публичном доме. Эмили, которая уехала одновременно с братьями, но только в Нью-Йорк, и вышла замуж за блестящего адвоката, по фамилии Болтон, в двадцать пять лет оказалась единственной владелицей поместья Войз. Муж вскоре ее оставил. Она принадлежала к типу невысоких полных женщин, с мускулатурой достаточно крепкой, чтобы поддерживать пышную грудь; черные волосы росли непокорной гривой; черные глаза были бархатно-мягки и смелы. Эмили Болтон была бурного нрава, красива и неряшлива. С детства она любила хорошие книги; они внушили ей интерес к психологии и педагогике, который с годами все возрастал. С помощью небольшого наличного состояния, оставшегося ей от войзовских капиталов после уплаты долгов, сделанных братьями, она добилась развода, получила право полной опеки над маленькой дочерью и на год уехала в Италию работать у Марии Монтессори.

Она вернулась с твердым решением основать школу в новом духе. Акры поместья Войз были к ее услугам, но не было необходимых денег. Она принялась охотиться за долларами и добыла их с легкостью, которая ей самой показалась удивительной. Ее книга, где она излагала свою теорию «свободного воспитания», смесь из Толстого, Бергсона, Монтессори, Генри Джорджа и Джона Дьюи, была распродана мгновенно и без конца переиздавалась. Она умела покорять аудиторию и объехала всю страну. Но ей никогда не удавалось собрать достаточно денег, и перерывы между поездками редко длились больше двух-трех недель. Школа в Люси, или Школа Эмили Болтон (официально она называлась Школа нового мира), прославилась; но ее основательница редко бывала в ней. Она была слишком занята прославлением своей школы и оплатой долгов, сделанных ради нее, чтобы самой руководить делом; слишком занята, чтобы по-прежнему читать книги; слишком занята, чтобы уделять время и внимание собственной дочери. Школа и девочка были вверены учителям, которых Эмили Болтон подбирала по интуиции среди мечтательно настроенных молодых людей и женщин, в которых ее лекции встречали сочувствие. Все они готовы были «бросить все и ехать на Юг, чтобы послужить делу». Добрые намерения были дорогой, которая вела в Люси.

Теодора Стайн встретила Эмили Болтон, будучи восемнадцатилетней студенткой Чикагского университета. В этом неугомонном теле, в котором добрая воля била через край, еврейская девушка нашла дух, жадный, как и у нее самой. Вскоре Тед сделалась основным источником средств для Школы нового мира, безжалостно взимая налог с друзей, родных и возможных любовников среди своего круга богатых евреев. Позднее, выйдя замуж за Ленка, она попыталась доставать деньги в среде консервопромышленников, но это оказалось труднее. Эмили Болтон полюбила Тед; приезжая в Чикаго, что бывало по крайней мере раз в год, она всегда останавливалась у нее. Теперь ей было лет сорок, и только с Тед, которая была вдвое моложе, она становилась простой и откровенной.

— У вас, дорогуша моя, голова лучше моей, — признавалась она своим протяжным гортанным голосом, от которого Тед вспоминались алабамские песни. — Я все делаю только по вдохновению.

Лишь с Тед она говорила о себе как о женщине.

— Уже скоро восемь лет с тех пор, как я покончила с последним любовником. И я не горюю, дорогуша. Их было у меня немного, по все они одинаковы. Заключая их в свои объятия, я чувствовала потребность покорить их — отнять у них мужественность. Вы понимаете, что я хочу сказать. И мне это всегда удавалось. А потом что? Потом лежишь и бесишься всю ночь.

— Значит, вы никогда не испытали оргазма?

— Нет, дорогуша, разве только если я сама заботилась об этом, ответила Эмили Болтон. — Но возвращаюсь к разговору об этом… как его?

— Фрейде, — подсказала Теодора.

— Я его использую, он мне подходит, — сказала миссис Болтон.

— В скором времени, дорогая Эмили, никто не даст ни цента за лекцию по психологии или педагогике, которая не будет основана на Фрейде.

— Отлично. — Миссис Болтон расправила на диване свободные складки своего одеяния. — Продолжайте. У меня есть целый час. Расскажите мне еще о нем.

— В августе 1915 года в Школе нового мира в Алабаме было пятьдесят учеников; ни одного южанина. Их отцы — адвокаты, доктора, профессора, коммерсанты с Севера, у которых хватает ума, чтобы с презрением относиться к своему занятию, и веры в то, что они могут оправдать свою жизнь, воспитывая детей; их матери читают все новинки, но не пренебрегают маникюром и парикмахерами. Пяти десяткам детей посчастливилось. Разве это не так? В огромном парке прохладно, в ручьях всегда полно лягушек и рыбы, и даже с наступлением зимы кипарисы и вековые дубы остаются зелеными. Уроки ничуть не докучливы. Иногда Сайрес Ленни (его называют Сай), преподаватель английского языка, латыни, гражданского права, географии и бухгалтерии, говорил, что знает не больше своих учеников; он предоставлял им додумываться обо всем самим или не додумываться вовсе, если им угодно. А милый старый Хорас Ганн, с остроконечной черной бородкой и вывороченными красными губами, тот всегда говорил: «Если только вы не взорвете себя и других и не наглотаетесь яду, лаборатория в вашем распоряжении и столярная мастерская — тоже…» Существуют, конечно, правила, но большей частью очень приятные. Например, до перехода в четвертую группу не разрешается читать. С книгами знакомятся позднее. Читайте деревья, и небо, и землю, говорит Лида Шарон, которая ведет группу детей моложе десяти лет. Сайрес Ленни купил (на собственные деньги) киноаппарат и установил его в гимнастическом зале; теперь можно следить за похождениями Перла Уайта, Фрэнсиса Бушмена и Теды Бара. Есть у школы три пони, за которыми ухаживают мальчики, и кролики, и две лисицы, и обезьянка из Панамы, и попугаи. Есть большой террариум — жучки, пауки, даже тарантул. Есть пчелиные ульи, из которых достают чудесный мед. И конечно, есть огород, где у каждого школьника своя грядка, которую он пропалывает и удобряет; и в одном конце парка аллея густо разросшегося орешника (а дальше высокие ворота, и за ними начинается красная земля, откуда в сумерках и на рассвете слышно пение негров). Школа нового мира — настоящая детская республика. Сайрес Ленни, главный учитель, знает толк в республиках: когда-то он был судьей в Калифорний и выставляя свою кандидатуру в конгресс. Дети избирают из своей среды старост, которые управляют школой; для всего — для столярных, строительных работ, садоводства, финансов — есть свои отделы. Есть даже пожарный отдел. Но полицейского нет, потому что каждый школьник «сторож брату своему». Конечно, есть школьный оркестр и бюро общественных развлечений. Только пищу готовят черные, под близоруким наблюдением старого Реймонда, который утверждает, что проделал все походы с полковником Джастином Войзом. Время, которое остается после всех этих многообразных занятий или просто ничегонеделания, проводится в классах. Но и классы не такие, как везде. Просто много стульев в комнатах, где стены увешаны детскими рисунками. Если хочешь, можно болтать, а если учитель надоел или нет настроения слушать историю Франции или выводить бином Ньютона, можно лечь спать — тут же в классе или в парке, под деревьями.

По парку раскинуто много построек; одноэтажные сооружения из некрашеных сосновых досок, вроде хижин, в которых нередко протекают крыши. Но особой любовью всех пользуется главное здание, Замок, и только самые старшие питомцы Школы нового мира удостаиваются чести занимать койку в одной из комнат верхнего этажа. Во всех комнатах Замка высокие потолки, стены обшиты деревянными панелями, а сколько воздуху! Летом здесь гораздо прохладнее, чем в хижинах, а в зимнюю сырость теплее. В самой большой комнате внизу, где когда-то была гостиная и стены до сих пор увешаны фамильными портретами, теперь столовая. Здесь проводит беседы Эмили Болтон, когда ей случается заглянуть на недельку-другую в школу, а чаще Сайрес Ленни. Раскладные столы убираются; все, кроме учителей, сидят на полу. Сайрес стоит под портретом, на котором во весь рост изображен генерал в сером мундире. У генерала борода лопатой, маленькие изящные руки; сапоги его блестят, мундир в образцовом порядке. Зато Сайресу Ленни не мешало бы побриться, ворот его грязной фланелевой рубахи расстегнут, и оттуда торчит кадык.

Он часто беседует о значении Школы нового мира, о том, что такое новый мир, что должны делать люди — «а вы, дети, в особенности», — чтобы он возник на самом деле. Прежде всего нужно многое уничтожить. Систему прибылей. Законы, защищающие прибыли. Государство, которое издает законы, защищающие прибыли. Укоренившиеся взгляды и представления, породившие государство, которое издает законы, защищающие прибыли. Совершенное общество, говорит Сайрес, в каждом из нас заложено, как зерно. Школа может только помочь ему взрасти. Разве вы создали овощи в вашем огороде? Конечно, нет. Вы обработали землю, посеяли семена, выпололи сорняки, поливали, может быть, защищали от птиц. Понятно? Вся наша школа — такой огород, а вы, дорогие дети, семена добра. Но вы же и огородники. Для того чтобы взрасти, вы должны сами ухаживать за грядами. Вот почему людьми быть гораздо труднее и гораздо интереснее, чем растениями. В вас самих и семена, и огородник, и орудия его труда. В вас самих и сорняки, и губительное действие солнца, заморозков, насекомых-вредителей. Ах, как легко размножаются сорняки; дайте им волю — и они заглушат все сады мира. Уже целый год в Европе идет война. Вот что случается, когда сорнякам дают волю. Вы читаете в газетах: «Германия заняла Польшу», «Победа австрийцев в Сербии», «Успехи Великобритании в Дарданеллах», «Итальянской армии прегражден путь за Изонцо». У нас есть карты, вы можете втыкать в них булавочки, чтобы обозначить линии фронтов. Вы можете заучить наизусть все иностранные названия. И ничего не поймете во всем этом. Дело в сорняках, дорогие детки. Все дело в сорняках, которым долгие годы позволяли расти в сердцах людей, пока они не заполнили всю Европу. Это — история. Все остальное — пропаганда. Знаете что? Возьмем одну или две грядки на нашем огороде и перестанем следить за ними. Отдадим ее сорнякам и насекомым — и посмотрим, что получится. Кто пожертвует своей грядкой? Ты, Джейн? Может быть, ты, Дадли? Все равно с твоей фасолью слишком много возни… А помидоры? Кто у нас ухаживает за помидорами? Не хочешь, Мэрион? Никто не хочет? Кому охота отдать свою маленькую грядку сорнякам? Что же сказать о мире, в котором мы живем? Он сплошь зарос сорными травами. Вы уже видите, к чему это привело в Европе. Что ж, там просто успели сильней разрастись сорняки — сад более старый. Скоро и в Америке будет не лучше. Да, страна Вашингтона и Линкольна вся поросла сорняками. Политики, банкиры, капиталисты, спекулянты… все это сорные травы. Как нам отнестись к этому? Как поступить?

Тед Ленк и Дэвид Маркэнд снова сидят вдвоем в купе спального вагона, рядом, лицом к югу. Уже конец июля; девять месяцев прошло с той поры, как они возвратились в Чикаго из висконсинской усадьбы. Они едут знойными нолями южного Иллинойса, равниной, которую американцы называют Египтом, так плоска она и так плодородна. Маис созрел; стеблями он уходит в прохладную черную почву, но колосья созданы солнцем и струят солнце вширь и вдаль мириадами отражений, весь мир вовлекая в огненную пляску, все дома, всех людей, всех животных.

— Потом не будет так жарко, — говорит Теодора, — когда мы подъедем к заливу. Там южные ветры охлаждает вода, а тут их нагревают тысячи миль земли.

— Пусть будет жарко, — говорит Маркэнд, — это хорошо, что жара.

— Что ты хочешь сказать? — Ее вопрос звучит нервно.

— Ведь мы едем в школу в Люси, чтобы творить, не так ли? Разве для творчества не нужен огонь?

— Да, по не вне нас, Дэвид. — За год она приучилась называть его Дэвид, а не Маркэнд. — Нам нужен внутренний огонь.

— Это верно.

— И такого огня у нас достаточно, ведь правда? У нас есть наша любовь и наша воля. Добрая воля. Нам ни к чему это пекло.

— Благодаря ему вызревает зерно.

— Ты так говоришь, словно только в этом одном и уверен.

Маркэнд следит за золотисто-зелеными волнами солнца и маисовом поле.

— Твои вечные сомнения, Дэвид, заставляют меня содрогаться…

Поезд, как нож, врезается в город, оставляя позади косые тонкие ломти улиц, домов, экипажей, людей, деревьев в тяжелой листве. Паровоз пронзительно вскрикивает; крик тоже остается позади, вместе с городом, который опять собирает воедино разметанные поездом куски. Маркэнду кажется, что он слит с поездом и что какая-то частица… частица его самого… остается в каждом поле, к каждой деревне, разрезанной поездом. Оттого что так много приходится резать, поезд должен сточиться, стать совсем тонким. Когда от него останется только движущаяся точка, которая одним движением разрезает на лету землю, он достигнет залива. Конец путешествия…

— …и трепетать, Дэвид. Потому что я знаю, отчего ты сомневаешься в успешной работе школы. Ты сомневаешься в своей любви ко мне.

— Я никогда не говорил, что люблю тебя. Я никогда не произносил слова «любовь».

— Но ты все время любил меня. Любишь.

— Чем же тогда ты недовольна?

— Нет, я довольна, Дэвид, довольна. — Она кладет на его ладонь свою руку, руку, горячую всегда, даже в зимнюю стужу; но тонкая перчатка прохладна, маленькая горячая рука окутана прохладой. — И твои сомнения не мешают мне, правда. — Ей вспоминается сказанное однажды Дэном Докерти: «Только сумасшедшие не сомневаются никогда. Здоровый разум есть утверждение сомнений». Она понимает, что пытается уговорить сама себя, и смолкает.

Поезд сильней уклоняется к западу; низкое солнце пламенеет в окне; весь день оно накаляло землю и воздух, от него не укроешься. Пламя солнца слито с пламенем дня и угасает с ним вместе. Поезд поднимается на мост; внизу медлительный водоворот Огайо. «Каир, Каир!» — выкрикивает проводник. Поезд уже высоко.

А на западе, за россыпью низких домов Маркэнд видит Миссисипи. Река лужей коричневой крови растекается по полям и дальше извивается снова, становясь все темнее и уже; весь видимый мир опутан ее спиралью, извивающейся бесконечно, словно река стремится весь материк увлечь с собою на юг.

— Юг, — говорит Маркэнд, когда поезд бежит между Кентукки и Миссури. Теперь уже мы на Юге.

— Это волнует тебя?

— Мы ближе к цели.

Солнце стоит на реке; солнце на реке огромно, окрашено кровью, неподвижно в непреодолимом движении. Но человеческий мир сотрясают перемены. Разбросанные хижины, извилистые дороги, фургон, запряженный мулом, старуха на козлах — во всем движение; и перемены в них — от неизменной реки и солнца.

Ночь наступает внезапно, точно с трех сторон падает занавес. Маркэнд, позабыв о женщине, сидящей рядом, все еще чувствует миг неподвижности солнца на реке. Освещенные хижины и первые звезды — прорехи в занавесе ночи, но день не кончается, солнце не перестает светить. На мгновенье Маркэнд видит время, расстилающееся вширь и вглубь, как пространство, и себя, движущегося в нем.

…Юг. Я еду на Юг. Почему это тревожит меня? По ту сторону реки уже не Миссури, а Арканзас: здесь не Кентукки, а Теннесси. Прославленные названия. Но я не потому взволнован. — Его рука точно в испуге протягивается к женщине, сидящей рядом; она сняла перчатку, и ее рука горяча. В резком электрическом свете пролетающей мимо платформы у Тед совсем детское лицо; свет безжалостно ударяет в прядь волос у виска, трепетный рот, нежный изгиб лба; потом снова потемки купе. Кто она? Вдвоем они во тьме мчатся на Юг, текут вместе с рекою; один ли здесь поток или два и вместе ли они текут? Одна ли тьма или две? Чувство одиночества и жалости заставляет его не выпускать ее руку; жалость к ней, так похожей на ребенка, растет и захватывает его всего. Будет ли это всегда только жалость? Может быть, жалость к самому себе обратится в страх и заставит его порвать с ней? Он видит ее тело, которое умеет быть таким уверенным и страстным, тело — воплощение ее настойчивой воли… она осиротела и похожа на ребенка, не поспевает за ним, живет в его тени. Ее воля не принесла ей ничего, только сделала ее уязвимой и отвратила от нее его любовь единственное, что ей было нужно. — Почему, полная мольбы о жизни, она пришла к тебе? Что ты сделал с теми, кто хотел любить тебя? С Элен, Тони, Деборой, Стэном, простодушным Филипом Двеллингом, Хуаном и Маритой?.. Маркэнд не знает, где кончается его жалость к Теодоре и начинается страх перед собой.

— Мемфис, Мемфис! — кричит проводник. Локомотив пронзительно взывает к ночи, но ночь не отвечает. Ритм колес сбивается, ослабевает. Поезд, которому быстрота бега не давала погрузиться в безмолвную ночь, теперь, замедляя свое движение, опускается в самую глубину и там останавливается неподвижно. Мемфис безмолвен.

Проводник стучит в дверь и потом открывает ее, обращаясь к паре, сидящей в потемках:

— Прошу простить, сэр. Это Мемфис. Мы здесь простоим целый час.

— Час? — спрашивает Тед. — Почему час?

— Да, мэм. Поезд Цинциннати — Индианаполис — Сент-Луис запаздывает. Нам придется ждать тут целый час.

Тед зажигает свет и берет в руки свой несессер.

— Можете приготовить постели, — говорит она.

Маркэнд смотрит на часы. Пять минут двенадцатого.

— Я немного пройдусь — ведь еще целый час.

— Не забудь вернуться. — Тед устало улыбается.

Маркэнд прошел через станцию торопливо, словно стремясь выбраться из заколдованного круга поезда — из круга непреложного движения, которое было уделом поезда и реки. Потом он остановился.

Улица круто поднималась кверху, тьма огибала уличные фонари у мрачных стен и надвигалась снова. На небе не было звезд. Мемфис лежал на дне черного провала. Но он был неподвижен, а Маркэнду этого лишь и хотелось. Он пошел по улице вверх, повернулся, чтобы взглянуть на железнодорожное полотно, смутно ощутил дыхание реки; пошел дальше. Чем выше взбирался он, тем глубже, казалось, погружался в черный провал. Он услышал над собой шаги и в свете газового фонаря увидел человека, с лицом, черным, как ночь, и белыми глазами. Человек свернул в поперечную улицу и скрылся; когда он исчез, выросла тень его, огромный черный росчерк. Маркэнд остановился; он был один. Дома поднимались к поперечной улице, которая шла горизонтально, и от этого Маркэнду показалось, что он стоит у ворот. Вдруг ему стало страшно. — Этот город — в аду… — Адская ненависть пропитывала тени, пылала в газовых фонарях, отдавалась в постукиванье шагов. Позади осталась река, ведущая к Югу. Может быть, Мемфис — ворота ада, и он на пути в ад… он и Теодора? По-прежнему он стоял лицом к вершине улицы; он захотел повернуться к реке, но боялся… он заставил себя повернуться. Что-то, казалось ему, должно спуститься сверху по этой улице ада и ударить его в спину; но он овладел собой и готов был принять удар, откуда бы ни шел он. И в этот миг, глядя вниз, где чернота реки мешалась с чернотой железной дороги, он увидел Тед, в полотняном костюме, ожидавшую его возвращения. Потом он увидел месяцы жизни с Тед… осень, зиму, весну в Чикаго…

Он жил в уютной комнате, которую нашла для него Тед, неподалеку от ее дома на Северной стороне. Окружение было немецкое, burgerlich, и ому это нравилось. Аккуратные деревья заглядывали в гостиные, уставленные майоликовыми вазами, этажерками с безделушками и диванчиками в полотняных чехлах; чуть дальше, на Кларк-стрит, был погребок, Bierkeller, где он часто сидел, потягивая густое темное пиво и слушая тяжеловесную музыку. По большую часть дня он проводил дома, перед каминной решеткой, прилежно читая книги, которые приносила ему Тед. Романы Джорджа Мура, Мередита, Гарди, Бальзака, Флобера, Тургенева, Толстого, Бурже, Анатоля Франса («Прежде всего тебе надо отказаться от мысли, что романы — несерьезное чтение. В романах бывает или вздор, или величайшая истина»), Бергсона, над которым он засыпал, Уильяма Джеймса, казавшегося ему очень скучным, потому что он с большим искусством и красноречием рассуждал о вопросах, в которых ничего не смыслил, Джона Дьюи, которого он не понимал, но к которому испытывал уважение. Книги по психоанализу, которые очаровали его, хотя ему трудно было бы сказать, верит ли он в то, что в них написано. Труды по средневековой культуре и сравнительной истории религий, которые вызвали в нем нежное воспоминание об Элен… далекой Элен. Саймондса — о Ренессансе. Пьесы Шоу, которому он не доверял, и другого ирландца, по имени Синг, который ему очень понравился. «В Америке нет великих романистов», сказала она ему, но принесла «Алую букву» и «Сестру Керри» некоего Драйзера, по словам Тед, «ценного как журналист, но не как художник». Бесхитростная повесть заставила Маркэнда проявить самостоятельность; он захотел достать еще Драйзера и наткнулся на «Спрута» и «Мак Тига» Норриса. Он подружился с владельцем книжной лавки на Дивижн-стрит, молодым евреем в очках со стеклами толщиной в полдюйма, и в пиджаке, осыпанном на плечах перхотью; по его совету он прочел «Экономическое толкование Конституции США» Бирда и другие критические сочинения об американской действительности. Еврей продал ему том статей Маркса и Энгельса, познакомил его с Достоевским и уговорил перечитать «Дон-Кихота».

Были поздние мартовские сумерки. Тед вошла и стала греть руки у камина. Она казалась утомленной, как всегда перед встречей со своим любовником. Сегодня выдался особенно трудный день. Завтрак в Комитете друзей Школы нового мира и задача выудить у болтливых дам обещание собрать двадцать тысяч долларов до наступления лета. Эмили Болтон произнесла вдохновенную речь, но Тед так ушла в мысли о том, сколько можно получить с каждой дамы, что услышала лишь последние фразы. «Старый мир объят войной, — говорила Эмили, — и уничтожает сам себя. Но новый мир не будет рожден без нашего сознательного и разумного участия. Если мы будем плыть по течению, то и нас втянет в водоворот старого мира, а возможно, и в войну. В этот час мирового кризиса мы должны трудиться, чтоб доказать свою верность идеалам Америки. Мы должны пересоздать человеческую жизнь, чтоб старый мир сменился новым. А пересоздание жизни зависит от перевоспитания — от созидательного воспитания наших детей. Вот в чем символ веры и сущность методов нашей школы». Хорошая речь. Потом Тед поспешила в Музей искусств, чтоб встретиться с Дэном Докерти… Милый Дэн; теперь, когда с любовью было покончено, она испытывала к нему теплое чувство. Он повел ее в какую-то трущобу на Южной стороне, где поэт Мигель Ларрах лежал больной в холодной грязной комнате. Она была уверена, что у него сифилис, и все время, пока они сидели там, боялась дышать. На обратном пути она выбросила в мусорную урну перчатку, которой касалась рука поэта. Чай у тетки ее мужа, Стефании Ленк, обворожительной старушки, от которой до сих пор пахнет мылом и кислой капустой, несмотря на ее жемчуг (самый крупный в Чикаго). Но на Лейтона там напало собственническое настроение (он часто был ему подвержен), и он все испортил. «Поедем к Брайду, — сказал он, там есть несколько новых цорновских гравюр». — «Не могу. У меня свидание». — «Где?» Она не сумела сразу солгать и не сказала ничего. «Ну-ну, ладно! рассмеялся он. — Я ведь не спрашиваю с кем. Я просто хотел подвезти тебя в автомобиле». — «Я хочу пройтись пешком», — отвечала она. И шла пешком не меньше мили под сырым мартовским ветром, который нес ей в глаза весь сор и пыль Чикаго. Потом она взяла такси. Вверх по Кларк-стрит… Бетховен, Гете, Шиллер… Клейст-стрит наконец. И вот она отогревает руки, отогревает тело и душу возле человека, который ни разу не сказал, что любит ее, который сейчас, пока она стоит у огня, сидит, заложив ногу на ногу, и моргает, словно только что проснулся.

Ее руки едва успели согреться, но уже вся комната, тяжелая мягкая мебель и тахта в алькове пропитались желанием. Скоро он возьмет ее, если только она захочет… — О, возьми меня и уведи от меня самой, из мучительного мира моей воли и моей одежды, уведи на миг, чудесно наполненный жизнью, чтобы дать мне силы вернуться в свой мир и вытерпеть в нем еще один день. — Но что она дала взамен? Почему она сама не знает этого? Она знала по крайней мере, почему с такой горячностью взялась за его «воспитание», — это ей казалось единственным путем к нему. Жалкий путь; но она будет бороться, пока верный путь не откроется ей. Теперь хотя ее рука уже лежит на его голове, ощущая жесткость коротко остриженных волос, — ей нужно было сосредоточиться на мысли, что она ведет его, прежде чем забыться и, разрушив свою волю, любимую и ненавистную, дать ему вести себя.

— Ну, милый, что же ты читал сегодня?

— «Манифест Коммунистической партии».

— Кто написал это? — Она отдернула руку от его волос, словно его слова причинили ей боль.

— Маркс и Энгельс.

— Почему ты вдруг стал читать это? Где ты это достал?

Маркэнд взял ее за руку и потянул к себе.

— Что случилось, Тед? Почему ты так взволнована?

— Оставь меня в покое. Ты думаешь, я не вижу, что с тобой происходит в течение всей зимы? Читаешь тайком эту социалистическую журналистику и в глубине души убежден, что она серьезнее тех книг, что я тебе даю. Ну, так я скажу тебе, что ты ошибаешься. Если кому-нибудь не хватает серьезности, мой милый, то это именно твоим разгребателям грязи и сторонникам политической революции, которые нудно доказывают, что черное есть черное, и так же нудно пророчествуют, что белое будет белым.

— Тед! — Он привлек ее совсем близко и увидел, что она плачет. — Я согласен с тобой, Тед. В этих политических писаниях очень мало глубины.

— Дэвид, как ты не можешь понять? Ведь все дело в том, что должна быть пересоздана, заново сотворена человеческая природа. А это могут сделать только люди творчества — художники, ученые.

— Да-да, я понимаю.

— К чему доказывать, что Чарльз Мэрфи, и Тамманихолл, и «Стандарт ойл» являются злом, когда они только выражают жадность американского народа? И к чему предлагать панацеи, которые все равно не встретят отклика в душе этого народа? Они только приведут к созданию новых Таммани-холлов и новых монополий под другими названиями.

Маркэнд кивнул в задумчивости; глаза Тед просияли (она переходила от слез к смеху легко, как ребенок).

— Только одно может спасти мир, — сказала она и посмотрела на своего любовника, точно в этих словах содержался намек на что-то ее глубоко личное. — Воспитание.

— Не волнуйся, — сказал он, не понимая ее.

— Но Дэвид! — Она вскочила. — Я имею право волноваться. Я очень рада, что ты прочел все эти манифесты. Теперь мне легче сказать то, что я должна сказать тебе. Дэви, вся наша беда в том, что мы не по-настоящему близки. Нам нужно какое-нибудь дело, которое бы сблизило нас. Что-нибудь, во что мы бы оба верили. — Она рассказала ему о Школе нового мира. Почему бы им не поехать туда вдвоем на год, чтобы поработать там? Практически поработать над тем воспитанием, в котором заключена надежда на спасение мира. Она говорила так горячо, точно речь шла о ее собственном спасении.

Маркэнд выслушал ее и, как обычно, не дал определенного ответа. Больше они об этом не говорили. Но по мере того, как весна пробиралась сквозь холодный сумрак города, росла усталость Тед. По-прежнему она приходила каждый день, хотя бы на один час, и, отдавая ему свое тело, искала в экстазе освобождение от той неутолимой жажды, которая была ее волей, чтобы как-нибудь просуществовать до завтра. Но ей нужно было освобождение более полное. А так как более полного она не находила, возникала угроза, что вскоре того, что есть, будет слишком мало. Теперь он уже не мог дать ей настоящего утешения. Ибо ее воля, потеряв уверенность в том, что она руководит «воспитанием» любовника, напоминала о себе все чаще и чаще. Даже в минуты любовных ласк, когда воля должна спать, она мешала ей отдать себя всю, нарушала сладостную гармонию их тел. Усталость Тед росла.

Однажды в майский полдень Эмили Болтон, только что возвратившись из поездки по Калифорнии, навестила Теодору.

— Я совершенно выдохлась! — Взметнув складки своего платья, она рухнула на диван Тед. — И никаких перспектив отдыха. Черт знает что, у меня уже на июль расписаны лекции. А потом мне просто необходимо заехать в школу. Я не была месяцев шесть, и там все, наверно, спит тихим сном. А я сама нуждаюсь в тихом сне.

Вдруг, неожиданно для самой себя, Тед услыхала свой голос: они… Тед и Маркэнд… поедут на год работать в школе, предложила она. Эмили вскочила с дивана и схватила молодую женщину в объятия.

— Тед! Это просто замечательно! Деточка, моя дорогая деточка! Я бы давно вас об этом попросила, если б осмелилась. Вы ведь прирожденный администратор. Уж у вас школа пойдет. И потом, вы знаете все мои идеи лучше, чем я сама!.. Да я уже отдохнула! Подумать только: вы сами займетесь школой. Я чувствую такой прилив сил, что, кажется, сумею собрать достаточно денег, чтоб обеспечить школу навсегда.

Маркэнд возвращался домой по Рэш-стрит и Кларк-стрит. Ему казалось, что газетчики сегодня кричат громче обычного. Весенний день был тревожен. Может быть, лихорадка европейской войны подкралась ближе? Может быть, убийство — лучший исход для тревоги мира, который в майский день не умеет любить. Имена военных деятелей, о которых каждый день кричали газетные строчки, для Маркэнда не значили ничего. Как это возможно? Англичане заняли три линии окопов близ Армантьера и потеряли сто тысяч человек; семьсот пятьдесят тысяч русских взято в плен немцами. Что может это значить? Нет меры, которой можно было бы изморить происходящее в мире. В «Трибюн» ему как-то попалась яростная статья, в которой немцы обвинялись но в том, что ведут войну, но в том, что пустили в районе Ипра газ, от которого английские и французские солдаты слепли, горели, ногтями царапали землю. Он предпочитал вовсе не читать газет, наполненных такой бессмыслицей. Что это за люди, которые спокойно взирают на увечья, наносимые человечеству, и поднимают крик по поводу какой-то бесконечно малой подробности вроде газа? Он вошел в бар выпить кружку пива. Бар был наполнен немцами, которые размахивали руками в пьяном ликовании. «Prosit, prosit», — услышал он и потом какое-то имя вроде Лузитании. Вероятно, еще одно королевство, которое они проглотили где-нибудь в Карпатских горах или Мазурских болотах. Он вышел с чувством отвращения. Мальчишка сунул ему в руку газету, и он купил ее. Значит, «Лузитания» — пароход? Тысяча сто пассажиров (в том числе двести четырнадцать американцев) пошли ко дну? Семьсот пятьдесят тысяч русских крестьян, и вот теперь «…тысяча сто пассажиров первого класса, среди них свыше двухсот американцев…». О, война становится серьезной… Он открыл дверь своей комнаты; Тед стояла у огня.

— Я уезжаю, — сказала она, — в Люси. Я буду сама руководить школой. Я больше не могу помогать другим делать дело… буду делать дело сама. Дэви, вот то, чего не хватало нашей любви. Едем вместе.

…Маркэнд стоит на улице Мемфиса и смотрит вниз, на темную ночь реки, железную дорогу и поезд, где ждет его Тед. Ему кажется, город вот-вот обрушится на него. Он знает теперь, почему он и Теодора Ленк жили вместе; так слаженно, так увлеченно вели игру — Как два заговорщика, каждый из которых преследует свою цель. Через нее он надеялся вновь обрести себя в мире, в прежнем воплощении Дэвида Маркэнда; быть может, тогда у него будет другая жена, семья, занятие… но какое значение имеют эти детали в переживаемом кризисе? Ведь когда он уходил от Элен, Дэвид Маркэнд был под угрозой; когда он работал на бойнях и жил у Фиерро, Дэвид Маркэнд почти умер. Спасти его! Немудрено, что он кинулся в объятия Тед. Джентльменом, не обремененным делами, либеральным и образованным джентльменом Маркэнд вернется… опять старый мир, старое «я»!.. Последняя, отчаянная попытка остановиться: перевоспитание. Начисто пересоздать старый мир в наших детях. Но все-таки старый мир, старый класс — старое «я». — Так пусть же. Пройду еще и через это. Тед? Она ищет во мне, в любви, спасения от собственной воли, но на условиях, продиктованных этой волей в проклятом мире этой воли. Она хочет достигнуть небес, не уступив ни пяди своего возлюбленного ада. Мы с ней — сообщники.

Страх! — Я могу опоздать на поезд. Я могу остаться здесь, в Мемфисе, и другим поездом уехать назад, на север, в Нью-Йорк. Почему бы и нет? Я могу вернуться домой. Два года отсутствия… Эта школа — дело Тед, а не мое. Если она действительно думает то, что говорит — о спасении мира через воспитание, — пусть едет и занимается этим делом. Она спасет себя, если уверует… как Элен. Я вправе вернуться домой.

Но это значит провести ночь в Мемфисе. Он стоит на темном холме; ему страшно; он не смеет остаться в Мемфисе. — Что такое Мемфис? — Он не смеет остаться один, в тоске по Тед. — Что такое моя страсть?.. — Трое людей внезапно появляются внизу; они идут из светового пятна фонаря в темноту улицы; их шаги отбивают неровную дробь; он нетерпеливо ждет их приближения. — Если это грабители и они нападут на меня, я свободен. Я буду сопротивляться, и они убьют меня — и освободят меня… — Вот они поравнялись с ним; они взглядывают на него светлыми глазами; они проходят мимо. Он смотрит через плечо и видит, как они сворачивают в поперечную улицу; видит, как их тени фантастическими росчерками выделяются на фоне беззвездного неба. Он наедине со своим страхом, и он знает, что должен жить… Ему не спастись бегством в смерть от того ада, на пороге которого он стоит.

Маркэнд спускается по улице к поезду, к женщине, к реке.

— Снимайте свою городскую одежду и сразу принимайтесь за дело. Мы вам очень рады, — сказал Сайрес Ленни.

— Надеюсь, у вас найдется время помочь мне, — сказала маленькая Адель Сильвер, — школьные счета ужасно запутаны. Дети изводят столько съестных припасов!

— Эмили против того, чтобы их ограничивать, — сказал бородатый Хорас Ганн. — Она говорит, что это может понизить их творческие способности.

— Только что кончилось собрание генерального комитета учащихся, продолжала мисс Сильвер, — и они вынесли постановление против черного хлеба, а пшеничная мука так дорога.

— С Люси у нас нелады, — сказала Лида Шарон. — Если б Эмили не была наследницей Войзов, отцы города, вероятно, давно уже выгнали бы нас всех отсюда… а может быть, — Лида улыбнулась, — вымазали бы Сайреса Ленни в смоле и обваляли в перьях.

Ленни выпрямился во весь рост:

— У них для этого кишка тонка! Между прочим, вы играете на рояле, миссис Ленк? Великолепно! Теперь можно будет возобновить уроки музыки. Вы знаете, какую важную роль отводит Эмили музыке в своей системе: до десяти лет только музыка, потом уже цифры и буквы; Но с тех пор, как Глэдис Гей изверилась и стала консервативной — а тому уже год, — мы остались без музыки. Все, что нам удается, — это выполнять негативную сторону программы: ни цифр, ни букв.

— Это было нетрудно, — сказала Лида Шарон.

— Но я не умею учить музыке, — возразила Тед.

— Та-та-та… вы умеете играть на рояле и можете напеть мелодию, сказал Сайрес Ленни. — И вы прониклись _нашим_ духом, иначе вы не были бы здесь. Великолепно, что вы приехали, — обернулся он к Маркэнду. — Нам так нужен человек, получивший образование не только в наших жульнических колледжах, но и в школе жизни. Да еще в Нью-Йорке! Вам, мой дорогой друг, я передам курсы экономики, географии и гражданского права. На меня приходилось до сих пор больше, чем я мог успеть. Сказать вам по правде, у нас не было занятий ни по экономике, ни по географии, ни по гражданскому праву.

— А как у вас с английским языком? — спросил Маркэнда Ганн. — Читали когда-нибудь Шекспира?

— А скажите, — вмешался Ленни, — что вы читали за последние месяцы?.. О, замечательно! Вы будете вести курс европейской литературы. Просто рассказывайте все это ребятишкам. Когда человек рассказывает детям о книгах, которые он только что прочел, можно надеяться почти наверняка, что он вспомнит что-нибудь, достойное упоминания. Нам до сих пор немного не везло с литературой. Детям было скучно. А почему? Потому что мне самому скучны все книги, которые не содержат фактов. А Лиде — те, которые не… как это… ничего не разоблачают. А Хорасу Ганну — те, которые не относятся к науке. Мы больше всего читаем «Нью-Йорк уорлд» и «Ридиз миррор». Там есть американская литература. Например, стихи этого… как его?..

— Дэна Докерти, — подсказала Лида.

— Одним словом, все зависит от вас. Приглядитесь к нашей жизни. И включайтесь в нее. Увидите десяток ребят, собравшихся в одном месте, — вот вам и класс. Если они не слишком заняты чем-нибудь другим, они будут вас слушать. Дети любопытны от природы, знаете ли. В этом ваш шанс научить их чему-нибудь. Чему именно — роли не играет. Все равно они это потом забудут. Самое важное — проникнуться духом. А вы, дорогой Маркэнд, прониклись нашим духом, иначе вы не были бы здесь.

Август и сентябрь; старые, с плавными изгибами дорожки парка, когда-то тщательно расчищаемые рабами, поросли кустарником. Но сквозь тростниковую чащу была протоптана тропинка к павильону, выстроенному Люсьеном Войзом в 1840 году. Он был похож на маленький греческий храм; изящные дорические колонны из некрашеного дерева поддерживали кирпичный фронтон; внутри была одна высокая комната. Эмили Болтон во время своих кратковременных налетов жила здесь с дочерью, которая, как только мать уносилась снова, возвращалась на свое место в общей спальне Замка. Эмили Болтон поясняла: «Мне нужно, чтобы девочка хоть иногда бывала со мной, а то я могу забыть, что у меня есть дочь». Эмили предупредила мисс Сильвер, что Тед и Маркэнд поселятся в павильоне.

Август и сентябрь; деревья стрелами прохлады пронизывали смолистый зной. Тед возвращалась с работы (она работала много и хорошо) и сбрасывала потную одежду; Маркэнд уже лежал в это время голый на своей кровати. В эту сумеречную пору им приятно было лето в разгаре; оно омывало их и обволакивало, оно создавало непрерывный ток между их телами, притягивавший их друг к другу. И когда в сумерки они ложились отдыхать, шум детей, возня взрослых в Замке, крики негров, возвращавшихся в свои хижины после дня труда на красной земле, оставались в знойном мире позади, но они не были оторваны от этого мира, как не были оторваны друг от друга. Единая страсть связывала все это, и эта страсть вечно возрождалась: с сумерками, со сном, с рассветом. Подобно ароматному воздуху, пропитавшемуся запахом сосен и пышного кустарника, их тела не знали пресыщения. Но для Маркэнда тело Тед было безличным, как страстность лета. Он ласкал ее так, как вдыхал лето и присутствие детей. Он был влюблен в нее, но что он любил? Между двумя объятиями она была для него не больше, чем тень, которую дало ему дерево, или ощущение зреющей земли, или пища, которой он жаждал и о которой, насытившись, позабыл. Он постоянно к ней возвращался, и она выполняла свою функцию — более сложную, правда, чем дерево или, скажем, пища, — но она не была для него человеком.

Тед знала это. (Тем временем она усердно работала: наладила школьное хозяйство, составила расписание занятий, внушила страх божий старому Реймонду и другим слугам.) Она не могла жить без любви этого человека, но то, что он предлагал ей, она не могла принять.

Сентябрь умирал, ночи становились длиннее и смолистее, а воздух прохладнее. Чары ароматного дыхания деревьев, прежде струившиеся в мир, теперь ушли в корни. Земля стала серой, в дождях отсырел ее жар. Только дети цвели, как всегда, роняя лепестки смеха и своеволия. Но Теодора знала, что они цветут в своем собственном мире; эта независимость от смены времен года принадлежала только им, потому что их время измерялось по-иному: перед ними была весна всей жизни. Она и Дэвид в своей любви были близки к октябрьским цветам и вместе с ними увядали. Ей было горько терпеть это: особенно горько оттого, что Дэвид — она видела — не чувствует горечи. Он был, как дети, нечувствителен к осени, встававшей между ними, потому что нес в себе весну, суровую и тайную.

Декабрь. Скоро большинство воспитанников уедут на север, на долгие зимние каникулы, и не вернутся до февраля. От влажного ветра с залива сыро в парке; пахнет только солью от деревьев и землей от пожелтевшей травы; не поют птицы, не слышно ни звука из мира по ту сторону ворот; только непрестанно вибрирует в воздухе (запахом, светом и звуком) присутствие детей (даже ночью, когда дети спят, Тед и Маркэнд чувствуют их).

Маркэнд входит в комнату. Тед уже дома, сидит на постели и зашивает порванное платье. Маркэнд бродил в окрестностях Люси и негритянских ферм… новая привычка. (В первые два месяца он ни разу не вышел из парка: было слишком жарко, и он слишком был занят; времени хватало только на педагогические эксперименты, любовь и сон… глубокий, длительный сон, который поглощал его и от которого он пробуждался потом для новых занятий с детьми, новой любовной игры, нового сна.) Он сел на свою Кровать и стал глядеть на Теодору.

— Вся эта школа, — сказал он, — просто смехотворна.

Она посмотрела на него, продолжай шить, и веки ее чуть заметно задрожали.

— Дальше, — сказала она.

— Смехотворна — не то слово. Школа — игрушка.

Унижение на ее лице. — Я не должен хотя бы увеличивать ее унижение, щадя ее. Ведь она сама может позаботиться о себе. — Но он чувствовал жалость; его слова отдаляли его от нее, а жалость была чувственна и привлекала его к ней. Вот она сидит, а его слова означают: вся твоя благородная деятельность, весь труд твоей жизни — игрушка… и ваша любовь ничего тут не может изменить. Видя ее глаза и губы, раздавленные его словами, точно камнем, он испытывал чувственную жалость. Унижая, он мог бы ее ласкать.

— Может быть, та объяснишь? — Она продолжала шить, чувствуя его страсть, и откликаясь на нее против воли всей своей плотью, и еще ужаснее страдая от этого.

— Тед, разве я знаю? — Он подошел и остановился перед ней. — Разве я уверен, что говорю истину? Разве я знаю, в чем истина? Я любил тебя и, может быть, каждой своей лаской причинял тебе боль. И все же пора нам узнать истину.

Она продолжает зашивать прореху, иголка в ее руке не дрожит.

— Не уклоняйся от темы, — говорит она. — Школа смехотворна или она игрушка?

Он сел рядом с ней на постель.

— Я не могу говорить, когда ты шьешь.

Она откладывает платье, воткнув в него иголку с ниткой. Острие. Сталь. Он посмотрел на ее губы, тонкие, но влекущие. Как любили его эти губы… их ласка в минуты близости… Ее губы и сталь иглы. Маркэнд вдруг почувствовал боль, словно стальная игла вонзилась в него.

— Дэвид, что с тобой? Ты побледнел.

— Сейчас пройдет.

— Ты болен?

— Нет, я хочу говорить. Я хочу объяснить… Дай мне чего-нибудь выпить.

Когда он пил бренди, толпа детей, смехом сплетенная в гирлянду, пробежала мимо двери их павильона.

— Ничего, дорогая. — Он улыбнулся ей и помолчал. — Может быть, и ты выпьешь?

— Ты ведь знаешь, что я не выношу алкоголя, Дэвид… Или ты даже этого не знаешь?

— Я скажу тебе, — начал он, все еще чувствуя слабость; но под действием бренди его боль из неверного и смутного облака выкристаллизовалась в холодную твердь, в которой он ощутил опору. — Видишь ли, Тед, за последнее время я много бродил в окрестностях. Я забирался в самые глухие места. Ты знаешь, что такое Люси. Люди здесь насквозь прогнили. Трудно представить себе, до чего они пусты. Весь город словно кретин, обреченный на голодную смерть: он слишком туп, чтобы есть. Ты не встретишь в нем ни одной стоящей мысли, ни одного стоящего чувства. Негры на фермах гораздо лучше белых: в них живет своеобразная музыка… ее питают те же, что и белых, бобы со свининой, то же солнце. И вот я хочу сказать: что общего между школой и всем этим? Должна же быть какая-то связь. Я пытался думать, как-то доискиваться. У мира Люси и окружающих его ферм много общего с тем миром, откуда мы пришли, с миром больших городов Севера. Чикаго и Нью-Йорк плоды, здесь — корни, во всяком случае, часть их. Здесь происходит то же, что и в Среднезападной полосе, только еще хуже. Там из белых фермеров высасывают все дочиста, независимо от того, бедны они или богаты. Весь свет, все краски впитывает город. Но у тех по крайней мере сохранилась земля. Здесь белые, которые могли бы обрабатывать землю, лишены и этого. Они посадили на землю негров и но целому ряду нелепых причин отрезали себя от негров, другими словами — от земли. Негры живут в своем особом мире, у них есть свое солнце и звезды, под которыми они пляшут. Белые… прогнивают насквозь, вдоль и поперек. Я хочу доказать только то, что гниль этих мест есть изнанка пышных городов Севера. Теперь ты спросишь: при чем тут эта школа? Я скажу тебе: она — игрушка городов. Подожди, сейчас тебе станет ясно, к чему я клоню. Это не такой абсурд, как кажется. — Он выпил еще бренди. — Видишь ли, дети всегда играют в то, чего у них еще нет: что их ожидает, когда они вырастут. Маленькие девочки играют в матерей, мальчики — в охотников, воинов или шоферов. И вот оказывается: взрослые, если они не совсем еще взрослы, тоже могут играть — не в то, что у них будет, как играют дети, но в то, что они имели и утратили или чего не сумели добиться. Вот теперь я добрался до сути. — Лицо его раскраснелось, как у юноши, а Тед все больше бледнела. — Люди в больших городах, я хочу сказать, те, кому хорошо живется, как твоя родня или семья Элен, утратили представление о справедливости и естественном строе жизни. Как могли бы они сохранить его — и в то же время сохранить доллары, которые дают им их хорошую жизнь, и сохранить проклятую, уродливую систему, которая доставляет им эти доллары? И вот они начинают играть в красоту и справедливость. Вот откуда церковь Элен. А для людей иного вкуса — вот откуда эта школа. Это идеальная игрушка для людей, которым хорошо живется и которые, пожалуй, слишком умны, чтобы не понимать, что к чему: сна успокаивает их совесть. «Конечно, — говорят они себе (неужели ты не понимаешь этого, Тед?), — мы живем в настоящем аду лжи, разбоя и узаконенных убийств. Но для наших детей мы стараемся сделать мир радостным и светлым. И притом, это вполне безопасно. То, чему учит школа, так далеко от жизни, оно никогда ничему не помешает — войне, например. А малыши так еще юны, что воспринимают это все как волшебную сказку. И когда придет им время вырасти, они позабудут ее.

Он взял руку Теодоры и, держа ее в своей, начал потихоньку ритмически похлопывать ею по одеялу.

— Так не построить нового мира, Тед. Это — игрушка. А игрушка игрушкой и остается. Игрушечные локомотивы не вырастают в настоящие паровозы, куклы не вырастают в живых детей. Конечно, все это очень мило, если быть честным и сознаться, что мы переживаем второе детство.

Она с ненавистью слушает его слова. Почему он не говорит прямо о ней, о них обоих? Ведь только это одно имеет значение. Но она не может так легко уступить ему победу.

— Какой же есть другой путь, кроме воспитания?

— Это не воспитание. Эти малыши ничему не научатся. Разве только единому главному закону внешнего мира: не смешивать идеала с действительностью.

Она должна ответить ему — ведь она его учительница. У нее не хватает воли ответить. Он крепко держит ее руку. Давно уже он не был ей так близок.

— Ты хочешь воспитывать детей? Отлично, — сказал он. — Начни с начала. Воспитание должно начинаться не здесь. Поведи их в Люси. Пусть они услышат все громкие слова: патриотические речи, проповеди в церквах. А потом пусть они посмотрят, как те же люди ведут свои дела, как они обращаются со своими женами и детьми. Пусть они задают неприятные вопросы о войне, о Джиме Кроу, о суде Линча. Поведи их на негритянские фермы, пусть они вдоволь насмотрятся на несправедливости. Вот это будет воспитание. А пока ты не делаешь этого, вся нежность миссис Сильвер к милым маленьким букашкам под стеклянным колпаком и весь философский анархизм добряка Ленни останутся только… только колыбельной песенкой для тех, что живут на Севере.

Он все еще стискивает ее руку. Когда он вводит ее в круг своих мыслей, делает их частью, все хорошо, что бы он ни думал. То, что он сказал, унижает ее разум и ее волю. Пусть. Не все ли равно? Униженная, она так близка к нему… близка, правда, лишь любовной близостью, но это длительнее и спокойнее.

— Дэв, что нам делать?

Он вдруг вспомнил о себе и о женщине рядом с ним. Он уронил ее руку. И она тотчас же берет обе его руки; она не может удержаться от этого.

— Дэв, тут ничем не поможешь. Мы бессильны спасти мир. Мы можем спасти только себя. Мы можем жить только друг для друга. Будь моим мужем, Дэвид.

— У меня есть жена…

Она не поняла.

— Я знаю, что она не даст тебе развода: она ведь католичка. Я не то хотела сказать. Я хотела… О Дэвид, я хочу сказать: возьми меня.

— Это не так просто.

— Это может быть очень просто.

Она отпустила его руки и встала перед ним совсем близко, своим телом… глазами и полуоткрытым ртом притягивая его к своему телу. Это был ее ответ. И его выразительность вызвала в нем отклик. Потому что ее тело было для него наркотиком, и он нуждался во все большей дозе. Может быть, если б он совсем потерял власть над собой, ее тело поглотило бы его совсем. В этом была бы та простота, которой она так страстно хотела, и конец всех его исканий. Он слегка отстранил ее, оставив руки у нее на плечах.

— Ты презираешь тот путь спасения, который избрала Элен, не правда ли, Тед? Ее Христос… слишком прост… как ваши старомодные десять заповедей…

Это разум его стал теперь над ней господином, разум его, который она пробудила от спячки. — Пусть он бичует меня своим разумом, только, бичуя, пусть прижимает к себе.

— …Тогда, Тед, от этих простых истин ты кидаешься к сложностям — к тому, что ты зовешь современными истинами. Но ты не можешь справиться с этим: все смешивается и рвется на куски. И вот ты кидаешься назад, к простоте, которая еще ужаснее в своей нереальности.

— Я реальна! — Это крик ее воли, и где-то, далеко и в то же время близко, ее отец подсказывает ей: «Мое существо реально! И моя любовь реальна…»

Он придвинул свое лицо еще ближе.

— Я не так уверен, — сказал он.

Зазвонили к ужину. Крики детей взвивались вверх, в отражающееся на деревья темное небо. Ветер улегся.

Тогда она отступает от него; она скрещивает руки под грудью, высоко вскидывает голову.

— Иди ты к черту! — говорит она. — Ты пуританин, отвратительный пуританин из Новой Англии.

— Давай останемся и выясним все до конца, — сказал он.

— Хорошо.

И вот Тед Ленк и Маркэнд на молу в Люси глядят, как пароход, снаружи весь белый, а внутри гнилой, как испорченный зуб, покачиваясь, отходит от пристани. На нижней палубе собрались отъезжающие, дети машут руками, с ними большая часть учителей. Пароход дает свисток, дети кричат; позади них корзины с фруктами и с багажом, разный скарб, канаты, доски, поршни в раскрытой двери машинного отделения; впереди — полусгнивший мол, ветхие товарные склады, грязный склон главной улицы, все расширяющаяся полоса воды… Маркэнд и Тед поворачивают назад.

Теперь, хоть ненадолго, они совсем одни в поместье. Только Лида Шарон предпочла остаться, как и они, чтоб поработать для себя. — И у нас есть работа. Дети. — Маркэнд вдруг понял, как остро он будет чувствовать отсутствие детей. Он хорошо ладил с ними. Он помогал им плотничать, совершал вместе с ними набеги на лес, разъяснял им, не утомляя, принципы капиталистической торговли, рассказывал о книгах. Они для него были единым упругим, полным радости телом… лишь смутно он различал оттенки и формы каждой отдельной жизни. Мальчики с их порывистым стремлением в мир; девочки, распускающиеся более сдержанно; мальчики, чья резкость, в сущности, нежна, как зелень молодых побегов; девочки, чей расцвет не так ярко заметен и в то же время более неудержим. Теперь, шагая рядом с Тед но городским улицам и чувствуя отсутствие детей, он вдруг понимает, почему не видел в них отдельных мальчиков и девочек, почему не ощущал полнее личность каждого: это слишком ярко напомнило бы ему о своих… об утерянном сыне, о дочери, живой, по тоже утраченной, о незнакомой Барбаре. Все эти месяцы он мало думал о доме. Безличное обладание детьми служило заменой. А Тед… да, взгляни истине в лицо… безличное обладание Тед было заменой Элен. Удивительная гармония чувств, расцветающая в той пустоте, которая возникает, когда человек отрекается от всего, что составляло его былую жизнь, которую он испытывал, обладая Теодорой… тоже только замена? А не экстаз, нереальный сам по себе? Да, это нереальный экстаз. И потому он не оставляет следа, он обречен на бесконечное и бесплодное повторение. Его физическая близость с Тед, нереальная и потому совершенная, была заменой его реальной и потому несовершенной близости с Элен… Они молча идут по улицам города. Здесь декабрь непригляден и злобен. Дома все в пятнах. На улице грязь, люди не знают, куда идти; в домах и на улице — везде холод, который не преодолеть до конца ни религией, ни любовью. Мужчины томительно ищут выхода в алкоголе или насилии (эх, если б подвернулся предлог для линчевания!); женщины томительно ищут близости мужчин. — Вся моя жизнь только замена… чему? Тед вместо Элен. Воспитанники (к которым я не смел подойти слишком близко) вместо моих детей. Школа вместо подлинной борьбы… — Он начинает говорить вслух:

— Я несправедливо судил о школе. Потому только, что она — не то, чего я хочу, не то, что мне нужно, я громил ее.

— Ты безнадежный утопист.

— Это парадокс.

— Вовсе нет. Нет ничего безнадежнее утопии. И все разумные утописты кончают утратой надежды и разочарованием. Берегись, Дэвид.

— Ты ближе меня к разочарованию, Тед.

— Что же, может быть, и у меня была своя утопия. В чем-то ином, не в такой ерунде, как школа.

— Ты хочешь сказать?..

— Ты знаешь, что я хочу сказать. Моя утопия… была в нас самих.

— Тогда хорошо, что ты разочаровалась в ней… Пора нам узнать, что реально в наших отношениях…

Она закусила губу.

— Я хочу быть честным до конца, — продолжал он.

— К черту твои красивые слова! Я их терпеть не могу.

— А что ты можешь терпеть во мне?

— Если я тебе надоела, если ты больше не любишь меня, скажи мне просто, я это вынесу.

— Но это совсем не так просто. Мне кажется, я понимаю, — сказал он. — Я начинаю понимать, в чем дело. Ты хочешь, чтоб мы были оторваны от всего в мире. Так ты понимаешь любовь. Для меня это невозможно. Ты знаешь, что ты дорога мне… сейчас, может быть, дороже, чем когда-либо. Но я никогда не думал, что наши отношения должны быть оторваны от остального мира. Ведь это означало бы и мою личную оторванность от него. Когда мы с тобой встретились, могло показаться, что так оно и есть. Мы были так ослеплены друг другом, что мир как будто вовсе но существовал: этого ты и хотела. Но даже тогда это было неверно. Теперь я знаю: в тебе я видел путь назад, в мою прежнюю жизнь, от которой я почти совсем отрешился, замаскированный путь назад, который… старое мое «я»… избрало, чтобы жить в новом образе старой жизнью. Я этого не сознавал, в том и было мое ослепление. Но знал ли я это или нет, я действительно вошел в старый мир… в свое старое «я»… испытывал удовлетворение. И оттого, что я был ослеплен и не знал этого, не знал, что вернулся в новом образе к прежней своей жизни с Элен, ты думала, что я живу только в тебе одной, и тоже испытывала удовлетворение. Мы оба, каждый по-своему, принимали мир, не рассуждая… Хотя… ведь ты тоже не можешь жить одна, Тед… такое уединение даже с любовником невозможно. Вот как прошел для нас весь этот год в Чикаго. Ты заставляла меня читать хорошие книги, и в них я многому научился. Но я был в ослеплении или в полусне, как человек, который не может определить своего места в мире. И все-таки я многое стал понимать — как человек, который находится в гипнотическом трансе. Он не знает об этом сам, пока не проснется. И вот что я понял: что здесь, возле тебя, жив мой старый мир, мое старое «я»; что я почти освободился от него, когда работал на бойнях и заболел, чтобы вернуться назад, и ухватился за тебя, чтобы вернуться назад. И еще я понял, Тед, почему я ушел из дома: потому что для меня невыносим этот мир, в котором я жил всю свою жизнь, в котором живет Элен и мы с тобой. Невыносим. В нем я не могу любить тебя, не могу отделить от него тебя или самого себя и потому не могу подавить ненависть к нам обоим — за то, что мы все еще находимся в нем. У меня не хватает сил выбраться, другими словами — начать поиски нового мира. О, даже в поисках заключалась бы уже и частица этого нового мира, и волшебная сила, чтобы превратить ненависть в любовь. Но ты не можешь искать. Ты настаиваешь на том, что, кроме нашей любви, нет ничего, и это значит только, что и ты принимаешь старый мир, не рассуждая.

— Мне все миры одинаково ненавистны. Любовь, если она истинна, должна заменить мир.

— Тед, дорогая, — он говорил с большой грустью, — мы очень не похожи друг на друга.

Они возвратились к своей жизни в павильоне. Детский смех воспоминанием зеленого убора висел на серых ветвях деревьев, и хлопотливая суета детских следов воспоминанием цветов сияла на обнаженной земле. По-прежнему они были любовниками. Но в их объятиях таился ужас; гармония предательски несла в себе разлад, экстаз раскалывался, роняя зерно горечи.

Раз ночью она лежала, нагая, на своей кровати, и ее глаза и губы дышали гневом.

— Смотри на меня, — сказала она.

— Я тебя вижу.

— Нет, — закричала она, — ты никогда не видишь меня! Не видишь меня так, как я тебя вижу.

— Да, никогда не вижу тебя одну, оторванную от всего.

Чтобы согреться, они совершали длинные прогулки по грязным дорогам; хор оголенных кустиков хлопка и стеблей срезанного тростника аккомпанировал staccato их словам.

— Ты жесток, — заговорила она как-то. — По-моему, ты самый жестокий человек в мире.

— Может быть.

— Ты много странствовал. Я уверена, что, куда бы ты ни пришел, ты сеешь страдания.

— Да, правда.

— Ты это подтверждаешь? — Она остановилась и взглянула ему в лицо. Почему же ты не хочешь перестать? Дай я помогу тебе. Останься со мной.

— Где?

— Причиняй мне боль, если это тебе необходимо. Но я хочу, чтоб ты видел меня одну. Останься! Останемся вдвоем!

— Разве я говорил, что хочу уйти от тебя?

— Я люблю тебя. Мне нужно, чтоб ты думал обо мне одной. Поддержи меня.

— Как я могу поддержать тебя, если у меня нет твердой почвы под ногами?

— У нас будет почва — мы сами, наша любовь… я ведь говорю тебе.

— А я говорю тебе, что и ты… катишься вниз.

Он знал, что она говорит правду, свою правду. Он один, той любовью, которой она требовала, мог бы спасти ее. Но он не в силах был спасти ее. Потому что в любви, которой она требовала, она была абсолютна и одна, а он не мог любить ее одну, оторванную от мира, она не существовала… для него… одна. Только солгав, он мог бы спасти ее. Но он не мог солгать. Он не знал истины, это так. Но он не хотел лжи. Вот почему он скитался… жестокий, несущий боль. Он не мог лгать. О, если б узнать, в чем истина!

В комнате с голыми стенами, на третьем этаже Замка, жила одиноко Лида Шарон, корпела над толстыми книгами, заваривала горький чай и писала восторженные письма «товарищам» в Нью-Йорк. Этой девушке было двадцать семь лет, ее волосы были жестки и кожа лоснилась; руки и ноги ее были покрыты темными волосками, и она всегда носила свободные блузы, которые делали ее похожей на медведя; но глаза ее смотрели проникновенно и нежно. Она была дочерью старозаветного еврея из маленького городка в Миссисипи, который по целым дням сидел, поджав ноги на стуле, и чинил дамское платье. Эмили Болтон нашла ее в Нью-Йорке, где она кончала педагогическое училище и зарабатывала свой хлеб и кров как прислуга в еврейской семье, лишь немного менее бедной, чем она сама. Эмили Болтон считала, что лучшей учительницы у нее еще никогда не было, и она не ошибалась.

Лида никакого внимания не обращала на Теодору и Маркэнда. Сталкиваясь с ними в парке, она с подчеркнутой поспешностью проходила мимо; а когда они однажды заглянули в Замок, думая, что она скучает в своем одиночестве, она захлопнула толстую книгу и попыталась быть вежливой. Лида презирала Маркэнда, «типичного либерала», как она его окрестила. Теодора вызывала в ней сожаление и не нравилась ей; но она нравилась Тед.

Как-то вечером Тед выскользнула из павильона и пошла в Замок. Лида Шарон лежала на животе в неосвещенной большой зале на полу перед камином и глядела в огонь. Она вскочила, как потревоженный зверь.

— Я вам помешала? — сказала Тед.

Лида не пыталась возражать.

— Что вам нужно?

— Господи, дорогая моя, ничего особенного! Мне просто пришло в голову поболтать с вами.

— Хорошо, — сказала Лида и снова опустилась на пол, глядя в огонь.

— Вы плакали, — сказала Теодора, подходя ближе.

— Какое вам дело?

— Лида, почему вы так не любите меня?

— А вы не знаете?

— Ума не приложу. Разве только это личная антипатия. Я вам никогда не делала ничего дурного, я очень ценю вас и вашу работу с детьми. Я не раз писала об этом Эмили.

— Мне не нужно ваше покровительство, Теодора Ленк.

— Что за нелепость! Как я могу покровительствовать вам? Я знаю, что вы в десять раз больше меня понимаете в педагогике…

— Все равно. Дело в ваших деньгах.

— Из-за них вы меня не любите?

— Я ненавижу ваш класс!

— И вам не стыдно?

— Стыдно? — Лида была просто потрясена. — Стыдно ненавидеть класс, который живет тем, что высасывает жизнь из народа?

— Но в Америке нет классов.

— Нет? А ведь вы живете в Чикаго, где пролетариат эксплуатируют больше, чем где-либо. Как это характерно для вашего класса — отрицать существование классов вообще! Вам так спокойнее, не правда ли? Легче забавляться прекрасными словами Французской революции — «свобода, равенство, братство».

— Но я ведь вам говорю, что в Америке нет классов. Мой отец начал жизнь разносчиком, с коробом на плечах. Наверно, он ничем не отличался тогда от вашего.

— У него хватило хитрости перейти в другой класс.

— Мой отец не хитрил.

— Ах, — усмехнулась Лида, — вероятно, он разбогател, потому что у него великая душа, как у Иисуса, и великий ум, как у Маркса.

— Во всяком случае, — кротко возразила Тед, — вы мне не доказали, что в Америке есть классы.

— Зато вы доказали, что их нет, тем, что ваш отец был достаточно ловок и достаточно беспринципен, чтобы переменить класс. Если вы переменили ботинки, это вполне достаточное доказательство, что ботинок вообще не существует в природе.

— Вы меня ненавидите, правда? — Тед улыбнулась.

— Я вам сказала: я ненавижу ваш класс, — а это начало прозрения.

В дверях стоял Маркэнд; он тихо вошел и сел поодаль от камина и обеих женщин.

Его присутствие изменило настроение Тед; девушка назвала ее отца «ловким и беспринципным». Теперь это не давало ей покоя, теперь она должна была взять верх над Лидой.

— Если вы так ненавидите нас, зачем же вы работаете в школе? Эмили гораздо большая аристократка, чем я. И большинство учеников — дети аристократии.

— Скажите лучше — буржуазии… Вы не аристократы.

— Отлично. Зачем же вам, если вы нас так ненавидите, работать в буржуазной школе?

— Чтобы учиться, конечно, — сказала Лида. — Вы — правящий класс, только у вас и была возможность развить свой ум, создать культуру. Я хочу взять от вас все, что у вас есть. И когда придет пора, я употреблю это против вас.

Ее слова прозвучали так зловеще, что Тед в замешательстве не сумела ей ответить.

— Но вы не думайте, — сказала Лида, — я не забываю о том, что такое эта школа. Это место, где правящий класс играет в справедливость, чтобы прикрыть свои преступленья; где он может показывать своим отпрыскам красоту, чтобы прикрыть собственное безобразие. И весь анархизм Сайреса Ленни и Эмили Болтон тоже только наркотик для буржуазии, которая хочет удобств и покоя. Они говорят о свободе, но они позаботились тщательно закупорить эту свободу в школе, а не идут бороться за нее на фабрики и в шахты. Они позаботились, чтобы нигде не упоминалось о классовой борьбе, без которой «свобода» и «справедливость» — пустые слова.

Маркэнд отозвался со своего места у двери:

— Может быть, вы и правы. Но зачем такое озлобление? Ведь Тед не виновата, что родилась в буржуазной среде. И вы сами признали, что буржуазная школа приносит вам пользу.

— Я знаю, — сказала Лида торжественно и спокойно, — Маркс тоже был буржуа. У буржуазии есть своя миссия. Она порождает идеи, которые приведут к ее уничтожению.

— К ее спасению, вы хотите сказать, — возразила Тед.

— Я хочу сказать то, что сказала! — вспыхнула Лида.

Тед все более вызывающе снова бросилась в наступление:

— Возьмите, например, наших школьников. Почти у всех родители принадлежат к верхушке общества. Не все богаты, конечно, но им не приходится рыть канавы, или копать уголь, или латать брюки, чтобы заработать на жизнь. И дети их, унаследовав по законам среды и крови высшие свойства родителей, вырастут, чтобы сделать мир надежным для себя и себе подобных, чтобы они могли продолжать жить в красоте и покое.

— Ну, конечно! А массы будут томиться в рабстве и умирать, чтобы прокормить их.

— Розы, — улыбнулась Тед, — нуждаются в удобрении.

В отблеске огня Маркэнд увидел, как побледнела Лида.

— То есть вы хотите сказать, что праздные классы — это розы? А рабочий люд… — Девушке пришлось остановиться. — Вы сами — из тех роз, для которых все человечество должно стать вонючим навозом. Вы цветете. И вы насквозь гнилая. От вас разит гнилью.

— Не только розам нужно удобрение, — сдержавшись, продолжала Тед, — но и нам, людям, для того чтобы жить, нужно убивать некоторых животных.

Лида вскочила на ноги.

— Вот в этом я согласна с вами. Нам, людям, нужно убивать, чтобы жить.

Женщины стояли лицом к лицу в отблесках огня. Вдруг у Лиды брызнули слезы. Она отвернулась.

— Я иду спать, — холодно сказала Тед и направилась к двери, где все еще сидел Маркэнд. — Идем, Дэвид.

Он встал, не замечая ее, и подошел к Лиде. Она стояла у огня, закрыв лицо руками. Он коснулся ее волос.

— Не будем сердиться, — сказал он. — Произошла… скажем, произошла вспышка классовой войны. Я, правда, не очень осведомлен, но мне кажется, что классовую войну не ведут против отдельных личностей. Не так ли?

Лида отняла от лица руки и повернулась к Маркэнду; вместе они обернулись к двери, ища Тед. Но она уже исчезла.

Теодора становилась иной. Она больше не заискивала перед Маркэндом, не старалась опережать его желания. Он чувствовал холод, почти пустоту, как будто ее вовсе не было рядом. Она ушла в себя. Ни горьких слов, ни ласковых слов… скоро вовсе не останется слов.

Но в сердце ее оставалась горечь. Ей было холодно, тоскливо, и в этом была его вина. Что ей до страсти, голой страсти, воплощенной в нем или в ней? Она требовала все, но всего не было, и то, что было, обращалось в ничто; всего не было, и, чем более нежным, ласковым, чутким он становился, тем больнее было ощущение, что он ничего не сможет ей дать. Она осталась наедине со своей волей полностью обладать им, полностью быть им любимой. И ее воля, не находившая удовлетворения, обратилась на нее самое; ее воля была холодна, была воплощением одиночества и терзала ее.

Она не могла этого перенести. — Я красива, я стою любви. — Что ей осталось теперь, когда Дэвид отверг ее? (Да, его отказ от всего, чего она желала, и от того пути, которым она хотела эти желания воплотить в жизнь, означает, что он отверг ее. Не к чему скрывать.) — Мне осталось мое тело… — Как могло случиться, что ее теплое тело терпит одиночество и холод? Она предлагала свое тело своей воле, чтобы умилостивить ее; спасаясь от одиночества, которое воля несла ей, она обратилась к своему телу.

— Я была глупа. Вот путь к полному удовлетворению: Прекрасное, уверенное тело. Такое сильное, такое уверенное в себе. Достаточно видеть мое тело, чтобы не усомниться в нем. Мысли, теории: не найти и двух сходных между собой. Мир книг и искусства: сумятица. Весь мир служения на пользу обществу: лицемерие и сумятица. Дух… где он? Душа… какое значение она может иметь? Мне нужна уверенность! Тело мое, ты внушаешь уверенность: достаточно взглянуть на тебя, чтобы в тебе увериться.

Она стала суровой, живя в своем одиночестве с Дэвидом; она стала подчеркнуто суровой. Покинуть павильон, в котором они все еще жили вместе? — Конечно, нет. Пока он не созрел, чтобы уйти, пусть остается. Что мне до того? Пока я не созрела, чтобы идти вперед, я останусь. О, идти вперед… ступить наконец на верный путь — путь моего тела.

Ночью, когда горела лампа и в печке мерцал огонь, она раздевалась и ложилась в постель. Она не скрывала свое тело от его взгляда. — Пусть только осмелится подойти и тронуть меня! — А он был тут же. Он смотрел на ее тело. Теперь, когда он знал и сердце его тоже знало, что больше ему никогда не ласкать ее, он увидел ее тело. Оно казалось ему прелестнейшим, совершенным, как тело ребенка, но более таинственным, более страшным в своей красоте. Маркэнд видел много женских тел. Лишь немногие были красивы стоя; прекрасными они казались лежа; округленная плоть, мускулы, кости сочетались тогда гармоничнее, как будто женщина рождена для того, чтобы лежа покоряться ласкам мужчины. Но когда Теодора стояла или двигалась в колеблющемся свете лампы, у него перехватывало дыхание: так она была прекрасна. Стройные ноги, чуть изогнутые в коленях, расширяющиеся к бедрам; плавная линия живота; нежные плечи и острые локти; маленькая голова и рот, как прорезь раскрашенной маски. В первые дни их любви ее груди, грушевидные и поникшие, казались ему несовершенными. Теперь, когда больше ему не коснуться их, он видел в них завершение ее трагической красоты; в них и в губах ее, которые прежде он находил слишком тонкими и красными. Потому что тело ее было юным, но грудь поникла от скорби. Грудь и рот, придавая ее телу утонченность и усталость, делали ее юность бессмертной.

Она гасила лампу, и он слышал, как она укладывалась в постель. Спала ли она? Час за часом они жили во тьме, оба без сна, оба с мыслью: спит ли другой? Часто, заснув наконец, он пробуждался наполовину и заставал себя поднявшимся с постели, готовым подойти к ней, нарушить утолением голода своей плоти сложный ритм их разлуки. О! Во сне она бы не оттолкнула его; он знал, что может приблизиться к ней, схватить в объятия ее тело, забыться с ней… Он не смел коснуться их разлуки, все более глубокой и сложной.

Она долгие часы проводила одна в павильоне. Она вспоминала свою жизнь, даже записывала в маленький дневник мечты и воспоминания. Когда он заставал ее за этим занятием, глубоко ушедшую в себя, она казалась особенно далекой. Как сильна была ее воля, оттолкнувшая его, и как безжалостна к ним обоим! Но теперь она знала, что всю свою жизнь делала глупости. Когда она вышла за Ленка… четыре года назад… она была девственна. Сколько мужчин, молодых, старых, пожилых, ухаживали за ней (и многие не отстали после ее замужества); и как же она была глупа, выбрав Ленка, именно его из всех. — Что дали мне его деньги? Ведь, в конце концов, так ли много нужно шелка, которым прикрываешь свою кожу, мехов, которыми укутываешь тело, лимузинов, богато отделанных комнат, мягких подушек, на которых нежишь свое тело. И все это существует вне моего тела, не касаясь его. Продала свое тело за деньги Ленка? — Если бы так. Он и его мир тоже не коснулись ее… И зависть, и лесть (радость с примесью горечи, которую дает положение в обществе, тоже пресыщают) — и они тоже не коснулись твоего тела. Лейтон? Этот глупец не взял ничего. — Впрочем, глупа я, а не он. — Ты думала, что очень умна, когда устраивала свою жизнь. Да: обеспечила себе все, кроме того, без чего не могла жить. И купила это обманчивое «все» ценою… о! ценою вечного отказа от того, без чего не могла жить. — Неужели теперь уже поздно? Боже мой! Неужели поздно? — Потом появился Докерти, единственный ее любовник до Дэвида. Да, конечно, интеллигент, поэт. Еще одна глупость. — В своих обдуманных ласках он был от меня еще дальше, чем меха и лимузины. Я служила пищей его честолюбию. Вот все, что я дала ему. — Так тебе и надо! Ты взяла его, как и Лейтона Ленка, только чтобы насытить свое честолюбие.

Она думала о других мужчинах, добивавшихся ее… о немногих, кто желал ее молча и не смел добиваться ее. Когда они прямо взывали к ее телу, больше всего желая смиренно и с искренним чувством коснуться ее тела, она смеялась над ними. Что ж, и она — пуританка, лишь обратившая свое честолюбие от небесного рая к раю «интеллектуальных стремлений»? Старый друг ее отца, Айзек Гоубел, теперь президент фирмы «Сьюперб пикчерс», тратит и зарабатывает миллионы на кино где-то в Калифорнии… как это?.. в Голливуде. Какие пронзительные глаза были у этого старика, и как недвусмысленно он обращался к ее телу. «Ну, дорогая моя, — подхихикнул он как-то вечером, после обеда в доме ее отца, и облизнул свои мягкие губы, но глаза его смотрели пронзительно и твердо, — едемте со мной, и я сделаю из вас звезду. Вы дьявольски фотогеничны, девочка моя». Он говорил всерьез: он обращался к ее телу. Но она не нашла ничего лучшего, как поднять его на смех, и уничтожить презрением, и позабыть об этом. А молодые люди… на разгульных вечеринках, где вино не убаюкивало, а лишь разнуздывало их похоть, нетерпеливые молодые самцы (ей вспомнился один немец, один русский, один из Южной Америки)… она всегда презирала и отвергала подобные искания. А ради чего? Ради Эмили Болтон и ее школы? Ради литературы и педагогики? Ради ночей с мужем, рядом с которым даже ее плоть — моя сильная, ликующая плоть… — становилась слабой и бессильной? — Не ради них. Ради Дэвида. Я уже больше не думаю о Дэвиде. Что мне делать? Я уже не думаю о Дэвиде. Я могу раздеться при нем донага, спать в одной комнате: он — ничто для меня. Но и это придет к концу. — Он разрушил смысл ее пребывания здесь: служение делу воспитания… все разрушено и исчезло. Мертво, как Дэвид. Нереально, как Дэвид. В чем-то неразрывно связано с Дэвидом… Если задуматься над этим… почему-то все эти добрые дела стали ее привлекать только с появлением Дэвида (да, это так)… с мечтой о Дэвиде. Все ее великодушные мечты о служении добрым делам были слиты воедино с мечтой о Дэвиде — и исчезли все, вместе с Дэвидом.

…Вернуться к мужу?..

Она одна в павильоне (Дэвид ушел на очередную свою бесконечную прогулку), одинокая одиночеством тех, кто живет жизнью воли. — О, он примет меня! — Снова она вспоминает тот вечер, когда Айзек Гоубел (оценивающий взгляд его заплывших глаз) предлагал ей стать киноактрисой. Мэтью Корнер был при этом. — Старик… не так уж стар, пятьдесят пять, не больше… Почему среди тех, кто любил мое тело, я не отметила его? Он и сейчас любит. Его любовь глубже, чем у других. Вот почему он никогда не говорил о ней — не потому, что не смел, но потому, что он из тех людей, которые ничего не начинают, не будучи уверены в успехе. Почему он в тот вечер обедал у моего отца? За столом говорили о делах… Ах да, ведь именно Корнер заинтересовал отца в кинематографическом предприятии Гоубела и устроил сделку. — Другой вечер, еще до ее замужества, когда впервые она встретилась с Мэтью Корнером…

На ней черное платье с серебряной отделкой, серебряный обруч в волосах и серебряное дикарское ожерелье. Резкие черты Корнера смягчаются, когда он глядит на нее, все его большое тело делается покорным. В то время как она танцует, беседует с женщинами, с мужчинами, его взгляд, направленный на нее, вселяет в нее уверенность, становится источником могущества. Позднее он заговаривает с ней.

— Знаете ли вы, — он говорил хриплым голосом, — почему я хороший адвокат по уголовным делам?

— Потому что вы умный человек, вероятно?

— Пустяки, дорогая мисс Стайн. Вы и сами это знаете. Умные люди не идут в адвокаты в наш коммерческий век. А если идут, то очень быстро глупеют.

— Я ловлю вас на слове: почему же, уважаемый сэр, вы — знаменитый адвокат по уголовным делам?

Он смотрит на нее так, словно взглядом проник сквозь ее платье — и ослеплен.

— Потому что во мне самом живут все те силы, которые толкают на преступление. Потому что, когда я поднимаюсь и вижу перед собою присяжных, мне приходится защищать только самого себя. Преступление есть лишь бессильная реакция на любовь. И по-моему, самая красноречивая реакция. Потому что если любовь сильна, то что же можно с этим поделать? — Она видит, что его некрасивое, но благородное лицо серьезно. — Я хороший адвокат, потому что я понимаю человека, который грабит и убивает, чтобы добиться обладания женщиной.

Тем и кончилось: она заставила себя рассмеяться, и разговор перешел на другую тему. Но через некоторое время она прокралась в уборную, чтобы взглянуть на себя в зеркало. Взгляд ее был так глубок, что, казалось, начинался за пределами ее тела. Ей нравился рот, чуть опущенные губы. Слова Мэтью Корнера жили в ее плоти. Он думал то, что говорил. (И думает так до сих пор.) Но, рассматривая свое лицо в тот давно прошедший вечер, когда она была девственна и ей едва минуло восемнадцать лет, она вдруг почувствовала, что уносится ввысь от своего тела. Она не хочет, чтобы ее тело внушало лишь преступную страсть. Она так озарит свою жизнь добрыми делами, что тело ее сумеет внушить возвышенную любовь! Дура!.. Тед одна в павильоне (она надеется, что Дэвид не скоро вернется со своей прогулки, не помешает ей), она думает о Мэтью Корнере, о старом Айзеке Гоубеле. Она соображает, сопоставляет, делает выводы.

— Нет, — вслух говорит она своей воле, — мне не придется возвращаться к мужу.

На следующее утро Теодора одна отправляется в город и дает телеграмму в Чикаго.

Вернувшись, она говорит Маркэнду:

— Я на несколько дней еду в Новый Орлеан. Не могу и думать о том, чтобы встречать рождество в сыром сумраке этого парка.

— Ты хочешь ехать одна? Может быть, мне тебя проводить? Новый Орлеан, кажется, довольно старомодный город. Ты будешь чувствовать себя заброшенной, одинокой.

— Нет, благодарю.

Маркэнд терпелив и добр. Пусть она едет. Что-то должно случиться. До тех пор он должен ждать. Он не покинет ее: слишком длительна, слишком глубока была его нежность к ней.

Новый Орлеан — город, где когда-то весело жилось. У женщин быстрые глаза, у мужчин хитрые глаза в Новом Орлеане. Еще звучит песня, которую певали в полуразрушенных домах на Vieux Carre; есть в ней какая-то смелость. Город похож на стареющую женщину, в свое время страстную и нежную любовницу, с которой жизнь сыграла скверную шутку. Старый французский город дряхлеет, на соседних с центральными авеню догнивают дома, кишащие паразитами и жильцами. Простираясь вширь, город распадается на бунгало, каких много в Лос-Анджелесе или Канзас-Сити. Но блистательное прошлое еще живо. Новый Орлеан — женщина зрелых лет, знавшая горе и слишком много любовников; глядя на нее, вы видите румяна и поддельные драгоценности, но вы знаете, что она любила и была любима.

Теодора Ленк, в лиловом платье без всякой отделки, с серебряным браслетом на руке и в серебряном ожерелье, сидит за столиком напротив Мэтью Корнера.

— Наконец я нашла себя, — говорит она. — Теперь я знаю, чего хочу. Надеюсь, еще не поздно. Правда, я не так уж молода: мне двадцать три.

Огромный мужчина напротив нее все потягивает вино.

— Я хочу стать киноактрисой.

Он отставляет стакан.

— Для того я и пригласила вас сюда. — Она улыбается.

Он снова берется за стакан и делает еще глоток.

— Я должна сразу взяться за дело. Я должна начать сейчас же — сразу же. Это единственный путь. Я могу играть, я исполняла все главные роли в спектаклях в колледже. Вероятно, мне от многого придется отучиваться, но я справлюсь. Я не хочу делать какие-либо предварительные шаги: они всегда бывают ошибочны. У кино большая будущность. Я недаром слушала разговоры папы с Гоубелом. Но пробивать себе дорогу, ждать своей очереди, а то и испортить все дело, встав на неправильный путь, — об этом я даже думать не хочу.

Корнер, державший все время стакан в руке, ставит его на стол.

— Вот тут-то вы мне должны помочь, — говорит она без улыбки. — Вы человек очень занятой, я знаю. Но вы умеете быть смелым. Я хочу сказать вы привыкли поступать, как вам хочется. Разве не так?

— Один раз из ста. — Его голос необычно тих.

— Ну, это рекордная цифра. — Она улыбается. — Я хочу, чтоб вы поехали со мной в Калифорнию. Я хочу, чтоб вы устроили мне все это дело со стариком Гоубелом. Я хочу, чтоб вы оставались там, пока все не будет улажено должным образом. Хотите?

Он смотрит на нее, прямо в лицо ей, долгим взглядом, неподвижный и безмолвный. Она без улыбки встречает его взгляд. Она знает, о чем он думает. «Какая воля, какое тело!» — думает он. Потом он наклоняется, достает еще вина из ведерка со льдом, спрятанного под столиком, и наливает в стаканы. Он осушает свой одним глотком и наполняет его снова.

Они долго, деловито беседуют. Он должен все себе уяснить: он хороший адвокат. Она заранее все предусмотрела: она хорошая клиентка.

Он провожает ее. У дверей ее номера он протягивает ей руку, чтобы проститься.

— Войдите, — говорит она.

Он запирает за собой дверь и кладет на стул пальто и шляпу. Он дрожит. Он старик, ему пятьдесят шесть лет, а она ребенок. Он мысленно повторяет это себе, словно споря с самим собой. Но она продолжает:

— Вы знаете, зачем я предложила вам войти? Это будет справедливо.

Его руки дрожат, но они влекут его к этой женщине. Его глаза не видят ее, только издали они могли видеть ее ясно. Вблизи их застилает слепящий туман; но его руки видят ее.

— Вы мне не противны, вы знаете это. Иначе я бы не просила вас об этом одолжении.

Он дрожит, как мальчик. — Как ему нужно мое тело! — Теперь она может любить свое тело, уверенное в себе, могущественное. Хорошо будет в этом человеке, в его силе, покорившейся ей, любить себя.

Его руки, которые видят, раздевают ее; она стоит неподвижно, не помогая ему и не препятствуя. Чем дальше, тем больше он ей кажется похожим на ребенка; тем крепче она уверена в себе…

На следующий день первым поездом Мэтью Корнер вернулся в Чикаго, чтобы устроить все Свои дела и приготовиться к отъезду в Калифорнию — если понадобится, месяца на три. Тед Ленк колебалась: вызвать ли Маркэнда телеграммой в Новый Орлеан или вернуться в Люси, чтобы сообщить ему о своем решении. И она поехала в Люси.

Молча они шли от мола унылыми городскими улицами. В парке ночь вдруг спустилась сразу, словно подстерегала их в ветвях деревьев. Придя в павильон, Тед сняла шляпу и стала вертеть ее в пальцах затянутой в перчатку руки. По крыше застучал дождь. Они все еще не произнесли ни звука.

— Я уезжаю в Голливуд, — были ее первые слова. — Я буду сниматься в кино.

С тех пор как она уехала в Новый Орлеан, Маркэнд знал, что надвигается катастрофа; он слепо чувствовал ее приближение. Он понял, что ее слова сказаны всерьез.

— Я телеграфировала Мэтью Корнеру и просила встретиться со мной в Новом Орлеане. Он едет тоже, чтобы все для меня устроить.

Катастрофа совсем близко. — Она разразится надо мной! — Маркэнд знал Корнера, его отношение к женщинам, его страстное влечение к Теодоре. Он почувствовал, что ему трудно говорить, так пересохло у него в горле. Но он должен убедиться во всем.

— Корнер — не кинорежиссер. Как он может это устроить?

— Он всех там знает. Он один из юристов фирмы «Сьюперб пикчерс». Он останется в Голливуде до тех пор, пока все не будет улажено должным образом.

— А его практика в Чикаго?

— Это его дело.

— Я хочу сказать одно: вряд ли Корнер станет оказывать такие услуги даром.

— Я понимаю, о чем ты думаешь. Так вот, если хочешь знать, прошлой ночью я заплатила ему.

Слишком остро, слишком глубоко ее слова врезаются в его плоть, и Дэвид Маркэнд не чувствует боли. Ее тело принадлежит ему, оно возлюбленная обитель его плоти. Вот что она сделала над собой. — Надо мной! — Агония слишком мучительна. К ее телу, которое принадлежит ему, Которым живут его нервы, его мозг, устремилось вожделение Корнера и — самое страшное! нашло в нем удовлетворение. В ее теле, в ее теле! Если нельзя стереть с него это чужое желание, чужой экстаз, ее тело должно быть уничтожено. Он сделал движение к ней, его руки уже протянулись. В конце концов, это ведь просто. Убить ее.

Теодора уронила шляпу и стояла неподвижно. — Если он убьет меня, больше не нужно ничего… Я устала… и он будет любить меня вечно.

Но его руки упали. — Это не руки старика, молодые руки у Дэвида и полные сладостной силы!

…Рана во мне…

— Нет, — сказал он, — я не убью тебя. — Почему это так безобразно? Дождь сильнее колотит по крыше павильона. Они приехали сюда, полные страсти. Дети вплетали золотую весну в лето парка. В эту весну они погружались, отдавали ей свою жизненную силу. И страсть была прекрасна, как цветы. Откуда же безобразное? — Все прошло. — Он слабо улыбнулся. — Не бойся. Желание убить тебя прошло.

— Я не боялась. Я не боюсь умереть. Я ничего не сделала, чего должна была бы стыдиться… Я просто начну использовать теперь то, что имею… без глупостей. Как человек использует свой ум.

— Только безобразное, Тед, я хотел убить безобразное. Но я понял теперь. Нельзя убить безобразное в другом. Потому что оно прежде всего во мне. Нужно взять его, и прижать к себе, и отдать ему свои соки, и прижимать к себе…

Она увидела, что он плачет.

— Извини меня, Дэвид, — сказала она.

Потом она сказала:

— Я страшно устала, — повернулась спиной к нему, расстегнула свое платье и накинула халат. В первый раз она укрыла от него свое тело и так тихо, как только могла, скользнула в постель.

Дэвид Маркэнд, лежа без сна, смотрел в ночь. Теодора уезжает в Новый Орлеан; там она сядет в поезд на Калифорнию, Помешать нельзя. Только если сказать: «Я люблю тебя. Твой уход в этот сверкающий мир для меня нестерпим, потому что я люблю тебя — только тебя. То, что ты отдала свое тело этому человеку, для меня нестерпимо, потому что я люблю тебя — только тебя. Твое падение — мое падение»… только если сказать это, можно удержать ее. Он не может сказать это, хотя знает, что любит ее, но любит по-своему, любовью, которая ей кажется такой скудной. Она должна уйти. Та часть его, которая заключена в ней, должна уйти… должна уйти в этот сверкающий мир, в похоть, в смерть.

Его тело под одеялом озябло и в то же время покрылось потом. Голова его горела, казалась слишком большой для съежившегося от холода тела. Она разбухла, наполненная легким бредом… наполненная миром.

В бреду он видел парк, землю, бесконечные воды, катившие землю в бухту, в залив… весь континент катился вниз.

Потом Дэвид Маркэнд пришел в себя, его сознание снова сосредоточилось. Он услышал, как дождь стучит по крыше павильона, услышал, как он всасывается в землю, услышал шелест деревьев, волнами пробегающий сквозь дождь. Слабое, точно свет, пробивающийся сквозь толщу воды, донеслось до него дыхание Теодоры. Мир был — ночь. Дождь шел. Мир пролился дождем. Но дождь был не дождь — это была глубокая и быстрая река. Казалось, она течет над ним, потому что он лежал на дне. Весь мир был черной рекой; а реки текут вниз. И он, и Теодора, оба одинокие, были на самом дне.

 

Часть четвертая

ГОРА

 

1

Кричит Барбара, и Элен Маркэнд раскрывает глаза. — Пустая постель… Это радостные крики; наверно, Марта забавляет сестренку. Сегодня день рождения Барбары; уже два года — как быстро. Элен смотрит на часы у изголовья: двадцать пять минут девятого. Пустая постель. Каждое утро она видит ее, точно вопрос, оставшийся без ответа. Уютная комната, но в ней пустота. Да разве человеческая жизнь вообще не пуста? Она снова откидывается на подушки и слышит голос своего друга, доктора Хью Коннинджа: «Как бы гладко и мирно ни текла наша земная жизнь, она пуста. Да, мой друг, даже если с нами бог, наша жизнь пуста. Те, кто не познали бога, терпят пустоту, не сознавая ее; те, кто познали, терпят, сознавая. В этом вся разница, но как она велика! Сознавать пустоту жизни и знать, что, когда жизнь придет к концу, наступит конец и пустоте!» Она нажимает кнопку звонка на столике у постели. Почти тотчас же входит горничная с подносом, на котором рядом с чашкой чая лежит пачка писем и газет.

— Что, Марта ушла уже в школу?

— Кажется, сейчас уходит, мэм.

— Приведите Барбару.

Лимонный привкус чая поражает своей резкостью; но она может умерить эту резкость, может пить ложку за ложкой, как ей вздумается. Газетные заголовки: «ПРЕДОСТЕРЕЖЕНИЕ ХВАСТЛИВОМУ ПОБЕДИТЕЛЮ — ГЕРМАНИИ». «ЗАБАСТОВКА ЯНГСТАУНСКИХ ЛИТЕЙЩИКОВ: ДЕСЯТКИ УБИТЫХ»… тоже поражают. Она разбирает письма. От Реннарда, от Конрада Вестерлинга… циркуляры… просьбы… Дэвид! Сомнений нет: это его почерк, хоть и изменившийся, чуть-чуть изменившийся. Почтовый штемпель какого-то города в Алабаме, название неразборчиво. Она откладывает письма и берет газету: ШЕСТНАДЦАТЬ АМЕРИКАНЦЕВ УБИТЫ МЕКСИКАНСКИМИ БАНДИТАМИ. ГЕРМАНИЯ ПРОЯВЛЯЕТ ЧЕЛОВЕЧНОСТЬ: БЕРЕТ НА СЕБЯ УПЛАТУ СТРАХОВКИ ПО «ЛУЗИТАНИИ». Человечность на войне!

Дверь распахивается: переваливаясь, входит Барбара; она похожа на отца, маленький белокурый Дэвид. Мальчишечья упрямая рожица с серьезными глазами.

Элен отставила поднос, чтоб взять ребенка.

— Сегодня твой день рождения.

— Лоздения. Баба лоздения!

— А вот это, — она протягивает куклу с льняными волосами, в синем бархатном платье, — это для Бабы в день» ее рождения.

Она хочет, чтобы ребенка увели. Она хочет быть наедине с письмом Дэвида. Барбара сидит на постели, рассматривает невиданное существо, не решаясь еще завладеть им. «Лоздения», — повторяет она, думая, что это имя ее куклы. — Когда она поймет, что значит «рождение», половина ее дней рождения уже будет позади. Жизнь действительно бессмысленна! — Элен вспоминается последний визит Конрада Вестерлинга: его снисходительность к ее обращению в католичество. «А почему бы и нет? — сказал он. — Всякий смысл, который мы хотим придать человеческой жизни, бессмыслен. Может быть, имеет смысл сразу исходить из бессмысленной предпосылки». Барбара наконец решилась. Она возьмет Лоздению себе. Ручонками обхватив куклу, она сползает с постели. «Показать Дуду, — говорит она, — показать Дуду Лоздению».

Элен наедине с письмом Дэвида. Медленно потягивая чай, она вскрывает записку Реннарда: отчет за 1915 год. Она едва заглядывает в него… денег больше, чем она может истратить. Почему это даже в деловых записках Реннарда ей всегда чудится оттенок злорадства: словно он не помогает им богатеть, а разоряет их. Письмо Конрада лежит рядом с письмом человека, который четырнадцать лет тому назад вытеснил его из ее жизни. Она не любила Конрада, но, может быть, вышла бы за него замуж, если б не появился Дэвид. Он не покинул бы ее, не исковеркал бы ей жизнь, но не дал бы ей счастья. — Любовь… сама жизнь, не знающая смысла. Любовь не пуста, но любовь уходит из жизни — и тогда жизнь становится пустой. — Все ее внимание было устремлено на Конрада Вестерлинга, но однажды, зимними сумерками, Дэвид вторгся в ее жизнь и заполнил ее всю. Это любовь. Вечерний чай в студии Корнелии Реннард в День благодарения. Немного спустя Корнелия выбросилась из окна… — разве это была любовь? Она вскрывает письмо Конрада. Он уехал в Чикаго, делать в каком-то ученом обществе доклад о своих последних открытиях в области энергодинамики метаболизма. Я продолжала бы свои научные занятия, я понимала бы, о чем он сейчас говорит. Но Конрад утверждает, что сама наука не понимает своего языка. Наука, говорит он, только сводит невежество до некоторого минимума. Наука, говорит он, уничтожает невежество, а не создает знание…

«Дорогая Элен!

Доклад сошел хорошо. Из сидевших в зале его поняли трое молодых людей. Старикам он, конечно, не понравился, потому что они ничего не поняли. Но они боятся Магнум-института и вообще Нью-Йорка. Их нападки будут замаскированы; они знают как раз достаточно, чтобы понять, что для нападок на меня этих знаний мало. Так что, как видите, победа полная.

Все это для меня ломаного гроша не стоит, дорогая Элен.

Элен, я отдал бы все, все это за вашу любовь. Много лет назад, когда вы учились у меня и я полюбил вас, я был убежден, что работа — прежде всего. Вот почему я потерял вас…»

…Ошибка, Конрад. Вы не понимаете. Если я была близка к тому, чтобы полюбить вас, то именно потому, что для вас работа была важнее всего. Теперь, когда вы заговорили о том, чтоб работу поставить на второе место, я холодна. Дэвид? Может быть, он покинул меня, чтоб найти для себя настоящую работу. И тогда для него работа будет важнее всего. Разве тогда я буду меньше его любить?.. — Она роняет письмо на поднос, не дочитав до конца…

…И вот все письма прочтены, кроме одного, с которым она остается наедине. — Прочесть его? Когда я прочту его, останется только то, что Дэвид хотел сказать мне. Его слова, каковы б они ни были, поглотят меня. Она раскрывает «Таймс»: СМЕРТЬ АДЫ РЕХЭН. — Какая была Катарина в «Укрощении строптивой!» Почему я не брошу вызова Дэвиду, не заставлю его увидеть меня? Я пассивна. О, такая активная в мире, где нет ничего, кроме пустоты… а с ним так мучительно пассивна! — Она озирается вокруг. С какой любовью она обставляла эту комнату, выбирала подходящие тона, подходящие материалы, подходящую мебель. Ничто не реально, кроме пустой постели.

Г.К.ГУВЕРА ПРИЗЫВАЮТ ОКАЗАТЬ ПОДДЕРЖКУ УМИРАЮЩИМ С ГОЛОДУ СЕРБАМ.

ЗАКРЫТИЕ АВТОВЫСТАВКИ, РЕКОРДНЫЕ ЦИФРЫ ПРОДАЖИ.

«УВЕЛИЧЕНИЕ АРМИИ ОЗНАЧАЕТ ВОЙНУ», — ЗАЯВИЛА СЕНАТУ ДЖЕЙН АДАМС.

ДАННЫЕ СУДЬИ ГЭРИ О ВЫПУСКЕ СТАЛИ.

…Вот это интересно. Посмотрим.

………………. 1915….. 1914….. 1913

Чугун (в тоннах) 38.000.000 19.000.000 33.000.000

Сталь….»….. 41.000.000 16.000.000 35.000.000

МИРНАЯ ЭКСПЕДИЦИЯ ФОРДА ВЕРНУЛАСЬ БЕЗ СВОЕГО ВОЖДЯ.

ЗАЯВЛЕНИЕ РУТА: НАЦИЯ ДОЛЖНА ВООРУЖАТЬСЯ.

Снаряды:

1914……………….. 40.000.000 долл.

1915………………. 330.000.000 долл.

1916 (размещ. заказов) 1.300.000.000 долл.

…Снаряды? Но это же не сталь. Наши деньги идут не на снаряды. Из стали делают рельсы, плуги, автомобильные части, мосты… РАЗВИТИЕ СБЕРЕГАТЕЛЬНЫХ КАСС — ПРИЗНАК ПРОЦВЕТАНИЯ. Она вскрывает письмо Дэвида. Я не буду больше жить в этой комнате, — говорит она вполголоса. — Я все оставлю в ней как есть, кроме моей кровати… нет, пусть и кровать остается здесь. Я опущу шторы и запру дверь. Я буду спать наверху с Барбарой. — Письмо длинное; оно подписано: _любящий тебя Дэвид_. Элен глубоко дышит, все ее тело глубоко дышит, как в те далекие дни, когда он ласкал ее тело, как теперь иногда, когда играет музыка в церкви. Ей удобно лежать на подушках, чувствовать свое тело, все проникнутое жизнью. Что сказано в письме — не имеет значения: в нем слова, много слов, и все они от Дэвида, и каждое коснется ее…

Неподалеку от дома Маркэндов (красный кирпич, нарядная зелень, яркий отблеск январского солнца) лежит в постели человек, окруженный письмами и бумагами. Он моложе Элен Маркэнд, но у пего седые виски и глубокие морщины в углах рта. Комната, в которой он лежит, находится позади кухни, в квартире, расположенной на уровне надземки. Передняя, темная комната выходит на эстакаду Третьей авеню; в холле всегда темно; окно комнаты, где лежит человек, приоткрыто, чтоб дать выход воздуху, загрязненному керосиновой плиткой, от которой исходит больше зловония, чем тепла; с постели видны задние дворы особняков, из которых один принадлежит Дэвиду Маркэнду; каждый двор отделен от другого высокой оградой с остриями вверху для защиты от бродячих кошек. Кажется, что комната слишком мала для загромождающих ее железной кровати, стула, письменного стола; тяжелое пальто, наброшенное поверх хлопчатобумажного одеяла, согревает человека, лежащего в постели. Он читает письмо.

«Дорогой товарищ Берн!

Сейчас приезжать в Янгстаун бесполезно. Эта битва была проиграна еще до начала. Все заводы в Мэхонинг Бэллей проводят десятипроцентное повышение заработной платы как следствие бунтов, и нам придется придержать свой пыл, пока эти дураки не поймут, что повышение заработной платы на десять процентов всегда означало и всегда будет означать повышение на десять процентов всех цен. Давно уже я не видал такого ловкого трюка капиталистической стратегии, как эти самые бунты. Синдикату банкиров понадобилось, чтобы стальной трест Моргана проглотил эти заводы. Но их акции стояли слишком высоко. Тогда из Чикаго привезли две сотни бандитов, перемешали их со скебами и велели затеять беспорядки. Беспорядки начались. И акции упали на пятнадцать пунктов, это в момент полного процветания всех других стальных компаний. Вчера президент Дэвис поехал в Нью-Йорк. Через день-два произойдет слияние трестов, и акции взлетят вверх. Так что, если у тебя завалялось несколько лишних тысяч, поторопись вложить их в «Янгстаун-Стил»…»

Джон Бери улыбается и переворачивает одну за другой страницы «Сан», покуда не находит:

ПОЛОЖЕНИЕ В ЯНГСТАУНЕ ТРЕВОЖНОЕ. СГОРЕЛО 60 ГОРОДСКИХ КВАРТАЛОВ. ЗАВОДЫ СТОЯТ.

Он снова берется за письмо:

«Наш статистический отдел закончил свою работу; средний заработок местных рабочих равен четырем долларам шестидесяти шести центам в неделю. Несчастные дурни рискуют жизнью ради лишних тридцати четырех центов. Нет, Джон, старина, нужно начинать с самого начала. Отправляйся на Юг, как ты собирался. Через десять лет в Алабаме, Теннесси, обеих Каролинах будет полно заводов с рабочими-американцами. Если нам удастся вбить в их головы идеологию ИРМ, до того как их окончательно измочалит работа, мы начнем революцию именно оттуда. Ты прав. Все эти поляки, чехи слишком забиты, и потом очень уж легко восстановить против них всю страну криками: «Америка для американцев». А вот что скажут, когда красным флагом начнут размахивать потомки Дана Буна? Это даже прохвосту Айви Ли заткнет глотку. И между прочим, последняя резня в Огайо доказала, что Ледлоу и Криппл Крик возможны даже на вашем «цивилизованном» Востоке. При желании можно привезти наемных убийц в Нью-Йорк и нарядить их в форму нью-йоркской национальной гвардии с таким же успехом, как это было проделано в Колорадо. Я завтра уезжаю.
Твой Поль Вуд».

Берн разворачивает «Сан» на странице, посвященной финансам.

ПЕРЕД ВОЙНОЙ СРЕДНИЙ КУРС АКЦИИ СТАЛЕПРОМЫШЛЕННЫХ КОМПАНИЙ БЫЛ 40 ДОЛЛАРОВ;

СЕЙЧАС ОНИ КОТИРУЮТСЯ ОТ 300 ДО 600 ДОЛЛАРОВ.

Он берет «Кол».

ГОРНЯКИ УЭЛЛСА ГРОЗЯТ БРОСИТЬ РАБОТУ В СЛУЧАЕ ПРИНУДИТЕЛЬНОГО ПРИЗЫВА В АРМИЮ.

Да, черта с два! Не с их ревизионистской философией! Они уговорят себя, что это — война за окончание войны, или еще найдут что-нибудь в этом роде. Бросить работу в случае принудительного призыва в армию? Если б они серьезно хотели взяться за дело, им бы следовало бросить работу сейчас, требуя отзыва войск из Франции и заключения мира…

Газеты кричат: захвачен форт, Пять тысяч в кровавой стычке пали. Победа? — Едва ль. Но дошли до пятисот Акции бетлехемской стали.

…Неужели у нас нет поэтов получше? Революционное движение в Америке неосуществимо, пока у нее не будет талантливых поэтов.

ПРИШЛА ПОРА АМЕРИКАНСКИМ КАПИТАЛИСТАМ ВЫСТУПИТЬ ВПЕРЕД И ЗАНЯТЬ МЕСТО АНГЛИИ И ГЕРМАНИИ В КОНТРОЛЕ НАД МИРОВЫМИ РЫНКАМИ: ФРАНК
А.ВАНДЕРЛИП, ПРЕЗИДЕНТ «НЭШНЛ СИТИ БЭНК».

Война приближается к нам. Как превратить ее пожарища в светоч?

ЭММА ГОЛЬДМАН НАЗЫВАЕТ ПОДГОТОВКУ К ВОЙНЕ ЗАГОВОРОМ МЕЖДУ ВАШИНГТОНОМ И ВОЕННЫМИ ПРОМЫШЛЕННИКАМИ.

Славная, добродушная Эмма несет вздор. С таким же успехом можно назвать яд заговором между жалом и желудком кобры… Ах, вот это уже нечто: «Наши финансисты, — сказал руководитель Стального треста, — могут потерпеть значительные потери, если они по-прежнему будут все предоставлять течению. Долг Англии к концу войны будет не меньше 30.000.000.000 долларов. Об уплате всего долга не стоит даже и говорить: этого никогда не будет. Но согласится ли народ нести тягчайшее бремя лишь для того, чтоб выплачивать проценты? Как бы нам не пришлось услышать о полном отказе от платежей. ЕСЛИ ТОЛЬКО МЫ НЕ ОБЕСПЕЧИМ СВОИ ЗАЙМЫ ДЕЙСТВИЕМ».

Берн отложил газету. — Все это здесь есть. — Его губы двигались вместе с его мыслями. — Изо дня в день оно появляется в печати. Бросается в глаза, как оспенные знаки на лице. Почему же они не могут увидеть? Как нам заставить их увидеть?.. Упорство! Когда они увидят, начнется революция. Капитализм и война — не болезнь. Ерунда это сравнение с оспой. Все только вопрос роста. Ребенок видит по-детски. В эпоху капитализма рабочие — дети, а буржуазия — взрослые. Тут ничего не поделать ни листовками, ни речами. Но рабочие непрестанно растут; они дорастут до того, чтоб стать правящим классом, и тогда увидят все по-своему. Сравнение с оспой — к чертям! Сентиментальность. В движении и так слишком много эмоционального… ИРМ… Чтоб помочь рабочему вырасти, нам нужны только мысль и дисциплина. Навсегда послать к черту всякие разговоры о «болезнях». И о «злодеях» тоже. Это меня самого делает чувствительным, отнимает трезвость, твердость. Сделаю, как советует Большой Поль: съезжу куда-нибудь на Юг, пощупаю почву. — Джон Берн голоден, но, чтобы поесть, нужно встать и выйти (товарищи, которым принадлежит квартира, ушли на работу, ребятишки в школе). В постели уже почти тепло, а Берн обнаружил, что ему особенно хорошо думается на пустой желудок, когда пригреется расслабленное тело. Он закуривает сигарету и выше натягивает на себя пальто…

Тридцать лет тому назад Джон Берн родился на ферме в юго-восточной части Огайо. Его отец был добрым фермером и красноречивым адвентистским проповедником. Мать, родом из семьи более высокого социального положения, умерла, когда Берн был еще совсем мальчиком; сестра отца, краснолицая вдова с огромной грудью, вырастила пятерых детей. Когда Берну исполнилось четырнадцать лет, он отправился в Цинциннати на работу. Начав со случайных заработков, он вскоре изучил в совершенстве профессии наборщика и механика. Он стал квалифицированным наборщиком объявлений и опытным рабочим механических мастерских. Не достигнув и двадцати лет, он уже зарабатывал достаточно, чтобы развлекаться с девушками, играть на бильярде и раз в год ездить в Кентукки на дерби. Его общественные взгляды не шли дальше добродушного неверия в великую американскую легенду о том, что смекалка и деньги всегда идут рука об руку. Однажды он случайно попал на лекцию Дэниела Де Леона на тему о «Жгучих вопросах промышленного юнионизма». Он увидел маленького нервного человечка, чьи подвижные руки, казалось, привыкли к жизни более утонченной, чем жизнь машин. Он увидел маленькие ноги, мерившие подмостки, услышал формулировки, уверенные и точные. Де Леон не спорил: он описывал новый мир; он жил в нем и знал его. Это был упорядоченный мир, похожий на него самого. В нем не было ни мусорных свалок, ни отбросов общества. Рабочие, объединенные производством, которое создало и кормило этот мир, сами им управляли, но не путем политической деятельности, а просто тем, что каждый мужчина и каждая женщина делали свое дело на своем месте; если же нет выбрасывались, как ненужные обломки. Спокойным рассказом о благоденствии, которое должно наступить на американской земле, пожилой человек Де Леон убедил юношу Берна. Его обращение совершилось мгновенно. Так солнце восходит над миром, который лежит во тьме незримый, пока солнечные лучи не озарят его. Берн бросил играть на бильярде, думать о девушках, стал обходить салуны. Он не мог забыть плавной речи Де Леона, той своеобразной безличной силы, которая делала его такой яркой личностью. Он решил пойти за Де Леоном и взялся за чтение. Он заглянул в Маркса, но только «Манифест Коммунистической партии» пришелся ему по душе. Тогда он возвратился к таким книгам, как «Основы социологии» Спенсера, «Древнее общество» Моргана и «Федералист». Многое нашел он у Мэдисона и у Джефферсона — больше, чем у таких утопистов, как Беллами и Альберт Брисбэйн.

Юджин Дебс из вновь возникшей социалистической партии отвлек его от Де Леона. Испано-американец был поэт и ученый, питавший инстинктивное недоверие к индивидуальной деятельности. _Его_ жизнь была достаточно активна; но он опасался незрелой воли американских рабочих и ставил ей преграды. Берн вступил в организацию «Индустриальные рабочие мира» и присоединился к левому крылу. Он скоро почувствовал, что здесь слишком большая роль отводится собственно воле (дополненной академическим интеллектуализмом); но Берн испытывал потребность принадлежать к организации («Я рабочий, а не пророк-одиночка!»), а другой, лучшей, он не знал.

Он стал колесить по стране, нанимаясь на работу то в типографию, то на завод. Он учился говорить понятными словами с небольшими группами рабочих, учился организовывать, учился читать и учить. Он хорошо зарабатывал и позабыл все свои дурные привычки; он откладывал деньги и завел текущий счет. Вскоре он одолел «Капитал» Маркса и, так как ясно было, что мозг революционного движения находится за Рейном, стал брать уроки немецкого языка у немецких товарищей в Ланкастере, Милуоки, Нью-Йорке. К 1912 году он окончательно разочаровался в ИРМ. Он чувствовал, что чрезмерный эмоционализм и активное недоверие к мысли и системе приведут их к полной путанице. «Путать интеллектуальность с социальным санкюлотством, — говорил он, — значит впасть в роковую ошибку». Он не порвал с организацией (он верил в «единый мощный союз», во всеобщую забастовку, в борьбу с локаутом предпринимателей, в контроль над саботажем); но для того, чтобы разрешить все свои сомнения и попытаться найти корень зла, он решил на время отстраниться от непосредственной борьбы. Он снял со счета свои сбережения и нанялся стюардом на пароход, отходивший в Англию.

Казалось, на пароходе уместился в миниатюре весь мир, так что за десять дней можно было получить о нем представление. От кочегара, обреченного на каторжный труд в машинном отделении, до офицера на мостике, от высланного иммигранта на палубе третьего класса до миллионера в роскошной каюте — все общественные группы были обособлены совершенно. Между ними высились перегородки с железными остриями вверху; психологические, экономические перегородки. А специалисты, управлявшие кораблем, все члены команды — от капитана до механика — были рабами имущего класса и молчаливо подчинялись его власти и его нормам. Словом, все как на суше.

Лондон испугал Берна; в Англии он встретил мало социалистов. Там были обманывающие самих себя оппортунисты, которые вроде лидера Рабочей партии Рамсея Макдональда прикрывали свою связь с буржуазным миром пацифистскими по сути дела программами; или вроде Бернарда Шоу (которого ему привелось услышать) прятали свой эмоциональный конкубинат с капиталом под шутовством, у всех вызывавшим смех и никому не причинявшим вреда. И были обманывающие самих себя лицемеры вроде Веббов, которые, чтоб скрыть свою капитуляцию перед капитализмом, громоздили горы статистических доказательств, что капитализм со своими пороками неизбежно обречен на отступление. Он встретил крупных местных лидеров. Был, например, Том Манн — краснолицый великан, сочетавший в своей упрямой душе ясновидение пророка, смирение святого и любовь поэта.

В Париже молодой человек узнал, что человеческая жизнь в городе может быть прекрасна. Оглядываясь на родные американские города, он понял, что своей формой они обязаны не жизни в целом, а простейшим побуждениям, ведущим к отрицанию жизни. Париж был целостен и прекрасен, как живое человеческое тело. При виде Нотр-Дам Берн испытал досаду и страх, в котором сам себе не хотел признаться. Он не мог преклониться перед его несомненной грандиозностью, но он не мог и отрицать свое волнение при виде его; он слишком хорошо знал, какая каста и какая вера вылепили его из жизненных сил народа. Но когда он очутился в Лувре, ему захотелось благоговейно опуститься на колени. Его величавая красота открыла ему, сколько красоты таилось в человеческой жизни. Берн бродил по Парижу, откликаясь на красоту его зданий, чутьем воспринимая прелесть скромных дверных притолок, окон, совершенных, как глаза на выразительном лице, изгибы улиц, плавные, как округлости тела. Здесь еще чувствовалось здоровье старого мира — правда, не слишком крепкое, порядком нерастраченное теперь (в уродливых американских городах, казалось ему, оно было загублено безвозвратно) здоровье, определяемое неразвитым производством, при котором для того, чтоб один мог свободно мыслить и создавать, десятеро гнили в рабстве. И все же это была здоровая человеческая красота, потому что человек до сих пор не в силах был создать ничего лучшего. И путь вперед — теперь Берн знал это — лежал (что бы ни говорили многие из его товарищей) не через отрицание этой былой и неполной красоты, но через усвоение ее и преображение.

Его деньги пришли к концу: незнание французского языка мешало ему зарабатывать на жизнь или находить друзей. Третьим классом он поехал в Берлин — и через неделю получил место в типографии издательства, выпускавшего, главным образом для читателей континентальной Европы, английские и американские романы. Его знание немецкого языка оказалось хуже, чем он ожидал; у него не было способностей к языкам, даже к родному, хотя он бывал довольно красноречив, когда хорошо знал то, о чем говорил. Неистовый бред Ницше, более сдержанные нелепицы Макса Штирнера, краткие статьи Энгельса (голос здравого смысла, гораздо более волнующий, чем вся парадоксальность первых двух) он еще мог одолеть при напряженной работе. Но в новейших социалистических писаниях (Гильфердинг, Каутский, Унтерман, Меринг) слова громоздились, как дюны зыбкого и непроходимого песка. Легче дело шло на социал-демократических митингах. Здесь, как и везде, он увидел, что очень многие товарищи (крыло большинства), пропуская революционную доктрину сквозь призму общественных привычек, превращали ее в худосочную защиту существующего порядка вещей. Но были здесь и люди истинно свободные: мужчины и женщины, проникнутые идеей социализма, освобождавшей мысли и чувства от старых форм. Он услышал Карла Либкнехта, понял из его речи немногое, но дух этого человека, ясный, как майское утро, воспламенил его. Он встретил Розу Люксембург, и с этого дня его жизнь получила священный смысл.

Джон Берн натягивает на плечи пальто. Ему холодно, несмотря на керосиновую плитку. Почему ему вспомнилась Роза сегодня? Он оглядывает унылую комнату, типичное обиталище городского бедняка: весь город тюрьма, как для бедных, так и для богатых. Вот почему! Уже почти год Роза Люксембург сидит в тюрьме на Барнимштрассе. — _Оба мы в тюрьме_! Но «мир жив повсюду, — слышит он ее голос, — даже в тюрьме». Даже в этой капиталистической тюрьме он должен помнить, что мир — повсюду и что мир прекрасен! Вот что он увез домой из Берлина три года тому назад, после встречи с Розой. Рождение революции (и революционеров) совершается не техникой. Революция должна начинаться как прогулка по весенним полям, как любовь. Потому что в ней люди обретают новую жизнь.

…Поеду на Юг. Пройду по южным землям. И может быть, белые рабочие, чья жизнь слита с недрами гор, и черные крестьяне, чья жизнь слита с черной землей, поймут, что машина — всего лишь часть жизни мира, который прекрасен. Поймут лучше, чем мы, пуритане, во всяком случае — быстрее. Потому что мы так давно научились отрицать жизнь, что, когда появились машины, их естественно обратили на отрицание жизни — на ее истребление. Роза права… Быть может, она думала именно об этом, говоря, что рабочие Китая и России могут скорее прийти к социализму, чем рабочие Парижа и Берлина, потому что они не утратили близости к полям, где жизнь мира непосредственно говорит с человеком и человеку легче понять, что жизнь прекрасна. Поля должны прийти на заводы, и заводы — выйти в поля!

Теодора Ленк мечется на постели. В окне уже брезжит рассвет, и ей это неприятно: теперь еще труднее будет уснуть. Но рассвет, точно кислота, разъедает розовые занавески, обращает в пепел атласный блеск стен, дотрагивается до одеяла, забирается на подушку и в мысли, испепеляя их сознанием истины.

…Я не должна была приезжать сюда. Мне не место здесь. Где же мое место? — Какой скучный город Голливуд! Кто бы мог подумать? Экзотика? В железных крышах Люси больше экзотики. — Сладкоречивых стариков, хозяев этого города, она такими и представляла себе: родные братья коммерсантов, которые играли в карты с ее отцом. Но художники, режиссеры, актеры, сценаристы! — они оказались всего лишь паразитами старичков. И в их жилах течет та же самая кровь, только разжиженная, как всегда у паразитов. Страсть? Только старики знают ее. Смелость? В погоне за долларами. Искусство? Кроить пиджаки и брюки. — Почему таким холодом веет здесь?

Комната Тед посерела от рассвета, даже розовое дерево кровати и голубой шелк одеяла поблекли в серой мгле. — Быть может, потому, что и другие пришли сюда так, как ты! Не для любви, Теодора. А в мире, там, где нет любви… повсюду холод… холод… холод, как в космических пространствах меж звездами. Как ты, они пришли сюда для славы и денег. Холодное сокровище… Холодные сердца ищут, холодные умы измышляют… холодное сокровище… Я могу возвратиться к Дэвиду. — Она знает, что никогда не вернется к Дэвиду. — Я могу возвратиться к Лейтону. — Она знает, что не вернется к мужу. В страхе поползти назад к людям, которые были к ней добры? — Да, Дэвид был добр, хоть он никогда не любил меня. Он любил меня лучшей любовью, чем я его. Лучшей, чем я себя любила. Я могу возвратиться к отцу… Одинокий старик, догорающий в Чикаго, испепеливший себя. Бог дал ему мягкость, нежность, чуткость, и бог дал ему честолюбие, обращенное на меня. И он убил меня: мое желание исполнить его волю (волю нежно любящего отца) убило меня. Будь он проклят… как проклята я. Он должен догореть в одиночестве, его нежность ко мне и его любовь ко мне не могут коснуться меня. Он одинок, я одинока… я не могу вернуться к отцу.

Где-то далеко в рассветной мгле кричит человек, грохочут по камням колеса. Теодора чувствует безмолвие, которое ее окружает; она содрогается в рассветной мгле. — Нужно жить, больше ничего не осталось. — Сегодня вечером у нее последние пробные съемки. Мэтью сделал больше, чем она ожидала: ее путь был очень легким. — Бедный Мэтью, вы тоже погибли. Значит, _я погибла_? Мы даже не могли согреть друг друга, потому что ваше отчаяние старо, а мое молодо. — Она хороша собой. — Я должна уснуть! — У нее ослепительное тело и полные отчаяния глаза, которым аппарат искусно придает выражение пустоты, а пустые мужчины и девушки назовут эту пустоту «загадочностью», и их голод найдет в ней отклик и утоление. Нужно жить, больше ничего не осталось. Позировать, обманывать, лгать телом и душой. Платить другим лжецам за то, чтоб они все это назвали прекрасным, другим лжецам, которым нужно жить, потому что в ней больше ничего не осталось. Последние пробные съемки должны дать хороший результат (я должна уснуть!), я видела это по лицу старого Гоубела и Мэтью, который мысленно возвращается уже к своей практике в Чикаго. А почему бы нет? Я стану «дочерью нации». Порождением вашего честолюбия и вашей пустоты. Я не хуже многих из вас. Только умнее. Вы будете платить мне и восхищаться мной потому, что я такая же, как вы, только умнее. Ради чего живете вы? Есть ли что-нибудь в этой стране, ради чего можно жить? (Розово-шелковый уют, который рассветом обращается в пепел?) СМОТРИТЕ ТЕОДОРУ ЛЕЙН, ДОЧЬ НАЦИИ… Нужно жить, больше ничего не осталось. Я должна уснуть! Иначе съемки… — Она наклоняется к столику у изголовья постели, открывает небольшой флакон и запивает водой таблетку. Потом ложится ничком, высоко натягивает одеяло и зарывает лицо в подушки, прячась от рассвета…

Лида Шарон сидит у простого соснового стола и пишет письмо. На ней свободная зеленая блуза, зачесанные назад волосы открывают лоб. Перед ней на плитке дымится кофейник, сзади измятая постель. Она перечитывает написанное:

«Дорогой товарищ Берн!

Я очень рада, если то, что я в тот вечер говорила о Юге, способствовало вашему решению навестить нас. Здесь благодатная почва, в этом я уверена. Бедняки негры и белые — такие же бедняки. Негры, для которых нет другой надежды, кроме социальной, революции. Белые, которых тоже эксплуатируют самым ужасным образом, но они еще должны нести бессмысленное и тяжелое бремя «превосходства» над неграми, а ведь у них есть революционные традиции.

Но как трудно, должно быть, покинуть Нью-Йорк, живя в нем. У меня никогда не хватило бы мужества на вашем месте. (Рано или поздно я непременно попаду туда и останусь навсегда.) В Европе кипит война, переливается через край, за море! И что ни день, может дойти и до нас. Здесь все это кажется таким далеким, я хочу сказать — война. Хотя подлинная причина войны, настоящей войны, здесь существует, как и везде, даже в большей степени. Читали вы «Империализм» Гобсона? Ну конечно, читали. Простите, что я вам вздумала давать советы.

Если вы окажетесь где-нибудь близ Люси (а я надеюсь, что это будет так), вы непременно должны заехать в нашу сумасшедшую «либеральную» школу. Лишняя койка всегда найдется, и вам будут очень рады. Это славное место, во всяком случае, учителя тут многому могут научиться. Я помню, что вы мне говорили в Нью-Йорке насчет того, что ко всему нужно подходить с классовой точки зрения, даже к науке. Я много думала об этом. Я начинаю понимать вашу мысль. Например, в физике: во всех учебниках (в задачах и пр.) всегда делается акцент на количестве и выработке; об энергии человеческого труда ничего даже не говорится (как будто она слишком дешева, чтоб ее принимать в расчет). И совсем уж ничего — о потребительской ценности по сравнению с производственной. Просто удивительно, как классовый ключ отпирает все стороны жизни! Какая удача для меня, что я встретилась с вами в тот приезд в Нью-Йорк! Как я счастлива, если мои рассказы о наших заводах и рудниковых поселках хоть в чем-нибудь помогли вам! Вы так помогли мне.

С товарищеским приветом, Лида Шарон».

Стук в дверь, и входит Маркэнд.

— Хелло, Дэвид!

— Хелло, Лида! Я пришел за новыми книгами. — Он кладет связку книг перед ней на стол.

— Уже приготовлены. Садитесь, выпейте чашку кофе.

— Вы завтракаете так поздно?

— Это уже второй раз. Не могу без кофе зимой в Алабаме. Как-то раскисаю — от сырости, должно быть. Настолько холодно, что мерзнешь, но не настолько, чтобы холод взбадривал.

— Я уже два часа успел поработать.

— Над чем, бесстрашный воин?

— А вы не слышали стука молотка? Я чинил крышу в лаборатории.

— Да, очень вам благодарна. От этого-то я и проснулась.

— Потом занимался географией. Вы знаете, что дети вернутся раньше, чем мы успеем подумать об этом?

— Явная бессмыслица. Если я уже знаю, то как же это может случиться раньше, чем я успею подумать об этом?

— Во всяком случае, мне необходимо выяснить, где находится Занзибар… и Мадагаскар. — Он теребит пальцем корешки принесенных книг. — Слушайте, Лида, мне надоели книги _о_ социализме, _о_ марксизме. Они похожи на тусклые фотографии реальных вещей.

— Что же вы хотите?

— «Капитал» Маркса.

— У меня есть только первый том. Остальные два я и сама не читала.

— Отлично. Это ведь очень толстая книга, правда? Я выпишу остальные тома, и они как раз придут к тому времени, как я кончу первый.

— Они придут задолго до того времени, как вы кончите первый.

— Что вы хотите сказать?

— Погодите, сами увидите.

— Вы боитесь, что я не пойму, Лида?

— Какая глупость! Если вы не поймете, вы кончите очень быстро.

— Вот это мне нравится! Вы меня подбодрили. Давайте ваш кофе, я тоже буду завтракать второй раз.

— Какой добрый!

— Какая добрая!

— Не говорите так, Дэвид! — Она принесла чашку и наливает кофе.

— Почему?

— Так не говорят с женщиной.

— Но ведь вы сказали: «какой добрый». Так тоже женщина не должна говорить с мужчиной.

— Зачем я буду говорить с вами как женщина, если вы на меня не смотрите как на женщину?

— А вам это неприятно?

— Оскорбляет мое самолюбие… ведь мы с вами наедине в романтической южной обстановке. Бррр!..

— Я не нахожу вас красивой, Лида, это верно. И я с легкостью говорю вам об этом, потому что уверен, что многим мужчинам вы кажетесь очень красивой.

— Вы умница. Кроме того, вы лгун. Вы знаете, что для мужчин я непривлекательна.

— Откуда же мне это знать? Я не верю…

— Одним словом, это действительно так, Дэвид.

— И вам это неприятно?

— Чертовски неприятно. Но что с того?

Они молча пьют кофе.

 

2

Певучая майская ночь. Древесные лягушки наполняли тьму своим звонким кваканьем; оно поднималось к ослепительно сверкавшим звездам. Среди непрестанного кваканья слышались иные мелодии: крики и смех детей, не торопившихся укладываться в постель, более тихие возгласы Хораса Ганна или других учителей, звон посуды в кухне, а из открытого окна в Замке звуки голоса и старого органа:

Я живу в Ханаанской земле, Солнцем божьей любви озаренный, И когда обращусь к небесам, в вышине Предо мной лик Христа просветленный.

Сайрес Ленни сидел в нише гостиной и пел, аккомпанируя себе с закрытыми глазами. Рядом с ним Адель Сильвер прислушивалась сквозь неуклюжие стихи к чистому сердцу Сайреса Ленни. А посредине гостиной вокруг стола, на котором стояла лампа, сидели за чтением Эмили Болтон, Лида Шарон, Дэвид Маркэнд.

Гимны и музыка ночи не трогали их. Стены гостиной подымались в ночной сумрак, в них тускло отражался блеск инкрустаций на столах и стульях. Перед Эмили Болтон лежала груда газет; Лида читала «Мэссес»; Маркэнд держал на коленях толстую красную книгу — третий том «Капитала». Его клонило ко сну; после целого дня работы этот час, который он отвел для чтения, всегда давался ему нелегко. Строчки сходились и расходились перед ним, точно шеренги солдат на маневрах. Первую он видел вполне четко; вторую — ясно, но несколько в отдалении; третья и четвертая расплывались и сливались друг с другом до тех пор, пока их смысл окончательно не ускользал от него. Но так как читать Маркса после занятий с детьми стало его повседневной привычкой, он изобрел способ преодолевать свою сонливость. Доходя до третьей строки, он слегка менял положение в кресле и читал дальше; теперь третья и четвертая становились совсем ясными. То же самое он проделывал перед пятой и так, очень медленно, добирался до конца страницы. Но его ежеминутные повороты нервировали Эмили Болтон (она только что приехала и через неделю снова должна была покинуть школу). Лида читала и радовалась: эти ребята из «Мэссес» действительно умеют весело говорить о революции!

Шестнадцать фабрикантов на груди у мертвеца, Ио-хо-хо! И всеобщая военная повинность! Стреляй! А Уолл-стрит дотянет дело до конца, Ио-хо-хо! И всеобщая военная повинность!

Она перешла к карикатуре Роберта Майонора. Эмили Болтон с шумом отбросила «Нью-Йорк трибюн» и развернула «Нью-Орлеанс пикиюн таймс».

Нежный голос Христа призывает тебя, Призывает к себе, призывает всегда. Почему ты бежишь от сияния дня Далеко, где не встретить любви никогда?..

— неслись из окна ниши воспоминания детства Сайреса Пенни в унисон с девичьим трепетом Адель Сильвер, навстречу музыке лягушек и звезд. ПРЕКРАЩЕНИЕ ГЕРМАНИЕЙ ПОДВОДНЫХ ОПЕРАЦИЙ ПРЕДВЕЩАЕТ КОНЕЦ ВОЙНЫ. — Слава богу! — вздохнула Эмили Болтон, которая оставалась пацифисткой, добывая средства (теперь делать это стало гораздо легче) для школы, воспитанники которой будут слишком горды, чтобы воевать. — А если мы вступим в войну, как же мой самый выигрышный тезис — о нравственном превосходстве Америки над Европой?.. — Вдруг голова Эмили Болтон ниже склонилась над страницей…

Иисус всех усталых зовет отдохнуть. Призывает к себе, призывает всегда, Принеси ему бремя и радостен будь, Иисус не отринет тебя никогда.

Лида прямо наслаждалась. Какая карикатура Арта Юнга! И подпись к ней: «Мы живем в Великой Стране: фабриканты вооружения вызвали ненависть к нам во всей Европе, и теперь мы должны покупать у них вооружение, чтобы защищаться против этой ненависти».

Призывает к себе, Призывает всегда, Нежный голос Христа призывает тебя, Призывает к себе навсегда.

Эмили Болтон встала с кресла, держа в руке новоорлеанскую газету. Она искоса взглядывает на Маркэнда и сует газету Лиде Шарон.

«Если производительность труда в промышленности увеличивается, то цена отдельного товара падает. В нем содержится меньше труда, как оплаченного, так и неоплаченного. Пусть тот же самый груд производит, например, втрое большее количество продукта; в таком случае на каждый отдельный продукт приходится труда на 2/3 меньше. А так как прибыль может составлять только часть этой массы труда, заключающейся в каждом отдельном товаре, то масса прибыли, приходящаяся на единицу товара, должна уменьшиться…»

Маркэнд напряженно думал, в то время как обе женщины глядели на него. Как могу я знать, прав ли Маркс в своем экономическом учении? Но он прав… о, как он прав в общем! А что, если его теория о тенденции к понижению средней нормы прибыли ошибочна? Но ведь именно это нужно знать! Мало знать, что Маркс прав в общем. Нужно знать совершенно точно, что он прав и в частности. Для того чтобы знать, как действовать… Маркэнд почувствовал на себе взгляд обеих женщин. Лида как-то странно держит в руках газету…

Приидите к Христу! Он снисходит к грехам, И он ждет вас сегодня — и ждет вас всегда. Бремя греха к его вы сложите ногам, Оставайтесь с Христом навсегда.

Маркэнд встал и подошел к женщинам. Он взял газету из непокорных рук Лиды:

САМОУБИЙСТВО АКТРИСЫ ИЗ ОБЩЕСТВА В ГОЛЛИВУДЕ

Иисус к вам взывает! Внемлите ему. И кто верит в него, благо будет тому. О, внемлите сегодня, внемлите всегда И воспряньте, покорны Христу навсегда.

Маркэнд стоял возле женщин, Лида поднялась тоже. Он прочел:

«Лос-Анджелес, 7 мая (от соб. корр.). — Теодора Лейн, недавно завербованная кинематографическим миром, супруга Лейтона Ленка, молодого миллионера-консервопромышленника из Чикаго, была найдена сегодня утром мертвой в своем номере в отеле «Александра». Она приняла слишком большую дозу хлорала. Полиция констатировала самоубийство. Ходили слухи о разводе м-с Лейн с мужем. Ее имя связывалось с именем молодого военного промышленника из Нью-Йорка. Она проработала в кино меньше полугода, но ей была поручена главная роль в новом фильме, выпускаемом в скором времени компанией «Сьюперб пикчерс». Ей предсказывали большое будущее. Предполагают, что причиной послужил нервный срыв на почве переутомления. Смерть м-с Лейн была обнаружена горничной, когда та вошла к ней в комнату сегодня, в 11 ч. 30 м. утра. Покойная оставила записку своему отцу».

«Чикаго, 7 мая (Ассошиэйтед Пресс). — Теодора Ленк, хорошо известная нашему обществу и занимавшая выдающееся положение в мире педагогики и искусства, была женой Лейтона Ленка, магната беконной промышленности, и дочерью Оскара Стайна, состоятельного импортера, также уроженца Чикаго. Лейтон Ленк и Оскар Стайн отказались принять представителей печати. Но контора фирмы «Ленк и Кo» опровергла предположение о том, что перед отъездом м-с Ленк для работы в кино супруги пришли к решению начать бракоразводный процесс».

Ленни у органа умолк; обе женщины рядом с Маркэндом стояли неподвижно. Маркэнд слышал майскую ночь; он видел на зацветающей земле, под сенью унизанных звездами кипарисов мертвое тело Теодоры, ее губы, полуоткрытые, как будто только что он целовал их. Он заставил себя снова взглянуть на газетные строки:

ПАДЕНИЕ ВЕРДЕНСКОГО ФОРТА

ГИБЕЛЬ 10 ТЫСЯЧ ФРАНЦУЗОВ

АВСТРИЙСКАЯ АРМИЯ РАЗГРОМЛЕНА БРУСИЛОВЫМ

…Бесполезно. Одна только смерть стояла перед ним, одна только смерть была реальна — смерть Теодоры. Он почувствовал внезапную слабость и упал в кресло Лиды. Он закрыл лицо руками. — Что это значит для меня? Что будет теперь со мной? — Он заглядывал в свои мысли — и не находил в них ничего, кроме себя самого. _А Тед?_ Он поднял глаза на двух женщин, стоявших рядом.

— Вы ждете, чтобы я сказал что-нибудь? Вы добры. Вы говорите себе: ему это больно, потому что он любил ее, ему больнее, чем нам. Хотите знать, о чем я думал сейчас? Вам нужно знать это. О _себе_, не о ней. Я читал другие заголовки, чтобы не чувствовать боли; в утешение себе я хотел убедиться, что одна смерть не имеет значения; миллион смертей не имеют значения. Только одно важно: _я сам_. Даже сейчас, когда для женщины, с которой я жил, жизнь стала такой страшной, что она не могла продолжать ее, одно только важно: _я сам_.

Лида положила обе руки на плечи Маркэнду. Он встал.

— Не нужно быть доброй, — сказал он. — Все мы в общем добры, и все же самое важное для нас — _мы сами_. Тед убила себя, а я думаю о своей личной боли. Все мы трудимся, чтобы помочь миру, и все же самое важное для нас _мы сами_…

Лиде стало страшно; от того, что Маркэнд столько говорил, ей стало страшно.

— Самое худшее, — продолжал он, — что эта смерть ничего не изменит в моей судьбе. Все, что я говорю вам сейчас, ничего не изменит. Я буду жить и дальше, хотя мой эгоизм смраден, хотя я знаю об этом, буду жить так, как будто я порядочный человек. Мы все — ублюдки человечества. Но мы должны жить среди других — ради своей выгоды. Трогать и загрязнять руки детей ради своей выгоды.

— Дэвид, замолчите! — сказала Лида.

Маркэнд замолчал — и услышал свои слова; ему стало стыдно. Он чувствовал стыд и смирение и какую-то непонятную силу.

Эмили говорила:

— …она была моим другом… Я не сумела помочь ей… Вы пытались, я в этом уверена, Дэвид. Как это все ни ужасно, вы не должны так говорить. Тед шла своим путем, и никто не мог помочь ей. Вы не должны так к этому относиться.

— Нет? — спросил Маркэнд со смиренным спокойствием. — Не должны _так_ относиться? А к войне? А ко всему миру? Мне кажется, мы должны относиться именно _так_. Мне кажется, что мы ко всему должны _так_ относиться, кроме своего личного горя. К тому, что только наше, мы не должны _так_ относиться. То, что мы отказываемся чувствовать так, как если б оно касалось нашей плоти… — Снова увидел ее… мертвую, с полуоткрытыми губами… — Мы должны чувствовать именно _так_.

— Дэвид! — Лиде было страшно. Обе женщины не понимали того, что говорил Маркэнд. Маркэнд и сам не понимал. Он снова сел.

Вдруг он встал и вернулся к своему прежнему месту у стола и взял красный том Маркса. Он швырнул книгу через всю комнату. Она ударилась в дверь, и в ту же минуту дверь распахнулась. Эмили Болтон вскрикнула, Ленни и мисс Сильвер выбежали из ниши, Лида истерически засмеялась… а дверь распахнулась, и старый Реймонд, слуга-негр, спокойно вошел в комнату. Он увидел книгу на полу и нагнулся за ней. Маркэнд пристально глядел на него; старик подобрал красный том и положил его на стол, как раз на то место, где он лежал раньше.

— Простите, — сказал он, недоуменно мигая среди непонятной тишины, там пришел человек, спрашивает мисс Лиду.

— Человек? — вскричала Эмили Болтон, как будто она была уверена, что это привидение.

— Да, мисс Эмили. Не джентльмен, позвольте сказать. Просто обыкновенный белый человек.

— Спрашивает меня? — Лида пришла в себя. — О! Это же… я знаю… это, наверно, Джон Берн.

— А кто такой Джон Берн? — Эмили инстинктивно протестовала против того, чтобы в комнате так скоро восстановилась нормальная атмосфера. Она находила, что Дэвид имел право дольше предаваться скорби… и бедная умершая Теодора — тоже.

— Один из моих друзей с Севера, — торопливо ответила Лида. — Я пойду…

— Пусть он войдет сюда, — сказал Маркэнд, все еще не сводя глаз со старого негра.

Они молча стояли в ожидании. Джон Берн, одетый в габардиновую рубашку и брюки, с дорожным мешком в одной руке и кепкой — в другой, вошел в комнату.

Молчаливый, озабоченный и холодный, Джон Берн ходил по парку с отсутствующим взглядом, словно поглощенный какими-то далекими событиями. Он не прилагал усилий к тому, чтоб понравиться Эмили Болтон; за столом молчал, наблюдая за детьми, и в его глазах стоял все тот же далекий и страстный вопрос. Трудно было сказать, как он проводит свой день. Эмили Болтон предложила пройти с ним по классам. Он отрицательно покачал головой. Но Эмили Болтон не могла находиться с кем-нибудь в одной комнате и не рекламировать свою школу; кроме того, отчужденность этого человека, красноречиво говорившая о силе, ее заинтриговала.

— Вы не интересуетесь воспитанием юношества?

— Чрезвычайно интересуюсь. — Он встретил ее взгляд.

— Ага, я понимаю! Вы просто уверены, что наша школа вам ничего не может дать?

— Я просто занят другим, вот и все.

— Зачем вы трудились приехать сюда? Только для того, чтобы повидать Лиду? — Она отлично знала, что он равнодушен к Лиде.

— Я сел на пароход, — Берн, казалось, придумывал ответ, — в Галвестоне. Мы везли груз хлопка для Англии, но нам пришлось зайти в Мобил за партией бананов, прибывшей из Британского Гондураса. Я смотрел, как грузчики-негры спускались в трюм парохода, выносили оттуда ящики бананов и переходили на второй пароход. Они образовали непрерывную цепь между двумя трюмами — и они пели. Поющая цепь. Тогда я вспомнил о письме Лиды Шарон, в котором она писала, что живет близ Мобила, и звала заехать.

— И по-видимому, вы до сих пор слышите пение этих чернокожих?

— Должно быть, так. — Он улыбнулся.

— У вас негибкое воображение, мистер Берн.

— Что вы! Это же очень опасно. — Он добродушно посмотрел на нее. — Я был бы рад посетить классы.

Маркэнд ничего не говорил Берну, он наблюдал за ним; он вдруг обнаружил в себе страх, что Берн уедет… раньше… Раньше чего? Никто ни слова больше не говорил Маркэнду о Теодоре, хотя, конечно, другие беседовали о ней целыми часами. Маркэнд силился понять, какое значение имеет эта смерть. Никакого! В нем она умерла уже давно, истинной смертью; ее смерть была лишь отзвуком той настоящей смерти, в которой они жили вдвоем! «И тут она не одна, — говорил он себе, — даже в смерти она не будет одна!» Он чувствовал обреченность: пытаясь думать о Тед, он мог думать только о себе. Но он обнаружил в себе чувство унижения, которое становилось все сильнее с тех пор, как Тед уехала, и он решил остаться до конца учебного года, как бы для того, чтобы искупить дезертирство Тед. Теперь вдруг это унижение достигло своего апогея! Он думал о Стэне и Деборе, о своей неудаче в Мельвилле, о позорном исчезновении из дома Фиерро, которые выходили его. Теперь Теодора. Да, унижение было глубоким и полным, но в нем ощущалась некая сила. Скоро учебный год придет к концу, и он волен будет уйти. Куда? Он был печален, думая о Теодоре, о ее красоте, разрушенной, словно она попала в машину, которая искалечила ее. Но печаль его терялась в мире, в печали (он не один!); и в этом таилась животворная сила, несущая в себе отрицание печали.

Маркэнд вел разнообразные занятия с детьми; не жалел времени, чтобы закончить плотничьи работы, затеянные в различных местах (на него свалили все заботы по ремонту). Он и словом не обмолвился с Берном, но наблюдал за ним; с Лидой и с другими он разговаривал только о школьных делах. Но он больше не читал Маркса. Лида в тот вечер унесла книгу с собой. Он не понимал почему.

Как-то случайно Маркэнд вышел на дорогу, которая вела к болотам, вместе с Берном, курившим вонючую трубку. Они шли некоторое время молча. Потом Маркэнд услышал свой голос:

— Куда вы едете отсюда?

— На Север.

— Если вы подождете конца занятий в школе, я поеду с вами.

— А скоро конец?

— Через неделю.

— Я подожду.

— Вы хотите сказать — вы согласны, чтобы я ехал с вами?

— А почему же нет?

Их взаимное понимание не нуждалось в словах. Но два дня спустя Маркэнд почувствовал внезапную потребность сообщить новость Лиде. Она уже лежала в постели, с блокнотом и карандашом; электрическая лампочка без абажура спускалась над ее головой.

— Когда кончится учебный год, — сказал он ей, — я уеду с Берном на Север.

Глаза Лиды потеплели.

— Я очень рада и немножко завидую. Я много дала бы за то, чтоб уехать с Берном.

— Так ведь я сам просил, это не его предложение. Почему бы и вам не попросить? Я уверен, ему и в голову бы не пришло…

— Ошибаетесь! Вы бы не попросили, если б он не хотел этого.

— Вы думаете, что у него есть на меня виды? — Маркэнд улыбнулся.

— У него есть свои планы, вот и все. И может быть, вы нужны ему.

— Ну, мне об этом ничего не известно. Ничего не было сказано…

— Я очень рада, — сказала она опять. — Берн знает, что вы можете принести пользу…

— Я знаю только то, что он мне нравится.

Он сел на ее постель; грубая рубашка прикрывала ее плечи и грудь до горла.

— А мне _вы_ нравитесь, — сказала она. — Мне нравится то, что происходит в вас. Мне нравится, что вы остались на своем месте, после того как Теодора бежала. Что вы сами учились. Я помогла вам, правда, Дэвид?

— Вы мне скрасили эти месяцы.

Она бессознательным движением положила руку на грудь.

— Все идет как надо. Когда уехала Теодора, я беспокоилась. Но все идет как надо! Вы остались и учились… Берн приехал… вы уезжаете вместе.

— Лида, — сказал Маркэнд, — иногда я чувствовал к вам жалость, потому что не находил вас красивой физически. Я был большой дурак. Мне нечего жалеть вас. Вы счастливы!

Ее глаза остановились на нем; в них была гордость; машинально ее другая рука накрыла ту, что лежала на груди.

— Вы и Берн, — сказал он, — вы счастливы. Может быть, именно потому я и смог остаться здесь, рядом с вами. Может быть, потому уезжаю теперь на Север вместе с ним.

— Больше вы ничего не можете сказать о себе?

— Что же еще, Лида?

— Что? Хорошо, я скажу вам. Мне можно, потому что я помогла этому. Вы едете с Берном, и он берет вас с собой, потому что вы — революционер.

— Ничего подобного, Лида. Это абсурд. Ничего подобного.

— Я не говорила, что вы социалист. Не настоящий. Пока еще нет. Но вы революционер. Даже если вы сами этого не сознаете. И давно уже, глупый вы мальчик! С тех самых пор, как ушли из дому.

— Вы сказали это Берну?

— Нет, в этом не было нужды. — Лида засмеялась и натянула одеяло так, что виднелась только голова. — Берн сам сказал мне.

Он следил за выражением ее глаз, ласково-торжествующих и ласково-насмешливых. Он покачал головой, отказываясь спорить.

— Погасить вам лампу?

— Пожалуйста.

Сразу в окно ворвалась песня ночи в благоухании листвы и темной земли, наполнила маленькую комнату и приблизила их друг к другу. Он сел на постель и коснулся волос Лиды, сиявших, как черное пламя в лучезарной ночи. Ему было хорошо с ней, и ей — с ним; ей не нужно было ничего больше, кроме легкого прикосновения его руки к ее волосам. Тогда Маркэнд понял, что половое чувство в той форме, которую придали ему люди, может быть ложью. Было ли то, что они испытывали сейчас оба, чем-либо иным, как не продолжением безличной близости их обоих к песне темной земли? Он не мог найти для этого иной, истинной формы. И Лида знала это. Если б сейчас он приблизился к ней, как мужчина к женщине, он причинил бы ей зло. — Женщины мудры, — подумал он. — Они знают, когда в любовном объятии истина… единственная истина, и когда оно лживо. Тед знала… В этом безмолвном миге покоя с Лидой есть все, и ей ничего не нужно. С Тед было неизмеримо больше, но не все, и поэтому так ничтожно мало! Почему я не мог дать Тед то, что ей было нужно? Потому что это было невозможно, она должна была умереть. Оттого что ей суждено было умереть, я не мог соединиться с ней до конца.

— Вы думаете о ней, — сказала Лида, не шевелясь под его рукой, прикоснувшейся к ее волосам.

— Мне суждено жить, — вслух ответил он своим мыслям. Она поняла.

В то июньское утро, когда Джон Берн и Дэвид Маркэнд отправились в путь, солнечный свет и роса казались золотым морем, а земля — кораблем, качавшимся на волнах. Молодая зеленая поросль казалась пеной морской; темная хвоя кипарисов и сосен — высокими волнами. Красная дорога впереди то вздымалась, то падала, точно корабельная палуба в качку. Маркэнд с трудом удерживался на ногах, но Берн плыл вперед по водам вселенной как старый морской волк — уверенно и спокойно. Постепенно Маркэнд поддался его настроению; он стал приглядываться к алабамскому краю, расстилавшемуся перед ними. Красная глинистая дорога шла оврагами, то глубокими, то мелкими; маисовые и тростниковые поля, бегущие под ветром, созревший уже хлопок — и снова неизменная красная дорога. Негритянские хижины на сваях (для того, чтобы внезапные ливни, размыв все внизу, не могли их разрушить); хижины, в форме которых чувствовался своеобразный ритм, были пятнистыми от непогоды, точно отражения пестрых цветов в воде. Изредка фермы белых, обширные, мрачные, с захламленными дворами, и снова красная дорога. Прохожие-негры, едва отличимые от красной земли и сине-золотого неба; редкие белые пешеходы, осколки чуждого, угловатого и прохладного мира, и красная дорога… все ближе по мере того, как поднималось солнце… неистовый колеблющийся зной.

Путники сбросили свои мешки на пол в одной из хижин и попросили негритянку накормить их обедом.

— Тут ферма белых недалеко, меньше мили. — Она нахмурилась.

— Мы хотели бы поесть у вас, — сказал Берн с улыбкой, которой Маркэнд никогда у него не видел. — Черные стряпают лучше. А мы с Севера, нам до зарезу хочется чего-нибудь вкусного.

— Вы с Се-е-вера? — пропела она. — Что же вы делаете в наших краях?

— Скитаемся… Местность обозреваем…

Она подала им сочной поджаренной ветчины, и прошлогодних бататов, и маисовых лепешек, и молодых овощей с огорода ее мужа. Берн понравился ей, а Маркэнда она едва замечала.

Берн не спрашивал ее ни о чем; но еще не окончилось пиршество, как она уже сидела за столом (смелый поступок для негритянки, даже когда она у себя дома) и рассказывала им о своем муже, который исполу работал у Дарлинга и никак не мог выбраться из долгов, даже сейчас, когда хлопок в цене. Берн так и не заставил ее взять у него полдоллара.

— Мы торопиться не будем, — сказал он, когда солнце скатилось ниже, к краю неба, и красная почва стала отбрасывать жар на молодые зеленые ростки. — Нам некуда спешить. Хотите переночевать где-нибудь в сарае или подадимся в город?

— Конечно, в сарае.

— Успели проголодаться?

— Боюсь, что да.

Берн засмеялся.

— Вы мало ели за обедом. В пути не приходится рассчитывать на завтрак, обед и ужин. Где нашлась еда, там и набивай желудок.

— Теперь буду знать, — сказал Маркэнд.

— Есть три раза в день — привычка. Так же можно привыкнуть есть два раза или один.

Они подошли к дому белого фермера; серая краска лупилась со стен, крыша осела. Среди старых колес, изломанных плугов, всякого хлама, в зарослях сорных трав бродили цыплята и свиньи. Собака зарычала на путников, но попятилась в ответ на движение Берна. Они постучались в дверь. Женщина с нахмуренным лицом показалась на пороге. За ее спиной они увидели кухню и в ней девушку, которая сидела у дальней стены. Берн спросил, нет ли работы.

— Вон там лежат старые доски, видите? Можете наколоть из них дров для плиты, а там посмотрим. — Она захлопнула дверь у них перед носом.

Это были доски от рухнувшего сарая; они лежали и гнили тут по меньшей мере год, ожидая, чтобы их сожгли. Дерево было трухлявое, как губка. Но оба путника работали на совесть; они аккуратно сложили дрова и подмели мусор. Потом они снова постучались: снова женщина встала на пороге, загораживая им путь, и в ее изможденном лице Маркэнд подметил трепетный призрак былой красоты. Девушка все еще сидела у дальней стены; у нее было крепкое тело, обтянутое дешевым ситцевым платьем, белая чистая кожа. Мать протянула им по чашке кофе, по тарелке с бобами и пирогом, снова вошла в кухню, оставив их за дверьми, и все время, что они ели, из дома не доносилось ни звука.

— Вы видели?

— Видел, — сказал Берн.

— Недурна, хоть они похожи друг на друга.

Во дворе показался человек с двумя ведрами. Он был шести с лишним футов ростом, сутулый, и даже в походке его была угрюмость. Его лицо казалось вспышкой злобной, но придушенной силы: горящие маленькие глаза, черные волосы, безобразно искривленный рот.

Он поднялся по ступеням крыльца.

— Заплатили за это? — Огромный сапог ткнулся в пол перед тарелкой Берна.

— Посмотрите на дрова, — резко ответил Маркэнд.

— И уберите ногу, — сказал Берн.

— За словом в карман не полезете, я вижу. — Он подошел к двери и отворил ее. Женщины не было в кухне, девушка сидела все на том же месте. Теперь, под взглядом мужчины, она встала со своей скамьи. Маркэнду и Берну были видны плита и навес над ней сбоку, небеленая стена позади. Рука мужчины на дверной задвижке задрожала. Девушка стояла неподвижно, и мужчина вошел, закрыв за собою дверь…

Они шли по дороге молча до тех пор, пока дом не скрылся из виду.

— Заметили вы амбар? — сказал Берн. — И лестницу на сеновал снаружи? За все наши труды должны же мы получить кров на ночь. Как вы думаете?

— Мне не нравятся хозяева.

— А что нам до них? Мы искупаемся вон в том ручье и, когда стемнеет, воротимся прямо в амбар, не пожелав им спокойной ночи.

Луна светила в дверь сеновала; он тянулся во всю длину амбара и был почти пуст. Берн закрыл дверь; теперь луна просеивалась сквозь дырявую, как решето, крышу.

— Идите в тот конец, — сказал он, — смотрите не провалитесь в дыру.

Они собрали сена и улеглись. Почти тотчас же Маркэнд услышал ровное дыхание Берна. Ему еще не хотелось спать; он вглядывался в омытые луною тени стропил, он был счастлив. Хорошо было лежать без сна, чувствуя себя счастливым. — Нарядное голубое одеяло на моей медной кровати дома… Лучший комфорт, — решил он, — это внутреннее спокойствие. И здесь я почти достиг его. Но оно в Берне, не во мне, в Берне оно так сильно, что передалось и мне. — Он стал дремать. — С этим человеком я отдыхаю. — Вдруг он замер, схватив Берна за руку. Кто-то поднимался по лестнице.

Дверь сеновала отворилась и снова захлопнулась. В бледной тьме обрисовался чей-то силуэт. Это была женщина. Она всхлипывала. Берн высвободил руку и дотронулся до руки Маркэнда. Молчите! — говорил его жест. Женщина присела на солому, продолжая всхлипывать. Всхлипывания прекратились, но она дышала тяжело. Она застонала, пошевелилась, потом вдруг ее дыхания не стало слышно. Она сдерживала его. Тогда они услышали то, что слышала она: снова кто-то поднимался по лестнице.

Дверь раскрылась, и огромная тень мужчины вместе с луной ворвалась на сеновал. Он сразу увидел женщину и набросился на нее.

— Нет, нет! — Она старалась приглушить свой голос. — Я буду кричать! Я разбужу маму!

— Кричи!

Они боролись. Вдруг борьба утихла. И послышался прерывистый шепот мужчины:

— Пусти, Джейн! Я хочу… Пусти, Джейн! Никто не узнает. Я пошлю тебя учиться, как ты хотела. Пожалей своего отца. Джейн… Джейн…

Казалось, девушка перестала шевелиться, и снова послышались всхлипывания. Берн вскочил и бросился к ним. Фермер метнулся к двери и соскочил по лестнице вниз.

Берн и Маркэнд стояли над девушкой, и в раскрытую дверь струилось на нее сияние ночи. Лицо ее было в крови, платье порвано, но она лежала и спокойно смотрела на них.

— Бегите скорей отсюда, — сказала она, — он сейчас вернется с ружьем.

— А как же вы? — спросил Маркэнд.

— Обо мне вы не думайте.

— Вставайте, — сказал Берн.

— Бегите скорее отсюда. Он сейчас вернется с ружьем.

— Вот и вставайте.

— Обо мне вы не думайте.

— Вы пойдете с нами, — сказал Берн.

Она лежала не двигаясь и смотрела на него. Ее лицо было серебристо-серым в бледном свете, на щеке темнело пятно, и волосы клубились черным дымом. Ее шея и грудь были серебристо-серы; только глаза жили. Она лежала молча.

— Не бойтесь нас, — сказал Берн. — Вы в беде, а мы не причиним вам вреда.

— Не стоит, — сказала она. — Вы лучше бегите скорее.

Внизу послышались шаги, взад-вперед, неторопливые шаги сумасшедшего, лишенные целенаправленности. Берн нагнулся и взял ее за плечи.

— Не спорьте с нами, пожалуйста, — сказал он.

Они услышали треск огня.

— Он поджег амбар, — сказала девушка без волнения в голосе.

Берн подхватил ее безжизненно поникшее тело на руки.

— Идите вы первый, — спокойно сказал он Маркэнду. Внизу вспыхивали языки пламени, солома шуршала. Когда они спустились по лестнице, амбар вдруг встал из ночи, охваченный пламенем. Раздался выстрел, кто-то дико закричал. Вдвоем поддерживая девушку, они нырнули в тень сарая и побежали полем вдоль дороги.

Никто не гнался за ними, они были в безопасности. Ручей, в котором путники купались несколько часов тому назад, по-прежнему журчал в молчаливом обрамлении ив.

— Все целы? — засмеялся Берн. — Сколько пути до ближнего города? Вам нужно поспать в постели.

— Мне ничего, — сказала девушка. — Я спать не могу. Я хочу идти.

Они вернулись на дорогу и пошли.

— Вы еще не устали? — каждый час спрашивал Берн.

— Я хочу идти.

Наконец они увидели густую сосновую рощицу на невысоком холме у дороги.

— Свернем, — сказал ласково Берн, — всем нам нужно отдохнуть.

Вершина холма была плоская, и земля гладкая, как шелк. Рассвет брезжил между стволами деревьев. Они стояли втроем в кругу вздыхавших ветвей. Мужчины подостлали свои пальто девушке; мужчины легли рядом с ней.

Был вечер. Они проснулись все трое сразу, когда солнце с запада проникло под ветви деревьев, где они спали. Они дошли до ближайшей деревни, купили съестного и для девушки кое-что из вещей и оттуда спустились к речонке, в полумиле от дороги. Их голод утих. Костер догорал, и небо на востоке посветлело в предвестии луны.

Девушка заговорила:

— Скажите же мне, кто вы такие? Меня зовут Джейн Прист.

Ее слова, как радостное и гордое согласие женщины, сняли покрывало сдержанности с обоих мужчин. Теперь Маркэнд смотрел на нее и видел ее. Она была высока ростом; ее худощавое тело с угловатой и хрупкой грацией вытянулось на земле. Светлые глаза придавали гармоничность крупным чертам ее лица. Голос у нее был хриплый. Это была девушка печальная, зрелая и иссушенная не по годам: ей было не больше двадцати.

— Мы не хобо, — ответил Джон Берн.

— Я так и думала.

— Мы с Севера. Приехали сюда за делом. Вот это — Маркэнд. Его дело в том, чтоб все понять… я хочу сказать — о жизни и о себе. Для этого он отказался от выгодной работы, хотите — верьте, хотите — нет. Мое дело в том, чтобы помочь жителям Юга встать на ноги — после того, как я познакомлюсь с характером края… и, говоря жители, я думаю и о белых, и о черных.

— Я три года работала на фабрике. Пожалуй, я понимаю, что вы хотите сказать.

— Расскажите вы теперь, — попросил Маркэнд.

— Особенно и рассказывать нечего. Я родилась… там, где вы меня встретили. Мать всегда была хворая, а отцу во всем не везло. Три года назад он вдруг стал какой-то чудной… вы знаете, о чем я… Это ведь, скажу я вам, не такая уж редкость по нашим местам, потому что у нас женщины, как только начнут стареть, так все болеют, а на мужа и смотреть не хотят. И вот одна выдалась такая ночь, что я до утра с колен не вставала — молилась. И бог словно велел мне спасаться. Вот я и убежала из дому. Отправилась я в Бэйтсвилл, близ границы штата Теннесси. Там у меня знакомая девушка на фабрике работала. Мне хотелось стать учительницей. Поступлю, думаю, на фабрику работать, а сама заниматься начну. Что ж, попробовала. Но когда десять часов простоишь у машины, потом ничего в голову не лезет. Прошлый год я заболела, поехала домой. Сначала все обошлось, потом отец опять взялся за свое, и я уехала. Я хотела подготовиться на учительницу. Я молилась об этом. Мне все думалось: неужто господь велел бы мне уйти из дому, если б не хотел помочь? Но пришлось возвращаться на фабрику, больше делать было нечего. Проработала я еще год, и все без толку. Очень уж уставала, в голову ничего не шло потом. Девушка помолчала, пока не овладела снова своим голосом. — У нас для девушки только две дороги и есть: или на улицу — тогда денег заработаешь больше и спина не так будет болеть, или замуж, а это — работа не легче, чем на фабрике. Мне хотелось стать учительницей. Но голова не варит, когда очень устанешь. Я так извелась, что даже дома мне уж не так плохо показалось. Не знаю, другим девушкам с фабрики как будто не было так тяжело, как мне. Может быть, потому, что они не думали о том, чтоб стать учительницами, Должно быть, я уж слишком все принимала всерьез. Другие девушки водились с парнями. Я — нет. Мне казалось, я всех их насквозь вижу. Как только любой из них скажет: «Не поесть ли нам мороженого?» — так уж знаешь наперед, что ему нужно. Настали лучшие времена, на фабриках работа кипела — хлопок уродился. Тут я стала думать: может быть, дома пойдет теперь по-другому. Может быть, исправится. Просто мне какая-нибудь нужна была надежда — в Бэйтсвилле надеяться было не на что. Отец не злой человек, только уж очень бешеный. И многие старики у нас тут такие. И даже винить их нельзя, раз у них с женами так выходит. Может быть, думаю, он меня посовестится трогать — ведь я теперь совсем взрослая. Может быть, если показать ему, что я понимаю, не просто ненавижу его… может быть, он возьмет немного денег из банка и даст мне подготовиться на учительницу. Она снова помолчала, и взгляд ее стал жестче. — Как будто в ответ на мои молитвы бог, который велел мне уйти из дому, теперь приказал вернуться домой… Вы-то, — она посмотрела на Берна, — вы ведь не верите в бога?

— Бога нет, и верить нечего, — сказал Берн спокойно.

Девушка гневно взглянула на него. Потом Маркэнд увидел, как она улыбнулась, и понял, что она сильна.

— Вчера, — теперь она говорила почти шепотом, словно воспоминания невероятно утомляли ее, — вчера я вернулась домой. Как только я отворила дверь, отец поглядел на меня так бешено, как голодная собака смотрит на мясо, и я поняла, что помощи мне от него не ждать. Или нужно заплатить за нее. Я рано легла в постель, и он пришел ко мне в комнату. Он еще и выпил, и я не знала, что делать. Тогда я ему сказала, что хочу стать учительницей и пусть он поможет мне. Он выслушал спокойно и сказал, что поможет. «Я для тебя все сделаю, дочка, — сказал он и потом все повторял: — Я был тебе плохой отец, знаю. Но теперь все по-другому, и я помогу тебе». Он говорил от души, и я заплакала. И вдруг, как он увидел, что я плачу, так кинулся ко мне, не помня себя, и стал хватать меня. Но я вырвалась и вытолкала его из комнаты. Я почувствовала, что ненавижу его, и не могла заснуть: все мне было страшно в доме. Тогда я оделась и вышла, чтобы опять уйти — совсем. Но тут подумала о фабрике… больше ведь некуда податься, кроме фабрики. И как вспомнила об этом, такую почувствовала усталость, что ноги отказались идти. Но и домой возвращаться нельзя было. Я не знала, что отец слышал, как я встала. Я влезла на сеновал и решила потихоньку выбраться утром, до того, как проснется отец… А дальше вы знаете, — сказала она. — Нет, может, и не знаете. Может, вы не знаете, что, когда я услышала, как отец поднимается по лестнице, мне вдруг стало все равно. Когда он схватил меня, я больше не вырывалась. Мне было все равно, все во мне смешалось. Уж очень ему скверно без женщины, подумала я, если он из-за родной дочери так бесится. И вот я подумала: может быть, если я уступлю, он поможет мне подготовиться на учительницу. А потом я подумала: нет, если я уступлю, я уже не гожусь в учительницы. А потом мне стало все равно, все равно. И тут вы…

Мужчины зажгли свои погасшие трубки и курили молча. Она смотрела на них со смутным страхом во взгляде, и они не поднимали на нее глаз, словно из уважения к ее наготе.

— Пора спать, — сказал наконец Берн.

Маркэнд проснулся свежим утром. Джейн Прист спала еще, до подбородка укрытая пальто. Подперев голову рукой, Берн смотрел на нее. Он не видел Маркэнда, и Маркэнд стал наблюдать за ним. На строгом лице была нежность; вся жизнь отражалась в его глазах, устремленных на девушку, словно они были устремлены на жизнь. Маркэнд понял, что в этой девушке Берн видел саму жизнь: он жалел ее юность; сострадал ее судьбе, открывшей ей красоту ее тела лишь через кровосмесительную похоть; с возмущением думал он о годах, отданных ею рабскому служению машине, с сочувствием — о ее мечте стать учительницей; он ненавидел социальный строй, который едва не сломил ее; любил мир подлинный, в котором жила ее красота и который жил в ней. Всей своей жизнью Берн глядел на эту жизнь, не зная, что на него смотрят, пока глаза девушки не раскрылись под его взглядом. Тогда лицо его снова спряталось за маской, и он угрюмо улыбнулся.

— Что, выспались?

— Да. — Рука Джейн бессознательно поднялась к оголенной шее, словно кто-то коснулся ее во сне и прикосновение еще чувствовалось.

— Может быть, — сказал Берн, — вы еще станете учительницей.

В первый раз глаза Джейн наполнились слезами; она покачала головой.

— Что с вами?

Оба не замечали Маркэнда.

— Что-то случилось, — сказала она. — Я уже не могу быть учительницей.

— Почему, Джейн?

— Потому что… я теперь не знаю, чему учить.

Берн улыбнулся, словно ее сомнения обрадовали его. Не поднимаясь, он ближе придвинулся к ней.

— Это можно узнать, — сказал он и обнял ее за талию.

Они неподвижно лежали на зеленой земле, в смутном ожидании встречая утро.

 

3

Они отправлялись в Бэйтсвилл. Берн хотел увидеть город, где работала Джейн Прист; ему нужна была (Маркэнд видел это) близость ко всему, что было Джейн Прист; он хотел стать участником всей жизни, которую она прожила. Улицы Бэйтсвилла, голые ряды каркасных домов лежали в тени Апалачских гор. Бедные белые жители, запертые в городке и приговоренные навечно к каторжному труду, пропитались сухою пылью неприглядных улиц. Дети, рожденные в этой тюрьме, были пришельцами из свободного мира; но они недолго цвели — вскоре их губы сжимались, руки и ноги становились неповоротливыми и глаза тускнели; тогда они не принадлежали больше свободному миру и были готовы для фабрик. В негритянских долинах нищета была окрашена в более яркие краски; черным, казалось Маркэнду, досталась лучшая доля в вечной борьбе, и угрюмые глаза белых знали это.

В этом городе, основанном промышленностью, пустыне, затерянной между холмами и равнинами, Берн, Джейн Прист и Маркэнд решили остаться на лето. Берн быстро нашел себе место кузнеца на литейном заводе (в темных недрах гор было железо, а уголь привозили по местной железной дороге).

— А ты читай, — сказал он Джейн. — Тебе нужно учиться, если хочешь учить других. — И он выписал ей с Севера книг.

— Это не займет у меня всего времени — только читать.

— Тогда бездельничай. Дэвид тебя научит. Уменье бездельничать единственная добродетель людей его класса, не всех, правда. После революции мы немало часов станем каждый день отводить безделью, и это будут самые значительные часы в жизни.

— И прекрасно, — сказал Маркэнд. — У меня есть кое-какие деньги, зачем же мне работать? — (Он написал Реннарду, чтоб тот выслал ему пятьсот долларов.)

Маркэнд ощущал потребность безделья. Он стоял на грани какой-то решительной и полной перемены, и ему было страшно совершать поступки, словно в каждом из них таилась угроза его жизни. Глубоко внутри в нем шла какая-то работа, она была связана с его пребыванием здесь, с Джейн и Берном; она разворачивалась сама по себе и требовала от Маркэнда только одного: не мешать. В то же время он утратил простую способность понимать себя: он не знал, счастлив ли он, как он относится к двум своим спутникам, принимает ли революционное евангелие Берна, которое тот из вечера в вечер любовно развертывал перед Джейн, словно эпическую поэму.

Джейн недолго оставалась праздной, да и Маркэнд тоже. Джейн завела дружбу с женщинами по соседству, и через месяц у нее составилась группа из детей, которые были еще слишком малы, чтобы работать на фабрике. Маркэнд купил плотничьи инструменты и на тенистом дворе каркасного домика, который они сняли, мастерил скамейки, качели, песочницы. Он многому научился в Люси и теперь делился своим опытом с Джейн, помогая ей в работе с детьми. Но вначале она лучше понимала их, чем он; у них была притупленная восприимчивость, соображали они туго, детский дар фантазии и творчества в игре был зарыт в них так глубоко, что Маркэнд не мог до него докопаться. В школьниках Люси и собственных детях он привык встречать более подвижный ум. Обдуманно, не без труда вначале, он заставил себя приспособиться к медленному жизненному ритму этих сынов и дочерей неприглядной улицы. И впечатление их неполноценности скоро исчезло. Он увидел в них племя потаенных мечтателей, и ему стало ясно, что сам он похож на них. Как в горах к северу от Бэйтсвилла, в их сознании были расселины, где таились сокровища. Сколько времени прошло, прежде чем он начал постигать сокровища, скрытые в нем самом! Не боязливые грезы, гнездившиеся в сознании этих детей, были чужды ему теперь, но рационализм Реннарда и рационалистическая религиозность Элен.

Вечерами, перемыв после ужина посуду, все трое сидели во дворе, где днем играли дети, сидели среди еще звучавшей музыки детских голосов, и мужчины курили, а Джейн шила, а над ними (дом стоял на окраине города) по сине-зеленым горам раскидывался пурпурный покров. Наступал час беседы; Джейн задавала вопросы; Берн с терпеливой нежностью снова и снова возвращался к неясному пункту, бережно направляя ее шаги. Порой заходил кто-нибудь из рабочих или женщин — приятельниц Джейн; Берн и тогда не менял характера беседы. И то, что он говорил, было беспристрастным и точным; и то, что он говорил, с настойчивой уверенностью вело их умы к осознанию неизбежности социальной революции.

Все чаще навещали их люди, но они уходили рано. (В отличие от Берна им нужен был длительный сон, перед тем как встать на рассвете, и в отличие от Джейн и Маркэнда они не могли отдыхать в послеобеденный час.) Но друзья еще долго сидели втроем знойной ночью, сначала беседуя, а потом просто молча.

Город был окружен горами; на севере поднималась вершина, одинокая крутая скала, такая каменистая, что на ней не росли даже деревья. И когда вызванные Берном видения смерти последней классовой культуры и рождения культуры человечества возникали перед их взором в ночи, словно дыхание далекого, беспредельного и высшего существа, Маркэнд вспоминал об этой вершине. Прямо перед ним высилась гора, преграждавшая путь к дому, к рождению, к будущему. Гора стояла между ним и его жизнью, он должен был взойти на нее. Он твердо знал, что это всего лишь невысокий отрог Апалачских гор; знал, что по железной дороге, пересекающей вершины, он всего за несколько часов может доехать домой. Но в глубинах его сознания, разбуженных Джейн и детьми фабричного города, жила уверенность еще более твердая, что этой горы не одолеть так быстро. Огромной была гора, осенявшая двор, где он сидел вместе с Берном и Джейн, не потому, что она тянулась от Алабамы до Новой Англии, но потому, что на ее вершине был перевал его судьбы и в ее недрах горел огонь, в котором все, чем был и мечтал быть Дэвид Маркэнд, должно умереть, прежде чем он преодолеет подъем.

— Я верю, Джейн, да, верю в человека, — послышался спокойный голос Берна. — Вот почему я социалист. В жизни нужно… непременно нужно… верить во что-нибудь. _Верить_ — значит то же, что и _жить_. У кого нет веры в человека, тот отрезан от человека, то есть он ставит веру в свое личное благополучие выше человека, вне человека и вне человеческого благополучия. И вот, отделившись, обособившись так от человека, вы, по вашим словам, утверждаете вашу веру в бога. Но на самом деле вы только презрели человеческую жизнь и надежду, чтобы утвердить свою надежду на маленький замкнутый мирок, который вам кажется выше мира людей и который вы называете небом. Потому что, если у вас нет веры в человека, вы, значит, не верите и в себя. Но ведь, чтобы жить, нужно верить! И вот вы придумываете внутри себя нечто, во что можно верить, и называете его сверхчеловеком или богом. Это разрешает ваши затруднения, потому что теперь вам есть во что верить, и вы думаете, что верите в бога, а не в человека. На самом деле это просто _самомнение_: вам кажется, что есть в вас нечто лучшее, чем обыкновенный человек. И это самомнение позволяет вам не задумываться о человеке, не задумываться о самом себе.

Наступило молчание; эти трое не боялись длительного молчания.

— Все совершенно понятно, — продолжал Берн. — Человеческий мир, как он есть, отвратителен. Только глухой, немой или слепой может усомниться в этом. Повсюду мужчины и женщины гнут спину ради куска хлеба (а в мире избыток пшеницы!); повсюду человеческое счастье принесено в жертву ради того, чтоб только выжить (а стоит ли жить, если нет счастья?); повсюду детей лишают детства и обращают в тупые создания, подобные родителям. В Европе война? Но ведь десятки тысяч лет идет война во всем мире, и каждое доброе человеческое побуждение, каждая робкая мечта разбивается вдребезги… и возрождается вновь. В чем же дело? Если бы звери умели говорить — что же, и они говорили бы так о своем мире? Не верьте этому! Звери живут жизнью свободной и полной… и значит, счастливой, или умирают. Счастье до самой смерти: так живут насекомые, растения, животные. А человек? Несчастья до самой смерти. Почему такая разница? Почему эта разница существовала всегда, с первых дней цивилизации? Христиане дают на это свой ответ. Не веря в человека вообще, не веря в человека в себе, они говорят: _первородный грех_. А это значит, что в мире человека нет места надежде и что спастись можно, только уйдя от него и задушив его в себе. Отсюда начинается порочный круг, называемый цивилизацией. Раз человек безнадежен, зачем тревожиться о том, как он живет и что делает? Пускай человек гниет! Так вот: он гнил и продолжает гнить!.. Но у социалистов есть свой ответ на вопрос. — Берн медленно выколотил пепел из своей трубки, медленно набил ее снова, медленно зажег и раскурил. — Социалисты говорят: с тех пор как человек стал бороться за жизнь более высокую, чем животное существование, жизнь, проникнутую человеческим смыслом, он столкнулся с противоречием. Чтобы жить как человек, он нуждался в покое и досуге… чтобы разрешать свои проблемы, создавать свое искусство. Но чтобы иметь покой и досуг для себя, он заставлял других на себя работать: имел _рабов_. Ценой привилегии одних людей жить разумной жизнью было порабощение других. Так вот, цена оказалась чересчур высокой. Потому что нет человека, полностью обособленного от других, нет «свободного» человека, полностью обособленного от своих рабов. Сам того не зная, он страдал их страданием, их болезни разъедали его искусство и мысль… плоды его досуга. Этот «свободный» был подобен человеку, у которого ясный ум, но слабое сердце, а легкие постоянно вдыхают отравленный воздух. Он пытался объяснить и тем уничтожить свое несчастье — отсюда его религия, философия, искусство. Он пробовал все пути, кроме одного: освобождение своих рабов ведь это он мог сделать, лишь отказавшись от своего досуга и своей «свободы». Остроумнейшие объяснения находил он (первородный грех, например). Но роковое противоречие оставалось неразрешенным. Немногие порабощали многих, и это рабство многих заражало болезнью весь общественный организм, включая и тех, кто мнил себя свободным. — Берн положил свою трубку на землю, у ножки стула, осторожно, чтобы не рассыпать пепел. — Только теперь, только теперь, с появлением машины, стало возможным разрешить противоречие, разлагавшее человеческий мир. Мы нашли замену эксплуатируемому классу. Нам не нужны рабы, которые работали бы за нас, чтобы мы имели время думать, и мечтать… и любить. Рабами не будут больше другие люди: _не будем больше мы сами, ибо другие — это мы сами_. Рабом будет машина. И машина будет принадлежать всем нам.

— Да, — сказал Маркэнд, — нужно, чтобы машина принадлежала всем. Потому что в руках у немногих она лишь еще более страшное средство порабощать остальных.

Дни Маркэнда полны были мелких сознательных поступков, которые прикрывали глубокую подсознательную работу мысли. Часто он первым вставал с постели и готовил завтрак. Когда Берн уходил на работу, Маркэнд помогал Джейн убрать в доме. Хотя мысленно и физически он часто отсутствовал в доме в часы занятий Джейн с детьми, он знал теперь каждую черточку в каждом ребенке, знал так, как никогда не знал своих детей или школьников в Люси. Он знал все о домах, из которых они приходили; в глазах девочки читал неудовлетворенность ее матери, в складке губ мальчика — страсть его родителей, заставлявшую их, быть может, забывать о голых стенах своей лачуги. Он знал все о Джейн в ее интимной жизни с Берном; о том, как в любовном объятии нарушалось равновесие, основанное на господстве Берна; госпожой становилась она, ему оставалось упоение покорности. Маркэнд не желал женщины; его половая потребность растворялась во все растущем понимании чужих существ и жизней. В послеобеденный час, когда солнце уже начинало клониться, он бродил по жалким, неприглядным улицам, под взглядами матерей превращавшимся во что-то страшное, трагическое, из чего нет выхода. Они и их дети на порогах лачуг, цыплята и свиньи в подворотнях, осиновая серебристая рощица позади, у ручья, говорили с ним, и он понимал их так же хорошо, как понял Лиду Шарон в ту ночь, когда прикоснулся к ее волосам.

Наступила пора, когда по утрам он поднимался от сна, темного, как беззвездное и безоблачное ночное небо, и ему вдруг открывалась красота в дешевых ножах и вилках, в тяжелой фаянсовой посуде, которую он ставил на стол. Все это было удивительно и чудесно; даже некрашеные сосновые доски стола вызывали в нем восхищение. И в этом мире чудес могло ли одно быть более или менее необычным, чем другое? У него есть дом, есть дело в Нью-Йорке; у него есть жена и дети, он владеет многим; и вот он здесь, в горном фабричном городке, накрывает на стол для революционера и фабричной девушки — его любовницы. Необычно? Вовсе нет! Здесь не было ничего более необычного, чем в волосках на его коже, в нормальном функционировании внутренних органов его тела.

Так, незаметным образом его любовное внимание сосредоточивалось на нем самом. Женщины в окнах и у дверей городских домов, дети в придорожных канавах, животные в поле, деревья, цветы, птицы были отдельными частями всеобъемлющего существа, которое он любил спокойно, но чувственно, как младенец свою мать. Теперь, как младенец, он постигал чудесное средоточие всего этого: свое тело. Он просыпался и неподвижно лежал в постели; и ощущал свое дыхание, движение раскрывающихся век, глазные яблоки, на которые давил известковый потолок и три мухи, жужжавшие и кружившиеся под ним. Потолок переливался в утреннем свете; ветер и солнце были в глазах у него, ветер, воздух и солнце — мир; и все это неведомыми путями давило через глазные яблоки на его нервы и плоть, заставляя его чувствовать и думать! Он вдруг перестал ощущать свое тело как нечто определенное. По невежеству он считал его твердым, а оно было множеством вихрей и волн, подобных кружению мух под потолком, переливающихся на солнце. Тело его не имело границ: мухи и потолок входили в него, и ветер, который есть воздух и движение земли, и солнце, которое есть мир. Он поднимал свое тело с постели (даже в механизме этого движения была тайна!) и наблюдал, какая сложнейшая техника требуется для выполнения обыденных поступков. Он смотрел, как его руки накрывали на стол, и ножи и вилки в его руках тоже были частью его самого, их движения, как и движения его рук, полны были тайны. Его восторг слабел под напором вещей, которые в силу какой-то превратной скрытности притворялись обыкновенными, чтобы скрыть свою сущность. Но каждое утро, когда он покидал опрокинутое беззвездное небо сна, восторг снова охватывал его; и по мере того, как уходила молодость лета, вся его жизнь растворялась в этом восторге.

Снова вернулась к нему потребность физического труда. Он вспоминал бойни «Ленка и Кo», странный кризис, вызванный ими. Он знал, что два последующих года были реакцией на них и бегством от них, но в то же время этими годами, казалось ему, замкнулся круг. Он снова вернулся — в каком-то смысле — туда, откуда ушел, но эти два года дали ему нечто, чего ему не хватало и что нужно было найти для того, чтобы _вынести_ тайну этого страшного труда.

Нетрудно было найти работу на производстве летом 1916 года; и Маркэнд поступил в мартеновский цех Бэйтсвиллского сталелитейного завода. Десять печей стояли в ряд в железном сарае, опоясанном рельсами, по которым подвозили уголь и руду. Над головой скользили на роликах гигантские ковши, опрокидывавшие расплавленное железо в белый рев сжатого газа и пламени. Жара была нестерпимая, и ни одно дуновение беспощадного лета ее не умеряло.

Когда Маркэнд, обнаженный до пояса, в очках-консервах на лбу, в первый раз подошел к открытой топке печи, он содрогнулся. Казалось, все тело его вдруг съежилось, ссохлось, точно полено в огне; весь цех был столбом черного пламени, и огонь печи лишь цветом отличался от него. К горлу подползла тошнота, вся влага иссякла в напрягшемся теле. Он схватил лопату, загреб доломит и подошел вплотную к печи. И тогда он увидел свое тело и понял, что спасен. Он увидел свой торс, лоснящуюся, блестящую колонну; увидел непрочную ткань тела в черном пламени воздуха и железа; увидел белый ад топки. Доломит и известь нужно было подбрасывать, чтобы придать огнеупорность стенкам топки, — такова была его обязанность. Но в этом единстве составные части были отделены друг от друга; печь и его плоть жили одним, но каждая на своем месте. Он увидел, что опасности нет. Влага его тела, холод глаз, жизнь его сознания в скорлупе черепа имели свое место; огонь и сталь имели свое. Страх исчез, наступил покой. Он работал. Постепенно нарастала волна стали в пламени печи; огромным черпаком он брал образец для пробы на углерод. И когда жар в печи доходил до нужной температуры и наступала пора «выпускать», сталь становилась частью его существа. Он стоял у самой печи, где бесновалось пламя, и смотрел, как лилась река чистого света, и чувствовал покой и радость свершения.

После восьми часов работы Маркэнд шел домой по улицам, обычно накаленным летней жарой, но теперь, по контрасту с цехом, прохладным и погруженным в сумерки. Он не помнил о Джейн и Берне, забыл о детях, не чувствовал вкуса пищи, солнечного тепла. Но он был счастлив. В этой работе была страсть, и он возвращался к ней, как мужчина возвращается к любовнице. Скоро опять он увидит свое тело в единоборстве с плавильной печью. Он будет разжигать огонь и умерять его, когда тот чересчур сильно разгорится, чтобы защитить печь. Он сделает так, что расплавленная руда станет сталью и вздыбится, как гигантская волна. И наконец, своим телом, которое погибло бы от одного прикосновения к стали, он приобщится к оргазму выпуска: чистая река света потечет среди взрывающихся солнц.

Маркэнд знал, что товарищи по работе не разделяют его переживаний. Это были (за исключением самых молодых) усталые люди — люди, изможденные годами труда, который в их жизни перемежался только со страшным призраком безделья, означавшего отчаяние и голод. Это были люди, жившие на неприглядных улицах; люди, которым любовь к женщине и ребенку несла только страх; это были люди, зажатые в тисках уродливого рабства. И все же даже самый забитый из них смутно переживал экстаз в своей борьбе с огнем и сталью. И Маркэнд знал, что его переживание острее лишь потому, что он не так устал и не так порабощен. И что будь они свободны, как он, каждый сумел бы по-своему пережить этот восторг труда.

Однажды вечером, в конце августа, Берн сказал:

— Пора собираться. Мне нужно в Цинциннати, повидать кой-кого из товарищей.

Они сидели во дворе своего дома. Маркэнд взглянул вверх, на гору; во время своей работы на заводе он позабыл о горе.

— Здесь мы сделали уже все, что могли, — сказал Берн, — если нам жить здесь дальше, нужно переходить к действию. Сознание может оставаться пассивным лишь некоторое время, — он улыбнулся Джейн, — потом наступает пора действовать. Если мы останемся здесь еще, нужно организовать забастовку. А к этому мы не готовы.

— Я готова, — сказала Джейн.

Берн улыбнулся.

— Ну, а вы, Дэв? Хотите остаться и делать сталь?

— Я бы мог.

— Скоро все будет по-другому, если вы останетесь.

— Это я знаю.

— Мы приглашаем вас ехать с нами.

— Мы не приглашаем его, — сказала Джейн. — Он наш.

— Это верно, — сказал Берн. — Он сам этого не знает, но он наш.

Маркэнд посмотрел на север, на гору. Одна-единственная звезда горела над ней.

— Я поеду с вами, — сказал он.

Следующий вечер был последний их вечер в Бэйтсвилле.

— Я знаю, — сказал Маркэнд, — что вы торопитесь в Цинциннати на какое-то важное совещание. Расскажите нам о нем.

Берн некоторое время курил молча. Потом сказал:

— Америка мчится к войне с быстротою кометы. Германия гнет свою линию, и дом Морганов не может допустить этого. Потому что они рассчитывают на платежи Германии, а долг ее становится непомерно велик. Немцы уступили в вопросе о субмаринах, потому что они твердо надеялись прорваться при Вердене, и им ни к чему было настраивать нас против себя, раз они могли победить и без этого. Но прорваться не удалось, и теперь им придется усилить блокаду на Западе. Это означает возобновление подводной войны повод, которого мы только и ждем, чтоб сломя голову кинуться в бой. В то же время акт о национальной обороне и новые финансовые законопроекты об армии и флоте служат доказательством нашей готовности.

— Ну а Цинциннати?

— Сейчас дойду до этого. Рабочему движению война может быть или на пользу, или во вред, в зависимости от степени классовой сознательности перед войной. Это — как котелок на огне. Если котелок пуст, огонь распаяет его. Если он полон, огонь заставит его закипеть. Ну вот, нам нужно наполнить котелок, прежде чем война зажжет огонь под ним. И мы должны торопиться.

— Я хотел бы, чтоб вы говорили яснее, — улыбнулся Маркэнд.

— Когда начинается война, патриотические речи и вздутая зарплата деморализуют рабочих. Это неизбежно, и это уже происходит. Но когда горячка пройдет, они окажутся в еще более худшем положении, чем прежде, если только не научатся кое-чему за это время. Если они хорошо усвоили урок, то к моменту спада горячки они устроят революцию. Ни в одном государстве Европы рабочий класс не сумел воспользоваться полученным уроком. Перед девятьсот четырнадцатым годом повсюду оказал свое разлагающее влияние оппортунизм Второго Интернационала: Каутский, Бернштейн, синдикалисты, фабианцы. То же самое происходит теперь у нас. Ну вот, мы должны сделать все возможное, чтобы предотвратить это.

…По прямой между горами, наискосок через Теннесси, в Виргинию, в Западную Виргинию, к реке Огайо. Они ехали на товарных платформах, а когда Джейн уставала от угольной пыли, покупали билеты и ехали в пассажирском. Целыми днями тряслись на крышах вагонов, груженных зерном. Порой их привлекала какая-нибудь деревня, уютно угнездившаяся беленькими домиками на темнеющем склоне горы, и они прерывали свой путь; порой останавливались у какого-нибудь фермера в пустынной долине, помогали ему в жатве и распивали с ним сладкий сидр. Ночевали на скошенных полях вместе с мышами и звездами или на задворках с бродягами, где костры зажигали зловещие отблески в глазах людей, сидевших вокруг. По молчаливому соглашению, они избегали амбаров и сеновалов, чтобы не напоминать Джейн об отце. Им было хорошо. Они мало говорили между собой, и то лишь на обиходные темы: где поесть, где переспать. Какие странные очертания у этой горы! Любопытно, что за человек живет на этой ферме? Они были счастливы… В Джейн для ее любовника был привкус плодов земли; а Берн для Джейн Прист был железом земных недр, и углем, и прямыми соснами, созданными богом, в которого она до сих пор верила, считая, что он человек, и живет среди людей, и ведет их к благословенному свершению. Маркэнд был добрым товарищем для обоих. Он жил в ином мире. Они принадлежали друг другу, и в этом была жизнь; у них была общая твердая программа действий, для осуществления которой они трудились, и она была светом, озарявшим их завтрашний день. Маркэнд, подвигаясь на Север, к своему старому дому и старой жизни, был одинок и шел среди тьмы. Свет, встреченный им на пути, только завел его в еще более непроглядную тьму. И чтоб разрушить его одиночество, потребовался бы целый мир. Но уже одно это сознание было ценно, и это он ощущал — и черпал в этом тайную радость.

Гора становится выше. Люди глубже погружаются в ее чрево, полное железа и угля. Пустынные улицы, где живут люди, их пустые глаза, желтоватые губы — порождение этого нечеловечьего чрева. Черный дым поднимается из чрева горы, покоряет воздух; по ночам он принимает кровавый оттенок. Только в холмистых рощах еще властвует солнце. Маркэнда тянет к этим уголкам, пронизанным светом; иногда он намеренно отстает от товарищей, чтобы подышать вместе с сосной или дубом, словно они, как и он, отбившиеся от своих солдаты, не замеченные победившим неприятелем. Но у горного чрева сила слишком велика, ему не спастись. Голоса Джейн и Берна, идущих рядом, отодвигаются куда-то; его сознание превращается в вихрь безличных стихий и движений. Перед его тревожным взглядом душа отступает, словно химера. Только темная гора осязаема, бесспорна.

Когда вместе с рекой Огайо они повернули на север, настроение Маркэнда изменилось. Старые городки под сентябрьским солнцем… Домики в тени вязов, праздный люд… мирно гниют у воды, которая, отражая синь неба и коричневую близость холмов, несет их вдаль. Попадаются города, где трубы изрыгают дым и люди, точно сажа, устилают землю; но над всем властвует река, в которой заключены солнце и суглинок. Берн и Джейн снова приобрели для Маркэнда реальность. Они напоминают ему крепкие, здоровые яблоки в пораженном гнилью саду. Полуразрушенные городки сохранили лишенную прежнего содержания форму ушедшего в прошлое мира: разукрашенные речные суда, и невольники, и девицы в кринолинах. Миру новых бунгало с нарядными слуховыми окошками не заменить его. В упругом теле Джейн Прист (ее сутулость и мешковатость исчезли бесследно) и в глазах Берна Маркэнд видит иной, новый мир. Этот новый мир беспощаден, как гора, и нежен, как молодые ростки. Он еще не открылся ему. Маркэнд не признает тех имен, которыми он себя называет, не может найти еще свое место в нем. Но в этом мужчине и в этой женщине он его любит…

 

4

Хоутон лежит у тройного разветвления Аллеганских гор. Главный хребет раздваивается к северо-западу и северо-востоку, и в глубоких расщелинах между отрогами расположены шахты под нависшими склонами, где приземистые сосны кажутся чудом, зазеленевшими протуберанцами скалы. В том месте, где сходятся отроги, у самого водопада, лежит главный город округа Хоутон, и рев водопада резко контрастирует с чопорной зеленью сквера в центре городка и неороманским зданием суда. В последние месяцы 1916 года в колоннаде фронтона установлены два пулемета, под обстрелом которых очутились и сквер, и весь городок, и горные тропы. Город притих. Люди в форме, с револьверами у пояса, шатаются по площади; лавки пусты; женщины сидят дома и вздрагивают, когда заплачет ребенок. В залах дома с пулеметами на фронтоне и в зданиях по ту сторону сквера небольшими кучками собрались люди. Они закрыли ставни и обсуждают пути подавления забастовки. Это обладатели собственности и ее слуги: судьи, адвокаты, чиновники округа, купцы, священники, журналисты, промышленники, банкиры, врачи, полисмены. У некоторых вид подавленный и унылый, у других — вкрадчивый; у одних холодные, у других чувственные рты; суровые взгляды встречаются с кроткими. Так что же лучше: просить губернатора о присылке новых войск? Или распустить национальную охрану и предложить шахтерам пойти на переговоры? Или спровоцировать столкновение и разом покончить все? Они расходятся в деталях, но в основном все единодушны и все говорят языком войны. Стачка должна быть сорвана; бастующие должны быть сломлены; шахты по-прежнему должны давать процент прибыли достаточно высокий, чтобы удовлетворить акционеров компании. Стремясь к этой общей цели, солдаты требуют еще пулеметов, законники взывают к конституции, скорбят о кознях простых смертных против собственности, превозносят достоинства судебных запретов; купцы говорят о необходимости мобилизовать общественное мнение; священники невнятно бормочут о милосердии… и о том, что иногда не мешает прощать врагам своим. Промышленники, которые хозяйничают в городке и хорошо его знают, сидят насупившись, высчитывают потери (снижение прибылей), мысленно составляют письма к директорам своих компаний и готовы на все, лишь бы только открыть шахты — при том условии, конечно, что рабочие вернутся в них дезорганизованными и разбитыми. Подслушав разговоры в запертых комнатах вокруг зеленого хоутонского сквера, никто бы не заподозрил, что те, кто их ведут, одной крови с бастующими. Ибо здесь справедливость, великодушие, разумная бережливость, законность, истинно американский дух; там, в сумраке гор, — невежество, жадность, черная неблагодарность, анархия и измена родине.

Последнее на сегодня слово сказано в последний раз: биться в защиту американского принципа свободы до тех пор, пока не падет последний шахтер. Собеседники глядят на часы, золотые, серебряные часы, подвешенные на тяжелой цепочке, украшенные брелоками и значками братских обществ; потом они расходятся. Одни уезжают в автомобилях и каретах, другие идут пешком до ближайших коттеджей и отелей; всех ждет обед — закуски и напитки. Жены шахтеров готовят ужин. Одни живут в горах, ветер и холод пронизывают дощатые стены их хижин. Другие, те, кого выселили из поселков компании, устроили себе шалаши под выступом скалы. Женщины одеты в лохмотья, у многих нет ни башмаков, ни чулок. Ужин их состоит из бобов со свиным салом, кукурузы или супа из отбросов. Дети не получают молока, и их раздутые животы торчат под отрепьями. Возвращаются домой мужчины, вешают ружья на гвоздь; кому удалось застрелить енота или куропатку, а кто пришел с пустыми руками, отдав добычу соседу, которому приходится еще хуже. Дети валяются на мокром и грязном полу и, засыпая на подстилках из соломы и тряпок, видят во сне пищу. Проснувшись холодным утром, они снова будут думать о пище. К недостатку пищи притянута и прикована вся их жизнь. А пока они спят в тяжелом безмолвии гор, их отцы и матери разговаривают. Несложные разговоры. О том, что нечего есть, не во что одеться, негде жить; об убийстве Джима Данна помощником шерифа, о поджоге лагеря забастовщиков в Ральстоне; о походе шахтеров к хоутонскому мэру с требованием защитить их от бандитов в военной форме; о помощи, которую оказывают фермеры, посылая сало, кукурузу, картофель; о том, что национальная охрана конфисковала три фургона с молоком, пожертвованным для детей шахтеров какими-то христолюбивыми городскими дамами…

Но в шалашах у шахтеров по крайней мере вдоволь топлива (дрова и обломки угля). Оно не может помешать зиме врываться сквозь стены и крышу, не может высушить земляные полы, но оно сохраняет жизнь в теле, освещает лица, позволяет глазам видеть, позволяет глазам черпать из других глаз мужество и товарищеское участие. Забастовщики и их жены — американские горцы, потомки Дэниела Бруна и тех, что вместе с ним бежали от феодальных порядков восточных плантаций. Они высоки и ширококостны. У женщин лохмотья не портят горделивой осанки. Лица их красивы: у них широкие лбы, спокойные рты, глубокие глаза — как у людей, из поколения в поколение живущих в тишине лесов. Мужчины, изможденные и небритые, отличаются благородными очертаниями головы: продолговатый череп, квадратная челюсть, высокий лоб. Но эти люди не принадлежат ни к интеллигенции, ни к знати. В покорности и невежестве влача свою жалкую жизнь, они сохранили отпечаток того, что некогда создало Кромвеля и Мильтона. По говору и образу жизни, по самой своей сущности эти жители гор, ютящиеся в лачугах, которые их предки не отвели бы для рабов, вынужденные кормить своих детей тем, что в старину не бросили бы скотине, так не похожи на своих братьев из главного города Хоутонского округа. Немудрено, что между ними идет постоянная борьба.

В городе живут хитрецы и дети хитрецов. В былые времена они захватили лучшую землю и обрабатывали ее с помощью негров. Когда негры получили свободу, они нашли другие способы превратить их в свою собственность и в то же время установили собственность на шахты, товары, государственные посты, голоса избирателей. С расширением деятельности им потребовались новые рабы, а рядом жили их братья, у которых слабее были развиты основные добродетели: расчетливость, алчность, лукавство и удачливость. Если они владели хорошей, плодородной землей, хитрецы отнимали ее. Обобранные, они уходили в горы. Если они владели каменистой почвой, содержащей уголь, хитрецы отнимали и ее. Они, хитрецы и дети хитрецов, были собственниками, строителями государства. Они стали монополистами патриотизма и правосудия; проповедниками культуры; избранниками церкви господней. Правда, при этом они, хитрецы и их дети, потеряли телесную красоту и светлый взгляд своих братьев.

Нетрудно видеть, с кем из них милость господня. Тем, кто не изощрен в торговле, в ком нет стремления заставить других работать на себя, кто не умеет даже оградить свою землю от людей похитрее, кому действительно ничего не нужно, кроме клочка земли, чтобы сеять маис и гнать самогон, и лачуги, чтобы любить свою жену, господь не дал ничего; ничего, кроме древней напевности движений и речи. Хитрецам, отняв у них только красоту, господь дал Америку. Да святится имя господне!

Джон Берн, Джейн Прист, Дэвид Маркэнд пришли в Хоутон под покровом ночи. Едва приметной тропинкой, известной только шахтерам, они достигли поселка Беддо в ту минуту, когда солнце прорвало сторожевую цепь черных гор. Сотни бастующих, сотни женщин и детей стояли в ложбине, и утреннее солнце освещало их лица; не слышно было детского плача; все стояли неподвижно, вглядываясь в юношескую фигуру человека с Севера, пришедшего им помочь. И Джон Берн, встав на выступ скалы, чуть выше голов шахтеров и их жен, так, чтобы все могли его видеть, начал говорить…

Он, Джейн и Маркэнд больше двух месяцев провели в Цинциннати. Джейн работала (чтоб обогатить свой опыт) на бутылочном заводе, на фабрике абажуров, на складе большого универсального магазина, получая неизменно низкую заработную плату, хотя предприятия процветали и цены росли. Берн был слишком занят, чтоб работать на производстве: днем и ночью он совещался с товарищами, приезжавшими с дальних угольных копей с Запада, из самого Иллинойса, или с Севера, из самой Пенсильвании. Берн держался на равной ноге с рабочими; он никогда не смотрел на себя как на вождя; в своих глазах он был простым солдатом революции. Но его делала вождем ясность и, главное, цельность его убеждений. Повсюду чувствовалось беспокойство, временами закипавшее в отдельных стачках; если где-нибудь кучке рабочих удавалось добиться повышения заработной платы, растущие цены сводили его реальную ценность к нулю. Руководители крупного союза горняков, Объединения горнорабочих Америки, были близки к директорам и политическим деятелям и далеки от рядовых рабочих. Из Вашингтона довольно прозрачно намекнули, что золотые дни не за горами; если рабочие вожди проникнутся сознанием своей ответственности патриотов и производителей, их ждут деньги и слава. Берн слушал, что говорили ему шахтеры — американцы, поляки, чехи, венгры, сербы; он ясно видел, как нелепо, что эти люди идут за вождями, приемлющими современный строй Америки. — Идут за врагом! Дело было не в развращенности вождей: всякий, кто верит в капиталистическую систему, должен неизбежно вплотную приблизиться к тем, кто эту систему возглавляет: собственникам и политическим деятелям. Берн пришел к убеждению, что настало время сокрушить цеховую организацию профсоюзов, в основе которой лежит принцип примирения с капиталистическим строем, — строем, неизбежно опирающимся на порабощение труда. Американский пролетарий, — рассуждал Берн, — всей своей жизнью подтверждает законы Маркса; нужно помочь ему осознать их. — Берн чувствовал, что зарево империалистической войны в Европе открывает к этому пути.

Он предпринял несколько коротких поездок на рудники. Говорил не только с шахтерами, но и с фермерами, и с кооператорами. Продолжал изучать положение. И то, что он узнал об отношении заработной платы к ценам, усилило в нем уверенность, что Америка уже созрела, чтобы понять: фактически рост стоимости рабочей силы со времени Гражданской войны сводился почти к нулю рядом с гигантским увеличением производительности труда.

Его идея всеобщей угольной стачки казалась ему неизбежно вытекающей из объективного положения вещей. Он говорил: «Если шахты не будут работать, Америка не сможет воевать, не сможет поставлять снаряжение. Если шахты не будут работать, война прекратится. А она _должна_ прекратиться».

Берн выработал программу забастовки по всем угольным копям страны, целью которой будет добиться признания союза, открыто выступающего против военных поставок Европе и добивающегося ниспровержения капитализма и империализма у себя на родине. Берн изучал стратегию, искал подходящих людей, ждал благоприятного момента, чтобы начать. И после всех своих поездок и совещаний с неизменной нежностью возвращался к Джейн.

Маркэнд не искал дела. Он ждал. Опыт его путешествия на Север заставил его полностью примириться с необходимостью ожидания. А пока что, в отсутствие Джейн и Берна, он запросто орудовал щеткой и шваброй в их дешевой квартире, бегал по поручениям и готовил завтрак. Ужинали обычно все втроем в маленьких подвальных ресторанчиках у реки, пропитанных запахом грязи и пота, где негры, славяне, чехи и англосаксы смешивались в общей толпе у тарелок с жареной свининой и кукурузной кашей. Часто Маркэнд странствовал по трущобам у подножия холмов Огайо, на склонах которых расположились виллы богачей. Он проводил часы в прелестном старинном здании публичной библиотеки в центре города, где вместо чтения книг по экономике утолял незнакомую до сих пор жажду Шекспиром, Бальзаком, Тургеневым и больше всего Толстым. Из прочного союза двух своих друзей он черпал жизненную силу. Когда впервые они встретили Джейн, ее тело было сухим, задохнувшимся, как будто она долго жила без солнца и воздуха; сейчас оно горело ровным жаром. От привычки сутулиться она казалась прежде плоскогрудой; теперь она ходила, высоко подняв голову, и грудь ее обозначилась горделиво и нежно. У нее, как и у Берна, глаза были серые, как рассвет, но радость, пронизавшая ее тело, сделала их взгляд мягче и глубже. Берн тоже изменился; он казался менее напряженным, более юным; прежде суровый рот стад спокойным. Между этими двумя людьми постоянно циркулировал ток; и нельзя было угадать, какая сила позволяет Берну трудиться по восемнадцати часов в сутки, совещаясь с упрямыми ирландцами и молчаливыми славянами; и какое видение помогает Джейн по вечерам, вернувшись с тяжелой работы, преобразиться в женщину нежную и чуткую… Но не Джейн и не Берном было полно сердце Маркэнда: оно питалось жизненностью их союза.

В конце ноября Берн сказал Маркэнду:

— Мы отправляемся в Хоутон. Там бастуют. Стачка возникла стихийно и охватила весь район. Тысячи мужчин бросили работу, и женщины помогают им держаться. Организации — никакой. Похоже, что можно начинать. Если правильно взяться за дело, удастся втянуть все аллеганские разработки.

Маркэнд молчал.

— Будет серьезная борьба, — продолжал Берн. — Против нас ополчится весь штат, а в случае успеха — весь правящий мир США.

— Ну что ж, — сказал Маркэнд.

— Очень может быть, что нас ждет неудача. Как было с Парижской Коммуной. Но Америке нужен пример Коммуны.

Они стояли совсем рядом. Джейн услышала их разговор и вышла из кухни; она положила руки на плечи обоим.

— Я иду с вами, — сказал Маркэнд…

Берн встал на выступ скалы, чуть выше голов шахтеров и их жен, так, чтобы все могли его видеть, и начал говорить:

— Эта земля прежде была вашей, — сказал он, — она давала вам средства к жизни. Теперь ваша земля принадлежит промышленникам из Хоутона, из Питтсбурга, из Нью-Йорка, она дает _им_ средства к жизни, к роскоши. А вам, работающим на них, остается медленно умирать с голоду. Хотите, чтобы земля снова давала вам средства к жизни? Для этого вы должны снова завладеть ею.

Это ведь так просто, товарищи. Земля и уголь, который в ней находится, должны принадлежать вам — тем, кто работает на ней. Если вы станете в своих требованиях размениваться на мелочи, вы ничего не добьетесь. Говорю вам, друзья: все или ничего.

Допустим, вы вступите в Объединение горнорабочих и потребуете признания этого союза. Но ведь на большинстве предприятий он пользуется признанием. Что же из этого? Объединение горнорабочих допускает, что шахты принадлежат не тем, кто в них трудится, а капиталистам, которые даже не заглядывают в них. Предположим, члены этого союза хотят добиться повышения заработной платы и добьются его. Что ж — капиталисты повысят цены и увеличат вычеты, только и всего. Разве объединенным в профсоюз горнякам Пенсильвании живется лучше, чем вам? И они работают на других… других, которые живут в большом городе и хотят иметь как можно больше денег, для того чтобы жить как можно дальше от тех, кто работает в принадлежащих им шахтах. Подойдем с другой стороны. Предположим, что ваша земля родит хлеб, а не уголь. Предположим, что хозяин этой земли живет в Нью-Йорке и вы должны отсылать ему весь свой урожай, а от него вы получаете заработную плату в несколько долларов и на эти доллары покупаете у пего часть своего же хлеба. Он платил бы вам как можно меньше долларов. Но пусть бы вы потребовали увеличения платы. Что ж, он увеличил бы ее, но он увеличил бы также цену на хлеб, который продает вам.

Вы скажете: все это хорошо. Мы могли бы хозяйничать на ферме, сеять хлеб и разводить скот. Но мы не умеем управлять шахтой. Шахте нужны сложные машины, шахте нужны инженеры, техники. Не с нашими капиталами покупать машины, и не с нашими знаниями становиться инженерами… Друзья, как по-вашему, откуда промышленник берет деньги для покупки нужных машин? Он идет в банк и говорит: у меня в Хоутоне есть земля, богатая углем; мне нужен миллион долларов, чтобы обработать эту землю. И банк дает ему миллион долларов под обеспечение земли, богатой углем. Миллион долларов это ведь только клочок бумаги; настоящая ценность — земля, богатая углем; настоящие ценности — это уголь и труд тех, кто его добывает: ваш труд. Хозяева могут печатать бумажные доллары, потому что сейчас и ваш труд, и земля, содержащая уголь, принадлежит им… А инженеры? Они такие же люди, они хотят есть и отдают свой мозг внаем шахтовладельцам, которые могут заплатить за это. Шахтовладелец приходит к инженеру и говорит ему: построй мне шахту. Вы гораздо больше смыслите в шахтах; разве вы не можете точно так же сговориться с инженером? Инженеры работают на тех, кто дает им работу. Сегодня за грошовую плату они работают на бездельников с Уолл-стрит. Завтра, когда вы пробудитесь, они станут работать с вами, с рабочими. Их труд будет лучше оплачиваться, они будут лучше жить и гораздо лучше работать.

Жители Хоутона, по этим ущельям пришли сюда с Востока ваши предки. Тяжелый труд ждал их здесь. Но они не пали духом. На Востоке осталось много добрых людей, но много осталось и таких, которые предпочитают не работать, а жить за счет чужого труда. Честного человека всегда легко обмануть, потому что он думает, что другой так же честен, как и он. Вас, привыкших трудиться, всегда легко обмануть, потому что вы слишком заняты работой, чтобы хитрить и сутяжничать, слишком заняты, чтоб защитить себя от тех, кто только и делает, что сутяжничает и хитрит. К тому же вы не стали бы хитрить, даже если бы умели. Вы не из таких. И вот за сотню лет весь восточный край оказался в руках людей, которые только и делают, что сутяжничают и хитрят. Тем временем другие рабочие, такие же, как и вы, подвигались на запад, к Калифорнии. Но хитрецы последовали за ними. Теперь им принадлежит ваша земля, им принадлежит вся страна. Они катаются на автомобилях и яхтах, одеваются в шелка и кормят комнатных собачек сливочным кремом. Вы ютитесь в лачугах, пока вас не выгнали. Вы не можете даже детям своим дать молока.

Скажите же теперь, как вы намерены поступить? Наши революционные предки не говорили англичанам: прибавьте нам несколько центов на доллар, сократите нам рабочее время на несколько минут. Они сказали: эта земля наша; _уходите с нашей земли_. А когда англичане не захотели уйти, они прогнали их. Чем мы хуже наших революционных отцов?

В старину вы управляли собою сами. Это вы посылали таких, как Клей, и Джексон, и Эйб Линкольн, управлять страной. Так неужели вы поверите жирным грабителям, когда они внушают вам, что вы не сумеете справиться с угольной шахтой?

— Что же нам делать, по-вашему? — крикнул кто-то из безмолвной толпы. Вам хорошо читать проповеди. Но что нам, по-вашему, делать?

— Сейчас и поговорим об этом, приятель, — отвечал Берн. — Ты вполне прав. Пока мы не перейдем к делу, все останется только проповедью. А ведь плоха та проповедь, которая так проповедью и остается. — Он прервался и оглядел обращенные к нему лица: глубокая покорность в глазах женщин, безнадежная покорность в глазах мужчин. Да, это уже не бойцы больше, и они еще не стали снова бойцами… — У шахтовладельцев пулеметы и войска. Если понадобится, они могут привести в Хоутон целую армию. Если мы пойдем к ним и скажем: отдайте нам шахты и убирайтесь вон, они просто перестреляют нас всех. Наши революционные предки только тогда открыто вступили в борьбу с Англией, когда почувствовали себя достаточно подготовленными. Как они готовились? Они созывали местные собрания, учились в местных органах искусству самоуправления, у них были свои судьи, они производили свои деловые операции. Когда в тысяча семьсот семьдесят пятом году они восстали, победа уже была за ними. Мы сейчас должны не хозяев прогонять из шахт, но сами проникнуть в шахты. Мы должны иметь свой голос в управлении шахтами. Мы должны добиться своих контрольных весовщиков. Мы должны получать заработную плату в долларах, а не в бонах компании. Мы должны иметь своих представителей в комиссиях, устанавливающих ставки и расценки. Мы должны сказать свое слово по поводу того, куда идет добытый нами уголь. Вот теперь, например, они отправляют его в Европу, чтобы европейские интриганы могли посылать европейских рабочих убивать друг друга. Ведь интриганы всегда заинтересованы в войне. Если мы не положим конец войне, отказавшись отправлять наш уголь в Европу, война докатится до нас.

С чего же нам начать? Нам нужен профсоюз. Это будет такой профсоюз, куда войдут все рабочие и работницы. Он поставит себе цель — завоевать весь мир для рабочих, отняв его у паразитов, бездельников и интриганов, подстрекающих к войне. Вступайте в этот союз. Настаивайте на своем праве вступать в этот союз. Настаивайте на своем праве изгонять из шахт каждого, кто окажется предателем великого дела рабочего класса всего мира: борьбы за свободу труда, за орудия производства и за продукт труда. Но начинайте так, как начинали наши революционные отцы. Начинайте с борьбы за право организации, начинайте с местных требований.

Это будет первый шаг. Боритесь за него. Если вы одержите победу, придет время (как было с вашими революционными предками), когда вы почувствуете себя достаточно сильными, чтобы захватить шахты в союзе с другими людьми труда, которые также захватят свои фабрики и земли. Когда вы почувствуете в себе достаточно силы для этого, ничто не сможет остановить вас.

Берн все время говорил негромко; теперь его голос упал еще ниже и зазвучал еще более спокойно и проникновенно:

— Только ваше незнание того, что происходит, только ваше неверие в свои силы удерживают вас теперь, как удерживали до сих пор. Когда вы почувствуете в себе силу, вы будете сильны. Когда вы проникнетесь сознанием, что ваш труд дает вам право снова стать хозяевами своей страны, она будет принадлежать вам.

Никто не хлопал, когда Берн соскочил со скалы. Толпа взволнованно гудела, расступаясь перед ним; он скрылся вместе с двумя углекопами, которые взялись проводить его в соседний поселок.

Берн в сопровождении Джейн и Маркэнда объезжал копи, чтобы поближе узнать рабочих и чтобы те узнали его. На третьем собрании, когда он кончил говорить, Джейн вдруг тоже захотелось выступить. Ее слова нашли путь к сердцам женщин и к сознанию мужчин.

К концу третьей недели почва была подготовлена. Случайная забастовка получила твердую основу, и переход к наступлению мог совершиться. Если у мужчин возникали колебания, женщины под влиянием Джейн заставляли их вступать в союз. В Хоутоне, в цитадели власть имущих, была объявлена награда за головы Джона Берна и Джейн Прист.

Первоначальные требования забастовщиков повсюду сводились, с небольшими изменениями, к следующему:

1. Повышение на десять процентов расценок и шкалы поденного расчета.

2. Восьмичасовой рабочий день для всех категорий труда в шахтах и наземных сооружениях, а также для рабочих коксовых печей.

3. Оплата обслуживающего и подсобного труда, как-то: очистка, крепление, уборка обвалов и т. д.

4. Введение во всех шахтах контрольных весовщиков, избираемых углекопами без всякого вмешательства со стороны компании.

5. Реорганизация системы отчислений, в которую сейчас входят вычеты по девяти пунктам: за шахтерскую лампочку, квартиру, порох, право покупки товаров в лавке компании, медицинское обслуживание и др.

6. Прекращение выдачи заработной платы в бонах компании.

7. Предоставление права свободного выбора лавки для закупок, жилья, врача.

8. Ликвидация «шахтной охраны» компании, которая служит прикрытием для вооруженных отрядов, терроризирующих население района. Введение вместо нее местной полиции по назначению администрации округа, избираемой согласно существующим законам.

Теперь весь обширный Хоутонский район выставил новые требования:

1. Предоставление рабочим как свободным американским гражданам права вступать в любой союз по собственному выбору, а также беспрепятственно и бесконтрольно входить в состав любой другой организации.

2. Предоставление нашему союзу права на равных началах с администрацией компании участвовать в обсуждении и окончательном разрешении всех вопросов, связанных с заработной платой, продолжительностью рабочего дня, наймом рабочей силы, реализацией добытого угля, а также в выборе уполномоченных по улучшению санитарных условий, технике безопасности, жилищным вопросам и контролю над взвешиванием.

3. В случае принятия настоящих условий мы согласны вернуться на работу в шахты на временных условиях, более выгодных в отношении оплаты и продолжительности рабочего времени, нежели до настоящей забастовки, гарантировать количество и качество продукции соответственно прежним нормам и продолжать работу до завершения переговоров между представителями нашего союза и представителем углепромышленников по вопросу о будущих условиях.

Союз послал предупреждение хоутонскому мэру, прокурору округа, Ассоциации шахтовладельцев и Союзу граждан города Хоутона о том, что в следующую субботу будет организован поход шахтеров в город; они пройдут по двум главным дорогам, на ступенях здания суда прочтут вслух свои требования и вручат их окружному прокурору для передачи по назначению. «С нами не будет никакого оружия, — говорилось в послании, — и никаких знамен, кроме американского флага. Мы не будем произносить речей. Мы придем тихо и спокойно; и после того, как будут прочитаны условия нашего возвращения на работу, что займет около трех минут, мы так же тихо и спокойно уйдем обратно в свои поселки».

Днем теплый туман наполнил долину, и от земли, уже костеневшей в зимней стуже, шел пар. Из ущелий, ведущих к шахтам, показались люди, и дорога ожила. Сотни женщин шли вместе с мужчинами; их были бы тысячи, если б все имели обувь и одежду. Дорога поднималась к Хоутону; вместе с ней, по четыре в ряд, с открытым взглядом, твердой поступью, продвигались вперед забастовщики, молча, без разговоров и песен. Глаза не видели знакомых холмов — в них отражался еще далекий город и тревога о том, что должно случиться, когда со ступеней здания суда будут прочитаны условия. Наконец дорога свернула влево, к поднимающейся уступами скале, и впереди показались первые дома. Тут путь был прегражден солдатами; на скале, где раньше росли цветы, угнездилось несколько пулеметов. Дорога вздыбилась и, сдавленная, остановилась. Вперед вышел офицер, держась поближе к штыкам своих солдат и подальше от безоружных углекопов.

— Это — граждане Хоутона, — сказал Берн. — Вы не можете запретить им мирно войти в свой город.

— Ах, так? Убирайтесь к черту, откуда пришли, не то мы заставим вас убраться!

Дрожь и ропот прошли по толпе: она напирала вперед. Штыки инстинктивно отступили. Берн вскочил на выступ скалы.

— Назад, товарищи! — крикнул он. — Эти негодяи нарушают закон и хотят вызвать бунт. Мы не пойдем на это. Есть другие пути. Повернем назад. Мы передадим свои условия через доверенное лицо.

Но ропот усилился; дорога густела и чернела. Длинное тело толпы вздулось и грозило, прорвав первые ряды, заполонить маленькое пустое пространство, отделявшее ее от солдат. Деревянные лица солдат (это были наемные стрелки, одетые в форму полиции штата) побледнели, глаза стали пустыми. Вдруг полыхнул — ниоткуда — револьверный выстрел, и вместе с эхом, раскатившимся по горам, раздался вопль женщины. Солдаты отступили назад, на скале прерывисто застучали пулеметы. Эхо, громоздясь, спотыкаясь, падая, поскакало по горам; дорога дрогнула, как при землетрясении, и обратилась в бегство. Потом сразу эхо оборвалось; безмолвие сомкнулось вокруг десяти тел, раскинувшихся в придорожной грязи: восемь углекопов и две женщины.

Страх овладел солдатами. «Забастовщики стреляли первыми», — жаловались они. «Забастовщики стреляли первыми», — убеждал главный город округа Хоутон. «ЗАБАСТОВЩИКИ СТРЕЛЯЛИ ПЕРВЫМИ!» — кричали заголовки центральных газет. Страх овладел солдатами. Поэтому в тот же день несколько солдат пробрались в поселок Ральстон и подожгли его. Когда женщины с детьми на руках стали выбегать из хижин, солдаты (так велик был овладевший ими страх) подняли револьверы, и три женщины, обливаясь кровью, упали в канаву. Но страх все еще не покинул солдат.

На следующий день вооруженный дозор углекопов подстерег в засаде у самой деревни отряд солдат и восемь человек положил на месте. Остальные вернулись в город. Теперь наконец они могли рассказать, что внушило им такой страх: повсюду в горах засада, восемь стрелков полиции убито; неудивительно, что (за день до того!) пришлось поджечь поселок и пустить в ход оружие. Директора шахт по телеграфу вызвали в Хоутон самых дорогих корреспондентов, чтобы те оповестили мир о злодействах забастовщиков. Возникла новая организация: Американская лига индустриального просвещения, которая наводнила редакции всех газет, все церкви, библиотеки, университеты, все общежития ХСМЛ превосходно оформленными и отпечатанными листовками и брошюрами. В этих брошюрах питомцы старейших университетов страны — Гарвардского, Принстонского, Йельского — и других знаменитых учебных заведений в гладких фразах разъясняли всему свету гнусный смысл деяний ИРМ и беспристрастно доказывали их непосредственную связь с немецким кайзером, итальянской мафией и российскими нигилистами; сокрушались по поводу пагубного и развращающего влияния этих изменнических элементов на невежественных горнорабочих (из которых большинство, конечно, иностранного происхождения); повествовали о преступном прошлом Джона Берна и других вождей, не забывая при этом и Джейн Прист, обыкновенную проститутку, осквернившую не только тело, но — увы! — и дух двадцати тысяч шахтеров. В других брошюрах излагался принцип деятельности, свободной от вмешательства чуждых организаций, — принцип, за который лига, губернатор штата, Союз граждан и дирекция шахт готовы биться до победного конца… готовы положить свою жизнь, если понадобится. Шахтовладельцы горят нетерпением вступить в переговоры со своими рабочими; большинство злоупотреблении, послуживших поводом к стачке (незначительные злоупотребления действительно имели место), уже искоренены. Но как иметь дело с людьми, которые идут на поводу у безбожников и заклятых врагов конституции?

Между тем случилось так, что десятка два забастовщиков, не внявших увещаниям брошюрок или, может быть, даже не ведавших о существовании Американской лиги индустриального просвещения, — десятка два из тех, чьи дома были сожжены и жены убиты, не присутствовали на собрании союза, когда Берн и другие руководители забастовки предостерегали против слепой ярости, которая может обернуться против самих рабочих. В то время как собрание голосовало за политику сдержанности, эти люди подкопались под склад из рифленого железа близ спуска в Ральстонскую шахту. Охрана перепилась и спала глубоким сном (а те, кто не спали, веселились с женщинами, приведенными из ближайшего городка), и забастовщики нашли и взяли то, что искали. Перед самым рассветом глухой гул послышался под землей; когда проснулась охрана, гул перешел в рев пламени: взорвалась Ральстонская шахта.

На Уолл-стрит акции двух или трех угольных компаний упали на пять пунктов; крупные дельцы усмехнулись и стали покупать эти акции. Потом все междугородные линии столицы штата долго были заняты срочными переговорами между нью-йоркскими юристами и губернатором штата. Припевом всех переговоров было: «Добыча угля должна идти бесперебойно». Губернатор отправил в Хоутон еще три полка и поручил своему секретарю (воспитаннику Гарвардского университета и члену Социалистического клуба) составить воззвание о законе, порядке, неотъемлемых правах трудящихся и об анархистской опасности, занесенной из охваченной войной Европы. Неделю спустя (это было в сочельник) к платформам товарной станции Хоутона подошли специальные поезда под усиленным конвоем войск. Высадились люди с потухшим взглядом, без лиц (у таких, как они, нет лиц), — люди, с которыми не пожелали бы знаться хобо и которым последний бродяга не пожал бы руки. Штрейкбрехеры — подонки копей, неудачливые шахтеры и неудавшиеся преступники, англосаксы, негры, славяне, евреи, итальянцы, метисы — были водворены в копи, и шахты начали работать. На Уолл-стрит две или три угольные компании за четыре часа (это было в сочельник) наверстали все потерянное за две недели.

В своих уютных кабинетах священники просматривали рождественские проповеди, в которых особенно подчеркивалась необходимость мира на земле, любви к ближнему и (в качестве временного мероприятия) необходимость выслать за пределы страны всех иностранных смутьянов. У шахтеров в рабочих поселках истощались последние запасы бобов и кукурузы, от которых у детей был понос. Маркэнд съездил в ближайший большой город, потребовал по телеграфу денег, снарядил десять грузовиков с мукой, молоком, свининой, апельсинами, картофелем и сам отправился с ними в Хоутон. В сочельник, на последнем перегоне перед Беддо, из кустов появился отряд людей шерифа; Маркэнда и шоферов угнали в горы, а машины были сброшены в пропасть. Люди шерифа только исполняли приказ. В округе было объявлено военное положение, и охрана получила специальное предписание из генерального штаба:

«До тех пор пока округ находится под военным контролем, воспрещается оказывать какую бы то ни было помощь членам какой бы то ни было местной организации и их семьям, иначе как через соответствующие военные учреждения».

Фермеры все же пытались контрабандой доставлять провизию в шахтерские поселки, но усилившая свою бдительность охрана избивала их и отнимала припасы. Забастовщики и их семьи были обречены на голодную смерть. Присяжные писаки Американской лиги индустриального просвещения выстукивали на машинке сообщения о благотворительной деятельности солдат, Красного Креста и дам-христианок Хоутона, которые, как говорилось в сообщении, раздавали молоко всем «достойным младенцам». «Ни один американец, говорилось в сообщении, — не умирает с голоду». Эти радостные известия печатались во всех газетах рядом с рождественской речью президента и печальными сообщениями о голоде в Румынии и в России.

Руководители забастовки обратились с воззванием к дирекции шахт, Союзу граждан и местным властям округа и штата. В нем говорилось:

«Вы ответили на наше предложение вступить в переговоры поджогами и убийствами.

Вы нарушили наше право петиции, стреляя в безоружных.

Вы пулеметами преградили нам путь в город.

Вы послали наемных убийц, одетых в форму полиции штата и получающих от него деньги, поджечь наши дома.

Вы уничтожили и разграбили съестные припасы, купленные нами или посланные нашими друзьями.

Вы обрекли на голодную смерть наших жен и наших детей.

Вы наводнили всю страну клеветой на нас.

Теперь, чтобы окончательно погубить нас, вы решились открыть шахты, поставив в них штрейкбрехеров, набранных по городским трущобам.

В то же время мы старались сдержать возмущение рабочих, что нам в значительной мере удалось, за исключением одного случая насилия, совершенного несколькими людьми, обезумевшими от горя, когда их дома сожгли, их жен убили, их детей обрекли на голод.

Мы терпеливо ждали. Больше ждать мы не будем.

Вы объявили нам бесчеловечную войну. Как американцы, мы должны ответить вам войной.

Вы хотите отнять у нас жизнь. По крайней мере мы встретим смерть в бою.

Вот наш ультиматум:

ЗАКРОЙТЕ ШАХТЫ И УДАЛИТЕ ШТРЕЙКБРЕХЕРОВ.

ОСВОБОДИТЕ НАШИ СЕЛЕНИЯ ОТ УБИЙЦ, ОДЕТЫХ В ПОЛИЦЕЙСКУЮ ФОРМУ.

ПРИМИТЕ ДЛЯ ПЕРЕГОВОРОВ ПРЕДСТАВИТЕЛЕЙ НАШЕГО ПРОФСОЮЗА.

ЕСЛИ ВЫ НЕ ПОДЧИНИТЕСЬ В ТЕЧЕНИЕ СОРОКА ВОСЬМИ ЧАСОВ, МЫ СНИМАЕМ С СЕБЯ ОТВЕТСТВЕННОСТЬ ЗА ПОСЛЕДСТВИЯ».

День, догорев, мягко утонул в снегу. В белом сумраке гор небольшая группа людей спускалась к сверкавшим внизу городским огням. Их было пятеро: вооруженные винтовками местные руководители профсоюза, в прошлом стойкие республиканцы и ревнители церкви. Выйдя на шоссе, они разместились в двух закрытых автомобилях: цепи звякнули на снегу, и машины покатили в Хоутон.

Они очутились наконец в низкой комнате, уставленной по стенам собраниями законов в желтых переплетах. У длинного стола сидели рядом четыре человека, напротив стояло пять свободных стульев. Все четверо поднялись. Лоури, крупнейший из местных углепромышленников и самый богатый человек в Хоутоне, был приземист, с жабьим туловищем и красным лицом, на котором светились зеленые глазки и рот захлопывался, точно капкан. Рядом с ним был судья Фритер, местный представитель окружного суда Соединенных Штатов, огромный мужчина с высоким лбом, седыми локонами, орлиным носом и свирепыми маленькими глазками. По другую сторону Лоури, поигрывая значком Фи-Бэта-Каппа , стоял прокурор округа, Линкольн, низколобый молодой человек, аккуратный и подобранный; а рядом с судьей находился человек с круглым как луна лицом, с глазами водянисто-голубого цвета, приплюснутым носом и пухлыми ручками — губернатор штата Гарент. Лоури представил всех, начав с губернатора. Они пожимали шахтерам руки, повторяя без конца:

— Очень рады познакомиться, сэр.

Шахтеры бережно уложили ружья под стол; потом все в ледяном молчании опустились на свои места. На одно мгновенье над столом между ними нависла истина. Губернатор раскрыл рот, чтобы ее рассеять; вибрирующий тенорок, исходивший от его лунного лика, бархатом ласкал уши сидящих рядом, но чувствовалось, что даже в отдаленных отрогах Апалачских гор он был ясно слышен. Губернатор сказал:

— Друзья мои, я предпочел явиться сюда к вам, вместо того чтобы вызвать вас к себе, как полагается губернатору. Я ведь сам родился в соседнем округе, чуть подальше отсюда, в долине. Я себя здесь лучше чувствую, как-то мне тут больше по себе, чем в столице. — Губернатор усмехнулся, но тут же его лицо торжественно вытянулось. — Итак, раз уж я здесь, я хочу, чтобы вы мне рассказали, чего вы хотите, во всех подробностях, хоть бы нам пришлось просидеть до зари. А прибыл я сюда, чтобы сказать вам как губернатор вашего штата: если только вы имеете право на то, чего добиваетесь, если, повторяю, вы, как американцы, имеете право на это, клянусь богом, господа, вы получите свое!

Лейф Логан, представитель горняков, стал говорить об основном требовании бастующих: о праве вступать в любой союз по своему желанию. Товарищи помогали ему. Хозяева слушали с деланным уважением и ловко сворачивали на другой вопрос: отчего, собственно, началась стачка? Что за недоразумения с заработной платой, рабочим днем, лавками и квартирами компании, с шахтной охраной и весовщиками? Они хотят знать, в чем дело. Они _должны_ знать. Можно было подумать, что они свалились с луны, и до этого момента им ничего не было известно. Они перешли на конфиденциальный тон. Они рассказывали шахтерам о все возрастающих налогах, о конкуренции других угольных копей, о распределении дивиденда и об убытках компании. Они приводили цифры… ошеломляюще точные, неоспоримые цифры. Они выражали удивление по поводу образа действий некоторых шерифов и стражников; но ведь это исключения, конечно, нет правил без исключений. Когда они услышали о том, что дети шахтеров не получают молока, губернатор поднялся со своего места, сжав кулаки, и обрушился громом на Лоури и Линкольна. Затем, не приняв никакого решения, но распространяя вокруг себя атмосферу доброты и человечности, они перевели разговор на вопрос о профсоюзе.

Кто такой Джон Берн? Что знают углекопы, добрые граждане и добрые христиане, об Индустриальных рабочих мира? Губернатор разводил руками и поднимал их к небу, глядя прямо в глаза каждому из пяти шахтеров. Он откроет им, с кем они водили дружбу и устраивали заговоры. Тогда, быть может, зная из Библии, что грешников не минует гнев божий, они поймут, за что страдают жители гор — его родных гор, помоги им, боже! — за что страдают даже их дети, ибо господь карает до третьего и даже до четвертого колена… Голос его упал до выразительного шепота. Индустриальные рабочие мира — это атеисты, анархисты, изменники. Говорил ли им об этом Берн? Это признанные враги бога, правительства, всех законов, гражданских и церковных, враги конституции. Они против брака, они проповедуют свободную любовь и обобществление женщин. Говорил ли Берн об этом углекопам? Судья Фритер привел примеры из истории этой организации: убийства в Айдахо и Колорадо, бомбы, сброшенные в Неваде, резня в Калифорнии, предательства, саботаж, бунты в Орегоне и Вашингтоне… И все это — открыто! В то время, когда весь мир охвачен войной с гуннами и Америка вот-вот вступит в бой! Какой же здравомыслящий человек не поймет, кто прячется за спиной этих негодяев? Гунны думают, что простодушных американских фермеров и рабочих нетрудно провести.

— Но жители наших гор не так просты! — гремел губернатор. Он охотно допускает, что Джон Берн и его любовница Джейн Прист не открыли всей правды его горным братьям. Но разве удивительно, что Союз граждан, зная правду, с предубеждением относится к углекопам? Что вся страна, зная правду, остается глуха к их страданиям? — Как бы вы сами поступили, господа, если бы человек, который заведомо водится с убийцами, пришел к вам с жалобой на свою беду; легко бы вам было выслушать его?

Тут вмешался Лоури: Ассоциация шахтовладельцев давно уже решила удовлетворить большинство требований углекопов. Но как вести переговоры с изменниками и атеистами?

— Мы готовы, господа, повысить расценки на десять процентов, установить восьмичасовой рабочий день и отменить систему бон… которая, впрочем, была введена исключительно для удобства шахтеров и их семей. Между предпринимателями и рабочими нет конфликта, но — черт подери, господа! есть конфликт между добрыми американцами и анархистами. Да — черт подери, господа! — есть и всегда будет!

— Если возникнет необходимость, — сказал судья, — вся армия Соединенных Штатов будет поднята против тех, кто сознательно или невольно участвует в подстрекательстве к государственной измене.

Губернатор Гарент печально покачал головой, продолжая при этом отечески улыбаться.

— Вы сами, ребята, испортили дело. Это святая правда, друзья мои. Сами испортили дело. Вы сделали так, что предприниматели, несмотря на все свои злоупотребления, — он грозно обернулся к Лоури, — несмотря на эксплуатацию рабочих, стали пользоваться сочувствием всех добрых христиан.

— Вы, — сказал Линкольн, — лишили нас возможности привлечь на вашу сторону закон. Как могли мы это сделать, зная, что вы следуете за анархистами и изменниками?

Шахтеры заволновались. Будь здесь Берн, он бы уж сумел им ответить. А впрочем, пусть говорят голубчики — Берн им ответит; пусть они только выговорятся, а там сумеем заставить их выслушать Берна… Огневую завесу слов нельзя было прорвать; один за другим все четверо палили непрерывно, и немногоречивым, не привыкшим к подобным разглагольствованиям шахтерам не удавалось вставить ни одного слова. Они откинулись на спинки стульев, оставив свои соображения при себе.

Вдруг Гарент спросил:

— Берну известно о том, что вы сегодня здесь?

…Ага, — подумал Логан. — То-то! Испугались…

— Нет, сэр, — протянул он. — Нас просили никому не говорить об этой встрече.

— Никто не знает о том, что вы пошли сюда? — спросил Линкольн.

— Нет-нет, никто, — сказали углекопы.

— Прекрасно, — сказал Линкольн. — Так вот: мы ничего бы так не хотели, как встретиться лицом к лицу с Берном. Получить возможность сказать ему все то, о чем мы говорили с вами.

Этого Логан никак не ожидал; заявление Лоури сбило его с толку.

— Задать ему несколько вопросов о том, как он смотрит на конституцию, сказал Фритер.

— И на религию, и на брак, — добавил Линкольн.

Губернатор пристукнул кулаком по ладони другой руки.

— Вот что! — Он вытащил из жилетного кармана огромное вечное перо, инкрустированное золотом, из бумажника достал листок бумаги и принялся быстро строчить. Потом сунул листок Лоури и Линкольну. — Подпишите, бросил он им сердито.

Те прочли написанное, и на их лицах отразилось неудовольствие. Они оглянулись на губернатора, увидели в его взгляде приказ и подписали бумагу.

Гарент обратился к углекопам:

— Вот тут написано, что Ассоциация шахтовладельцев и Союз граждан согласны начать переговоры с представителями вашего профсоюза. Подписали руководители этих организаций — мистер Лоури и мистер Линкольн. Они приглашают ваших вождей в Хоутон. Мы особенно хотели бы встретиться с Берном в вашем присутствии…

— Завтра вечером, — мягко вставил Линкольн.

Губернатор оглядел своих соседей.

— Да, это самое удобное, — сказал он. — Назначим на завтрашний вечер. Он приписал это на своем листке. — Пусть Берн явится сюда, и эта женщина тоже. Насколько мне известно, — глаза его приняли печальное выражение, она пользуется влиянием среди ваших женщин.

Логан и его товарищи были ошеломлены. Их недоверие ко всем клеветническим нападкам на Берна основывалось на убеждении, что нападавшие не осмелились бы встретиться с Берном и повторить все это ему в глаза. Они были глубоко уверены, что именно поэтому Берна сейчас нет среди них. Но вот противник сам ищет встречи с Берном, чтобы высказать ему все свои обвинения. Искренность губернатора и его сподвижников не вызывала сомнений.

— Если вы устроите это, — говорил Лоури, — я, как президент Ассоциации шахтовладельцев, в присутствии губернатора штата даю вам слово, что большинство ваших требований будет удовлетворено.

— А я, — сказал Линкольн, — как председатель Союза граждан, обещаю вам сделать все, от нас зависящее, чтобы помочь вам добиться этого.

— Не беспокойтесь, Берн придет сюда, — сказал Логан.

Судья Фритер взял письмо, сложил его, запечатал и вскрыл конверт.

— Это письмо, Логан, — сказал он, — было доставлено вам в поселок вчера вечером. Вы вскрыли его. Вот все, что вам известно. Этого разговора здесь не было.

— Мы хотим быть уверенными, — сказал Лоури, — что Берн приедет.

— А к чему это все? — спросил Логан.

— Маленькая хитрость, — ответил ему бархатный голос губернатора, иногда необходима в интересах общего дела. Эти джентльмены желают видеть Берна завтра здесь вместе с вами, вот и все. Они хотят при вас встретиться с ним лицом к лицу и заставить его при вас признать, кто он такой. Если вы скажете Берну и этой Прист о том, что у нас было с вами совещание, они заподозрят, что вам уже известно, кто они такие и что представляет собой вся эта шайка изменников. Они пообещают пойти вместе с вами — и навсегда исчезнут из наших мест.

— Мы не верим этому.

— Уж поверьте. И потому мы хотим действовать наверняка, — сказал губернатор. — В ваших интересах сделать так, чтобы Берн пришел.

Все встали.

— Что же, джентльмены, — улыбнулся Гарент, — как я и предполагал, мы просидели до зари.

Электрическая лампочка над столом потускнела, и сквозь закрытые ставни сочился рассвет. Рассвет произнес смертный приговор искусственному освещению, в котором протекал их ночной разговор; рассвет, точно бледный отблеск истины, озарил запертую комнату и покрыл желтизной лица хозяев. Лунный лик Гарента принял болезненный оттенок. Линкольн казался испуганным, лица Фритера и Лоури утратили выражение. Но углекопы не поняли зрелища, представившегося их глазам; для них это была лишь мгновенная неловкость перехода от ночи к дню. Логан кивнул и положил письмо в карман. Они взяли свои ружья, и закрытые автомобили помчали их домой, в горы.

Маркэнд построил в поселке Беддо шалаш, где они и жили все втроем (впрочем, Джейн и Берн большую часть времени отсутствовали). Он стоял на южном склоне горы, под двумя высокими кедрами; от зеленого папоротника ложились на снег пурпурные тени. В единственной комнате стояли только три самодельные койки, большой стол и стулья. Но печка, сложенная Маркэндом, весело пестрела разноцветным камнем.

После ухода Логана, принесшего письмо от губернатора и хозяев, Джейн обняла Берна.

— Неужели это правда? Мне прямо не верится. Это было бы слишком хорошо.

— Это письмо вполне реально, — сказал Берн. — Это письмо само по себе выигранное сражение.

— Может быть, это ловушка? Ты вполне уверен, Джон, что это не так?

— Я был бы уверен, что это ловушка, позови они меня одного. Но мое имя даже не упоминается. Они вызывают руководителей профсоюза, и письмо адресовано Логану. Логан — местный житель, и его хорошо знают в Хоутоне. Они не посмеют выкинуть какую-нибудь скверную штуку с Логаном.

— Я еду тоже, — сказала Джейн.

— Но…

— Там ведь сказано — руководители. А разве я не руководительница женщин?

— Мы все поедем, — сказал вдруг Маркэнд, сам не зная зачем. — Пока вы там будете толковать, я могу осмотреть достопримечательности Хоутона.

— Да ведь это будет вечером, — рассмеялся Берн. — Соборы и музеи в такое время уже закрыты.

— Зато кабачки еще открыты.

— Довольно шуток, — сказала Джейн. — Дэв прав. Мы едем все вместе.

Девять мужчин и одна женщина шли гуськом по талому снегу; от покачивания фонарей их тени метались в дикой пляске.

У дороги вытянулся ряд машин с погашенными фарами. Десятка два вооруженных людей тотчас окружили делегатов.

— Что это значит? — спросил Логан.

— Вам нужна охрана — больше ничего, — ответил один из них.

Вперед выступил человек постарше; это был Лоури.

— Не бойтесь ничего. Мы просто хотели быть уверенными, что все в порядке. Рассаживайтесь в автомобили.

— Если к рассвету мы не вернемся домой, — сказал Логан, — вам не поздоровится.

— Ну-ну, друг мой! — засмеялся Лоури.

Несколько человек, размахивая револьверами, оттеснили Джейн и Берна к большому закрытому автомобилю, который стоял последним в ряду. В кузове машины сидели трое, четвертый был рядом с шофером, и пятый — на заднем сиденье.

— Садись! — закричали люди с револьверами.

Берн оглянулся, ища глазами Логана, но тот уже исчез в другой машине. Берн крепко сжал руку Джейн; взгляд его дрогнул. Потом он улыбнулся и сел в автомобиль.

Вдруг к автомобилю, оттолкнув загородившего дорогу стражника, протиснулся Маркэнд.

— Тебе тут места нет.

— Найдется, — ответил Маркэнд и откинул маленькую скамеечку перед задним сиденьем.

— Ну и черт с тобой! — Стражник с силой захлопнул дверцу.

Они сидели молча; свет фар упал на дорогу, и вся вереница тронулась. При въезде в город автомобили, шедшие впереди, свернули вправо; последняя машина круто взяла влево.

Под дулами револьверов, теперь открыто направленными в них, они вышли из машины и очутились в полицейском суде. В комнате с низким потолком не было никого, кроме судьи, старика с совершенно седой головой и сонными глазами, и Линкольна — обвинителя.

— Кто такой? — Линкольн указал на Маркэнда.

— Он просил, чтоб его взяли вместе с этими. Ну, мы его и прихватили.

— Превосходно. — Линкольн усмехнулся и приступил к чтению обвинительного акта, по которому Джон Берн, Джейн Прист и Джон Доу подлежали суду за бродяжничество и нарушение порядка.

— Мы требуем защитника, — спокойно заявил Берн.

Линкольн усмехнулся.

— Вы получите его. Можете не беспокоиться.

Снова револьверы подтолкнули их вперед. Джейн Прист увели. Маркэнда и Берна вместе заперли в камеру. Вдоль стен камеры, узкой и длинной, тянулись нары; в простенках находились зарешеченное окошко с разбитым стеклом и железная дверь. Под окном стояла параша. Берн сразу улегся на нары.

— Я надеюсь, — сказал Маркэнд, шагая взад и вперед по камере, — что Джейн дали камеру чище этой.

— Да, — сказал Берн, — возможно. Любезность с дамами прежде всего. Ложитесь, старина. Берегите силы. Они вам пригодятся.

Маркэнд устроился на нарах у противоположной стены.

— Мне страшно, Джон.

Берн молча кивнул.

— Нас предали. Предательство мне кажется самым страшным.

— Предательство — знак слабости. То, против чего мы боремся. Попасться на удочку предателей — тоже знак слабости. Моей слабости.

— Они не причинят вреда Джейн?

— Если б я заранее знал их намерения, мы не очутились бы здесь. Минутное раздражение замерло в голосе Берна. — Может быть, они сами их не знают, не знают, что им делать с нами. В этом вся наша надежда.

Берн набил трубку и поднес к ней спичку. Маркэнд глядел на этого человека, который любил Джейн и был разлучен с ней и оставался хладнокровным перед лицом опасности, особенно страшной из-за того, что их разлучили. Ему хорошо известны были беззакония «закона» во время забастовки. Он, Маркэнд, любил их обоих. — Берн любит только Джейн, Джейн любит только Берна. Я люблю их обоих, поэтому я должен сохранить присутствие духа и помочь им. Надо вызвать Реннарда по междугородному телефону. Деньги…

Они молча лежали на своих нарах. Через разбитое окно дул холодный ветер, но ни звука не доносилось. Может быть, и Джейн, и их друзья-углекопы остались где-то в другом мире…

— Дэвид, — сказал Берн, — вы были хорошим товарищем.

Ни одно слово дружбы, расположения или признательности не было произнесено между ними до сих пор; в этом не ощущалось надобности. У Маркэнда захватило дыхание, как будто интимная нота в голосе Берна предвещала недоброе.

— Вы наш, Дэвид… что бы ни случилось с нами… наш навсегда.

— Что может с вами случиться? Я позвоню по телефону…

— Я хочу сказать, что это неважно… что бы ни случилось с нами. Да и с вами тоже. Мне хотелось бы, чтобы вы поняли это. Наша борьба, наше дело больше, чем судьба одного человека, мозг одного человека… Вы понимаете, Дэвид?

— Я понимаю.

Берн протянул руку; Маркэнд крепко пожал ее.

Шли часы. Берн спал. Маркэнд лежал с открытыми глазами и удивлялся тому, что Берн может спать. Наконец дверь заскрипела под напором здоровенных рук, и узников снова отвели в комнату, где происходили судебные заседания.

Джейн сидела в первом ряду, возле них; она была невредима, но взгляд ее напряженно застыл. Берн тронул ее руку, и ее глаза ожили. Линкольн, подтянутый и возбужденный, был уже на своем месте, немного ниже пустой судейской скамьи. Какие-то люди с непроницаемыми лицами наполняли всю глубину комнаты. Вошел судья в сопровождении Лоури. Глаза Лоури, лишенные всякого выражения, казались каменными. Старый судья обвел комнату сонным и сердитым взглядом и пригладил волосы.

— Ваша честь, — забормотал Линкольн, — предлагаю снять обвинение с Джона Берна, Джейн Прист и Джона Доу, — голос его упал до еле слышного шепота, — за недостаточностью очевидных улик.

— Обвинение снимается, — сказал судья; глаза его беспокойно блуждали, как будто он сам был подсудимым.

Берн поднялся со своего места:

— Ваша честь, мы просили об адвокате. Мы требуем адвоката.

— Вы свободны! — зарычал Линкольн. — Что вам еще нужно?

— Защиты, ваша честь, — сказал Берн. — Пока мы не вернулись к своим друзьям, мы требуем защиты. Нас привезли в город по приглашению, подписанному высшей властью штата и вождями Ассоциации шахтовладельцев и Союза граждан. Нас разлучили с нашими спутниками под предлогом вздорного обвинения. Теперь вы хотите выбросить нас среди ночи на улицу? Мы требуем адвоката, который мог бы разобраться в этой истории, и мы требуем охраны, которая несла бы перед судом ответственность за нашу безопасность до тех пор, пока мы снова не будем среди своих друзей.

Судья хмурился, как обиженный ребенок. Вдруг у дверей раздался грохот, нарушивший молчание: кто-то уронил ружье. По рядам непроницаемых лиц прошел подавленный смешок; ружье подняли, и вновь наступила тишина. Лоури шептал что-то Линкольну; потом Линкольн зашептал что-то судье.

Вялое лицо судьи вдруг стало жестким, как будто какая-то внешняя сила изменила его.

— Обвинение снято. Вы свободны. На этом полномочия суда кончаются.

Судья встал и выбежал из комнаты. Лоури и Линкольн последовали за ним.

Угрюмые люди, наполнявшие скамьи позади Берна, Джейн и Маркэнда, тоже встали и теснились к двери, увлекая всех троих за собой.

— Держитесь вместе, — шепнул Берн, схватив товарищей за руки.

Ночь была темная, тихая, мягкая. Их век коснулось долетевшее издалека дуновение воздуха, насыщенного свободой. Теперь, когда они вышли из здания суда, окружившие их люди уже явно теснили и подталкивали их. Длинный ряд автомобилей ожидал у ворот. Тяжелые руки легли на плечи каждого из троих и оттащили их друг от друга.

— Молчать, если жизнь дорога!

— Мое ружье бьет без промаха!

Джейн, Берна и Маркэнда порознь швырнули в автомобили, наполненные людьми. Дверцы захлопнулись, моторы затарахтели; вереница машин, похожая на змею с мерцающей чешуей, скользнула в темноту улицы.

Они выехали за город и стали спускаться по склону горы. Вскоре дорога совершенно очистилась от снега.

— Что вы хотите с нами делать? — спросил Маркэнд.

— Мы хотим избавиться от вас.

Дорога круто повернула, и свет фар автомобиля, идущего позади, упал на лица спутников Маркэнда; они показались ему мертвыми. Вернее, это были не лица, а безжизненные маски. Снова мрак. Маркэнду чудилось, что он несется среди ночи с людьми, которые вовсе и не люди, а мертвые подобия людей.

Они ехали долго. Но Маркэнд не ощущал времени. Совершенное над ним насилие поставило его вне времени. Мир, который его окружал, был какой-то внечеловеческий мир. Он не жил (потому что жить — это значит соприкасаться с жизнью), но и не умер (потому что не утратил способности чувствовать). Испытывал ли он страх? Он находился в какой-то серой мгле… Серая мгла сгущалась и ширилась вокруг него. Ни боли, ни возмущения, ни страха не было; была только серая мгла, и он, беспомощный, среди нее.

Машины, шедшие впереди, описали полукруг и стали; автомобиль, в котором был Маркэнд, последовал за остальными. Один за другим заглохли моторы. Вдруг у всех машин погасли фары.

— Выходи! — раздался голос из темноты; Маркэнда схватили и потащили вперед.

Откуда-то издалека ночной ветер нес свободу. Он не долетал сюда. Маркэнд вдыхал ненависть, которая окружала его. Круг ненависти смыкался в сером пространстве — круг тел и лиц. Потом он увидал рядом с собой Джейн и Берна. Они тоже стали серыми, как и он.

— Мы на границе штата, — послышался голос. — Ну-ка, вы, пара ублюдков, забирайте свою девку и проваливайте отсюда. Да смотрите не возвращайтесь назад!

— Ну как, вернешься еще сюда? — Чье-то лицо вплотную придвинулось к Берну, и Маркэнд увидел его мертвую, безглазую пустоту.

Берн не отвечал.

— Дай-ка ему для острастки, — сказал другой голос.

Берн взял Джейн за руку. Но его схватили сзади, а человек, стоявший перед ним, размахнулся и ударил его по лицу рукояткой револьвера. Послышался хруст костей и затем смех. Маркэнд рванулся вперед; его с силой дернули и повалили на землю; но он увидел, как кровь хлынула у Берна изо рта. Толпа увидела кровь.

— Хотел тебя ударить, а?.. Врежь-ка ему!..

Они сгрудились вокруг Берна. Маркэнд поднялся с земли и снова метнулся вперед.

— А ну, подрежь его!

Сверкнул нож; Маркэнда снова сбили с ног. Он услышал стон. Нестерпимая тяжесть придавила ему живот, и он погрузился в черное безмолвие…

…Он у себя дома, стоит у дверей. Элен подошел срок.

Он слышит, как она кричит в родовых муках: должен родиться Тони… Тони умер…

Он слышит, как кричит Джейн в предсмертных муках.

Маркэнд попытался встать.

— Убейте меня! Убейте! — услышал он голос Джейн.

Боль в животе была от железной полосы, пригвоздившей его к земле. Он приподнял голову, опираясь на локти.

Толпа отхлынула и сбилась в кучу. Близ себя он увидел тело… тело Джона Берна. Он оторвался от земли. Когда он встал, ему показалось, что тело его осталось лежать на земле, пригвожденное нестерпимой болью. Он шагнул к толпе; серый мир стал белим; он упал.

— А где же второй?

— Улепетнул, должно быть.

— Спас свою шкуру.

— Он ничего не видал.

— Надо закопать тех, двоих…

Белое снова стало черным, и Маркэнд потерял сознание.

 

5

Томас Реннард вышел из вагона; в руке, обтянутой светло-желтой перчаткой, он нес тяжелый портфель. Следуя за носильщиком, Реннард направился к такси. В отеле клерк с непринужденностью и почтением, смешанными в должной пропорции, раскрыл книгу, подал ониксовую ручку и сказал:

— Добрый день, мистер Реннард. Я оставил для вас ваши обычные апартаменты.

В эту зиму 1917 года Реннард наконец сказал себе: «Я счастлив». И Реннард знал, что этим он обязан войне. Его невысокая гибкая фигура плавнее обыкновенного двигалась в мире; некоторая округлость живота (ему было сорок восемь лет) придавала ему оттенок степенности, маскировавший его рискованные дела. Его глаза, по-прежнему живые и пылкие, светили теперь из безопасной гавани. И лоб молодого греческого бога приобрел спокойную ясность. Реннард любил приезжать в Вашингтон, в эти дни весело расцвеченный флагами. И у него был свой флаг, как у каждого государственного деятеля, столпа внутренней и внешней политики, промышленника, банкира, кулуарного завсегдатая, адвоката, редактора газеты и дорогостоящей шлюхи. Всю свою жизнь он провел в мире, завоевать который было нелегко даже напряженными усилиями. Сейчас мир был в цвету; и Реннард, к собственному удивлению, оказался одним из хозяев этого пышно цветущего мира. С оживлением все расширявшихся рынков он передал своим компаньонам чисто юридическую практику; стал полагаться на заместителей даже в процессах городского магистрата, на которых основано было благополучие фирмы; сам он все более и более открыто выступал как агент и доверенное лицо своих клиентов из промышленного мира, в том числе могущественной компании, скромно именовавшейся «Бриджпорт-Стил», акции которой неудержимо поднимались. Дела коммерческие приводили его в Вашингтон; загоняли в укромные уголки наедине с сенаторами, дипломатами, высокопоставленными государственными чиновниками, магнатами, иностранными посредниками, говорившими на изысканном оксфордском английском языке; закидывали в салоны дам, чья жизнь состояла из удовольствий и искусного денежного расчета; усаживали за пышный обеденный стол в самом сердце капиталистического мира (среди людей с мягкими голосами), где пускаются в продажу акции и подписываются контракты, решающие судьбы держав. Реннард узнал сладкий запах Власти: она была в шуршании ценных бумаг, в крахмале манишек, в шелках платьев; Реннард видел сны о завоевании Власти. Война здесь, война приближается. Каких высот он достигнет и каких ему не достичь, когда наконец в последнем свершении Америка придет к войне?

В то же время с холодной предусмотрительностью он разрабатывал план каждого своего дня. Он был не так глуп, чтобы, заглядывая в туманное будущее, утратить определенность своей непосредственной цели. Он чувствовал, что течение, непостижимое для его разума, подхватило его и несет вперед, и в этом находил счастье. Но он размерял каждый свой шаг — и в этом черпал уверенность.

Клиентом, по делам которого он приехал в столицу, на этот раз была компания «Бриджпорт-Стил». Он уже заключил сделки, обеспечивающие ей баснословные прибыли, с правительствами Италии, Франции и США. Одним из главных его козырей были влиятельные католические акционеры компании, которых Франция рассматривала как друзей, содействующих сближению Америки с союзниками, а демократическое правительство США рассчитывало использовать для укрепления своих позиций в американских городах с преобладанием избирателей-католиков. Сейчас намеченной жертвой была Англия.

Сэр Освальд Мур, глава последней британской миссии, должен был завтракать сегодня у него в отеле. И план нападения у Реннарда был уже готов: Лондону много неприятностей доставляют ирландцы; основная поддержка смутьянов исходит от американских ирландцев; американские ирландцы (и их церковь) значительно заинтересованы в «Бриджпорт-Стил». Ergo, сделка с Лондоном, устанавливающая непосредственную связь между здоровьем Британии и здоровьем американо-ирландских кошельков, может ослабить американо-ирландскую готовность помогать ирландским бунтовщикам и благоприятно отразиться на англо-ирландских отношениях. Это было очень просто. Реннард знал, что ворочать миллионами гораздо проще, чем возиться с грошовыми делами. Уже давно он убедился, что для пустяковой защиты в городском магистрате требовалось не меньше сообразительности, чем для того, чтоб быть консультантом, получающим полторы тысячи долларов в день и пятьдесят тысяч долларов предварительного гонорара, у хитроумных стариканов, заседающих в Верховном суде его родины. Разница между ним и жалкими говорунами, которые пререкались в городских судах или толклись в кулуарах, ища поводов для пререканий, была в том, что он брался за крупные дела, избегая мелких; он отличался от других не умом, а духом. Кто великодушен и мягкосердечен, того наверняка поглотит бесчисленная толпа назойливых людишек. Нужно сохранять твердость, вот и все. И теперь, после многих лет настоящей работы, он узнал, что легче заключить сделку с правительством, тратящим миллион долларов в час, чем разрешить мелкое финансовое или правовое затруднение частного клиента. Клиент сразу же заставлял погружаться во все сложности и неясности жизни. И надежды выиграть не было, так как жизнь не знает побед и разрешений. В Вашингтоне приходилось иметь дело только с долларами — и с сообщниками, которые ожидали, как он этими долларами распорядится; человеческий труд, жизнь людей в счет не шли. А разница в вознаграждении! У частного клиента в случае какой-либо неудачи приходилось зубами вырывать жалкую плату за оказанные услуги. Но когда наживешь миллионы, помогая людям идти на смерть, те, что остаются в живых, осыпают тебя лестью. А если для того, чтобы заработать миллион, истратишь десяток тысяч, у всех лакеев в мире (а это значит — почти у всех, с кем приходится встречаться) заслужишь обожание.

Сейчас, через пять минут после его приезда, здесь, в его приемной, появляется мистер Симс, директор отеля.

— Все ли устроено согласно вашим желаниям, мистер Реннард? Завтрак, вы говорите, на четыре персоны? Сию минуту я пришлю к вам Лорана.

И вот является метрдотель Лоран, прославленный на весь Вашингтон как истинный художник своего дела, потому что иногда за столик поближе к какому-нибудь послу или знаменитому конгрессмену он берет плату не деньгами, но милостями хорошеньких женщин.

— Лоран, у меня завтракают три джентльмена, которые знают разницу между блинчиками и crepes Juzette.

В ответ красноречивый жест Лорана: все его искусство будет поставлено на службу мистеру Реннарду и поможет ему продать Лондону акции «Бриджпорт-Стил». Через полчаса он появляется вновь, чтобы предложить вниманию monsieur следующее меню:

Les canapes de caviar sur beurre de crevettes.

La truite farcie ot cuite au Chambertin.

La becasse en cocotte et a l'Ancienne France.

Leg bcignets de fleurs d'acacias.

Les fromages: Camembert, Roquefort, Brie

Le Diplomate glace aux amandes piles.

Fruits.

Cafe noir.

Le chablis — Valmur 1903.

L'Hermitage blanc 1896.

Le Clos de Vougeot 1893.

Cognac grande-champagne 1848.

Мирные земледельцы Франции становятся пособниками Реннарда в перекачивании части последнего британского займа (на который джентльмены из дома Моргана потратили немало усилий… тоже, как и он, за обеденным столом… и получили свыше двадцати миллионов долларов прибыли) в сейфы компании «Бриджпорт-Стил»…

Дела подвигались как нельзя лучше, и Том Реннард настолько в них ушел, что (невзирая на склонность к анализу) не мог подвести итоги. (Для этого хватит времени, когда все будет позади и он станет трясущимся полутрупом, обремененным долларами и почестями.) Наконец Вашингтон — столица первого в мире государства. И он — один из хозяев. Он, рука об руку с хозяевами мира!

Реннард провел остаток дня в казначействе; не мешало узнать, какие краткосрочные займы и на каких условиях государство намерено выпустить в текущем году. Осведомленность о курсах облигаций, акций, валюты была одной из основ его успеха. Он пообедал в доме некоего старого холостяка, представителя рода, из которого со времени рождения нации непрестанно выходили ведущие деятели политики, финансов и литературы. Говорили, что Генри Слоун не женился оттого, что не мог найти девушку, равную ему по величию рода и по изяществу руки. Это был маленький старичок с обвисшими линяло-желтыми усами, густыми желтыми волосами, прилизанными надо лбом, словно у грума, и большими усталыми глазами. Он презирал славу — будучи уверен в своей — и пренебрежительно относился к успеху — беззаботно живя на проценты с успеха своих предков. Он был человек обширного ума и не один раз читал нотации избранникам, правившим страной, начиная с Эйба Линкольна. За столом он с дрожью в голосе говорил о цейлонских статуэтках и о будущем русских мужиков. Он чувствовал, по его словам, что Америке, право же, следует вступить в войну; английские друзья, в чьих поместьях он вот уж пятьдесят лет проводит конец недели, все, знаете ли, как-то ждут этого. За его столом не было политических деятелей. Там сидел один нью-йоркский банкир; молодой еврей из Египта, только что окончивший Кембриджский университет и уже считавшийся авторитетом в области дофараоновского искусства нильской долины; французский генерал, прославившийся своим стилем в фехтовании и среди солдат известный под кличкой Мясник; молодой японец, отцу которого принадлежала целая провинция, а тестю — спичечная фабрика; высокий мертвенно-бледный еврей, с головой, похожей на круглую костяную ручку его трости (он был хромой), который был близок к президенту и наживал миллионы на Уолл-стрит; ректор университета из Новой Англии; настоятель модной епископальной церкви в Ричмонде; автор блестящих передовиц ежедневной нью-йоркской газеты (некогда он был редактором социалистического еженедельника, но решил достигнуть власти, прежде чем совершенствовать мир: «Нельзя управлять кораблем, — говорил он, — не стоя на капитанском мостике»); и обычное пестрое сборище женщин, пожилых и молодых, чьи жесты обличали в них собственниц земли, ее людей и ее богатств, — всего, кроме ее печалей. Обеды мистера Генри Слоуна (присутствие на одном из них было равносильно диплому высшего света) обычно бывали крайне скучны. Но в этот вечер за столом царило оживление: бренные тела и бренные мозги трепетали, жадно впитывая в себя энергию пришедших в движение титанических сил. Война. Мировая война, наконец-то. Свершилось. И они, избранные и посвященные, призваны насладиться этим свершением.

Реннард рано простился: человек занятой, в Вашингтоне по делу. Такси. В его приемной, в отеле, уже дожидаются секретарь, Гейл Димстер, и выбранная им стенографистка (обычно каждый раз бывала новая). Приезжая в столицу, Реннард по ночам занимался своими бумагами. После целого дня встреч и собраний он диктовал или сам делал записи об успешно завершенных делах, о трудностях, составлял планы, фиксировал мысли, сплетни. Он знакомился с отчетами, составленными Гейлом Димстером по отданному накануне распоряжению. Он просматривал наиболее спешные письма, тут же делал пометки для Димстера, который потом сочинял по ним безукоризненные ответы… Сейчас, проходя через просторную приемную и отвечая на поклон прилизанного белокурого секретаря, он отметил, что писать под его диктовку будет на этот раз смуглая красавица. В спальне он переоделся, сменив фрак и крахмальную сорочку на малиновый шелковый халат и лакированные штиблеты — на сафьяновые домашние туфли. Затем он возвратился в приемную, и Гейл Димстер представил ему мисс Мей Гарбан.

Это была брюнетка с сухой кожей и влажными голубыми глазами, худая, с маленькими острыми грудями; она знала свое дело, конечно, умела молчать, иначе Гейл Димстер не пригласил бы ее, и была сексуально привлекательна. Глядя на эту пару, Реннард знал, что они не только вместе обедали сегодня, но что после работы они будут вместе спать. Это привело Реннарда в раздражение, заставило тут же погрузиться в работу, заставило работать очень быстро — но не быстрее, чем двигался карандаш мисс Гарбан. Поистине все, чем был и что делал Гейл Димстер, раздражало Реннарда. Его гладкая светлая безволосая кожа, его жесткие черные глаза, его лицо, похожее на цветок подсолнечника, его мягкие руки, его сообразительность, его превосходное умение разбираться в сырах и винах — все раздражало Реннарда. Гейл Димстер был ему рекомендован более года тому назад доктором Хью Коннинджем, чье финансовое покровительство помогло Реннарду достигнуть выдающегося положения в «Бриджпорт-Стил». И как секретарь, Гейл Димстер был действительно безупречен. Почему же ему действует на нервы здоровье этого молодого человека, похожего на спелый персик? Какое ему дело, если он спит даже с целой сотней женщин, очень разных, но одинаково тронутых печатью вырождения? Если б Гейл Димстер перестал раздражать Тома Реннарда, никакой Конниндж ему не помешал бы уволить его.

В полночь он закончил свои заметки по поводу разговоров за завтраком и в казначействе. В половине третьего он просмотрел последнее письмо.

— Что у нас еще сегодня?

Гейл Димстер передал ему толстую пачку документов.

— Вы требовали это, — сказал он, — в связи с делом Маркэнда.

— Ах да, — сказал Реннард и опустился в кресло. — Гейл, мы поместим в другое предприятие большую часть состояния Маркэнда. Оно уже так велико, что можно его законсервировать.

Гейл склонил голову набок (сейчас его лицо особенно напоминало подсолнечник) и улыбнулся.

— Счастливчик этот мистер Дэвид Маркэнд. Отправился на прогулку, которая длится вот уже сколько лет… а когда наконец образумится и вернется домой, то узнает, что добрый друг увеличил содержимое его кошелька раз в пятнадцать, если не больше.

— Разве в этом счастье? — спросил Реннард.

— Счастье и деньги — синонимы, — сказал Гейл Димстер. — Другого счастья нет.

— Несчастлив же наш мир!

Мей Гарбан, сидевшая к ним спиной, недоверчиво и демонстративно передернула плечами, как бы говоря: «А мое тело? В нем ты для себя не видишь счастья?»

— Но денег становится все больше, — рассмеялся Димстер, — так что мир должен сделаться счастливее.

— Серьезно, Гейл, что вы об этом думаете? — Реннард откинулся в кресле. — В чем счастье, по-вашему?

— В том, чего не имеешь и что есть у другого.

Полчаса, пока Гейл Димстер писал ответы корреспондентам, а Мей Гарбан стучала на пишущей машинке, Реннард внимательно просматривал отчет.

— Между прочим, — сказал он наконец, — я хочу посвятить вас и мисс Гарбан в одну тайну. Сегодня фон Берншторф, немецкий посол, посетил президента и вручил ему меморандум своего правительства относительно возобновления подводных операций.

Гейл Димстер свистнул.

— Война, — сказал он хладнокровно.

— Да, война. Об этом станет известно только завтра вечером, _после закрытия биржи_. Таким образом, вы и ваша приятельница успеете купить кое-что до того, как акции промышленных предприятий взлетят до неслыханной в нашей стране высоты.

— Благодарю вас, — сказал Гейл Димстер. — Чрезвычайно признателен вам, сэр. Мей, у вас есть монета? Такой совет не часто удается получить.

— Достану к завтрашнему утру. — Мисс Гарбан не повернулась, но плечи ее выразительно пошевелились.

— Наконец-то война! — проворковал Гейл Димстер.

— Почему вы не думаете о жертвах немецких субмарин? Об американских юношах, которых пошлют на смерть? — спросил Реннард.

— Это что, игра в вопросы и ответы? — засмеялся Гейл Димстер. Отлично. Теперь, значит, моя очередь. Позволю себе задать вам серьезный вопрос от имени серьезного молодого человека, который хочет выучиться всему, что только возможно, пока он еще работает у великого патрона.

Реннард ждал, Мей Гарбан вынула из машинки дописанный лист и повернулась к ним.

— Почему перед заведомым оживлением на бирже и в особенности в делах таких предприятий, как «Бриджпорт-Стил», вы хотите продать акции Маркэнда?

— Вопрос резонный. Ответ заключен в миссис Маркэнд. Миссис Маркэнд думает, что сталь идет исключительно на производство детских колясок, автомобилей и плугов и что пушки и снаряды делаются из зеленого сыра. По крайней мере она думает, что думает так. Как все добрые христиане, она предпочитает вообще поменьше думать.

— Я повторяю свой вопрос.

— Вам еще не ясно? Если война будет объявлена и акции начнут резко подниматься в цене, даже она будет принуждена понять. И она никогда не простит мне, что я вложил деньги ее мужа в человеческую кровь. Тогда, чтобы спасти души своих ближних, она может отдать все состояние католической церкви. Своим распоряжением продавать, которое я отдам тотчас же после того, как известие будет объявлено официально, я как бы скажу ей: сударыня, лишь только я увидел, что вам грозит опасность нажиться на войне, я взял на себя смелость продать ваши стальные акции. Отныне ваши миллионы будут приносить лишь нищенский процент. Но я знаю, что вы благословите меня за эту жертву.

Димстер покачал головой, Мей Гарбан засмеялась.

— Я туго соображаю, — сказал Димстер, — и спрашиваю снова. Какое вам дело, мистер Реннард, до того, отдаст она свое состояние или нет?

Томас Реннард молчал, думая не об Элен, а о Дэвиде.

…Состояние Маркэнда должно остаться неприкосновенным. Почему?.. Крепким, как обязательство. Обязательство перед кем? Обязательство привязывает. Привязать Маркэнда? К чему же могут привязать человека деньги? К миру… миру Реннарда… Он шуршал страницами отчета и не отвечал Димстеру. Этот прилизанный блондин, пышущий здоровьем; эта девушка. Он знал, что его совет играть завтра на бирже (Денег! Еще!) заставит ее особенно страстно отдаваться сегодня любовнику. Оба они были ненавистны ему; оба они были нужны ему.

— Телеграмма нашему маклеру. Пишите, — резко сказал он.

Было четыре часа утра.

— Ну, — сказал Реннард, — пожалуй, вам, дети, пора спать, хотя дети никогда спать не хотят. Будьте здесь завтра, то есть сегодня, в четыре. Таким образом, у вас есть двенадцать часов, чтобы выспаться.

Он смотрел, как Димстер помогал девушке надеть пальто. Скоро он поможет ей снять его, разденет ее донага, чтобы прижаться к ее телу. Мужчина, находящий блаженство в теле женщины… такая мысль была неприятна Томасу Реннарду, потому что он не хотел этого тела. Он мог купить эту девушку, пятьдесят таких, как она; он не хотел их. И это было самое горькое: не знать предела власти и быть ограниченным в желаниях. Ни разу он по-настоящему не хотел тела женщины. О, и ему было знакомо это волнение в дни юности, когда он не понимал тщеславных побуждений и смутной биологической потребности, заставлявших его добиваться женщины. Позднее он обратил свою страсть на юношей, с телами нежными и гибкими. Но он не желал их. А его потребность, его наслаждение было в том, чтобы желать. Жизнь сладка, когда желаешь ее, хотя желание сокрушает ее. Сокрушать препятствия, нищету, врагов — вот в чем радость. Но нужно желать. Пол самый глубокий и темный, самый лучезарный источник желаний. И Реннард прошел мимо него!

— Спокойной ночи, сэр, — сказала Мей Гарбан.

— Спокойной ночи, патрон, — сказал Гейл Димстер.

Реннард знал, что будет потом. Они забудут корректность, приблизятся друг к другу, сорвут благопристойные одежды; будут лежать, разбитые и смятые экстазом…

— Спокойной ночи, — сказал он довольно кисло и остался наедине с собою.

…Сдержанная роскошь комнаты. Лампы под потолком в чашах из светлого фарфора, оправленные никелем; удобные мягкие кресла, розовые с серебром; изящная резьба по ореховому дереву; шелковые драпировки на окнах. — Я могу покупать по двадцати таких комнат каждый день своей жизни. Жизнь… В Европе смерть. Города разграблены, текут реки крови, изуродованные человеческие тела глушат траву на полях. Война. И мирная жизнь тоже в чем-то зависит от войны. Все счастливы. Нужно обо всем этом подумать. Но времени не хватает, я слишком занят. Изуродованные тела попросту не идут в счет. Люди стремятся к войне, словно им не терпится превратиться в калек, словно это — величайшее благо. В Вашингтоне так и бродит, готовая прорваться, потребность действия. Если поближе приглядеться к войне, она ад. Если вплотную приглядеться к Вашингтону, он безобразен. Бог не замечает деталей.

Реннард зевает и мысленно пересчитывает всех властителей объятого войной мира, с которыми ему пришлось встретиться и делать дела. Сенаторы с носорожьими мозгами, вязнущие в награбленном добре и болотце страстей; агенты иностранных государств, охотящиеся за займами и американской благосклонностью; трусы, изо всех сил цепляющиеся за свои насиженные «теплые» местечки, потому что они так запуганы и так холодны, что только в этом лживом мире «международных отношений» для них и возможна жизнь… Каких там, к черту, международных!.. Редакторы, министры, государственные деятели, законодатели общественного мнения, брызжущие патриотизмом… все они лишь сводники, поглощенные заботой о собственном брюхе. И все же мир дышит здоровьем, мир говорит: хорошо! Бог говорит… Бог не замечает деталей.

Вот Америка шумно требует, чтоб и ее подпустили к кровавому пиршеству. Америка говорит: «Я тоже могу купить войну. Мне есть чем заплатить. У меня есть горы металла, которые можно уничтожить. У меня есть миллионы людей с добрыми сердцами, которые можно испепелить ненавистью, с крепкими телами, которые можно сжечь в огне».

Реннард разделся. Половина пятого. Нужно спать. Напряжение дня, полного действия, теперь не давало ему заснуть. Он знал, что несколько минут размышления, когда он будет уже в постели, освободят его от власти дня и навеют сон. Размышляя перед сном, Реннард не старался найти истину — для этого не было времени, да и цель этих размышлений другая: навеять сон, дать отдых голове, чтобы весь следующий день можно было снова заполнить действием. Он погасил лампу на столике у кровати. Сквозь гардины проникала ночь Вашингтона, смешанный гул электрической энергии и человеческого утомления. Вашингтон спокойно спал в своей теплой постели интриги и войны. Почему, спрашивал Реннард у тьмы, война делает людей счастливыми? Большие города на Востоке полны запаха приближающейся войны. Что же, война оргазм?.. свершение?.. Смутно Реннард почувствовал, что сейчас, лежа на полотняных простынях постели, он ухватил кончик истины. — Счастье в свершении. В мире, объятом войной, находит свершение мир, живущий в покое. Годы покоя привели к этому торжеству смерти. Люди торгуют сердцами и руками таких же, как и они, людей, люди любят, и любовь их — ложь; люди крадут и убивают, прикрываясь милой старозаветной ложью; люди создают свои установления… семью, церковь, государство, торговлю… на основе рабства и лжи. Свою разрушительную деятельность люди называют мирной жизнью, называют цивилизацией, называют любовью. И наконец, люди придают ей реальность, назвав ее Войной. Экстаз войны? Экстаз, рожденный тем, что все мы наконец прикоснулись к истине, стали жить сознательно в мире, созданном нашими поступками за сотни лет… — Глаза Реннарда закрылись. Сон близок. Он видит негнущуюся фигуру Вудро Вильсона. Президент в облачении проповедника ведет толпу людей в бой. Его жесткие губы, которые знали одну лишь ласку — ласку честолюбия, произносят: «Мир, Справедливость, Милосердие». Люди, идущие за президентом, наги; у них тела волков, гиен, шакалов, тапиров, муравьедов… есть несколько тигров и пантер. Но головы на звериных туловищах человечьи, и все на одно лицо: лицо Гейла Димстера, розовое, изысканно-вежливое, бесконечно повторенное, обращено оно к облаченному в черное вождю. «Спасем мир для демократии, — поет Вудро Вильсон. — Вперед, христианские солдаты, спасем мир для Гейла Димстера». И звериные тела, разгоряченные кровавой похотью, ползут вперед. — Все это мираж, — говорит себе Реннард, засыпая. — Я ничего не знаю. Искалеченные мужчины, растерзанные женщины — все это не значит ничего. Единственное, что реально, — это земля… в едином порыве… мчащаяся к Свершению. Лишился ли ты обоих глаз или нажил миллион долларов — это все равно, и это ничего не значит. И в том и в другом случае ты в счет не идешь. Ты только частица Свершения.

Он почти совсем спал, но еще боролся со сном: он хотел еще дозу сладкого наркотика размышлений. Он зажег лампу у кровати. Доска столика, на котором стояла лампа, была сплошным куском зеркала. Реннард нагнулся и посмотрел на себя. — Я не лишился глаз. Я здоров я благополучен. Почему? Может быть, потому, что я — один из истребителей! Вот оно! Либо ты один из истребленных — тогда тебя засыплет окровавленной землей окопа. Либо ты один из истребителей — тогда бог засыплет тебя золотом.

Он смотрел вниз, на свое лицо в зеркале, все еще в полусне он видел свои пустые и горящие глаза и говорил вслух: — Бог… бог… — Потом: — Я не верю в бога. Не больше, чем Конниндж… Дэви верит. Один Дэви… Вдруг им овладела усталость. Он подумал о том, что предстояло сделать завтра. — Не слишком много, слава богу… — Он погасил лампу и заснул.

Трава, колышимая ветром, задела яйцо Маркэнда, и он проснулся; от земли шея густой запах, серое небо окрашивалось солнечной синевой. Он встал; боль заставила его все вспомнить, и воспоминание заставило его забыть о боли.

Он лежал в котловине, на склоне горы; внизу шла дорога, огибая поле, похожее на арену античного цирка; дорога спускалась и поднималась к северу и к югу, уходила за цепь холмов. Маркэнд встал, не ощущая своего тела, и медленным шагом пошел к полю. Он увидел путаницу следов, увидел кровавое месиво грязи на земле; он дошел до конца поля, где торчал голый, не заросший травой бугор. Здесь, под свеженасыпапной землей, лежали тела Джона Берна и Джейн Прист. Он стоял над их могилой и думал о них с завистью. — Я жив. — Он смотрел в ту сторону, где скрылись исчадия ада. Нет, это не исчадия ада, это люди, такие же живые, как и ты. — Он посмотрел в противоположную сторону. Все, что произошло ночью, он знал так хорошо, как будто своими глазами все видел. Они изувечили Берна и застрелили его; он знал это, хотя и не слышал звука выстрелов. Они изнасиловали Джейн и задушили ее: он видел темный клубок человеческих тел, склонившихся над нею. Они зарыли их в землю, зарыли в землю истину и красоту, а сами ушли, чтобы продолжать Жить. — Я жив… — Маркэнд медленно шагал по дороге, ведущей на север.

Солнце все время было у него справа, пока он не дошел до города. — Я хочу есть. — Это поразило его. В кармане у него все еще лежала пачка банковых билетов, и это обрадовало его и удивило. Он вошел в ресторан, и негр с тремя красными шишками на носу подал ему еду.

И он ел, он продолжал жить, он шел все дальше на север.

Весь день он удивлялся тому, что продолжает жить. Когда из-за поворота на него вдруг вылетел грузовик, он отскочил в сторону, чтобы его не раздавили. Когда нежаркое зимнее солнце приятно пригрело его, он уселся на изгородь и подставил свое тело его лучам. Когда он испытывал голод, он ел. Когда спустились сумерки, он нашел себе ночлег и уплатил за него четверть доллара женщине, у которой рот был перекошен и с одной стороны доходил почти до уха, а в глазах просвечивала исстрадавшаяся душа. И долго спал. Все это поражало его.

Проснувшись, он понял, что должен умереть. Истерзанные тела его друзей стояли у него перед глазами; чувство дружбы наполнило его всего, чувство настолько сильное, что не осталось места для горя, тоски или сомнения. — Я с вами… Я должен умереть… — Но он продолжал двигаться к северу. Снова стало холодно, и он пробирался сквозь снег по дороге, нависшей над узкой долиной; по одну сторону вздымалась гора, где утесы и сосны пробивались сквозь снег, по другую — был засыпанный снегом провал, где виднелись мельница и черный ручей. Сознание его оставалось смутным, но тело само по себе двигалось быстрее, стремясь согреться. Ему стало теплее, и вдруг он поглядел вверх и увидел, что синие сосны над обрывом отбрасывают багровую тень, и над ними мягко тускнеет иссиня-серое небо: мир был прекрасен. Это ложь, — сказал он и не пожелал ни видеть красоту, ни хотеть увидеть ее. — Я должен умереть… — Немного спустя он подошел к перевалу, где гнездилось несколько домиков, и увидел, как долина устремляется вниз, среди скал, нависших грозовой тучей, и как мягко в ней стелется снег; но солнце пробилось сквозь предвечерний туман, и долина стала розовой я шафранно-желтой. — Все это обман, — говорил он себе, — все это мне ни к чему, потому что я должен умереть. Джон Берн и Джейн — вот в ком, истина истины, вот в ком истина красоты… И снова он видел их истерзанные тела.

Он подошел к торчавшему в снегу на сваях домику из некрашеной сосны. Над входом была вывеска: «Универсальный магазин». Он вошел. В комнате, прижавшись к печке, сидел человек; когда он поднялся, расправил плечи и взмахнул руками, он стал похож на гигантскую птицу, и его птичья голова почти коснулась потолка. Его глаза — глаза старика — сверкнули на пришельца.

Маркэнд положил на прилавок доллар.

— Я хочу передохнуть здесь немного. Я не хочу никого беспокоить разговорами и не хочу, чтобы меня беспокоили. Но если у вас найдется виски…

Старик взял доллар, прошел в глубь комнаты и вернулся с бутылкой, кувшином воды и стаканом. Затем он вышел во внутреннюю дверь.

Маркэнд присел на ящик у печки и проглотил стакан бесцветного пламени. — Я должен умереть… Я должен перестать бороться со смертью… Я не могу жить… — Он вылил остаток из бутылки в стакан.

Глаза его наполнились слезами, от выпитого виски у него в голове прояснилось, и он ощущал теперь тупую боль в животе; но, казалось, сейчас, когда он ощутил эту боль, она причиняла ему меньше страдания. Как будто теперь, с прояснившейся головой, он понимал эту боль и мог ее не бояться. Он сидел, расслабив все мышцы, слезы текли из его глаз, и он был счастлив. Он не мог понять, потому ли он плачет, что должен умереть, или потому, что счастлив и не хочет умирать. День близился к концу. Жалкие товары, разложенные на полках, банки с консервами, мелкая галантерея, игрушки уходили куда-то в тень. Старик возвратился, держа в руках фонарь, поставил его на прилавок. Маркэнд вынул еще доллар.

— А нельзя ли мне тут переночевать сегодня? Может, и виски еще найдется, чтоб не было скучно одному?

Старик сказал:

— Пожалуй, — положил доллар в карман и вышел.

Маркэнд вдруг подумал: — Я говорю их языком — языком убийц, насильников.

Старик принес еще одну бутылку и одеяло, которое он бросил на пол перед Маркэндом. Он открыл печку, подбросил в нее угля и указал Маркэнду на ларь, где хранился уголь; потом протянул длинную руку и, сняв с полки пару жестянок с консервами, поставил их на прилавок возле бутылки. После этого он закрыл дверь на засов и ушел к себе. Маркэнд наполнил свой стакан.

Не притронувшись к виски, он поставил его у своих ног. Голова его кружилась, описывая необъятный и медленный круг, подобно земному шару, с быстротой, недостаточной, чтобы затуманить зрение; и он ясно видел тяжкую боль в животе. — Они не убили меня. Рана несерьезна.

Больше пить ему не хотелось. Он толкнул стакан ногой и опрокинул его. Мне нелегко умереть. Я слишком одинок даже для того, чтобы быть убитым. Быть может, потому что я уже мертв… — Он неподвижно глядел на разлитое по полу виски.

Он был одинок, страшно одинок; в его сознании брезжила лишь одна мысль: вокруг пустота, он совсем один… Это было непереносимо. Одинокая точка, которая была Маркэндом, влекомая силой притяжения, понеслась, как метеор… к убийцам, убившим Джона Берна, к насильникам, похотливо столпившимся вокруг Джейн.

— Отчего я говорил с этим человеком языком, которым говорите вы?

«Оттого, что мы живы и ты тоже хочешь жить».

— Нет.

«Ты хочешь жить».

— Нет!

«Ты хочешь жить».

— Разве нет иной жизни?

«Отчего же нет? Попробуй-ка поищи. Не очень-то вы ее нашли».

— Берн и Джейн…

«Умерли. А ты хочешь жить. Мы — насильники и убийцы, — мы живы».

— И больше нет никого?

«Больше нет никого».

Маркэнд вскочил: он вдруг почувствовал себя сильным. Он вскрыл ножом банку солонины, жадно проглотил ее содержимое и снова опустился у печки.

— Да, конечно, я хочу жить, — громко сказал он. — Но что-то должно умереть.

Он видел комнату, дымчатый нимб вокруг фонаря. За окном расстилалась долина, высилась гора в безмолвии зимы. Он чувствовал свою близость к засыпанным снегом домам, к утесам, торчавшим над соснами; ему принадлежали звезды, мерцавшие сквозь снег. В комнате рядом спал старик, он слышал его дыхание; старик тоже был близок ему… Пусть старик узнает. Поговорить с ним об этом, об откровении, забрезжившем в ночи, — и все станет проще… Маркэнд вскочил на ноги, схватил фонарь, бросился к двери; дверь подалась.

— Вставайте! Я должен вам рассказать…

Старик был не один. Маленькую комнатку почти целиком заполняла огромная кровать, окно было затворено, воздух спертый и холодный; на подушке рядом с головой старика лежала светловолосая голова девушки. Она проснулась первой и повернула к Маркэнду лицо. Потом старик тоже раскрыл свои красные глаза на свет фонаря.

— Слушайте! — крикнул Маркэнд; он торопился, боясь, что откровение исчезнет. — То, что я должен сказать вам, очень важно. Не гоните девушку: пусть она тоже слушает… Я — насильник и убийца. И вы — тоже. И это дитя — тоже. Мы все насильники и убийцы. Но это ничего не значит. Вот что я хочу вам сказать. Можете теперь жить спокойно и счастливо. Можете не чувствовать за собой вины. Можете не молить бога о прощении грехов. Мы насилуем и убиваем. Это так. Но мы сами — во всем, мы все — одно, вот почему это ничего не значит.

Старик хотел сбросить одеяло, но девушка остановила его, положив ему руку на плечо (тогда Маркэнд понял, что она — жена его).

— Вы не понимаете, — сказал Маркэнд, — но вы должны понять. Когда мы будем знать, что убийцы — мы сами и убитые — мы сами, тогда изнасилованная красота возвратится и убитая истина возвратится…

Девочка-жена выскользнула из постели и подошла совсем близко к Маркэнду. На ней была одна домотканая сорочка. Ей было лет пятнадцать; волосы тяжелыми светлыми косами падали на ее худые плечи.

— Вот я, — сказал Маркэнд. — Я ушел из дому. О, очень давно! Я повсюду сеял горе, я дышал горем. Моя жена умерла… нет, она жива, это мой сын умер… Тони. И Стэн тоже умер. И Тед: она убила себя, потому что я не мог дать ей то, чего она хотела. А теперь вот убили Берна, и Джейн изнасиловали и убили. Я хотел тоже умереть. Но сейчас я понял…

Девушка, стоя совсем рядом с ним, протянула руку, чтобы взять фонарь.

— …умирать вовсе не нужно. Я сам — насильник и убийца. И те, кого я уничтожил, — тоже я сам. Вот в чем истина. Мы все — одно. То, что мы причиняем друг другу, мы причиняем самим себе. Поэтому можно жить.

Она взяла у него фонарь и свободной рукой втащила Маркэнда в комнату, подальше от двери. Она высоко подняла фонарь и посмотрела на него.

— Вы устали, — сказала она. — Ой, да вы весь в крови! Сядьте-ка на кровать.

Девушка поставила фонарь на пол и вышла из комнаты; потом вернулась с тазом воды и полотенцем. Она расстегнула Маркэнду пуговицы и стянула с него рубашку. Он молча помогал ей.

Грудь и живот Маркэнда были покрыты запекшейся кровью. Он сидел голый на краю высокой кровати, и она спокойно обмывала его раны. Старик лежал под одеялом и смотрел на них.

— Ну, по-моему, ничего опасного, — сказала она и вытащила из комода ночную сорочку из домотканого полотна.

Маркэнд все еще не произнес ни слова, изумленно глядя на эту женщину-ребенка, как будто ее поведение просто и безыскусно говорило о том, что ему так мучительно хотелось высказать.

Она помогла ему надеть сорочку, слишком тесную для него.

— Уж очень он измучен, — проговорила она, не поворачиваясь к мужу. Нельзя, чтоб он там спал, на холодном полу. Придется ему лечь с нами.

Старик кивнул.

— Гаси огонь, — сказал он сонным голосом и пальцем указал Маркэнду на постель рядом с собой. Девушка в темноте взобралась на кровать и улеглась по другую сторону своего мужа.

Маркэнд лежал на спине с открытыми глазами; рядом он чувствовал длинное высохшее тело старика, а за ним — свежее тело ребенка. От темноты и дыхания воздух в комнате был густой и тяжелый.

У Маркэнда закружилась голова; он уже не лежал на кровати рядом со стариком и с ребенком позади старика. Он лежал вниз головой на дне сгустившегося мрака, и над ним, касаясь его, было высохшее тело старости, и над ним, отделенное от него, было свежее тело юности. Ребенок был недостижимо далек, как рождение, скрытое за смертью. И все же ребенок принадлежал ему, и увядшее тело старика принадлежало ему, как принадлежали ему недоступные звезды, угаданные им за снежной пеленой. И все трое вращались медленно и мерно, точно созвездие, неизменное в расположении своих частей: свежая юность ребенка всегда наверху, Маркэнд внизу, а между ними иссохшая, мертвая старость.

От движения голова Маркэнда кружилась все сильнее; к горлу подступала тошнота, но он преодолел ее; он не противился тому, что лежит внизу и что ребенок так далек; он не противился наступившей черноте и прикосновению увядшего тела старика… Потом он уснул.

Когда он проснулся, он лежал в постели один, но теплота под тяжелым одеялом была теплотой не только его тела. Когда девушка вошла в комнату, он увидел нежный и незнакомый облик, хрупкое тело ребенка и рот женщины, ласково спрашивавший, как он себя чувствует.

Он купил и надел все новое — башмаки, шерстяные носки и белье, серую фланелевую рубашку, серую широкополую шляпу, вельветовый костюм; он поблагодарил старика и его девочку-жену и снова двинулся на север. Воздух был холодный, над восточной цепью гор стояло солнце; за ночь все кругом заледенело, но лед уже таял под лучами солнца.

Все изменилось. Он больше не должен умереть. Его сознание было темной пещерой, пустой, лишенной жизни, но у выхода из пещеры виден был свет, и за ним лежала жизнь. Все, что он видел, казалось ему ярким, близким и новым. Близкими были люди, которые жили в домах у дороги или кивали ему, проезжая мимо. И от этой близости все, что он прежде знал, теперь казалось отдаленным и смутным. Никогда еще человеческие существа не были так близки ему: ни Элен, с которой была слита его жизнь, ни дети, ни мать. Если он проходил мимо дома, стоящего поодаль от дороги, ему казалось, что он ощущает прикосновение его каменных ступеней, его деревянных стен, занавесок на его окнах. Лицо старухи, выглядывавшей из окна, было ощутимо, как собственная рука. Сквозь стены большого красного амбара он чувствовал теплоту сена, дымящиеся бока коров, их пахучее дыхание. Проехал всадник; его улыбка, скрип подков на снегу, завиток дыма в небе над его головой, лай завидевшей его собаки, кудахтанье курицы, хрюканье свиньи на дворе… все это он ощущал так ясно, как мышцы своего тела в бэйтсвиллские дни. Мир стал органически, осязаемо близок ему; и он следовал за ним неподвижно, не трогаясь с места (хоть и шел весь день). Он стал неподвижным и безвольным. Он, прежде — весь действие, сложный механизм потребностей и желаний, был теперь пуст, как темная пещера; поэтому жизнь мира, лежавшего у самого входа, была бесконечно далека от него и в нем не возникало потребности или желания изменить ее… И когда он так шел, воспоминания прошлого поднялись и встали перед ним, ясные и четкие, как камень у дороги или лицо ребенка, уставившегося на него сквозь оголенную изгородь.

…Августовские сумерки в усадьбе, в Адирондаке, где они проводили лето. На озере есть лодочная пристань, и в павильоне глубокое кресло у открытого очага, в котором он сидит и курит, лениво перелистывая журналы. Он только что искупался второй раз, и приближается час ужина. Он захлопывает окно (сегодня ночью может пойти дождь) и, мечтая о вкусной еде, между стеклом и ставнем запирает муху. Назавтра идет дождь, и никто не заглядывает в павильон. Через день он заходит туда, чтобы взять для Элен журнал. В павильоне душно; он раскрывает окно, и муха, вырвавшись, взлетает у него перед глазами. Он вспоминает, что это он запер ее там; все время, что он ел и спал, играл с Тони и любил Элен, она сидела там взаперти. Сейчас, опьяненная свободой, она жужжит, вьется и кружит по комнате. Она раздражает Маркэнда. Она садится к нему на руку, и он убивает ее.

…Девочка, жена старика, мочит тряпку в теплой воде и смывает запекшуюся кровь с его тела. Он сидит перед ней на постели, голый, а она стоит на коленях, и ее глаза при неясном свете фонаря отыскивают раны, чтобы облегчить его боль. Свет падает на него; ее глаза в тени не имеют цвета; в сосредоточенности взгляда, отыскивающего раны на теле чужого человека, чтобы облегчить его страдания, — их цвет. Она серьезно занята своим делом, она не задает вопросов. И, обмыв его раны, она чистым полотенцем осторожно вытирает его тело.

…Его ночь с Элен, та ночь, в которую их близость расцвела так совершенно и безгранично, что поглотила мир. Тело Элен, огромное; распростерто на постели. Руки раскинуты, груди поникли от собственной тяжести, упруго торчат соски, чресла готовы принять его. И вот сияние разливается по всему телу, поднимаясь к груди, к рукам, к влажному рту; и в это сияние проникает нерассеянный световой луч. Все ее тело, сияющий омут, охвачено его яростным огнем. И огонь все ярче и ярче, и наконец мягкое сияние, обретшее силу, и пламя, взметнувшееся столбом, сливаются воедино… неразрывное единство в вечности, которую можно стерпеть лишь миг.

В этом объятии получил жизнь Тони. И Маркэнд видит только что рожденное дитя, словно возникшее из этого экстаза. Тони, голый, лежит в колыбели, и глаза его раскрыты. Глаза имеют свой источник силы, надежный и не зависящий от времени; тело — бессмысленное и жалкое создание, затерявшееся в мире и не связанное с глазами. Сейчас Маркэнд снова ощущает нелепый разрыв между глазами его сына, уверенными и светлыми, и беспомощной плотью, которая держит в плену эти глаза, которую они не знают и не умеют подчинить себе. Разрыв кажется чудовищным. — Вся жизнь ребенка, — думает Маркэнд, — должна быть героическим усилием связать сознание, живущее в глазах, с этим жалким телом.

Маркэнд свернул с шоссе. Он стоял теперь перед кирпичным зданием наполовину колониального, наполовину классического стиля, украшенным колоннадой и величественными окнами. К нему вела поднимавшаяся террасами лужайка; два низких сводчатых крыла тянулись от него в обе стороны. Мимо проходил человек.

— Что это за дом? — спросил Маркэнд.

У прохожего были слабые тонкие ноги и высокий лоб.

— Это университет, сэр.

— Какой университет?

Человек повернул свой длинный нос к высокому парню в вельветовом костюме и грязных башмаках горнорабочего.

— Университет штата Виргиния, сэр.

— А это кто такой? — Маркэнд указал на статую, изображавшую человека в бриджах, которая стояла на одной из террас.

— Это основатель университета, сэр, и строитель этого здания: Томас Джефферсон.

— Можно мне войти?

Старик был профессором этого университета; он преподавал английский язык и американскую литературу, специализировался на творчестве Эдгара Аллана По. Это утро он провел весьма плодотворно в размышлениях над особенностями стиля По. Углубленный анализ привел его к выводу, что По был человеком простых и нежных эмоций, человеком, одаренным почти женской чувствительностью. Откуда же у него этот тяжелый, запутанный стиль? Причина в том (это и было плодом утренних размышлений профессора), что По был впечатлителен и хотел облечь свое творчество тяжеловесной респектабельностью своей эпохи, — эпохи parvenu. В нем стиль не обличал человека — скорее, обличало его то, что он носил этот стиль, как маску… он, такой беззащитный и так нуждающийся в любви!..

С вершины своего хорошего настроения — результата нескольких часов хорошей работы — профессор пристально поглядел на незнакомцу. По всем признакам — какой-то невежественный бедняк. Невежество деревенских жителей поистине потрясающе. Не знать Виргинского университета, не знать Джефферсона! Но в речи незнакомца не слышалось акцепта жителя гор. Эта одежда… и это невежество… Что, в самом деле, за человек? Может быть, его одежда и его невежество — тоже только маска?

— Я как раз иду туда, — сказал профессор. — Буду очень рад, сэр, если вы захотите быть моим спутником.

Они вошли в библиотеку, выдержанную в белых и черных тонах. Столы, расставленные широким кольцом; за ними — юноши, склоненные над книгами; книги одели круглые стены, книги доходят до высокого купола. Они вышли и остановились под сводами одноэтажного крыла. За спиной у них осталась библиотека; впереди газон примыкал к открытому лугу, влажному от росы и окаймленному лесом.

Молчание незнакомца радовало профессора.

— Не хотите ли заглянуть в комнату По? — спросил он и тут же испугался, что имя _По_ ничего не скажет этому человеку.

— Хочу, — отвечал Маркэнд, но профессор так и не понял, сказало ли ему что-нибудь имя _По_.

Маркэнд оглядел голые стены маленькой комнаты, камин, стол, койку… словно ища По.

— Мне нравится эта комната, — сказал он. — Я недостаточно знаю По, хоть и читал кое-что из его рассказов. Но мне представлялось, что он должен был жить в высоком пустом зале с черными драпировками.

— Великолепно! — сказал профессор. — Именно так он мечтал жить. А вот как он жил.

— Откуда же в нем это противоречие? Если жизнь его была проста, почему бы ему не писать о простых вещах?

— По был пророком.

— Вы хотите сказать… — Они стояли в дверях. Маркэнд повернулся лицом к библиотеке и к газонам. — Вы хотите сказать, что уже По знал о том, что все это обречено на смерть?

Профессор пристально взглянул на Дэвида Маркэнда.

— Я этого не думал… но, м-может быть, вы и правы, — пробормотал он в смущении. — Может быть, романтизм девятнадцатого века многим обязан тому, что поэты чувствовали недолговечность общества, рожденного Французской революцией и промышленным переворотом. Да, да, в основе этих фантастических мечтаний, быть может, лежало… сомнение.

Маркэнд не слушал его. Он смотрел на корпус, где жили студенты. Каким далеким казался он, хотя был расположен тут же…

— Благодарю вас, — сказал он профессору.

Профессор поклонился и поспешил удалиться, чтобы не задать бестактный вопрос: кто же вы наконец, черт вас возьми?

Маркэнд пошел дальше, по направлению к центру города. В сторону от дороги уходили холмы и ложбины, усеянные лачугами негров. Дорога перешла в улицу; теперь все переулки, попадавшиеся на пути, были гладко вымощены здесь жили белые. Лавка следовала за лавкой; на плакатах в окнах полуголые девушки рекламировали сигареты и низколобые юноши рекламировали воротнички. Лавки сменились магазинами, витрины которых сверкали на фоне темных кирпичных стен.

Маркэнда внезапно охватило утомление. Он как будто долгое время (с тех пор как вышел из лавчонки в горах) пробивал себе путь сквозь нечто, неразрывно слитое с ним и вместе с тем обособленное. По мере того как густела толпа и вырастали дома вокруг, тяжесть в его теле переходила в слабость. Может быть, это голод? Он вошел в ресторан.

Узкая комната с прилавком вдоль одной из стен. Потолок из гофрированного железа ослеплял белым блеском. Человек, вытиравший прилавок, был жирный и грязный, как и воздух в комнате. К одному из свободных столиков лениво прислонилась официантка. Маркэнд сел и устало уронил руки на покрытую пятнами скатерть; официантка подошла к нему и оперлась на его стол, слегка покачиваясь всем телом.

Маркэнд пристально взглянул на нее. Лицо ее было прекрасно. Короткие рукава открывали худые костлявые руки; все тело с впалой грудью и острыми плечами было таким слабым, что для него непосильным казалось бремя ее головы с массой каштановых волос. Этот контраст смерти и расцветающей из нее красоты делал девушку жуткой. Краска толстым слоем покрывала ее губы, но рот был прелестный; ее ресницы были грубо намазаны, брови выведены в ниточку, но глаза теплились блеском, и линии носа, лба, очертания щек были совершенны. Маркэнд пристально глядел на нее… Эта девушка — призрак. Какая-то сила, разъедавшая мир, уничтожила ее, и перед ним находилась лишь жалкая мертвая плоть. Ее красота — лишь тень. Кошмар. Маркэнд оглядел ресторан: грязь, запущенность… И это — место, где предаются наслаждению едой… Он понял, что и ресторан лишь кошмар призрачного мира. Куда же исчез мир реальный? Маркэнду стало страшно. А девушка, приняв его остановившийся взгляд как дань восхищения и призыв, перегнулась через стол так, что передник треснул на ее костлявых бедрах. Она кокетничала с ним, она дышала счастьем и готовностью. И вдруг Маркэнд понял, что он больше не испытывает полового влечения, он обессилел. — Я мертв! — Он ел, а девушка снова покачивала бедрами у его стола; он не чувствовал вкуса пищи — он чувствовал вкус девушки, и ресторана, и города: их призрачность. Ощущение собственного бессилия прочно вошло в его сознание. — Это смерть! — Пытаясь проглотить жирный горячий суп (под неотступным взглядом девушки), он чувствовал вкус своего бессилия, вкус мертвого тела, которым был он сам, и девушка, и комната. И весь мир. Это было омерзительно, но в этом был он сам, и он должен был принять это. — Ты хотел умереть. Ты хотел стать свободным от мира и думал, что можешь выйти за его пределы и умереть. Потом тебя осенило откровение — там, в горной лавчонке. Мир — это ты сам. Тебе быть и убийцей, и убитым. Всеобъемлющая жизнь поглотила тебя, и тогда ты решил, что можешь жить. Но именно тогда ты умер. Смысл откровения теперь понятен тебе. Смерть — в пассивном приятии мира. Перед лицом всеобъемлющей жизни быть беспрекословно покорным, как христианский святой, — значит быть мертвым.

Маркэнд положил монету на тарелку перед изумленно глядевшей на него девушкой и снова вышел на улицу. Город с неожиданной силой поразил его. В нем он увидел омерзительное воплощение его собственной, бледной от страха воли. И негритянские лачуги, изгнанные из города, изгнанные на пустыри бледной от страха волей белых. И античные университетские корпуса: мечта прошлого, которое звалось Джефферсоном, игрушка настоящего… — Таково мое тело. Но я докинул его, мой дух в нем умер. Вот почему оно так безобразно. Мое тело мертво. Да, тот мир, который четыре года тому назад я начал сбрасывать с себя прочь, — мое мертвое тело.

Он повернул назад, в ту сторону, откуда пришел. Он устал и почти ничего не ел, но он знал, что должен сделать. — Этот мир — мое мертвое тело, я я погребен внутри него. Это — кризис. Если мне не удастся высвободиться… О, если мне не удастся высвободиться!..

Дэвид Маркэнд шел назад той же дорогой; он знал, что он должен сделать. Он шел почти всю ночь. Он ел на ходу шоколад и сандвичи; он дремал над чашкой кофе в закусочных; он просил попутных возчиков подвезти его и спал под скрип колес и глухой стук лошадиных копыт.

И наконец он снова стоял в кольце гор, над могилой Джона Берна и Джейн Прист.

Выпал снег; все кругом, кроме дороги, стало белым; но ему нетрудно было отыскать могилу: снег на ней стаял, и видна была земля.

Маркэнд стоял и ждал.

— Когда я стоял здесь в тот раз, я завидовал вам, но не мог думать о вас. Не дайте мне завидовать вам; дайте мне понять вас.

— Смерть ваша не была напрасной: вы жили полной жизнью, и даже смерть ваша была от жизни и за жизнь.

— Ваша жизнь, ваши чувства, и мысли, и дела были едины: единой плотью. В этом — здоровье.

— Я завидовал вам, зная, насколько я отличаюсь от вас. Больше я не буду завидовать вам. Я буду таким, как вы. Я буду жить, как вы.

— Я бесплотен. Моей плотью был мир, в котором я жил с матерью и с Элен. Теперь она умерла наконец. Я сделал все, что мог, чтобы убить ее. Но и теперь она цепляется за меня тяжелой и омерзительной мертвечиной. Разве мало того, что я убил ее, — я знаю, что она мертва, и ненавижу ее?

— Я слышу вас. Вы говорите, что я не убил ее. Пока эта мертвая плоть царит в мире, она еще не умерла во мне. Должна возникнуть новая, живая плоть…

— Я думаю о своем сыне Тони, которого я видел новорожденным. Жизнь светилась в его глазах, но она еще не подчинила себе его жалкое крошечное тело. И все же он был более живым, чем я теперь. Он, который не умел еще двигать ручками, стоял у начала жизни. Там, где кончается смерть, стою теперь я. Должен ли я предать эту мертвую плоть разрушению? И буду ли я тогда у начала жизни, как мои новорожденный Тони? Да, только тогда…

— Ваша жизнь, Джейн, принадлежала вам. Ваша жизнь, Джон, принадлежала вам. И вы унесли ее с собой. Вы не можете подарить мне плоть вашей жизни.

— Но вы указали мае путь… по крайней мере путь к началу моего пути.

— Теперь я понимаю, как недолго и как легко умереть. О, на скольких путях подстерегает нас смерть! О, сколько у многоликой смерти приветливых улыбок! Как мало есть в мире живого.

— Жить, покорно принимая в жизни все, всему отвечая: «Да», даже тому, что кровно ненавидишь, — все равно, что умереть.

— Джейн, дорогой друг мой Джон, я не могу разрешить себе умереть. Я прежде должен научиться жить так, как жили вы. Я боролся со своей смертью — это правда, которую можно сказать обо мне.

— Чтобы жить, я должен стать человеком. Я должен выковать себе тело и разум и научиться по-своему применять их в жизни. Чтобы жить, я должен иметь тело, и тело это должно действовать: оно должно найти себе тесто и дело в мире… а не раствориться в нем.

— Для человека в его теле заключается больше истины, чем во всеобъемлющем. Больше жизни. Этому вы научили меня.

— Всеобъемлющее? Да, не раз я чувствовал его. Оно там, где еще не началась действенная человеческая жизнь… его я видел в глазах новорожденного Тони. И оно там, где действенная человеческая жизнь пришла к концу… я чувствую его сейчас в вас, дорогие друзья, в вас. Которые жили так, как нужно жить.

— Но для людей действенность всеобъемлющего — в их действиях, его воплощение — в их плоти. Этому вы научили меня.

— Так вы понимаете, что такое классы. Человеческому миру угрожает смерть, потому что класс правящих мертв. Но есть другой, только что народившийся класс, который борется с миром за свою жизнь. В его борьбе за жизнь может снова возродиться к жизни мир. В жизни этого класса, который есть лишь часть, может жить всеобъемлющее целое. Этому тоже вы, друзья, научили меня.

— Я приветствую ваш класс. Все, кто хотят жить в нашу эпоху, должны приветствовать его. Моя жизнь нуждается в нем. Мне осталась лишь мертвая плоть умирающего класса. Чтобы жить, мне нужна живая плоть класса, в котором сейчас заключена жизнь.

— Я принимаю язык вашего класса: хлеб. Я принимаю его оружие: войну.

— Но лишь для того, чтоб я мог сказать свои слова, чтобы я мог поднять свое оружие.

— Больше мне нечего взять от вас, любимые друзья мои.

— Прощайте.

— Я начинаю свой путь.

Маркэнд снова пошел по дороге, ведущей на север. В первом городе, лежавшем на его пути, в том, где он завтракал утром, он отправился на станцию железной дороги. Он собрал все деньги, которые у него оставались, и просунул их в окошко.

— Хватит, чтобы доехать до Нью-Йорка?

Кассир пересчитал деньги, заглянул в справочник и покачал головой.

— Боюсь, что нет, приятель. Тут как раз до Балтиморы… и семь центов сдачи.

— Хорошо. Дайте мне билет до Балтиморы.

У кассира вдруг оказалось человеческое лицо.

— До ближайшего поезда, — сказал он, — три часа пятьдесят одна минута. И далеко ехать. А что вы будете есть по дороге? Лучше поезжайте до Вашингтона, а там, на сытый желудок, как-нибудь доберетесь до места.

— Правильно. Давайте до Вашингтона.

Томас Реннард проснулся бодрым, со свежей головой. Его часы на столе; 10 часов 46 минут. Он протянул руку к телефону.

— Алло! Я проснулся. Пришлите газеты. Все. И завтрак. Полный стакан неподслащенного апельсинового соку. Кофе. Сливок не нужно. Нет… больше ничего. И… алло! Если меня будут спрашивать, звонить по телефону, сообщите мне фамилии.

— Сейчас как раз вас вызывают к телефону, мистер Реннард. Я хотел было сказать, чтобы позвонили через час. Одну минутку… Алло! Вас спрашивает мистер Маркхэм.

— Кто?

— Одну минутку… Прошу извинить меня, сэр. Мистер Дэвид Маркэнд.

Пауза.

— Соедините меня.

— Это вы, Том Реннард?

— Дэвид!

— Говорит Маркэнд.

— Где вы? Откуда вы говорите?

— Из аптеки возле вокзала.

— Но где, где?

— Как где? Там же, где и вы: в Вашингтоне.

— Откуда вы узнали, что я здесь?

— Я, как только приехал, позвонил в вашу нью-йоркскую контору… За их счет… Там мне сказали, что вы в Вашингтоне, в «Нэшнл-отеле». А чтобы позвонить вам, я истратил свои последние пять центов.

— Берите такси и приезжайте скорее.

— Скоро я не доберусь. Я же сказал: я истратил на автомат последние пять центов.

— Возьмите такси. Я сейчас распоряжусь, чтобы заплатил швейцар. Мой номер семьсот семь.

— Хорошо, Том, сейчас еду.

Медленно Реннард кладет на место трубку. — Я не встану. Приму его в постели, в шелковой зеленой пижаме. Впрочем, побриться успею! — Он вскочил, отбросил одеяло; с середины комнаты вернулся к телефону у кровати. Отменил завтрак. — Через несколько минут закажу другой, на двоих. — Предупредил швейцара об оплате такси. Вдруг он снова откинулся на подушки; его сознание пронизал сон — сон, который он видел прошлой ночью и позабыл…

…Я еду на лодке вместе с Дэвидом Маркэндом. Я сижу на корме, лицом к Дэвиду, который гребет. Мы на озере близ Клирдена, где я в первый раз столкнулся с Дэвидом после смерти его матери. Тот самый вечер. Там, над горой, встает та самая луна, мягко, но четко обрисовывай деревья. Дэвид не обращает на меня внимания, он тихо гребет. Я сижу на том месте, где обычно сидит в лодке женщина, против мужчины-гребца. Это невыносимо… не бездействие мое, не мое место, а невнимание Дэвида, Чтобы обратить его внимание на себя, я должен сесть на весла: тогда Дэвиду придется смотреть на меня и видеть меня. _Давай я_, - протягиваю я руку. Дэвиду семнадцать лет, его волосы золотятся в лунном луче. Он поднимает на меня свои сонные глаза и передает мне весла. Не покидая своего места на корме лодки, я погружаю лопасти в воду, и мы начинаем скользить в противоположном направлении. Грести трудно! Может быть, из-за того, что я сижу на этом месте — месте женщины на глубоко погруженной корме? Но вода тяжело поддается моим усилиям. Я перегибаюсь, чтоб посмотреть: вода свинцово-серая, она неохотно и медлительно катится из-под лопасти моего весла. Я озираюсь вокруг. Кусты на берегу — чаны, полные темного металла, деревья — трубы, гора, поблескивающая в лунной дорожке, — лава. Я смотрю вверх, не бросая весел: небо — лист железа, луна — зияющая дыра в том месте, где небо расплавилось на огне. Дыхание черной ночи знойно, и грести все труднее и труднее. Но я не смею остановиться, потому что, если я это сделаю, Дэвид, который сейчас глядит на меня, возьмет весла и снова перестанет на меня смотреть. Это не должно случиться — ни за что на свете! Сейчас он смотрит на меня. И в его лице, таком одиноком в этой вулканической ночи, покой и прохлада. Я гребу. Все труднее, все тяжелее зной…

От воображаемого усилия сдвинуть лодку он проснулся. Именно в это мгновение часы, телефон, загруженный делами день разогнали сон… Том Реннард, откинувшись на подушки, пытается удержать его. Он позабыл о своем желании побриться к приходу Дэвида. — Странный сон… — Стук в дверь: мальчик с газетами.

ГЕРМАНИЯ ВОЗОБНОВЛЯЕТ ПОДВОДНУЮ ВОЙНУ

ВИЛЬСОН ГОТОВИТ УЛЬТИМАТУМ

ВОЙНА НЕИЗБЕЖНА

— Вот сукин сын! — вслух говорит Реннард, думая о президенте Вильсоне. — Значит, он не выждал этот день, чтобы дать нашим мальчикам поживиться на бирже? Проклятый ханжа! Как будто от этого меняется что-нибудь, как будто эта война не _наша_! Папаша Вильсон хочет во что бы то ни стало казаться добродетельным. Только его добродетель немногого стоит. Дешевка. Он сам с собой в нее играет. (Способностью к самообману, я полагаю, измеряются способности политического деятеля.) Теперь он может хвастать перед собой своей независимостью. «Разве я не отказался выждать день? Я их насквозь разглядел!» Но от войны он не отказался, не так ли? Мир без победы! Это он тоже разглядел насквозь?.. Спокойней, Том! Президент, который служит нашим воротилам, должен одурачивать себя, чтобы легче было дурачить народ.

Реннард вдруг громко засмеялся и хлопнул рукой по шелковому одеялу. Он вспомнил Гейла Димстера и его девушку. Как, вероятно, была она нежна всю ночь, думая о деньгах, которые заработает сегодня на бирже!

Телефон.

— Миссис Ричард Лейн? Гм-м. Соедините. Как поживаете, миссис Лейн?.. Завтракать? Был бы счастлив, но никак не могу. Да что вы! Ах, дорогая моя, какая удача! Ну конечно, я ведь вам говорил, что до смерти жажду с ним познакомиться, и я по-прежнему хочу этого, очень, очень хочу. Но не могу! Сегодня — никак…

…Почему же я не могу?..

Телефон.

— Доброе утро, Гейл! Да, папаша Вильсон испортил вам день… вам и Мей. Но я надеюсь, что он не испортил вам ночь… Прекрасно… Нет. Нет, вы мне не понадобитесь. Уезжайте в Нью-Йорк, я завтра утром буду звонить вам в контору… Не знаю… Да, но я передумал. Я остаюсь в Вашингтоне, возможно, на день-два… Нет-нет вы мне не понадобитесь. Я передумал…

…Почему же я передумал?..

Телефон. — Ну, теперь уж это, наверно, Дэвид.

Когда Маркэнд вышел из аптеки, откуда он звонил Реннарду, его внимание привлекли купол Капитолия в кобальтовом зимнем небе и суетня газетчиков на улицах:

ВОЙНА НАДВИГАЕТСЯ!

А на лицах прохожих, как ни странно, радость!

Вдруг Маркэнд почувствовал, как над ним сгрудились все четыре года его странствий по долинам и горам своего «я». — Вот он, мир. Его смерть назрела… — И ему вспомнился сон, который он видел прошлой ночью и позабыл…

…Я возвращаюсь домой. Домой — это в маленький домик в Клирдене, и мысленно я уже вижу его, вижу мою мать и Элен, которые дожидаются меня там. Я иду по знакомой дороге, под луной, которая заполняет ночь. Холодно (в доме будет тепло!); снег тяжелым покровом лежит на холме, где я играл ребенком, против дома Деборы Гор; снег на дороге подмерз. Вот и поворот! Я вижу, как справа от меня дорога идет в гору; вижу верхушки болиголова, которые с дороги видны всегда раньше, чем дом, скрытый за ними. Я поворачиваю; теперь дом должен быть надо мной. Я вижу пригорок, кирпичные ступени, дерево… _но где же дом_? В ужасе я закрываю рукой рот. _Дом исчез_!..

Маркэнд проснулся от вырвавшегося из его груди сдавленного крика, похожего на вопль сумасшедшего, но крик этот потонул в грохоте колес вагона, где Маркэнд заснул, сидя на лавке. Никто не слыхал его…

Сейчас Маркэнд пересекал площадь, но воспоминание о сне словно застило ему глаза. Он позабыл о Реннарде, дожидавшемся его в отеле; он пропускал одно за другим незанятые такси и шел пешком, полный щемящего беспредельного одиночества. Он торопливо шел по центральным кварталам Вашингтона, словно спасаясь от него, словно гробницеподобные правительственные здания (одни — построенные просто и без прикрас, как машины, другие — снизу доверху в бесстыдно-крикливой лепнине) были плотью его одиночества. Он проходил мимо сверкающих магазинных витрин вызывающих масок на лице мира. Он пробирался сквозь толпу притихших и радостных мужчин и женщин, несущихся на гребне прилива, название которого выкрикивали газетчики: ВОЙНА! Он шел очень быстро, пока квартал правительственных зданий не остался позади.

Теперь он шел мимо низких кирпичных домов с запущенными дворами, выстроенных вплотную друг к другу. На тротуарах росли платаны, железный ошейник охватывал их рахитичные стволы, и жалкие люди вяло шевелились, занятые своим делом, которое было — сон. Большинство из них были негры, все они были слугами властителей. Может быть, их пошлют на войну, они будут искалечены сами и будут калечить других. Но в них было спокойствие, в них было то спокойствие, что скрывается за войной, как жизнь скрывается за смертью. Они были — сон. Сон, который вдруг может прерваться…

Маркэнду стало легко. Он все еще был одинок, как может быть одинок не имеющий тела. Но в его одиночестве не было отчаяния; оно, казалось, нашло успокоение; оно, казалось, спало, как Тони в первый день своей жизни, после нескольких минут, закрыл глаза и заснул.

По всему ряду домов в полуподвальных этажах, чуть выступавших над уровнем тротуара, были лавки: бакалейная, готовое платье, цирюльня («выпрямление волос»), закусочная, при виде которой Маркэнд понял, что он голоден. Он чувствовал, что голоден, и больше ничего. Он увидел выщербленные плитки тротуара, по которым ступал, три ступени вниз, дверь, которую он отворил. Три негра ели за одним из столиков. Маркэнд сел за другой, увидел объявление: «Бобовый суп — пять центов», заказал себе порцию и принялся есть.

— Да? — нетерпеливо сказал Реннард в трубку, и выражение его лица стало кислым. — Мистера Реннарда пот дома, — сказал он. — Мистера Реннарда нет дома ни для кого, кроме мистера Дэвида Маркэнда. Поняли?.. Запишите себе. — Он бросил трубку.

Он посмотрел на часы. Вслух сказал:

— За это время можно было проехать на такси в Александрию и обратно. Он пошел, вероятно, пешком. Он _должен был_ пойти пешком. Подождем еще полчаса.

Чтобы обмануть, если не преодолеть свое нетерпение, Реннард побрился, принял ванну и оделся: жемчужно-серая сорочка, темный двубортный костюм, изумрудный галстук. О завтраке он забыл.

Он посмотрел на часы: еще час прошел. Он справился по телефону. Его вопрос был нелеп, и он презирал себя за то, что задал его, и ненавидел Маркэнда, заставившего его задать этот вопрос.

Его неудержимо влекло пойти искать Маркэнда на улицу; его непреодолимо тянуло остаться и ждать Маркэнда у себя в комнате. Может быть, Маркэнд не понял и дожидается внизу?

Реннард потребовал, чтобы обошли вестибюль и все общие комнаты; попросил управляющего, чтобы этот обход повторяли каждые пятнадцать минут. Он хотел сам спуститься вниз; но если он выйдет, Маркэнд, зная номер его _апартаментов_, может в это время постучать в дверь и, не найдя никого, исчезнуть… Куда? Куда бы то ни было, Реннард этого не хотел. — Какое мне дело? — Но он этого не хотел. Потом ему пришло в голову, что могло что-нибудь случиться. Маркэнд сказал, что у него совсем нет денег. Может быть, он умирает с голоду? Может быть, упал на улице? Реннард подумал, что надо обзвонить все больницы. Он испугался, что Маркэнд попросту передумал… — Что» же с того? Господи, если б я рисковал потерять все свое состояние или лишиться звания адвоката, я бы не мог волноваться больше… — Он мерял шагами комнату.

Он заставил себя сесть и внимательно просмотреть утренние газеты. Это была работа, и она успокоила его. Через двадцать минут он очутился у телефона.

— Вызовите мне Нью-Йорк. Я хочу говорить с миссис Дэвид Маркэнд. Номер телефона…

Маркэнд отодвинул пустую миску. Вкусно… Поднял глаза на объявление: «Тушеная говядина — пятнадцать центов», и почувствовал, что он еще не наелся. Три негра играли в нарты с хозяйкой, молодой, крепко сбитой негритянкой, чем-то напоминавшей Маркэнду грубую пищу, которую она ему подавала. Вдруг ему стало приятно оттого, что он здесь, что он так близок к четырем темнокожим людям. Ему нужна была пища и общение с этими людьми. Он спросил порцию мяса и, когда дочиста вылизал коричневую подливку, опустил руку в карман и понял… и понял, что все время знал… что у него нет денег.

Он встал и подошел к столу, где четверо играли в карты.

— У меня нет ни цента, чтобы заплатить вам.

Женщина перестала сдавать, в ее липком взгляде появилось выражение тупой досады.

— Давайте я вымою вам посуду, — сказал Маркэнд, словно прося милости.

— Посу-у-ду?.. — протянула она. — Я и сама могу посуду вымыть. Мне нужно, чтоб вы отдали мне двадцать центов.

— У меня нет денег.

Женщина окинула его отвратительным пронизывающим взглядом, словно в словах Маркэнда был намек на половую близость; от него ее взгляд скользнул к пустым глазам мужчин, которые увидели в нем знак.

— Ах, так значит, у вас нет денег?

Женщина бросила карты и пошла к внутренней двери, жестом поманив Маркэнда за собой.

Они очутились в комнате с одним окном, до того закопченным, что дневной свет едва пробивался сквозь него. На плите кипел котелок, у противоположной стены стояла деревянная кровать; комната пахла потом, как немытое тело. Дверь хлопнула, и Маркэнд, обернувшись, увидел перед собой всех трех негров.

— А, белый ублюдок!..

Маркэнд рукой отвел удар и швырнул нападавшего наземь. Двое других выхватили бритвы.

— Стоп! — крикнул Маркэнд. — Моя жизнь стоит дороже двадцати центов.

Один из негров неуверенно сказал:

— Не стыдно вам обманывать бедную негритянку?

— Говорю вам, я был голоден. — Маркэнд понял, произнося эти слова, что в них только часть истины… и не самая глубокая. Он был в недоумении. Человек, сбитый им с ног, поднялся. — Надеюсь, вы невредимы? — спросил Маркэнд спокойно.

Женщина молча смотрела на него, уловив что-то странное в его тоне. Мужчины спрятали свои бритвы. Вдруг Маркэнд расхохотался. Ему представился Реннард… Реннард, ожидающий его в отеле.

— Стоите, черт возьми! У меня есть деньги. То есть я могу достать. — Он поднял с пола свою шляпу. — Через час я вернусь с деньгами.

Они не поняли. Может быть, белый человек в конце концов просто струсил: может быть, деньги… целая куча денег здесь у него, в кармане! Они бросились на него… Маркэнд сопротивлялся, но они втроем, повиснув у него на плечах и шее, лягая его ногами, все-таки повалили его. — Ну, теперь, если только они вспомнят про свои бритвы, я пропал. — Однако, падая, он почувствовал, что тиски разжались. Негры под взглядом женщины, стоявшей позади, расступились и исчезли — дверь отворилась и захлопнулась; он остался с женщиной наедине.

— Спасибо, — сказал он и поднялся: он понял, что женщина передумала и спасла ему жизнь. — Я говорил правду.

— Не хочу я ваших денег. — Голос ее еще звенел, но уже не так резко. Затем она заперла комнату и в ней себя вместе с ним.

Ее телодвижения, когда она снова к нему повернулась, объяснили ему, чего она теперь хотела.

…Не этого ли хотел и я?..

— Поди-ка сюда, — сказала она.

И Маркэнд понял, что эта негритянка в грязном шерстяном платье королева в своем мире: трое мужчин, которые по ее знаку набросились на него и потом отпустили его, — ее рабы… а он? — В ее мире! Что ж, это и мой мир! — Он повиновался и подошел ближе.

Она дотронулась до его пальцев. В то же мгновение она стала женщиной, а он — мужчиной. Она ему не правилась. Но от прикосновения ее руки отвращение, которое он испытывал к своему телу, к себе, к этой комнате, куда-то пропало, и ток желания заструился от нее к нему, непрерывный ток, не встречающий препятствия своей жизненной энергии, рожденный одним лишь прикосновением ее руки. И отклик его существа, дремавшего много месяцев, был не столько желанием, сколько просто откликом самца на призыв самки.

Женщина стащила свои омерзительные шерстяные тряпки. Она была здоровая сука, и она хотела его. — Что ж, почему бы и нет?

И тогда Дэвид Маркэнд понял: не тело этой женщины в нем пробудило вожделение, но сон, в который был погружен ее мир. Она легла на постель, и он склонился над нею. Она лежала неподвижно, словно погребенная в земле и там продолжающая жить. Он пожелал для своей жизни тело, подобное ее толу, — он, который был бесплотен. В этом теле был покой, а он устал…

— Да, Том. Элен Маркэнд у телефона.

Элен протянула свободную руку, и маленькая Барбара подбежала к ней. Элен прижала к себе ребенка; так она будет молчать… приникнув к ее телу.

— Откуда вы говорите, Том?

— Из Вашингтона. Что нового, Элен?

— Ничего, все здоровы.

— Элен, вы меня хорошо слышите?

— Прекрасно.

— Дэвид здесь.

Элен замерла, и ее рука крепко прижала головку ребенка к груди, чтоб успокоить дыхание.

— Вы хотите сказать — он с вами? Откуда вы говорите?

— Он в Вашингтоне.

— Не с вами?..

— Он мне звонил часа два тому назад. Он сказал, что сейчас же едет ко мне в отель.

— Два часа!

— Я жду его с минуты на минуту.

— О Том!

— Не тревожьтесь, Элен. Вы ведь знаете Дэвида. Его «сейчас же» может означать и вечером. Он в Вашингтоне. Он из Вашингтона не уедет.

— О, хоть бы он пришел!

— Он сказал, что придет.

— Я чувствую, что он придет. Ждите его, Том.

— Я отменил все свои дела. Я никуда не выйду из этой комнаты, пока он не переступит ее порога.

— О, благодарю вас!

— Элен…

— Да… он придет.

— Элен, что я должен сказать ему, когда он придет.

— Привезите его домой. Не дайте ему исчезнуть снова. Скажите ему, что я знаю, где он, и что я прошу его вернуться домой.

— Я скажу ему.

— Он готов к возвращению. Я уверена, что он готов. Война… У него должны были открыться глаза. Потому-то он и позвонил вам.

— Он сначала звонил в Нью-Йорк. У него нет денег.

— Он хочет узнать у вас, Том, что я… как я теперь… как я теперь настроена.

Барбара молчала, не сводя с матери глаз.

— Может быть, — сказал Том.

— Я уверена. Столько времени прошло, он хочет сначала узнать, как я настроена. Скажите ему, чтоб он вернулся. Что вы говорили со мной и я сказала: Дэвид, возвращайся домой.

— Понимаю.

— Война разбудила его!

— Может быть, война…

— Сейчас, когда цивилизация в опасности, он будет знать, что ему делать. Он должен понять. Том, не может это быть случайностью, что он позвонил именно сегодня… Разве вам не ясно, Том? Он всегда искал дела, достойного себя. Теперь он найдет его. Он уже нашел его.

— Он может блестяще послужить родине, если захочет… В этом нет сомнения, Элен. Президенту понадобятся такие люди, как Дэвид.

— О, но почему же он не идет? В каком вы отеле?

— Элен, я позвоню вам, как только он придет. Во всяком случае, я буду вам звонить каждый час.

— Мам, — говорит Барбара, — не держи меня так крепко, мам.

— Я буду терпелива, — сказала Элен. — Я не буду звонить вам. Я буду ждать.

Маркэнд глядел на эту плоть, служению которой он предался… сведенные губы, живот, трепещущие веки… к горлу подступила тошнота. Ища спасения, обе руки его поднялись к горлу женщины, чтобы задушить ее. Глаза негритянки раскрылись, тело погрузилось в дрему; ее глаза и тело без боязни были обращены к нему из бесконечной, непреодолимой дали. Руки Маркэнда разжались, по телу прошла дрожь. Он встал с постели, отошел в дальний угол комнаты. Он вернулся к женщине.

Она лежала и кроткими глазами смотрела на него: нерушимая преграда похоти или вражды больше не стояла между ними. — Она сладостна, сладостна, как земля… Но не это мой путь.

— Мне очень грустно, — сказал он, сознавая, что никогда она не поймет всей глубины его грусти.

Когда Маркэнд вышел на улицу, он почувствовал, что легкая дрожь, охватившая его тело, перешла в озноб. Он пошел вперед; он начал понимать, откуда эта дрожь. — Нет, не так легок мой путь. Не так легко родиться моему телу. Я дрожу не от мысли о женщине, не от того, чего она захотела.

Проехал кэб, и он окликнул его.

— «Нэшнл-отель», — сказал он.

Правительственные здания щеголяли пустотой; великолепно пуст был купол Капитолия; благоденствующие толпы на улицах слились в единое тело, гладкое и жизнерадостное, несомое потоком пустоты. Маркэнд узнал бесчувственный город: его камни, его учреждения, его тело, плоть пустоты. По здания стояли твердо, жернова учреждений мололи, мололи: мертвая плоть живет! Маркэнд сидел в кэбе и дрожал. Теперь смысл этой дрожи полностью открылся ему.

Эта пустота, облеченная плотью, подчиненная строгой иерархии, все еще была — он сам. Это все еще было тело жизни, которой полон был мир и он сам. Нельзя вступить в жизнь с омертвевшим телом! От животного мира негритянки он отшатнулся дрожа, потому что ее мир не был его миром. — Не так легок мой путь…

— Чтобы переступить порог моей жизни, — громко сказал он самому себе, я должен прежде прямо взглянуть на тело моей смерти и разрушить его. — Его искания… его прошлое, его семья, его мысли… Чудовищным было его стремление в чувственной воле негритянки найти выход, укрыться в покое, которым проникнут ее мир! — Это была еще одна попытка умереть. Несмотря на обещание, данное Джейн и Берну, я все еще хотел смерти. — И все его тело задрожало.

Но в этой дрожи заключалось нечто большее. Теперь он понял, что это пробуждалась воля в мертвой плоти, которой все еще был он сам, и город, и мир: воля к конечной победе над собой и к возрождению!

Маркэнд осмотрелся: крупный мужчина в вельветовом костюме, серой фланелевой рубашке и широкополой шляпе, выпрямившись на сиденье кэба, ехал среди смерти, окутавшей Вашингтон.

Эта дрожь его тела, он знал, лишь начало. Дрожь должна вырасти, должна усилиться, должна яростной судорогой охватить все тело мира. Она должна сотрясти пустые здания, смолоть в порошок жернова учреждений, она должна повернуть людской поток, несущийся к смерти, вспять, к его источнику — к жизни.

Маркэнд подумал о Реннарде, которого он сейчас увидит. Он подумал об Элен… ожидающей его. — Это тяжкий путь, и он будет долог.

Он знал, ощущая дрожь своего тела, что любит Элен и что она по-прежнему жена его; что он будет любить своих детей, когда снова узнает их. — Что же, их жизни — тоже часть этой окутавшей их всех смерти, этого враждебного тела, уничтожению которого я должен помочь? — Он знал, что это так.

Вот почему он должен был их покинуть.

И вот почему теперь, став сильным, он должен вернуться к ним.