I
Все началось в то 8 ноября, когда союзники высадились в Северной Африке.
Все произошло одновременно.
Два года не случалось ровным счетом ничего. И вдруг пошло событие за событием.
В начале недели я впервые переспал с Сюзанной, женой Жана Карриона, аптекаря. Теперь высадились союзники. Словно в деревне два цирка в один день раскинули свои шатры. Я не знал, в какую кассу завернуть. Я бы охотно взял билет на Сюзанну, но боялся пропустить войну; я боялся затмения, и это был дурной знак, но не смог бы сказать, кто — Сюзанна или война — затмит своей тенью другую.
На рассвете 8 ноября, когда Жорж объявил мне новость, с меня разом свалились два года.
Два года назад я прибыл в Мсаллах в мундире военврача. Отступление французской армии довело меня до Алжира. Сначала я намеревался добраться до Англии, но в больнице Мсаллаха было вакантное место интерна, и я остался в Мсаллахе.
Там я находился и теперь, и вот война сама пришла за мной.
В столовой интерната мы все собрались вокруг радиоприемника: Жорж, Рене и я, в полосатых пижамах каторжников, Люсетта и Эмма в длинных хитонах из трагедии. (Это Люсетта сшила нам пижамы из матрасного чехла; а ведь я говорил ей, что полосы должны идти вдоль, а не поперек.) Из трех каторжников самым натуральным был Жорж: толстый, лысый и бровастый. Что до Рене, тщедушного блондина с острым носом, то всем было ясно, что он, как и я, осужден по ошибке.
По радио объявляли о пунктах высадки, располагавшихся от Марокко до Алжира. С нашего места мы, взглянув в раскрытые окна, могли убедиться в том, что в Мсаллахе никакой высадки еще не состоялось. Домик интерната стоял над заливом, обрамленным рыжими горами. На большой портовой дамбе белели огромные буквы: ТРУД, СЕМЬЯ, РОДИНА. Вдали совершенно гладкое море было того же цвета, что и небо.
Жорж выключил приемник. Все заговорили одновременно; мы успели подготовиться.
— Я же вам говорил.
— Это было неизбежно.
— Этого следовало ожидать.
Послушать моих друзей, так все знали, что произойдет высадка союзников. Только я вот ничего не знал; могли бы и предупредить.
Конечно, о высадке было много разговоров, но то, что это случилось, стало неожиданностью. Я громко заявил, что поражен. В этот момент мне не на кого было опереться. Рене обнял Эмму за шею и засунул руку в вырез ее рубахи. Его волнение избрало точкой опоры плоть Эммы, плоть яркой блондинки, отражавшую свет.
Жорж посадил себе на колени Люсетту и говорил:
— Теперь я уверен, что немцы проиграют войну.
Черт побери! Я тоже был в этом уверен, но думал о том, что вот уже два года война идет без меня. От этого долгого мира у меня осталась тайная рана; я был инвалидом мира.
Два года! Интересно, на что же я потратил все это время? В памяти у меня остались только Жаклин, девушка, преподававшая гимнастику в муниципальном колледже, и Аннетт, удильщица, которая уходила с берега, бросив поплавок у дамбы, мелькая длинными белыми ногами и старой соломенной шляпой. Эти две женщины долгое время нравились мне, но я не торопил судьбу. Достаточно было того, чтобы кто-нибудь позвал меня с дороги, и я тотчас бросал Жаклин на пляже и шел за вновь прибывшим; а позднее, когда Аннетт кормила портовых рыбок, я насаживал червей на крючок ее удочки, и когда мне надоедало колоть себе пальцы, я садился на велосипед, не назначив следующего свидания. Стояла слишком хорошая, слишком жаркая погода.
С каждым днем я все больше цепенел, как арабы в городских садах, которые сбрасывают с себя вшей одну за другой, не убивая их. Тем временем война шла без меня, и именно тогда, когда она пришла за мной, я повстречал Сюзанну. Весьма некстати. Потерпев неудачу с миром, я мог упустить войну.
Жорж как раз говорил о том, чтобы идти добровольцами.
— Не будем торопиться, — сказал Рене. — Военкомат еще не открылся. Американцев здесь пока нет.
— Будут сегодня вечером, — отозвался Жорж.
Он был спокоен, с крепкими плечами, сидящий, как влитой, на своем стуле с Люсеттой на коленях. Она уже начинала таять. Словно тесто под руками булочника, она принимала форму под властными руками Жоржа. У нее было утреннее ненакрашенное лицо с припухлыми манящими губами — такое, какое мне нравилось больше всего.
— Как?! Ты хочешь меня покинуть?! — сказала она.
Чтобы сменить тему, я сделал вид, будто смотрю на часы, и объявил, что скоро в церкви начнется служба. Получилось.
— Да, правда, — сказала Люсетта. — Нужно идти одеваться, Эмма.
Когда девушки вышли, Рене сказал:
— Серьезные дела сегодня начинаются.
Затем, ни с того ни с сего, сбросил пижаму и голый встал передо мной.
— Как ты меня находишь? Эмма утверждает, что я слишком худой.
— Нормальный. Капризуля твоя Эмма.
Жорж, повернувшись к окну, глубоко вдыхал морской воздух.
— Ну, — сказал он, — война начинается хорошо. У нас будут славные денечки.
День высадки пришелся на воскресенье. Я был дежурным. Я пошел в больницу делать обход.
Если верить медсестрам, то все больные выздоровели.
— Как там шестой, после вчерашней операции?
— Хорошо. Что вы думаете о десанте, доктор?
Я думал, что из-за этого десанта шестому запросто дадут умереть.
В окно больницы тоже было видно море. Горизонт как горизонт, как во все солнечные воскресенья. Только надо привыкнуть к мысли о том, что за ним больше не лежит Франция. За ним лежали Америка, Англия, но не Франция.
В родильном отделении рожала туземная женщина. Я устроился у края кровати; смотрел, как рождается маленький арабчонок со смуглой кожей, носиком с горбинкой. Его волосенки начинали виться; мне он показался хорошеньким, я захотел сам перевязать пуповину. Я воспользовался этим, чтобы пощекотать его. В этот момент сирена, установленная на колокольне церкви, протрубила полдень, как обычно. В госпитале всплеснулась было паника.
— Тревога!
— Нет, полдень.
Полдень трубили, как тревогу. Я опаздывал. Я пригласил Сюзанну и Жана Карриона на обед.
Я вымыл руки. Медсестра держала полотенце. Это была новенькая, рыхлая блондинка робкого вида.
— Дайте мне, пожалуйста, несколько ампул морфия. Это для одной моей пациентки в городе.
Медсестра кинулась за ампулами; я сунул наркотик в карман и вернулся к интернату.
Люсетта и Эмма, в шелковых чулках, широкополых шляпах, возвращались из церкви. Каждая несла в руках небольшую коробку с пирожными.
Я осведомился о десанте:
— Есть новости? Кюре говорил об этом с кафедры?
Эмма, курносая, с ярким цветом лица, торжественным жестом сняла свою шляпу. Ее рыжие волосы взметнулись, как пламя.
— Кюре сказал, что все французы защищают общее дело.
Рене хмыкнул:
— Осторожный человек ваш кюре.
Люсетта разложила пирожные. Жеманно облизала язычком кончики пальцев и, изнуренная, рухнула на диван.
— Так что, обедать будем?
Вошла Сюзанна. Оглядела комнату. Это была ее манера здороваться. Она переводила с одного на другого свой веселый, глубокий взгляд, надежно укрытый за решеткой ресниц, взгляд-пленник, защищенный еще и узкой линией нескончаемых бровей. Она посылала вам свой взгляд с посольством, показывала свои мелкие зубки, высоко поднятый подбородок и волосы, свободно покрывающие плечи. И все. После этого рукопожатие ее мужа, казалось, не имело смысла.
Она подошла прямо ко мне. Ее платье в цветочек, свободного покроя, облегало ее тело лишь в некоторых местах, но отчетливо. Она попросила у меня что-нибудь выпить; я налил ей холодного белого вина, она выпила его залпом, встряхнула своими длинными волосами цвета красного дерева.
— Вы хотите пить?
— Да, с самого утра, я хочу отпраздновать высадку. Жан не давал мне пить; он увидел, что я счастлива, и лишил меня выпивки.
— Какой тиран.
В другом конце комнаты тиран разговаривал с Жоржем и Рене.
— В Оране стоит Иностранный легион; дело, кажется, серьезное.
— Он меня замучил совсем, — продолжала Сюзанна шепотом. — Представляете, теперь заставляет меня спать в ночной рубашке.
Сели за стол. Воскресный обед был изысканным. В столовой пахло одеколоном. На женщинах были браслеты с брелоками, время от времени цеплявшимися за скатерть, когда они орудовали вилкой. Мы не были встревожены, напротив, безразличны; близость войны нас раскрепостила. У нас не было никаких шансов избежать военных передряг; через окна, раскрытые на море, до нас доносились первые звуки войны.
Эмма накинулась на меня по поводу одной картины, которой я украсил стену в столовой. Это была фреска, выполненная в непристойных казарменных традициях; на ней изображалась Эмма, схватившаяся с похотливым ослом. Эмма не находила в картине никакого сходства с собой; она выговаривала мне за странно расположенные волосы в интимных местах. Рене встал на ее сторону.
— Уверяю тебя, нет у нее там волос.
Страсти разгорелись; с большим трудом Эмме помешали раздеться.
Когда пили кофе, над самой крышей пролетели два немецких самолета и ушли дальше вдоль берега.
Мы подбежали к окнам. Жан подошел ко мне, затянутый в свой белый пиджак, смуглый лицом и такой красивый, что я как будто почувствовал угрызения совести.
— Я завтра еду в Ифри за товаром для аптеки. Поедешь со мной?
Я не знал, что ответить: я спрашивал себя, поедет ли Сюзанна в Ифри. Если не поедет, то и я не поеду. Сюзанна заметила мое замешательство и объявила:
— Если поедешь в Ифри, то не забудь привезти мои перчатки, — сказала она мужу.
Меня просветили, я мог ответить. Я сослался на высадку союзников: «Я могу понадобиться в больнице; мне лучше сейчас не покидать Мсаллах».
Жан, казалось, был разочарован, но не настаивал и, поскольку Рене сел за пианино, пригласил Люсетту на танец. Жорж танцевал с Эммой.
— Ты думаешь, Жан ни о чем не подозревает? — спросил я Сюзанну.
— Нет. Если б подозревал, то поговорил бы об этом со мной. Он мне сказал однажды, когда рассердился: «Спи с кем хочешь, но только не с моими друзьями». — Сюзанна рассмеялась, от чего ее глаза удлинились и сощурились, затем добавила: — Можно подумать, будто я способна спать с кем угодно!
Я слегка коснулся пальцем ее гладкой руки:
— Потанцуем?
— Не сейчас; сейчас время сдержать твое обещание.
— Хорошо, — сказал я. — Пошли.
Сюзанна вышла из комнаты. Я вскоре пришел к ней в ванную комнату. Шприц был уже спрятан под ванной. Я сделал Сюзанне укол, быстро поцеловал ее в бедро и подтолкнул в коридор.
Если бы я не сделал Сюзанне укол, она сделала бы его себе сама; так я себя успокаивал.
Я был один. В окно ванной комнаты сквозь некрашеные занавески просачивался белесый свет, отражавшийся от стен с трогательной мягкостью. Ветер за окном был солнечным, одним из тех счастливых ветров, которые бороздят море, надувают паруса. Мои губы хранили воспоминание о теплой коже, гладкой, как галька на залитом солнцем пляже. У меня закружилась голова; руки и ноги налились тяжестью, в животе вдруг зародилась острая, нестерпимая радость.
Я снова наполнил шприц. Такой необычный день оправдывал необычное поведение. Я и себе сделал укол — первый.
* * *
С Сюзанной я познакомился как-то на крестинах.
Наша общая знакомая де Сезэн, чей муж владел большим сельскохозяйственным угодьем под Мсаллахом, ни с того ни с сего обратилась. Она окрестила троих своих детей в один день. За обедом после тройного крещения я оказался за столом напротив Сюзанны. Она мало говорила и много улыбалась; но ее сдержанность, в которой угадывалось крайнее внимание, выражала сосредоточенный и тонкий выбор. Я долго разглядывал молчаливую Сюзанну с треугольным, немного жестоким лицом. Иногда между ее губками бегло высовывался кончик языка. Тогда она напоминала мне лисичку. Без всякого сомнения, она выбирала; она спрашивала себя, кого она слопает. И она собиралась выбрать меня, я был в этом уверен. Эта лисичка цвета красного дерева подстерегала меня. Кстати, непонятые женщины всегда выбирали меня. У меня, наверное, лицо человека, которого повстречали слишком поздно.
Однако в первые две недели после высадки не произошло ровным счетом никаких изменений. В Мсаллахе ждали союзников. Они запаздывали. На перекрестках улиц установили пулеметы. Легион бойцов — каждый боец был экипирован длинноствольным ружьем и одеялом — подкреплял собой регулярные войска. Правительство утверждало, будто воюет с американцами. Но никто не хотел этому верить.
С возвышенности, на которой находился интернат, у маяка над портом, я ждал, пока все то, что длилось два года, начнет разлаживаться.
Каждый день после обеда Сюзанна приходила ко мне в комнату. Она шла по лесистому склону, у края которого стоял интернат, и входила с балкона. Никто ее не подозревал. Я вешал на дверь комнаты табличку: «Меня нет». Эту табличку я мог бы с таким же успехом повесить себе на спину. Меня не было вообще. Как в антракте, пока меняют декорации, люди выходят, положив плащ на свое место, я вышел, пока война не превратится во что-то отчетливое. С самого 8 ноября от меня оставался только плащ.
На самом деле я был только для Сюзанны. Я восхищался тем, как быстро обновляется мое желание, когда она рядом. Если я отвлекался хоть на минуту, то в следующую минуту рядом со мной была уже нетронутая Сюзанна, которая словно воспользовалась моим отсутствием, чтобы восстановить свою девственность. Меня снова очаровывали все ее знакомые черты: более смуглый оттенок кожи на бедрах, изгиб грудей, бесстыжие уши, вечно прикрытые волосами.
Я иногда говорил ей:
— А ты думала о том, что из-за этой войны мне вскоре придется уйти от тебя?
На это она всегда отвечала уклончиво; она не давала увлечь себя; она сражалась только на своей территории. Она запрещала себе говорить о любви. О любви она могла только кричать. Она была как те прорицательницы, которые говорят только по вдохновению и которых надо предварительно разогреть над огнем.
Я порой удивлялся ее безупречному здоровью, которому словно не вредило хроническое злоупотребление наркотиками. Я спрашивал себя, не ошибается ли Сюзанна относительно собственных пристрастий, не выдумала ли она себе порок, ей не свойственный.
Однажды я спросил у нее, каким образом она подхватила эту привычку. Она просто ответила:
— От одного врача, которого звали Мишель, как тебя.
Я возмутился. Мне показалось гнусным, что этого подлеца звали так же, как меня.
— А твой муж знает?
— Мне кажется, он о чем-то подозревает. Он всегда тщательно запирает шкафчик с токсинами. Мне ни разу не удавалось застать его врасплох.
Глядя на тело Сюзанны, такое крепкое, так ладно сбитое, я успокоился. «Вообще-то не так уж страшно все это, как кажется», — подумал я.
Я снисходительно ввел Сюзанне наркотик, о котором она меня просила; затем, чтобы не остаться в одиночестве, уделил и себе небольшую дозу, как дают детям сироп, чтобы сидели спокойно, пока родители пьют аперитив.
После укола, через какое-то время, невидимая рука сжимала мне затылок; другая железная ладонь стискивала мои челюсти. На мгновение я весь съеживался, голова моя гудела; затем, постепенно, державшие меня руки разжимались, выпускали меня, как пальцы выпускают перо; я тихо падал сам в себя, но более вялый, размякший, чем ранее. Словно все узлы, обеспечивавшие мое единство, узлы моих суставов, но также и моей мысли, моего внимания, памяти, вдруг развязались. Мои заботы сваливались к моим ногам. Сюзанна у меня под боком плакала. Морфий наводил на нее грусть, но грусть приятную. Кожа ее становилась воскового цвета, на тонко вылепленном лице с круглыми и полными щеками обострялись скулы. На этом обезоруженном лице скулы казались двумя шишками.
Она говорила мне о своем воображаемом ребенке. Всегда одно и то же.
— Почему ты плачешь?
— Я думаю о вещах, которые бередят мне душу; я говорю себе, что, может быть, с тобой бы я могла иметь ребенка.
— Может быть. Но это не слишком прилично. Если бы я сделал тебе ребенка, значит, я сделал бы его и Жану.
— Так ему и надо. Раз он один его сделать не может.
Я не испытывал беспокойства. Мир заканчивался строго у контуров моего тела.
Однако по ночам, когда мне не спалось, я иногда испытывал краткие уколы тоски. Я кричал себе: «Стоп! На этом и остановись!» Но тут меня брал за душу запах Сюзанны; его всегда хранила моя подушка. Здесь лежала голова Сюзанны, судорожно перекатываясь справа налево, все больше зарываясь в кипу волос. Это воспоминание о Сюзанне успокаивало меня, как успокаивало меня ее присутствие.
Однако мне случалось забегать к ней сразу поутру. Мне приходилось проходить через аптеку. Она располагалась на углу двух улиц, напротив маленького густого скверика, огороженного решеткой.
Жан был в своей лаборатории, в белом халате, застегнутом сбоку у шеи, на манер парикмахера. Когда я однажды обратил на это внимание, он ответил мне:
— Надо нравиться. Женщины предпочитают аптекарю парикмахера.
Женщины последовательно накладывали на Жана отпечаток своих вкусов. Одна побудила его носить тонкие усики, другая — ботинки с высовывающимся язычком. Он возвышался над этими аксессуарами, бесстрастный и чистый, как статуи святых, которые наряжают на праздники.
Жан оказывал мне дружеский прием, но я был настороже. Обычно я сразу начинал обсуждать новости. Каждый день они становились все серьезнее. Сначала союзники, которых ждали с моря, прибыли посуху. На улицах видели их грузовики и танки. В конечном счете в Мсаллахе не раздалось ни единого выстрела.
— Защитников города направили не в ту сторону, — говорил Жан. — Они вернулись в свои казармы, но скоро снова оттуда выйдут. В конце концов решатся воевать с немцами.
— Когда мы выступаем?
— Скоро. Уже начали призывать некоторых запасников.
— Тем лучше. Мы поедем в Тунис.
Затем я осторожно осведомлялся о Сюзанне.
— Она у себя в комнате. Собирается.
Мои визиты к Жану, хоть и дружеские, оставались официальными; мои визиты к Сюзанне, хоть и официальные, оставались тайными. Так было, наверное, потому, что аптека выходила на улицу, тогда как квартира, где жила Сюзанна, не выходила никуда.
Квартиру в конце длинного коридора, загроможденного бутылями и пустыми ящиками, отделяли от жизни аптечные запахи. Глубже уходящая в дом, чем рабочая комната Жана, она освещалась маленькими окошечками под потолком.
Спальня без окон выходила в ванную комнату. Сюзанна жаловалась, что никогда не знает, какая погода на улице.
— Какая погода? Где Жан?
— Погода хорошая. Жан в аптеке.
За дверью ванной комнаты находилась ванна на когтистых лапах, волочащая пузо по полу, как такса.
— Единственное животное в доме, — говорила Сюзанна.
— Ты здесь моешься?
— Я здесь скучаю. Когда мне уж очень скучно, я моюсь; тру себя пемзой. Посмотри, какие у меня гладкие локти. Я часто скучаю.
— Я тоже.
Я целовал Сюзанну. Мы возвращались в аптеку.
— Ну вот, мы готовы.
Жан снимал халат. Мы уходили в Азру, маленький рыболовный порт рядом с предместьем Мсаллаха: поселковая площадь, загроможденная сетями и лодками, и поселок, включая колокольню, поднимавшийся по горному склону. Гора там отвесно уходила в море.
После купания мы часто обедали под деревьями, в баре финикиян. Ветром вздувало скатерть; под столом бродили куры. К моему колену прикасалось колено Сюзанны. Еще стояло лето.
Однажды вечером заведующий почтой в больнице вручил мне три письма, по письму для каждого из интернов. Я раскрыл то, что было адресовано мне. Это был приказ о призыве на военную службу: «немедленно явиться в управление военно-медицинской службы в Ифри». Мне пришлось перечитать письмо несколько раз. Давно ожидаемое событие так поразило меня, что глаза мои словно затуманило.
Моя любовь к Сюзанне сжалась во мне в комочек, и я, словно потеряв чувство глубины, не смог бы сказать, была ли то большая любовь, если взглянуть на нее издалека, или жалкая любовишка, если взглянуть на нее вблизи. Я почувствовал, что сильно краснею, и когда схлынула волна стыда, решил, что я спасен.
* * *
Я во второй раз уходил на войну.
Накануне отъезда в интернате был роскошный ночной праздник. Жорж пригласил всех наших друзей.
На рассвете в столовой остались только я и Рене. Рене уже несколько часов играл на пианино. Эмма спала на диване, подложив белые руки под рыжую голову.
Я принялся собирать посуду; вся мебель была уставлена ею. Я все убрал на место. Эмма на диване была не на своем месте.
— Может быть, уложить твою Эмму в постель?
— Нет, ей и так хорошо; налей мне выпить, — сказал Рене.
Он пил, продолжая играть левой рукой. Я стал подметать коридор. У меня было печальное настроение уборщицы. Жан и Сюзанна спали, обнявшись, в комнате, которую им уступили на одну ночь. У Жана была огромная борода цвета красного дерева из волос Сюзанны. Я потушил свет, закрыл дверь. Жорж в своей комнате спал с Люсеттой, но не на кровати, а на ковре. Я закрыл дверь. Чужой сон наводил на меня грусть. В этом доме я засыпал всегда последним. Я не жил в интернате, я его посещал. Приливами и отливами обитателей меня сносило в сторону, как хромые стулья, пианино и бар (буфет Анриде, треснувший посередине).
В этот час я сел на мель; я думал о Сюзанне, уснувшей в объятиях своего мужа.
Раздался шум далеких взрывов. Рене взял меня за руку:
— Гляди: конвой!
Над морем было еще темно; на горизонте виднелись вспышки.
С рассветом первый союзнический конвой вошел в порт, встреченный немецкими самолетами. Прошла короткая, очень сухая бомбардировка, словно летняя гроза, которая успевает только взволновать вам кровь.
Спящие в интернате и ухом не повели.
Я привел в порядок свою одежду. Сложил в ящик разноцветные рубашки, пляжные брюки. Заполнил пустоты старыми газетами, газетами времен разгрома, сообщающими о войне на второй странице. Я бросил свою одежду побежденного. Я снова чувствовал себя решительным, оптимистичным. Двухлетнее поражение, молчаливое поражение, наряженное в яркие цвета, придавало мне уверенности. Первый отъезд, в 1939-м, был ложным отъездом; поражение — ложным поражением. Во Франции есть национальный обычай: побеждать в два приема. В иезуитском колледже, где я учился, один монах так объяснял «чудо на Марне»: в небе явилась огромных размеров пресвятая дева и напугала немцев. Эти американцы, чьи великолепные грузовики уже несколько дней проезжали по предместьям Мсаллаха в восточном направлении, похоже, серьезные люди. Наконец-то мы будем воевать с серьезными людьми.
В одном из ящиков моего шкафа я нашел портрет Сюзанны. Своим ломким почерком Сюзанна написала под фотографией: «Моему дорогому мужу».
— Я подарила этот портрет Жану, — сказала она мне, — но он никогда не смотрел на него; тогда я забрала его обратно.
И портрет пригодился мне. Он отслужил два срока. Я положил его в карман.
После полудня мебель была отодвинута к стенам, а женщины сидели небольшим табором на чемоданах посреди столовой. Чтобы не нести самые громоздкие шляпы в руках, они надели их на головы и похвалялись ими.
— Последний раз я надевала ее на свадьбу Луизы, — говорила Люсетта.
Мы, мужчины, поправляли перед зеркалом черные офицерские галстуки.
Я в последний раз присел к бару Анриде. От портупеи у меня стесняло дыхание, красное кепи давило на лоб. Я испытывал от этого ощущение неудобства, острое чувство беспорядка. Каждая распахнутая дверь в доме кровоточила вешалками и пустыми бутылками. Мне хотелось собраться, возвыситься над своим отъездом, чтобы охватить одним взглядом то, что я покидал. Но нет! Разрыв происходил маленькими толчками. Я цеплялся за скромные и неменяющиеся предметы: бар, настенный календарь, оливковую ветвь, заглядывающую в окно. Мне хотелось схватить все, но, как во время пожара люди убегают, сунув под мышку стенные часы и оставив деньги в ящике, драгоценности на камине, я в панике уносил лишь второстепенное. Главное я наверняка забыл.
Сидевший рядом Жан Каррион проходил со мной мою роль:
— Немцев ждет разгром.
— Да, их ждет разгром.
— Победа близка.
— Да, это так, мы ее уже празднуем. Я надел черный галстук, девушки — парадные шляпы.
— Тебе повезло, что ты уезжаешь. Я вот остаюсь; неблагодарная роль.
— Ты — суфлер, друг бойца; это полезная роль. Но вообще-то странно, что ты не едешь.
— Они, наверное, забыли внести меня в список; но это лишь отсрочка. Придет и мой черед.
Жан протянул мне коробку:
— Вот, ампулы, о которых ты просил.
Я положил коробку в карман вместе с фотографией Сюзанны.
Больничный грузовичок стоял у дверей. Мы запихали в него наш багаж. Начальник больницы обеспокоился прибытием; он сказал несколько подобающих случаю слов. Затем мы все пешком пошли на вокзал.
Я шел рядом с Сюзанной; Жан — впереди нас, болтая руками.
— Подумать только, что его могли бы мобилизовать прежде тебя, — прошептала Сюзанна.
— Чего ты хочешь! Я должен был подать пример. В конце концов я всего лишь гость; мне нужно было уйти первым.
Я говорил сухо, стесненным голосом. Отъезд меня высушил. Однако я замедлил шаг, чтобы остальная компания оторвалась от нас. Я бегом вернулся в интернат, таща за собой Сюзанну; я поцеловал ее на кухне, в единственном помещении в доме, на котором не отразился отъезд. Там жила бессмертная кухонная утварь, ничейные вещи, которые всегда найдут себе хозяина. Я мечтал об идеальном поцелуе, но меня била дрожь. Наши зубы стучали друг о друга; поцелуй вышел костлявым. Я был не взволнован, но возбужден; мои волнения умчались далеко вперед меня; я не поспевал за ними. Сюзанна тоже дрожала; лицо у нее стало еще меньше, волосы еще длиннее.
Мне было нечего сказать. Я достал из кармана коробку с ампулами:
— Положи себе в сумочку, это тебе.
— А ты, ты разве себе не оставишь?
Я пожал плечами. Я-то уходил на войну.
— Надо спешить, нас будут искать.
Я прошел через город под руку с Сюзанной. Несколько раз я чувствовал, что краснею. «Это мне от мундира неловко, — подумал я, — я от него отвык». Я отдал честь какому-то капитану и воспользовался этим, чтобы высвободить свою руку у Сюзанны. Мне было неприятно показываться на люди с хорошенькой женщиной, зато я без всякой неловкости прогулялся бы с бесформенным волосатым чудовищем; зависти я боялся больше жалости.
Друзья ждали нас на привокзальном дворе, разбившись на парочки, уже настолько отдалившись друг от друга, что их нельзя было охватить всех одним взглядом: Жоржа и Люсетту, Рене и Эмму. Жан был один; рядом с ним пустовало место Сюзанны. Я почувствовал, что надо с ним заговорить, сказать ему что угодно, чтобы усыпить его подозрения.
— Я забыл одну вещь, — сказал я. — Я так и не дорассказал свою жизнь твоей Сюзанне, осталось совсем немножко, нам не хватило одного дня. Сюзанна — мое доверенное лицо.
— Неужели?
— Да, я ей полностью доверяюсь.
— Это ты зря, у нее ветер в голове.
Жан взял под руку жену, но тотчас и меня тоже, что меня успокоило. Можно было подумать, что мы вот так, под ручку, отправимся сейчас в дальний путь. «Интересно, петь будем? — подумал я. — Мы тут выстроились, как паломники, как бойскауты». Эта мысль заставила меня задуматься о моей славе. Мне вдруг захотелось, чтобы отъезд удался, чтобы потом могли сказать: «А вообще-то Мишель был хороший парень». Я делал вид, будто уезжаю на край света, говорил тоном путешественника, который, перебоявшись сам, теперь старается лишь успокоить своих близких. Но мысленно я прикидывал, чем пронять каждого из остающихся, чтобы окончательно оставить по себе неизгладимое воспоминание. В мыслях я, перебежав пути, крепко целовал каждого, кто оставался.
Отъезд застал меня врасплох. Я оказался спаянным с уезжающими. Уезжающие, уцепившись за двери вагонов, образовали единую стену, уже спрессованную скоростью. Остальные, на перроне, только раскрывали слабые объятия, махали руками. Чувствовалось, что остающиеся, став чужими друг другу после нашего отъезда, еще дойдут вместе до первого перекрестка, до первого предлога к расставанию. А потом город покажется им слишком маленьким, чтобы можно было не пересекаться.
Вокзал переходил в длинный туннель. В темноте туннеля меня вдруг озарила вспышка памяти. Ах! Я знал, что забыл главное: Сюзанну.
* * *
Вершины гор, окружавших Ифри, терялись в облаках. Сегодня первый дождливый день в сезоне. Ифри был построен на высоком наклонном плато; по улицам текла желтая вода. По переулкам старого перенаселенного города шлепали босыми ногами арабы.
Управление военно-медицинской службы находилось в старом городе, в конце тупика. Нас провели в кабинет полковника медслужбы, очень строгий и холодный. У меня был насморк. У Жоржа и Рене покраснели глаза. Все мы были плохо выбриты, плохо спали в приемном пункте; жались от холода.
Полковник за столом старинной работы делал вид, будто пишет; он словно не замечал нас. Потом он еще притворился, будто ищет на столе какую-то бумагу, и наконец решился поднять голову, показать вытянутую изогнутую линию профиля и выпуклый глаз. Он держал голову набок, как птицы.
— Запасники, — сказал он. — Сразу видно. Как зовут? Откуда?
Секретарь, молодой человек в пыльнике, сидевший за столом в сторонке, вписал наши фамилии в журнал.
— Один из вас останется здесь, в военном госпитале в Ифри, — сказал полковник. — Это… Рене Бюрже. Мишель Лувьо отправится в 28-й полк спаги, очень хороший полк, стоящий в Тунисе…
В этот момент полковника прервал звонок телефона; он снял трубку.
Мы, все трое, стояли по стойке «смирно». Я заметил, что стою несколько позади и подравнялся по своим товарищам. Пока полковник говорил по телефону, у меня в голове проносились короткие мысли, словно фразы из букваря: «Я — спаги. У полковника пять нашивок». Мое будущее меня больше не заботило. В руках своего начальника я чувствовал себя таким же бессильным, как под машинкой парикмахера, брившего мне затылок.
Полковник повесил трубку, снова обратил к нам свой профиль.
— Начнем сначала, — сказал он. — Рене Бюрже приписан к военному госпиталю в Ифри, Жорж Паре — к 28-му полку спаги. Все.
— А Мишель Лувьо? — спросил секретарь. — Куда вы направите Мишеля Лувьо, господин полковник?
— Я его отпускаю. Он возвращается в Мсаллах. Меня попросили из префектуры оставить одного интерна в больнице в Мсаллахе, по крайней мере на время. Мы призовем Лувьо позднее.
Кабинет полковника выходил на мавританский дворик, обрамленный арками с разноцветной мозаикой. Дождь отвесно падал на двор. Мы некоторое время нерешительно стояли под арками, словно у выхода из кино, когда идет дождь.
— Получается, что уезжаю я один, — сказал Жорж.
— Да, ты теперь спаги, — ответил я. — Я тоже им был, но только одну минуту. Будет чем похвастаться, вернувшись в Мсаллах. Будет чем народ посмешить.
— Не каждый, кто хочет, может воевать, — сказал Рене. — Не так уж просто пробиться на войну. Ты вернешься в Мсаллах, снова откроешь интернат, по крайней мере мы будем знать, куда ехать в отпуск.
— Может быть, ты сможешь взять к себе Люсетту и Эмму? — обратился ко мне Жорж. — Сохранишь их для нас.
— Ну уж нет! Нет! Это невозможно.
— Почему? Они тебе не помешают. У тебя нет любовницы.
— А если будет? Тогда ваши подружки станут меня стеснять. Это невозможно.
Я был не в настроении позволить стеснять себя кому бы то ни было. Сюзанна прежде всего; только Сюзанна! Судьба вновь бросала меня в объятия Сюзанны, ну так что ж! К черту совестливость! На войне я не нужен, ну и плевать! А Сюзанне я еще нужен.
У меня было такое же состояние духа, как у нервного человека, который, по неловкости порвав шнурок на одном ботинке, нарочно рвет и второй, принужденно смеясь. Как люди, которым не принесли успеха заказанные мессы, начинают молиться дьяволу, лишь бы только досадить доброму боженьке, я решился погубить себя дурным настроением и дурными намерениями. Я вульгарно решил, что уж попользуюсь я Сюзанной!
В конце концов я все-таки успокоился. Днем на какое-то время мне удалось побыть одному. Я сидел в большом кафе целиком из стекла, этаком аквариуме на краю тротуара. Рядом со старым городом начинался новый, с пустынными улицами бетонных домов. В этом квартале дождь казался мокрее, прохожие пользовались зонтиками. Я подозвал официанта, попросил принести мне расписание поездов.
Уже завтра я поеду обратно в Мсаллах. Ничего в этом ужасного нет. Судьба возвращает мне Сюзанну; в общем, это не столь уж неприятно. Война переносится на потом; ну что ж, подожду рядом с Сюзанной, пока за мной снова не придут. Богу богово, черту чертово, Марсу марсово.
Отныне я буду остерегаться сам себя. Я начну жить по-другому: я буду работать, читать, тратить на Сюзанну два часа в день, не более.
Сквозь стекло я увидел Жоржа и Рене, пересекавших улицу, направляясь прямо ко мне. Возможно, они не заметили, что нас разделяет стекло. Я знаками дал им понять, что вход в кафе с другой стороны.
— Все улажено, — сказал Жорж. — 28-й полк спаги — на тунисской границе. Завтра я уезжаю.
— Ну и навьючился же ты. Что ты берешь с собой?
— Я купил рюкзак, мы будем сражаться в горном районе.
Рене приуныл; Ифри ему не нравился; он хотел бы уехать в Тунис. Я попытался его утешить: «А я разве туда еду?»
Мы заказали грог погорячее и пили его маленькими глоточками. Жорж издал удивленное восклицание.
— В чем дело?
— Та девица на улице, в белом платье.
— Это дурочка, — сказал Рене. — Гуляет под дождем в летнем платье.
— Красивая девушка, — сказал Жорж.
Он поднялся. Его всегда подбрасывало, когда в зоне досягаемости проходила женщина; он тогда шел за ней, как лунатик, выставив руки вперед. Мы поспешно вышли из кафе. Девушка остановилась перед магазином. Повернувшись спиной к витрине, она внимательно вглядывалась в прохожих, словно хотела их узнать. Прохожие смотрели на нее. У нее были голые руки и ноги. На темной улице она сияла, как вывеска; она изображала лето, но на ней не было никакой надписи, никакой рекламы; на груди не висело рекламного щита.
— Какая хорошенькая! — сказал Жорж.
Я заметил, что она высокая; я был выше своих друзей.
Дождь полил с удвоенной силой. Чтобы укрыться от него, нам пришлось пробежать пятьдесят метров до магазина. Жорж спрятался под крышу рядом с девушкой. Та не выглядела расстроенной, была хорошо причесана, стояла прямо, прижимая сумочку к груди.
Она взглянула на нас — сначала внимательно, потом безразлично. Наверное, она не нас ждала. Я не решался с ней заговорить. Я ограничился тем, что пару раз пихнул Жоржа, как ворошат щипцами уголья, чтобы разгорелся огонь. Рене рассматривал вещи в витрине — пуговицы и позументы.
Когда Жорж заговорил с девушкой, я не узнал его голоса. Это был наисладчайший голос, которого мы от него не слышали. «Она даст ему пощечину, — подумал я, — мы все опростоволосимся». Но нет, никакого насилия. Она сказала, что ее зовут Генриеттой; она никого не ждет; она гуляет; она согласна погулять с нами, но надо переждать дождь.
— Нам как раз нужен зонт, — сказал Жорж. — Пойдемте с нами, вы поможете нам выбрать.
Мы вошли в специализированный магазин. Генриетта попросила показать дешевые зонты.
— Нет, нам нужен красивый.
Она остановила свой выбор на зонте с ручкой из красной кожи. Продавщица утверждала, что вещь прочная, и это окончательно нас убедило. Я хотел заплатить, но Жорж и слышать об этом не хотел. Рене даже не достал бумажника, чувствовалось, что он нас не одобряет. Однако немного позднее, в кино, он купил для Генриетты карамельки. Он сидел с краю; карамельки Генриетте передал Жорж, так что получилось, будто это Жорж ей их презентовал. Когда начался фильм, Генриетта надела очки, которые украдкой вынула из сумочки. Я следил за руками Жоржа; по счастью, действие фильма разворачивалось высоко в горах и отсветы снега освещали зал.
Мы поужинали в казино. Генриетта не говорила о том, что ей надо домой. Никто из нас не намекал на будущее. Можно было подумать, что вся наша жизнь заключалась в этом вечере, что у нас не было ни прошлого, ни будущего, настолько расплывчаты были наши слова. Но каждый, кроме себя, думал и о будущем.
После ужина оркестр заиграл легкую музыку. В толпе было несколько американских офицеров в плотном окружении; они встали и спели «Марсельезу», на что публика, не зная американского гимна, ответила: «Боже, храни короля». Наконец, в полночь несколько раз погас и зажегся свет, швейцар с галунами похлопал в ладоши, выпроваживая публику. Жорж вызвал гардеробщика; зонтик появился одновременно с нашими плащами. Возник вопрос, кто из нас троих предложит свой плащ Генриетте. Она приняла плащ Рене; Жорж аж побледнел.
Мне стало тоскливо. Улица была последней границей тишины. Это была улица без света; едва угадывались деревья и скамейки по краям тротуаров. Жорж спросил: «Куда идем?» Он обращался к Генриетте.
— Куда хотите, — ответила она таким спокойным голосом, что я вздрогнул.
Весь день она говорила о ничего не значащих вещах с таким спокойствием, что казалось невозможным задать ей вопрос. Теперь было еще хуже. После ее ответа второй вопрос был немыслимым.
Жорж толкнул меня кулаком. Рене в темноте пожал мне руку. Я чувствовал «связь» со всех сторон, так невидимый в ночи корабль получает сигналы с земли.
— Пожалуйста, подождите нас, мы на секундочку, — сказал Жорж.
Он утащил в сторонку меня и Рене. Генриетта осталась одна; мы не боялись ее потерять. Ее белое платье светлым пятном маячило в темноте.
Посовещавшись, мы вернулись к ней. Впервые у нее был смущенный вид. Она запахнула на груди плащ Рене и молчала до самой гостиницы. Я хотел, чтобы все было как полагается; мы выбрали отель «Амбассадор», лучший в городе. Жорж потребовал номер с ванной, ему вручили ключ, который он вручил Генриетте. Мы сняли наши красные фуражки в знак прощания, и этот непривычный для нас жест достойно увенчал наше изысканное поведение. Генриетта спала в гостинице одна.
А мы провели ночь в приемном пункте, как накануне. По дороге туда Жорж говорил о том, как бы отложить на день его отъезд в Тунис.
— В конце концов спаги меня подождут; один день ничего не решает.
Рене запротестовал:
— Я был уверен, что все это добром не кончится. Тебя объявят дезертиром, засадят за решетку. Хорошенькое дело!
— Рене прав, — сказал я. — Ты должен ехать. Я займусь Генриеттой. У меня идея. Я увезу ее в Мсаллах, сделаю из нее медсестру. У нее наверняка есть способности, она сказала, что любит животных.
— Думаешь, она согласится?
— Конечно. Она делает все, что хочешь, надо только говорить погромче.
У Рене был озабоченный вид.
— Это все очень серьезно, — сказал он.
Я вернулся в Мсаллах. Генриетта приехала со мной. Мы прибыли ночью. На вокзале нас никто не встречал. Накануне сильная бомбежка искарежила привокзальный квартал. Фасады домов поизносились в мое отсутствие; с них свисали ставни. Железные жалюзи на магазинах вздулись. Мне показалось, будто мое отсутствие было долгим; я не смог бы сказать, сколько оно продолжалось; вокзальные часы потеряли стрелки.
Именно в этом месте я в последний раз видел Сюзанну. Возможно, она постарела, как фасады домов, возможно, уехала отсюда. Я уже грустил над воспоминаниями двухдневной давности.
— Справа море, — сказал я Генриетте. — Когда будет хорошая погода, искупаемся.
Она улыбнулась изнутри, не шевельнув ни единым мускулом. От радости лицо у нее просияло. Она несла чемодан старинной цилиндрической формы и свой зонт с красной рукояткой.
— Не наступите в лужу, — сказала она мне. — В шоссе выбоина. — Затем добавила: — Тепло здесь.
— Да, морской климат. Дождь мягкий. От него апельсины хорошо растут.
Мы поднимались в темноте по нескончаемым лестницам между оградами домов, которые вели от центра к больнице.
Консьержка не удивилась, увидев меня, ее толстое бледное лицо было неспособно к выражению удивления. Волоча ноги с набухшими венами, она принесла в интернат простыни и одеяла.
— Вот мой дом, — сказал я очень громко.
Мой голос эхом пролетел по комнатам; на смену шуму путешествия пришла гулкая тишина прибытия. Я наступил на осколки стекла:
— Надо же, окна разлетелись.
Генриетта захотела тотчас лечь спать; она устала. Оставшись один, я подсел к бару на свое привычное место.
— Ну вот, — произнес я вслух.
Изо рта у меня вырвалось облачко пара. Скоро я замерз. Я принялся ходить по дому, открывая одну за другой все двери, кроме комнаты Генриетты. Я провел перекличку отсутствующих: Жоржа и Люсетты, Рене и Эммы, себя и Сюзанны. Вот кухня (в раковине затычка) и ванная (я заглянул под ванну). Коридор казался слишком ярко освещенным для такой тишины. Словно пустынный коридор на корабле, когда ты просыпаешься ночью и идешь на палубу посмотреть, какая погода. Погода была плохая. Плавание обещало быть опасным.
Я подошел к двери Генриетты и прислушался. Она спала, не подозревая об опасности, не зная, что мы потерпим кораблекрушение. Я чуть было не разбудил ее, но урезонил себя, загнал свой страх поглубже внутрь. У меня на попечении была живая душа. До сего дня я подбирал только кошек, собак и ни разу живую душу. Я не стал будить Генриетту, вернулся в столовую, открыл чемодан, чтобы достать пижаму. Под бельем металлически блеснула коробка для шприца. Я вдруг испугался. Я огляделся в этой большой пустой комнате с непристойными картинами, окнами, выставленными войной. Я вдруг перестал понимать, что я здесь делаю, посреди войны, что означают этот шприц, эти мерзкие картины, а в соседней комнате — эта девушка, которой я не знаю.
Я вошел к себе в комнату, хотел закрыть дверь на ключ; ключ исчез. Прежде чем лечь в постель, я придвинул к двери шкаф.
* * *
Сюзанна не постарела и не уехала. Как и раньше, она каждый день приходила ко мне в комнату. Прячась от Генриетты, она, как и раньше, приходила через рощицу, по большому склону под интернатом.
Из-за непрекращающихся бомбежек Жан снял для жены небольшой домик в трех километрах от города. Он не хотел, чтобы его жену убили, считал нелепым положение вдовца.
— Я всегда отказывался носить обручальное кольцо, — сказал он мне как-то раз, — и мне было бы еще неприятнее прицеплять черный бант на отворот пиджака.
Так что Сюзанна жила за городом. Каждый день она приходила в город якобы за покупками. Каждый вечер, уходя от меня, она уносила корзинку с провизией, которую я поручал утром купить для нее интернатской прислуге по списку, оставленному Сюзанной накануне.
Мой отъезд был ложным; вскоре мне уже казалось, будто я и не уезжал. Только Генриетта напоминала о моем непродолжительном путешествии. Я мог бы написать у нее на лбу: «На память об Ифри, 28-й полк спаги». Генриетта была моей памяткой о войне; я так и объяснил Сюзанне.
— А ты иногда целуешь ее, эту твою памятку о войне?
— Никогда, даже руки ее не касаюсь.
— Обещай мне, что ты к ней не притронешься.
— Обещаю.
Генриетта приступила к обязанностям санитарки в больнице. Она жила в интернате, и, чтобы попасть на работу, ей надо было лишь пройти через сад.
Она редко говорила о себе. Только однажды намекнула на свое прошлое. Я узнал, что она ушла из дома, спасаясь от отчима, которого она ненавидела.
— Когда моя мать куда-нибудь выходила, — сказала Генриетта, — отчим приходил ко мне в комнату. Начинал перебирать всякие вещи поодаль от меня — вазы, книги. Понемногу приближался ко мне, говорил, что я красивее, чем моя мать. Однажды он сделал мне очень больно.
Мне захотелось утешить Генриетту, создать ей дом по ее образу. Бар в столовой снова стал буфетом; непристойные картины скрылись под обоями и старинными фаянсовыми тарелками с изображением времен года. Генриетте нравилась тарелка с изображением зимы: три трубочиста на фоне снега. Она всегда смотрела на эту тарелку перед тем, как сесть за стол. Словно изучая показания барометра, она вглядывалась в снег на заднем плане, грела руки у печки, потом садилась напротив меня.
Теперь, взглянув в окно, я видел большие американские грузовые суда, из которых в порту выгружали танки, автомобили и боеприпасы. Я снова отворачивался к обновленной столовой. Я сохранил мебель; в ералаше войны я создал очаг в сельском стиле; у моего очага была подруга; я оградил себя от одиночества.
Прошло около месяца, как я вернулся в Мсаллах, и тут пришла очередь уезжать Жану Карриону. Он позвонил мне однажды вечером: «Меня призывают, ты не мог бы прийти ко мне прямо сейчас?»
— Когда же это кончится! — воскликнул я. — Даже на друзей уже нельзя рассчитывать!
Я был разочарован и удивлен, как если бы во время партии в шахматы рука шулера переставила короля, тогда как я следил за ферзем. Жан участвовал в моей игре, он был мужем моей королевы. Я устроил свою жизнь, исходя из его присутствия; теперь мне придется считаться с его отсутствием. Жизнь мухлевала.
Ставни аптеки были закрыты: соблюдалась светомаскировка из-за самолетов.
Жан провел меня в лабораторию, освещенную только жидким светом рефлектора микроскопа. Вид у Жана был серьезный. Половина его лица находилась в тени, а другая на свету: наполовину черное — наполовину белое лицо, как на некоторых рекламах косметики. Я нашел, что лицо у него двойственное, как у человека, держащего за спиной подарок на день рождения.
Я пригласил тебя, чтобы попросить позаботиться о Сюзанне в мое отсутствие.
Честное слово, у них у всех просто какая-то мания доверять мне своих женщин. Сначала Жорж и Рене, теперь Жан. Все они сдавали мне женщин на хранение и уходили, сбросив груз со своих плеч, даже не попросив квитанции. Для них — война, для меня — женщины. Я был служащим из камеры хранения, стражем семейных очагов.
Меня тревожил вопрос о средствах существования Сюзанны.
— Все в порядке. Аптека не закрывается, провизор каждую неделю будет передавать моей жене часть прибыли.
— А я? Какова моя роль?
— Ты попытаешься развлечь Сюзанну, будешь водить ее в кино или на пляж в солнечные дни.
— Ты не боишься того, что я могу в нее влюбиться? Сюзанна красивая, она очень хорошенькая девушка.
Жан встал и безразлично махнул рукой. Конечно! Он уезжает, и то, что он оставляет позади, уже не важно. Отныне мне придется хранить ненужный секрет, обманывать безразличного человека.
— Разве ты не любишь Сюзанну? — спросил я.
Он покачал головой с надменной улыбкой:
— Люблю. Но я не переношу ее голоса; когда она поет, мне хочется ее задушить. И мне не нравится смотреть, как она ест и спит; спит она вульгарно, а ест, ворочая подбородком. И еще у нее невыносимая манера заниматься любовью, откидываясь назад, отпихивая тебя, сохраняя от тебя только удовольствие. Она плачет, потому что у нее нет ребенка; будто можно иметь детей, занимаясь любовью так эгоистически.
— Может, тебе с ней развестись? — рискнул я.
Он снова улыбнулся, еще надменнее, чем в первый раз:
— Тебе этого не понять. Когда-нибудь я наверняка разведусь. Это произойдет как бы не по моей воле, я этого и жду. Если бы я захотел развестись сегодня, у меня не хватило бы мужества, но война, возможно, даст мне повод. Когда я познакомился с Сюзанной, она была девчонкой шестнадцати лет. Мы уже восемь лет вместе. В первые два года нашего брака я был еще студентом, кормил Сюзанну одним кофе с молоком. Такие вещи легко не забываются.
Наступило молчание, которое я поторопился нарушить.
— В общем, ты ждешь, что война откроет тебе новое будущее.
— Я надеюсь.
— Не один надеешься. Война многое перепишет. Жорж, например, если б остался в Мсаллахе, в конце концов женился бы на Люсетте. А теперь он уже не знает, на ком женится, и очень этим доволен.
— Ты видел Люсетту?
— Нет. Я больше не вижусь ни с Люсеттой, ни с Эммой. Я подозреваю, что они злятся на меня за мое возвращение, говорят, наверное, что я сумел отсидеться. Мне теперь надо остерегаться женщин. Одна как-то поклялась, что собственноручно пришибет трех отсидевшихся, если ее мужа вдруг убьют.
— Это опасно.
— Пока еще нет. Ее муж — капрал службы снабжения в Алжире. Это было бы действительно большим невезением.
Жан сел перед микроскопом, изучал препараты. У него был вид не уезжающего, а человека, который, если уедет, то уже не вернется.
Два дня спустя он пришел в интернат попрощаться. Я собирался проводить его на вокзал, но он ехал не поездом, а на грузовике.
— Если я поеду на поезде, — сказал он, — Сюзанна каждый день в определенный час будет думать: «В этот час уходит поезд, на котором уехал Жан». Я не хочу оставить ей эту возможность сожалеть обо мне.
Он был прав. Я вот уехал на поезде, который ходит по параллельным путям. По дороге туда, высунувшись в окно по правую сторону, я видел пути, идущие вниз, путь возвращения. Наверное, поэтому я и вернулся.
— Я напишу тебе, — сказал Жан. — Что до Сюзанны, ее надо держать на коротком поводке. Будь осторожен.
Я смотрел, как он спускается по ступенькам в город, в зеленой фуражке, с вещмешком на плече — тем самым мешком, в который он когда-то клал свой купальный костюм. С таким небольшим багажом он пойдет далеко.
В тот день, сразу после полудня, пошел сильный дождь. К трем часам Генриетта надела передник. От халата и белого передника, как и от верхних юбок, у нее раздавались бедра. Она подвернула передник, чтобы добраться до потайного кармана.
— Это вы взяли мой карандаш?
Это я.
— Работайте хорошенько, — сказал я.
Она повязала косынку, собираясь идти через сад.
Я думал о том, придет ли Сюзанна в такой ливень. Я встал у окна своей комнаты. Трава в рощице отяжелела от дождя.
Сюзанна пришла, еще более мокрая, чем трава, с волосами, завившимися в крутые колечки. Я помог ей перебраться через подоконник, поцеловал ее сверкающие щеки, похожие на золотистые яблоки. Она разделась; я растер ее полотенцем, так что ее кожа стала матовой и гладкой на ощупь.
— Ну что, он уехал?
— Да, теперь мне остался только ты.
— Тебе его жаль?
— Немного. Он так меня ненавидел, что это наполняло мою жизнь.
Она уснула в моих объятиях. Ночь заглянула в холодную комнату. Я боролся со сном; я слышал шум талей на причале, звон цепей, поднимаемых порожняком, и рокот заводимого мотора, едва приглушенный дождем.
Я не смотрел на Сюзанну. Моя рука лежала на ее груди, и я чувствовал, как моя рука медленно приподнимается и быстро опускается. Ничего не поделаешь, мне было скучно. Движение, порожденное жизнью Сюзанны, не могло меня развлечь. Чтобы ей жить, ее грудь должна была подниматься и опускаться; я не находил ее сон вульгарным, но привлекательным это зрелище не было. Я чувствовал себя потерянным в своей комнате, незамечаемым, как гвоздь в стене.
Я посмотрел на гвозди; там были те, о которых я и не подозревал, ранее прикрытые картинами.
Сюзанна проснулась. Она вдруг застонала, словно ей приснился дурной сон. Я стал трясти ее.
— Проснись! Да проснись же!
— Зажги свет, — попросила она.
Я зажег лампу в изголовье; веселее от этого не стало; в окно еще проникал слабый свет.
— Меня этот чертов свет напугал. Непонятно, вечер сейчас или утро, где я сейчас; я вспомнила, что Жан уехал; я подумала, что я здесь делаю, я не у себя дома, не с мужем, я не понимала, где я.
Мне тоже в этот час было невесело, но я не жаловался. В этот час я разглядывал гвозди в стене моей комнаты, умилялся над их несчастной жизнью бесполезных гвоздей и не испытывал никакой нежности к жизни Сюзанны, да и к своей собственной.
Сюзанна продолжала плакаться:
— Мне так одиноко. Никогда у меня не было такого плохого пробуждения. Я чувствую себя чужой и тебе и себе. Я словно душа без тела, словно мятущаяся душа.
Я поднялся, дрожа:
— Да, да, знаю; я встаю. Сейчас прокипячу шприц и верну тело твоей душе.
Комната была холодной, плохо освещенной настольной лампой; за окном был ложный день, похожий на ложную ночь.
— Ну ладно! Где мои тапочки?
Плиточный пол холодил ноги; мои тапочки, как всегда, закатились под кровать. Сюзанна героически умолкла; она легла посередине кровати, как тяжелобольная; ей требовалось больше места для страданий.
Я вернулся с дымящейся кастрюлькой. На дне ее позвякивал шприц, словно ложка в чашке с отваром. Сюзанна открыла потускневшее лицо с раскосыми глазками, хлопающими веками. Она побледнела, но цвет ее волос с рыжим отливом не изменился.
— Ну, вот и отвар.
Это я хотел пошутить; я хотел улыбнуться, но улыбка вышла кривая.
— Есть чем заполнить наше одиночество, — сказал я. — Но в следующий раз, когда тебе станет одиноко, не говори об этом.
Я злился на Сюзанну. Я мирился с собственной слабостью, она была моим надежным убежищем, крепостью, в которой я жил без свидетелей. Но слабость Сюзанны напоминала мне о ней. Мы становились столь похожи, что я не смог бы сказать, кто, я или моя подружка, больше походил на другого, кто из нас кому подражал. Но я уже подражал не Сюзанне, а самому себе.
Моя злоба развеялась в эйфории, последовавшей за уколом. Я лег рядом с Сюзанной, снова почувствовал ее тепло. У нас обоих на бедре была маленькая красная точка, ранка от укола, словно знак нашего союза, брачного ритуала. Сюзанна почесала бедро.
— Свербит.
Она сказала это смешно, тоненьким голоском, словно пискнула мышь. Свет лампы стал ярче. В ночнике отпала необходимость. Больше не было больного на своем одре. Сюзанна выпростала руку, круглое плечо, грудь с очень темным кончиком. Она обволокла меня своим теплом, своим запахом.
— Теперь, когда Жан уехал, я больше не уйду от тебя. Я больше не хочу возвращаться в загородный дом. Мне там страшно. Я там одна. Ты хочешь, чтобы я осталась?
— Хочу. А Генриетта? Что она подумает?
— Она ни о чем не догадается. Мы будем осторожны.
Я принялся мечтать. Дружба, любовь — все с доставкой на дом. Я чувствовал себя богатым, как те богачи, которые устраивают спектакли в своих салонах. Здесь будет сцена, там занавес; здесь дружба, там — любовь.
После ужина Генриетта скатывала салфетку и вдевала ее в деревянное кольцо. Как у хороших моряков, у нее на борту был полный порядок. Все, что торчало, она превращала в косу или жгут. Свои черные волосы она свернула жгутом на затылке. Она носила желтый пуловер, плотно облегавший ее шею и плечи.
— Хотите еще вина?
— Нет, спасибо.
Она взяла пробку со скатерти и воткнула ее обратно в бутылку.
У меня пылали уши. Голова горела, как после зимней прогулки. Я сел возле печки; Генриетта подошла ко мне с толстой книгой в руках.
— У меня экзамен в начале февраля. Как вы думаете, я успею подготовиться?
— Конечно, но вам нужно продолжать работать каждый день.
— А когда я сдам экзамен, что я буду делать?
— Вы пойдете в армию, будете санинструктором, постараетесь выйти замуж за военврача.
Генриетта ответила, что у нее нет желания выходить замуж.
— Желание вовсе не обязательно. Для молодой девушки вроде вас это единственный выход.
Когда я был с Генриеттой, я становился серьезным и солидным. Ей было всего двадцать два года, шестью годами меньше, чем мне. Но она выглядела моложе своих лет, из-за чего я казался старше своего возраста.
Она раскрыла книгу, потом закрыла:
— Вы не могли бы поспрашивать меня?
— О чем?
— О крови.
— Из чего состоит кровь?
— Из жидкости, которая называется плазмой, и клеток, которые называются шариками.
Я задал ей ряд вопросов, потом она стала расспрашивать меня в свою очередь. У меня на все был готов ответ, я восхищался собственными познаниями.
— Мне все это очень интересно, — сказала она.
— А мне нет. Кровь меня не интересует. Мне интересен ваш интерес.
Она плотно сжала колени и одернула подол платья, и этот жест вызвал у меня улыбку. Она встала, но встала слишком рано, еще не зная, что она будет делать. Она пошатнулась и, ища точку опоры, положила руку мне на голову. Я взял ее руку, очень осторожно, словно снимая с головы птичку или знакомую кошку. Чтобы не улетела или не оцарапала.
— Жан Каррион уехал, — сказал я. — Его жена, вы ее знаете, осталась одна; она переедет жить к нам. Как вы на это смотрите?
— Это хорошо. Сюзанна будет мне подругой.
Я взял Генриетту за руку, слегка пожал возле локтя.
— Пора спать, — сказала она.
— Да, пора. Я буду спать здесь, в моей комнате слишком холодно.
На самом деле я боялся, что в моей комнате меня встретит остывший аромат Сюзанны. Недавно меня напутал страх Сюзанны. Наступит день, когда страх уже не оставит меня; как Сюзанна, я с тоской буду ждать укола, избавления. Если бы я сейчас вернулся в свою комнату, я напутал бы себя, я бы заглянул под кровать, за обои.
— Вы будете спать на этом стуле? — спросила Генриетта.
— Почему бы и нет? Когда захочу спать — усну.
Я надеялся, что Генриетта станет возражать. Но нет, она ничего не сказала. Она оставит меня спать на стуле. Мне вспомнился один белый конь, которого я видел на лугу — он спал, стоя на четырех ногах, как каменная лошадь, закрыв глаза с длинными белыми ресницами. Это воспоминание взволновало меня, потому что восходило к одной очень давней ночи, когда я уложил на траву служанку моих дедушки с бабушкой, живших в деревне.
Когда я очнулся от воспоминаний, Генриетты уже не было. Она высвободила свою руку и ушла. Я позабыл ее удержать, выпустил из руки синицу ради журавля.
Жесткая спинка стула толкала меня вперед; я мог держаться на нем, только обхватив голову руками. Действительно, мне было слишком плохо на этом стуле, я не мог даже страдать в свое удовольствие. Я вернулся к себе в комнату.
* * *
Накануне Рождества я отправился за Сюзанной, чтобы перевезти ее в интернат.
Я толкнул решетку. Туземные дети играли в некоем подобии сельского дворика, засаженного, как огород, капустой на высоких стеблях. Сюзанна жила в одноэтажном домике в глубине двора. Она была в трусах и рубашке и гладила себе платье электрическим утюгом.
— Видишь — у меня гость.
У железной печки грелся арабчонок в крошечном бурнусике; он был не выше печки. Сюзанна дала ему кусок сахару, который она взяла из коробки на камине:
— Иди поиграй в сад.
Она надела халат. Я поцеловал ее.
— Мы сейчас уходим. Соседи видели, как ты вошел.
— Пошли! Чемодан собрала?
— Да, все готово.
Она побросала в чемодан какие-то коробочки с кремом, колоду карт, трусики и лифчик из черных кружев.
— Тебе надо сегодня вечером надеть красивое платье.
— Зачем?
— А затем, что отныне ты больше не будешь приходить ко мне через балкон, ты больше не рискуешь разорвать одежду; а еще потому, что сегодня праздник — Рождество.
Она надела очень веселенькое черное платье с красным поясом. Я поцеловал ее в волосы и в шею; захотел снять с нее платье.
— Тебе не нравится?
— Напротив, именно потому, что оно мне нравится.
В глубине комнаты, в которую я вошел, была дверь в маленькую комнату, целиком заполненную диваном. Было ясно, что это спальня: там можно было только лежать. Войдешь, натыкаешься на диван и валишься; это была валильня. Я увлек Сюзанну в свое падение.
— Хороший у тебя домик. Лучше, чем твоя городская квартира. Там была одна ванна, а здесь — одна постель.
— Да, но мне жаль ванны. В воде мне лучше всего о тебе думалось.
— Почему же?
— Потому что я была совсем голая, а когда я видела себя голой, я думала о тебе. Я ласкала себя, тайно себя изучала, старалась вообразить себе твое наслаждение.
— Странно. Я, когда купаюсь, ни о чем не думаю. Просто моюсь.
— А я думала у себя в ванне. О тебе и о смерти, чтобы развлечься. Например, я часто думала о римлянах, которые вскрывали себе вены в ванне.
— Какая гадость.
— Мне тоже было противно, но о какой еще смерти я могла думать? О том, как я выброшусь из окна? Там были только маленькие окошечки под самым потолком.
— Здесь ты тоже не можешь выброситься из окна, — сказал я. — Ты на первом этаже.
— Здесь я думаю о газе, об угаре от печки. С ванной, конечно, не сравнить, но вообще-то если думать только о смерти, то ничто не сравнится с окнами.
— Это точно, — согласился я. — Мысленно выброситься из окна — это освобождает. Это вопль лыжника, срывающегося с трамплина.
Я не надеялся, что Сюзанна будет счастливее в светлой и просторной квартире, где хватит места мысли о смерти. Однако я сказал ей:
— Теперь ты будешь счастлива.
— О да! Конечно!
Мы лежали на диване; мы могли говорить о счастье; о нем всегда лучше говорится лежа, чем стоя.
Сюзанна спрыгнула на пол, открыла шкаф, вытащила из-под стопки простыней сверток, обернутый в полотенце:
— Посмотри, как я хорошо работаю.
Она разложила на постели детские одежки. Этот воображаемый ребенок будет весь в голубом; у него будут голубые ленты на носочках и распашонках.
— Видишь, моему ребеночку не будет холодно.
Для Сюзанны мысль о холоде призывала мысль о любви. Она призналась, что полюбила меня, потому что однажды вечером я облек свое большое тело в свитер, показав таким образом, что моя сила уязвима, что мои мускулы бессильны перед воспалением легких.
Малыш Сюзанны тоже был хрупким; он был всего лишь хрупкой и хилой надеждой. Поскольку любовь его матери оказалась преждевременной, ему требовалось много пеленок.
Сюзанна убрала одежки в шкаф. Выключила счетчик газа и электричества. Я взял чемодан.
Спускалась ночь. В конце дороги в небе маячили серебристые аэростаты, воздушное заграждение, защищавшее порт от авианалетов. Дорога шла вниз, а мы по ней, большими радостными шагами.
Генриетта ждала нас у двери интерната. Я был счастлив. Я собирал свой народец; я надеялся наполнить одну за другой все комнаты в доме, найти замену для каждого из отсутствующих. Я строил будущее по планам прошлого.
Нужно было, чтобы первый вечер совместной жизни удался. По счастью, было Рождество. Сюзанна явилась в Рождество, словно манна небесная. Генриетта подарила ей цветы; они поцеловались. Начало хорошее.
За ужином я не участвовал в разговоре, но был готов вмешаться, как в цирке человек в сапогах, стоящий возле клетки и вооруженный большим пистолетом. Моей тактикой было производить шум, если установится тишина, подчеркивать важные моменты, удачные пассажи, встревать между устами и ушами, чтобы усилить чувства.
Генриетта поддерживала меня. Она явно хотела понравиться Сюзанне; никогда еще она столько не говорила. Но она слишком долго молчала прежде; а молча узнаешь только печальные истории. Она сказала, что у нее был брат, умерший от тифа. Все огорчились, и я позволил грусти слегка продлиться. В конце концов неплохо с самого начала составить фонд печальных историй для печальных моментов. Когда у нас будут истории на все случаи жизни, дружить станет легко.
Рождественская ночь начиналась действительно хорошо. В начале ужина мы пытались всеми средствами раздуть огонек беседы. После ликеров самые толстые поленья стали заниматься. Сюзанна рассказала анекдот. Она умела насмешить, не выглядя смешной, как это умеют только по-настоящему печальные женщины. Генриетта мило смеялась, показывая белые зубки. Сюзанне захотелось снова вызвать этот смех, и она рассказала еще анекдот, про хромоножку. Она хромала, приподнимая подол платья, вывертывая внутрь свои красивые ноги, неловкая и трогательная, как утенок. Генриетта захлопала в ладоши.
Потом я захотел петь. Я предложил хор на три голоса. Надо было так тесно сблизить голоса, чтобы каждый, забыв собственный мотив, пел на голос другого. Это прошло с блеском, просто непонятно, как же мы могли петь раньше, до нашего знакомства.
— Хорошей музыки в одиночку не добьешься. Это очевидно. Послушайте колокола; от одного колокола музыки никогда не получается.
— Нам бы надо сходить на рождественскую мессу, — сказала Генриетта.
Я восторженно подхватил. Надо было что-то делать, все равно что. По крайней мере если мы вдруг заскучаем, то сможем списать всю скуку на мессу, дав понять, что без мессы мы бы здорово повеселились.
Мои подружки начали собираться с большим возбуждением, изображавшим радость.
— Где мои перчатки?
— А мой шарф?
Они обменялись шарфами.
— Возьмите мой. Голубой больше подходит к вашему пальто.
Это смешение красок очаровало меня.
— Они уже начинают линять. Хороший признак.
Я увлек своих подружек на темную улицу.
— Мы встанем в боковом приделе. Будем держаться вместе и ни с кем не разговаривать.
У меня было по девушке с каждого бока. Темнота пугала их, и они жались ко мне. Это была моя последняя радость за вечер.
Мы не смогли войти в церковь, столько в ней было народу. Внезапно удача отвернулась от нас. Даже на паперти мы оказались в последнем ряду. Все стояли к нам спиной.
— Пошли отсюда, — сказала Сюзанна. — Ничего не видно.
Я был готов на любые уступки, но Генриетта, которой хотелось остаться, обронила некстати:
— Нечего смотреть. Господь незрим.
Это было слишком верно. Я ясно почувствовал, что такая правда не устроит мои дела, что сейчас не тот момент, чтобы использовать неопровержимые аргументы. В самом деле, Сюзанна не нашлась, что ответить, подняла воротник пальто, глубоко засунула руки в карманы. Не было сомнений, что она простудится. Генриетта это заметила, предложила уйти, но было поздно.
— Я уже простудилась, — сказала Сюзанна. — Лучше уж остаться до конца.
Я расстроился. Я еще никогда не видел Сюзанну в плохом настроении. Я видел ее только усталой или сокрушенной. Я боялся, что ее плохое настроение выставит ее в смешном виде; я заранее этому ужасался. Она уже покусывала край перчаток и казалась готовой заплакать.
Очень кстати прихожане запели хором.
— Вот это наше дело, — сказал я. — Три-четыре.
Я не любил петь на людях, но что мне оставалось делать, чтобы вернуть хорошее настроение. Мы пропели несколько нот. Какая-то старуха рядом с нами принялась петь фальшиво и не в такт. Ну что мы ей сделали? Почему она спутала нашу музыку своим старым голосом? Нам пришлось отказаться от пения. К тому же все эти рты, открывающиеся одновременно, выглядели весьма неизящно; это было даже гротесково, если взглянуть поближе. Я почувствовал гротеск и в себе, а также способность к проявлению смешной нелепости во всех формах. Я злился за это на Генриетту и Сюзанну, а пуще на себя самого, так неосторожно угодившего в эту метафизическую ловушку. Я бы охотно отхлестал себя по щекам.
На обратном пути, прижимая к себе девушек, я немного успокоился. Я многого ждал от возвращения домой. Я делал ставку на поэзию этого дня; я приготовил скромные подарки: карандаш со вставным грифелем для Генриетты, пудреницу для Сюзанны. Но я зря заговорил о Дедушке Морозе. Сюзанна в него больше не верила. Она в самом деле простудилась. Она проклинала священников и Деда Мороза, который тоже был им в своем роде. Положить этому конец было нельзя. Сюзанна заявила, что священники вовсе не целомудренны. Она сказала это будто бы в шутку, но явно старалась через священников уязвить Генриетту. Она не могла простить ей замечание о незримости Бога.
— В конце концов нам-то с вами что за дело, если священники нецеломудренны? — сказал я. — Я тоже нецеломудрен. И вы тоже, вы ведь замужем. Здесь только Генриетта целомудренна.
Это была попытка ввести в разговор некоторую игривость, которая отвратила бы нас от религиозных вопросов. Генриетта в самом деле приняла эту похвалу своей добродетели с такой ясной простотой, что атмосфера от этого вроде бы разрядилась. У Генриетты была славная, почти величественная манера говорить светлым голосом и с просветленным лицом, вскинув голову: «Моя девственность». Сюзанна была этим тронута; она снова заулыбалась, но как бы издалека, предупредительной улыбкой, похожей на прощание. Она принялась ерошить волосы обеими руками, открывать и закрывать крышку пианино. Она отпускала нас.
Я предпринял последнее усилие; подал шампанское в одном кубке. По традиции, когда люди пьют из одного кубка, они обмениваются своими мыслями.
Генриетта выпила после Сюзанны.
— Вы думаете о вашем муже? — сказала она.
— Вовсе нет, я об этом не думала.
Я, в свою очередь, поискал на краю кубка следы губ своих подружек. Губы Сюзанны пахли амброй, губы Генриетты — жимолостью и мелиссой; а в остальном приходилось признать, что наши мысли не передавались, что дружба втроем не состоялась.
* * *
Я боялся стычек, ссор; ничего такого не было. Сюзанна и Генриетта жили по-соседски. Они жили на одной площадке, ели за общим столом. Они наблюдали друг за другом с удивлением, они были не одного теста.
По утрам они обменивались ничего не значащими словами, делали пробу своим голосам за завтраком. Голос Генриетты сразу же звучал громко, голос Сюзанны, долгое время глухой, медленно набирал силу. День Генриетты разворачивался по нисходящей линии, день Сюзанны — по восходящей. Сам я начинал ползком, раздавленный хмурой, угрюмой усталостью, которая рассеивалась только к середине дня.
Генриетта живо готовила кофе спортивными жестами; узел ее черных волос так и мелькал перед глазами, иногда в этом круговом движении молнией сверкал четкий профиль безукоризненной красоты.
— Она когда-нибудь сломает кофеварку, — говорила Сюзанна.
Мне хотелось молить о пощаде к себе, к Сюзанне, еще совсем запотевшей, запутанной в своих слишком длинных волосах. По утрам Генриетта была с нами жестока.
Когда мы уже были причесаны, одеты, различия становились еще более ощутимыми. Генриетта одевалась для работы, Сюзанна — для безделья. По утрам я шел с Генриеттой в больницу; но после обеда она возвращалась туда одна. Она никогда не оборачивалась; она была из тех людей, которых легко ударить кинжалом, которые не чувствуют спиной.
Как только она показывала спину, мы с Сюзанной принимались убивать время. Мы принимались за это тайно, как колдуны, втыкающие длинную иголку в изображение своего врага.
После новогодних праздников и Крещения — совершенно незначительного праздника, печенья, которое размачивают в чае, — Сюзанна заскучала.
Каждое утро она караулила почтальона; она ждала письма. Иногда почтальон объявлял о себе двумя звонками в дверь; но он звонил не всегда, так что полной определенности не было. Сюзанна несколько раз на дню наведывалась к почтовому ящику: вдруг почтальон положил письмо, не позвонив. В конце концов она убедила себя в том, что ждет известий от Жана, что она по нему скучает.
Она поставила на тумбочку портрет своего мужа, и его лицо, повернутое к кровати, не давало нам творить зло без угрызений совести. Из-за портрета совесть у нашей любви была неспокойна. Генриетта не представляла в наших глазах серьезной опасности; даже если бы она обнаружила, что Сюзанна моя любовница, это было бы не страшно. Но вот портрет у нашего изголовья был настоящей угрозой, оком в могиле Каина.
Письмо все не приходило, Сюзанна беспрестанно раскладывала на него пасьянс; она гадала себе даже в постели. Как только я разнимал объятия, она садилась.
— Подай мне подушку.
Она раскладывала карты на одеяле. Места не хватало, пасьянс перемещался на меня.
— Не шевелись.
Я был осужден лежать без движения. Я не умел раскладывать пасьянс, но я смотрел на карты, пытаясь понять, говорится в них обо мне или нет. Когда речь заходила обо мне, Сюзанна бросала на меня беглые взгляды, прикасалась ко мне через одеяло, словно чтобы удостовериться в моем присутствии. Я чувствовал, что ради колдовства у меня украли часть меня самого. Когда обо мне речи не было, Сюзанна хранила непроницаемое выражение лица. Тогда я оборачивал пасьянс на себя, загадывал небольшие желания, вопрошал судьбу о себе самом.
— Получилось?
— Нет.
— Ну что ж, опять мне не повезло.
Я поворачивался к тумбочке и вопрошал портрет Жана. Портрет старался, как мог, но обмануться было невозможно: никого нельзя было обмануть, некого было обманывать, кроме самого себя. Я шел кипятить шприц; это было последнее колдовство, последний тычок иглой в изображение времени.
Когда вечером Генриетта возвращалась из больницы, ей устраивали радостную встречу. В этот час мы с Сюзанной, на вершине кривой, были исполнены энтузиазма и напускной веселости. Мы часами ползли, чтобы добраться до этой вершины. В порыве напускной веселости я подходил к Генриетте, щекотал ей шею, чтобы вызвать улыбку, называл ее «нашей» Генриеттой.
— Хорошо поработала наша Генриетта?
Она бросала на меня встревоженный взгляд, но меня это не заботило. Я чувствовал, что на моем лице ничего нельзя прочитать. Как маскам на карнавале, мне нравилось тревожить прохожих.
Затем с каждым часом я грустнел. После ужина Генриетта снова бралась за свои учебники. Я видел, что Сюзанна грустнеет, зажигает сигарету, вкус которой не шел ни в какое сравнение с утренней. Мы больше ничего не ждали от этого дня; мы убили время; оно взаправду умерло. Может быть, часам к одиннадцати или к полуночи будет тревога, погаснут огни. Я цеплялся за эту надежду, мне не терпелось испугаться.
Если объявляли тревогу, мы сидели в темноте, и, когда падали бомбы, каждый из нас троих был сгусточком страха во мраке. Если дело принимало опасный оборот, мы шли укрыться в сад, где мне вырыли щель. Я помогал девушкам спуститься в яму, с мгновение смотрел на их головы у самой земли, затем спускался, в свою очередь.
Однажды утром Сюзанна не стала вставать. Вернувшись в полдень из больницы, я не нашел ее на обычном месте у окна.
Она лежала в постели, подремывала. Я положил руку ей на лоб; жара не было. Я взял ее за волосы, как утопленницу, приблизил к себе вялое лицо, зажмуренные веки, отвергавшие свет.
— Ты больна?
— Нет.
— Не хочешь вставать?
— Нет, попозже.
Атмосфера в комнате была угнетающей. Я чувствовал, как у меня слабнут колени. Мне хотелось сесть или встать на колени, погрузиться в тяжелый воздух комнаты. Я был голоден — именно в полдень болезни кажутся наиболее заразными, — я слышал, как в другом конце дома гремят тарелками; сейчас я тоже заболею.
— Есть не хочешь?
— Попозже.
Я погладил щеку Сюзанны. Напряг колени, разом вынырнул на поверхность комнаты.
— Сюзанна больна? — спросила у меня Генриетта.
— Ничего страшного, она не будет обедать с нами.
После полудня в городе были беспорядки. Стрелки-сенегальцы из городского гарнизона из-за женщин перебили посетителей одного арабского кафе. Ко мне поступили многочисленные раненые, некоторые из них лишились ушей; я зашил многочисленные раны — те раны с ровными краями, которые наносят хорошо заточенными лезвиями.
С Сюзанной я увиделся только вечером. Она по-прежнему была в постели.
— Тебе ничего не нужно?
— Нет.
Я удивился, но не стал нарушать ее одиночества. Генриетта в свой черед зашла в комнату Сюзанны. Она взбила подушки, подоткнула хорошо натянутые простыни.
— Позовите меня ночью, если вам нездоровится.
Ночь прошла спокойно. Поутру Сюзанна позвала меня.
— Я больше не могу. Я решила выздороветь, разом соскочить с иглы. Но это слишком тяжело. Я сдаюсь.
— Ты поэтому не вставала?
— Да, я хотела покончить с этим. Но это невозможно. Я продержалась весь вчерашний день, но сегодня утром стало хуже. Голова у меня пустая и тяжелая, ноги сводит. И потом ото всех этих утренних шумов у меня скрипит на зубах; у меня такое впечатление, будто я грызу редиску или сырой артишок; мне кажется, будто я сосу ржавый нож. Это ужасно.
Она заплакала. Я попытался ее успокоить. Я принес ей обжигающий кофе, намазал ей маслом хлебцы, разрезав на дольки, чтобы ей было удобнее макать их в чашку.
— Самое трудное позади, — сказал я. — Ты приняла хорошее решение. Надо стоять на своем. Если ты сможешь продержаться еще сегодня, после будет легче.
— Я попытаюсь. Не покидай меня. Только чтобы не было шума. Надо отцепить звонок в передней и сказать Саиду, чтобы не включал пылесос, надо закрыть окна.
Я сделал все, что она сказала. Но я не мог помешать ветру завывать под окном. Это было ветреное утро, резкое и ясное, когда с миром нельзя свыкнуться из-за его отчетливости. Чтобы пережить такое утро, надо иметь превосходное здоровье. Мысль о том, что такое утро можно пережить без наркотика, приводила меня в ужас.
Однако я провел небольшое мысленное испытание. С минуту я старался думать, что и я тоже решился выздороветь. Минуту я развивал эту жестокую мысль. Подумать только, что я мог бы принять такое решение!
Я резко откинулся назад, пришел в себя. К счастью, я ничего не решил, я только притворился. Какая радость! Счастливо я отделался!
Итак, Сюзанна хотела излечиться. Она вела меня за руку, приобщила к своему пороку, передала мне свою болезнь, а теперь она выздоровеет. Это казалось мне несправедливым. Настал момент принять бесповоротное решение. Во второй раз я наклонился над пропастью. Прыгну ли я? Нет. Да. Я прыгнул, но предварительно натянул сетку; я вдруг решил, что не желаю выздоравливать. Я решил держаться молодцом. Как ребенок, которого хитростью завлекли к зубному врачу и который сидит один в кресле зубоврачебного кабинета, я решил молодечески смириться со своей слабостью. Моя сила в моей слабости; я не стану выздоравливать. Пусть Сюзанна выздоровеет! Тем лучше! Добродетель пристала женщинам. А порок пусть остается в удел мужчинам. Я решил, что настал момент как следует взяться за Сюзанну. «Отныне я буду суров с ней, до сих пор я был уж слишком снисходителен».
Мне было так страшно, что я ни на миг не задумался о том, почему Сюзанна хотела выздороветь.
Болезнь продолжалась неделю. Генриетта тревожилась.
— Так что же вы думаете насчет Сюзанны?
— У нее печень не в порядке. Печень болит. Обычное кровоизлияние.
Генриетта присаживалась на край постели больной. Она злоупотребляла положением, аккуратно вела график температуры.
— Это совершенно не нужно. У меня нет температуры.
— Как знать. Иногда думаешь, что у тебя нет температуры, а на самом деле есть.
Да нет! У Сюзанны не было температуры. Ей было лучше; она выздоравливала. Она уже садилась в постели. Я заметил, что она по утрам заводит часы, когда я приходил к ней по ее пробуждении. Чувствовалось, что этот бесполезный жест вписывается в распорядок ее дня, придает ему постоянную ценность. Часы снова были созданы для того, чтобы их заводили. Сюзанна вновь обретала вкус к жизни. Я был восхищен.
Но вечера, сумерки по-прежнему проходили тяжело. В так называемый предзакатный час на Сюзанну накатывало раскаяние. Она говорила мне, что мысли о счастье связаны у нее только с прежними временами, прежними местами, что счастье удаляется от нее и во времени, и в пространстве, что она не может себе представить места, мрачнее своей комнаты, минуты, тяжелее нынешней. Если действие романов, которые она читала, происходило в давние времена, она переполнялась ностальгией. Она предавалась в моем присутствии каким-то особенным подсчетам:
— Это было за тридцать восемь лет до моего рождения и за двенадцать до рождения моей матери.
Мысли о грядущих рождениях, о рождении ее матери и ее собственном умиляли ее.
Каждый вечер она пыталась таким образом определиться во времени. Чтобы избежать вечерней тоски, она заставляла меня задернуть занавески еще задолго до наступления ночи. Таким образом она избегала игры угасающего света. Никаких антрактов между действием дня и действием ночи; ночь шла на авансцене, за закрытым занавесом.
Я внимательно слушал рассказ об этих томлениях. «К счастью, — думал я, — мой черед еще не настал. У меня еще есть время. Торопиться некуда».
Я смотрел, как ноги Сюзанны егозят под одеялом, словно два кролика в мешке. Мне хотелось взять за одну ногу и сильно дернуть, чтобы подтянуть все тело к своему лицу. Но я не смел. Новая душа придавала телу Сюзанны новизну, смущавшую меня. Я боялся, как бы эта новизна не поблекла из-за прежних жестов. Потребовалось, чтобы однажды вечером Сюзанна сама распахнула передо мной свою постель, как куколка, превратившаяся в прекрасную бабочку, сбрасывает с себя кокон.
— Мне кажется, ты мной пренебрегаешь, — сказала она.
И распахнула передо мной свою постель.
А на следующий день она встала и вышла в халате, в тапочках выздоравливающих — непомерно больших для нее шлепанцах. Генриетта поддерживала ее за талию. По такому случаю Генриетта не сняла формы медсестры; ее косынка касалась щеки больной. Она повторяла: «Вот молодец! Вот хорошо!»
Сюзанна отвечала усталой улыбкой, грустной улыбкой выздоравливающей. Я подложил ей подушку под ноги и еще одну за спину.
Когда я остался с ней наедине, я сказал:
— Я тебя не узнаю. Вернее, я узнаю только часть тебя.
— Которую?
— Лучшую, нежную, хрупкую. Ты похудела.
Она посмотрела на свои руки, сняла и снова надела свои кольца, свободно проворачивавшиеся на пальцах. Она встала, нерешительным шагом подошла и обняла меня. Это как-то связало меня по рукам и ногам. Ее радость была хрупка и тяжела. Я оглянулся кругом, куда бы положить эту радость. Самый ближний стул находился в нескольких шагах. Однако ноша в моих руках с каждой секундой становилась все более тяжелой и хрупкой.
Не успела Сюзанна слова сказать, как я все понял. Это было словно откровение, очевидность. Я понял, почему Сюзанна захотела выздороветь: у нее будет ребенок.
— Ты уверена? — сказал я.
— Да.
— Ты правда уверена?
— Да, я выжидала несколько дней, прежде чем сказать тебе.
Не выпуская Сюзанны, я принялся подсчитывать на пальцах, перебирая ими по спине Сюзанны: пять и четыре — девять. По счастью, Жан уехал только три недели назад.
— Муж твой будет счастлив, — сказал я.
— А ты? Ты разве не счастлив?
— Мне-то с чего?
— Это твой ребенок.
Раз Сюзанна так говорила, приходилось ей верить, но мне это не доставило никакой радости. Счастье, которое на меня свалилось, принадлежало другим. Я был посыльный счастья, ниспосылающий ребенка. Для меня было только полрадости сделать ребенка чужой жене. Сюзанне это все равно; ее материнство неоспоримо. Но мое семя прорастет в семье соседа, и это меня неприятно поразило.
Потом, поразмыслив, я пожелал, чтобы ребенок был похож на меня. Это все, чего я мог от него ожидать. Я представлял себе Сюзанну с ребенком на руках. Это пойдет ей лучше, чем меховой воротник или шаль. Хорошо подобранный ребенок будет светлолицым, со светлыми волосами. Надо избегать одинаковых тонов, стремиться к эффекту контраста. Нужен ребенок моего цвета.
* * *
Посреди зимы вдруг наступила солнечная неделя. Эти прекрасные февральские дни имели такие ясные очертания, что словно были созданы для того, чтобы остановить время. От зимы вам оставался только насморк, заложенный нос и уши. У этих прекрасных тихих дней не было запаха.
Для меня же настали дни, которые психиатры называют «медовым месяцем» наркотика. Я мало ел, спал еще меньше. Я жил в состоянии постоянного физического подъема. Я похудел, стал сухим, как осенний лист. Мне нравилось проводить ладонями по бокам, ощущая под ними легкий и твердый скелет, словно металлическую арматуру. Мне казалось, что я приобрел здоровую легкость предметов, долгое время подставленных солнцу, понемногу лишившихся своей бренной оболочки, медленно минерализовавшихся: скелета птицы на пляже, кости каракатицы, дерева, затвердевшего на солнечном огне. Я был подвижен, весел. Я не знал никаких забот.
Сюзанна носила моего ребенка. Этот странный факт меня вовсе не удивлял; напротив, он восхищал меня. Будущее представлялось мне простым и ясным.
Дома торжествовала партия счастья, партия Генриетты. Так же, как она навела порядок в болезни Сюзанны и распорядилась о выздоровлении, Генриетта организовала дружбу. Отныне обе женщины беспрестанно обнимались. Я видел только шеи, обвитые руками, руки, обнимающие плечи, плечи с тремя руками. Я присутствовал на сеансах шитья и вязания, весьма скучных. Настроение было радостным. Но смеялись негромко, словно в монастырской рукодельне. Я не был допущен к столь чистому смеху. Бесполезно пытаться строить из себя грубияна; перед этим смехом я оказывался таким же безоружным, как львы в Колизее перед святыми великомученицами. На территории чистоты я чувствовал себя слабым; я боялся, как бы союз женщин не обернулся против меня. Поэтому я однажды спросил у Сюзанны, не доверилась ли она Генриетте.
— Нет, я ни о чем не говорила, — успокоила меня Сюзанна. — Но в конце концов Генриетта бы не удивилась, если бы я ей сказала, что жду ребенка; я ведь замужем.
— Разумеется. Но лучше пока не говорить ей об этом. Ребенка как такового еще нет.
— Но скоро будет, — воскликнула Сюзанна. — Он существует; я уже его чувствую.
Я пожал плечами. С медицинской точки зрения рождение ребенка вероятно; вот и все, что можно было сказать. Однако Сюзанна доводила до крайности моральные симптомы беременности. Она сдерживала шаги, замыкалась в своем теле, словно прислушивалась к внутренним голосам. Она уже не распускала волосы по плечам, но перевязывала их лентой. Это уж было слишком. Я уже предвидел момент, когда в этом интернате начнут вышивать салфетки и играть на пианино в четыре руки. А я на кого буду похож? Если так будет продолжаться, моя безнравственность станет очевидной. Время от времени я посмеивался в сторонку; я говорил себе, смеясь, что я порядочный негодяй. Моя безнравственность была веселой и открытой, а это лучший способ закоснеть во грехе. Я переживал эйфорию раскаяния. Время от времени я бил себя в грудь, плача сладкими слезами, что меня ни к чему не обязывало.
Наконец я привел себя в равновесие. Путем долгих тренировок я укрепил свою бессовестность. Я удобно устроился в своем грехе. В конце концов я победил свой страх.
Однажды утром, проснувшись, я обнаружил на своем столе письмо, написанное моей рукой. На незапечатанном конверте был надписан адрес полевой почты Жана Карриона. Накануне я написал Жану и совершенно забыл об этом за ночь. Я не слишком этому удивился; с некоторых пор у меня случались провалы в памяти.
Я взял письмо, чтобы перечитать его. После первой страницы меня охватило такое отвращение, что мне пришлось остановиться. Признание в моей связи с Сюзанной любезно развернулось на четыре страницы. Это было написано моей рукой, это было чудовищно. От чтения меня прошиб холодный пот.
Положение мое было скандальным. На самом деле я об этом знал, и уже давно. Не это меня пугало. Во мне кричало острое чувство несогласия с собой. Я вдруг оказался не в ладу сам с собой. Между тем моментом, когда я написал письмо, и тем, когда я его прочел, пролегло мертвое пространство, которое ничто не могло заполнить, пространство одной ночи, в которую на этот раз я спал, в которую за время сна последняя капля морфия покинула мою кровь. И вот теперь, натощак, без наркотика, это письмо внушало мне только удивление и отвращение. Оно представлялось мне шифрованным посланием, написанным особыми чернилами, проявителя к которым у меня не было. Это письмо, написанное под наркотиком, можно было читать только под наркотиком.
Я разорвал его и сжег. Но не испытал от этого никакого облегчения.
То утро я провел в больнице, в операционной. Как обычно, я должен был ассистировать хирургу, высокому костлявому старику с узким ртом и живым взглядом. Несмотря на свой возраст, доктор Риго оперировал хорошо, но с претенциозной выспренностью, придавая каждому своему движению невероятное значение. Оперируя, он говорил, описывал свои действия или шутил о чем-нибудь, чтобы доказать, что даже без полной сосредоточенности он по-прежнему действует превосходно.
В то утро, поскольку я был рассеян, он засыпал меня любезными шутками на предмет моей половой активности, которой он приписывал мою усталость. В то же время он поворачивался к Генриетте в белом халате и резиновых перчатках, которая раскладывала на подносы нужные инструменты; подмигивал ей поверх маски. Генриетта смеялась, совершенно прямая в своей белой одежде, восхитительная со своими туго стянутыми волосами под шапочкой и руками с длинными пальцами в резиновых перчатках, которые она держала высоко и прямо перед собой. Дорогая Генриетта, как я любил, когда она смеялась! Но в это утро я не смеялся. Я думал о своем разорванном, сожженном, но не уничтоженном письме, потому что мало взять свои слова обратно, чтобы снова обрести свободу. Одновременно я вязал узлы из кетгута, узлы за узлами, километры узлов, как мне казалось.
На операционном столе спал мужчина. Он спал, ему не было больно, он не подозревал, что ему отрезают ногу. А вот мне в этот час было больно. Кончилось действие анестезии. Я написал Жану под прикрытием наркотика, а когда оно перестало действовать, мое письмо причинило мне боль. Я разорвал письмо, но это ни к чему не привело. Было ни к чему отрицать очевидное. Скоро я распадусь на две части, как отстоявшаяся жидкость. По утрам, до первого укола, я буду встревоженным и щепетильным; по вечерам, после последнего, — восторженным и смущенным.
Чтобы сохранить свою целостность, мне надо было выбрать между двумя своими лицами: утренним и вечерним. Мне надо было выздороветь или, напротив, еще больше отравиться. Я выздоровею.
Операция длилась долго. В полдень, возвращаясь в интернат, я шатался под солнцем, идя по извилистой тропинке между пальмами во дворе. Я чувствовал себя подавленным. Я собирался выздоравливать без воодушевления.
В столовой Сюзанна скребла спицей стол.
— Ты бросила вязанье?
— Да.
— Что ты делаешь?
— Ничего. Стол скоблю.
Она отложила вязанье. Клубок шерсти скатился на пол.
— Что с тобой?
Она не сводила глаз с острия спицы. Она терзала стол с рассеянным старанием.
— Ничего. Кровь пошла.
Я подумал, что сейчас из стола тоже пойдет кровь. Меня чуть не вырвало с тоски. Я подобрал клубок, стал теребить его, разрывать его пальцами во всех направлениях.
— Вот так, — сказала Сюзанна. — Мы ошибались. Я не была беременна.
Ответить на это было нечего. Я стоял молча, продолжая путать шерсть. Я с горечью отметил, что я тоже рассчитывал на этого ребенка.
— Боже мой, шерсть! — воскликнула Сюзанна.
Я отдал клубок, но в это время увидел глаза Сюзанны.
— Посмотри на меня.
Я приподнял ее подбородок и увидел большие глаза без зрачков, в которых отражались окна.
— Так, — сказал я, — ты времени не теряла, от отчаяния у тебя руки не опустились. Ты открыла мой шкаф?
Она, смеясь, кивнула головой.
«Я сейчас дам ей пощечину, — подумал я. — Нам надо встряхнуться, пришло время оплеух».
Но я почувствовал себя размякшим от печали, ослабшим, как животное без позвоночника.
Я подошел к окну, чтобы подготовить свою оплеуху, чтобы вложить в один-единственный жест все свои побуждения к гневу: ребенка, наркотик, открытый без позволения шкаф.
Мой гнев взметнулся, затрепетал, затем поник. Он колыхался, словно знамя; он был лишь символом, знаменем гнева; он шевелился, словно одежда на вешалке, не облекающая тела. Я собирался дать Сюзанне пощечину с печалью, а печаль — не взрывное чувство. Я привык к мысли о Сюзанне-матери, добродетельной Сюзанне, меня опечалила необходимость смахнуть одним движением руки свои привычки. Однако, из чувства долга, я подошел к ней, смерил расстояние.
Сюзанна говорила. Она говорила о своем разочаровании. Она восстанавливала словами страдание, которое она в себе заглушила; она выстраивала его снова, но вне себя. При помощи слов она делала из своего страдания произведение искусства, даровую нервную встряску. Для нее, как и для меня, это и было морфием: с одной стороны, жизнь, страдание; а с другой стороны — мы, притворяющиеся, будто страдаем и живем, вооруженные тем более сильными чувствами, что мы их не испытывали.
Я вот собирался изобразить резкость, гнев, как недавно притворялся, будто хочу выздороветь.
Я ослеп и оглох. Я не расслышал последних слов Сюзанны. Звук пощечины звонко разнесся в удивленной тишине. Сюзанна потерла щеку:
— Больно же, урод.
Я не смог удержаться от смеха. Я ожидал чего-нибудь посильнее, более взрывного. Я закрыл глаза перед выстрелом; но ружье дало осечку: запал намок. Я дал осечку. Мне оставалось только сдать назад. Я поцеловал ушибленную щеку, чтобы стереть оплеуху, стереть поступок, который был не в счет. Мне это удалось.
Я вдруг понял, что ничто не в счет: ни пощечина, ни поцелуй; ничто из того, что могли сделать мы с Сюзанной, отныне не имело значения.
Пощечина не в счет, и поцелуй, и щека Сюзанны, и Сюзанна, и моя любовь к Сюзанне. Да и я сам не в счет, с того самого дня 8 ноября, когда я впервые сделал себе укол. Я убил себя под наркозом. А теперь я на мгновение проснулся, чтобы понять, что я уже не в счет, как вскоре проснется больной без ноги, которую ему ампутировали сегодня утром.
Я заключил Сюзанну в объятия, прижал ее к груди. Она была похожа на живого человека, произносила те же слова, что и живые.
— Теперь ты бьешь меня, — говорила она. — Это уж слишком!
Все, что она могла сказать, не имело значения.
Вошла Генриетта:
— Я припозднилась. Мне надо было простерилизовать инструменты.
Никто ей не ответил. Никто и не мог ей ответить: никого не было.
* * *
Сюзанна вернулась к своим привычкам, своему беспорядку, своей скуке. Она была второй гранью моего собственного смятения. Когда я целовал ее, она подставляла мне щеку или губы, но только ту часть, которая мне была нужна. Она отдавалась теперь только отдельными частями. За ней волочились, словно кусочки ее тела, книги, которые она не дочитала, вязанье с недоконченным рукавом. Генриетта, одержимая манией порядка, без конца прибирала обломки Сюзанны. Сюзанна скучала.
Чтобы развлечь ее, я воспользовался одним погожим воскресеньем и предложил прогуляться на пляж.
Мы доехали в коляске до Азру. Я сел рядом с возчиком; две мои подружки занимали большое сиденье. Время от времени я оборачивался и кричал: «Эй, там, позади, все в порядке?»
Все было в порядке. Начинались улыбки без причины, потому что светило солнце, потому что коляска покачивалась, а лошади крутили хвостами невпопад, как начальник отряда барабанщиков, вскидывающий свою тросточку.
— Вам пришла в голову хорошая мысль, — прокричала мне Генриетта.
И я возгордился оттого, что мне пришла в голову хорошая мысль. Мне еще могли приходить в голову хорошие мысли; я еще совершал такие поступки, как все. Я жил фальшиво, но так, как фальшивит скрипач. Фальшивая нота совсем близко от верной. Я жил на полтона ниже реальности. Я не совершал экстравагантных поступков. Мне даже случалось высказывать хорошие мысли.
Мы были единственными купальщиками на пляже, так как считалось, что зимнее купание вызывает приступы малярии. Однако вода была прозрачнее, чем в разгар лета. Сюзанна ныряла за камешками. Мгновение ее ноги колотили по воздуху и исчезали; затем неподалеку выныривала ее голова, покрытая волосами, словно водорослями, и, наконец, камешек, зажатый в загорелой руке.
Я лежал на песке рядом с Генриеттой. Я заметил, что Сюзанна тоже похудела, как и я. Загару не удавалось скрыть легкую лихорадку, от которой блестели ее глаза и выступали скулы. Рядом со мной Генриетта, длинная и белая, в белом купальнике, с волосами, раскинутыми по полотенцу, лежала навзничь, лицом к солнцу. Когда ветром на нее надувало песок, она тщательно стряхивала его рукой.
Неподалеку от нас появились два американских офицера и стали раздеваться. Один из них был просто великан, с волчьими зубами и волчьими же острыми ушами. Другой, белокурый и жирный, сохранил неопределившиеся детские черты; нельзя было пока сказать, на какого зверя он станет походить. Оба надели черные трусы, чересчур широкие книзу, так что их бедра словно были прикрыты юбочкой. Они вошли в воду, приблизились к Сюзанне и стали брызгать на нее водой, чтобы раздразнить. Она захотела нырнуть, чтобы показать себя во всем блеске, но неудачно. Верхняя часть ее тела скрылась под водой, но нижняя упорно отказывалась последовать за нею, так что какое-то время Сюзанна проторчала вниз головой, тщетно дрыгая ногами. Американцы совсем развеселились, они принялись бороться и кувыркаться в море. Когда Сюзанна снова встала на ноги, великан захотел показать ей, как надо нырять; но для него не хватало воды; чтобы провести эту демонстрацию, ему пришлось зайти слегка поглубже.
— Сюзанна нашла себе друзей, — сказала Генриетта.
— Да, вид у этих ребят очень здоровый.
Я не ревновал; я не возражал против того, чтобы Сюзанна забавлялась со здоровыми ребятами. К тому же она подбежала к нам.
— Я познакомилась с двумя американскими офицерами. Они сегодня вечером свободны. Можно пригласить их на ужин?
— Да, да. Конечно.
Я был рад за Сюзанну этой возможности развлечься. Ей уже словно стало лучше; она выглядела более оживленной, чем в предыдущие дни, более блестящей. Ее волосы свивались в колечки от морской воды; выходя на берег, она всегда казалась более мокрой, чем прочие купальщицы.
Генриетта тотчас же определила меню.
— Надо найти лангуста. Это обязательно.
Что бы мы делали без Генриетты? Она входила во все дела.
За час до ужина благодаря Генриетте лангуст был сварен, майонез взбит. Со своей стороны, я украсил столовую интерната американскими флажками, найденными на чердаке больницы.
Американские офицеры были одеты в оливковые мундиры с серебряной шпалой на каждом плече. Когда я был военным, у меня была золоченая нашивка; я носил ее на рукаве.
Великаном был Нельсон Джеймс. Его волчьи уши торчали по бокам фуражки. У Говарда были незабудковые глаза и попеременно то густой, то тонкий голос; он говорил на два голоса.
Я не знал ни слова по-английски. Из-за этого мне приходилось беспрестанно улыбаться. Все улыбались. Как только ты прекращал улыбаться, у тебя был такой вид, будто ты дуешься. Только Генриетте удавалось сохранить идеальное выражение лица: внутреннюю улыбку, не трогавшую губы. У нее, должно быть, тоже был полон рот французских слов, которые ей с трудом удавалось удержать.
Сюзанна, знавшая немного по-английски, собственно и вела беседу. Ей приходилось вертеть головой, то направо, то налево, как подвижной антенне, в зависимости от того, надо ли было принимать или передавать. Она даже про еду забыла за этим занятием.
— Что он говорит?
— Говорит, что вино хорошее.
— А теперь?
— Говорит, что ему нравится Франция.
Я наполнял стаканы.
— Они пьют, как губки. А вот Генриетта совсем не пьет.
— Нет-нет, я пью.
Гости, похоже, были довольны. В начале ужина они держались скованно, тщательно затянув узел галстука. Потом сняли свои кители, засучили рукава гимнастерок. Я снял пиджак, чтобы они чувствовали себя вольготнее, но слишком поздно. Они уже снимали галстуки. Они, казалось, вовсе не испытывали смущения. В конце ужина они уже даже не отвечали Сюзанне, когда она с ними заговаривала, довольствуясь жестом; они резко махали рукой, словно отгоняя осу от своего носа, а затем продолжали свой шумный разговор, прерываемый взрывами смеха.
— Что они говорят?
— Не могу понять. Очень быстро.
Решительно, были помехи; Америка больше не отвечала.
— Ну их, — сказал я. — Будем говорить по-французски.
Я обиделся. До сих пор все шло хорошо; нам удавалось поддерживать контакт. Теперь началась череда неудач. Как свертывающийся соус разбивается на комки, так и хорошее настроение распалось. У Генриетты был грустный и отсутствующий вид; она отсутствовала в тот самый момент, когда была больше всего нужна. Конечно, нельзя сказать и того, чтобы мы всеми силами старались избежать катастрофы. Гости, исчерпав промеж себя весь запас слов своего языка, словно уже и не знали, что сказать. Они теперь молча пили.
Нельсон встал, подошел ко мне и сказал на ухо несколько слов по-английски.
— Он что, думает, я глухой?
Непонятый Нельсон безнадежно махнул рукой и вышел в сад.
Когда он вернулся, у него началась икота. Он выпил большой стакан вина, зажав себе нос.
— Надо его напугать, — сказала Сюзанна.
Это нас рассмешило. Лучше попытаться напугать утес, гору.
Человек-гора принялся ходить по комнате со стаканом в руке. Случайно он приподнял драпировку на стене и удивленно присвистнул. Он обнаружил фрески прежнего интерната, которые я прикрыл из-за Генриетты. Мне стало досадно.
— Боюсь, он не поймет, — сказал я Сюзанне. — Надо ему объяснить, что в интернате подобная живопись — это традиция, дешевая похабщина.
— Я попытаюсь. А как будет традиция?
— Понятия не имею. Но надо же что-то сказать.
Говард тоже встал и помогал Нельсону обнажать стены. Появилась Эмма, ее рыжая голова, белое, как стена, тело; она была между ногами осла, лягавшегося от нетерпения. Возрождался старый интернат; под новым интернатом покоился прежний, под новым городом — мертвый. Я чувствовал, что наши гости сейчас совершат ошибку; надо было объясниться.
Сюзанна пошла за словарем. Я взял на себя составление фразы; Сюзанна искала слова, Генриетта писала. Можно было подумать, будто мы разгадываем кроссворд.
— Все! Надеюсь, они поймут.
Я протянул листок Говарду. Он рассеянно пробежал его глазами, хлопнул меня по спине.
— Инцидент исчерпан, — сказал я. — Вернемся к нашей беседе; мы остановились на коньяке.
Мы возобновили обмен улыбками, как в начале вечера. Но душа к этому уже не лежала, да и доверия большого не было. Мы улыбались, но так, как улыбаются соседу во время бомбежки, между двумя взрывами. Я вдруг понял, что американцы пьяны. С каждой минутой они все мрачнели. Они уткнулись носами в стаканы, но их глаза поверх стаканов не отрывались от девушек. Генриетта смотрела на дно своего стакана. Сюзанна время от времени делала гримаску поверх своего. Это было нестерпимо.
— Да что это с ними? Чего они на вас так смотрят?
— Мы им нравимся, — сказала Сюзанна.
— Возможно, но вид у них недовольный.
Так и было на самом деле. Это стало очевидно, когда Говард, пошатываясь, подошел ко мне и сунул мне под нос кулак.
— Чего он? Хочет меня побить?
Сюзанна расхохоталась:
— Он говорит, что у тебя две женщины для тебя одного. Это слишком много.
— Так, он мне надоел! Эти люди начинают мне надоедать.
Я решил, что беседа приобретает тревожный оборот. Наступила та затяжная тишина, которая в барах Дикого Запада предшествует драке. Я видел такое в кино. В жизни это было не так занимательно. Я еще ни разу в жизни не дрался.
Я встал, принялся ходить по комнате. Я держался в стороне от опасной зоны; но тревога меня не покидала. Говард ходил за мной по пятам. Он набычился. Он подталкивал меня вперед, задирал. Не понять этого было невозможно. Я хотел остановиться и получил пинок, вынудивший меня сделать еще шаг.
Я больше не мог отступать без позора для себя; я оказался в углу комнаты; меня прижали к стенке. У меня не было никакого желания драться, но раз уж так надо, стена послужит мне честью, а гнев — доблестью. Оставалось только поддаться той дрожи, от которой меня уже трясло. Удары, которые я мысленно наносил, доходили до поверхности моего тела и вызывали дрожь. От сдерживаемых движений меня трясло, и все сильнее, все сильнее.
Вдруг я распахнул люк, выпустил на волю свору ударов, принялся лупить наудачу.
Я не умел боксировать. Я плохо защищался. Говард два раза заехал мне в лицо. Тогда, как все плохие боксеры, я вцепился в противника. Я обхватил Говарда за шею, словно чтобы обнять его, и в этот момент гнев мой утих.
Я не испытывал больше ни ненависти, ни гнева. Мое оружие выпало у меня из рук; я оказался в руках врага, безоружный, лишенный ненависти. Хуже всего было бороться без оружия и убеждения. На всякий случай я попытался провести подножку, и мне это удалось. Но на полу я оказался под своим противником. В довершение несчастья упавшая со стола вилка попала мне между лопатками и ранила меня.
Я поискал вокруг какое-нибудь оружие. Посмотрел под стол. Увидел только ноги Генриетты; Нельсон и Сюзанна исчезли. Затем я услышал крик Сюзанны в коридоре.
Мне удалось высвободить колени. Ногами и коленями я молотил по животу противника, пока наконец не почувствовал, что я свободен.
Я встал, убежал в коридор, увлекая в своем бегстве Генриетту. Я захлопнул за нами дверь. По счастью, ключ оказался в замке со стороны коридора. Я взглянул на Генриетту. Она побледнела, но прическа ее не пострадала. Ветер был над ней не властен, никакой буре никогда не удалось бы ее растрепать.
А запертый Говард тем временем грозился выломать дверь.
— Помогите мне. Надо подпереть дверь.
Плечо к плечу, мы с Генриеттой навалились всем нашим весом на дверную панель. От каждого удара нас подбрасывало.
Затем я услышал стук в другую дверь, в комнате Сюзанны.
— Это Сюзанна, — сказала Генриетта. — Нельсон заперся вместе с ней.
Теперь стучали в две двери; Говард в столовой наносил гулкие удары; Сюзанна в своей комнате выбивала дробь маленькими кулачками. Это был там-там на два голоса, барабан войны.
Мне приходилось спасать слишком много народу. Все находились в опасности. Мне предстояло решить неразрешимую проблему, дурацкую загадку, как та, про перевозчика, которому надо перевезти через реку волка, козу и капусту, чтобы ни козу, ни капусту не съели.
— Ступайте к себе в комнату, — сказал я Генриетте. — Запритесь. Мне надо спасать Сюзанну.
Удержав одну дверь, мне требовалось выломать другую; эта нелепость была моим долгом. Я принялся за это изо всех сил. Толкая плечом, я думал о том, что меня ждет в комнате Сюзанны, если мне удастся туда проникнуть. Я мог бороться с Говардом. Но с Нельсоном! У меня не было никаких шансов; я получу страшные удары.
По счастью, узкий коридор не позволял мне взять достаточный разбег. По счастью, мои усилия были тщетными. Я остановился, только совсем обессилев. Когда я остановился, в доме снова настала тишина. Никто уже не стучал. Только я один и шумел. Я оказался в глупом положении, как ребенок, который слишком хорошо спрятался и вдруг понял, что его больше не ищут, а его друзья начали другую игру.
Двери не поддавались на шум; теперь они устояли перед тишиной. Было неизвестно, какая новая ужасная игра за ними скрывается.
Тяжело дыша, я позвал Генриетту.
Теперь я звал на помощь. Меня услышали, меня втаскивали на борт; я почувствовал руку в своей руке.
Я оказался в объятиях Генриетты; она целовала меня, я отвечал на ее поцелуи. Я совершал любовные жесты, но не думая об этом. Мое желание не поспевало за моими действиями, и, как только что в руках Говарда, я оказался безоружным в руках Генриетты, лишенный чувства, которое могло бы оправдать мои поступки, и эти поцелуи, эти неурочные ласки казались мне ни к чему не годными. Я не мог извлечь из них радости, когда мне так хотелось страдать.
Генриетта говорила шепотом, словно боялась разбудить уснувшее чудовище — насилие, внушавшее ей ужас.
— Вы ранены. У вас из спины идет кровь.
— Это пустяки. Я упал на вилку.
Да, такова и была моя смехотворная драма, драма моего масштаба, где раны наносятся вилкой, ложная драма для ложно живущего. При такой ране и речи не может быть о том, чтобы страдать.
Комната Генриетты была голой, как больничная палата. Желтый теплый свет, падавший с потолка, не давал тени. И мышь не смогла бы схорониться в этой комнате, настолько ярким и голым был свет.
Я лег на низкую кровать, рядом с Генриеттой. В доме царила нечистая, шепчущаяся тишина. Она говорила о том, что все, даже — увы! — Сюзанна устроились в своем несчастье как можно молчаливее и удобнее.
Я провел рукой по лицу, пожалел о том, что не обнаружил на нем никакой зияющей раны. Я не выбыл из борьбы; я еще мог бы сражаться. Речь шла не о том, чтобы победить, но о том, чтобы быть полностью побежденным. Долг навязывал поражение. Я встал.
— Куда вы?
— Я обругаю Нельсона через дверь. Он выйдет и прикончит меня одним ударом.
— Это безумие. Во-первых, он не выйдет; он не понимает по-французски.
— Это верно. Но надо же что-то делать. Я пойду позову на помощь.
— Это невозможно. Вы устроите скандал; весь город узнает, что случилось с Сюзанной.
— Это верно. Сделать ничего нельзя.
Я вернулся к Генриетте. Лег щекой на желтый пуловер моей подруги, на мягкую шерсть, пахнущую лимоном. Генриетта крепче прижала меня к груди.
Ее губы никогда не задерживались, не расплющивались. Они оставались напряженными и влажными. Мне захотелось до них дотронуться; я прикоснулся к ним пальцем. Губами. Понемногу желание догоняло мои движения, облекалось ими, растекалось по ним.
Однако я не поддался ему. Я боялся страданий. Я боялся того, что, если я зайду далеко, мне придется исследовать болезненную область, где будут сравниваться тела Сюзанны и Генриетты, желание, которое они внушали, наслаждение, которое они доставляли. Я не мог проявить интерес к телу Генриетты без того, чтобы по аналогии или противопоставлению не возник болезненный образ обнаженной Сюзанны, лежащей, словно на склоне горы, прижавшись к огромному американцу.
Положив голову на желто-лимонный пуловер, я не слишком страдал.
Позже, ночью, услышав шаги в коридоре, я не пошевелился. Поскольку Генриетта ничего не сказала, я притворился, будто сплю.
* * *
Так я потерял Сюзанну.
Поутру ее комната оказалась пустой. Она сняла простыни с постели, свернула и положила на стул; она сдала простыни, как служанка сдает фартук. Простыни были готовы для стирки.
Меня не удивил ее уход. Сюзанна звала меня, стучала в дверь, она сделала все, что могла. А я ничего не сделал. Изменила мне Сюзанна или нет, она теперь могла только презирать меня, ей оставалось только уйти.
Я принялся ходить по дому, словно делал обход. Я не мог ни присесть, ни отдохнуть. Я расставлял часовых вокруг своего несчастья. Но мое несчастье не было официальным; мне приходилось останавливаться, когда на меня смотрела Генриетта. Тогда я заводил веселый разговор, говорил о происшедшем в ироническом тоне. Надо было сбить с толку Генриетту, показать ей, будто я не придаю никакого значения уходу Сюзанны. Те моменты, когда Генриетта взглядывала на меня, были лучшими из всех. Но когда я оставался один, я не мог сидеть неподвижно.
Я вошел в комнату трагедии, в комнату жертвы. На столе я нашел серебряный браслет. Я взял его, завернул в платок, как делают сыщики. Мне нужны были не памятки, а вещественные доказательства. Я хотел обрести уверенность в том, что Сюзанна действительно существовала. Ее отсутствие уже ставило под сомнение этот факт. Сюзанна побывала здесь; Сюзанна унесла Сюзанну.
Я не стал бы пытаться вернуть ее. Нельзя вернуть женщину, которая вас презирает. Мне было бы достаточно знать, но только наверняка, что Сюзанна меня когда-то любила.
Я искал повсюду прощальное письмо и не находил. Я открыл ящик собственного письменного стола. Письма там не было, но я заметил, что в моих бумагах рылись. Пачка рецептов на мое имя — «Доктор Лувьо, интерн больницы Мсаллаха» — исчезла. Сомнений быть не может! Сюзанна станет подделывать мою подпись. Эта мысль ужаснула меня. Сидя за столом, я воображал себе такую картину: комиссар полиции вызывает меня в участок. Я украдкой взглянул в зеркало над камином, чтобы посмотреть, какая физиономия будет у меня-заключенного.
Я вспомнил, что перед этим самым зеркалом поцеловал Сюзанну в первый раз. В тот вечер у нас в интернате было много гостей. Я ненадолго ушел к себе в комнату. Сюзанна позвала меня из коридора:
— Мишель, где вы?
— У себя в комнате.
Она вошла, поправила прическу перед зеркалом, жеманно изогнув кисть, затем, повернувшись ко мне, подставила губы. Это было четыре месяца назад.
Меня снова звали.
— Мишель!
— Да, я в моей комнате.
Но теперь вошла Генриетта. После бессонной ночи у нее были синяки под глазами. Она прижалась своей щекой к моей. Сначала я слегка отстранился.
«Ах да, верно: я поцеловал ее вчера вечером».
Раз уж я поцеловал ее однажды, оставалось только продолжать. Она восхитительно вкусно пахла. Она пахла поджаренным хлебом и лимоном.
Я снова начал ходить по дому. Мне казалось, что я уже не смогу остановиться. Ходьба заменяла мне слезы. В конце концов я вышел вон. Я дошел пешком до Азру и, чтобы удлинить свой путь, сворачивал на все короткие дорожки через горы. В Азру мы с Сюзанной часто купались прошлым летом. Я нашел там в избытке доказательств существования Сюзанны: начальная школа, окна которой выходили на пляж; бакалейная лавка, где между двумя чашами весов вырисовывалась красная феска Бекуш Амара. Все это не было игрой воображения.
На обратном пути я задержался на горных тропинках, проходящих над морем Там скрывались зенитные батареи. Люди в касках, в радионаушниках смотрели на море в бинокль. Их, казалось, могли интересовать только сильно удаленные предметы. Они обостряли свое зрение и слух при помощи приборов.
«А вот я смотрю себе под ноги, — подумал я. — У меня нет бинокля. Когда мне захочется посмотреть вдаль, мне придется идти».
У себя под ногами я видел море, дно морского шельфа, где вокруг скал суетились рыбы.
— Сегодня днем я прогулялся довольно далеко, — сказал я Генриетте. — Мне это очень помогло. Когда Сюзанна жила здесь, она постоянно сидела дома. И мне приходилось составлять ей компанию.
Мне хотелось говорить о Сюзанне.
— Кстати о Сюзанне, что же я скажу Жану Карриону? Он доверил мне свою жену, а я ее потерял.
— Вовсе не обязательно ему об этом говорить, — сказала Генриетта. — В общем-то это дело вас не касается.
— Вы правы. Не стану об этом говорить.
Я еще раз поцеловал Генриетту, чтобы получше ее запутать. Затем отгородился от нее столом и книгой.
В тот вечер мы возобновили уроки медицины, которые забросили в последние дни. Я снова начал задавать вопросы. Но уже не слушал ответов. Слушал я едва заметный звук между словами от движения губ Генриетты.
Мы добрались до функций воспроизводства. Из скромности я выбирал примеры из физиологии птиц. Генриетта заметила, что птичьи пары хранят друг другу абсолютную верность.
— Вы думаете? — спросил я. — Мне кажется, что напротив, птицы-самцы сильно интересуются случайными встречными. Но возможно, я ошибаюсь.
На этом месте своей речи я снова задумался о том, изменила ли мне Сюзанна. Правду установить было нельзя. На это у меня была ночь, и эта ночь прошла.
— Меня очень интересует одна вещь, — сказала мне Генриетта.
Ей пришлось сделать усилие, чтобы продолжать; она сглотнула слюну:
— Что это за чувство, которое называют обладанием?
— Это не чувство, это ощущение. Этого нельзя объяснить.
Я встал бы в тупик, пытаясь объяснить это. Я говорил себе, что сам я никем не обладал. Даже Сюзанной. От Сюзанны мне ничего не осталось, разве что тайна, еще придававшая очарование ее уходу: наслаждение, полученное ею в объятиях американца. Чтобы обладать Сюзанной, мне всегда будет не доставать наслаждения, которое она отныне будет получать с другими.
— Обладать можно бесконечно, — сказал я. — Пока еще что-то не взято, ты ничем не обладаешь.
Генриетта не решилась продолжать расспросы.
«Пока еще что-то не взято». Оставалось взять Генриетту. Достаточно было об этом подумать. Я упорно думал об этом всю ночь. Поутру зло свершилось.
Даже закрыв глаза, я видел подпрыгивающую, грубоватую походку Генриетты. Когда Генриетта шла, ее тело натягивало поводок, металось в разные стороны, всегда делало на шаг больше, чем ей хотелось. Ее тело жило собственной жизнью. Я удивился, что не замечал этого раньше. Я подумал об этом без всякого удовольствия; но как только я об этом подумал, с каждым мгновением мое смущение стало расти.
Поутру я пошел в ванную за щеткой для волос. Я вошел без стука. Генриетта, стоя в ванне, подставляла свои груди под душ. Я поспешно закрыл дверь.
— Вы что-то хотели? — крикнула Генриетта.
— Нет, ничего. То есть да, щетку.
— Я вам сейчас передам. Я уже надеваю халат. Входите. Не смотрите на меня.
Я снова вошел, закрыв одной рукой глаза, а другую, как слепой, протянув к Генриетте. Странный вид для игры в жмурки!.. Когда я почувствовал в своей руке щетку, то вздрогнул. Это действительно была щетка. Что ж, ладно!..
Немного позднее, когда мы пили кофе, сидя друг против друга за маленьким столиком на колесиках, я заметил, что в стол у самого пола вделана другая доска, покрытая зеркалом. Что с того, что Генриетта, закутавшись в свою одежду, надела пуловер с глухим воротом. Словно зонтик, Генриетта раскрывалась снизу. Из-за зеркала нам теперь придется пить кофе за другим столом. Однако я сказал про себя: «Какая она красивая. В ее членах как раз столько слабости, чтобы ее можно было взять, и как раз столько силы, чтобы можно было быть захваченным ею. Ах! Когда же наконец я обрету покой?»
Как и накануне, я провел весь день ходя взад-вперед. Внезапно я решил написать Сюзанне. Мне показалось, что все еще не кончено, что мне еще есть что сказать, если не сделать. Если Сюзанна меня презирает, она мне не ответит. Ее презрение и ее молчание сольются в одно.
Я подписал свое письмо «Мишель» и вдруг вспомнил слова Сюзанны: «Это был врач, которого звали Мишель, как тебя».
Ах! Тот Мишель был порядочный негодяй. Это наверняка он превратил Сюзанну в наркоманку. Все беды происходили от этого наркотика, который, через Сюзанну, отравил и меня — меня, второго Мишеля. Не будь морфия, у меня достало бы сил удержать Сюзанну. Но отрава уже подточила меня. Я больше не мог ничего ухватить. Я разносился; звенья моей цепи растачались; отныне все протекало сквозь меня, как вода сквозь рыбацкую сеть. Я всюду протекал, из меня отовсюду лилась вода. Я потерял всякую действительность. Вместо поступков, которые я должен бы совершить, чувств, которые я должен бы испытать, я подставлял другие поступки и другие чувства. Я заполнял с каждым днем все ширившуюся пустоту. Постоянно что-то одно заменяло во мне что-то другое. Я обрастал долгами самому себе. Беднея с каждым днем, я был похож на финансистов, которые латают прорехи с одной стороны, выкраивая из другой. Я скрывался от кредиторов.
Теперь я мог сколько угодно желать Генриетту; я обладал бы ей не больше, чем Сюзанной. Генриетта стала бы лишь еще одним свидетелем моего несуществования, моей неспособности ничего удержать.
Вдруг меня охватила паника. Я встал, открыл шкаф. Взял коробку с красной этикеткой, в которой я хранил отраву, бросил ее на пол, растоптал ампулы.
Я был спасен; я раздавил зло.
Какое-то время я постоял, дрожа, покрывшись мурашками от натянувшихся нервов, как дрожат, избавившись от паука или незнакомого зверя.
Я облокотился на камин, чтобы насладиться зрелищем. Я прихрамывал: одна ампула прилипла под каблуком. Это напомнило мне статую святого Михаила, стоявшего одной ногой на шее дракона. И я перестал воспринимать себя всерьез.
Пошутили, хватит!.. Шутка затянулась. Горе сильно било меня два дня. Нечего усугублять.
Все, что у меня оставалось от радости и благоденствия, валялось на полу. Я наклонился, подобрал несколько ампул, избежавших казни. У меня были слезы на глазах, словно у матери, берущей на руки раненого ребенка; я взял на руки сам себя; я был полон умиления.
Среди осколков стекла яд разлился по полу грязной лужей, словно кошачья моча. Я осторожно втянул жидкость шприцем. Может пригодиться. Я не знал, что готовит мне грядущее. Грядущее начиналось плохо. Например, я начинал страшно желать Генриетту. Мне потребуется мужество, чтобы столкнуться со своим желанием.
Я тут же вкатил себе тройную дозу. Это по крайней мере даст мне преимущество, обезоружив мое желание. После хорошей дозы желание теряло свою остроту, переходило в нежность; от него оставалось только волнующее воспоминание. Поэтому с Сюзанной я приберегал на конец дня это наслаждение, убивавшее то, другое. Когда мы насыщались любовью, мы гасили ее, как гасят свет, переходя из одной комнаты в другую.
Погасив все огни, я положил в карман письмо, которое написал Сюзанне. Я отправлю его сегодня же вечером. Понемногу ко мне возвращалась надежда. Я принялся насвистывать веселенький мотивчик, потер руки, чтобы доказать себе, что все идет хорошо, все уладилось. Письмо уйдет, Сюзанна вернется. И потом, господи, если Сюзанна заставит себя ждать, я возьму Генриетту, поскольку мне этого хочется. Я был в настроении ни в чем себе не отказывать.
Взять Генриетту — это дело нескольких вечеров, нескольких уроков по медицине соответствующей направленности. Все-таки хороший предлог эти курсы медсестер. Мне не терпелось начать. Я поторопил ужин, чтобы выиграть время.
— Когда вы сдаете экзамен?
— Через две недели.
— Уже!..
Нельзя было терять времени. Речь шла о будущем Генриетты. Надо было придать содержание этому будущему, чтобы оно вернулось ко мне. Я, учитель, буду парировать удары, я брошу будущее Генриетты, как бумеранг, и оно вернется ко мне.
Как накануне, я перевел разговор на вопрос о любви. Мне казалось, я играл хорошо. Я сам себя слушал; лихо закручивал свои фразы; аплодировал своим выходам. Я даже позабыл о Генриетте.
«Что мешает при соблазнении? — думал я. — Желание, которое подгоняет вас, толкает на ложную дорогу. Хотя вообще-то желание нужно лишь чтобы завершить дело.
Я словчил; я анестезировал свое желание; я перевел спор в чисто теоретическую плоскость. Я поставил перед собой ложную Генриетту, чье тело смущает меня не больше, чем статуя. Я работаю над картой, как генерал, готовящий сражение в своей палатке.
Когда наступит нужный момент, я отойду от плана, я овладею натурщицей».
За столом, напротив меня, статуя Генриетты слушала урок, старательно извлекая из него пользу, она ждала, когда в нее вдохнут жизнь.
Я долго говорил; после чего подумал, что неплохо бы провести рекогносцировку. Надо было изучить местность.
— Хватит на сегодня, — сказал я. — Мы уже много проговорили.
Я обогнул стол, поцеловал Генриетту в губы, усадил ее рядом с собой на диван. Она положила голову мне на грудь, изогнув шею, как кошка.
Один жест повлек за собой другой. Я просунул руку за спину Генриетты, наткнулся на ее маленькую сбрую, узенькие шелковистые лямочки, пуговицы которых похожи на зернышки в мякоти какого-нибудь фрукта. Я вынул зернышки.
«Чем я рискую? Это всего лишь пробный маневр».
Я поцеловал плечи и груди Генриетты, удивился тому, что мне совсем не сопротивляются. Такое непротивление смутило меня. Под одеждой Генриетты, наверное, скрывалась какая-то ловушка. С девушками всегда так: вытянешь руку ничтоже сумняшеся — и цоп! попадаешь в ловушку. Я удвоил предосторожности, ощупал сквозь ткань это неподвижное тело, как разряжают капкан — издалека, при помощи палки. Но мне не удалось вызвать никакой реакции, никакой попытки защититься. Генриетта раскрывалась разом, как местность простого рисунка, на которой стратегия даже и не нужна.
Я зашел слишком далеко; я хотел знать, что скрывает Генриетта. Теперь я продвинулся достаточно. Обнаженная Генриетта не скрывала ничего. Она отдавалась без промедления, в тот самый момент, когда я не мог ее взять.
Я застыл, изо всех сил сосредоточился в поисках аргумента, решительного поступка, оружия, чтобы взять Генриетту или же убить ее или себя. Но ничего не нашел. Вот где была ловушка; нечем было заменить желание.
Я отнял руки. Генриетта упала на диван, вздрогнув ресницами, и осталась лежать, опираясь головой на узел своих черных волос. Она ждала меня. Я погиб.
Я встал, сунув руку в карман.
— Поздно.
Я вышел из комнаты как мог медленнее; но я сдерживал шаги; будь моя воля, я бы побежал. Дом не мог меня удержать. Я пробежал через сад, толкнул калитку. Спустился по ступенькам в город, оказался на пустынной главной улице, продуваемой влажным ветром. Фонари раскачивались на подвесках, и тени метались под арками.
На площади Военных моряков, возле музыкального киоска, ощетинившегося носами кораблей, я обернулся, ища глазами над городом, над деревьями, голубой свет интерната.
«Невозможно, — говорил я себе. — Это невозможно».
У меня в голове крутилось одно это слово, и я повторял его беспрестанно. Невозможно снова увидеть Генриетту, невозможно вернуться назад, невозможно жить. Столько невозможного облегчало мне выбор, направляло мои шаги в единственном направлении. Я обогнул порт, залитое светом пространство у подножия города. Словно гусеницы на конце нити, автомобили с двадцатью колесами спускались вдоль брони кораблей и карабкались на причал.
Я шел у самых решеток, словно желая раздразнить американских охранников, чьи автоматы торчали между прутьями. На меня направили прожектор, и мне стало неловко, словно я был голый. Луч прожектора ушел в стороны, моя тень обернулась вокруг меня, словно большая стрелка на циферблате.
Я пришел на пляж, тщетно поискал какой-нибудь обрыв, откуда бы броситься в море. В этом месте не было ни самого что ни на есть маленького причала или вышки, ни малейшего утеса, с которого можно было бы прыгнуть в воду. Придется мне умереть обыденно, раздеться, словно перед купанием. Я разделся, вошел в воду неуверенными шагами. Море показалось мне теплым; оно было теплее ветра. Я поплыл в темноте, затем нырнул. Под водой царила жестокая, нечеловеческая тьма. Я быстро вынырнул на поверхность.
На пляже — две тени, два бродяги в бурнусах. Без всякого сомнения, эти люди подкарауливают меня. Они преградят мне путь, отнимут мою одежду, бросят меня обратно в эту черную воду, привязав мне камень на шею. Такая смерть недопустима.
Я поспешно вышел на берег, оделся. Бродяги смотрели на меня, в некотором удалении. Нельзя терять времени; я закончил одеваться на бегу.
Они шли за мной. Я побежал к городу. Я снова увидел голубой свет моего дома, куда я не мог вернуться. Теперь ветер был мне в спину, я повернулся спиной к морю. Я пробежал через город так быстро, что далеко обогнал свой страх.
Я замедлил бег только за городом, недалеко от дома Сюзанны, в котором не горел ни один огонек.
Я постучал в дверь, потом в ставни. Из соседнего окна какая-то женщина обругала меня по-арабски. Я вернулся на дорогу. Смотрел, как проезжают тележки зеленщиков, запряженные ослами.
Позже проехали большие американские грузовики, сначала с зажженными фарами, потом, когда рассвело, с потушенными огнями, только красный отсвет солнца отражался в стеклах.
Каждый грузовик пыхтел, проезжая мимо меня, и походя отвешивал мне хорошую оплеуху. Негры-шоферы в круглых зеленых шапочках, перегибаясь через дверцу, сплевывали жвачку.
Сидя на откосе, я получал презрение людей и машин. Но грузовиков было слишком много. Как преступник у позорного столба, я сначала принимал все близко к сердцу, затем привык к оскорблениям. Под конец я уже отвечал, строя рожи. Я вновь обретал уверенность. Понемногу отчаяние покидало меня. Нет, я еще не созрел для страдания. Мне не хотелось умереть. Я пробредил целую ночь, а совершил только несколько смехотворных самопокушений.
Украдкой я измерил смерть; она была намного выше меня.
Я посмотрел на небо. Ветер стих. Сегодня должен быть погожий день. Я вышел в поле; сделал несколько шагов по апельсиновой роще, торжественно-официальному саду с выкрашенными известью стволами деревьев. Эти деревья в белых гетрах маршировали только по прямым аллеям, тщательно обработанным граблями. Я огляделся вокруг, чтобы удостовериться в том, что мне не угрожает какое-нибудь ружье; выбрал один апельсин, налитый соком, с цветочным запахом, потом еще один.
Сквозь ветви я увидел Сюзанну на велосипеде, ее голубая юбка надулась, как парашют. Мое отчаяние взыграло с новой силой. Я цеплялся за последнюю надежду. Сюзанна, подъехав к дому, толкнула калитку, не сходя на землю. Согнувшись над рамой велосипеда, она вспрыгнула на две ступеньки крыльца.
Я побежал за ней, встал в дверной проем. Я явился ей, уцепившись за дверные стойки, ссутулив спину и подволакивая ноги, как являются те, кого уже считали мертвыми, а они, смертельно раненные, доползают до порога своего дома.
После ночи поисков я наконец нашел, где мне умереть, где произнести последние слова. Я долго прижимал рукой открытую рану. Теперь я мог истечь кровью.
Сюзанна обернулась. Это была не Сюзанна, а молодая белокурая женщина, которой я не знал.
— Я хотел бы видеть мадам Каррион.
— Она здесь больше не живет, месье. Она вчера уехала.
Я вернулся на дорогу; посмотрел на часы. Скоро время моего обхода в больнице. Я пошел к городу. Меня клонило в сон. (Ах! Лучше бы я выспался.) Я хотел есть. (Я не успею прийти к завтраку.)
С каждым шагом росли голод и плохое настроение. Я шел на негнущихся ногах; я весь напрягся, как лошадь, которую стегают кнутом.
Хуже всего будет, если после такой ночи я еще и не смогу позавтракать.
Я принял твердое решение позавтракать, несмотря ни на что.
Никто на свете — ни Генриетта, ни больные, ни директор больницы — не сможет помешать мне позавтракать, если мне этого хочется. Генриетта пусть помолчит. Она, наверное, думает, что я занимаюсь любовью по заказу. Она ошибается. Я сначала позавтракаю, а уж потом займусь любовью, тогда, когда сам того пожелаю.
Я шел быстро. Я пришел в интернат весь в мыле. Бросился на кухню; кофе стоял на огне; каким-то чудом он еще не выкипел.
Генриетта ушла. На столе в столовой лежала утренняя газета. Я пробежал заголовки: «Американцы заперли ворота Средиземноморья» и далее: «Танковые бои в Кассерине».
Под газетой я нашел письмо и рассмотрел штемпель: «Управление военно-медицинской службы».
На этот раз отъезд был настоящим.