Выдавать только по рецепту

Фрестье Жан

Жан Фрестье (1914–1983) — один из самых известных французских писателей XX века. Основная тема его творчества — любовь, предстающая в романах как наркотик, помогающий забыться и уйти от действительности, но порой приносящий человеку жесточайшие страдания.

 

I

Все началось в то 8 ноября, когда союзники высадились в Северной Африке.

Все произошло одновременно.

Два года не случалось ровным счетом ничего. И вдруг пошло событие за событием.

В начале недели я впервые переспал с Сюзанной, женой Жана Карриона, аптекаря. Теперь высадились союзники. Словно в деревне два цирка в один день раскинули свои шатры. Я не знал, в какую кассу завернуть. Я бы охотно взял билет на Сюзанну, но боялся пропустить войну; я боялся затмения, и это был дурной знак, но не смог бы сказать, кто — Сюзанна или война — затмит своей тенью другую.

На рассвете 8 ноября, когда Жорж объявил мне новость, с меня разом свалились два года.

Два года назад я прибыл в Мсаллах в мундире военврача. Отступление французской армии довело меня до Алжира. Сначала я намеревался добраться до Англии, но в больнице Мсаллаха было вакантное место интерна, и я остался в Мсаллахе.

Там я находился и теперь, и вот война сама пришла за мной.

В столовой интерната мы все собрались вокруг радиоприемника: Жорж, Рене и я, в полосатых пижамах каторжников, Люсетта и Эмма в длинных хитонах из трагедии. (Это Люсетта сшила нам пижамы из матрасного чехла; а ведь я говорил ей, что полосы должны идти вдоль, а не поперек.) Из трех каторжников самым натуральным был Жорж: толстый, лысый и бровастый. Что до Рене, тщедушного блондина с острым носом, то всем было ясно, что он, как и я, осужден по ошибке.

По радио объявляли о пунктах высадки, располагавшихся от Марокко до Алжира. С нашего места мы, взглянув в раскрытые окна, могли убедиться в том, что в Мсаллахе никакой высадки еще не состоялось. Домик интерната стоял над заливом, обрамленным рыжими горами. На большой портовой дамбе белели огромные буквы: ТРУД, СЕМЬЯ, РОДИНА. Вдали совершенно гладкое море было того же цвета, что и небо.

Жорж выключил приемник. Все заговорили одновременно; мы успели подготовиться.

— Я же вам говорил.

— Это было неизбежно.

— Этого следовало ожидать.

Послушать моих друзей, так все знали, что произойдет высадка союзников. Только я вот ничего не знал; могли бы и предупредить.

Конечно, о высадке было много разговоров, но то, что это случилось, стало неожиданностью. Я громко заявил, что поражен. В этот момент мне не на кого было опереться. Рене обнял Эмму за шею и засунул руку в вырез ее рубахи. Его волнение избрало точкой опоры плоть Эммы, плоть яркой блондинки, отражавшую свет.

Жорж посадил себе на колени Люсетту и говорил:

— Теперь я уверен, что немцы проиграют войну.

Черт побери! Я тоже был в этом уверен, но думал о том, что вот уже два года война идет без меня. От этого долгого мира у меня осталась тайная рана; я был инвалидом мира.

Два года! Интересно, на что же я потратил все это время? В памяти у меня остались только Жаклин, девушка, преподававшая гимнастику в муниципальном колледже, и Аннетт, удильщица, которая уходила с берега, бросив поплавок у дамбы, мелькая длинными белыми ногами и старой соломенной шляпой. Эти две женщины долгое время нравились мне, но я не торопил судьбу. Достаточно было того, чтобы кто-нибудь позвал меня с дороги, и я тотчас бросал Жаклин на пляже и шел за вновь прибывшим; а позднее, когда Аннетт кормила портовых рыбок, я насаживал червей на крючок ее удочки, и когда мне надоедало колоть себе пальцы, я садился на велосипед, не назначив следующего свидания. Стояла слишком хорошая, слишком жаркая погода.

С каждым днем я все больше цепенел, как арабы в городских садах, которые сбрасывают с себя вшей одну за другой, не убивая их. Тем временем война шла без меня, и именно тогда, когда она пришла за мной, я повстречал Сюзанну. Весьма некстати. Потерпев неудачу с миром, я мог упустить войну.

Жорж как раз говорил о том, чтобы идти добровольцами.

— Не будем торопиться, — сказал Рене. — Военкомат еще не открылся. Американцев здесь пока нет.

— Будут сегодня вечером, — отозвался Жорж.

Он был спокоен, с крепкими плечами, сидящий, как влитой, на своем стуле с Люсеттой на коленях. Она уже начинала таять. Словно тесто под руками булочника, она принимала форму под властными руками Жоржа. У нее было утреннее ненакрашенное лицо с припухлыми манящими губами — такое, какое мне нравилось больше всего.

— Как?! Ты хочешь меня покинуть?! — сказала она.

Чтобы сменить тему, я сделал вид, будто смотрю на часы, и объявил, что скоро в церкви начнется служба. Получилось.

— Да, правда, — сказала Люсетта. — Нужно идти одеваться, Эмма.

Когда девушки вышли, Рене сказал:

— Серьезные дела сегодня начинаются.

Затем, ни с того ни с сего, сбросил пижаму и голый встал передо мной.

— Как ты меня находишь? Эмма утверждает, что я слишком худой.

— Нормальный. Капризуля твоя Эмма.

Жорж, повернувшись к окну, глубоко вдыхал морской воздух.

— Ну, — сказал он, — война начинается хорошо. У нас будут славные денечки.

День высадки пришелся на воскресенье. Я был дежурным. Я пошел в больницу делать обход.

Если верить медсестрам, то все больные выздоровели.

— Как там шестой, после вчерашней операции?

— Хорошо. Что вы думаете о десанте, доктор?

Я думал, что из-за этого десанта шестому запросто дадут умереть.

В окно больницы тоже было видно море. Горизонт как горизонт, как во все солнечные воскресенья. Только надо привыкнуть к мысли о том, что за ним больше не лежит Франция. За ним лежали Америка, Англия, но не Франция.

В родильном отделении рожала туземная женщина. Я устроился у края кровати; смотрел, как рождается маленький арабчонок со смуглой кожей, носиком с горбинкой. Его волосенки начинали виться; мне он показался хорошеньким, я захотел сам перевязать пуповину. Я воспользовался этим, чтобы пощекотать его. В этот момент сирена, установленная на колокольне церкви, протрубила полдень, как обычно. В госпитале всплеснулась было паника.

— Тревога!

— Нет, полдень.

Полдень трубили, как тревогу. Я опаздывал. Я пригласил Сюзанну и Жана Карриона на обед.

Я вымыл руки. Медсестра держала полотенце. Это была новенькая, рыхлая блондинка робкого вида.

— Дайте мне, пожалуйста, несколько ампул морфия. Это для одной моей пациентки в городе.

Медсестра кинулась за ампулами; я сунул наркотик в карман и вернулся к интернату.

Люсетта и Эмма, в шелковых чулках, широкополых шляпах, возвращались из церкви. Каждая несла в руках небольшую коробку с пирожными.

Я осведомился о десанте:

— Есть новости? Кюре говорил об этом с кафедры?

Эмма, курносая, с ярким цветом лица, торжественным жестом сняла свою шляпу. Ее рыжие волосы взметнулись, как пламя.

— Кюре сказал, что все французы защищают общее дело.

Рене хмыкнул:

— Осторожный человек ваш кюре.

Люсетта разложила пирожные. Жеманно облизала язычком кончики пальцев и, изнуренная, рухнула на диван.

— Так что, обедать будем?

Вошла Сюзанна. Оглядела комнату. Это была ее манера здороваться. Она переводила с одного на другого свой веселый, глубокий взгляд, надежно укрытый за решеткой ресниц, взгляд-пленник, защищенный еще и узкой линией нескончаемых бровей. Она посылала вам свой взгляд с посольством, показывала свои мелкие зубки, высоко поднятый подбородок и волосы, свободно покрывающие плечи. И все. После этого рукопожатие ее мужа, казалось, не имело смысла.

Она подошла прямо ко мне. Ее платье в цветочек, свободного покроя, облегало ее тело лишь в некоторых местах, но отчетливо. Она попросила у меня что-нибудь выпить; я налил ей холодного белого вина, она выпила его залпом, встряхнула своими длинными волосами цвета красного дерева.

— Вы хотите пить?

— Да, с самого утра, я хочу отпраздновать высадку. Жан не давал мне пить; он увидел, что я счастлива, и лишил меня выпивки.

— Какой тиран.

В другом конце комнаты тиран разговаривал с Жоржем и Рене.

— В Оране стоит Иностранный легион; дело, кажется, серьезное.

— Он меня замучил совсем, — продолжала Сюзанна шепотом. — Представляете, теперь заставляет меня спать в ночной рубашке.

Сели за стол. Воскресный обед был изысканным. В столовой пахло одеколоном. На женщинах были браслеты с брелоками, время от времени цеплявшимися за скатерть, когда они орудовали вилкой. Мы не были встревожены, напротив, безразличны; близость войны нас раскрепостила. У нас не было никаких шансов избежать военных передряг; через окна, раскрытые на море, до нас доносились первые звуки войны.

Эмма накинулась на меня по поводу одной картины, которой я украсил стену в столовой. Это была фреска, выполненная в непристойных казарменных традициях; на ней изображалась Эмма, схватившаяся с похотливым ослом. Эмма не находила в картине никакого сходства с собой; она выговаривала мне за странно расположенные волосы в интимных местах. Рене встал на ее сторону.

— Уверяю тебя, нет у нее там волос.

Страсти разгорелись; с большим трудом Эмме помешали раздеться.

Когда пили кофе, над самой крышей пролетели два немецких самолета и ушли дальше вдоль берега.

Мы подбежали к окнам. Жан подошел ко мне, затянутый в свой белый пиджак, смуглый лицом и такой красивый, что я как будто почувствовал угрызения совести.

— Я завтра еду в Ифри за товаром для аптеки. Поедешь со мной?

Я не знал, что ответить: я спрашивал себя, поедет ли Сюзанна в Ифри. Если не поедет, то и я не поеду. Сюзанна заметила мое замешательство и объявила:

— Если поедешь в Ифри, то не забудь привезти мои перчатки, — сказала она мужу.

Меня просветили, я мог ответить. Я сослался на высадку союзников: «Я могу понадобиться в больнице; мне лучше сейчас не покидать Мсаллах».

Жан, казалось, был разочарован, но не настаивал и, поскольку Рене сел за пианино, пригласил Люсетту на танец. Жорж танцевал с Эммой.

— Ты думаешь, Жан ни о чем не подозревает? — спросил я Сюзанну.

— Нет. Если б подозревал, то поговорил бы об этом со мной. Он мне сказал однажды, когда рассердился: «Спи с кем хочешь, но только не с моими друзьями». — Сюзанна рассмеялась, от чего ее глаза удлинились и сощурились, затем добавила: — Можно подумать, будто я способна спать с кем угодно!

Я слегка коснулся пальцем ее гладкой руки:

— Потанцуем?

— Не сейчас; сейчас время сдержать твое обещание.

— Хорошо, — сказал я. — Пошли.

Сюзанна вышла из комнаты. Я вскоре пришел к ней в ванную комнату. Шприц был уже спрятан под ванной. Я сделал Сюзанне укол, быстро поцеловал ее в бедро и подтолкнул в коридор.

Если бы я не сделал Сюзанне укол, она сделала бы его себе сама; так я себя успокаивал.

Я был один. В окно ванной комнаты сквозь некрашеные занавески просачивался белесый свет, отражавшийся от стен с трогательной мягкостью. Ветер за окном был солнечным, одним из тех счастливых ветров, которые бороздят море, надувают паруса. Мои губы хранили воспоминание о теплой коже, гладкой, как галька на залитом солнцем пляже. У меня закружилась голова; руки и ноги налились тяжестью, в животе вдруг зародилась острая, нестерпимая радость.

Я снова наполнил шприц. Такой необычный день оправдывал необычное поведение. Я и себе сделал укол — первый.

* * *

С Сюзанной я познакомился как-то на крестинах.

Наша общая знакомая де Сезэн, чей муж владел большим сельскохозяйственным угодьем под Мсаллахом, ни с того ни с сего обратилась. Она окрестила троих своих детей в один день. За обедом после тройного крещения я оказался за столом напротив Сюзанны. Она мало говорила и много улыбалась; но ее сдержанность, в которой угадывалось крайнее внимание, выражала сосредоточенный и тонкий выбор. Я долго разглядывал молчаливую Сюзанну с треугольным, немного жестоким лицом. Иногда между ее губками бегло высовывался кончик языка. Тогда она напоминала мне лисичку. Без всякого сомнения, она выбирала; она спрашивала себя, кого она слопает. И она собиралась выбрать меня, я был в этом уверен. Эта лисичка цвета красного дерева подстерегала меня. Кстати, непонятые женщины всегда выбирали меня. У меня, наверное, лицо человека, которого повстречали слишком поздно.

Однако в первые две недели после высадки не произошло ровным счетом никаких изменений. В Мсаллахе ждали союзников. Они запаздывали. На перекрестках улиц установили пулеметы. Легион бойцов — каждый боец был экипирован длинноствольным ружьем и одеялом — подкреплял собой регулярные войска. Правительство утверждало, будто воюет с американцами. Но никто не хотел этому верить.

С возвышенности, на которой находился интернат, у маяка над портом, я ждал, пока все то, что длилось два года, начнет разлаживаться.

Каждый день после обеда Сюзанна приходила ко мне в комнату. Она шла по лесистому склону, у края которого стоял интернат, и входила с балкона. Никто ее не подозревал. Я вешал на дверь комнаты табличку: «Меня нет». Эту табличку я мог бы с таким же успехом повесить себе на спину. Меня не было вообще. Как в антракте, пока меняют декорации, люди выходят, положив плащ на свое место, я вышел, пока война не превратится во что-то отчетливое. С самого 8 ноября от меня оставался только плащ.

На самом деле я был только для Сюзанны. Я восхищался тем, как быстро обновляется мое желание, когда она рядом. Если я отвлекался хоть на минуту, то в следующую минуту рядом со мной была уже нетронутая Сюзанна, которая словно воспользовалась моим отсутствием, чтобы восстановить свою девственность. Меня снова очаровывали все ее знакомые черты: более смуглый оттенок кожи на бедрах, изгиб грудей, бесстыжие уши, вечно прикрытые волосами.

Я иногда говорил ей:

— А ты думала о том, что из-за этой войны мне вскоре придется уйти от тебя?

На это она всегда отвечала уклончиво; она не давала увлечь себя; она сражалась только на своей территории. Она запрещала себе говорить о любви. О любви она могла только кричать. Она была как те прорицательницы, которые говорят только по вдохновению и которых надо предварительно разогреть над огнем.

Я порой удивлялся ее безупречному здоровью, которому словно не вредило хроническое злоупотребление наркотиками. Я спрашивал себя, не ошибается ли Сюзанна относительно собственных пристрастий, не выдумала ли она себе порок, ей не свойственный.

Однажды я спросил у нее, каким образом она подхватила эту привычку. Она просто ответила:

— От одного врача, которого звали Мишель, как тебя.

Я возмутился. Мне показалось гнусным, что этого подлеца звали так же, как меня.

— А твой муж знает?

— Мне кажется, он о чем-то подозревает. Он всегда тщательно запирает шкафчик с токсинами. Мне ни разу не удавалось застать его врасплох.

Глядя на тело Сюзанны, такое крепкое, так ладно сбитое, я успокоился. «Вообще-то не так уж страшно все это, как кажется», — подумал я.

Я снисходительно ввел Сюзанне наркотик, о котором она меня просила; затем, чтобы не остаться в одиночестве, уделил и себе небольшую дозу, как дают детям сироп, чтобы сидели спокойно, пока родители пьют аперитив.

После укола, через какое-то время, невидимая рука сжимала мне затылок; другая железная ладонь стискивала мои челюсти. На мгновение я весь съеживался, голова моя гудела; затем, постепенно, державшие меня руки разжимались, выпускали меня, как пальцы выпускают перо; я тихо падал сам в себя, но более вялый, размякший, чем ранее. Словно все узлы, обеспечивавшие мое единство, узлы моих суставов, но также и моей мысли, моего внимания, памяти, вдруг развязались. Мои заботы сваливались к моим ногам. Сюзанна у меня под боком плакала. Морфий наводил на нее грусть, но грусть приятную. Кожа ее становилась воскового цвета, на тонко вылепленном лице с круглыми и полными щеками обострялись скулы. На этом обезоруженном лице скулы казались двумя шишками.

Она говорила мне о своем воображаемом ребенке. Всегда одно и то же.

— Почему ты плачешь?

— Я думаю о вещах, которые бередят мне душу; я говорю себе, что, может быть, с тобой бы я могла иметь ребенка.

— Может быть. Но это не слишком прилично. Если бы я сделал тебе ребенка, значит, я сделал бы его и Жану.

— Так ему и надо. Раз он один его сделать не может.

Я не испытывал беспокойства. Мир заканчивался строго у контуров моего тела.

Однако по ночам, когда мне не спалось, я иногда испытывал краткие уколы тоски. Я кричал себе: «Стоп! На этом и остановись!» Но тут меня брал за душу запах Сюзанны; его всегда хранила моя подушка. Здесь лежала голова Сюзанны, судорожно перекатываясь справа налево, все больше зарываясь в кипу волос. Это воспоминание о Сюзанне успокаивало меня, как успокаивало меня ее присутствие.

Однако мне случалось забегать к ней сразу поутру. Мне приходилось проходить через аптеку. Она располагалась на углу двух улиц, напротив маленького густого скверика, огороженного решеткой.

Жан был в своей лаборатории, в белом халате, застегнутом сбоку у шеи, на манер парикмахера. Когда я однажды обратил на это внимание, он ответил мне:

— Надо нравиться. Женщины предпочитают аптекарю парикмахера.

Женщины последовательно накладывали на Жана отпечаток своих вкусов. Одна побудила его носить тонкие усики, другая — ботинки с высовывающимся язычком. Он возвышался над этими аксессуарами, бесстрастный и чистый, как статуи святых, которые наряжают на праздники.

Жан оказывал мне дружеский прием, но я был настороже. Обычно я сразу начинал обсуждать новости. Каждый день они становились все серьезнее. Сначала союзники, которых ждали с моря, прибыли посуху. На улицах видели их грузовики и танки. В конечном счете в Мсаллахе не раздалось ни единого выстрела.

— Защитников города направили не в ту сторону, — говорил Жан. — Они вернулись в свои казармы, но скоро снова оттуда выйдут. В конце концов решатся воевать с немцами.

— Когда мы выступаем?

— Скоро. Уже начали призывать некоторых запасников.

— Тем лучше. Мы поедем в Тунис.

Затем я осторожно осведомлялся о Сюзанне.

— Она у себя в комнате. Собирается.

Мои визиты к Жану, хоть и дружеские, оставались официальными; мои визиты к Сюзанне, хоть и официальные, оставались тайными. Так было, наверное, потому, что аптека выходила на улицу, тогда как квартира, где жила Сюзанна, не выходила никуда.

Квартиру в конце длинного коридора, загроможденного бутылями и пустыми ящиками, отделяли от жизни аптечные запахи. Глубже уходящая в дом, чем рабочая комната Жана, она освещалась маленькими окошечками под потолком.

Спальня без окон выходила в ванную комнату. Сюзанна жаловалась, что никогда не знает, какая погода на улице.

— Какая погода? Где Жан?

— Погода хорошая. Жан в аптеке.

За дверью ванной комнаты находилась ванна на когтистых лапах, волочащая пузо по полу, как такса.

— Единственное животное в доме, — говорила Сюзанна.

— Ты здесь моешься?

— Я здесь скучаю. Когда мне уж очень скучно, я моюсь; тру себя пемзой. Посмотри, какие у меня гладкие локти. Я часто скучаю.

— Я тоже.

Я целовал Сюзанну. Мы возвращались в аптеку.

— Ну вот, мы готовы.

Жан снимал халат. Мы уходили в Азру, маленький рыболовный порт рядом с предместьем Мсаллаха: поселковая площадь, загроможденная сетями и лодками, и поселок, включая колокольню, поднимавшийся по горному склону. Гора там отвесно уходила в море.

После купания мы часто обедали под деревьями, в баре финикиян. Ветром вздувало скатерть; под столом бродили куры. К моему колену прикасалось колено Сюзанны. Еще стояло лето.

Однажды вечером заведующий почтой в больнице вручил мне три письма, по письму для каждого из интернов. Я раскрыл то, что было адресовано мне. Это был приказ о призыве на военную службу: «немедленно явиться в управление военно-медицинской службы в Ифри». Мне пришлось перечитать письмо несколько раз. Давно ожидаемое событие так поразило меня, что глаза мои словно затуманило.

Моя любовь к Сюзанне сжалась во мне в комочек, и я, словно потеряв чувство глубины, не смог бы сказать, была ли то большая любовь, если взглянуть на нее издалека, или жалкая любовишка, если взглянуть на нее вблизи. Я почувствовал, что сильно краснею, и когда схлынула волна стыда, решил, что я спасен.

* * *

Я во второй раз уходил на войну.

Накануне отъезда в интернате был роскошный ночной праздник. Жорж пригласил всех наших друзей.

На рассвете в столовой остались только я и Рене. Рене уже несколько часов играл на пианино. Эмма спала на диване, подложив белые руки под рыжую голову.

Я принялся собирать посуду; вся мебель была уставлена ею. Я все убрал на место. Эмма на диване была не на своем месте.

— Может быть, уложить твою Эмму в постель?

— Нет, ей и так хорошо; налей мне выпить, — сказал Рене.

Он пил, продолжая играть левой рукой. Я стал подметать коридор. У меня было печальное настроение уборщицы. Жан и Сюзанна спали, обнявшись, в комнате, которую им уступили на одну ночь. У Жана была огромная борода цвета красного дерева из волос Сюзанны. Я потушил свет, закрыл дверь. Жорж в своей комнате спал с Люсеттой, но не на кровати, а на ковре. Я закрыл дверь. Чужой сон наводил на меня грусть. В этом доме я засыпал всегда последним. Я не жил в интернате, я его посещал. Приливами и отливами обитателей меня сносило в сторону, как хромые стулья, пианино и бар (буфет Анриде, треснувший посередине).

В этот час я сел на мель; я думал о Сюзанне, уснувшей в объятиях своего мужа.

Раздался шум далеких взрывов. Рене взял меня за руку:

— Гляди: конвой!

Над морем было еще темно; на горизонте виднелись вспышки.

С рассветом первый союзнический конвой вошел в порт, встреченный немецкими самолетами. Прошла короткая, очень сухая бомбардировка, словно летняя гроза, которая успевает только взволновать вам кровь.

Спящие в интернате и ухом не повели.

Я привел в порядок свою одежду. Сложил в ящик разноцветные рубашки, пляжные брюки. Заполнил пустоты старыми газетами, газетами времен разгрома, сообщающими о войне на второй странице. Я бросил свою одежду побежденного. Я снова чувствовал себя решительным, оптимистичным. Двухлетнее поражение, молчаливое поражение, наряженное в яркие цвета, придавало мне уверенности. Первый отъезд, в 1939-м, был ложным отъездом; поражение — ложным поражением. Во Франции есть национальный обычай: побеждать в два приема. В иезуитском колледже, где я учился, один монах так объяснял «чудо на Марне»: в небе явилась огромных размеров пресвятая дева и напугала немцев. Эти американцы, чьи великолепные грузовики уже несколько дней проезжали по предместьям Мсаллаха в восточном направлении, похоже, серьезные люди. Наконец-то мы будем воевать с серьезными людьми.

В одном из ящиков моего шкафа я нашел портрет Сюзанны. Своим ломким почерком Сюзанна написала под фотографией: «Моему дорогому мужу».

— Я подарила этот портрет Жану, — сказала она мне, — но он никогда не смотрел на него; тогда я забрала его обратно.

И портрет пригодился мне. Он отслужил два срока. Я положил его в карман.

После полудня мебель была отодвинута к стенам, а женщины сидели небольшим табором на чемоданах посреди столовой. Чтобы не нести самые громоздкие шляпы в руках, они надели их на головы и похвалялись ими.

— Последний раз я надевала ее на свадьбу Луизы, — говорила Люсетта.

Мы, мужчины, поправляли перед зеркалом черные офицерские галстуки.

Я в последний раз присел к бару Анриде. От портупеи у меня стесняло дыхание, красное кепи давило на лоб. Я испытывал от этого ощущение неудобства, острое чувство беспорядка. Каждая распахнутая дверь в доме кровоточила вешалками и пустыми бутылками. Мне хотелось собраться, возвыситься над своим отъездом, чтобы охватить одним взглядом то, что я покидал. Но нет! Разрыв происходил маленькими толчками. Я цеплялся за скромные и неменяющиеся предметы: бар, настенный календарь, оливковую ветвь, заглядывающую в окно. Мне хотелось схватить все, но, как во время пожара люди убегают, сунув под мышку стенные часы и оставив деньги в ящике, драгоценности на камине, я в панике уносил лишь второстепенное. Главное я наверняка забыл.

Сидевший рядом Жан Каррион проходил со мной мою роль:

— Немцев ждет разгром.

— Да, их ждет разгром.

— Победа близка.

— Да, это так, мы ее уже празднуем. Я надел черный галстук, девушки — парадные шляпы.

— Тебе повезло, что ты уезжаешь. Я вот остаюсь; неблагодарная роль.

— Ты — суфлер, друг бойца; это полезная роль. Но вообще-то странно, что ты не едешь.

— Они, наверное, забыли внести меня в список; но это лишь отсрочка. Придет и мой черед.

Жан протянул мне коробку:

— Вот, ампулы, о которых ты просил.

Я положил коробку в карман вместе с фотографией Сюзанны.

Больничный грузовичок стоял у дверей. Мы запихали в него наш багаж. Начальник больницы обеспокоился прибытием; он сказал несколько подобающих случаю слов. Затем мы все пешком пошли на вокзал.

Я шел рядом с Сюзанной; Жан — впереди нас, болтая руками.

— Подумать только, что его могли бы мобилизовать прежде тебя, — прошептала Сюзанна.

— Чего ты хочешь! Я должен был подать пример. В конце концов я всего лишь гость; мне нужно было уйти первым.

Я говорил сухо, стесненным голосом. Отъезд меня высушил. Однако я замедлил шаг, чтобы остальная компания оторвалась от нас. Я бегом вернулся в интернат, таща за собой Сюзанну; я поцеловал ее на кухне, в единственном помещении в доме, на котором не отразился отъезд. Там жила бессмертная кухонная утварь, ничейные вещи, которые всегда найдут себе хозяина. Я мечтал об идеальном поцелуе, но меня била дрожь. Наши зубы стучали друг о друга; поцелуй вышел костлявым. Я был не взволнован, но возбужден; мои волнения умчались далеко вперед меня; я не поспевал за ними. Сюзанна тоже дрожала; лицо у нее стало еще меньше, волосы еще длиннее.

Мне было нечего сказать. Я достал из кармана коробку с ампулами:

— Положи себе в сумочку, это тебе.

— А ты, ты разве себе не оставишь?

Я пожал плечами. Я-то уходил на войну.

— Надо спешить, нас будут искать.

Я прошел через город под руку с Сюзанной. Несколько раз я чувствовал, что краснею. «Это мне от мундира неловко, — подумал я, — я от него отвык». Я отдал честь какому-то капитану и воспользовался этим, чтобы высвободить свою руку у Сюзанны. Мне было неприятно показываться на люди с хорошенькой женщиной, зато я без всякой неловкости прогулялся бы с бесформенным волосатым чудовищем; зависти я боялся больше жалости.

Друзья ждали нас на привокзальном дворе, разбившись на парочки, уже настолько отдалившись друг от друга, что их нельзя было охватить всех одним взглядом: Жоржа и Люсетту, Рене и Эмму. Жан был один; рядом с ним пустовало место Сюзанны. Я почувствовал, что надо с ним заговорить, сказать ему что угодно, чтобы усыпить его подозрения.

— Я забыл одну вещь, — сказал я. — Я так и не дорассказал свою жизнь твоей Сюзанне, осталось совсем немножко, нам не хватило одного дня. Сюзанна — мое доверенное лицо.

— Неужели?

— Да, я ей полностью доверяюсь.

— Это ты зря, у нее ветер в голове.

Жан взял под руку жену, но тотчас и меня тоже, что меня успокоило. Можно было подумать, что мы вот так, под ручку, отправимся сейчас в дальний путь. «Интересно, петь будем? — подумал я. — Мы тут выстроились, как паломники, как бойскауты». Эта мысль заставила меня задуматься о моей славе. Мне вдруг захотелось, чтобы отъезд удался, чтобы потом могли сказать: «А вообще-то Мишель был хороший парень». Я делал вид, будто уезжаю на край света, говорил тоном путешественника, который, перебоявшись сам, теперь старается лишь успокоить своих близких. Но мысленно я прикидывал, чем пронять каждого из остающихся, чтобы окончательно оставить по себе неизгладимое воспоминание. В мыслях я, перебежав пути, крепко целовал каждого, кто оставался.

Отъезд застал меня врасплох. Я оказался спаянным с уезжающими. Уезжающие, уцепившись за двери вагонов, образовали единую стену, уже спрессованную скоростью. Остальные, на перроне, только раскрывали слабые объятия, махали руками. Чувствовалось, что остающиеся, став чужими друг другу после нашего отъезда, еще дойдут вместе до первого перекрестка, до первого предлога к расставанию. А потом город покажется им слишком маленьким, чтобы можно было не пересекаться.

Вокзал переходил в длинный туннель. В темноте туннеля меня вдруг озарила вспышка памяти. Ах! Я знал, что забыл главное: Сюзанну.

* * *

Вершины гор, окружавших Ифри, терялись в облаках. Сегодня первый дождливый день в сезоне. Ифри был построен на высоком наклонном плато; по улицам текла желтая вода. По переулкам старого перенаселенного города шлепали босыми ногами арабы.

Управление военно-медицинской службы находилось в старом городе, в конце тупика. Нас провели в кабинет полковника медслужбы, очень строгий и холодный. У меня был насморк. У Жоржа и Рене покраснели глаза. Все мы были плохо выбриты, плохо спали в приемном пункте; жались от холода.

Полковник за столом старинной работы делал вид, будто пишет; он словно не замечал нас. Потом он еще притворился, будто ищет на столе какую-то бумагу, и наконец решился поднять голову, показать вытянутую изогнутую линию профиля и выпуклый глаз. Он держал голову набок, как птицы.

— Запасники, — сказал он. — Сразу видно. Как зовут? Откуда?

Секретарь, молодой человек в пыльнике, сидевший за столом в сторонке, вписал наши фамилии в журнал.

— Один из вас останется здесь, в военном госпитале в Ифри, — сказал полковник. — Это… Рене Бюрже. Мишель Лувьо отправится в 28-й полк спаги, очень хороший полк, стоящий в Тунисе…

В этот момент полковника прервал звонок телефона; он снял трубку.

Мы, все трое, стояли по стойке «смирно». Я заметил, что стою несколько позади и подравнялся по своим товарищам. Пока полковник говорил по телефону, у меня в голове проносились короткие мысли, словно фразы из букваря: «Я — спаги. У полковника пять нашивок». Мое будущее меня больше не заботило. В руках своего начальника я чувствовал себя таким же бессильным, как под машинкой парикмахера, брившего мне затылок.

Полковник повесил трубку, снова обратил к нам свой профиль.

— Начнем сначала, — сказал он. — Рене Бюрже приписан к военному госпиталю в Ифри, Жорж Паре — к 28-му полку спаги. Все.

— А Мишель Лувьо? — спросил секретарь. — Куда вы направите Мишеля Лувьо, господин полковник?

— Я его отпускаю. Он возвращается в Мсаллах. Меня попросили из префектуры оставить одного интерна в больнице в Мсаллахе, по крайней мере на время. Мы призовем Лувьо позднее.

Кабинет полковника выходил на мавританский дворик, обрамленный арками с разноцветной мозаикой. Дождь отвесно падал на двор. Мы некоторое время нерешительно стояли под арками, словно у выхода из кино, когда идет дождь.

— Получается, что уезжаю я один, — сказал Жорж.

— Да, ты теперь спаги, — ответил я. — Я тоже им был, но только одну минуту. Будет чем похвастаться, вернувшись в Мсаллах. Будет чем народ посмешить.

— Не каждый, кто хочет, может воевать, — сказал Рене. — Не так уж просто пробиться на войну. Ты вернешься в Мсаллах, снова откроешь интернат, по крайней мере мы будем знать, куда ехать в отпуск.

— Может быть, ты сможешь взять к себе Люсетту и Эмму? — обратился ко мне Жорж. — Сохранишь их для нас.

— Ну уж нет! Нет! Это невозможно.

— Почему? Они тебе не помешают. У тебя нет любовницы.

— А если будет? Тогда ваши подружки станут меня стеснять. Это невозможно.

Я был не в настроении позволить стеснять себя кому бы то ни было. Сюзанна прежде всего; только Сюзанна! Судьба вновь бросала меня в объятия Сюзанны, ну так что ж! К черту совестливость! На войне я не нужен, ну и плевать! А Сюзанне я еще нужен.

У меня было такое же состояние духа, как у нервного человека, который, по неловкости порвав шнурок на одном ботинке, нарочно рвет и второй, принужденно смеясь. Как люди, которым не принесли успеха заказанные мессы, начинают молиться дьяволу, лишь бы только досадить доброму боженьке, я решился погубить себя дурным настроением и дурными намерениями. Я вульгарно решил, что уж попользуюсь я Сюзанной!

В конце концов я все-таки успокоился. Днем на какое-то время мне удалось побыть одному. Я сидел в большом кафе целиком из стекла, этаком аквариуме на краю тротуара. Рядом со старым городом начинался новый, с пустынными улицами бетонных домов. В этом квартале дождь казался мокрее, прохожие пользовались зонтиками. Я подозвал официанта, попросил принести мне расписание поездов.

Уже завтра я поеду обратно в Мсаллах. Ничего в этом ужасного нет. Судьба возвращает мне Сюзанну; в общем, это не столь уж неприятно. Война переносится на потом; ну что ж, подожду рядом с Сюзанной, пока за мной снова не придут. Богу богово, черту чертово, Марсу марсово.

Отныне я буду остерегаться сам себя. Я начну жить по-другому: я буду работать, читать, тратить на Сюзанну два часа в день, не более.

Сквозь стекло я увидел Жоржа и Рене, пересекавших улицу, направляясь прямо ко мне. Возможно, они не заметили, что нас разделяет стекло. Я знаками дал им понять, что вход в кафе с другой стороны.

— Все улажено, — сказал Жорж. — 28-й полк спаги — на тунисской границе. Завтра я уезжаю.

— Ну и навьючился же ты. Что ты берешь с собой?

— Я купил рюкзак, мы будем сражаться в горном районе.

Рене приуныл; Ифри ему не нравился; он хотел бы уехать в Тунис. Я попытался его утешить: «А я разве туда еду?»

Мы заказали грог погорячее и пили его маленькими глоточками. Жорж издал удивленное восклицание.

— В чем дело?

— Та девица на улице, в белом платье.

— Это дурочка, — сказал Рене. — Гуляет под дождем в летнем платье.

— Красивая девушка, — сказал Жорж.

Он поднялся. Его всегда подбрасывало, когда в зоне досягаемости проходила женщина; он тогда шел за ней, как лунатик, выставив руки вперед. Мы поспешно вышли из кафе. Девушка остановилась перед магазином. Повернувшись спиной к витрине, она внимательно вглядывалась в прохожих, словно хотела их узнать. Прохожие смотрели на нее. У нее были голые руки и ноги. На темной улице она сияла, как вывеска; она изображала лето, но на ней не было никакой надписи, никакой рекламы; на груди не висело рекламного щита.

— Какая хорошенькая! — сказал Жорж.

Я заметил, что она высокая; я был выше своих друзей.

Дождь полил с удвоенной силой. Чтобы укрыться от него, нам пришлось пробежать пятьдесят метров до магазина. Жорж спрятался под крышу рядом с девушкой. Та не выглядела расстроенной, была хорошо причесана, стояла прямо, прижимая сумочку к груди.

Она взглянула на нас — сначала внимательно, потом безразлично. Наверное, она не нас ждала. Я не решался с ней заговорить. Я ограничился тем, что пару раз пихнул Жоржа, как ворошат щипцами уголья, чтобы разгорелся огонь. Рене рассматривал вещи в витрине — пуговицы и позументы.

Когда Жорж заговорил с девушкой, я не узнал его голоса. Это был наисладчайший голос, которого мы от него не слышали. «Она даст ему пощечину, — подумал я, — мы все опростоволосимся». Но нет, никакого насилия. Она сказала, что ее зовут Генриеттой; она никого не ждет; она гуляет; она согласна погулять с нами, но надо переждать дождь.

— Нам как раз нужен зонт, — сказал Жорж. — Пойдемте с нами, вы поможете нам выбрать.

Мы вошли в специализированный магазин. Генриетта попросила показать дешевые зонты.

— Нет, нам нужен красивый.

Она остановила свой выбор на зонте с ручкой из красной кожи. Продавщица утверждала, что вещь прочная, и это окончательно нас убедило. Я хотел заплатить, но Жорж и слышать об этом не хотел. Рене даже не достал бумажника, чувствовалось, что он нас не одобряет. Однако немного позднее, в кино, он купил для Генриетты карамельки. Он сидел с краю; карамельки Генриетте передал Жорж, так что получилось, будто это Жорж ей их презентовал. Когда начался фильм, Генриетта надела очки, которые украдкой вынула из сумочки. Я следил за руками Жоржа; по счастью, действие фильма разворачивалось высоко в горах и отсветы снега освещали зал.

Мы поужинали в казино. Генриетта не говорила о том, что ей надо домой. Никто из нас не намекал на будущее. Можно было подумать, что вся наша жизнь заключалась в этом вечере, что у нас не было ни прошлого, ни будущего, настолько расплывчаты были наши слова. Но каждый, кроме себя, думал и о будущем.

После ужина оркестр заиграл легкую музыку. В толпе было несколько американских офицеров в плотном окружении; они встали и спели «Марсельезу», на что публика, не зная американского гимна, ответила: «Боже, храни короля». Наконец, в полночь несколько раз погас и зажегся свет, швейцар с галунами похлопал в ладоши, выпроваживая публику. Жорж вызвал гардеробщика; зонтик появился одновременно с нашими плащами. Возник вопрос, кто из нас троих предложит свой плащ Генриетте. Она приняла плащ Рене; Жорж аж побледнел.

Мне стало тоскливо. Улица была последней границей тишины. Это была улица без света; едва угадывались деревья и скамейки по краям тротуаров. Жорж спросил: «Куда идем?» Он обращался к Генриетте.

— Куда хотите, — ответила она таким спокойным голосом, что я вздрогнул.

Весь день она говорила о ничего не значащих вещах с таким спокойствием, что казалось невозможным задать ей вопрос. Теперь было еще хуже. После ее ответа второй вопрос был немыслимым.

Жорж толкнул меня кулаком. Рене в темноте пожал мне руку. Я чувствовал «связь» со всех сторон, так невидимый в ночи корабль получает сигналы с земли.

— Пожалуйста, подождите нас, мы на секундочку, — сказал Жорж.

Он утащил в сторонку меня и Рене. Генриетта осталась одна; мы не боялись ее потерять. Ее белое платье светлым пятном маячило в темноте.

Посовещавшись, мы вернулись к ней. Впервые у нее был смущенный вид. Она запахнула на груди плащ Рене и молчала до самой гостиницы. Я хотел, чтобы все было как полагается; мы выбрали отель «Амбассадор», лучший в городе. Жорж потребовал номер с ванной, ему вручили ключ, который он вручил Генриетте. Мы сняли наши красные фуражки в знак прощания, и этот непривычный для нас жест достойно увенчал наше изысканное поведение. Генриетта спала в гостинице одна.

А мы провели ночь в приемном пункте, как накануне. По дороге туда Жорж говорил о том, как бы отложить на день его отъезд в Тунис.

— В конце концов спаги меня подождут; один день ничего не решает.

Рене запротестовал:

— Я был уверен, что все это добром не кончится. Тебя объявят дезертиром, засадят за решетку. Хорошенькое дело!

— Рене прав, — сказал я. — Ты должен ехать. Я займусь Генриеттой. У меня идея. Я увезу ее в Мсаллах, сделаю из нее медсестру. У нее наверняка есть способности, она сказала, что любит животных.

— Думаешь, она согласится?

— Конечно. Она делает все, что хочешь, надо только говорить погромче.

У Рене был озабоченный вид.

— Это все очень серьезно, — сказал он.

Я вернулся в Мсаллах. Генриетта приехала со мной. Мы прибыли ночью. На вокзале нас никто не встречал. Накануне сильная бомбежка искарежила привокзальный квартал. Фасады домов поизносились в мое отсутствие; с них свисали ставни. Железные жалюзи на магазинах вздулись. Мне показалось, будто мое отсутствие было долгим; я не смог бы сказать, сколько оно продолжалось; вокзальные часы потеряли стрелки.

Именно в этом месте я в последний раз видел Сюзанну. Возможно, она постарела, как фасады домов, возможно, уехала отсюда. Я уже грустил над воспоминаниями двухдневной давности.

— Справа море, — сказал я Генриетте. — Когда будет хорошая погода, искупаемся.

Она улыбнулась изнутри, не шевельнув ни единым мускулом. От радости лицо у нее просияло. Она несла чемодан старинной цилиндрической формы и свой зонт с красной рукояткой.

— Не наступите в лужу, — сказала она мне. — В шоссе выбоина. — Затем добавила: — Тепло здесь.

— Да, морской климат. Дождь мягкий. От него апельсины хорошо растут.

Мы поднимались в темноте по нескончаемым лестницам между оградами домов, которые вели от центра к больнице.

Консьержка не удивилась, увидев меня, ее толстое бледное лицо было неспособно к выражению удивления. Волоча ноги с набухшими венами, она принесла в интернат простыни и одеяла.

— Вот мой дом, — сказал я очень громко.

Мой голос эхом пролетел по комнатам; на смену шуму путешествия пришла гулкая тишина прибытия. Я наступил на осколки стекла:

— Надо же, окна разлетелись.

Генриетта захотела тотчас лечь спать; она устала. Оставшись один, я подсел к бару на свое привычное место.

— Ну вот, — произнес я вслух.

Изо рта у меня вырвалось облачко пара. Скоро я замерз. Я принялся ходить по дому, открывая одну за другой все двери, кроме комнаты Генриетты. Я провел перекличку отсутствующих: Жоржа и Люсетты, Рене и Эммы, себя и Сюзанны. Вот кухня (в раковине затычка) и ванная (я заглянул под ванну). Коридор казался слишком ярко освещенным для такой тишины. Словно пустынный коридор на корабле, когда ты просыпаешься ночью и идешь на палубу посмотреть, какая погода. Погода была плохая. Плавание обещало быть опасным.

Я подошел к двери Генриетты и прислушался. Она спала, не подозревая об опасности, не зная, что мы потерпим кораблекрушение. Я чуть было не разбудил ее, но урезонил себя, загнал свой страх поглубже внутрь. У меня на попечении была живая душа. До сего дня я подбирал только кошек, собак и ни разу живую душу. Я не стал будить Генриетту, вернулся в столовую, открыл чемодан, чтобы достать пижаму. Под бельем металлически блеснула коробка для шприца. Я вдруг испугался. Я огляделся в этой большой пустой комнате с непристойными картинами, окнами, выставленными войной. Я вдруг перестал понимать, что я здесь делаю, посреди войны, что означают этот шприц, эти мерзкие картины, а в соседней комнате — эта девушка, которой я не знаю.

Я вошел к себе в комнату, хотел закрыть дверь на ключ; ключ исчез. Прежде чем лечь в постель, я придвинул к двери шкаф.

* * *

Сюзанна не постарела и не уехала. Как и раньше, она каждый день приходила ко мне в комнату. Прячась от Генриетты, она, как и раньше, приходила через рощицу, по большому склону под интернатом.

Из-за непрекращающихся бомбежек Жан снял для жены небольшой домик в трех километрах от города. Он не хотел, чтобы его жену убили, считал нелепым положение вдовца.

— Я всегда отказывался носить обручальное кольцо, — сказал он мне как-то раз, — и мне было бы еще неприятнее прицеплять черный бант на отворот пиджака.

Так что Сюзанна жила за городом. Каждый день она приходила в город якобы за покупками. Каждый вечер, уходя от меня, она уносила корзинку с провизией, которую я поручал утром купить для нее интернатской прислуге по списку, оставленному Сюзанной накануне.

Мой отъезд был ложным; вскоре мне уже казалось, будто я и не уезжал. Только Генриетта напоминала о моем непродолжительном путешествии. Я мог бы написать у нее на лбу: «На память об Ифри, 28-й полк спаги». Генриетта была моей памяткой о войне; я так и объяснил Сюзанне.

— А ты иногда целуешь ее, эту твою памятку о войне?

— Никогда, даже руки ее не касаюсь.

— Обещай мне, что ты к ней не притронешься.

— Обещаю.

Генриетта приступила к обязанностям санитарки в больнице. Она жила в интернате, и, чтобы попасть на работу, ей надо было лишь пройти через сад.

Она редко говорила о себе. Только однажды намекнула на свое прошлое. Я узнал, что она ушла из дома, спасаясь от отчима, которого она ненавидела.

— Когда моя мать куда-нибудь выходила, — сказала Генриетта, — отчим приходил ко мне в комнату. Начинал перебирать всякие вещи поодаль от меня — вазы, книги. Понемногу приближался ко мне, говорил, что я красивее, чем моя мать. Однажды он сделал мне очень больно.

Мне захотелось утешить Генриетту, создать ей дом по ее образу. Бар в столовой снова стал буфетом; непристойные картины скрылись под обоями и старинными фаянсовыми тарелками с изображением времен года. Генриетте нравилась тарелка с изображением зимы: три трубочиста на фоне снега. Она всегда смотрела на эту тарелку перед тем, как сесть за стол. Словно изучая показания барометра, она вглядывалась в снег на заднем плане, грела руки у печки, потом садилась напротив меня.

Теперь, взглянув в окно, я видел большие американские грузовые суда, из которых в порту выгружали танки, автомобили и боеприпасы. Я снова отворачивался к обновленной столовой. Я сохранил мебель; в ералаше войны я создал очаг в сельском стиле; у моего очага была подруга; я оградил себя от одиночества.

Прошло около месяца, как я вернулся в Мсаллах, и тут пришла очередь уезжать Жану Карриону. Он позвонил мне однажды вечером: «Меня призывают, ты не мог бы прийти ко мне прямо сейчас?»

— Когда же это кончится! — воскликнул я. — Даже на друзей уже нельзя рассчитывать!

Я был разочарован и удивлен, как если бы во время партии в шахматы рука шулера переставила короля, тогда как я следил за ферзем. Жан участвовал в моей игре, он был мужем моей королевы. Я устроил свою жизнь, исходя из его присутствия; теперь мне придется считаться с его отсутствием. Жизнь мухлевала.

Ставни аптеки были закрыты: соблюдалась светомаскировка из-за самолетов.

Жан провел меня в лабораторию, освещенную только жидким светом рефлектора микроскопа. Вид у Жана был серьезный. Половина его лица находилась в тени, а другая на свету: наполовину черное — наполовину белое лицо, как на некоторых рекламах косметики. Я нашел, что лицо у него двойственное, как у человека, держащего за спиной подарок на день рождения.

Я пригласил тебя, чтобы попросить позаботиться о Сюзанне в мое отсутствие.

Честное слово, у них у всех просто какая-то мания доверять мне своих женщин. Сначала Жорж и Рене, теперь Жан. Все они сдавали мне женщин на хранение и уходили, сбросив груз со своих плеч, даже не попросив квитанции. Для них — война, для меня — женщины. Я был служащим из камеры хранения, стражем семейных очагов.

Меня тревожил вопрос о средствах существования Сюзанны.

— Все в порядке. Аптека не закрывается, провизор каждую неделю будет передавать моей жене часть прибыли.

— А я? Какова моя роль?

— Ты попытаешься развлечь Сюзанну, будешь водить ее в кино или на пляж в солнечные дни.

— Ты не боишься того, что я могу в нее влюбиться? Сюзанна красивая, она очень хорошенькая девушка.

Жан встал и безразлично махнул рукой. Конечно! Он уезжает, и то, что он оставляет позади, уже не важно. Отныне мне придется хранить ненужный секрет, обманывать безразличного человека.

— Разве ты не любишь Сюзанну? — спросил я.

Он покачал головой с надменной улыбкой:

— Люблю. Но я не переношу ее голоса; когда она поет, мне хочется ее задушить. И мне не нравится смотреть, как она ест и спит; спит она вульгарно, а ест, ворочая подбородком. И еще у нее невыносимая манера заниматься любовью, откидываясь назад, отпихивая тебя, сохраняя от тебя только удовольствие. Она плачет, потому что у нее нет ребенка; будто можно иметь детей, занимаясь любовью так эгоистически.

— Может, тебе с ней развестись? — рискнул я.

Он снова улыбнулся, еще надменнее, чем в первый раз:

— Тебе этого не понять. Когда-нибудь я наверняка разведусь. Это произойдет как бы не по моей воле, я этого и жду. Если бы я захотел развестись сегодня, у меня не хватило бы мужества, но война, возможно, даст мне повод. Когда я познакомился с Сюзанной, она была девчонкой шестнадцати лет. Мы уже восемь лет вместе. В первые два года нашего брака я был еще студентом, кормил Сюзанну одним кофе с молоком. Такие вещи легко не забываются.

Наступило молчание, которое я поторопился нарушить.

— В общем, ты ждешь, что война откроет тебе новое будущее.

— Я надеюсь.

— Не один надеешься. Война многое перепишет. Жорж, например, если б остался в Мсаллахе, в конце концов женился бы на Люсетте. А теперь он уже не знает, на ком женится, и очень этим доволен.

— Ты видел Люсетту?

— Нет. Я больше не вижусь ни с Люсеттой, ни с Эммой. Я подозреваю, что они злятся на меня за мое возвращение, говорят, наверное, что я сумел отсидеться. Мне теперь надо остерегаться женщин. Одна как-то поклялась, что собственноручно пришибет трех отсидевшихся, если ее мужа вдруг убьют.

— Это опасно.

— Пока еще нет. Ее муж — капрал службы снабжения в Алжире. Это было бы действительно большим невезением.

Жан сел перед микроскопом, изучал препараты. У него был вид не уезжающего, а человека, который, если уедет, то уже не вернется.

Два дня спустя он пришел в интернат попрощаться. Я собирался проводить его на вокзал, но он ехал не поездом, а на грузовике.

— Если я поеду на поезде, — сказал он, — Сюзанна каждый день в определенный час будет думать: «В этот час уходит поезд, на котором уехал Жан». Я не хочу оставить ей эту возможность сожалеть обо мне.

Он был прав. Я вот уехал на поезде, который ходит по параллельным путям. По дороге туда, высунувшись в окно по правую сторону, я видел пути, идущие вниз, путь возвращения. Наверное, поэтому я и вернулся.

— Я напишу тебе, — сказал Жан. — Что до Сюзанны, ее надо держать на коротком поводке. Будь осторожен.

Я смотрел, как он спускается по ступенькам в город, в зеленой фуражке, с вещмешком на плече — тем самым мешком, в который он когда-то клал свой купальный костюм. С таким небольшим багажом он пойдет далеко.

В тот день, сразу после полудня, пошел сильный дождь. К трем часам Генриетта надела передник. От халата и белого передника, как и от верхних юбок, у нее раздавались бедра. Она подвернула передник, чтобы добраться до потайного кармана.

— Это вы взяли мой карандаш?

Это я.

— Работайте хорошенько, — сказал я.

Она повязала косынку, собираясь идти через сад.

Я думал о том, придет ли Сюзанна в такой ливень. Я встал у окна своей комнаты. Трава в рощице отяжелела от дождя.

Сюзанна пришла, еще более мокрая, чем трава, с волосами, завившимися в крутые колечки. Я помог ей перебраться через подоконник, поцеловал ее сверкающие щеки, похожие на золотистые яблоки. Она разделась; я растер ее полотенцем, так что ее кожа стала матовой и гладкой на ощупь.

— Ну что, он уехал?

— Да, теперь мне остался только ты.

— Тебе его жаль?

— Немного. Он так меня ненавидел, что это наполняло мою жизнь.

Она уснула в моих объятиях. Ночь заглянула в холодную комнату. Я боролся со сном; я слышал шум талей на причале, звон цепей, поднимаемых порожняком, и рокот заводимого мотора, едва приглушенный дождем.

Я не смотрел на Сюзанну. Моя рука лежала на ее груди, и я чувствовал, как моя рука медленно приподнимается и быстро опускается. Ничего не поделаешь, мне было скучно. Движение, порожденное жизнью Сюзанны, не могло меня развлечь. Чтобы ей жить, ее грудь должна была подниматься и опускаться; я не находил ее сон вульгарным, но привлекательным это зрелище не было. Я чувствовал себя потерянным в своей комнате, незамечаемым, как гвоздь в стене.

Я посмотрел на гвозди; там были те, о которых я и не подозревал, ранее прикрытые картинами.

Сюзанна проснулась. Она вдруг застонала, словно ей приснился дурной сон. Я стал трясти ее.

— Проснись! Да проснись же!

— Зажги свет, — попросила она.

Я зажег лампу в изголовье; веселее от этого не стало; в окно еще проникал слабый свет.

— Меня этот чертов свет напугал. Непонятно, вечер сейчас или утро, где я сейчас; я вспомнила, что Жан уехал; я подумала, что я здесь делаю, я не у себя дома, не с мужем, я не понимала, где я.

Мне тоже в этот час было невесело, но я не жаловался. В этот час я разглядывал гвозди в стене моей комнаты, умилялся над их несчастной жизнью бесполезных гвоздей и не испытывал никакой нежности к жизни Сюзанны, да и к своей собственной.

Сюзанна продолжала плакаться:

— Мне так одиноко. Никогда у меня не было такого плохого пробуждения. Я чувствую себя чужой и тебе и себе. Я словно душа без тела, словно мятущаяся душа.

Я поднялся, дрожа:

— Да, да, знаю; я встаю. Сейчас прокипячу шприц и верну тело твоей душе.

Комната была холодной, плохо освещенной настольной лампой; за окном был ложный день, похожий на ложную ночь.

— Ну ладно! Где мои тапочки?

Плиточный пол холодил ноги; мои тапочки, как всегда, закатились под кровать. Сюзанна героически умолкла; она легла посередине кровати, как тяжелобольная; ей требовалось больше места для страданий.

Я вернулся с дымящейся кастрюлькой. На дне ее позвякивал шприц, словно ложка в чашке с отваром. Сюзанна открыла потускневшее лицо с раскосыми глазками, хлопающими веками. Она побледнела, но цвет ее волос с рыжим отливом не изменился.

— Ну, вот и отвар.

Это я хотел пошутить; я хотел улыбнуться, но улыбка вышла кривая.

— Есть чем заполнить наше одиночество, — сказал я. — Но в следующий раз, когда тебе станет одиноко, не говори об этом.

Я злился на Сюзанну. Я мирился с собственной слабостью, она была моим надежным убежищем, крепостью, в которой я жил без свидетелей. Но слабость Сюзанны напоминала мне о ней. Мы становились столь похожи, что я не смог бы сказать, кто, я или моя подружка, больше походил на другого, кто из нас кому подражал. Но я уже подражал не Сюзанне, а самому себе.

Моя злоба развеялась в эйфории, последовавшей за уколом. Я лег рядом с Сюзанной, снова почувствовал ее тепло. У нас обоих на бедре была маленькая красная точка, ранка от укола, словно знак нашего союза, брачного ритуала. Сюзанна почесала бедро.

— Свербит.

Она сказала это смешно, тоненьким голоском, словно пискнула мышь. Свет лампы стал ярче. В ночнике отпала необходимость. Больше не было больного на своем одре. Сюзанна выпростала руку, круглое плечо, грудь с очень темным кончиком. Она обволокла меня своим теплом, своим запахом.

— Теперь, когда Жан уехал, я больше не уйду от тебя. Я больше не хочу возвращаться в загородный дом. Мне там страшно. Я там одна. Ты хочешь, чтобы я осталась?

— Хочу. А Генриетта? Что она подумает?

— Она ни о чем не догадается. Мы будем осторожны.

Я принялся мечтать. Дружба, любовь — все с доставкой на дом. Я чувствовал себя богатым, как те богачи, которые устраивают спектакли в своих салонах. Здесь будет сцена, там занавес; здесь дружба, там — любовь.

После ужина Генриетта скатывала салфетку и вдевала ее в деревянное кольцо. Как у хороших моряков, у нее на борту был полный порядок. Все, что торчало, она превращала в косу или жгут. Свои черные волосы она свернула жгутом на затылке. Она носила желтый пуловер, плотно облегавший ее шею и плечи.

— Хотите еще вина?

— Нет, спасибо.

Она взяла пробку со скатерти и воткнула ее обратно в бутылку.

У меня пылали уши. Голова горела, как после зимней прогулки. Я сел возле печки; Генриетта подошла ко мне с толстой книгой в руках.

— У меня экзамен в начале февраля. Как вы думаете, я успею подготовиться?

— Конечно, но вам нужно продолжать работать каждый день.

— А когда я сдам экзамен, что я буду делать?

— Вы пойдете в армию, будете санинструктором, постараетесь выйти замуж за военврача.

Генриетта ответила, что у нее нет желания выходить замуж.

— Желание вовсе не обязательно. Для молодой девушки вроде вас это единственный выход.

Когда я был с Генриеттой, я становился серьезным и солидным. Ей было всего двадцать два года, шестью годами меньше, чем мне. Но она выглядела моложе своих лет, из-за чего я казался старше своего возраста.

Она раскрыла книгу, потом закрыла:

— Вы не могли бы поспрашивать меня?

— О чем?

— О крови.

— Из чего состоит кровь?

— Из жидкости, которая называется плазмой, и клеток, которые называются шариками.

Я задал ей ряд вопросов, потом она стала расспрашивать меня в свою очередь. У меня на все был готов ответ, я восхищался собственными познаниями.

— Мне все это очень интересно, — сказала она.

— А мне нет. Кровь меня не интересует. Мне интересен ваш интерес.

Она плотно сжала колени и одернула подол платья, и этот жест вызвал у меня улыбку. Она встала, но встала слишком рано, еще не зная, что она будет делать. Она пошатнулась и, ища точку опоры, положила руку мне на голову. Я взял ее руку, очень осторожно, словно снимая с головы птичку или знакомую кошку. Чтобы не улетела или не оцарапала.

— Жан Каррион уехал, — сказал я. — Его жена, вы ее знаете, осталась одна; она переедет жить к нам. Как вы на это смотрите?

— Это хорошо. Сюзанна будет мне подругой.

Я взял Генриетту за руку, слегка пожал возле локтя.

— Пора спать, — сказала она.

— Да, пора. Я буду спать здесь, в моей комнате слишком холодно.

На самом деле я боялся, что в моей комнате меня встретит остывший аромат Сюзанны. Недавно меня напутал страх Сюзанны. Наступит день, когда страх уже не оставит меня; как Сюзанна, я с тоской буду ждать укола, избавления. Если бы я сейчас вернулся в свою комнату, я напутал бы себя, я бы заглянул под кровать, за обои.

— Вы будете спать на этом стуле? — спросила Генриетта.

— Почему бы и нет? Когда захочу спать — усну.

Я надеялся, что Генриетта станет возражать. Но нет, она ничего не сказала. Она оставит меня спать на стуле. Мне вспомнился один белый конь, которого я видел на лугу — он спал, стоя на четырех ногах, как каменная лошадь, закрыв глаза с длинными белыми ресницами. Это воспоминание взволновало меня, потому что восходило к одной очень давней ночи, когда я уложил на траву служанку моих дедушки с бабушкой, живших в деревне.

Когда я очнулся от воспоминаний, Генриетты уже не было. Она высвободила свою руку и ушла. Я позабыл ее удержать, выпустил из руки синицу ради журавля.

Жесткая спинка стула толкала меня вперед; я мог держаться на нем, только обхватив голову руками. Действительно, мне было слишком плохо на этом стуле, я не мог даже страдать в свое удовольствие. Я вернулся к себе в комнату.

* * *

Накануне Рождества я отправился за Сюзанной, чтобы перевезти ее в интернат.

Я толкнул решетку. Туземные дети играли в некоем подобии сельского дворика, засаженного, как огород, капустой на высоких стеблях. Сюзанна жила в одноэтажном домике в глубине двора. Она была в трусах и рубашке и гладила себе платье электрическим утюгом.

— Видишь — у меня гость.

У железной печки грелся арабчонок в крошечном бурнусике; он был не выше печки. Сюзанна дала ему кусок сахару, который она взяла из коробки на камине:

— Иди поиграй в сад.

Она надела халат. Я поцеловал ее.

— Мы сейчас уходим. Соседи видели, как ты вошел.

— Пошли! Чемодан собрала?

— Да, все готово.

Она побросала в чемодан какие-то коробочки с кремом, колоду карт, трусики и лифчик из черных кружев.

— Тебе надо сегодня вечером надеть красивое платье.

— Зачем?

— А затем, что отныне ты больше не будешь приходить ко мне через балкон, ты больше не рискуешь разорвать одежду; а еще потому, что сегодня праздник — Рождество.

Она надела очень веселенькое черное платье с красным поясом. Я поцеловал ее в волосы и в шею; захотел снять с нее платье.

— Тебе не нравится?

— Напротив, именно потому, что оно мне нравится.

В глубине комнаты, в которую я вошел, была дверь в маленькую комнату, целиком заполненную диваном. Было ясно, что это спальня: там можно было только лежать. Войдешь, натыкаешься на диван и валишься; это была валильня. Я увлек Сюзанну в свое падение.

— Хороший у тебя домик. Лучше, чем твоя городская квартира. Там была одна ванна, а здесь — одна постель.

— Да, но мне жаль ванны. В воде мне лучше всего о тебе думалось.

— Почему же?

— Потому что я была совсем голая, а когда я видела себя голой, я думала о тебе. Я ласкала себя, тайно себя изучала, старалась вообразить себе твое наслаждение.

— Странно. Я, когда купаюсь, ни о чем не думаю. Просто моюсь.

— А я думала у себя в ванне. О тебе и о смерти, чтобы развлечься. Например, я часто думала о римлянах, которые вскрывали себе вены в ванне.

— Какая гадость.

— Мне тоже было противно, но о какой еще смерти я могла думать? О том, как я выброшусь из окна? Там были только маленькие окошечки под самым потолком.

— Здесь ты тоже не можешь выброситься из окна, — сказал я. — Ты на первом этаже.

— Здесь я думаю о газе, об угаре от печки. С ванной, конечно, не сравнить, но вообще-то если думать только о смерти, то ничто не сравнится с окнами.

— Это точно, — согласился я. — Мысленно выброситься из окна — это освобождает. Это вопль лыжника, срывающегося с трамплина.

Я не надеялся, что Сюзанна будет счастливее в светлой и просторной квартире, где хватит места мысли о смерти. Однако я сказал ей:

— Теперь ты будешь счастлива.

— О да! Конечно!

Мы лежали на диване; мы могли говорить о счастье; о нем всегда лучше говорится лежа, чем стоя.

Сюзанна спрыгнула на пол, открыла шкаф, вытащила из-под стопки простыней сверток, обернутый в полотенце:

— Посмотри, как я хорошо работаю.

Она разложила на постели детские одежки. Этот воображаемый ребенок будет весь в голубом; у него будут голубые ленты на носочках и распашонках.

— Видишь, моему ребеночку не будет холодно.

Для Сюзанны мысль о холоде призывала мысль о любви. Она призналась, что полюбила меня, потому что однажды вечером я облек свое большое тело в свитер, показав таким образом, что моя сила уязвима, что мои мускулы бессильны перед воспалением легких.

Малыш Сюзанны тоже был хрупким; он был всего лишь хрупкой и хилой надеждой. Поскольку любовь его матери оказалась преждевременной, ему требовалось много пеленок.

Сюзанна убрала одежки в шкаф. Выключила счетчик газа и электричества. Я взял чемодан.

Спускалась ночь. В конце дороги в небе маячили серебристые аэростаты, воздушное заграждение, защищавшее порт от авианалетов. Дорога шла вниз, а мы по ней, большими радостными шагами.

Генриетта ждала нас у двери интерната. Я был счастлив. Я собирал свой народец; я надеялся наполнить одну за другой все комнаты в доме, найти замену для каждого из отсутствующих. Я строил будущее по планам прошлого.

Нужно было, чтобы первый вечер совместной жизни удался. По счастью, было Рождество. Сюзанна явилась в Рождество, словно манна небесная. Генриетта подарила ей цветы; они поцеловались. Начало хорошее.

За ужином я не участвовал в разговоре, но был готов вмешаться, как в цирке человек в сапогах, стоящий возле клетки и вооруженный большим пистолетом. Моей тактикой было производить шум, если установится тишина, подчеркивать важные моменты, удачные пассажи, встревать между устами и ушами, чтобы усилить чувства.

Генриетта поддерживала меня. Она явно хотела понравиться Сюзанне; никогда еще она столько не говорила. Но она слишком долго молчала прежде; а молча узнаешь только печальные истории. Она сказала, что у нее был брат, умерший от тифа. Все огорчились, и я позволил грусти слегка продлиться. В конце концов неплохо с самого начала составить фонд печальных историй для печальных моментов. Когда у нас будут истории на все случаи жизни, дружить станет легко.

Рождественская ночь начиналась действительно хорошо. В начале ужина мы пытались всеми средствами раздуть огонек беседы. После ликеров самые толстые поленья стали заниматься. Сюзанна рассказала анекдот. Она умела насмешить, не выглядя смешной, как это умеют только по-настоящему печальные женщины. Генриетта мило смеялась, показывая белые зубки. Сюзанне захотелось снова вызвать этот смех, и она рассказала еще анекдот, про хромоножку. Она хромала, приподнимая подол платья, вывертывая внутрь свои красивые ноги, неловкая и трогательная, как утенок. Генриетта захлопала в ладоши.

Потом я захотел петь. Я предложил хор на три голоса. Надо было так тесно сблизить голоса, чтобы каждый, забыв собственный мотив, пел на голос другого. Это прошло с блеском, просто непонятно, как же мы могли петь раньше, до нашего знакомства.

— Хорошей музыки в одиночку не добьешься. Это очевидно. Послушайте колокола; от одного колокола музыки никогда не получается.

— Нам бы надо сходить на рождественскую мессу, — сказала Генриетта.

Я восторженно подхватил. Надо было что-то делать, все равно что. По крайней мере если мы вдруг заскучаем, то сможем списать всю скуку на мессу, дав понять, что без мессы мы бы здорово повеселились.

Мои подружки начали собираться с большим возбуждением, изображавшим радость.

— Где мои перчатки?

— А мой шарф?

Они обменялись шарфами.

— Возьмите мой. Голубой больше подходит к вашему пальто.

Это смешение красок очаровало меня.

— Они уже начинают линять. Хороший признак.

Я увлек своих подружек на темную улицу.

— Мы встанем в боковом приделе. Будем держаться вместе и ни с кем не разговаривать.

У меня было по девушке с каждого бока. Темнота пугала их, и они жались ко мне. Это была моя последняя радость за вечер.

Мы не смогли войти в церковь, столько в ней было народу. Внезапно удача отвернулась от нас. Даже на паперти мы оказались в последнем ряду. Все стояли к нам спиной.

— Пошли отсюда, — сказала Сюзанна. — Ничего не видно.

Я был готов на любые уступки, но Генриетта, которой хотелось остаться, обронила некстати:

— Нечего смотреть. Господь незрим.

Это было слишком верно. Я ясно почувствовал, что такая правда не устроит мои дела, что сейчас не тот момент, чтобы использовать неопровержимые аргументы. В самом деле, Сюзанна не нашлась, что ответить, подняла воротник пальто, глубоко засунула руки в карманы. Не было сомнений, что она простудится. Генриетта это заметила, предложила уйти, но было поздно.

— Я уже простудилась, — сказала Сюзанна. — Лучше уж остаться до конца.

Я расстроился. Я еще никогда не видел Сюзанну в плохом настроении. Я видел ее только усталой или сокрушенной. Я боялся, что ее плохое настроение выставит ее в смешном виде; я заранее этому ужасался. Она уже покусывала край перчаток и казалась готовой заплакать.

Очень кстати прихожане запели хором.

— Вот это наше дело, — сказал я. — Три-четыре.

Я не любил петь на людях, но что мне оставалось делать, чтобы вернуть хорошее настроение. Мы пропели несколько нот. Какая-то старуха рядом с нами принялась петь фальшиво и не в такт. Ну что мы ей сделали? Почему она спутала нашу музыку своим старым голосом? Нам пришлось отказаться от пения. К тому же все эти рты, открывающиеся одновременно, выглядели весьма неизящно; это было даже гротесково, если взглянуть поближе. Я почувствовал гротеск и в себе, а также способность к проявлению смешной нелепости во всех формах. Я злился за это на Генриетту и Сюзанну, а пуще на себя самого, так неосторожно угодившего в эту метафизическую ловушку. Я бы охотно отхлестал себя по щекам.

На обратном пути, прижимая к себе девушек, я немного успокоился. Я многого ждал от возвращения домой. Я делал ставку на поэзию этого дня; я приготовил скромные подарки: карандаш со вставным грифелем для Генриетты, пудреницу для Сюзанны. Но я зря заговорил о Дедушке Морозе. Сюзанна в него больше не верила. Она в самом деле простудилась. Она проклинала священников и Деда Мороза, который тоже был им в своем роде. Положить этому конец было нельзя. Сюзанна заявила, что священники вовсе не целомудренны. Она сказала это будто бы в шутку, но явно старалась через священников уязвить Генриетту. Она не могла простить ей замечание о незримости Бога.

— В конце концов нам-то с вами что за дело, если священники нецеломудренны? — сказал я. — Я тоже нецеломудрен. И вы тоже, вы ведь замужем. Здесь только Генриетта целомудренна.

Это была попытка ввести в разговор некоторую игривость, которая отвратила бы нас от религиозных вопросов. Генриетта в самом деле приняла эту похвалу своей добродетели с такой ясной простотой, что атмосфера от этого вроде бы разрядилась. У Генриетты была славная, почти величественная манера говорить светлым голосом и с просветленным лицом, вскинув голову: «Моя девственность». Сюзанна была этим тронута; она снова заулыбалась, но как бы издалека, предупредительной улыбкой, похожей на прощание. Она принялась ерошить волосы обеими руками, открывать и закрывать крышку пианино. Она отпускала нас.

Я предпринял последнее усилие; подал шампанское в одном кубке. По традиции, когда люди пьют из одного кубка, они обмениваются своими мыслями.

Генриетта выпила после Сюзанны.

— Вы думаете о вашем муже? — сказала она.

— Вовсе нет, я об этом не думала.

Я, в свою очередь, поискал на краю кубка следы губ своих подружек. Губы Сюзанны пахли амброй, губы Генриетты — жимолостью и мелиссой; а в остальном приходилось признать, что наши мысли не передавались, что дружба втроем не состоялась.

* * *

Я боялся стычек, ссор; ничего такого не было. Сюзанна и Генриетта жили по-соседски. Они жили на одной площадке, ели за общим столом. Они наблюдали друг за другом с удивлением, они были не одного теста.

По утрам они обменивались ничего не значащими словами, делали пробу своим голосам за завтраком. Голос Генриетты сразу же звучал громко, голос Сюзанны, долгое время глухой, медленно набирал силу. День Генриетты разворачивался по нисходящей линии, день Сюзанны — по восходящей. Сам я начинал ползком, раздавленный хмурой, угрюмой усталостью, которая рассеивалась только к середине дня.

Генриетта живо готовила кофе спортивными жестами; узел ее черных волос так и мелькал перед глазами, иногда в этом круговом движении молнией сверкал четкий профиль безукоризненной красоты.

— Она когда-нибудь сломает кофеварку, — говорила Сюзанна.

Мне хотелось молить о пощаде к себе, к Сюзанне, еще совсем запотевшей, запутанной в своих слишком длинных волосах. По утрам Генриетта была с нами жестока.

Когда мы уже были причесаны, одеты, различия становились еще более ощутимыми. Генриетта одевалась для работы, Сюзанна — для безделья. По утрам я шел с Генриеттой в больницу; но после обеда она возвращалась туда одна. Она никогда не оборачивалась; она была из тех людей, которых легко ударить кинжалом, которые не чувствуют спиной.

Как только она показывала спину, мы с Сюзанной принимались убивать время. Мы принимались за это тайно, как колдуны, втыкающие длинную иголку в изображение своего врага.

После новогодних праздников и Крещения — совершенно незначительного праздника, печенья, которое размачивают в чае, — Сюзанна заскучала.

Каждое утро она караулила почтальона; она ждала письма. Иногда почтальон объявлял о себе двумя звонками в дверь; но он звонил не всегда, так что полной определенности не было. Сюзанна несколько раз на дню наведывалась к почтовому ящику: вдруг почтальон положил письмо, не позвонив. В конце концов она убедила себя в том, что ждет известий от Жана, что она по нему скучает.

Она поставила на тумбочку портрет своего мужа, и его лицо, повернутое к кровати, не давало нам творить зло без угрызений совести. Из-за портрета совесть у нашей любви была неспокойна. Генриетта не представляла в наших глазах серьезной опасности; даже если бы она обнаружила, что Сюзанна моя любовница, это было бы не страшно. Но вот портрет у нашего изголовья был настоящей угрозой, оком в могиле Каина.

Письмо все не приходило, Сюзанна беспрестанно раскладывала на него пасьянс; она гадала себе даже в постели. Как только я разнимал объятия, она садилась.

— Подай мне подушку.

Она раскладывала карты на одеяле. Места не хватало, пасьянс перемещался на меня.

— Не шевелись.

Я был осужден лежать без движения. Я не умел раскладывать пасьянс, но я смотрел на карты, пытаясь понять, говорится в них обо мне или нет. Когда речь заходила обо мне, Сюзанна бросала на меня беглые взгляды, прикасалась ко мне через одеяло, словно чтобы удостовериться в моем присутствии. Я чувствовал, что ради колдовства у меня украли часть меня самого. Когда обо мне речи не было, Сюзанна хранила непроницаемое выражение лица. Тогда я оборачивал пасьянс на себя, загадывал небольшие желания, вопрошал судьбу о себе самом.

— Получилось?

— Нет.

— Ну что ж, опять мне не повезло.

Я поворачивался к тумбочке и вопрошал портрет Жана. Портрет старался, как мог, но обмануться было невозможно: никого нельзя было обмануть, некого было обманывать, кроме самого себя. Я шел кипятить шприц; это было последнее колдовство, последний тычок иглой в изображение времени.

Когда вечером Генриетта возвращалась из больницы, ей устраивали радостную встречу. В этот час мы с Сюзанной, на вершине кривой, были исполнены энтузиазма и напускной веселости. Мы часами ползли, чтобы добраться до этой вершины. В порыве напускной веселости я подходил к Генриетте, щекотал ей шею, чтобы вызвать улыбку, называл ее «нашей» Генриеттой.

— Хорошо поработала наша Генриетта?

Она бросала на меня встревоженный взгляд, но меня это не заботило. Я чувствовал, что на моем лице ничего нельзя прочитать. Как маскам на карнавале, мне нравилось тревожить прохожих.

Затем с каждым часом я грустнел. После ужина Генриетта снова бралась за свои учебники. Я видел, что Сюзанна грустнеет, зажигает сигарету, вкус которой не шел ни в какое сравнение с утренней. Мы больше ничего не ждали от этого дня; мы убили время; оно взаправду умерло. Может быть, часам к одиннадцати или к полуночи будет тревога, погаснут огни. Я цеплялся за эту надежду, мне не терпелось испугаться.

Если объявляли тревогу, мы сидели в темноте, и, когда падали бомбы, каждый из нас троих был сгусточком страха во мраке. Если дело принимало опасный оборот, мы шли укрыться в сад, где мне вырыли щель. Я помогал девушкам спуститься в яму, с мгновение смотрел на их головы у самой земли, затем спускался, в свою очередь.

Однажды утром Сюзанна не стала вставать. Вернувшись в полдень из больницы, я не нашел ее на обычном месте у окна.

Она лежала в постели, подремывала. Я положил руку ей на лоб; жара не было. Я взял ее за волосы, как утопленницу, приблизил к себе вялое лицо, зажмуренные веки, отвергавшие свет.

— Ты больна?

— Нет.

— Не хочешь вставать?

— Нет, попозже.

Атмосфера в комнате была угнетающей. Я чувствовал, как у меня слабнут колени. Мне хотелось сесть или встать на колени, погрузиться в тяжелый воздух комнаты. Я был голоден — именно в полдень болезни кажутся наиболее заразными, — я слышал, как в другом конце дома гремят тарелками; сейчас я тоже заболею.

— Есть не хочешь?

— Попозже.

Я погладил щеку Сюзанны. Напряг колени, разом вынырнул на поверхность комнаты.

— Сюзанна больна? — спросила у меня Генриетта.

— Ничего страшного, она не будет обедать с нами.

После полудня в городе были беспорядки. Стрелки-сенегальцы из городского гарнизона из-за женщин перебили посетителей одного арабского кафе. Ко мне поступили многочисленные раненые, некоторые из них лишились ушей; я зашил многочисленные раны — те раны с ровными краями, которые наносят хорошо заточенными лезвиями.

С Сюзанной я увиделся только вечером. Она по-прежнему была в постели.

— Тебе ничего не нужно?

— Нет.

Я удивился, но не стал нарушать ее одиночества. Генриетта в свой черед зашла в комнату Сюзанны. Она взбила подушки, подоткнула хорошо натянутые простыни.

— Позовите меня ночью, если вам нездоровится.

Ночь прошла спокойно. Поутру Сюзанна позвала меня.

— Я больше не могу. Я решила выздороветь, разом соскочить с иглы. Но это слишком тяжело. Я сдаюсь.

— Ты поэтому не вставала?

— Да, я хотела покончить с этим. Но это невозможно. Я продержалась весь вчерашний день, но сегодня утром стало хуже. Голова у меня пустая и тяжелая, ноги сводит. И потом ото всех этих утренних шумов у меня скрипит на зубах; у меня такое впечатление, будто я грызу редиску или сырой артишок; мне кажется, будто я сосу ржавый нож. Это ужасно.

Она заплакала. Я попытался ее успокоить. Я принес ей обжигающий кофе, намазал ей маслом хлебцы, разрезав на дольки, чтобы ей было удобнее макать их в чашку.

— Самое трудное позади, — сказал я. — Ты приняла хорошее решение. Надо стоять на своем. Если ты сможешь продержаться еще сегодня, после будет легче.

— Я попытаюсь. Не покидай меня. Только чтобы не было шума. Надо отцепить звонок в передней и сказать Саиду, чтобы не включал пылесос, надо закрыть окна.

Я сделал все, что она сказала. Но я не мог помешать ветру завывать под окном. Это было ветреное утро, резкое и ясное, когда с миром нельзя свыкнуться из-за его отчетливости. Чтобы пережить такое утро, надо иметь превосходное здоровье. Мысль о том, что такое утро можно пережить без наркотика, приводила меня в ужас.

Однако я провел небольшое мысленное испытание. С минуту я старался думать, что и я тоже решился выздороветь. Минуту я развивал эту жестокую мысль. Подумать только, что я мог бы принять такое решение!

Я резко откинулся назад, пришел в себя. К счастью, я ничего не решил, я только притворился. Какая радость! Счастливо я отделался!

Итак, Сюзанна хотела излечиться. Она вела меня за руку, приобщила к своему пороку, передала мне свою болезнь, а теперь она выздоровеет. Это казалось мне несправедливым. Настал момент принять бесповоротное решение. Во второй раз я наклонился над пропастью. Прыгну ли я? Нет. Да. Я прыгнул, но предварительно натянул сетку; я вдруг решил, что не желаю выздоравливать. Я решил держаться молодцом. Как ребенок, которого хитростью завлекли к зубному врачу и который сидит один в кресле зубоврачебного кабинета, я решил молодечески смириться со своей слабостью. Моя сила в моей слабости; я не стану выздоравливать. Пусть Сюзанна выздоровеет! Тем лучше! Добродетель пристала женщинам. А порок пусть остается в удел мужчинам. Я решил, что настал момент как следует взяться за Сюзанну. «Отныне я буду суров с ней, до сих пор я был уж слишком снисходителен».

Мне было так страшно, что я ни на миг не задумался о том, почему Сюзанна хотела выздороветь.

Болезнь продолжалась неделю. Генриетта тревожилась.

— Так что же вы думаете насчет Сюзанны?

— У нее печень не в порядке. Печень болит. Обычное кровоизлияние.

Генриетта присаживалась на край постели больной. Она злоупотребляла положением, аккуратно вела график температуры.

— Это совершенно не нужно. У меня нет температуры.

— Как знать. Иногда думаешь, что у тебя нет температуры, а на самом деле есть.

Да нет! У Сюзанны не было температуры. Ей было лучше; она выздоравливала. Она уже садилась в постели. Я заметил, что она по утрам заводит часы, когда я приходил к ней по ее пробуждении. Чувствовалось, что этот бесполезный жест вписывается в распорядок ее дня, придает ему постоянную ценность. Часы снова были созданы для того, чтобы их заводили. Сюзанна вновь обретала вкус к жизни. Я был восхищен.

Но вечера, сумерки по-прежнему проходили тяжело. В так называемый предзакатный час на Сюзанну накатывало раскаяние. Она говорила мне, что мысли о счастье связаны у нее только с прежними временами, прежними местами, что счастье удаляется от нее и во времени, и в пространстве, что она не может себе представить места, мрачнее своей комнаты, минуты, тяжелее нынешней. Если действие романов, которые она читала, происходило в давние времена, она переполнялась ностальгией. Она предавалась в моем присутствии каким-то особенным подсчетам:

— Это было за тридцать восемь лет до моего рождения и за двенадцать до рождения моей матери.

Мысли о грядущих рождениях, о рождении ее матери и ее собственном умиляли ее.

Каждый вечер она пыталась таким образом определиться во времени. Чтобы избежать вечерней тоски, она заставляла меня задернуть занавески еще задолго до наступления ночи. Таким образом она избегала игры угасающего света. Никаких антрактов между действием дня и действием ночи; ночь шла на авансцене, за закрытым занавесом.

Я внимательно слушал рассказ об этих томлениях. «К счастью, — думал я, — мой черед еще не настал. У меня еще есть время. Торопиться некуда».

Я смотрел, как ноги Сюзанны егозят под одеялом, словно два кролика в мешке. Мне хотелось взять за одну ногу и сильно дернуть, чтобы подтянуть все тело к своему лицу. Но я не смел. Новая душа придавала телу Сюзанны новизну, смущавшую меня. Я боялся, как бы эта новизна не поблекла из-за прежних жестов. Потребовалось, чтобы однажды вечером Сюзанна сама распахнула передо мной свою постель, как куколка, превратившаяся в прекрасную бабочку, сбрасывает с себя кокон.

— Мне кажется, ты мной пренебрегаешь, — сказала она.

И распахнула передо мной свою постель.

А на следующий день она встала и вышла в халате, в тапочках выздоравливающих — непомерно больших для нее шлепанцах. Генриетта поддерживала ее за талию. По такому случаю Генриетта не сняла формы медсестры; ее косынка касалась щеки больной. Она повторяла: «Вот молодец! Вот хорошо!»

Сюзанна отвечала усталой улыбкой, грустной улыбкой выздоравливающей. Я подложил ей подушку под ноги и еще одну за спину.

Когда я остался с ней наедине, я сказал:

— Я тебя не узнаю. Вернее, я узнаю только часть тебя.

— Которую?

— Лучшую, нежную, хрупкую. Ты похудела.

Она посмотрела на свои руки, сняла и снова надела свои кольца, свободно проворачивавшиеся на пальцах. Она встала, нерешительным шагом подошла и обняла меня. Это как-то связало меня по рукам и ногам. Ее радость была хрупка и тяжела. Я оглянулся кругом, куда бы положить эту радость. Самый ближний стул находился в нескольких шагах. Однако ноша в моих руках с каждой секундой становилась все более тяжелой и хрупкой.

Не успела Сюзанна слова сказать, как я все понял. Это было словно откровение, очевидность. Я понял, почему Сюзанна захотела выздороветь: у нее будет ребенок.

— Ты уверена? — сказал я.

— Да.

— Ты правда уверена?

— Да, я выжидала несколько дней, прежде чем сказать тебе.

Не выпуская Сюзанны, я принялся подсчитывать на пальцах, перебирая ими по спине Сюзанны: пять и четыре — девять. По счастью, Жан уехал только три недели назад.

— Муж твой будет счастлив, — сказал я.

— А ты? Ты разве не счастлив?

— Мне-то с чего?

— Это твой ребенок.

Раз Сюзанна так говорила, приходилось ей верить, но мне это не доставило никакой радости. Счастье, которое на меня свалилось, принадлежало другим. Я был посыльный счастья, ниспосылающий ребенка. Для меня было только полрадости сделать ребенка чужой жене. Сюзанне это все равно; ее материнство неоспоримо. Но мое семя прорастет в семье соседа, и это меня неприятно поразило.

Потом, поразмыслив, я пожелал, чтобы ребенок был похож на меня. Это все, чего я мог от него ожидать. Я представлял себе Сюзанну с ребенком на руках. Это пойдет ей лучше, чем меховой воротник или шаль. Хорошо подобранный ребенок будет светлолицым, со светлыми волосами. Надо избегать одинаковых тонов, стремиться к эффекту контраста. Нужен ребенок моего цвета.

* * *

Посреди зимы вдруг наступила солнечная неделя. Эти прекрасные февральские дни имели такие ясные очертания, что словно были созданы для того, чтобы остановить время. От зимы вам оставался только насморк, заложенный нос и уши. У этих прекрасных тихих дней не было запаха.

Для меня же настали дни, которые психиатры называют «медовым месяцем» наркотика. Я мало ел, спал еще меньше. Я жил в состоянии постоянного физического подъема. Я похудел, стал сухим, как осенний лист. Мне нравилось проводить ладонями по бокам, ощущая под ними легкий и твердый скелет, словно металлическую арматуру. Мне казалось, что я приобрел здоровую легкость предметов, долгое время подставленных солнцу, понемногу лишившихся своей бренной оболочки, медленно минерализовавшихся: скелета птицы на пляже, кости каракатицы, дерева, затвердевшего на солнечном огне. Я был подвижен, весел. Я не знал никаких забот.

Сюзанна носила моего ребенка. Этот странный факт меня вовсе не удивлял; напротив, он восхищал меня. Будущее представлялось мне простым и ясным.

Дома торжествовала партия счастья, партия Генриетты. Так же, как она навела порядок в болезни Сюзанны и распорядилась о выздоровлении, Генриетта организовала дружбу. Отныне обе женщины беспрестанно обнимались. Я видел только шеи, обвитые руками, руки, обнимающие плечи, плечи с тремя руками. Я присутствовал на сеансах шитья и вязания, весьма скучных. Настроение было радостным. Но смеялись негромко, словно в монастырской рукодельне. Я не был допущен к столь чистому смеху. Бесполезно пытаться строить из себя грубияна; перед этим смехом я оказывался таким же безоружным, как львы в Колизее перед святыми великомученицами. На территории чистоты я чувствовал себя слабым; я боялся, как бы союз женщин не обернулся против меня. Поэтому я однажды спросил у Сюзанны, не доверилась ли она Генриетте.

— Нет, я ни о чем не говорила, — успокоила меня Сюзанна. — Но в конце концов Генриетта бы не удивилась, если бы я ей сказала, что жду ребенка; я ведь замужем.

— Разумеется. Но лучше пока не говорить ей об этом. Ребенка как такового еще нет.

— Но скоро будет, — воскликнула Сюзанна. — Он существует; я уже его чувствую.

Я пожал плечами. С медицинской точки зрения рождение ребенка вероятно; вот и все, что можно было сказать. Однако Сюзанна доводила до крайности моральные симптомы беременности. Она сдерживала шаги, замыкалась в своем теле, словно прислушивалась к внутренним голосам. Она уже не распускала волосы по плечам, но перевязывала их лентой. Это уж было слишком. Я уже предвидел момент, когда в этом интернате начнут вышивать салфетки и играть на пианино в четыре руки. А я на кого буду похож? Если так будет продолжаться, моя безнравственность станет очевидной. Время от времени я посмеивался в сторонку; я говорил себе, смеясь, что я порядочный негодяй. Моя безнравственность была веселой и открытой, а это лучший способ закоснеть во грехе. Я переживал эйфорию раскаяния. Время от времени я бил себя в грудь, плача сладкими слезами, что меня ни к чему не обязывало.

Наконец я привел себя в равновесие. Путем долгих тренировок я укрепил свою бессовестность. Я удобно устроился в своем грехе. В конце концов я победил свой страх.

Однажды утром, проснувшись, я обнаружил на своем столе письмо, написанное моей рукой. На незапечатанном конверте был надписан адрес полевой почты Жана Карриона. Накануне я написал Жану и совершенно забыл об этом за ночь. Я не слишком этому удивился; с некоторых пор у меня случались провалы в памяти.

Я взял письмо, чтобы перечитать его. После первой страницы меня охватило такое отвращение, что мне пришлось остановиться. Признание в моей связи с Сюзанной любезно развернулось на четыре страницы. Это было написано моей рукой, это было чудовищно. От чтения меня прошиб холодный пот.

Положение мое было скандальным. На самом деле я об этом знал, и уже давно. Не это меня пугало. Во мне кричало острое чувство несогласия с собой. Я вдруг оказался не в ладу сам с собой. Между тем моментом, когда я написал письмо, и тем, когда я его прочел, пролегло мертвое пространство, которое ничто не могло заполнить, пространство одной ночи, в которую на этот раз я спал, в которую за время сна последняя капля морфия покинула мою кровь. И вот теперь, натощак, без наркотика, это письмо внушало мне только удивление и отвращение. Оно представлялось мне шифрованным посланием, написанным особыми чернилами, проявителя к которым у меня не было. Это письмо, написанное под наркотиком, можно было читать только под наркотиком.

Я разорвал его и сжег. Но не испытал от этого никакого облегчения.

То утро я провел в больнице, в операционной. Как обычно, я должен был ассистировать хирургу, высокому костлявому старику с узким ртом и живым взглядом. Несмотря на свой возраст, доктор Риго оперировал хорошо, но с претенциозной выспренностью, придавая каждому своему движению невероятное значение. Оперируя, он говорил, описывал свои действия или шутил о чем-нибудь, чтобы доказать, что даже без полной сосредоточенности он по-прежнему действует превосходно.

В то утро, поскольку я был рассеян, он засыпал меня любезными шутками на предмет моей половой активности, которой он приписывал мою усталость. В то же время он поворачивался к Генриетте в белом халате и резиновых перчатках, которая раскладывала на подносы нужные инструменты; подмигивал ей поверх маски. Генриетта смеялась, совершенно прямая в своей белой одежде, восхитительная со своими туго стянутыми волосами под шапочкой и руками с длинными пальцами в резиновых перчатках, которые она держала высоко и прямо перед собой. Дорогая Генриетта, как я любил, когда она смеялась! Но в это утро я не смеялся. Я думал о своем разорванном, сожженном, но не уничтоженном письме, потому что мало взять свои слова обратно, чтобы снова обрести свободу. Одновременно я вязал узлы из кетгута, узлы за узлами, километры узлов, как мне казалось.

На операционном столе спал мужчина. Он спал, ему не было больно, он не подозревал, что ему отрезают ногу. А вот мне в этот час было больно. Кончилось действие анестезии. Я написал Жану под прикрытием наркотика, а когда оно перестало действовать, мое письмо причинило мне боль. Я разорвал письмо, но это ни к чему не привело. Было ни к чему отрицать очевидное. Скоро я распадусь на две части, как отстоявшаяся жидкость. По утрам, до первого укола, я буду встревоженным и щепетильным; по вечерам, после последнего, — восторженным и смущенным.

Чтобы сохранить свою целостность, мне надо было выбрать между двумя своими лицами: утренним и вечерним. Мне надо было выздороветь или, напротив, еще больше отравиться. Я выздоровею.

Операция длилась долго. В полдень, возвращаясь в интернат, я шатался под солнцем, идя по извилистой тропинке между пальмами во дворе. Я чувствовал себя подавленным. Я собирался выздоравливать без воодушевления.

В столовой Сюзанна скребла спицей стол.

— Ты бросила вязанье?

— Да.

— Что ты делаешь?

— Ничего. Стол скоблю.

Она отложила вязанье. Клубок шерсти скатился на пол.

— Что с тобой?

Она не сводила глаз с острия спицы. Она терзала стол с рассеянным старанием.

— Ничего. Кровь пошла.

Я подумал, что сейчас из стола тоже пойдет кровь. Меня чуть не вырвало с тоски. Я подобрал клубок, стал теребить его, разрывать его пальцами во всех направлениях.

— Вот так, — сказала Сюзанна. — Мы ошибались. Я не была беременна.

Ответить на это было нечего. Я стоял молча, продолжая путать шерсть. Я с горечью отметил, что я тоже рассчитывал на этого ребенка.

— Боже мой, шерсть! — воскликнула Сюзанна.

Я отдал клубок, но в это время увидел глаза Сюзанны.

— Посмотри на меня.

Я приподнял ее подбородок и увидел большие глаза без зрачков, в которых отражались окна.

— Так, — сказал я, — ты времени не теряла, от отчаяния у тебя руки не опустились. Ты открыла мой шкаф?

Она, смеясь, кивнула головой.

«Я сейчас дам ей пощечину, — подумал я. — Нам надо встряхнуться, пришло время оплеух».

Но я почувствовал себя размякшим от печали, ослабшим, как животное без позвоночника.

Я подошел к окну, чтобы подготовить свою оплеуху, чтобы вложить в один-единственный жест все свои побуждения к гневу: ребенка, наркотик, открытый без позволения шкаф.

Мой гнев взметнулся, затрепетал, затем поник. Он колыхался, словно знамя; он был лишь символом, знаменем гнева; он шевелился, словно одежда на вешалке, не облекающая тела. Я собирался дать Сюзанне пощечину с печалью, а печаль — не взрывное чувство. Я привык к мысли о Сюзанне-матери, добродетельной Сюзанне, меня опечалила необходимость смахнуть одним движением руки свои привычки. Однако, из чувства долга, я подошел к ней, смерил расстояние.

Сюзанна говорила. Она говорила о своем разочаровании. Она восстанавливала словами страдание, которое она в себе заглушила; она выстраивала его снова, но вне себя. При помощи слов она делала из своего страдания произведение искусства, даровую нервную встряску. Для нее, как и для меня, это и было морфием: с одной стороны, жизнь, страдание; а с другой стороны — мы, притворяющиеся, будто страдаем и живем, вооруженные тем более сильными чувствами, что мы их не испытывали.

Я вот собирался изобразить резкость, гнев, как недавно притворялся, будто хочу выздороветь.

Я ослеп и оглох. Я не расслышал последних слов Сюзанны. Звук пощечины звонко разнесся в удивленной тишине. Сюзанна потерла щеку:

— Больно же, урод.

Я не смог удержаться от смеха. Я ожидал чего-нибудь посильнее, более взрывного. Я закрыл глаза перед выстрелом; но ружье дало осечку: запал намок. Я дал осечку. Мне оставалось только сдать назад. Я поцеловал ушибленную щеку, чтобы стереть оплеуху, стереть поступок, который был не в счет. Мне это удалось.

Я вдруг понял, что ничто не в счет: ни пощечина, ни поцелуй; ничто из того, что могли сделать мы с Сюзанной, отныне не имело значения.

Пощечина не в счет, и поцелуй, и щека Сюзанны, и Сюзанна, и моя любовь к Сюзанне. Да и я сам не в счет, с того самого дня 8 ноября, когда я впервые сделал себе укол. Я убил себя под наркозом. А теперь я на мгновение проснулся, чтобы понять, что я уже не в счет, как вскоре проснется больной без ноги, которую ему ампутировали сегодня утром.

Я заключил Сюзанну в объятия, прижал ее к груди. Она была похожа на живого человека, произносила те же слова, что и живые.

— Теперь ты бьешь меня, — говорила она. — Это уж слишком!

Все, что она могла сказать, не имело значения.

Вошла Генриетта:

— Я припозднилась. Мне надо было простерилизовать инструменты.

Никто ей не ответил. Никто и не мог ей ответить: никого не было.

* * *

Сюзанна вернулась к своим привычкам, своему беспорядку, своей скуке. Она была второй гранью моего собственного смятения. Когда я целовал ее, она подставляла мне щеку или губы, но только ту часть, которая мне была нужна. Она отдавалась теперь только отдельными частями. За ней волочились, словно кусочки ее тела, книги, которые она не дочитала, вязанье с недоконченным рукавом. Генриетта, одержимая манией порядка, без конца прибирала обломки Сюзанны. Сюзанна скучала.

Чтобы развлечь ее, я воспользовался одним погожим воскресеньем и предложил прогуляться на пляж.

Мы доехали в коляске до Азру. Я сел рядом с возчиком; две мои подружки занимали большое сиденье. Время от времени я оборачивался и кричал: «Эй, там, позади, все в порядке?»

Все было в порядке. Начинались улыбки без причины, потому что светило солнце, потому что коляска покачивалась, а лошади крутили хвостами невпопад, как начальник отряда барабанщиков, вскидывающий свою тросточку.

— Вам пришла в голову хорошая мысль, — прокричала мне Генриетта.

И я возгордился оттого, что мне пришла в голову хорошая мысль. Мне еще могли приходить в голову хорошие мысли; я еще совершал такие поступки, как все. Я жил фальшиво, но так, как фальшивит скрипач. Фальшивая нота совсем близко от верной. Я жил на полтона ниже реальности. Я не совершал экстравагантных поступков. Мне даже случалось высказывать хорошие мысли.

Мы были единственными купальщиками на пляже, так как считалось, что зимнее купание вызывает приступы малярии. Однако вода была прозрачнее, чем в разгар лета. Сюзанна ныряла за камешками. Мгновение ее ноги колотили по воздуху и исчезали; затем неподалеку выныривала ее голова, покрытая волосами, словно водорослями, и, наконец, камешек, зажатый в загорелой руке.

Я лежал на песке рядом с Генриеттой. Я заметил, что Сюзанна тоже похудела, как и я. Загару не удавалось скрыть легкую лихорадку, от которой блестели ее глаза и выступали скулы. Рядом со мной Генриетта, длинная и белая, в белом купальнике, с волосами, раскинутыми по полотенцу, лежала навзничь, лицом к солнцу. Когда ветром на нее надувало песок, она тщательно стряхивала его рукой.

Неподалеку от нас появились два американских офицера и стали раздеваться. Один из них был просто великан, с волчьими зубами и волчьими же острыми ушами. Другой, белокурый и жирный, сохранил неопределившиеся детские черты; нельзя было пока сказать, на какого зверя он станет походить. Оба надели черные трусы, чересчур широкие книзу, так что их бедра словно были прикрыты юбочкой. Они вошли в воду, приблизились к Сюзанне и стали брызгать на нее водой, чтобы раздразнить. Она захотела нырнуть, чтобы показать себя во всем блеске, но неудачно. Верхняя часть ее тела скрылась под водой, но нижняя упорно отказывалась последовать за нею, так что какое-то время Сюзанна проторчала вниз головой, тщетно дрыгая ногами. Американцы совсем развеселились, они принялись бороться и кувыркаться в море. Когда Сюзанна снова встала на ноги, великан захотел показать ей, как надо нырять; но для него не хватало воды; чтобы провести эту демонстрацию, ему пришлось зайти слегка поглубже.

— Сюзанна нашла себе друзей, — сказала Генриетта.

— Да, вид у этих ребят очень здоровый.

Я не ревновал; я не возражал против того, чтобы Сюзанна забавлялась со здоровыми ребятами. К тому же она подбежала к нам.

— Я познакомилась с двумя американскими офицерами. Они сегодня вечером свободны. Можно пригласить их на ужин?

— Да, да. Конечно.

Я был рад за Сюзанну этой возможности развлечься. Ей уже словно стало лучше; она выглядела более оживленной, чем в предыдущие дни, более блестящей. Ее волосы свивались в колечки от морской воды; выходя на берег, она всегда казалась более мокрой, чем прочие купальщицы.

Генриетта тотчас же определила меню.

— Надо найти лангуста. Это обязательно.

Что бы мы делали без Генриетты? Она входила во все дела.

За час до ужина благодаря Генриетте лангуст был сварен, майонез взбит. Со своей стороны, я украсил столовую интерната американскими флажками, найденными на чердаке больницы.

Американские офицеры были одеты в оливковые мундиры с серебряной шпалой на каждом плече. Когда я был военным, у меня была золоченая нашивка; я носил ее на рукаве.

Великаном был Нельсон Джеймс. Его волчьи уши торчали по бокам фуражки. У Говарда были незабудковые глаза и попеременно то густой, то тонкий голос; он говорил на два голоса.

Я не знал ни слова по-английски. Из-за этого мне приходилось беспрестанно улыбаться. Все улыбались. Как только ты прекращал улыбаться, у тебя был такой вид, будто ты дуешься. Только Генриетте удавалось сохранить идеальное выражение лица: внутреннюю улыбку, не трогавшую губы. У нее, должно быть, тоже был полон рот французских слов, которые ей с трудом удавалось удержать.

Сюзанна, знавшая немного по-английски, собственно и вела беседу. Ей приходилось вертеть головой, то направо, то налево, как подвижной антенне, в зависимости от того, надо ли было принимать или передавать. Она даже про еду забыла за этим занятием.

— Что он говорит?

— Говорит, что вино хорошее.

— А теперь?

— Говорит, что ему нравится Франция.

Я наполнял стаканы.

— Они пьют, как губки. А вот Генриетта совсем не пьет.

— Нет-нет, я пью.

Гости, похоже, были довольны. В начале ужина они держались скованно, тщательно затянув узел галстука. Потом сняли свои кители, засучили рукава гимнастерок. Я снял пиджак, чтобы они чувствовали себя вольготнее, но слишком поздно. Они уже снимали галстуки. Они, казалось, вовсе не испытывали смущения. В конце ужина они уже даже не отвечали Сюзанне, когда она с ними заговаривала, довольствуясь жестом; они резко махали рукой, словно отгоняя осу от своего носа, а затем продолжали свой шумный разговор, прерываемый взрывами смеха.

— Что они говорят?

— Не могу понять. Очень быстро.

Решительно, были помехи; Америка больше не отвечала.

— Ну их, — сказал я. — Будем говорить по-французски.

Я обиделся. До сих пор все шло хорошо; нам удавалось поддерживать контакт. Теперь началась череда неудач. Как свертывающийся соус разбивается на комки, так и хорошее настроение распалось. У Генриетты был грустный и отсутствующий вид; она отсутствовала в тот самый момент, когда была больше всего нужна. Конечно, нельзя сказать и того, чтобы мы всеми силами старались избежать катастрофы. Гости, исчерпав промеж себя весь запас слов своего языка, словно уже и не знали, что сказать. Они теперь молча пили.

Нельсон встал, подошел ко мне и сказал на ухо несколько слов по-английски.

— Он что, думает, я глухой?

Непонятый Нельсон безнадежно махнул рукой и вышел в сад.

Когда он вернулся, у него началась икота. Он выпил большой стакан вина, зажав себе нос.

— Надо его напугать, — сказала Сюзанна.

Это нас рассмешило. Лучше попытаться напугать утес, гору.

Человек-гора принялся ходить по комнате со стаканом в руке. Случайно он приподнял драпировку на стене и удивленно присвистнул. Он обнаружил фрески прежнего интерната, которые я прикрыл из-за Генриетты. Мне стало досадно.

— Боюсь, он не поймет, — сказал я Сюзанне. — Надо ему объяснить, что в интернате подобная живопись — это традиция, дешевая похабщина.

— Я попытаюсь. А как будет традиция?

— Понятия не имею. Но надо же что-то сказать.

Говард тоже встал и помогал Нельсону обнажать стены. Появилась Эмма, ее рыжая голова, белое, как стена, тело; она была между ногами осла, лягавшегося от нетерпения. Возрождался старый интернат; под новым интернатом покоился прежний, под новым городом — мертвый. Я чувствовал, что наши гости сейчас совершат ошибку; надо было объясниться.

Сюзанна пошла за словарем. Я взял на себя составление фразы; Сюзанна искала слова, Генриетта писала. Можно было подумать, будто мы разгадываем кроссворд.

— Все! Надеюсь, они поймут.

Я протянул листок Говарду. Он рассеянно пробежал его глазами, хлопнул меня по спине.

— Инцидент исчерпан, — сказал я. — Вернемся к нашей беседе; мы остановились на коньяке.

Мы возобновили обмен улыбками, как в начале вечера. Но душа к этому уже не лежала, да и доверия большого не было. Мы улыбались, но так, как улыбаются соседу во время бомбежки, между двумя взрывами. Я вдруг понял, что американцы пьяны. С каждой минутой они все мрачнели. Они уткнулись носами в стаканы, но их глаза поверх стаканов не отрывались от девушек. Генриетта смотрела на дно своего стакана. Сюзанна время от времени делала гримаску поверх своего. Это было нестерпимо.

— Да что это с ними? Чего они на вас так смотрят?

— Мы им нравимся, — сказала Сюзанна.

— Возможно, но вид у них недовольный.

Так и было на самом деле. Это стало очевидно, когда Говард, пошатываясь, подошел ко мне и сунул мне под нос кулак.

— Чего он? Хочет меня побить?

Сюзанна расхохоталась:

— Он говорит, что у тебя две женщины для тебя одного. Это слишком много.

— Так, он мне надоел! Эти люди начинают мне надоедать.

Я решил, что беседа приобретает тревожный оборот. Наступила та затяжная тишина, которая в барах Дикого Запада предшествует драке. Я видел такое в кино. В жизни это было не так занимательно. Я еще ни разу в жизни не дрался.

Я встал, принялся ходить по комнате. Я держался в стороне от опасной зоны; но тревога меня не покидала. Говард ходил за мной по пятам. Он набычился. Он подталкивал меня вперед, задирал. Не понять этого было невозможно. Я хотел остановиться и получил пинок, вынудивший меня сделать еще шаг.

Я больше не мог отступать без позора для себя; я оказался в углу комнаты; меня прижали к стенке. У меня не было никакого желания драться, но раз уж так надо, стена послужит мне честью, а гнев — доблестью. Оставалось только поддаться той дрожи, от которой меня уже трясло. Удары, которые я мысленно наносил, доходили до поверхности моего тела и вызывали дрожь. От сдерживаемых движений меня трясло, и все сильнее, все сильнее.

Вдруг я распахнул люк, выпустил на волю свору ударов, принялся лупить наудачу.

Я не умел боксировать. Я плохо защищался. Говард два раза заехал мне в лицо. Тогда, как все плохие боксеры, я вцепился в противника. Я обхватил Говарда за шею, словно чтобы обнять его, и в этот момент гнев мой утих.

Я не испытывал больше ни ненависти, ни гнева. Мое оружие выпало у меня из рук; я оказался в руках врага, безоружный, лишенный ненависти. Хуже всего было бороться без оружия и убеждения. На всякий случай я попытался провести подножку, и мне это удалось. Но на полу я оказался под своим противником. В довершение несчастья упавшая со стола вилка попала мне между лопатками и ранила меня.

Я поискал вокруг какое-нибудь оружие. Посмотрел под стол. Увидел только ноги Генриетты; Нельсон и Сюзанна исчезли. Затем я услышал крик Сюзанны в коридоре.

Мне удалось высвободить колени. Ногами и коленями я молотил по животу противника, пока наконец не почувствовал, что я свободен.

Я встал, убежал в коридор, увлекая в своем бегстве Генриетту. Я захлопнул за нами дверь. По счастью, ключ оказался в замке со стороны коридора. Я взглянул на Генриетту. Она побледнела, но прическа ее не пострадала. Ветер был над ней не властен, никакой буре никогда не удалось бы ее растрепать.

А запертый Говард тем временем грозился выломать дверь.

— Помогите мне. Надо подпереть дверь.

Плечо к плечу, мы с Генриеттой навалились всем нашим весом на дверную панель. От каждого удара нас подбрасывало.

Затем я услышал стук в другую дверь, в комнате Сюзанны.

— Это Сюзанна, — сказала Генриетта. — Нельсон заперся вместе с ней.

Теперь стучали в две двери; Говард в столовой наносил гулкие удары; Сюзанна в своей комнате выбивала дробь маленькими кулачками. Это был там-там на два голоса, барабан войны.

Мне приходилось спасать слишком много народу. Все находились в опасности. Мне предстояло решить неразрешимую проблему, дурацкую загадку, как та, про перевозчика, которому надо перевезти через реку волка, козу и капусту, чтобы ни козу, ни капусту не съели.

— Ступайте к себе в комнату, — сказал я Генриетте. — Запритесь. Мне надо спасать Сюзанну.

Удержав одну дверь, мне требовалось выломать другую; эта нелепость была моим долгом. Я принялся за это изо всех сил. Толкая плечом, я думал о том, что меня ждет в комнате Сюзанны, если мне удастся туда проникнуть. Я мог бороться с Говардом. Но с Нельсоном! У меня не было никаких шансов; я получу страшные удары.

По счастью, узкий коридор не позволял мне взять достаточный разбег. По счастью, мои усилия были тщетными. Я остановился, только совсем обессилев. Когда я остановился, в доме снова настала тишина. Никто уже не стучал. Только я один и шумел. Я оказался в глупом положении, как ребенок, который слишком хорошо спрятался и вдруг понял, что его больше не ищут, а его друзья начали другую игру.

Двери не поддавались на шум; теперь они устояли перед тишиной. Было неизвестно, какая новая ужасная игра за ними скрывается.

Тяжело дыша, я позвал Генриетту.

Теперь я звал на помощь. Меня услышали, меня втаскивали на борт; я почувствовал руку в своей руке.

Я оказался в объятиях Генриетты; она целовала меня, я отвечал на ее поцелуи. Я совершал любовные жесты, но не думая об этом. Мое желание не поспевало за моими действиями, и, как только что в руках Говарда, я оказался безоружным в руках Генриетты, лишенный чувства, которое могло бы оправдать мои поступки, и эти поцелуи, эти неурочные ласки казались мне ни к чему не годными. Я не мог извлечь из них радости, когда мне так хотелось страдать.

Генриетта говорила шепотом, словно боялась разбудить уснувшее чудовище — насилие, внушавшее ей ужас.

— Вы ранены. У вас из спины идет кровь.

— Это пустяки. Я упал на вилку.

Да, такова и была моя смехотворная драма, драма моего масштаба, где раны наносятся вилкой, ложная драма для ложно живущего. При такой ране и речи не может быть о том, чтобы страдать.

Комната Генриетты была голой, как больничная палата. Желтый теплый свет, падавший с потолка, не давал тени. И мышь не смогла бы схорониться в этой комнате, настолько ярким и голым был свет.

Я лег на низкую кровать, рядом с Генриеттой. В доме царила нечистая, шепчущаяся тишина. Она говорила о том, что все, даже — увы! — Сюзанна устроились в своем несчастье как можно молчаливее и удобнее.

Я провел рукой по лицу, пожалел о том, что не обнаружил на нем никакой зияющей раны. Я не выбыл из борьбы; я еще мог бы сражаться. Речь шла не о том, чтобы победить, но о том, чтобы быть полностью побежденным. Долг навязывал поражение. Я встал.

— Куда вы?

— Я обругаю Нельсона через дверь. Он выйдет и прикончит меня одним ударом.

— Это безумие. Во-первых, он не выйдет; он не понимает по-французски.

— Это верно. Но надо же что-то делать. Я пойду позову на помощь.

— Это невозможно. Вы устроите скандал; весь город узнает, что случилось с Сюзанной.

— Это верно. Сделать ничего нельзя.

Я вернулся к Генриетте. Лег щекой на желтый пуловер моей подруги, на мягкую шерсть, пахнущую лимоном. Генриетта крепче прижала меня к груди.

Ее губы никогда не задерживались, не расплющивались. Они оставались напряженными и влажными. Мне захотелось до них дотронуться; я прикоснулся к ним пальцем. Губами. Понемногу желание догоняло мои движения, облекалось ими, растекалось по ним.

Однако я не поддался ему. Я боялся страданий. Я боялся того, что, если я зайду далеко, мне придется исследовать болезненную область, где будут сравниваться тела Сюзанны и Генриетты, желание, которое они внушали, наслаждение, которое они доставляли. Я не мог проявить интерес к телу Генриетты без того, чтобы по аналогии или противопоставлению не возник болезненный образ обнаженной Сюзанны, лежащей, словно на склоне горы, прижавшись к огромному американцу.

Положив голову на желто-лимонный пуловер, я не слишком страдал.

Позже, ночью, услышав шаги в коридоре, я не пошевелился. Поскольку Генриетта ничего не сказала, я притворился, будто сплю.

* * *

Так я потерял Сюзанну.

Поутру ее комната оказалась пустой. Она сняла простыни с постели, свернула и положила на стул; она сдала простыни, как служанка сдает фартук. Простыни были готовы для стирки.

Меня не удивил ее уход. Сюзанна звала меня, стучала в дверь, она сделала все, что могла. А я ничего не сделал. Изменила мне Сюзанна или нет, она теперь могла только презирать меня, ей оставалось только уйти.

Я принялся ходить по дому, словно делал обход. Я не мог ни присесть, ни отдохнуть. Я расставлял часовых вокруг своего несчастья. Но мое несчастье не было официальным; мне приходилось останавливаться, когда на меня смотрела Генриетта. Тогда я заводил веселый разговор, говорил о происшедшем в ироническом тоне. Надо было сбить с толку Генриетту, показать ей, будто я не придаю никакого значения уходу Сюзанны. Те моменты, когда Генриетта взглядывала на меня, были лучшими из всех. Но когда я оставался один, я не мог сидеть неподвижно.

Я вошел в комнату трагедии, в комнату жертвы. На столе я нашел серебряный браслет. Я взял его, завернул в платок, как делают сыщики. Мне нужны были не памятки, а вещественные доказательства. Я хотел обрести уверенность в том, что Сюзанна действительно существовала. Ее отсутствие уже ставило под сомнение этот факт. Сюзанна побывала здесь; Сюзанна унесла Сюзанну.

Я не стал бы пытаться вернуть ее. Нельзя вернуть женщину, которая вас презирает. Мне было бы достаточно знать, но только наверняка, что Сюзанна меня когда-то любила.

Я искал повсюду прощальное письмо и не находил. Я открыл ящик собственного письменного стола. Письма там не было, но я заметил, что в моих бумагах рылись. Пачка рецептов на мое имя — «Доктор Лувьо, интерн больницы Мсаллаха» — исчезла. Сомнений быть не может! Сюзанна станет подделывать мою подпись. Эта мысль ужаснула меня. Сидя за столом, я воображал себе такую картину: комиссар полиции вызывает меня в участок. Я украдкой взглянул в зеркало над камином, чтобы посмотреть, какая физиономия будет у меня-заключенного.

Я вспомнил, что перед этим самым зеркалом поцеловал Сюзанну в первый раз. В тот вечер у нас в интернате было много гостей. Я ненадолго ушел к себе в комнату. Сюзанна позвала меня из коридора:

— Мишель, где вы?

— У себя в комнате.

Она вошла, поправила прическу перед зеркалом, жеманно изогнув кисть, затем, повернувшись ко мне, подставила губы. Это было четыре месяца назад.

Меня снова звали.

— Мишель!

— Да, я в моей комнате.

Но теперь вошла Генриетта. После бессонной ночи у нее были синяки под глазами. Она прижалась своей щекой к моей. Сначала я слегка отстранился.

«Ах да, верно: я поцеловал ее вчера вечером».

Раз уж я поцеловал ее однажды, оставалось только продолжать. Она восхитительно вкусно пахла. Она пахла поджаренным хлебом и лимоном.

Я снова начал ходить по дому. Мне казалось, что я уже не смогу остановиться. Ходьба заменяла мне слезы. В конце концов я вышел вон. Я дошел пешком до Азру и, чтобы удлинить свой путь, сворачивал на все короткие дорожки через горы. В Азру мы с Сюзанной часто купались прошлым летом. Я нашел там в избытке доказательств существования Сюзанны: начальная школа, окна которой выходили на пляж; бакалейная лавка, где между двумя чашами весов вырисовывалась красная феска Бекуш Амара. Все это не было игрой воображения.

На обратном пути я задержался на горных тропинках, проходящих над морем Там скрывались зенитные батареи. Люди в касках, в радионаушниках смотрели на море в бинокль. Их, казалось, могли интересовать только сильно удаленные предметы. Они обостряли свое зрение и слух при помощи приборов.

«А вот я смотрю себе под ноги, — подумал я. — У меня нет бинокля. Когда мне захочется посмотреть вдаль, мне придется идти».

У себя под ногами я видел море, дно морского шельфа, где вокруг скал суетились рыбы.

— Сегодня днем я прогулялся довольно далеко, — сказал я Генриетте. — Мне это очень помогло. Когда Сюзанна жила здесь, она постоянно сидела дома. И мне приходилось составлять ей компанию.

Мне хотелось говорить о Сюзанне.

— Кстати о Сюзанне, что же я скажу Жану Карриону? Он доверил мне свою жену, а я ее потерял.

— Вовсе не обязательно ему об этом говорить, — сказала Генриетта. — В общем-то это дело вас не касается.

— Вы правы. Не стану об этом говорить.

Я еще раз поцеловал Генриетту, чтобы получше ее запутать. Затем отгородился от нее столом и книгой.

В тот вечер мы возобновили уроки медицины, которые забросили в последние дни. Я снова начал задавать вопросы. Но уже не слушал ответов. Слушал я едва заметный звук между словами от движения губ Генриетты.

Мы добрались до функций воспроизводства. Из скромности я выбирал примеры из физиологии птиц. Генриетта заметила, что птичьи пары хранят друг другу абсолютную верность.

— Вы думаете? — спросил я. — Мне кажется, что напротив, птицы-самцы сильно интересуются случайными встречными. Но возможно, я ошибаюсь.

На этом месте своей речи я снова задумался о том, изменила ли мне Сюзанна. Правду установить было нельзя. На это у меня была ночь, и эта ночь прошла.

— Меня очень интересует одна вещь, — сказала мне Генриетта.

Ей пришлось сделать усилие, чтобы продолжать; она сглотнула слюну:

— Что это за чувство, которое называют обладанием?

— Это не чувство, это ощущение. Этого нельзя объяснить.

Я встал бы в тупик, пытаясь объяснить это. Я говорил себе, что сам я никем не обладал. Даже Сюзанной. От Сюзанны мне ничего не осталось, разве что тайна, еще придававшая очарование ее уходу: наслаждение, полученное ею в объятиях американца. Чтобы обладать Сюзанной, мне всегда будет не доставать наслаждения, которое она отныне будет получать с другими.

— Обладать можно бесконечно, — сказал я. — Пока еще что-то не взято, ты ничем не обладаешь.

Генриетта не решилась продолжать расспросы.

«Пока еще что-то не взято». Оставалось взять Генриетту. Достаточно было об этом подумать. Я упорно думал об этом всю ночь. Поутру зло свершилось.

Даже закрыв глаза, я видел подпрыгивающую, грубоватую походку Генриетты. Когда Генриетта шла, ее тело натягивало поводок, металось в разные стороны, всегда делало на шаг больше, чем ей хотелось. Ее тело жило собственной жизнью. Я удивился, что не замечал этого раньше. Я подумал об этом без всякого удовольствия; но как только я об этом подумал, с каждым мгновением мое смущение стало расти.

Поутру я пошел в ванную за щеткой для волос. Я вошел без стука. Генриетта, стоя в ванне, подставляла свои груди под душ. Я поспешно закрыл дверь.

— Вы что-то хотели? — крикнула Генриетта.

— Нет, ничего. То есть да, щетку.

— Я вам сейчас передам. Я уже надеваю халат. Входите. Не смотрите на меня.

Я снова вошел, закрыв одной рукой глаза, а другую, как слепой, протянув к Генриетте. Странный вид для игры в жмурки!.. Когда я почувствовал в своей руке щетку, то вздрогнул. Это действительно была щетка. Что ж, ладно!..

Немного позднее, когда мы пили кофе, сидя друг против друга за маленьким столиком на колесиках, я заметил, что в стол у самого пола вделана другая доска, покрытая зеркалом. Что с того, что Генриетта, закутавшись в свою одежду, надела пуловер с глухим воротом. Словно зонтик, Генриетта раскрывалась снизу. Из-за зеркала нам теперь придется пить кофе за другим столом. Однако я сказал про себя: «Какая она красивая. В ее членах как раз столько слабости, чтобы ее можно было взять, и как раз столько силы, чтобы можно было быть захваченным ею. Ах! Когда же наконец я обрету покой?»

Как и накануне, я провел весь день ходя взад-вперед. Внезапно я решил написать Сюзанне. Мне показалось, что все еще не кончено, что мне еще есть что сказать, если не сделать. Если Сюзанна меня презирает, она мне не ответит. Ее презрение и ее молчание сольются в одно.

Я подписал свое письмо «Мишель» и вдруг вспомнил слова Сюзанны: «Это был врач, которого звали Мишель, как тебя».

Ах! Тот Мишель был порядочный негодяй. Это наверняка он превратил Сюзанну в наркоманку. Все беды происходили от этого наркотика, который, через Сюзанну, отравил и меня — меня, второго Мишеля. Не будь морфия, у меня достало бы сил удержать Сюзанну. Но отрава уже подточила меня. Я больше не мог ничего ухватить. Я разносился; звенья моей цепи растачались; отныне все протекало сквозь меня, как вода сквозь рыбацкую сеть. Я всюду протекал, из меня отовсюду лилась вода. Я потерял всякую действительность. Вместо поступков, которые я должен бы совершить, чувств, которые я должен бы испытать, я подставлял другие поступки и другие чувства. Я заполнял с каждым днем все ширившуюся пустоту. Постоянно что-то одно заменяло во мне что-то другое. Я обрастал долгами самому себе. Беднея с каждым днем, я был похож на финансистов, которые латают прорехи с одной стороны, выкраивая из другой. Я скрывался от кредиторов.

Теперь я мог сколько угодно желать Генриетту; я обладал бы ей не больше, чем Сюзанной. Генриетта стала бы лишь еще одним свидетелем моего несуществования, моей неспособности ничего удержать.

Вдруг меня охватила паника. Я встал, открыл шкаф. Взял коробку с красной этикеткой, в которой я хранил отраву, бросил ее на пол, растоптал ампулы.

Я был спасен; я раздавил зло.

Какое-то время я постоял, дрожа, покрывшись мурашками от натянувшихся нервов, как дрожат, избавившись от паука или незнакомого зверя.

Я облокотился на камин, чтобы насладиться зрелищем. Я прихрамывал: одна ампула прилипла под каблуком. Это напомнило мне статую святого Михаила, стоявшего одной ногой на шее дракона. И я перестал воспринимать себя всерьез.

Пошутили, хватит!.. Шутка затянулась. Горе сильно било меня два дня. Нечего усугублять.

Все, что у меня оставалось от радости и благоденствия, валялось на полу. Я наклонился, подобрал несколько ампул, избежавших казни. У меня были слезы на глазах, словно у матери, берущей на руки раненого ребенка; я взял на руки сам себя; я был полон умиления.

Среди осколков стекла яд разлился по полу грязной лужей, словно кошачья моча. Я осторожно втянул жидкость шприцем. Может пригодиться. Я не знал, что готовит мне грядущее. Грядущее начиналось плохо. Например, я начинал страшно желать Генриетту. Мне потребуется мужество, чтобы столкнуться со своим желанием.

Я тут же вкатил себе тройную дозу. Это по крайней мере даст мне преимущество, обезоружив мое желание. После хорошей дозы желание теряло свою остроту, переходило в нежность; от него оставалось только волнующее воспоминание. Поэтому с Сюзанной я приберегал на конец дня это наслаждение, убивавшее то, другое. Когда мы насыщались любовью, мы гасили ее, как гасят свет, переходя из одной комнаты в другую.

Погасив все огни, я положил в карман письмо, которое написал Сюзанне. Я отправлю его сегодня же вечером. Понемногу ко мне возвращалась надежда. Я принялся насвистывать веселенький мотивчик, потер руки, чтобы доказать себе, что все идет хорошо, все уладилось. Письмо уйдет, Сюзанна вернется. И потом, господи, если Сюзанна заставит себя ждать, я возьму Генриетту, поскольку мне этого хочется. Я был в настроении ни в чем себе не отказывать.

Взять Генриетту — это дело нескольких вечеров, нескольких уроков по медицине соответствующей направленности. Все-таки хороший предлог эти курсы медсестер. Мне не терпелось начать. Я поторопил ужин, чтобы выиграть время.

— Когда вы сдаете экзамен?

— Через две недели.

— Уже!..

Нельзя было терять времени. Речь шла о будущем Генриетты. Надо было придать содержание этому будущему, чтобы оно вернулось ко мне. Я, учитель, буду парировать удары, я брошу будущее Генриетты, как бумеранг, и оно вернется ко мне.

Как накануне, я перевел разговор на вопрос о любви. Мне казалось, я играл хорошо. Я сам себя слушал; лихо закручивал свои фразы; аплодировал своим выходам. Я даже позабыл о Генриетте.

«Что мешает при соблазнении? — думал я. — Желание, которое подгоняет вас, толкает на ложную дорогу. Хотя вообще-то желание нужно лишь чтобы завершить дело.

Я словчил; я анестезировал свое желание; я перевел спор в чисто теоретическую плоскость. Я поставил перед собой ложную Генриетту, чье тело смущает меня не больше, чем статуя. Я работаю над картой, как генерал, готовящий сражение в своей палатке.

Когда наступит нужный момент, я отойду от плана, я овладею натурщицей».

За столом, напротив меня, статуя Генриетты слушала урок, старательно извлекая из него пользу, она ждала, когда в нее вдохнут жизнь.

Я долго говорил; после чего подумал, что неплохо бы провести рекогносцировку. Надо было изучить местность.

— Хватит на сегодня, — сказал я. — Мы уже много проговорили.

Я обогнул стол, поцеловал Генриетту в губы, усадил ее рядом с собой на диван. Она положила голову мне на грудь, изогнув шею, как кошка.

Один жест повлек за собой другой. Я просунул руку за спину Генриетты, наткнулся на ее маленькую сбрую, узенькие шелковистые лямочки, пуговицы которых похожи на зернышки в мякоти какого-нибудь фрукта. Я вынул зернышки.

«Чем я рискую? Это всего лишь пробный маневр».

Я поцеловал плечи и груди Генриетты, удивился тому, что мне совсем не сопротивляются. Такое непротивление смутило меня. Под одеждой Генриетты, наверное, скрывалась какая-то ловушка. С девушками всегда так: вытянешь руку ничтоже сумняшеся — и цоп! попадаешь в ловушку. Я удвоил предосторожности, ощупал сквозь ткань это неподвижное тело, как разряжают капкан — издалека, при помощи палки. Но мне не удалось вызвать никакой реакции, никакой попытки защититься. Генриетта раскрывалась разом, как местность простого рисунка, на которой стратегия даже и не нужна.

Я зашел слишком далеко; я хотел знать, что скрывает Генриетта. Теперь я продвинулся достаточно. Обнаженная Генриетта не скрывала ничего. Она отдавалась без промедления, в тот самый момент, когда я не мог ее взять.

Я застыл, изо всех сил сосредоточился в поисках аргумента, решительного поступка, оружия, чтобы взять Генриетту или же убить ее или себя. Но ничего не нашел. Вот где была ловушка; нечем было заменить желание.

Я отнял руки. Генриетта упала на диван, вздрогнув ресницами, и осталась лежать, опираясь головой на узел своих черных волос. Она ждала меня. Я погиб.

Я встал, сунув руку в карман.

— Поздно.

Я вышел из комнаты как мог медленнее; но я сдерживал шаги; будь моя воля, я бы побежал. Дом не мог меня удержать. Я пробежал через сад, толкнул калитку. Спустился по ступенькам в город, оказался на пустынной главной улице, продуваемой влажным ветром. Фонари раскачивались на подвесках, и тени метались под арками.

На площади Военных моряков, возле музыкального киоска, ощетинившегося носами кораблей, я обернулся, ища глазами над городом, над деревьями, голубой свет интерната.

«Невозможно, — говорил я себе. — Это невозможно».

У меня в голове крутилось одно это слово, и я повторял его беспрестанно. Невозможно снова увидеть Генриетту, невозможно вернуться назад, невозможно жить. Столько невозможного облегчало мне выбор, направляло мои шаги в единственном направлении. Я обогнул порт, залитое светом пространство у подножия города. Словно гусеницы на конце нити, автомобили с двадцатью колесами спускались вдоль брони кораблей и карабкались на причал.

Я шел у самых решеток, словно желая раздразнить американских охранников, чьи автоматы торчали между прутьями. На меня направили прожектор, и мне стало неловко, словно я был голый. Луч прожектора ушел в стороны, моя тень обернулась вокруг меня, словно большая стрелка на циферблате.

Я пришел на пляж, тщетно поискал какой-нибудь обрыв, откуда бы броситься в море. В этом месте не было ни самого что ни на есть маленького причала или вышки, ни малейшего утеса, с которого можно было бы прыгнуть в воду. Придется мне умереть обыденно, раздеться, словно перед купанием. Я разделся, вошел в воду неуверенными шагами. Море показалось мне теплым; оно было теплее ветра. Я поплыл в темноте, затем нырнул. Под водой царила жестокая, нечеловеческая тьма. Я быстро вынырнул на поверхность.

На пляже — две тени, два бродяги в бурнусах. Без всякого сомнения, эти люди подкарауливают меня. Они преградят мне путь, отнимут мою одежду, бросят меня обратно в эту черную воду, привязав мне камень на шею. Такая смерть недопустима.

Я поспешно вышел на берег, оделся. Бродяги смотрели на меня, в некотором удалении. Нельзя терять времени; я закончил одеваться на бегу.

Они шли за мной. Я побежал к городу. Я снова увидел голубой свет моего дома, куда я не мог вернуться. Теперь ветер был мне в спину, я повернулся спиной к морю. Я пробежал через город так быстро, что далеко обогнал свой страх.

Я замедлил бег только за городом, недалеко от дома Сюзанны, в котором не горел ни один огонек.

Я постучал в дверь, потом в ставни. Из соседнего окна какая-то женщина обругала меня по-арабски. Я вернулся на дорогу. Смотрел, как проезжают тележки зеленщиков, запряженные ослами.

Позже проехали большие американские грузовики, сначала с зажженными фарами, потом, когда рассвело, с потушенными огнями, только красный отсвет солнца отражался в стеклах.

Каждый грузовик пыхтел, проезжая мимо меня, и походя отвешивал мне хорошую оплеуху. Негры-шоферы в круглых зеленых шапочках, перегибаясь через дверцу, сплевывали жвачку.

Сидя на откосе, я получал презрение людей и машин. Но грузовиков было слишком много. Как преступник у позорного столба, я сначала принимал все близко к сердцу, затем привык к оскорблениям. Под конец я уже отвечал, строя рожи. Я вновь обретал уверенность. Понемногу отчаяние покидало меня. Нет, я еще не созрел для страдания. Мне не хотелось умереть. Я пробредил целую ночь, а совершил только несколько смехотворных самопокушений.

Украдкой я измерил смерть; она была намного выше меня.

Я посмотрел на небо. Ветер стих. Сегодня должен быть погожий день. Я вышел в поле; сделал несколько шагов по апельсиновой роще, торжественно-официальному саду с выкрашенными известью стволами деревьев. Эти деревья в белых гетрах маршировали только по прямым аллеям, тщательно обработанным граблями. Я огляделся вокруг, чтобы удостовериться в том, что мне не угрожает какое-нибудь ружье; выбрал один апельсин, налитый соком, с цветочным запахом, потом еще один.

Сквозь ветви я увидел Сюзанну на велосипеде, ее голубая юбка надулась, как парашют. Мое отчаяние взыграло с новой силой. Я цеплялся за последнюю надежду. Сюзанна, подъехав к дому, толкнула калитку, не сходя на землю. Согнувшись над рамой велосипеда, она вспрыгнула на две ступеньки крыльца.

Я побежал за ней, встал в дверной проем. Я явился ей, уцепившись за дверные стойки, ссутулив спину и подволакивая ноги, как являются те, кого уже считали мертвыми, а они, смертельно раненные, доползают до порога своего дома.

После ночи поисков я наконец нашел, где мне умереть, где произнести последние слова. Я долго прижимал рукой открытую рану. Теперь я мог истечь кровью.

Сюзанна обернулась. Это была не Сюзанна, а молодая белокурая женщина, которой я не знал.

— Я хотел бы видеть мадам Каррион.

— Она здесь больше не живет, месье. Она вчера уехала.

Я вернулся на дорогу; посмотрел на часы. Скоро время моего обхода в больнице. Я пошел к городу. Меня клонило в сон. (Ах! Лучше бы я выспался.) Я хотел есть. (Я не успею прийти к завтраку.)

С каждым шагом росли голод и плохое настроение. Я шел на негнущихся ногах; я весь напрягся, как лошадь, которую стегают кнутом.

Хуже всего будет, если после такой ночи я еще и не смогу позавтракать.

Я принял твердое решение позавтракать, несмотря ни на что.

Никто на свете — ни Генриетта, ни больные, ни директор больницы — не сможет помешать мне позавтракать, если мне этого хочется. Генриетта пусть помолчит. Она, наверное, думает, что я занимаюсь любовью по заказу. Она ошибается. Я сначала позавтракаю, а уж потом займусь любовью, тогда, когда сам того пожелаю.

Я шел быстро. Я пришел в интернат весь в мыле. Бросился на кухню; кофе стоял на огне; каким-то чудом он еще не выкипел.

Генриетта ушла. На столе в столовой лежала утренняя газета. Я пробежал заголовки: «Американцы заперли ворота Средиземноморья» и далее: «Танковые бои в Кассерине».

Под газетой я нашел письмо и рассмотрел штемпель: «Управление военно-медицинской службы».

На этот раз отъезд был настоящим.

 

II

И на этот раз я не уехал далеко. Я был словно горная речка, которая течет через одно озеро, лишь чтобы впасть в другое.

Я снова увиделся с полковником медицинской службы, главой Управления.

— Мне нужен врач для гарнизонной санчасти, — сказал он мне. — Я назначаю вас.

Так я остался в Ифри, впал в его стоячие воды Я встретился с Рене. Он работал в госпитале, а я в санчасти, размещенной в соседнем доме.

Ифри — это город посреди неба, на краю плато. Санчасть и военный госпиталь держались за руки, стоя на краю города, словно люди, охваченные головокружением.

Вместе с Рене мы сняли квартиру; мы подыскали ее как можно дальше от военного квартала, в наименее обрывистой части города, там, где плато соединяется с полем пологим склоном.

Балкон нашего дома выходил на городской сад и двор школы, которую занимал английский полк. Утром меня будил английский горнист, низенький горнист, трубивший отрывистые звуки. Затем ко мне в комнату приходил Рене; он приходил бриться ко мне в комнату, потому что по утрам его тянуло разговаривать.

Каждое утро одно и то же.

— Ты скучаешь, ты не умеешь жить один. Женись.

— На ком?

— На ком хочешь. А эта Генриетта, которую ты увез в Мсаллах, что с ней теперь?

— Она в Тунисе, в полевом госпитале.

— Женись на ней. Да вставай же; опоздаем.

Я смотрю, как Рене бреется, перекашивая рот, приподнимая кончик носа двумя пальцами. Я замечаю, что лицо его покраснело, светлые волосы поредели на макушке. Просто удивительно, как можно постареть на войне.

Я слышу перекличку английских солдат на школьном дворе: «Смит, Джонсон, Прайс…» Мне не хочется вставать, мне не хочется жениться на Генриетте, да и на любой другой женщине.

Когда я наконец встаю, мне трудно держаться на ногах. Плитки в моей комнате отстают от пола; они приподнимаются у меня под ногами и снова падают, издавая звуки цимбал. На кухне я снимаю пижаму, забираюсь на раковину, протискиваюсь между раковиной и краном. Вода лупит по моей спине, как по мрамору. Я какое-то время сижу скрючившись под душем, раскрыв рот, как рыба на берегу.

Рене застегивает ремень, щелкая пряжкой.

— Как я тебе нравлюсь?

— Ты совершенство.

Мы выходим, пересекаем площадь, на которой скрещиваются горные ветра. Это верхняя точка города.

— Застегни китель, — говорит Рене. — Вон придурок.

Придурок — это тот, кто заставляет как следует застегивать кители. По утрам он чрезвычайно активен; он кружит по площади в мундире капитана и мягких сапогах мушкетера. За ним, волоча ноги, следуют три неумытых зуава с большими ружьями.

На площади нам попадаются американские летчики. На их кожаных куртках красуется яркий портрет Микки Мауса или Греты Гарбо.

Мы входим в столовую французских офицеров. Управляющий, весь в черном, подходит ко мне.

— Вчера вы оставили хлеб на столе. Я был вынужден заявить о вас коменданту.

Эта новость меня обескураживает. Рене возмущен:

— Да что ж такое? Может быть, нас станут расстреливать за то, что мы не сложили за собой салфетки?

Кампания Ифри обещает быть суровой.

В санчасти лечили мелкие болезни, недостойные госпиталя. В основном заболевания ступней. Я занимался педикюром.

В окно санчасти я видел долину; все деревья скучивались вокруг ручья, а подальше — серые горы В двери санчасти я видел двор нашего квартала, который пересекали, в ритм медленной поступи мулов, фургоны с хлебом, сеном, обувью, все время те же фургоны, над которыми возвышалась красная феска.

Казарма была домом зуавов. Каждый день зуавы являлись показать мне свои натоптыши, мозоли, волдыри. Я записывал результаты своих осмотров в большую книгу. Выдавал освобождения от службы или, когда мне надоедало видеть все те же ноги, записывал в книге: «Визит необоснован». Иногда больной протестовал:

— Но лейтенант, я пришел впервые.

Я смотрел на него: «В самом деле. Этого я еще ни разу не видел; мне показалось, что я узнал его ноги». Тем хуже для него! Я не хотел отступаться от своих слов, это вопрос престижа. Все-таки неделя гауптвахты.

Пять часов. Я заканчиваю прием.

— Сколько там еще?

— Человек десять, — отвечает старший санитар.

— Хорошо. Дайте всем бюллетень на неделю.

В добрый час. Я смываю свои дневные несправедливости всеобщим избавлением. Я снимаю халат, мою руки, бегу в город. Не дыша прохожу мимо поста охранника. Лучше проскользнуть побыстрее; кто знает, чего ждать от этих людей.

Только на улице я перевожу дух. Захожу в первое бистро под названием «Восточный бородач»; окончательно прихожу в себя за стаканом розового вина. В кафе свободные люди играют на бильярде или в белот. У одних шляпа надета набекрень, другие без галстука. Подумать только, они целый день играли в белот. Скоро они вернутся домой, неторопливыми шагами, уже под вечер, подолгу задерживаясь у каждого общественного писсуара, останавливаясь на каждом углу, чтобы поболтать о пустяках, обменяться незначительными волнующими соображениями о погоде и снабжении.

А я, несвободный, до самой ночи буду бродить по сложному маршруту, обозначенному вывесками аптек. Есть аптеки, в которые я заходил слишком часто и теперь предпочитаю обойти. Есть чаши стыда, уже испитые мною, и те, которые предстоит испить, аптеки, которых надлежит избегать, и те, еще многочисленные, куда я могу войти. Аптека Солнца, Луны, Прогресса, Красного креста и Зеленого креста — я знаю их все; у меня в кармане лежит их список вместе с планом города. Они бывают двух разных видов: либо сияющие и новенькие, поблескивающие никелем, как американские бары, либо зеленые и мрачные, с аккуратно расставленными баночками с латинскими надписями. Первые более приветливы; там продают очки и косметику; там все продают; там не капризничают: достаточно простого белого листка с датой и подписью. Во вторых надо играть по правилам: предъявить удостоверение, сослаться на срочную необходимость, хладнокровно предоставить приемлемые объяснения; это старые добропорядочные заведения, в которые можно обращаться в последнюю очередь.

Во всех случаях надо уметь различать через витрину благоприятные обстоятельства. Надо избегать аптекарш — они недоверчивы; избегать аптекарей в ермолках — они дотошны. Строгих витрин, на которых выставлены только две большие бутыли, красная и синяя, следует избегать. Напротив, присутствие на витрине корсетов и резиновых изделий — признак возможного успеха.

Это трудная, тяжелая игра. На нее уходит все время, все внимание, вся жизнь. Когда играешь в нее, ничего другого делать не можешь, ни о чем другом думать не в состоянии.

Конечно, я мог бы потихоньку отовариваться в санчасти или в госпитале. Но тайное быстро становится явным; пределов безопасности достигаешь быстро, слишком быстро; доверие тех, кто может вам услужить, быстро исчерпывается.

День за днем — просто с ума можно сойти, сколько начинаешь потреблять. Чтобы поддерживать такой темп, надо быть не врачом, а ветеринаром. Из одной лошадиной дозы можно сделать несколько человеческих.

Но я не ветеринар, и мне каждый вечер надо совершать обход аптек.

Я прохожу перед витриной в первый раз, не задерживаясь; достаточно одного взгляда уголком глаза. Если впечатление хорошее, я дохожу до ближайшего кафе, где я наберусь мужества, где созреет моя решимость. Прежде чем расплатиться, я окидываю себя взглядом, поправляю галстук; растираю щеки, чтобы иметь румяный вид. (Ничто так не вредит исполнению замысла, как бледное изможденное лицо.)

Я готов. Я выхожу из кафе, иду прямо в аптеку, словно человек, которого поджимает время. Я держусь прямо, но мысленно опускаю голову, как перед прыжком в воду. Я открываю дверь. От запаха эвкалипта и креозота у меня начинает ныть в животе; мне хочется убежать, но уже поздно.

Всегда находится клиент, которого обслуживают передо мной. Мне надо ждать, не подавая никаких признаков нетерпения или напряжения. Напротив, мне надо расслабиться, глубоко дышать, расслабиться в этом густом воздухе. Это самый трудный момент. Клиент платит, касса звенькает. Я жду, пока аптекарь поднимет на меня глаза; тогда наступит моя очередь.

Моя очередь. Твердым голосом я роняю свою просьбу. Твердым взглядом отражаю взгляд продавца; отталкиваю его взгляд своим. Я должен производить впечатление железного человека, идущего прямо к цели. В этом залог успеха.

Победа! Аптекарь опустил голову; он идет к потайным ящичкам, к тайным коробочкам.

Я не спеша отвинчиваю колпачок ручки, устраиваюсь на углу стойки, чтобы выписать рецепт. Рука дрожит от бешеной радости. Ну и что ж такого; всем известно, что у врачей скверный почерк. Мне подают драгоценную коробку; я беру ее осторожно. Плачу. Пытаюсь улыбнуться, получаю улыбку в ответ. Полный успех! Я сюда вернусь.

Выхожу. Где кафе? Оно было направо, а я, выйдя, повернул налево. Это не важно, некуда спешить. Того, что у меня в кармане, хватит, чтобы прожить целый вечер; у меня впереди целый вечер. Лучше выбрать хорошее кафе. «Националь»? Невозможно; свет в туалете не работает. Тогда «Казино»? Это подальше; но зато по высшему разряду: белые стены, как в операционной, и даже столик есть, чтобы положить инструменты.

Я вхожу в казино; спускаюсь по лестнице в подвал, словно за мной гонются; чуть позже поднимаюсь по ней, словно принц, дав служащей в туалете царские чаевые. Вернувшись из подвала, я вхожу в зал казино, как актер на сцену. Меня встречает музыка и сотни лиц, сотни взглядов, которым я подставляюсь без малейшей робости. Я вхожу в переполненный мир; сажусь, ставлю перед собой стакан, и я так счастлив, что мир закрывается, стыдливо отворачивается от моего счастья.

Сюзанна. Я остаюсь один на один с воспоминанием о Сюзанне, как актер остается один на сцене со своим персонажем. У меня только один персонаж; я играю Сюзанну, я живу Сюзанной, и все это часами.

Когда мои грезы рассеиваются, я ненадолго спускаюсь в подвал и возвращаюсь с новыми силами; я снова обретаю Сюзанну.

Потом я замечаю, что уже поздно, что я пропустил ужин. Рене ждал меня в ресторане. Я не голоден. Напротив, у меня морская болезнь. Я слишком много курил, пил, кололся.

Я выхожу на улицу, на воздух. Стоит мирная пора. Аптеки закрыты; со спущенными железными шторами они похожи на все прочие магазины. А я похож на всех прочих прохожих, на всех питухов, наполняющих бистро, куда я захожу ненадолго. В зеркале за стойкой я уже не могу отличить свое лицо от соседских. Впрочем, повсюду приглушают свет. У меня падает давление, перед глазами у меня темно, словно воздух утратил прозрачность.

Последний спуск по винтовой лестнице в туалетную комнату низшего пошиба. Здесь нет ни белых стен, ни полочки в стене. Плохо закрывающаяся дверь и две цементные подошвы, куда вставать ногами. Здесь все идет плохо; в иглу попала табачная крошка, и она закупорилась; я долгое время пытаюсь ее откупорить; я теряю терпение; пинаю ногами стены. Наконец получилось, заработало. Но ампула выскальзывает из рук, исчезает в унитазе. В довершение несчастья в дверь стучат: нетерпеливый посетитель. А! Подождет! Для его-то дел!..

В последний раз я поднимаюсь на поверхность; всхожу по лестнице. Я выныриваю между ножками круглых столиков и стульев. Я поднимаюсь. Вот я уже на уровне лиц. Здесь восхождение заканчивается. Выше мне сегодня вечером не подняться. Я сравниваю свою радость с весельем прохожих. Они выглядят не более и не менее счастливыми, чем я.

Все кончено. Теперь ни один наркотик не сможет помешать мне страдать. Я переборщил, перекололся, до тошноты. Я не смогу быть ни счастливее, ни несчастнее. Делать больше нечего, только если умереть, только если уснуть.

Я иду назад домой. Мой квартал, моя улица, мои соседи, моя дверь. Только бы Рене вернулся; только бы не быть одному!..

Он вернулся. Я нахожу его в кухне, сидящим перед стаканом молока, в которое он разбил яйцо. Он называет это куриным молоком; он утверждает, что оно придает его лицу свежий цвет. Когда ты дошел до высшей степени счастья и несчастья, хорошо встретить друга со свежим цветом лица, пьющего куриное молоко.

Он сопит, уткнувшись носом в стакан. Его голос отдается в стакане, как в громкоговорителе.

— Если б ты увидел свою рожу, — говорит он, — ты б перепугался.

И эти слова, этот упрек наполняют меня нежностью. Пусть оскорбляет меня, пусть бьет, таскает за волосы, лишь бы занимался мной, лишь бы говорил со мной.

Я не слушаю; я повернулся спиной. Я слышу, как он сопит носом, как глотает молоко и при этом говорит со мной. Я слышу слова: безумство, страсть, чертов, идиотство, смысл… Я открываю окно. Воздух пронзительно мягок. Я слышу доносящиеся с улицы спокойные голоса, пронзительно мимолетные голоса, и пронзительную музыку радио.

Весь пронзенный, я сожалею о жизни, я с сожалением внимаю звукам мира, словно я умираю, словно, умерев, я вернулся в те места, где жил. Высунувшись в окно, словно призрак себя самого, я смотрю на жизнь и слушаю ее, не имея возможности слиться с ней. Я навязал себе положение призрака: я вижу, я слышу; но жить значит действовать. У меня больше нет органов для того, чтобы действовать; я разрушил свои двигательные центры. Я претерпеваю. Словно заживо погребенный, я бессильно присутствую на своих похоронах, не в силах закричать, шевельнуть ресницами.

Высунувшись из окна, я тянусь изо всей слабости к настоящей минуте. Но настоящего больше нет. Я живу в прошлом. Я вспоминаю о том, что я жил.

Рене говорит, и пока он говорит, я вспоминаю о том, что он говорит. Он идет ко мне, и пока он идет, я вспоминаю, что он идет ко мне, берет меня за плечи. Я обнимаю его; от него пахнет молоком. Я глажу его светлые поредевшие волосы.

— Иди спать, — говорит он.

Я повинуюсь, но цепляюсь за него. Я тащу Рене к себе в комнату, где отстающие плитки звенят под нашими ногами. Я раздеваюсь. Требую рассказать историю на сон грядущий. Если бы я смел, я попросил бы спеть колыбельную.

— Расскажи мне какую-нибудь историю. Да вот, расскажи мне о твоей подружке, Полетте, которая приходит сюда ночевать каждую пятницу. Ты ее любишь?

Рене смеется.

— Таких девушек не любят, — говорит он. — Нечего о ней рассказывать. Это еженедельная девица. Приходит по пятницам, в банный день. Вот и все.

— Невеселая у тебя история.

— Твоя не лучше. Знаешь, что тебе надо сделать?

— Знаю, жениться.

* * *

Весна наступила как-то сразу. Однажды утром меня разбудил щебет сотен птиц. В Ифри деревья — редкость; в городском парке под моим окном жили все птицы в городе.

Однажды утром все солдаты английского гарнизона вышли на улицу в шортах. Город от этого вдруг помолодел.

По дороге в госпиталь Рене попросил меня сделать крюк.

— Мне надо зайти в книжный магазин, я заказал там одну книгу.

Мы вошли в большую темную лавку. Пока Рене обслуживали, я листал книги, технические труды. «Трактат о походной кухне»: «Погрузите филейную часть в жир…»

Когда мы вышли из магазина, Рене мне сказал:

— Как она тебе понравилась?

— Кто?

— Продавщица.

— Какая продавщица?

— Которая меня обслуживала. Ты ее не заметил? Жаль, потому что она тебя заметила. Пока она перевязывала мой сверток, она с тебя глаз не сводила. Ты наверняка ее заинтересовал.

Я пожал плечами; однако мне было приятно думать о том, что с меня не сводили глаз. В этот день слова Рене несколько раз приходили мне на ум. Тайные знаки уважения продавщицы спасли мой день. Я следил за собой, осматривал больных с большим вниманием. Я старался жить так, как если бы девушка из книжного магазина беспрестанно смотрела на меня, как если бы она стала моей совестью; я стал жить для нее. Я был от этого ни счастливее, ни чище, но мой персонаж со стороны показался мне более героическим, героически отмеченным роковой судьбой. Я придавал содержательности своему отчаянию, изысканности своему пороку. В тот день я страдал изысканно.

Вечером, возвращаясь из санчасти, я чуть было не зашел в книжную лавку. Мне нужна была писчая бумага. Мне вдруг захотелось написать Генриетте. Мысль об одной женщине вывела из забвения другую. В моей жизни все женщины держались за руки. Но потом, уже собравшись войти в магазин, я был охвачен сомнениями: «В конце концов она мне ничего не сделала». Я свернул направо, к белой аптеке, в которую еще ни разу не заходил.

На следующее утро я позабыл о продавщице. Рене несколько раз на нее намекал; но чары больше не действовали. День был ужасный. Я снова съеживался, втягивал голову в плечи. Сидя на стуле в санчасти перед журналом с записями о больных ногах, с каждым проходившим часом я все больше сжимался в комочек, оседал к нижним частям своего тела.

Часть ночи я провел, сидя на скамейке в розарии, за казино. Цветы источали сладкий запах, от которого меня мутило. Я сидел среди цветов, как больное животное.

Однако я вписал книжную лавку в свой вечерний маршрут. Я проходил мимо ее витрины каждый вечер, словно это была аптека нового рода, где продавался новый наркотик, отпускавшийся мне только по рецепту. Я больше не виделся с продавщицей и не предпринял ничего, чтобы ее повидать; но теперь она стояла у меня на пути. А я, словно заяц, возвращался в нору, только обежав по следу весь свой путь.

Как заяц натыкается на своем пути на дуло ружья, однажды вечером я обнаружил девушку на пороге. Она всадила в меня заряд обоих глаз. Я был сражен. Я вдруг очутился перед продавщицей. Она разложила на прилавке писчую бумагу всех форматов и всех оттенков, и я долго выбирал. Так долго, что дверь за мной закрылась, железная штора опустилась. Когда наконец я пожелал уйти, то оказался запертым в магазине с продавщицей.

— Мы закрываемся, — сказала она. — Вам надо выйти через другую дверь. Я вас провожу; я тоже ухожу.

Она взяла сумочку и беретку. Мы вышли вместе, через служебный вход, словно магазин был наш, словно мы выходили из дома. Я спросил, хорошо ли заперта касса. Затем мы спустились по городскому склону, не торопясь. По дороге я смотрел на Клэр. Она была очаровательна, непримечательна. Я подумал, была ли ее непримечательность скромным выражением большого очарования, или это ее очарование происходило от ее непримечательности. Она была маленькая, веселая, болтливая. Разговаривая со мной, она поднимала к моему плечу темно-карие глаза и маленький, очень белый носик.

Спускаясь через город, мы подошли к красно-белому шлагбауму, за которым проходил поезд. У шлагбаума стояли велосипедисты в фесках и грузовики, перевозившие бочки.

— Там я и живу, — сказала Клэр.

По ту сторону железной дороги на фоне фиолетового неба поднимался сосновый лес с домиками по краям.

На дороге было еще светло; но в лесу царил почти ночной мрак. Мы сели под деревьями; я взял обеими руками белое лицо Клэр и поцеловал ее в губы. Затем я ненадолго удалился под деревья и впрыснул себе как раз столько смелости, чтобы встретить это новое счастье.

Вернувшись к Клэр, я сказал ей, что люблю ее. Она тоже меня любила; все было к лучшему.

— Вот видишь, — сказал мне Рене в тот же вечер, когда я ему все рассказал, — я же говорил тебе, что ты ей нравишься. Сделай мне приятное, женись на этой девушке.

Я женился бы на ней, чтобы сделать приятное Рене, но ведь торопиться некуда. Я пока женихался. Теперь у меня была девушка, которую можно целовать каждый вечер. Это занимало час, иногда два.

Каждый вечер я ждал Клэр у выхода из магазина. Мы спускались по городу до шлагбаума, затем, с разгона, поднимались по противоположному склону, покрытому лесом. Мы ложились на сосновую хвою. Я занимался Клэр; я занимал ее день за днем, последовательно продвигаясь руками. Она занималась сопротивлением; она отбивалась рывками, как пойманный зверек, который то смиряется, то вырывается. Я делал свое мужское дело, она — свое девичье, в тишине, прерываемой резкими вздрагиваниями.

По воскресеньям у нас был целый день на наши сражения. Но я сражался безучастно, с тем же безразличием, с каким работал, одевался, ел. Какими бесконечными были эти воскресные дни.

Против Клэр я вел чисто формальное сражение, отвлекающий маневр. Во мне самом развертывались другие битвы, в которые я посылал основные силы. У Клэр я порой завоевывал какую-нибудь высоту; а себе всегда уступал.

Мне удавалось несколько часов сопротивляться искушению. Но на закате дня поднималась буря паники, довершавшая мой разгром. Как Иисус Навин, я хотел бы остановить солнце. Как только я видел, что приближается ночь, я сходил с ума; мне хотелось завыть от ужаса. Мое сражение завершалось бегством, я стремился к своей погибели, я бежал к тому, чего хотел избежать.

Как отогнать навязчивую картину, когда ею тотчас же наполняется воображение? Наваждение становилось тем сильнее, чем дольше с ним боролись. Все отказы за день, все те «нет», которые я говорил себе шепотом, превращались в огромное «да», освобождавшее меня и заставлявшее вдруг плакать от радости.

Конец сражения, под конец дня, был амнистией, прощением, заставившим себя ждать. Я прощал Клэр, что она мне сопротивлялась; я предоставлял ей свободно копошиться. Я пользовался этим, чтобы простить самому себе; я прощал себе, что я сказал себе «да»; я прощал себе то, что я прощал. Я ненадолго удалялся под деревья. Наконец-то покой. Я возвращался к Клэр.

Та, освободившись от моего желания, тихо увивалась вокруг меня. Она возвращалась к играм своего возраста; ей было семнадцать лет. Она говорила мне о своем братишке, полугодовалом младенце.

— Приходите к нам домой, на него посмотрите.

— Да, я приду; я хочу на него посмотреть. У него уже прорезались зубки?

— Еще нет. Но скоро прорежутся; ему уже больно.

— Я приду, когда-нибудь.

Когда-нибудь, когда я уж очень устану, я женюсь на Клэр. Я буду жить с ее родителями, с ее братишкой.

— Какой у вас дом?

— Довольно большой, с садом.

Я воображал себе дом Клэр, дом покоя. Я воображал нелепые вещи. Например, раз у Клэр есть сад, почему бы не посадить там мак?

Я сам буду делать себе опиум; я буду делить время между возделыванием Papaver somniferum и воспитанием братишки.

Хватит долгих хождений по городу, тоски ожидания у конторок аптекарей, спускания по винтовым лестницам в подвалы кафе. Скоро я буду отдыхать среди родных, в саду, засаженном опиумом.

* * *

Однажды в воскресенье, в конце апреля, мы долго гуляли; мы ушли за овраг.

Я отвел Клэр на утес, стоявший напротив городского утеса. Напротив нас, по ту сторону оврага, возвышались неприступные тюремные стены санчасти и госпиталя с решетками на окнах.

Уже какое-то время я чувствовал себя так, будто меня преследуют, словно я сбежал через окно из санчасти, словно меня ищут с собаками на дне оврага. Я не смел пошевелиться. Стояла предгрозовая жара. Вокруг меня кружила муха толщиной в палец; я никак не мог ее отогнать. Клэр напевала бессмысленную песенку про ангела-хранителя. Она просила своего ангела защитить ее.

Уже какое-то время я спрашивал себя, что я делаю здесь, в этом краю, который мне не родной, с этой девушкой, которая мне не принадлежит, которая внушает мне чувства, мне не свойственные.

Я пытался не видеть окон госпиталя, пытался отогнать муху, не слышать песни Клэр, тусклой, как пейзаж, выводившей меня из себя. Клэр сидела впереди, спиной ко мне. Она пела проникновенным голосом, но с невыразительной спиной. Если бы она обернулась, я не смог бы ее ненавидеть. Но она подставляла мне свою дурную сторону, и на эту сторону я мог свалить всю свою ненависть. Мне хотелось выкрикивать оскорбления, делать непристойные жесты, петь казарменную песню.

Внезапно я встал. Клэр взглянула на меня через плечо. Я почувствовал, что я сейчас сделаю что-то ужасное; но было слишком поздно. Когда Клэр обернулась, я уже был на ногах, я уже начал действовать. Никакие силы в мире не могли бы мне помешать сказать то, что я собирался сказать. Я предусмотрел вопросы; я подготовил ответы.

Клэр спросит меня, куда я иду; я ей отвечу, что я возвращаюсь домой. Она спросит, почему, и я скажу, что мне с ней скучно и что я не люблю ее. Она попытается приблизиться ко мне, и я оттолкну ее с видом раздраженной нежности, я скажу ей, что больше не хочу ее видеть.

Я подготовил все это за спиной у Клэр; я не подумал о том, что придется сказать все это ей в лицо. Однако я ответил свой урок до конца; я не избавил себя ни от единого слова.

Потом, скатываясь вниз по склону, я слышал, как Клэр скулила, словно щенок. Она шла вслед за мной вдалеке, словно не сознавая этого, вся поглощенная своим горем.

Я перешел через овраг по большому мосту и оглянулся. Клэр еще шла за мной, но все замедляя шаги. Она плакала не так громко. Между нами вклинивались прохожие. Я уже не знал, что мне делать. Я разрывался между несколькими силами; я был словно точка на схеме, из которой расходятся стрелки. Одна стрелка тянула меня назад, к Клэр, которую я начинал любить; другая — вперед, удаляя меня от нее; наконец, третья, черная и кривая, огибала парапет моста и устремлялась ко дну оврага, словно ласточка.

Я остановился. Силы уравновесили друг друга. Я мог бы вернуться к Клэр, чтобы целовать ее или бросать в нее камнями, так мне хотелось страдать, так радостно мне было страдать. Мне больше не было скучно; я вцепился в свою скуку обеими руками, как в перила моста, и сотрясал ее. Я начинал любить Клэр; я сделал ей больно, только чтобы полюбить ее.

Нельзя было останавливаться на такой хорошей дороге. Я продолжил путь, пересек почти пустынный город; редкие прохожие на улицах попадались словно с единственной целью дать лучше ощутить их пустынность, как фотографируют людские фигурки у подножия пирамид, чтобы подчеркнуть их нечеловеческие размеры.

Я вошел в темень своей квартиры, там было свежо. Я уже заранее слышал звяканье плиток под моими шлепанцами. Я разулся, чтобы лучше волочить ноги из комнаты в комнату, словно я не ждал ничего и никого.

Я подошел к закрытым ставням, в лицо мне пахнуло жаром с улицы. Потом услышал дребезжание входного колокольчика, дрожь замерзшего звонка. Я открыл дверь. Вошла Клэр с поблекшими глазами, распухшими губами.

Не говоря ни слова, я раздел ее, отнес к себе на постель. Она упорно не раскрывала глаз. Пока я ее раздевал, она ничем не удержала меня, ничем не помогла.

Наступила ночь.

— Уже поздно. Не хочешь вернуться домой?

Она отрицательно покачала головой.

Я вспомнил, что сейчас вернется Рене. Я встал. На столе в гостиной оставил Рене записку, в которой просил его исчезнуть на одну ночь, переночевать в гостинице. Затем вернулся к своим делам. Зажег в комнате яркий свет, словно перед балом. Я хотел, чтобы ничто не осталось в тени, чтобы всякая радость обреталась жестко, на свету.

Клэр, бледная, с блестящими от пота висками, храбро сражалась, но уже не со мной, а с собой. Я покрывал ее своим потом. Маленький золотой крестик, который она носила между грудей, я впечатал ей в плоть.

Поутру в комнату пробивается немного свежести. Клэр испускает долгий измученный вздох… Я слышу, как у меня в ушах, словно свежий ручеек, шумит усталость. Я подставляю себя струям этой свежести, этой нежности наслаждения Клэр.

Позднее я слышу горниста англичан, затем самих англичан, проводящих перекличку в школьном дворе. Затем я вижу в окно круглый холм, на его вершине — три дерева, между которыми зарождается день и пробивается пронзительная радость, еще более пронзительная и резкая, чем горн.

В то утро, когда Клэр проснулась, в комнате началась суматоха, радостная возня, предродовая суета.

Мы без конца сбрасывали одеяла, смеялись и валили друг друга на постель. Я отнес Клэр в кухню и мыл ее в раковине, пока кухня не превратилась в бассейн, пока вода не потекла в коридор.

Потом начались объяснения, вопросы, все эти «а почему ты». Можно подумать, разговор Красной Шапочки с ее бабушкой.

— Почему ты показал мне свои большие зубы?

— Это чтобы лучше любить тебя, дитя мое.

Она и не подозревала, моя Клэр, что однажды я на самом деле съем ее.

* * *

Послушать Клэр, так мы были гонимыми влюбленными; нас окружали шпионы. Всегда находились люди, которые нас видели, и те, которые об этом доложили.

К счастью, у Клэр было много подруг, и она ночевала то у одной, то у другой, так что часто мы проводили ночь вместе. Но случались и сигналы тревоги: одна подруга повстречала мать Клэр, и тогда Клэр пришлось сказать, что она ночевала не у этой подруги, как она сообщила сначала, а у другой, которую мать Клэр еще не встречала.

Меня, конечно, все это не беспокоило; в конце концов ночевали-то всегда у меня. Я понял только гораздо позже, насколько я усложнил жизнь моей подруги, ведь каждое наше свидание было еще одним звеном в сложном нагромождении лжи, лишь одна сторона которой была обращена ко мне, тогда как мать Клэр видела сторону прямо противоположную.

Чаще всего Клэр рассказывала мне о своих тревогах в первые четверть часа после прихода ко мне. Она возвращалась с работы; после того как она восемь часов продавала поваренные книги и конверты, у нее был потухший взгляд и потускневшие волосы девочки, которой целый день запрещали играть. Затем, через какое-то время, она снимала беретку, встряхивала головой, как пони на манеже цирка, и дело шло на поправку. К ее волосам возвращался красивый русый цвет, а глазам — золотистый оттенок.

Она казалась счастливой. Как только я взглядывал на нее, она улыбалась. Она жаловалась, что я мало улыбаюсь.

— Ты не счастлив?

— Нет. Но ты тут ни при чем.

— А в чем дело?

— Тебе не понять. Это врачебные дела, связанные с лекарствами.

Если Клэр чего-нибудь во мне не понимала, она объясняла это тем, что я врач. Это звание ее впечатляло. Она едва рассталась с детством; она припоминала, что, когда она была больна и к ней приходил врач, ему бегом приносили кресло, доставали из шкафа сразу три полотенца и кусок совсем нового мыла.

Однажды она сказала мне:

— Послушай меня.

— Зачем?

— Так. Хочу посмотреть, как ты это делаешь.

— Что за глупости, ты же не больна.

— Как знать.

Я обнажил ее грудь, прижался ухом к ее маленьким грудкам.

— Ты не накладываешь полотенце?

— С тобой это не обязательно.

Я послушал, как бьется сердце Клэр. Оно не казалось больным; оно билось довольно спокойно. Оно еще только начинало свой бег; пожалуй, пробьется еще полвека. Клэр, слегка волнуясь, задерживала дыхание, отворачивая голову, чтобы не дышать на доктора.

Мне пришла мысль о том, что Клэр меня любит, а я ее нет; эта мысль огорчила меня.

— Ты думаешь, у меня все в порядке?

— Да.

Я встал, пошел на кухню. В тот вечер я всадил себе огромную дозу.

Клэр не могла исцелить меня. Я не знал, как распорядиться счастьем, которое она мне приносила.

Впрочем, уже давно на все чувства я реагировал одинаково: кололся. У меня оставалась только одна функция. Я был похож на те отсеченные органы, которые показывают в лабораториях и у которых только один ответ на различные возбуждения: отчлененная лапка лягушки может только сжиматься, прикасаются к ней или электризуют, нагревают или охлаждают. А я мог только колоться. Я это делал и когда был счастлив, и когда был несчастлив. И счастье даже приводило меня в большее замешательство, чем горе. Когда тебе грустно, в запасе всегда есть слезы; когда ты счастлив, кто его знает, что надо делать.

Тем не менее, теснее прижимаясь к Клэр, я возвращал себе кое-какое здоровье.

Несколько дней я пересиливал себя, пытался постепенно уменьшать дозу. Я снова начинал ощущать свое тело. Мне было нужно мое тело, чтобы любить Клэр. Благодаря Клэр я снова погружался в мир живых. Как по сходе снегов однажды обнаруживается, что к земле вернулся ее аромат, я снова открывал живой мир, напоенный запахами, желаниями и буйством.

Теперь несколько раз на дню наступали моменты, когда я спускался на землю. Но действительность казалась мне суровой. Я слишком долго оберегал себя от этой шершавой земли, ощетинившейся острыми колючками.

Иногда по вечерам, лежа на спине рядом с Клэр, я ощущал усталость своих членов. Я отвык от ощущения усталости и поэтому не мог думать о другом. Это ощущение было невыносимо. Я вновь обретал мое тело, и мне вдруг оказывалось там не по себе. Оно повсюду жало, как новое платье, как новые туфли. Однако оно не было новым. Оно стесняло меня, как старая одежда, которую надевают вновь после долгого перерыва и которая по этой причине становится такой же неудобной и непривычной, как новая.

«Должно быть, рождаться — это ужасно болезненно, — думал я. — Наверное, требуется много времени, чтобы привыкнуть жить. Надо думать, что, не сознавая того, мы постоянно испытываем боль в каком-нибудь уголке своего тела. То в горле пересохло, то щиплет в носу, но спина устала, то глаза жжет; тяжесть в затылке или в зубе стреляет. Несмотря на это, мы живем, забываем и в конце концов уже ничего не чувствуем. Существует нормальная эйфория, которая есть привычка к боли. А вот я утратил эту привычку; я заменил эту нормальную эйфорию искусственной, и когда мне ее не хватает, всякие боли пронизывают меня, словно старика».

Однако теперь мне случалось перетерпливать свою болезнь. Клэр была рядом со мной. Я поворачивался к ней. Если она находила, что у меня серьезный вид, она пыталась вызвать у меня улыбку, щекоча мои ладони. Иногда это удавалось. Я перетерпливал свою болезнь. Я говорил себе: «Подожду еще час. Хотя бы это выиграю». Клэр помогала мне выиграть час. Она отталкивала мою болезнь.

Но порой она, напротив, подталкивала меня к ней.

Например, она укладывалась в постель только после того, как тщательно сложит одежду. Для этого она брала стул и заботливо его одевала: каждая туфля со своей стороны, рукава платья сложены на спинке.

Это напоминало мне о Генриетте, всегда такой аккуратной, и воспоминание о Генриетте, болезненное воспоминание, побуждало меня уколоться. Когда я думал о Генриетте, мне было очень трудно устоять перед искушением.

Но порой, глядя, как раздевается Клэр, я думал о Сюзанне. Я видел Сюзанну, как она швыряет свою рубашку через комнату (рубашка падала где придется; однажды она зацепилась за люстру; ах, как же мы смеялись). Когда я думал о Сюзанне, меня охватывала паника. Я немедленно вставал и бежал за шприцем. Бесполезно пытаться противиться такому воспоминанию. Мысль о Сюзанне уничтожала меня.

Впрочем, мои мысли вообще причиняли мне боль. Когда на меня больше не действовал наркотик, в мыслях мне было так же неуютно, как и в теле, я страдал морально от того же явления дезадаптации, которое причиняло такую боль моему телу.

Нормальный человек приспосабливается к своим моральным страданиям и тревогам так же, как и к физическим. Он наслаждается нормальной эйфорией, которая есть надежда. А я заменил надежду искусственной эйфорией, делавшей меня невосприимчивым ко всякой тревоге. С прекращением этой эйфории мне приходилось вновь учиться надеяться, если я хотел выздороветь, мне надо было вновь проделать весь тот путь, который сознание проходит за целую жизнь.

После нескольких часов воздержания меня охватывала первородная тоска, метафизический страх, тот, который, казалось мне, мог испытывать первый человек на земле. Я не смог бы сказать, что пугало меня больше во мне самом или во внешнем мире. Какое-то время я не узнавал никого и ничего, ни в себе самом, ни вне себя Все казалось мне чужим и словно погруженным в светотень кошмарного сна. В то же время я слышал, как стонет во мне испуганный, одинокий голос, голос отчаяния.

Теперь, когда пришла моя очередь, я понял, что так пугало Сюзанну, когда она просыпалась тогда посреди дня и умоляла меня сделать ей укол.

Наверное, ужасно было бы рождаться, если бы предстояло явиться на свет с уже сформировавшимся разумом. Мы бы разом постигли все отчаяние мира. К счастью, сознание развивается только параллельно с надеждой. Мне, чтобы выздороветь, понадобится заново родиться, но в полном сознании, пересечь (только за сколько дней?) эту зону отчаяния.

Я не выздоровею окончательно. Слишком трудно снова учиться жить.

Когда меня охватывали подобные страхи, я сжимал руку Клэр, смотрел на нее так пристально, что она тревожилась:

— Что с тобой?

— Ничего. Просто страх накатил.

— Как это досадно, — говорила она. — Бывают моменты, когда ты говоришь непонятно о чем. Все врачи такие?

— Надеюсь, что нет.

* * *

Тем не менее мне было лучше. Я вновь обретал уверенность. В некоторые вечера я принимал только очень слабую дозу. Бывали дни, когда я с подъемом работал в санчасти. Наваждение накатывало только десяток раз за день, и я почти тотчас от него избавлялся.

Я заметил, что с наваждением не следует бороться. Оно было из тех быков, которых не надо брать за рога. Спасение заключалось в уклонении, бегстве в сторону. Вместо того чтобы говорить себе «нет», я говорил «да-да, конечно, посмотрим», но уклончиво, не решая проблемы. Таким образом я выигрывал время и доживал до конца дня. Я добирался до Клэр. Она помогала мне выиграть еще час или два.

Но бывали вечера, когда Клэр не приходила ко мне. В эти вечера я ждал ее у выхода из магазина. Но прежде я заходил к себе в квартиру. Умывался, причесывался и перед самым уходом вводил себе совсем маленькую дозу, будто машинально, словно это входило в мой туалет. И это еще было слишком, так как иногда, на улице, меня поражало счастье. От удовольствия у меня подкашивались ноги. Тогда, если я намеревался купить Клэр маленький букетик, я покупал большой. И тут же жалел об этом. Этот большой нескромный букет доказывал, без всякого сомнения, что я не в нормальном состоянии. Затем я утешал себя. Я снова был рад своему букету; он не противоречил моему состоянию души. «Маленькие букеты надо покупать по утрам, — думал я, — когда душа моя сожмется».

В те вечера, когда Клэр не приходила ко мне домой, она уводила меня в лес, как можно ближе к своему дому. Таким образом, когда она покидала меня, она в два счета оказывалась дома. В лесу, на верху холма, было старое еврейское кладбище, которое уже никто не посещал. Мы сидели там на могилах. Поскольку Клэр не могла принести мои цветы домой, она оставляла их мертвым. Это всех устраивало. Клэр утверждала, что мертвые этим довольны.

Вот там-то однажды вечером, после непривычно затянувшегося молчания, она попросила меня зайти к ней.

— Ты думаешь, без этого нельзя обойтись?

— Да. Прошу тебя. Мне это очень нужно. Мои родители прознали, что я встречаюсь с тобой. Они хотят с тобой познакомиться.

— Пожалуйста, но что я им скажу?

— Ничего. Тебе ничего не надо говорить. Достаточно показаться.

— А если я не приду?

— Это будет ужасно. Ты не знаешь, какая у меня сложная жизнь. Я вынуждена беспрестанно врать. Когда мои родители тебя увидят, они позволят мне встречаться с тобой, и все станет проще.

Действительно, проще. Если я повидаюсь с ее родителями, меня быстро оженят. После чего видеться нам будет совершенно несложно. Мысль о том, чтобы жениться на Клэр, не пугала меня. Нет, это мне было просто безразлично. Но я говорил себе, что Клэр выйдет замуж очень неудачно.

— Если ты считаешь, что это необходимо, — сказал я, — я зайду к тебе. Но не сегодня, в другой день.

«Когда выздоровею, — думал я, — женюсь на Клэр». Теперь я надеялся выздороветь. От выздоровления меня отделял пустяк, крошечная ампула, но мне не удавалось перескочить через нее. Каждый раз, когда я на это решался, что-нибудь мне мешало: либо я думал о Сюзанне, что лишало меня всякой энергии; либо в одно прекрасное утро я просыпался с невыносимым насморком, и поскольку неудобно лечить две болезни одновременно, я начинал с насморка.

День за днем я откладывал визит к родителям Клэр.

В одно воскресное утро Клэр вошла ко мне очень нарядная, в костюме из белого пике и с черным платком на плечах, которым женщины покрывают голову, когда без шляпы идут в церковь.

— Какая ты красивая. Ты была в церкви?

— Да, и на обратном пути я подумала, что тебе, может быть, захочется пообедать у меня дома.

— Теперь? Прямо сейчас?

— Да, теперь, через час. Но если ты не хочешь, отложим до следующего раза.

Я не ожидал, что меня оженят так быстро. Весть об обеде-помолвке, да еще с утра, с бухты-барахты, взбудоражила меня. Я бы хотел к этому подготовиться. Нет, решительно я был не готов. Лучше отложить церемонию.

— А твои родители меня ждут?

— Нет. Я им сказала, что ты, может быть, придешь сегодня, а может быть — в другой день.

— Тогда лучше в другой.

— Как хочешь.

Мой ответ ее едва ли разочаровал. Она подошла к моей кровати, взяла из-под подушки ночную рубашку, уготованную для наших ночей, белую рубашку, застегивавшуюся на вороте и на запястьях.

— Завтра надену новую, — сказала Клэр.

Чувствовалось, что в ее семье всегда меняют белье по воскресеньям. Клэр завернула рубашку в газету.

Когда я остался один, передо мной протянулось воскресенье, словно декорации с ложной перспективой. Я постучался в дверь Рене. Он работал, сидя за столом. Он бросил на меня рассеянный взгляд. Ну и воскресенье же нам предстоит!..

Я бросился на улицу вдогонку за Клэр. Я заметил ее уже недалеко от шлагбаума, окликнул издали. Она обернулась, раскрыла мне объятия:

— Как ты мил!.. Я так и знала, что ты придешь.

Дорога круто шла вверх.

— Тащи меня, — сказала мне Клэр.

Я взял ее за пояс и потащил по дороге. Она притворялась, будто она тяжелая, но все же поднималась. Она была моя. Я был совершенно счастлив, что тащу Клэр; ко мне вернулись силы.

— Ну вот мы и пришли. Здесь я родилась.

Нельзя было бы догадаться, что Клэр родилась в этом доме, дом как дом, с садом, похожим на соседние. Единственным отличием от соседних домов был номер над калиткой. Клэр родилась в номере «пять», а не где-нибудь в другом месте.

Я хорошо сделал, что пришел. Меня явно ждали. Мне был поставлен прибор, в конце стола стояли цветы, а с каждой из четырех сторон — четыре блюда с разными закусками.

Братишка уже сидел за столом, устроившись на своем стульчике с дыркой. Он решил, что гость припозднился, и уже начал есть свою салфетку. Он находил ее очень сочной и вращал огромными глазищами. Я приветствовал его, окруженный всей семьей. Затем сели за стол. Тарелки стали переходить из рук в руки, как при игре в веревочку. Целью было избавиться от сардин. Поскольку все были против меня, я всегда проигрывал. У меня вечно оказывалось по тарелке в каждой руке. Меня называли «доктор», но прежде, чем сказать «доктор», вытирали себе рот. Отец вытирал свои длинные седые усы.

— Кушайте, доктор, кушайте.

Я не мог кушать, я был слишком занят отпихиванием тарелок, поступавших ко мне со всех сторон. Я сваливал их Клэр, сидевшей слева от меня. Клэр тоже не ела. Она вертелась на своем стуле, как черт в кропильнице.

— Не вертись, — сказал ей отец, — сидишь, словно тебе шило в зад воткнули.

От этой неловкой фразы мы покраснели.

Мать сновала из кухни в столовую, пир был горой. Она была похожа на Клэр. Мне достаточно было посмотреть на нее, чтобы узнать, какой станет Клэр к пятидесяти годам. Она станет печальной и доброй; у нее будет длинное лицо грустного кролика.

Посреди обеда послышался шум самолетов, звук невероятно громкий, который усиливался каждый миг. Отец с заткнутой за пристяжной воротник салфеткой бросился к окну, издал возглас удивления. Все поднялись вслед за ним. У окна я обнял Клэр за плечи. Отец считал самолеты.

— Сорок, пятьдесят, сто, триста. И не сосчитаешь, все небо в самолетах.

— Это на Сицилию, — сказала мать. — Вчера уже бомбили Палермо. Но что они возьмут в этот раз!

От гудения моторов дрожал дом; нас возбуждала мысль о смертоносном дожде, который прольется на других, а не на нас. Отец взглянул на часы:

— Половина первого. В Палермо еще сидят за столом.

— Это им будет на десерт, — сказала мать, и от этого замечания мы все расхохотались, согнувшись пополам.

Мы вот на правой стороне; эти самолеты, наши самолеты, покажут людям из Палермо, что не стоит шутить с людьми из Ифри.

— У нас тоже будет бомба, — сказала мать, — но из мороженого.

Мы вернулись за стол с обновленным аппетитом. Отец наполнил мой стакан.

— Все-таки страшная вещь эта война, — сказал он.

Эта мысль вызвала глубокое молчание, которого не могло заполнить позвякивание вилок.

— В конце концов это ведь такие же мужчины и женщины, как мы.

Доброта отца воссияла в наших сердцах. Под столом Клэр положила руку мне на колено.

После обеда мне представили ученого голубя, которого звали Простак, и собаку, умевшую давать лапу. Затем Клэр провела меня по дому.

Она показала мне свои книги, свою кровать, свой шкаф; представила мне всю мебель в своей комнате. Под конец я поцеловал ее долгим поцелуем, не сводя одного глаза с приоткрытой двери. Но никто нам не помешал; нас оставили в покое за плохо прикрытой дверью, в таком покое, что, вернувшись в гостиную к остальной семье, мы оказались помолвленными. Ни о чем таком не говорилось, но было условлено, что мы с Клэр любим друг друга.

В гостиной Клэр вложила свою руку в мою. Я хотел отнять свою руку из скромности. Отец этому воспротивился.

— Какая застенчивая эта молодежь, — сказал он. — Поцелуйтесь.

Клэр проводила меня до самого города.

— Ты им очень понравился. Правда, папа очень милый?

Она висела у меня на руке. Чувствовалось, что она осуществила свою мечту. Она собрала вместе всех, кого любила. До самого шлагбаума она молчала. Говорить должен был я. От меня ждали бесповоротной фразы. Я уронил ее, сам не зная, чем она закончится, подбросил в воздух, как бросают монетку при игре в орлянку.

Выиграла Клэр.

— Скажи своему отцу, что завтра я приду поговорить с ним.

* * *

Клэр ушла. Я повернулся к городу, к домам, лепившимся друг к другу, грязно-белой пирамиде на серой скале. Чувствовалось, что город, под прикрытием самых высоких и самых дальних домов, готовился к ночи: большие кафе, красивые девушки, широкие улицы.

Я не зайду так высоко. Я жил на середине склона, между верхней частью города и пригородом. Темная лестница моего дома была связующим звеном между этими двумя мирами. После шума летне-вечерней улицы я поднимался в потемках на шесть этажей, у каждого из которых был свой запах. На шестом я останавливался перед собственным запахом. В темноте открывал свою дверь. Тут мне навстречу ударял свет из коридора; квартира, насквозь пронизываемая светом, выходила на пригородные поля.

Но в тот вечер квартира выходила в прошлое.

На столе в гостиной я увидел раскрытый чемодан. Когда я открыл дверь, голубое платье, повешенное на шпингалет окна, вздулось от сквозняка. Я застыл с ключом в руке, парализованный такой надеждой, что, если бы меня ждало разочарование, я не смог бы больше жить, не смог бы перейти от этой минуты к следующей.

Сюзанна здесь!.. Я позвал ее с порога. Нет, ее здесь не было. Никого не было. Но она приходила, но она еще вернется. Это голубое платье — ее платье, и чемодан тоже. Сюзанна оставила мне залог; она в моих руках. Эта уверенность принесла мне такую радость, что мне показалось, будто время остановилось. На какую-то долю секунды я подумал о Клэр. Но лишь для того, чтобы оттолкнуть ее, вычеркнуть из жизни. В этот момент я снова выстроил свое будущее, перевел свою жизнь на время Сюзанны, словно никогда не переставал ее ждать, словно досрочно пришел на свидание.

Затем время снова пошло, спокойно, как реанимированное сердце. Я начал осматриваться, пересчитывать доказательства моего счастья: платье, чемодан; длинные шелковые чулки, сохнущие на балконе. В доме вывесили флаги Сюзанны, надушили его ароматом Сюзанны, ароматом амбры, от чего квартира стала просторнее, воздушнее.

Когда я все осмотрел, все обнюхал, я начал ждать. Я поцеловал платье для порядка, но это не доставило мне удовольствия. Я снова был один, я ждал.

Все терпение, все старание, с которыми я жил две недели, оказались бесполезными. Слишком долго я себя принуждал, ограничивал. Наконец-то!.. Я смогу предаваться излишествам. Теперь о выздоровлении и речи быть не может. Внезапный прилив чувств смыл мою осторожность. Я был взбудоражен, уничтожен. Бесполезно ждать дольше. В моей аптечке нет ничего, с чем можно было бы выстоять против такой радости. Я знал, какая аптека дежурная в это воскресенье. Я знал это так же точно, как муха в пустыне знает, что в ста километрах, там, откуда дует ветер, на песке лежит труп. Наконец-то! Я пойду против ветра; я пойду к аптеке, и мой безрассудный поступок всколыхнет во мне огромные волны, как если бы я шел вверх по течению. Потом, на обратном пути, счастливый и расслабленный, я поплыву по течению улицы, я спущусь по тихой улице, которая, беря начало в аптеке, понесет свои ровные волны к моему дому.

Я взял со стола фуражку и уже собирался уходить, когда у входной двери позвонили.

— Ты видел Сюзанну? — спросил Рене.

Он был красивого малинового оттенка; ему было жарко, от чего его волосы приняли цвет увядшего сена.

— Я не видел Сюзанну. Я ее жду.

— Не слишком-то на нее рассчитывай. Она ужинает в городе и вернется поздно. Я дал ей свой ключ.

Он нагнулся, выволок диван на середину комнаты.

— Возьми белье в шкафу. Сюзанна хочет, чтобы ей постелили в гостиной.

— Зачем?

— Наверное, чтобы я думал, что она не станет спать с тобой.

Я пошел за бельем:

— Ты думаешь, ей захочется спать со мной?

— Возможно. Но на твоем месте я заперся бы у себя в комнате и не выходил бы оттуда ни под каким предлогом.

— Сразу видно, что ты не на моем месте. И потом, чем я рискую?

— Крупно рискуешь. Сюзанна уезжает завтра утром. Она здесь только проездом.

— Завтра? Так скоро?

Честно говоря, я не был так уж удивлен. Вновь обретя Сюзанну, я согласился снова ее потерять, я был согласен на будущее без будущего. Странно все-таки, подумал я, что с любимыми женщинами никогда нельзя постоять на месте. Их можно украдкой обнять в каком-нибудь кафе, на перроне вокзала. Раз или два, в один благословенный день, их удается на несколько часов удержать в стенах спальни; а потом снова начинается гонка с такси, чемоданами, часами в общественных местах, и все это происходит в немыслимое время, во время обеда или среди ночи, все это обходится слишком дорого, потому что у тебя никогда нет достаточно денег, чтобы удержать любимую женщину. А я любил Сюзанну. Впрочем, она скоро уедет.

— Она поступила в санитарный корпус, — сказал Рене. — Она едет в Оран в военное училище на трехмесячную стажировку.

— Странная мысль. Она тебе говорила о чем-нибудь еще? Обо мне говорила?

— Да. Расспрашивала о тебе с большим интересом.

Он отпихнул диван обратно к стене и уставился на меня своими слишком светлыми голубыми глазами. Я понял, что он не отстанет от меня во весь вечер.

В ресторане, куда он повел меня ужинать, он говорил мне только о Клэр.

— Ну так что, ты теперь ее жених?

— Почти. Завтра стану им окончательно.

— Чем занимается ее отец?

— Кажется, он бухгалтер.

— Отлично!..

После ужина он захотел пойти в кино.

— Еще чего, — сказал я. — Ты забыл, что я надеюсь провести целую ночь с Сюзанной.

— Тогда пошли походим.

Он потащил меня на прогулку. В этот час гулял весь город. На проспекте пересекались два потока прогуливающихся семей, один сверху, другой снизу. Мальчишки перебегали из одного в другой, толкая девочек. Рене задержался у площадки для игры в шары. В свете прожекторов игроки бросали шары, мягко и метко, а порой резко, рывком, заставлявшим их пробегать несколько шагов по площадке, вскинув руку к небу. Как счастливы те, кому не грозит никакое счастье! Рене взял меня под руку, он шел медленно, а я, стреноженный ожиданием, делал еще более мелкие шаги.

— Умоляю тебя, вернемся.

По дороге нас обогнала красная пожарная машина. Черт возьми, этого-то я и ждал. Дома пожар. Достойный финал, фейерверк невезучести. Но нет, это не у нас. Я даже удивился.

Сюзанна еще не вернулась. Рене заперся у себя в комнате. Я оставил свою дверь приоткрытой и лег. Раскрыл книгу. Потом закрыл. Попозже встал и пошире открыл дверь. Сел за стол и стал каменеть. Ожидание парализовало меня. Я мог бы сидеть часами не шевелясь. Человек в ожидании либо не может усидеть на месте, либо впадает в летаргию с угрюмым лицом и дремотным телом, но с истерзанной душой, покореженной от нетерпения.

Неподвижно сидя на стуле, я чувствовал, что превращаюсь в стул, в стол, но внутри меня все кипело. Я был мебелью, скрывающей беспорядок, чуланом, рабочей корзиной. Я зачерпывал из этого беспорядка то отчаяния, то радости, но, по мере того как шло время, все больше отчаяния.

В какой-то момент я услышал шум на улице; вышел на балкон. У решетки городского сада целовали девушку. Вероятно, мужчине, сжимавшему ее, этого было недостаточно, так как он говорил вялым и смущенным голосом, ощупывающим голосом, прижимавшим женщину к решетке, залезавшим к ней под платье. В конце концов мужчина умолк, и оба, мужчина и женщина, остались стоять между прутьями, словно крысы, попавшие в ловушку.

Я уже давно пропустил время укола. Мне начинало нездоровиться, но я не решался уколоться до прихода Сюзанны, потому что не доверял своему телу. Я поддерживал равновесие между двумя видами бессилия, тем, радикальным, которое вызывал укол, и другим, относительным, но гораздо более болезненным, которое следовало за слишком долгим воздержанием от наркотика. Сюзанна может прийти слишком поздно. Я уже чувствовал судороги в ногах и пощипывание в горле и в носу, словно заболел гриппом.

Я снова сел за стол. Поставил перед собой портрет Сюзанны, с которым никогда не расставался, хотя больше не смотрел на него с тех пор, как он стал напоминать мне о прошлом. Теперь он призывал будущее, бесцветное и расплывчатое, как портрет, но с очертаниями Сюзанны: длинные изогнутые линии волос с пробелами на месте рыжих отсветов и лицо, стянутое около глаз, раскрывшееся на уровне рта, словно плод на солнце. Жесткий блеск глаз, тонкие лакированные брови, противостоящие помадке рта, растворяющейся в белых просторах щек.

Перед этим изображением я надеялся источить свое нетерпение, без препон проскользнуть из прошлого в будущее, от посулов к действительности. Я плохо рассчитал. Портрет Сюзанны говорил не о надежде, а о бесполезном ожидании и отсутствии. Как все портреты, он был лишь дубликатом; применительно к Сюзанне — дубликатом отсутствия. Он напоминал мне о том, о чем я до сих пор старался забыть: об этом ужасном завтра (которое уже наступило, так как было за полночь), когда, снова потеряв Сюзанну, я пойду просить руки Клэр. Мне тогда придется призвать на помощь всю свою беспечность, чтобы довести до конца нелепую роль, которую я согласился играть.

При мысли о завтрашнем дне я покрывался испариной. Решительно мне нездоровилось. На меня накатывали волны жара, вдруг начиналась дрожь в руках. А я-то думал, что выздоравливаю!.. Раз я отказался от роскошных доз, я думал, что выздоравливаю. В этот час полного воздержания я осознал, как жизненно необходима мне та минимальная доза, без которой я сходил с ума.

Я попытался походить, чтобы успокоиться. Вошел в гостиную. Раскрытый чемодан Сюзанны стоял на столе. На поверхности лежали лишенные таинственности предметы, которые в поездке должны быть под рукой: зеркало, туалетные принадлежности, тапочки. Сюзанна, наверное, много путешествовала во время своего отсутствия. Там было много нового: красивые флаконы, отделанные кожей и никелем (старые, надо думать, скончались в дороге, и их заменили). Под ними виднелись краешки белья в цветочек, тонкие ленточки бретелек. А под ними начиналась тайна. Возможно, набравшись смелости, я смогу найти на дне чемодана то, о чем думал. Ибо я не переставал думать об этом. Словно случайно, мой взгляд уперся в чемодан. Но на самом деле я ничего не отдавал на волю случая. Та же навязчивая идея, что направляла мой взгляд, руководила бы и моими руками.

Я резко повернулся спиной к чемодану. Прислонился к столу, сложив руки за спиной, потому что было бы действительно ужасно рыться в чемодане Сюзанны. Но мои руки знать не знали таких тонкостей. У меня были руки таможенника; они разом проникали сквозь шелковистую толщу, обследовали углы, где скрывается все самое потаенное, и середину, еще более тайную, потому что первая мысль приходит об углах.

Связка писем, не то. Шоколад, сигареты; это неинтересно. Коробка, вот оно, то самое.

Быстренько запустил руку, походя удивился (как она все это раздобыла?) и вернул на место: ну вот, я и застраховал себя от завтра. Я спрятал свою добычу в тумбочке. Я дрожал. Но какая тихая ночь!

Я вернулся к чемодану; стащил еще несколько ампул, у Сюзанны их столько! Ах! Она женщина; она пользуется своими чарами; а сейчас и я ими пользуюсь.

От того только, что я держал в руке эти несколько ампул, на меня напал столбняк. У любого человека текут слюнки при виде лакомого блюда, а я, по реакции того же рода, но противоположного действия, чувствовал, всего лишь глядя на эти ампулы, как у меня пересыхает во рту, словно после укола, а руки повисают в истоме. Я изнемогал от желания. Только бы Сюзанна пришла!..

Теперь у меня рябило в глазах, я видел прыгающее изображение, как на первых кадрах фильма. Изображение прерывалось темными провалами, словно я смотрел диапозитивы. Я видел, как подрагивает свет от лампы. Мои руки тоже дрожали, но по-настоящему. В моей комнате, вдруг раздавшейся вширь и вглубь, под мебелью притаилась тоска. Мне становится страшно. Я не смогу ждать.

Раньше, когда я готовился к экзаменам, у меня была склонность слишком много курить за работой. Тогда я клал на стол сигарету и говорил себе: «Когда выучу десять страниц, выкурю ее». Теперь я положил перед собой ампулу; если через час Сюзанна все еще не придет, я ее впрысну.

Я прождал час, жуткий час. Снова лег. Сердце колотилось у меня в горле, в висках и в запястьях; оно стучало так громко, что я боялся, как бы оно вдруг не остановилось. Рот наполнялся слюной, которую я никак не мог сглотнуть. Я дремал. В метре над моей головой, словно тяжелый газ, плавало теплое и удушливое оцепенение. Со своего места я видел в окно деревья городского сада, похожие на гигантских рыб в подсвеченном аквариуме. Скоро рассветет.

На улице снова разговаривали; но на этот раз я узнал голос Сюзанны. Наверное, она прислонилась к решетке сада, с мужчиной у своей груди. Я иначе представлял себе ее возвращение. Но в конце концов я снова ее увижу. Только ее присутствие незаменимо.

Я услышал ее шаги на лестнице, потом в коридоре. Эта поступь не похожа ни на какую другую, она опиралась лишь на кончики пальцев. Она никого бы не разбудила, даже меня, вовсе не спавшего. Можно было подумать, что Сюзанна сбилась с пути. Она зажигала и гасила свет; сновала из кухни в гостиную. Затем диван в гостиной скрипнул. Она укладывалась. Не повидавшись со мной. Она не придет ко мне. Я хотел было встать и пойти к ней, но не чувствовал в себе на это сил; я боялся упасть по дороге, если у меня вдруг подкосятся ноги, подогнутся колени.

Но Сюзанна снова принялась ходить, влажно шлепая босыми ногами. Сейчас моя дверь откроется и снова закроется. Моя постель распахнется, продавится под весом Сюзанны. Мои руки сомкнутся вокруг ее свежести. Мои руки, так долго сжимавшие Клэр, сначала удивятся, но потом найдут свое место на этом теле, одновременно тяжелом и легком, более длинном и плотном, чем у Клэр.

Но ничего не произошло. Ясно — она не придет. Все кончено. Я подождал еще несколько минут. Утро заглядывало в тихий дом, отбрасывало глубокие и теплые, ужасно печальные тени. Я протянул руку к тумбочке. Я перестал ждать. Никогда я не кололся в такой ранний час. Я чувствовал, как тает тяжесть на веках и на лбу. Один за другим просыпались все уголки моего тела: сначала глаза, проницающие полусвет, голова, освободившаяся наконец от костяного шлема, потом легкие ноги, а поверх ног — все мое тело, словно воздушный шарик, от малейшего толчка взмывающий к потолку. Я встал.

Я проснулся. Мне приснилось, будто я укололся. Со мной такое иногда бывало. Укол еще предстояло сделать: я задыхался. Сюзанна все еще шлепала босыми ногами. Я ее подожду.

Дверь моей комнаты медленно открылась. Появилась Сюзанна, прижав палец к губам, с красными щеками, болтающейся головой и волосами, с развеселым видом, как у куклы.

— Я увидела свет у тебя под дверью и подумала, что ты не спишь.

В вечернем платье, длинном и цветистом, босая, она показалась мне огромной, гораздо красивее, чем в моих воспоминаниях. Ей было неловко своих ног, такие они были голые и обыденные.

— Помоги мне, пожалуйста, снять платье.

Она для этого и пришла. Это тесное в талии платье можно было снять только в четыре руки. Я снял его, словно шкурку с кролика, вывернув наизнанку. Под ним Сюзанна оказалась вся золотистая, словно долгое время провела на пляже. Она закончила выворачивать платье, опустив голову. Затем встала и, словно охваченная головокружением, оперлась о стену, расставив пальцы.

— Ты больна?

— Смотри.

Она показала мне бедро, усеянное точками уколов и вздутое от огромного нарыва. Я хотел положить руку ей на бедро. Сюзанна закричала.

Я проснулся. Сюзанна все еще ходила в соседней комнате. Я попытался подняться, но нахлынувшая тоска опрокинула меня на бок.

Еще два или три раза все повторялось по кругу: мне снилось, что я делаю себе укол, потом в мой сон входила Сюзанна, потом я просыпался, но только наполовину. В липкой полудреме я не мог пошевелиться. Несколько раз протягивал руку к тумбочке. Наконец мне удалось дотянуться до шприца. Клейкая масса сна растворилась. Голова стала ясная, свежая (ибо вопреки расхожему мнению морфий — худший враг сна). Я стал здоровым, не порхающим и словно лишенным веса, как только что во сне, а просто нормальным. Только что мне снился сон. На самом деле наркотик уже давно не являлся для меня экстазом, приложением к жизни. В разумных дозах он был лишь необходимым лекарством, благодаря которому я мог побороть свою тоску, вернуть силу и жизнь телу, которое повиновалось только его бичу.

Вот я на ногах и здоров. Я дохожу до самой двери, и то, что я вижу в гостиной, в зеленом рассветном свете, обладает выпуклостью, кремневой остротой, которая не обманет. Я уже не сплю.

Сюзанна здесь, стоит у окна, повернувшись ко мне спиной. Она собирается уезжать. Поставив у ног закрытый чемодан, она завершает свой макияж. Должно быть, она увидела меня в зеркало пудреницы.

— Ты уже встал? — спросила она.

Она не обернулась. В ее голосе звенит жесткость реальности. Голубое платье, которое я видел накануне висевшим на окне, теперь надето на Сюзанне. Все готово к отъезду. Кроме меня.

— Ты не уедешь, — сказал я. — Не сейчас: это невозможно.

Она поворачивает ко мне лицо, еще более бледное, чем во сне, цвета слоновой кости, с двумя неуловимыми морщинками в углах рта.

— У меня нет выбора, — отвечает она.

Она подносит к свету свое тонкое запястье, чтобы взглянуть на часы.

— Меньше чем через час автобус заедет за мной и другими девушками, поступившими на службу, как я. Рене, наверное, сказал тебе, что я теперь на службе. Я больше не свободна.

Меньше чем через час. Мне остается меньше часа на то, чтобы удержать Сюзанну. На всякий случай я обнимаю ее.

— Сюзанна, я прождал тебя целую ночь.

Она отстраняется, идет на балкон за своими длинными чулками, которые сохли там ночью, спокойно кладет их в сумку.

— Если хочешь проводить меня до автобуса, то иди одевайся.

Это приказ. Я повинуюсь. Я пускаюсь в путь к себе в комнату.

Завтра наступило. Сюзанна уезжает. Она действительно уезжает. До сих пор я не верил в этот отъезд; я воображал его. Теперь его надо пережить. Никакой наркотик не сможет помешать мне пережить его. У меня нет достаточно большой дозы, чтобы превратить отсутствие Сюзанны в присутствие, чтобы заполнить пустоту, которая останется после ее отъезда. Во время ее первого отъезда, в Мсаллахе, я записал ее в пропавшие без вести; отныне она будет в списках погибших. Потребовалось ее возвращение, чтобы состоялся настоящий отъезд.

Я надеваю брюки, рубашку. Возвращаюсь к Сюзанне. Она села, поджидая меня. Точит пилочкой ногти.

— Ты не хочешь побыть несколько дней со мной?

— Нет.

Я возвращаюсь к себе в комнату. Надеваю туфлю, только одну. Иду обратно.

— Сюзанна, почему ты пришла сюда?

— А куда мне было идти? В гостинице не было мест.

Она не подняла головы. Волосы спадают ей на лицо, как уши у пуделя.

Я неторопливо заканчиваю одеваться. Теперь спешить некуда. Сюзанна не уедет. Она думает, что уедет. Она закончила обрабатывать ногти; она проявляет нетерпение.

— Я опоздаю на автобус. Поторопись.

Она не подозревает о том, что против нее затевается. Она не знает, что ее ждет. Еще немного, и мне станет ее жаль.

— Ну все, все, я готов.

Словно перед уходом, я беру чемодан. Ключ в замке; я на два оборота запираю оба замка чемодана и кладу ключ себе в карман. Ловушка расставлена. У меня есть один шанс из двух, что она захлопнется.

Я поставил на пол закрытый чемодан. Глядя в упор на Сюзанну, я произношу слова, которые захлопнут капкан:

— Ты не можешь уехать. У тебя не осталось ни одной ампулы морфия. Вчера вечером я выпотрошил коробку.

Она попалась. Я вижу, как тает гордость у нее на лице. В первый раз она улыбнулась, но словно испуганно, с порозовевшими щеками.

— Ты не сделал этого, — говорит она. — Ты не злой. Ты прекрасно знаешь, что я не доеду до Орана без наркотиков. Ты знаешь, что я должна ехать, что я не свободна.

Я не отвечаю. Захожу к себе в комнату, растягиваюсь на постели. Сюзанна зашла вслед за мной:

— Ключ. Куда ты дел ключ от моего чемодана?

Я не отвечаю.

— Дай мне ключ.

Я не отвечаю.

— Если бы ты взял то, о чем говоришь, зачем бы тогда ты запер чемодан на ключ? Ты ничего не взял.

Я приподнимаюсь.

— Если ты в этом уверена, — говорю я, — пошли.

Я снова беру чемодан. Иду к коридору.

— Мишель, дай мне ключ.

— Я его потерял. Пошли; ты опоздаешь.

— Ключ. Я хочу посмотреть, солгал ли ты.

— Я не солгал. Пошли.

— Верни мне ключ.

Я ставлю чемодан. Возвращаюсь к себе в комнату, Сюзанна идет за мной по пятам. Она идет со мной в ногу. Значит, ноги ее уже плохо держат.

Я ложусь на кровать. Она снова пытается улыбнуться. Она права; улыбка у нее очаровательная; она открывает два очень белых зуба. Но жалость сталкивается во мне с радостью дикаря, разбивается о нее, и вот я упрям, испорчен, словно дикарь, злорадно наблюдающий за тем, как на лице Сюзанны все отчетливее проступает страх.

Она по очереди проводит обеими руками по щекам, осунувшимся от страха. Она размышляет. Кусает губы. Ее голова покачивается направо и налево. Она ищет выход и не находит. Несколько раз она взглядывает на меня пристально, пытаясь понять, какую ложь или какую правду я скрываю. Но я непроницаем, как чемодан.

— Отдай мне ключ.

Никакого ответа. Ловушка, как и чемодан, плотно захлопнулась. Ах! Если бы Сюзанна хорошенько подумала, она бы поняла, что я не брал коробки; ведь если бы я ее взял, мне незачем было бы запирать чемодан. Но она не раздумывает, она замкнулась в своем страхе. Я ее не удерживаю. Суть ловушки в том, что она не может рассуждать, она не хочет подвергаться риску, каким бы малым он ни был, риску уехать без наркотика. Она, конечно, попытается уехать, но вернется.

— Не хочешь дать мне ключ? Ну так я ухожу, он мне не нужен.

Жалкая хитрость; она воображает, будто я стану ее удерживать. Она дошла до двери и передумала. Возвращается в гостиную, пытается вскрыть чемодан. Я слышу, как она пыхтит, ломает ногти о замки. Замки не поддаются. Я тоже не поддамся. После чемодана она попытается вскрыть меня.

Вот и она, слегка запыхавшаяся, но спокойная, принуждающая себя к спокойствию. Она называет меня по имени.

— Ну же, Мишель; верни мне ключ.

Она сказала это мягким голосом, в котором едва сквозит нетерпение. У нее может получиться получше.

— Мишель, солнышко, верни мне ключ. Мне надо ехать.

Уже лучше. Лучше, но бесполезно. Все равно, что увещевать чемодан. Мне жутко хочется отдать этот ключ. Но я не могу. Рука в кармане, сжимающая ключ, не может раскрыться.

— Это подло!

Она прокричала эти слова очень громко. Я этого ожидал, но все же разволновался. От крика я всегда робею. Я говорю себе, что я подлец, и то, что я говорю это себе, делает меня еще в десять, в двадцать раз подлее. Я дошел до той точки, когда отступать невозможно. После насилия убийство подразумевается само собой.

Мы пока на стадии насилия. Я ждал этого. Сюзанна подходит ко мне, царапает, бьет по лицу. Недолго. Нет ничего более обезоруживающего, чем безоружное лицо, о которое можно вытереть — туда-обратно — ладонь и ее тыльную сторону. Все равно, что бить самого себя.

Все, больше ничего. Я-то думал, что она сильнее, злее. Она меня разочаровывает. Теперь я вижу, как лицо Сюзанны одновременно старится и молодеет, старится там, где лоб и нахмуренные брови, молодеет там, где рот с уже дрожащей пухлой губой.

Она села на край кровати, чтобы лучше плакать. Недолго. Плакать значит терять время, это ничего не решает. Ей нужен ключ; ей нужно приобрести уверенность, без которой она не может жить. Ее жизнь в моих руках. Чего она только не сделает, чтобы заполучить ее обратно! Она думает об этом. Ее слезы всего лишь передышка, предлог для того, чтобы поразмыслить, затишье перед тем, как испытать новое оружие.

— Чего ты от меня хочешь?

Я не отвечаю. Я ничего не хочу. Недавно я хотел удержать Сюзанну; теперь уже не знаю. Я жду, не зная, чего именно.

Она ложится на меня, покрывает мое лицо колкими поцелуями. Ее волосы, словно полог палатки, опускаются над нашими лицами, укрывая боль, ее и мою.

— Отдай мне то, что ты взял.

Я отпустил руки.

— Ты меня хочешь?

Я не отвечаю.

— Ты меня еще хочешь?

Раскинув руки, раскрыв ладони, я лежу на кровати мертвым грузом. Всем своим молчанием я давлю на Сюзанну. Никакие слова, никакие объятия не раскроют мне Сюзанну с большей надежностью, большей полнотой, чем молчание и неподвижность, которыми я подавляю ее.

Как ей, наверное, одиноко!.. Чтобы заставить меня говорить, она прикладывается ухом к моему рту. Затем приподнимает мои безжизненные руки, кладет их на свое тело, направляет их, ласкает себя ими. Но ничего не берет, не сжимает, не удерживает ее. Тогда она отстраняется, срывает, расстегивает, рвет свою одежду, словно та жжет ее. Но это не из любви. Я не в счет. Я для нее ничто. Она думает о своем морфии. Она переспала бы с целым светом, чтобы получить ключ от своего чемодана. Она тянется ко мне. Она направляет на меня свое тело, свое последнее оружие.

Я не этого ждал. Я изнемогал от отвращения и печали. Я спрыгнул с кровати:

— Вот твой ключ. Я ничего не взял.

Не протянув руки за ключом, она снова упала на постель. Теперь она плакала, но настоящими слезами. Я подошел к ней, вложил ключ ей в руку. Она отказалась взять его. Тогда я подбежал к чемодану, открыл его, взял коробку. Словно погремушкой перед ребенком, я слегка потряс над ухом Сюзанны коробкой, в которой звякали ампулы.

— Вот видишь, я солгал.

Она не ответила.

Я подошел к окну, раскрыл обе створки. Верхняя часть улицы четко выделялась на фоне неба темно-синей полосой.

— Посмотри, какой чудесный день! Почему ты плачешь?

Я повернул Сюзанну к свету, встряхнул ее за плечи, словно чтобы разбудить. Она плакала, закрыв лицо руками. Я просунул руки ей под шею и под колени. Положил ее голую на плиточный пол посреди комнаты.

— Ну же, проснись! Опоздаешь на автобус.

Теперь уже я торопил ее уехать; но она не слышала меня. Я впервые заметил, как она похудела, стала еще более тоненькой и хрупкой, чем раньше, золото ее кожи пожелтело и поблекло. Она плакала беззвучно. Казалось, ничто ее не утешит.

Наверное, она не чувствовала так ясно, в какую зависимость от своего порока она попала. Только я, открывший ей это, только я мог бы заставить ее об этом забыть. Я снова взял ее на руки, снова положил на кровать, затем закрыл ставни. Она не уедет. Мы проспим до самого вечера. Вечером я схожу за едой в забегаловку напротив, накормлю Сюзанну, потом причешу ее волосы, буду расчесывать их так долго, как она захочет. Ночью я вытащу матрас на балкон, и мы будем спать на свежем воздухе прямо над улицей.

Она больше не плакала. На мгновение я прижал к себе это длинное неподвижное тело, такое пустое, такое безжизненное с тех пор, как Сюзанна больше не любила меня; потом почувствовал себя одиноко. Ни насилие, ни нежность отныне не могли вернуть мне Сюзанну. Я действительно потерял ее. Когда немного спустя она встала, я не попытался ее удержать. Она молча оделась. Спустилась по лестнице, я шел сзади и нес чемодан.

Однако на улице она взяла меня под руку:

— Не будем торопиться; у меня нет сил.

На площади, на вершине города, поливальщики перекидывали через тротуары снопы светлой воды, искрящейся, как горные вершины вокруг города. Мы шли медленно. Нас обогнал босоногий мальчишка с пачкой газет под мышкой. Обернувшись на бегу, он с улыбкой бросил нам новость, которую в это утро 7 мая будет выкрикивать на всех перекрестках:

— Тунис и Бизерт взяты!..

Сюзанна сжала мою руку:

— Ты слышал?

— Да, это здорово.

На мгновение я закрыл глаза. Я представил себе это сражение, победу, в которой я был ни при чем, и снова очутился на краю тротуара, почти на том же самом месте. Война обогнала меня, она шла слишком быстро. Смогу ли я когда-нибудь угнаться за ней? Я волочил ноги между Сюзанной и чемоданом и шел так медленно, как только мог. И то еще было слишком быстро. Я надеялся, что автобус уже уехал; но нет, он еще стоял там, на маленькой площади перед церковью.

Я пробыл там до отъезда Сюзанны. Посмотрел на остальных девушек, ее спутниц. Они были всех ростов и всех цветов. Хорошо я сделал, что выбрал Сюзанну. Я ее любил, вон ту, с длинными рыжеватыми волосами, которая улыбалась мне через стекло автобуса, ту, которую я потерял и которую стану оплакивать.

Вскоре я остался на площади один. Когда зазвонили к утренней службе, появились только старые женщины. Все молодые уехали.

* * *

Никогда я не женюсь на Клэр. Я так и не пошел к ее отцу.

Целую неделю я прятался в маленьком кафе на краю арабского квартала, мрачном сводчатом помещении, где я мог вдоволь думать о Сюзанне, бесконечно рассказывать себе нашу историю. К потолку на веревке была подвешена клетка с канарейкой, ее поскрипывание укачивало меня, как щелкание ножниц парикмахера, работавшего в углу.

Я покидал свое убежище, только чтобы сходить в санчасть, куда я проникал обходным путем через конюшни при казарме. Возвращаясь обратно, я шел той же дорогой. Я боялся повстречать Клэр, поэтому по вечерам задерживался в городе как мог долго.

Но, возвращаясь домой, я иногда заставал Рене. Мы почти не разговаривали со времени моей неудавшейся женитьбы. Рене смотрел на меня долгим, странным взглядом, так что мне становилось неловко. Всегда казалось, будто он что-то хочет мне сказать, но не говорит. Поворачиваясь к нему спиной, я знал, что он по-прежнему смотрит на меня. В такие моменты я чувствовал себя неизлечимым, потерянным безвозвратно.

Я шел к себе в комнату, я был там у себя дома. Садился на кровать, потом за стол. Закрыв дверь, я вдруг становился спокойнее. Я сочинял для себя небольшие ободряющие речи. Говорил себе, что все хорошо, что практически ничто не мешает моему счастью. Если бы я захотел, Клэр была бы моей, как раньше. У меня могли бы быть жена, дом, родственники, друзья. Такие мысли сначала успокаивали меня, но потом, по мере того как я думал о счастье, я начинал бешено желать его, таким желанием, которое не могли бы удовлетворить ни Клэр, ни даже Сюзанна. У счастья был только один вид. Оно впрыскивалось под кожу шприцем. Такое счастье нельзя разделить. Даже с Сюзанной я не разделял его. Объединиться в пороке ничего не значит. Но Сюзанна была моим свидетелем. Воспоминание о ней, связанное с наслаждением от наркотика, было частицей моего счастья. Сюзанна, превратившаяся в образ, человеческую форму моего порока, — я не мог ее забыть. Те несколько ампул, которые я стащил у нее накануне отъезда, продлили ее присутствие. Меня вдвойне умиляла радость, которой я был обязан Сюзанне.

Иногда, когда Рене не слышал, как я вернулся, он два раза стучал в мою дверь, слегка, вопрошающе, словно в дверь больного. В наступившей за этим тишине я сходил с ума. Я хотел бы немедленно открыть, чтобы оттолкнуть от себя болезнь. Но я был не из тех, кто может открыть дверь без предосторожностей. Мне всегда было что прятать.

Однажды вечером, когда я открыл, Рене сказал: «К тебе гости». Он втолкнул ко мне в комнату Клэр и закрыл дверь. В этот момент я обнаружил, что шприц остался на столе. Клэр стояла посреди комнаты и смотрела на меня. Не сводя с нее глаз, я попятился к столу, прикрыл шприц платком. Клэр опустила голову, словно застыдившись. Я подумал, что она заметила мои манипуляции.

— Давай не будем больше говорить о свадьбе, — сказала она. — Это была глупость. Ты больше не хочешь меня видеть?

Она выговорила все это одним духом и ждала моего ответа. Нет, она ничего не видела; она просто боялась. Я подошел к ней, обнял.

В эту ночь я плакал. Клэр приложила ладони к моему лицу; она не пошевелилась до самого утра, хотя и не спала.

Но на заре она встала, и позже я слышал, как она разговаривает с Рене в гостиной. Оба говорили шепотом. Я почувствовал ужасную тоску. Черт возьми, они ведь обо мне говорят; обо мне, больном, ненормальном, чудовище. Теперь обо мне станут заботиться, опекать. Они объединились ради моего блага. Я больше никогда не останусь один; я больше не смогу забыть, что я болен. Я подошел к двери, услышал, что говорят о ключе. Я решил, что меня хотят запереть; я подумал об окне. Потом понял, что Клэр собирается заказать себе ключ от моей квартиры. Теперь она будет приходить в любое время. Она не всегда сможет меня застать.

В тот же вечер я припозднился в кафе. Дал официанту монету и спал на лавке. Проснулся разбитый, но довольный. Теперь они знают, что нечего на меня рассчитывать. Теперь я стану приходить домой поздно, иногда даже не буду возвращаться вообще.

Я, ненавидевший ходьбу, теперь подолгу гулял, с единственной целью не возвращаться домой. Мне доводилось, выйдя из санчасти, полностью обходить весь город. В городе я предпочитал окраины, расплывчатые границы, которыми он был связан с пригородом. В том же духе я в конце концов стал предпочитать присутствию Клэр воспоминания о ней. Мне случалось совершать что-то вроде паломничества по местам, где я когда-то был с ней.

Однажды вечером я даже бродил вокруг ее дома, подошел к освещенным окнам на первом этаже. Услышал голос отца; мать гремела кастрюлями на кухне. Я ушел.

Возвратившись домой, устав от долгих походов, я заглядывал к себе в комнату посмотреть, не приходила ли Клэр. Иногда она оставляла мне записку на столе или на кровати. Но я и без этого знал, что она приходила, обнаружив ненормальный порядок в комнате. Я был счастлив, что она приходила, и еще более рад тому, что она ушла. Когда я сильно уставал, мне нравилось приходить в пустой дом, но после того, как там побывала Клэр.

Порой, к семи часам вечера, я затаивался в скверике в конце моей улицы. Оттуда мне была видна дверь моего дома. Я знал, что Клэр у меня. Я ждал ее ухода. Она проходила мимо, не видя меня; она торопилась; она опаздывала; отец спросит у нее, где она была. Я видел сквозь решетку скверика энергичные ноги Клэр, немного полноватые, плохо оформившиеся, как у ребенка. Я пытался прочитать в ее походке разочарование или грусть. Если она останавливалась на краю тротуара, спускалась с него, потом снова поднималась, я знал, что она страдает. Тогда я шел к себе в пустую квартиру; разувался, снимал китель, вытаскивал кресло на балкон и сидел там до темной ночи.

У меня было только две темы для размышлений, и то они соприкасались: я мечтал о Сюзанне или о способах, которыми можно раздобыть наркотики. Скоро мои запасы кончатся. У меня оставалось только несколько ампул. Тревога о будущем терзала меня.

Одну за другой я использовал все аптеки в городе, причем несколько раз. В большинстве их я погорел. Во время своих прогулок я наведывался и в пригород. Я не без опасений думал о рецептах, которые раздавал направо и налево, о внушительной пачке, которую они составят, если вдруг, по несчастью, окажутся в одних руках. Я определял их огромное количество по тому обстоятельству, что все чаще во время прогулок встречал на улице знакомые лица и не мог припомнить, где видел их в первый раз. Потом, по неприятному впечатлению, которое они на меня производили, я их в конце концов узнавал. Это были аптечные лица, лица провизоров или фармацевтов или даже клиентов, которых я мельком видел во время своих поисков. Все эти лица обвиняли меня; их числом измерялась величина моей вины, оно меня тревожило.

Чтобы поберечь запас ампул, днем я глотал пилюли с опиумом, которых в санчасти было предостаточно. Мои карманы всегда были ими полны. Днем, осматривая больных, я время от времени совал руку в карман. На моем столе стоял стакан с водой. После каждых трех пациентов я проглатывал пилюлю, запивая ее водой. Такой я установил себе темп. Поначалу это вызывало у меня жажду, но если не останавливаться, жажда проходила, и через несколько пилюль я чувствовал раскрепощенность. Однако к вечеру у меня кружилась голова. Я вдруг покрывался испариной, был близок к обмороку. Свет зеленел, голоса отдалялись. Мне приходилось прерывать прием. Я выходил подышать во двор казармы, потом возвращался к работе, но чаще всего с ужасным жжением в желудке, которое прекращалось только после укола.

Время от времени, из экономии, я брал необходимую мне ампулу в шкафчике санчасти. До сих пор я этого избегал, поскольку мне надо было содержать в порядке квитанционную книжку на использование наркотических средств, запас которых был чрезвычайно скуден.

День за днем я опустошил две коробки морфия из шкафчика. Я поклялся себе не прикасаться к третьей, но, вскрыв однажды опечатывавшую ленту, опустошил ее одним разом.

По мере того как я совершал свои кражи, я заполнял книжку вымышленными именами. Поверить мне, так на гарнизон обрушились самые мучительные болезни. Когда закончилась эта фиктивная эпидемия, я остался с заполненной книжкой и пустыми коробками. Такое положение не могло долго продолжаться. Я не мог оставить санчасть беззащитной. Это было дело совести. Однажды утром я отправил квитанционную книжку в центральную армейскую аптеку и срочно потребовал новых запасов. Мне их тотчас же прислали.

Мою книжку приняли без вопросов. Теперь у меня было прикрытие. Три новые коробки лежали на полке шкафа.

Они не задержались там долго. На стройке во дворе квартала произошел обвал. Мне пришлось оказывать первую помощь тридцати пострадавшим рабочим. На это ушла половина новых запасов. За неделю я прикончил остальное.

Новое требование в армейскую аптеку было немыслимо. Я снова принялся за личные запасы. Это не завело бы меня далеко. Требовалось найти что-то еще. Я по опыту знал, что если начну искать, то найду новый выход. Когда я думал, что уже все перепробовал, все использовал, новая хитрость, еще большая дерзость выручала меня из беды. Но ненадолго. Я никогда не мог останавливаться на достигнутом, постоянно требовались новые усилия. Однако я мечтал о неисчерпаемом источнике, о беспредельном наркотическом будущем.

Порой в кафе, где я проводил вечера, ко мне подходил араб, предлагал мне туфли, ручки, очки, но никогда морфий. Но ведь можно же его как-то достать. Я заметил, что большинство товаров, подпольно продававшихся в кафе, были американского происхождения. Я знал, что армейские склады разграбляются, что целые торговые вагоны пропадают на запасных путях. Почему же среди стольких вещей я не смогу найти того, что мне так нужно?

Наверху моей улицы, в нескольких шагах от дома, я знал небольшое кафе, которое держали сицилийцы, куда частенько заходили выпить негры-шоферы с американских грузовиков. Я сидел там почти безвылазно. Девушка из кафе, чернявая, горбатая, по имени Виола, любезно меня принимала. Я часто заставал ее сидящей за круглым столиком в зале и штопающей салфетки. Она поверяла мне свои тревоги относительно здоровья. С красными щеками, спутанными бровями и волосами, она говорила мне, когда мы оставались одни, о своем анальном отверстии, которое, по ее словам, сильно воспалялось, потом, в благодарность за консультацию, подносила мне стаканчик рома, который сама пила большими глотками, прячась за стойкой.

Через посредство Виолы я предпринял ряд покупок с целью расположения к себе продавцов. Я получил кожаную куртку и американские часы. Позднее, оказав медицинскую помощь бабушке Виолы, старой сердечнице, не встававшей с постели, я стал посмелее. Я потребовал американские хирургические инструменты. На их поиски ушло несколько дней, но их нашли. Однажды вечером меня провели по улочкам арабского квартала до подпольного склада, большого сводчатого зала со стенами, выкрашенными в светло-голубой цвет. В ящиках, нагроможденных друг на друга до самого потолка, я нашел зажимы, ножницы, аптечки, даже фетровые шляпы и щетки, но никаких лекарств. Однако позднее я получил перевязочные материалы, йодовую настойку. Я приближался к своей цели; словно в детской игре, уже было «горячо».. Но я допустил просчет, положившись на случай. Как охотник, отправившийся за перепелами и подстреливший кролика, я надеялся напасть с йода на хинин, с хинина на морфий. Лучше было сразу сказать, что мне нужно. Я не смел. В конце концов я получил только то, о чем просил. Я не продвинулся дальше хинина.

Тем временем надо было жить. Поскольку с городскими аптеками было покончено, я обегал соседние деревушки. Я отправлялся туда автобусом или ранним поездом. Клэр жаловалась на это, когда делила мою постель.

— Почему ты встаешь так рано?

— У меня работа.

— Поцелуй меня хотя бы.

Вечно она требовала поцелуев. В конце концов я когда-нибудь опоздаю из-за нее на поезд.

Я не доставлял Клэр никакой радости, но она никогда не жаловалась. Ее семейные трудности возрастали, но она держалась, все чаще отлучалась из дому, чтобы провести ночь со мной. Со мной, не видевшим ее в упор. У меня были дела поважнее, чем заниматься счастьем Клэр. Надо было жить.

Я целовал свою подругу в лоб, бежал на вокзал, посещал деревенскую аптеку, которая, возможно, подарит мне два дня покоя, и возвращался в Ифри первым подвернувшимся поездом.

Иногда, когда у меня было время, когда цель моего путешествия не лежала слишком далеко, я шел пешком. Я мог бы остановить на дороге военный грузовик — их много проезжало. Я предпочитал страдать. Я надеялся умилостивить судьбу своим жертвоприношением. Идя пешком, я обретал достоинства. Я говорил себе, что после такого трудного пути найду какую-нибудь гостеприимную открытую аптеку. Если бы все зависело только от жертвы, я бы охотно дополз туда на коленях. Но зачастую мои усилия оказывались тщетными. Словно коммивояжер, я уже не считал свои прогулки бесполезными. Я знавал хорошие времена, когда мои поиски приносили плоды, и плохие.

К началу июля разразился ужасный кризис. Это было начало сезона отпусков; многие аптеки закрылись. Те, которые еще работали, были вверены заботам провизора или заместителя, не желавших себя компрометировать. Возможно и то, что сверху были спущены суровые директивы. Раз за разом я терпел многочисленные фиаско. Однажды, в маленькой деревушке, мне не только отказались продать наркотик, но даже, поскольку я настаивал, потребовали документы, чтобы записать мое имя и, вероятно, сообщить куда следует.

Запасы мои таяли. Мне случалось вставать ночью, чтобы проверить их количество, потому что мне казалось, будто я допустил ошибку в мысленных подсчетах. Но нет! Ошибкой было поверить, будто я мог ошибиться. Я знал наизусть, сколько мне оставалось. Я вел счет не на ампулы, а на дни.

Если быть благоразумным, мне хватит на восемь дней, ну, может быть, на шесть. Но как тут будешь благоразумным? Разве можно колебаться между навалившимся несчастьем и несчастьем грядущим?

Я не колебался между постоянным искушением, не оставлявшим меня ни на минуту, и боязнью вскоре оказаться совершенно безоружным. Я откладывал несчастье на потом и даже, чтобы не думать о нем, увеличивал дозу, я приближал несчастье на день, но по крайней мере переставал думать о нем на час.

Не больше шести, пяти дней отсрочки. Чтобы избежать лишних трат, я до тошноты наедался опиумными пилюлями.

Однажды вечером у меня осталось только две ампулы. В тот вечер я был один. Я лег рано, чтобы пораньше встать. Я решил с завтрашнего дня пойти ва-банк. Раз надо, я доберусь до Мсаллаха. В таком важном городе, где я знаю столько людей, провал невозможен. У меня было только одно опасение: опоздать на поезд. Поэтому я завел будильник, заранее умылся и побрился, чтобы выиграть время, и разложил одежду у изголовья в том порядке, в каком ее следует надевать.

В ту ночь было жарко. Лето наступило, а я даже не заметил. Улица под моими окнами звенела от криков и музыки, как на ярмарке. Позже, когда прекратился этот тарарам, я услышал, как трескается мебель от жары. Я еще не спал, когда позвонили у входной двери.

Это была Виола, девушка из соседнего кафе. Она предстала передо мной в ночном одеянии, закутанная в платки, завернутая в шерсть с головы до ног, несмотря на жару.

— Скорее, доктор! Бабушка упала. Идите скорее.

Я надел халат поверх пижамы, взял чемоданчик и пошел по улице за Виолой.

В комнате, выходившей прямо в зал кафе (днем ее дверь оставляли приоткрытой, чтобы бабушке были слышны разговоры), старуха, еще более одинокая, чем обычно, лежала на коврике у постели. Я взял ее на руки. Она была вялая; мне было не ухватить это жидкое тело. Виола плакала, отвернувшись к стене.

— Да помогите же мне!..

Она обернулась. С ее помощью мне удалось перелить бабушку на постель. Она тяжело дышала, на губах засохла розовая пена. Я быстро ее осмотрел: хрипы в груди, неровно бьющееся сердце, розоватая мокрота — все указывало на сердечную недостаточность с отеком легкого. Я взял чемоданчик, пустил ей кровь, ввел ампулу строфантина. Мне казалось, что рекомендуется немного морфия, но, по правде говоря, это не столь уж необходимо. Я подождал несколько минут. Больной было уже лучше, она дышала свободнее. Такого я даже не ожидал. Я был так доволен, что взял в чемоданчике одну из двух последних ампул морфия; вколол ее бабушке. Лучше уж делать все по правилам. Хуже всего было бы сначала спасти больную, а потом все испортить из эгоизма.

Ушел я только на рассвете. Виола сидела на низком стульчике, обхватив голову руками.

— Ну-ну, — сказал я ей, — думаю, опасности пока нет. Я зайду еще утром.

На улице теплый туман облепил за ночь крыши домов и деревья, но понемногу таял под солнцем, и день обещал быть тяжелым, жарким.

Я опоздал на поезд. У меня оставалась только одна ампула. Эту последнюю ампулу я вколол себе в полдень, у себя комнате. Я помню, что в этот момент на лестнице дома звенели голоса двух скандаливших женщин, а в окно я видел английского солдата, игравшего с детьми на солнцепеке. Я был так взвинчен, что сначала погнул иглу о свою кожу, не сумев ее воткнуть. Тогда я постарался не спешить. Я заставил себя несколько раз глубоко вздохнуть, чтобы успокоиться. Затем надел на шприц новую иглу, сделал себе укол медленно, чтобы не вытекло ни одной капли, промыл шприц и ампулу дистиллированной водой и ввел себе еще и это.

Теперь оставалось ждать. Через два, самое позднее через три часа потребность в наркотике снова заявит о себе, и на сей раз я не смогу ее удовлетворить. Эта мысль показалась мне недопустимой. Я перерыл шкаф и все чемоданы в надежде, что какая-нибудь ампула могла выскользнуть, случайно завалиться в стопку белья. По правде говоря, мной руководила не столько надежда, сколько потребность каким-нибудь движением отогнать надвигающееся отчаяние. Но я находил только пустые ампулы, сотни ампул, которые я принялся давить до тех пор, пока они не превращались в стеклянную пыль. Я выбросил ее в туалет. Оставались пустые коробки. Я сжег их в камине. Заодно я сжег письма и портрет Сюзанны и записочки Клэр, маленькие листочки, вырванные из записной книжки: «Вернусь в 8 часов. Целую, Клэр». «Зайду завтра утром. Обнимаю. Клэр».

Я готовился, не зная, к чему именно. Я совершенно не знал, что мне делать. На всякий случай я готовился, наводил порядок. Мне оставалось еще зайти к Виоле. Я вышел.

На железных жалюзи кафе висела табличка «Закрыто». Виола ждала меня у двери.

— Как она?

— Плохо. Не приходила в сознание.

Я придвинул к кровати стул. Бледная старуха неровно выталкивала воздух изо рта: он то надувал ее щеки, то задерживался у кончиков губ. Она умирала, и я ничего не мог поделать. А я еще счел себя героем, потому что пожертвовал половину своего наркотика. Я отдал ни за что три часа своей жизни, те три часа благополучия, которые позволили бы мне дотянуть до вечера.

— Надо бы сделать анализ на мочевину, — сказал я. — Я возьму у нее кровь и отправлю в лабораторию.

Я следовал правилам игры, но без всякой веры. Как я могу сохранить чью-то жизнь, когда моя собственная ускользает от меня, когда, прислушиваясь к себе, я уже подстерегаю первые симптомы жажды?

Я взял кровь на анализ. Бабушка тихо бредила итальянскими словами, лившимися ручьем, непонятными словами, которые долгое время висели между нами, а я повторял их себе шепотом.

— Мне отнести пробирку в лабораторию? — спросила Виола.

— Нет, я отнесу сам, в госпиталь.

Но я все сидел, держа в руке пробирку с кровью.

Я пойду в госпиталь, потом в санчасть, как обычно. Как обычно, буду осматривать больных, глотать пилюли с опиумом. А потом стану страдать — мне этого не избежать. Пусть я сто раз скажу себе, что ситуация безвыходная, я все равно буду продолжать искать выход, мучиться и метаться, как зверь, недавно заключенный в клетку, который неустанно ходит от правой решетки к левой. Я не мог явиться в городскую аптеку. Я это знал.

Я резко поднялся:

— До вечера. Я вернусь до темноты.

Я бросился на улицу. Вошел в первую попавшуюся аптеку, потом во вторую, потом в третью. Труден был только первый провал, первый отказ. Потом уже никакое унижение и никакой стыд больше не задевали меня. Я теперь был уверен, совершенно уверен, что добьюсь своей цели. Я просто откровенно намеревался играть на законе большого количества. Буду заходить во все подряд, пока мою просьбу наконец не удовлетворят.

Я обежал одну улицу, другую. Я был весь в поту, наверное, бледен, небрит, неумыт, подергивался от нервного тика. Я, вероятно, выглядел типичным морфинистом, этаким неутомимым чокнутым, надоедливым, как муха, которого выставляют за дверь аптеки без объяснений и над которым смеются, как только он поворачивается спиной. Но это было уже не важно. Надо было победить, выиграть день или два. Освободившись от насущных забот, я обеспечу себе будущее, когда у меня появится надежда его обеспечить, что в принципе одно и то же.

Я обежал один квартал, другой. Слыша неизменные «нет», я уже к ним привык. Одним «нет» больше, одним меньше — это не подрывало моих шансов. Напротив! После стольких отказов мне в конце концов скажут «да».

Пока же мне говорили «нет». Самые любезные говорили: «У нас нет». Прочие коротко обрывали: «Ни за что». Некоторые слегка иронизировали: «Поищите в другом месте, кто знает».

Поначалу я не спорил. Под конец я изменил тактику. Я цеплялся.

— Но послушайте, это срочно.

Те пожимали плечами. Тогда я вынимал из кармана пробирку, совал под нос аптекарю бабушкину кровь.

— А об этом что скажете?

Он пятился в отвращении, но не уступал. Они словно сговорились. Они как будто оповестили друг друга обо мне через свой профсоюз. Я отрезвился. Снова очутился на улице. Узнал город с домами, притиснутыми друг к другу на краю оврага, а вместе с ними — все отказы, которыми он встретил меня, все тщетно исхоженные дороги, которые теперь сходились и расходились во всех направлениях.

Я снова пошел в госпиталь. Было поздно. У санчасти меня ждали многочисленные пациенты, сидя у подножия стены. Я узнавал их по тому, что они держали обувь в руках. Они ждали меня — меня, педикюра. Своими башмаками они обозначили место, куда я всегда в конце концов приду: мой стол с графином с водой и стаканом, между зарешеченными окнами и аптечным шкафчиком с пустыми, вечно пустыми коробками.

Я пересек двор, направился к зданию госпиталя, к его бесчисленным залам, шкафам, набитым морфием, и людям в белых халатах, сновавшим от шкафа к шкафу. Как колдун видит воду сквозь землю, так и я сквозь стены и темные чуланы шкафов видел полные коробки, которые опустошат без меня. Мое сердце, словно детектор наркотика, уже зашкаливало. Снова надежда нашептывала мне на ухо все хитрости, все уловки, через которые я одолею свою боль. Надежда пугала меня, такой она требовала отваги. По сравнению с этим даже отречение казалось мне покоем. Я боялся действовать и в то же время боялся не посметь.

Я поднялся по большой лестнице в лабораторию. По ней спускались санитары, нагруженные корзинами, согнувшиеся под тяжестью наркотиков. Я вошел в высокую дверь с надписью красными буквами: «Лаборатория и центральная армейская аптека». Дворец наркотиков.

Тщедушный аптекарь с белокурыми усами подошел ко мне, пожал руку.

— Надо сделать анализ на мочевину, — сказал я. — Частная просьба. Можешь завести карту на мое имя.

Я протянул ему пробирку и, пока он писал, огляделся кругом. У стены были сложены вскрытые ящики. Мысленно я настроился на них: детектор не сработал. Тогда я проверил этажерки в другом конце комнаты: ни там, ни на столах.

Передо мной, на расстоянии вытянутой руки, на конторке лежали длинные плоские коробки с красными этикетками. Сердце мое забилось.

Аптекарь кончил писать:

— Зайди вечером за результатом.

Я отвернулся. Сейчас я уйду, пошагаю прямиком к страданию. Я сделал шаг к двери, затем остановился перед этажеркой. Мне потребовалось сделать над собой большое усилие, чтобы совладать со своим голосом.

— А у тебя случайно нет морфия?

Я выронил это слово, мне показалось, что оно прозвучало как-то ненормально. Это слово, такое скромное, такое интимное в его грустном звучании, — я швырнул его об стену. Теперь оно все отскакивало рикошетом. Мне бы хотелось остановить его, забрать обратно. Невозможно! Как сигнализация банковского сейфа, оно неизбежно будет звенеть до самого прибытия полиции. К тому же я задал нелепый вопрос, такой же нелепый, как если бы спросил у цветочницы, торгует ли она цветами.

Аптекарь улыбался.

— Морфий, — сказал он. — Конечно, у меня его хватает.

В его устах это слово обладало иным смыслом, нежели в моих, оно расставляло все по местам. Словно выключили сигнализацию. Я перестал бояться; подошел к конторке. Мой приятель взял одну из плоских коробок:

— Американская новинка: морфий в таблетках. В одной-единственной коробке две тысячи доз. Того, что лежит на этом столе, хватит, чтобы отравить целый город.

Он жиденько рассмеялся, хлопая красными веками альбиноса. Приподнял крышку, показал крошечные таблетки, прижатые друг к другу в тонких трубочках.

— Достаточно растворить одну из этих таблеток в небольшом количестве воды, чтобы получить раствор морфия.

Я удивился:

— Это удобно?

— Очень. Если хочешь испытать на твоих пациентах, я дам тебе несколько доз, но надо будет написать расписку.

Он отвернулся, скрылся под конторкой:

— Я тебе сейчас еще кое-что покажу.

Видеть меня он не мог. В одно мгновение моя рука рванулась вперед. Я взял одну коробку с конторки, сунул ее за пазуху кителя. Аптекарь снова появился с флаконом в руке.

— Это сухая плазма, — сказал он.

Я его больше не слушал. Я уцепился за конторку, чтобы не убежать. Две тысячи доз! Есть на что прожить триста дней, или убить сто человек. На год вперед!

* * *

Год!.. Кажется, что конца этому не будет; особенно в первый день, когда запасы еще не тронуты. Ты выделяешь из своего сокровища две части: одну огромную, остающуюся про запас, и маленькую частичку, довесок, которую можно использовать тотчас же, без задней мысли, без угрозы будущему.

Истощение запасов начнется только завтра. Пока же ты наслаждаешься лучшим плодом, тринадцатым в дюжине, тем, который скользнул к тебе в карман, минуя чашу весов.

Я наслаждался своей отсрочкой. А для запасов я нашел надежный тайник. Я вынул отставшие плитки из пола. Каминными щипцами поскреб между перекрытиями; вырыл плоское углубление и засунул туда свои трубочки с наркотиками, затем заложил все это ватой.

Я работал с воодушевлением. Мне оставалось только радоваться. Подул сквознячок разочарования. Я подумал о Клэр. Ничто больше не препятствует нашему браку. У меня снова есть будущее. Как счастлива будет Клэр! Я был счастлив. Я стрелой долетел до книжного магазина. Клэр в черном фартуке расставляла книги по полкам.

— Тебе не следовало сюда приходить.

Не слушая ее, я потащил ее за порог. Сделал предложение с лету, на краю тротуара. Надо было дать дорогу прохожим, так что мы то поднимались, то спускались с единственной ступеньки перед витриной. Клэр слушала меня серьезно, на лоб ей свисала прядь волос, которую она не решалась откинуть, потому что руки ее были в пыли.

Я закончил.

— Ты для этого пришел?

— Разве это не важно?

— Важно. Но мы могли бы поговорить об этом вечером.

Я ждал радостных криков, смеха, даже слез, но явно не этой немного печальной и словно снисходительной, незнакомой мне улыбки.

— Спешить некуда, — говорила Клэр. — Мы видимся каждый день.

— А твоя семья, твой отец — он уже не грозится тебя запереть?

— Он этого не сделает. Я чувствую, что он устал.

— Так ты не хочешь выйти за меня замуж?

— Хочу. Но позднее; мы поговорим об этом позже.

— Так ты не хочешь?

— Странный ты. Дай мне помыть руки, снять фартук.

— Нет. Я хочу, чтобы ты ответила мне прямо сейчас.

Она рассмеялась:

— Ты отнимаешь у меня время. До вечера.

Она вернулась в магазин.

А я пропустил стаканчик в казино; потом спустился по аллеям сада, вдоль теннисных кортов. У меня не было никакого желания идти в санчасть; на улице было так хорошо, так тепло. Если бы я не накачался наркотиками, я был бы весь в поту. К счастью, морфий не дает потеть. С сухим телом и легкой, как воздух, душой я совершил очаровательную прогулку. Под конец я несколько помрачнел, но, вернувшись к себе в комнату, потопал по плиткам: все на месте, все идет хорошо, Клэр выйдет за меня замуж, у нее воспаление самолюбия, вот и все. И потом, две тысячи доз морфия — это много.

Это слишком много. Кража не останется незамеченной. Я это знал. Я не удивился, когда на третий день за мной в санчасть зашел дневальный. Меня не застали врасплох. Я два дня готовился к следствию.

В кабинете начальника военно-медицинской службы меня обыскали. В кармане кителя у меня была плитка шоколада и рогалик. Выложив свой завтрак на стол полковника, я почувствовал, что заработал одно очко. Мне велели снять китель; я снял еще и брюки, так что меня стали просить надеть их обратно. Игра была рискованная, но я выиграл. Таким образом я избежал осмотра своих бедер с татуировкой от многочисленных уколов. Впрочем, я подстраховался и на этот случай. Помимо завтрака и ключа от квартиры, у меня в карманах нашли две ампулы безобидного укрепляющего.

У меня забрали ключ на этот день.

— Сожалею, — сказал полковник, — о необходимости осмотра вашей квартиры. Но я предпочитаю не вмешивать в наши дела полицию. Это останется между нами.

Он будто бы нервничал. Обычно он смотрел на вас искоса, повернувшись к вам правой стороной лица. Впервые он повернулся ко мне другой стороной. Ужасный шрам от ожога уродовал его левую щеку, оттягивая вниз слепой глаз, белый, запавший в глазницу.

Вид этой раны заставил меня понизить тон. До сих пор я с яростью защищался; теперь мне вдруг захотелось признаться.

В приемной, куда меня проводили, я снова собрался с силами. Там собрались прочие подозреваемые: два санитара, медсестра, врач, которого я не знал, и аптекарь. Им будет совсем нетрудно доказать свою невиновность. У меня, понимавшего, что к чему, не было никаких сомнений относительно того, что изо всех задержанных единственным подозреваемым был я.

В самом деле, их по очереди приглашали в кабинет полковника, и они оттуда не возвращались. Я прождал до самого вечера. Наверное, они надеялись, что после шести часов ожидания я сникну из-за нехватки наркотика и пойду на признания. Это я тоже предусмотрел. Три дня я держал наготове крупную дозу. Я вколол ее себе в раздевалке санчасти, когда за мной пришли.

Я спокойно просидел в приемной, перелистывая журналы. Было уже темно, когда меня снова провели в кабинет. Я оказался наедине со своим судьей. Тишина в соседних комнатах, опустевших к этому часу, ясно указывала на то, что ни полковник, ни я не ужинали.

— Вам нечего мне сказать? Вы уверены?

Неяркий свет лампы с зеленым абажуром, стоявшей на столе, приглашал к покою откровений. Но ставни забыли закрыть. За высокими окнами открывалась теплая ночь. Я чувствовал близкую свободу. Я не сдавался.

Полковник вернул мне ключ:

— Можете идти. Никаких доказательств не найдено. Но мое мнение от этого не изменилось. Вор — вы.

Я не ответил, поднялся, словно с сожалением. Полковник задержал меня на пороге:

— Я хотел не погубить вас, а помочь. Один вы с этим не справитесь.

Он снял свою фуражку с вешалки, вышел вслед за мной. Но я шел быстрее его. Я был свободен.

Клэр ждала меня в моей комнате.

— Как ты поздно!

Я взял ее за руку, увлек к тому самому месту, где спрятал под плитками наркотики:

— Я хочу поцеловать тебя здесь.

— Что это с тобой?

— Ничего. Я хочу поцеловать тебя здесь, потому что «там, где мое сокровище, пребудет и мое сердце», гласит Евангелие.

Я смеялся. Клэр смотрела на меня удивленно.

— Пошли, — сказал я ей. — Сегодня вечером будем ужинать в городе.

До сих пор мой недуг держал меня за горло, он принуждал меня хитрить, подличать. Теперь я мог идти посередине улицы. Я был свободен. Еще немного, и я бы загордился.

Пусть другие выписывают подложные рецепты, совершают мелкие смехотворные кражи, врут о мнимой срочности, пускаются на тысячу и одну уловку морфиниста.

Я человек, «у которого было», — было чем колоться, разумеется.

Несколько дней я притворялся, будто верю, что травлю себя из снобизма, от праздности, что принимать наркотики — это хороший тон, если только соблюдать манеры. Я манерничал, напускал на себя тон выскочки. Иногда я кололся, брюзжа: «Ну вот! Опять укол! Как надоело».

Я ничем не рисковал в этой игре. Удовольствие было мне гарантировано. Оно продлится еще многие дни. Так я подменял правду, пугавшую меня своей карикатурой.

В то же время я снова стал общительным, даже обходительным и скорым на восторги. Мы с Клэр встречались каждый вечер. Мы шли в казино или в дорогие рестораны, чаще всего в один, этакую таверну в погребке, где ужинали при свечах. Мне нравилось это место.

Клэр сидит напротив меня. Между нами маленькие огоньки свечей. Я чувствовал себя счастливым.

Как для того, чтобы укрыть святые мощи толщиной в палец, строят собор с тремя нефами и двумя колокольнями, так и мне, чтобы приютить свою радость, требовалась комфортная обстановка. Клэр, свечи на столе, белая скатерть, — все это было вторично. Главным, запрятанным в тайники моей крови, было маленькое пламя удовольствия, поддерживаемое наркотиком. Я оберегал его, беспрестанно его подпитывал.

Клэр напротив меня сидела молча.

— Так ты не хочешь выйти за меня?

— Пока нет. Время еще не пришло.

Этот отказ Клэр, непонятный отказ, порой меня тревожил. Он задувал мою радость. А вдруг я больше не буду счастлив! Мне казалось, что моя радость гаснет. Я прислушивался к своему телу; проверял уровень наркотика; пополнял его; снова выплывал на ровную поверхность.

Такое дорогостоящее счастье заслуживало моего безраздельного внимания. Из страха принуждения я предупреждал все свои капризы. Я не мог ни секунды посидеть на одном месте. Клэр удивлялась, брала меня за руку.

— Как ты взвинчен! Тебя словно лихорадит.

Она направляла на меня свой спокойный взгляд.

— Тебе надо отдохнуть, больше спать.

Ах! Какой там отдых! Словно в самые прекрасные дни медового месяца, я не чувствовал усталости. Я стал неуязвимым.

Это продолжалось недели две.

Однажды утром, пока Клэр, оставшаяся на ночь у меня, варила кофе на кухне, я захотел взять шприц для первого укола. Капля, оставшаяся в нем со вчерашнего вечера, пенясь, вытекла из иглы. Я почувствовал такое сильное отвращение, что меня вырвало.

Я снова лег, внезапно лишившись сил. Полгода бегания за наркотиками давили на сердце, душили меня. Ко мне вернулись воспоминания о бесполезных вылазках, бесконечных бдениях, причем как-то сразу, словно все шаги, которые я сделал за полгода, соединились и вытянулись по одной дороге, конца-краю которой не было видно.

Я закрыл глаза, заткнул уши. Я больше не хотел ни видеть, ни слышать. Мое тело стонало, просило пощады.

Вошла Клэр с кофе на подносе. Я хотел отвернуться; на меня снова накатила тошнота; я даже не успел встать, как меня вырвало.

Клэр положила руку мне на лоб; она вытирала мне лицо полотенцем, пахнувшим мокрой собакой — запахом моей тоски. Я захотел встать, задыхаясь от отвращения; Клэр удержала меня. Я захотел вырваться; она силой уложила меня на постель. Полотенце снова вернулось ко мне, с этим ужасным запахом, словно в бреду. Пора было с этим кончать; мне надо сделать три шага, чтобы взять лекарство. Нужно принять его побыстрее. Клэр держала меня. Я закричал:

— Да отстань же от меня наконец!

Она выпрямилась, удивленная, но еще готовая к жалости, со своим тошнотным полотенцем в руке.

— Выйди, я хочу побыть один.

— Но почему? Ты болен.

— Да, я болен. Оставь меня. Выйди.

Она шагнула ко мне. Сейчас заплачет. Я взял ее за руку, вытолкал за дверь, повернул ключ в замке.

Я пошел за шприцем. Эта жидкость, светлая, как родниковая вода, внушала мне непреодолимый ужас. До сих пор она казалась мне без запаха. Теперь, с закрытыми глазами, я узнавал ее растительный запах, сладковатый аромат раздавленных листьев. И вот этот ужас мне надо было принять. Это была болезнь, но и лекарство, лекарство с запахом болезни. Если бы еще мне предстояло только выпить его. Хуже было ввести его себе, смешать со своей кровью.

Я сделал себе укол, вздрагивая от икоты. Полежал несколько минут, опрокинувшись на кровать. Я слышал, как Клэр вздыхает за дверью. Она следила за мной. Я чувствовал, что она прижалась к двери, приникнув к ней ухом или, еще того хуже, глядя в замочную скважину. Если я сейчас не открою, она пойдет за Рене, вызовет пожарных и полицию. Ее нескромная любовь внушала мне отвращение.

Потом моя ненависть улетучилась вместе с недомоганием. Я открыл дверь. Клэр вошла. Наверное, она ожидала обнаружить мой труп. Я позволил ей целовать меня вволю. «Как ты меня напугал!» — приговаривала она. Она поласкала меня, потом напомнила, что мы ели накануне, чтобы понять, из-за чего мне стало плохо. Я перебирал вместе с ней. Это не могли быть ни яйца, ни рыба, ни даже соус из каперсов. Нет, решительно ничего не подходит. Мы решили, что я съел «что-то такое», из-за чего мне стало плохо. Какое-то время я пытался в это верить. Но я утратил веру в свое непогрешимое здоровье. В первый раз мое тело взбунтовалось. Оно не принимало наркотик. Это отвращение, охватившее меня при пробуждении, было его криком тревоги, последней попыткой защититься.

Отныне мне придется действовать против моего тела, заглушать его крики перед тем, как прикончить. У меня больше не будет извинения в несознаваемости происходящего. Мне придется, без всякого желания умереть, несколько раз на дню совершать это самоубийство.

— Ты не хочешь кофе?

Я повернулся к Клэр. Она села напротив меня, положив руки на колени, обтянутые юбкой. Как она проста и уверена. Я соскользнул к ней на колени, улегся на них, как на земле.

— Я много думал о тебе в последние дни, — сказал я ей.

Я лгал. Никогда я не был столь далек от Клэр, столь далек от действительности, как в последнее время. Но чтобы придать вес тому, что я собирался сказать, надо было отнести эту отдаленность на счет раздумий. Я надеялся, что в этот момент все переменится, что мой страх будет сметен грядущими потрясениями.

— Ты знаешь, почему я болен?

Она прикрыла мне рот рукой, грустно улыбнулась:

— Знаю. Рене мне объяснил. Я не хочу, чтобы ты об этом говорил.

Она встала, а я, надеявшийся напугать ее, спрятать свой страх за ее собственным, остался стоять на коленях перед пустым стулом.

— Ты поэтому отказываешься стать моей женой?

Она не ответила.

— Какова же другая причина?

— Ты меня не любишь.

Я хотел возразить, но не нашелся, что сказать. Я чувствовал, что мы с Клэр дошли до той точки, когда слова теряют свой обычный смысл. Они прикрывали бы чувства, им не соответствующие. Не стоило разговаривать. Надо было ждать. У меня впереди год. Однажды Клэр скажет «да», моя жизнь снова станет легкой, я откажусь от наркотика. Я ничем не рисковал, давая себе такое обещание, потому что выполнять его надо было не сегодня. Главное, чтобы Клэр оказалась рядом в день отречения, в тот на самом-то деле далекий день.

Эта мысль владела мною несколько часов, но тревога, хоть и тщательно замаскированная, от этого не исчезла.

Отныне я стану пленником своей тревоги, как был рабом своей потребности во времена, когда искал наркотик. Моя подневольность только изменила форму. Пускай я твердил себе, что защищен от нужды на несколько месяцев, напоминал себе недалекое время, когда я жил одним днем, это не приносило мне никакого удовлетворения. К чему эта отсрочка на несколько месяцев, если мне надо будет просыпаться каждое утро таким же печально больным, так же верно приговоренным к смерти, как сегодня.

Я призывал на помощь свое наслаждение; оно не могло покинуть меня; еще накануне я жил восторженно. Мне пришлось склониться перед очевидностью: даже мое наслаждение пошло прахом. Словно человек, который, исчерпав радость от владения новым автомобилем, возрождает ее, покупая чехлы и колпаки на колеса, я цеплялся за бутафорию. Я приобрел новый шприц улучшенного образца (еще немного, и я заказал бы выгравировать на нем свои инициалы), затем полный набор тонких игл и миленький футляр, чтобы все это хранить. Настоящий арсенал наркомана.

Я ждал следующего утра, чтобы посмотреть, как я проснусь. В это утро меня не рвало. Ко мне вернулась вера. У меня впереди еще будут хорошие дни: дни без рвоты.

Сегодня был прекрасный день. Я из каприза зашел в аптеку. Выбрал самую скупную, самую неприветливую. Я вошел в нее уверенным шагом и, поскольку меня заставляли ждать, несколько раз кашлянул, чтобы выразить свое нетерпение, чтобы аптекарское «Чем могу служить, месье?» стало более агрессивным и подозрительным. Тогда, с напускным благодушным видом пассажира, которого контролер просит предъявить билет, а билет у него как раз есть, я сказал: «Тюбик зубной пасты». Это был миг торжества. Я мог заходить в аптеки, как все люди. Да, в этом было острое наслаждение. Однако оно меня утомило. Я даже испытал суеверный страх при мысли о том, что подобные ребяческие шалости могут накликать на меня беду.

Я не ошибся. На следующее утро меня вырвало. По счастью, я был один. Я вылечил себя тем же способом, что и в первый раз. Но усталость прошла очень медленно. Без всякого сомнения, я был болен. Я решил не выходить из дому. Для начала не стал бриться. Я не из тех людей, которые прихорашиваются перед тем, как взойти на костер. Раз все погибло, зачем одеваться? Подожду смерти в тапочках.

Но к вечеру мне снова потребовалась надежда. Я отправился к ювелиру; купил для Клэр кольцо, настоящее обручальное кольцо в форме розочки, с глазком бриллианта в центре. Потом, с кольцом в кармане, я почувствовал себя смешным. Я представил, как раскрываю на глазах у Клэр коробочку с пружинкой, скромно потупясь, пока она меня благодарит. Решительно я не любил дарить драгоценности. К тому же я и самих драгоценностей не любил. Я любил обнаженные руки, голые пальцы. Кольцо пролежало у меня в кармане целый день, целую неделю.

Еще два, три дня я был болен, я слышал при пробуждении сигнал тревоги. Настал день, когда я не захотел больше его слышать.

Раз болезнь проявляется при пробуждении, раз достаточно одного укола, чтобы ее одолеть, почему бы не заняться профилактикой. Я сдвинул вперед время первого укола. Я взял в привычку делать последний укол в полночь, а первый — в четыре часа. Практически я больше не спал. Я устраивал так, чтобы лечь в постель как можно позже.

Клэр выбивалась из сил, пытаясь угнаться за мной. Время от времени по вечерам я давал ей отдохнуть. Я уходил один. Путь мой лежал недалеко; я поднимался по своей улице до кафе Виолы. С тех пор как умерла бабушка, Виола взяла к себе племянницу, девочку двенадцати лет с длинными тонкими ногами и длинными косами. Я устраивался с ней в уголке кафе, помогал ей делать уроки, затем к нам подсаживалась Виола с бутылкой рома и коробкой домино, и мы играли длинные партии, пока девочка не засыпала на стуле.

Вечера, когда Клэр сопровождала меня, были еще длиннее. После ресторана и кино я хотел идти танцевать и пить в казино. От танцев Клэр быстро уставала.

— Пойдем сядем.

Я провожал ее до стула, тихонько удалялся в туалет, откуда возвращался, полный воодушевления. Вечер снова оживлялся. Я входил, выходил, провожал Клэр до стула. С каждым возвращением я находил свою подругу все более утомленной и поблекшей, втянувшей голову в плечи и сидевшей на стуле, как птица на жердочке. Мне казалось, что она состарилась.

— Может, пойдем домой?

Я умолял: «Еще минутку».

Я оглядывался кругом. В зале всегда находились две-три шумные девицы, которые мне нравились. Почему бы не взять себе одну, которой никогда не хотелось бы спать, которая не одевалась бы скромно в белые блузки и плиссированные юбки, как Клэр? Когда мне в голову приходили подобные мысли, я внутренне улыбался. Я возражал сам себе шуточками, дружескими упреками, которые делают смирившиеся жены своим преждевременно состарившимся мужьям: «Любовница! Скажешь тоже. Тебе нужна компаньонка».

Теперь я больше не испытывал никакого желания. Я даже больше не пытался овладеть Клэр. Сначала я хотел. Я плакал. Потом отказался от этого. Но в виде компенсации и чтобы унизить мою подругу до степени собственного унижения, я делал на ее счет намеки, которые могли бы ее встревожить. Так, я давал понять, что в любви существует наслаждение, сильно отличающееся от того, какое она могла бы мне подарить, и когда меня упрашивали объясниться, изображал то смущение, какое являют инвалидам, когда, не подумав, намекают на их увечье. По молчанию, которое наступало между нами, я чувствовал, что удар попал в цель.

Я больше не говорил о свадьбе. Время от времени, оставшись один, я смотрел на кольцо. Нажимал на пружинку в футлярчике, заставлял переливаться для себя одного это обещание счастья. Оно на мгновение прогоняло мои страхи.

Однако в эти летние ночи, когда я лежал рядом с Клэр, на меня вдруг накатывал ужас. Я брал руку подруги, живую, земную руку с короткими пальцами с короткими ногтями. Чтобы забыть о будущем, я принимался разговаривать вслух в темноте комнаты. Я строил планы отдыха. В августе я попрошусь в отпуск. Мы с Клэр поедем на один пляж под Алжиром, у нас будет комната с видом на море, мы будем купаться.

— Ты сможешь поехать?

Она гладила меня по волосам.

— Да, я поеду, найду какой-нибудь предлог. И потом, даже если не найду, все равно поеду. Обещаю тебе.

В августе я внезапно получил приказ прибыть на юг Алжира. Врач из санчасти в Дайе свалился от приступа аппендицита. Тот же санитарный самолет, который должен был забрать больного, доставит меня к месту назначения. Мне дали час на сборы. Это произошло днем. Я не успел повидаться с Клэр.

* * *

Еще одна деревушка. На высокогорных плато они попадались десятками, такие одинокие, между такими голыми дорогами, что казалось, будто те никуда не ведут; а за плато — еще более одинокие деревушки. Там дороги были настолько голыми, что терялись в песке, растворялись во всем остальном, что уже не было дорогой.

Дайя с самолета выглядела россыпью блестящих точек на песке вокруг зеленого пятна — пальмовой рощи. На земле это оказались дома из засохшей грязи вокруг больших, словно ярмарочных, площадей с одной-двумя палатками кочевников и стреноженным ослом посередине.

Бывал один утренний час, когда, прогуливаясь вдоль пальмовой рощи под кружевной тенью, ты мог подумать, будто находишься в курортном городе по окончании сезона. Но вечером на самой большой площади, перед фортом, разгоралась ярмарка. Местные жители собирались вокруг бензоколонки и бакалейной лавки, чтобы поиграть на барабане, выпить и рассказать истории, которые они выдумывали под солнцем, между послеобеденным отдыхом и поливкой садов, — невообразимые истории края, где внешне не происходило ровным счетом ничего.

Во всяком случае, в форте ничего не происходило. Утром поднимали флаг; вечером его опускали. Это производилось в тишине перед тремя спаги, стоящими по стойке «смирно». Утром к небу воздевали национальные цвета; вечером их спускали вниз, без барабана и фанфар. Выписали одного трубача из Алжира, но он все не ехал.

Между этими двумя церемониями лежал целый жаркий день, за которым следовал темный и обжигающий вечер. Тут начинался комендантский ужин в саду при офицерской столовой.

В полдень мы чаще всего обедали в подобии столовой, обрамленной колоннами, словно монастырь. Но вечером выходили на воздух. Сад освещался фонарями, словно для представлений на открытой площадке. Далеко не по своей воле я играл роль церемониймейстера. Воздав краткую хвалу кавалерии, я должен был читать вслух меню. Нас за столом было четверо. Во главе сидел комендант. Я — напротив. Два лейтенанта-кавалериста занимали места по обе длинные стороны. Они так походили друг на друга по стилю и манерам, что казалось, будто один из двоих находится здесь лишь для того, чтобы составить пару другому. Мы ели сдержанно, держа перчатки под рукой, готовые натянуть их при малейшей тревоге.

Комендант был из цветных, креол. Хотя никто и не думал ставить ему это в вину, цвет кожи побуждал его проявлять суровость и примерную благовоспитанность. Он строго одернул меня в первый же день. Не помню уже, в какой связи, я сказал «де Голль» вместо «генерал де Голль». В свое оправдание я заметил, что обычно говорят «Декарт», «Пастер». Мое замечание не пришлось по вкусу.

В столовой вопреки повсеместной практике говорили о делах службы. «А когда еще об этом говорить, — пояснял комендант, — я вас никогда не вижу», — и начинал со своими лейтенантами профессиональный разговор, в котором речь шла только о меринах и лошадиных мордах, удилах и подуздниках. Я ничего не понимал в этих конских вопросах. Хватало с меня и того, что я каждое утро ездил верхом, как того требовал комендант.

Каждое утро, на заре, я заставал у двери санчасти двух лошадей и одного спаги. Сначала все шло хорошо; спаги трусил позади меня до последней рощи в оазисе, где мы должны были присоединиться к остальным. Затем мы пускались в карьер до самых дюн. Я оставался в хвосте. Если бы я упал, никто бы этого не заметил, такая подымалась пыль. Я болтался на спине лошади, но не падал. Лошадь шла, куда ей вздумается; по счастью, у нее на уме было только следовать за прочими лошадьми.

В дюнах, согнувшись вдвое от колотья в боку, я спешивался. Спаги начинали стрелять по мишеням. В это время мне стоило большого труда удержать мою лошадь. Она вставала на дыбы, наступала мне на ноги. Однажды она вырвалась, промчалась через стрельбище. Чудом ее не убило. В тот вечер комендант объявил мне с улыбкой, что отправляет меня на двое суток под арест.

Это не доставило мне никаких неудобств. Два дня я ел в своей комнате, пристроенной к санчасти. Обедал я в кальсонах, но не снимал перчаток из-за плохого настроения. Во Франции у меня был друг, который, посещая бордель, не снимал ботинок, если женщина ему не нравилась.

А мне не нравился комендант. Рядом с ним я чувствовал себя вульгарным. Его главным эстетическим принципом была асимметрия, неравенство. Он ездил на лошади с тремя белыми ногами и одной черной. «Три чулка — для царя-седока», — говаривал он. Согласно тому же правилу, он носил монокль и еще портупею, ремень наискось, не имевший себе пары с правой стороны. Его награды теснились с левой стороны, и он всегда надевал только одну перчатку зараз. Если бы он смел, то надел бы одну белую перчатку, а другую рыжую, как его конь.

А у меня были солнечные очки, с двумя стеклами, и две похожие руки. «Два чулка — конь босяка». В сильную жару мне было хорошо только голому. Ничто не могло избавить меня от вульгарности. Я попробовал носить под мышкой легкий стек, как лейтенанты. Но несколько раз его терял. Я плюнул на это.

Я даже начинал себя презирать. Самым презренным во мне я считал эту неспособность носить тросточку. Все остальное касалось только меня.

Все остальное было делом между мной и стенами моей комнаты, голыми белыми стенами, отражавшими свет. В те двое суток ареста я был узником в своей комнате, между двумя открытыми дверями, одна из которых выходила на двор, а другая — на санчасть. Я мог бы закрыть двери. Я держал их открытыми, чтобы был сквозняк, а еще чтобы сильнее ощущался моральный аспект моего наказания. Но каждые два часа я запирался на минуту. Это был мой ритм. Он стал таким точным, что мне не требовались часы. Я мог бы определять время по состоянию своей души.

«В конце концов, — думал я, — есть еще более тяжкие и более поглощающие недуги: астма, недержание мочи. А диабетики, которым грозит смерть, если под рукой не окажется инсулина!»

Одна минута частной жизни, чтобы вытерпеть два часа жизни общественной! Мне не пристало жаловаться.

На самом деле моя дверь могла бы и постоянно оставаться открытой. Те, кто проходил по двору вдоль самых стен, чтобы укрыться от солнца, могли видеть, как я почти голый лежу на постели. Они могли бы ставить меня в пример. Никогда арест не соблюдался с такой строгостью.

На второй день моего наказания комендант зашел ко мне в комнату. Я поспешно встал и натянул купальный халат. Он какое-то время молча стоял на пороге, разглядывая меня с головы до ног. Потом, с внезапной решимостью, бросил свою фуражку на мою кровать.

— Я пришел к доктору.

Я предложил ему стул. Он сел на него, как на биде, наверное, чтобы я чувствовал себя свободнее, чтобы дать понять, что временно разница в чине между нами сократилась; что в исключительных обстоятельствах можно наладить разговор между кителем и купальным халатом. Но это не сработало. На меня по-прежнему давила приниженность моего положения, и вольность моего начальника даже смутила меня, словно непристойность.

— Я получил интересную докладную записку, касающуюся вас. Меня просят держать вас в ежовых рукавицах. Похоже, что вы колетесь.

Я решил, что это вопрос, и хотел ответить. Комендант оборвал меня.

— Старина, — сказал он, и это фамильярное обращение показалось мне неуместным, — старина, это ваше дело. Колитесь, сколько угодно.

Я раскрыл было рот, но он поднял руку, руку без перчатки, и остановил меня.

— Я хочу только, чтобы вы ходили прямо и не давали вашей лошади бегать под огнем.

При этом намеке на мою оплошность я пошло улыбнулся. Я чувствовал, что меня простили, что о наркотиках больше разговора не будет, что, поскольку прощение последовало сразу за упреком, мне осталось от него лишь унижение. Комендант придвинул свой стул.

— Я хотел спросить у вас совета, точнее, проконсультироваться.

Шепотом он изложил мне свои опасения: у него была жена, моложе его на двадцать лет, проводившая в Алжире жаркую пору. Он боялся, как бы эта разлука не оказалась счастливой. Он хотел знать, может ли какое-нибудь лекарство заменить его жене; одним словом, существует ли успокаивающее для влюбленных женщин.

Конечно существует! Еще не оправившись от своего стыда, я секунду колебался. Затем взял ручку. Тут же составил предательскую микстуру, настоящий любовный напиток. «Вот увидите, — сказал я, передавая рецепт, — ваша жена останется довольна».

Скука сделала меня коварным. Моя плохая шутка озарила мой вечер. Я воображал себе жену коменданта, сладострастно отдающуюся, с щеками, горящими от желания. Она, должно быть, блондинка. Она бы мне понравилась. От таких мыслей я в конце концов опечалился. Говорить себе, что у тебя нет никаких шансов обладать той или иной женщиной, значит еще надеяться. Но у меня не было никакой надежды. Ни жена коменданта, ни любая другая женщина никогда больше не будет моей.

На столе с утра валялось первое письмо Клэр. Я не распечатывал его. Я его взял, написал поперек «адресат неизвестен». Я мог бы с тем же успехом написать «бессилен», «безрассуден», «бесполезен». Мне подходило любое прилагательное, начинавшееся с отрицательной приставки. Я ни на что не гожусь. По счастью, в Дайе мне нечего делать. Санчасть стояла пустой.

Отбыв наказание, я вернулся к конным играм, к церемониям с флагом и комендантским ужинам.

— Итак, господа, — говорил комендант, — ничего нового? Прибыл наконец трубач? А как у вас, доктор? Есть больные?

На этих словах он снимал одну перчатку, а я надевал.

— Больных нет, господин комендант.

Обычай побуждал кратко отвечать на прямо поставленные вопросы. Конечно, беседы никто не запрещал, но она должна была подчиняться таинственным правилам, бесконечно более сложным, чем гражданский этикет, ибо, беседуя просто-напросто человеческим тоном, мы сильно рисковали выйти за военные рамки. Поэтому я в конце концов стал молчать, если только ко мне не обращались.

В этом одиночестве мне было не по себе. Вечером в особенности эти военные, четкие, звучные голоса словно создавали шумовой фон для моей тоски, тревожили меня, отбрасывали в тень сада. Уткнувшись носом в тарелку, я считал бесполезные дни, которые мне еще остается прожить. Порой я возвращался в узкий круг света, разглядывал своих товарищей по столу. Меня удивляло, что я не нахожу их лиц ужасными. Между ними и мной все казалось нормальным. Не из чего было делать трагедию.

«Это ваше дело», — сказал комендант. Он был совершенно прав; трагедия была для меня одного. Я даже не мог растушевать свои опасения губкой сна. По ночам ко мне каждые два часа возвращалась моя единственная забота.

Было жарко. Иногда, на рассвете, пальмы качались. Я подходил к окну, пролому в стене моей комнаты, окну без окна, простому прямоугольному отверстию с решетками.

Я ошибся. Это не ветер. Настоящий ветер лишь пролетает; он проносится сквозь. Ложный ветер, раскачивавший пальмы, останавливался подле меня, прилипал к моей коже, засовывал два пальца мне в рот, вызывая тошноту. Однако, закрывая глаза, слушая шорох пальм, я ощущал иллюзию ветра. Это был шум не листьев, а мертвого дерева, сухих стеблей, тонких сталкивающихся панцирей. Я вздрогнул, несмотря на жару.

Во дворе красные и глубокие тени принесли мне привкус солнца. Я слышал, как топчутся лошади. Менее чем через час все будет готово для учений.

Занимаясь верховой ездой, я в конце концов упал. Однажды утром, во время скачки к дюнам, меня сбросила лошадь. Я очутился на песке. Коленом я наткнулся на круглый камень, бог знает откуда сюда попавший; наверное, с неба; можно было пройти многие километры и не найти ничего подобного. Сквозь порванные брюки я увидел на колене небольшую ранку. Лошадь моя исчезла. Я один вернулся в форт, прихрамывая ради приличия.

В последующие дни я стал хромать уже серьезно. Рана не желала заживать. Напротив, она постоянно расширялась, углублялась. В то же время нога стала распухать. Вскоре я уже не мог натянуть сапоги. Меня освободили от учений. Сначала я этому обрадовался. Потом совершенно перестал ходить. Мне не было больно, но нога, словно слишком сильно накачанная шина, не сгибалась. Мне приходилось сидеть у себя в комнате.

Я было думал, что жизнь моя от этого практически не изменится, поскольку и до своего падения проводил взаперти большую часть дня. Я ошибался. Лишенный всяческих физических упражнений, всех неприятных развлечений, я заметил, как же мне жарко. Я стал думать о жаре.

Я начинал поджидать ее с самого утра. Следил за ее развитием на стенах моей комнаты. Пока я чистил зубы, стены окрашивались сначала в розовый цвет, потом в ярко-белый. Я начинал бороться со светом; ослеплял все отверстия. Как бы мало ни проникало света, ему тотчас попадался какой-нибудь белый предмет — полотенце, лист бумаги, — служивший ему трамплином, с которого он мог воссиять, став ослепительным. Я вел охоту на белые предметы. Прежде чем напасть на врага, я уничтожал его тылы. Затем закрывал окна одеялами, так что в конце концов становилось не видно ни зги. Либо слепые потемки, либо слепящий свет: никакого простого решения этой задачи не подворачивалось. Тогда я пытался фильтровать свет; я устанавливал экраны из картона, отражающие ловушки для лучей. Свежее от этого не становилось. Затыкая отверстия, я лишал себя движения воздуха. Пускай я говорил себе, что снаружи воздух такой же горячий, как внутри, никакое рассуждение не могло совладать с элементарным понятием освежающего сквозняка. Одновременно я досконально изучал физику одежды. Поначалу я жил голышом; позднее сказал себе, что, если я стану жить одетым, у меня по крайней мере останется в запасе возможность раздеться. Я стал с самого утра кутаться в шерстяные одежки, которые снимал потом одну за другой, как чемпион по теннису во время игры.

Эта стратегия занимала мое время. Когда она утомляла меня, я лечился для развлечения. Я каждый раз пользовал свою рану разными снадобьями. Ничто не помогало; она беспрестанно увеличивалась; она нашла благодатную почву. Она обнажила мое колено, перешла на ногу. Я стал худеть. Чем больше распухала моя больная нога, тем сильнее худела вторая. Можно было подумать, будто все мое существо сконцентрировалось в одном члене, что я теперь жил лишь для того, чтобы питать эту затекшую, крестьянскую ногу с толстыми связками.

На эту ногу у меня уже была аллергия; но в то же время я испытывал некоторое удовлетворение от того, что могу сознательно ненавидеть часть своего тела. В конце концов это Моя нога! У меня такая нога, какой я заслуживаю. Чтобы лучше ее видеть, я укладывал ее на подушки, когда лежал.

Над кроватью я повесил на веревочках терракотовые пористые сосуды, мои запасы питьевой воды. Кувшины раскачивались в воздухе; они были покрыты испариной; на лицо мне шлепалась капля. Я думал о зимних дождях в Мсаллахе, дождях, которые встретили Генриетту прошлой зимой. Я вспоминал море, осенние дожди, вечно мокрую рощицу, через которую Сюзанна шла ко мне в комнату. Когда ко мне приходили подобные мысли, я корчился на постели. Раскаяние хватало меня за самое нутро, с такой силой, что я стонал, как роженица. Сюзанна, Генриетта, Клэр — сестры-близнецы. Я обеими руками держался за живот. Воспоминания не проходили. Моя память, сведенная судорогой на воспоминаниях, удерживала их. Я обращался к шприцу. Меня отпускало на час. В течение часа мои мысли свободно текли, настоящее текло к настоящему. Иногда это продолжалось меньше часа.

Я беспрестанно увеличивал дозы.

Однажды я их удвоил.

Тогда я начал постоянно дремать. Желание спать тянуло меня назад за волосы и за плечи. По правде говоря, я никогда не спал глубоко. Хотя я и предавался сну, я уносил в свою легкую дрему те же заботы, что заполняли мое бодрствование. Проснувшись, я оставлял при себе суть своих снов. Так что разница между состоянием сна и состоянием бодрствования была для меня мало заметна. Я перетекал из одного в другое. Так что я никогда не знал покоя.

Я приказал принести к себе в комнату большой чан с водой и садился в него несколько раз в день, покрыв голову мокрым полотенцем. Я дремал в своем чане; мне снилось, что я тону, или же снилось, что Генриетта садится в чан напротив меня и мы под водой вкалываем себе морфий.

Ах! Если бы у меня была Генриетта!

Одно время моя тоска вертелась вокруг нее. Мне была нужна именно Генриетта. Как же я не понимал этого раньше! Месяцами я упорно выбирал дороги, ведущие в тупик. Только Генриетта могла бы меня спасти. Как неизлечимый больной, отвергая официальную медицину, возлагает все свои надежды на знахарей, так и я несколько дней цеплялся за мысль о Генриетте. Я даже стал мнительным: вовсе не случай, а судьба вызвала из глубин памяти воспоминание о Генриетте. Я провел один вечер, сочиняя ей письмо. Она была где-то под Ораном, где формировался экспедиционный корпус в Италию.

Неделю я ждал ответа. Он не пришел. Я устал. Написал Сюзанне, но без надежды, просто из системы. Сюзанна тоже не ответила. Решительно ни одна женщина не хотела меня спасать. Мне приходилось спасаться самому, и радости я от этого не испытывал.

На моем столе два письма Клэр, на которые я не ответил. Клэр не могла меня спасти. Она любила меня. У нас были разные вкусы. Я себя не любил. Я не распечатал письма Клэр. Я не любил Клэр. Иногда я думал, что люблю Сюзанну, а иногда — что Генриетту. Но я никого не любил. Я мечтал об искуплении любовью; как мнимые верующие, забывающие о Боге ради святых, я молился то Генриетте, то Сюзанне, но веры у меня не было.

Больше месяца я не выходил из комнаты. Иногда я открывал ту дверь, которая выходила на санчасть. Десять коек в большой палате были пусты, хорошо заправлены, покрыты белым. Солнце выделяло между ними большие пустые пространства. Я был единственным больным. Для перемены обстановки я ложился на больничную койку. В очередной раз разматывал бинт на колене. Ну и рана!

В сентябре ночи слегка посвежели. В октябре небо стало бледно-голубого цвета, словно пыль голубоватого оттенка.

Я собирался начать выходить. Моя рана стабилизировалась. Конечно, она не заживала. Но в конце концов и не увеличивалась. Я надел на ноги простые подошвы на ремешке. Дотащился до столовой. Комендант выразил удивление: «Нашему больному лучше?»

Я показал ему свою раздутую ногу. Он живо отвернулся, прижав к губам платок. Я понял, что поступил нетактично.

Еще я понял, что говорили, должно быть, обо мне, и говорили много, поскольку теперь, когда я, хромая, явился в столовую, разговор прекратился.

Я поздоровался. Сел на краю стола. Тихонько подтащил к своему краю хлеб и графин. Не сводя с меня глаз, комендант смаковал вермут из личных запасов. Затем стал хлестать по столу своим стеком.

— Ну, доктор, как ваша хворь?

Эта фраза звучала каждый день, став таким же ритуалом, как чтение меню, в котором меня подменил один из лейтенантов. Только по воскресеньям наступало некоторое разнообразие. В этот день мы получали право на вермут. Необычное количество наград на груди коменданта объявляло о воскресенье. Наряженный по-воскресному, он наливал в наши стаканы на палец вермута и провозглашал тост за меня.

— За кавалерию, — говорил он, — и за выздоровление доктора.

Потом, однажды в воскресенье, мне не досталось вермута. Эта честь коснулась только стаканов лейтенантов. Мой остался пуст. Я понял, что злоупотребил доверием, что больше не стоит рассчитывать на снисхождение. Наверное, все удивлялись тому, что я не смог вылечить свою рану. Думали, что у меня плохая болезнь, а я — слишком плохой врач, чтобы ее излечить. Во всяком случае, не пристало числиться одновременно врачом и больным. Не сегодня-завтра мне велят выбирать одно из двух.

Самому мне выбрать было трудно.

Иногда в дверь ко мне стучал туземец и просил хинина или вырвать себе зуб. Тогда я становился врачом. Я раздевал этого человека, тщательно его осматривал, набивал ему карманы лекарствами. Но как только он уходил, я снова заболевал. Я снова разматывал повязку. Восторгался, покачивая головой: «Ну и ну, вот так рана!»

Рана сосредоточила в себе все мои опасения. Она олицетворяла собой Зло. Она создавала вокруг меня пустоту. Не придется ли мне однажды входить в столовую, помахивая трещоткой, как прокаженному?

Отныне я мог целыми днями бродить между деревней и фортом и вокруг деревни, не встретив ни одной живой души. Иногда я выходил утром. Шел по главной дороге. Деревня вдруг заканчивалась. За ней не было больше ничего. Я прихрамывал, скрипел песком под подошвами. Когда я останавливался, то не слышал больше ничего, только легкий свист у самой земли, когда был ветер, а когда ветра не было — стук собственного сердца в ушах. Какое-то время я пересыпал песок. Потом возвращался в обход. Я шел навестить штрафников на гауптвахте. Там всегда было три-четыре человека, сидящих прямо на солнце, в голом дворе, обозначенном веревками. Часовой, в тени под стеной форта, позволял мне подойти. Арестанты смеялись, выглядели счастливыми. Характерным жестом согнутой в локте руки они давали мне поручения, носившие одновременно сексуальный характер и оскорбительные по отношению к коменданту. Смеясь, я обещал их исполнить. Но, как только поворачивался спиной, испытывал угрызения совести. Снова я пренебрег служебным долгом. Мне бы надо было возражать, возмущаться. А я смеялся; и вспоминая это, я все еще смеялся: «Комендант! Нет, в самом деле, как смешно!» Затем я возвращался в форт, к новому флагу на новом небе, стенам в виде зубьев пилы, запаху конских яблок и кожи. Я входил в санчасть под флагом с красным крестом. Десять коек были пусты. Я оставался единственным больным.

Однако появился и второй. Мне принесли его одним октябрьским вечером на подобии носилок из пальмовых листьев. Он поступил из деревни, расположенной в пятидесяти километрах к югу. Носильщики-туземцы (братья больного) легли спать перед дверью санчасти. Они провели там целую неделю, в течение которой я дежурил у постели больного день и ночь. Я больше не был один. Ночью я оставлял свою дверь приоткрытой. Я слышал, как стонет мой товарищ. Каждые два часа, вставая ради себя, я вставал и для него. Он был рад меня видеть, я тоже.

Он лежал, скорчившись под белыми простынями, сухой и коричневый, словно личинка. Он получил заряд дроби прямо в живот. Я оперировал его в первый же день. Несмотря на это, он стал худеть, съеживаться, так что под конец уже касался коленями бороды, которую носил под подбородком на берберский лад. Но я же не хирург в конце концов! Я уже не знал, что и делать. В последнюю ночь я взял его за руку, длинную черную руку с выпуклыми ногтями. Это словно успокоило его; но поутру он стал плевать в меня, порывался меня исцарапать. Я попятился. Наверное, он хотел умереть один. Я ждал, пока это кончится. Потом вышел. Зашагал к деревне. На этот раз ветер дул с севера. Погода была хорошая. Я вошел в бакалейную лавку выпить стакан лимонада. Там я задержался. Я увидел, как мимо двери прошли братья умершего; они возвращались в свою деревню, один из них нес на плече носилки.

Вдруг я почувствовал себя отпускником, освободившимся от наваждения. Я жил. Я принял сторону живых. На плечах мертвеца я примирился с жизнью.

Как проста жизнь: пить, есть, спать, заниматься любовью.

Я вспомнил о проститутке-туземке, которую часто видел, когда она кипятила чай перед дверью своего дома.

Я пойду к ней, возьму ее и буду спасен. С ней я снова глотну жизни из источника.

Она не ждала меня. Я застал ее занятой стиркой. Она вытерла руки передником, выгнала детей на улицу, зашла со мной за занавеску, делившую комнату пополам.

На матрасе она принялась щекотать меня, чтобы рассмешить. Это мне не понравилось.

Откинувшись назад, она легла затылком на ноги, как женщина без ног, женщина-ствол. Этот необычный жест смутил меня.

Мое воодушевление спало.

Идеи у меня были величественные. Я создал себе теоретическую радость. Жизнь оказалась гораздо сложнее, чем я думал.

Я понял это еще лучше, когда, вернувшись в полдень в форт, вошел в столовую. Я застал там каменные физиономии.

Комендант встал при виде меня:

— Мне надо сообщить вам плохую новость. Ваш больной умер.

— Да, я знаю, увы, — сказал я, но перехватил на лицах лейтенантов выражение такого презрения, что тут же понял их ошибку и решил не оправдываться.

Меня видели, когда я входил к той девице. Глупо решили, что я покинул своего больного, что тот умер в мое отсутствие. Я почувствовал, что краснею.

Но к чему спорить, восстанавливать порядок событий, как на следствии.

Скажи я им, что смерть произошла до моего ухода — мне бы не поверили. А если бы поверили? Обвинили бы меня в неуважении памяти покойного подобным поступком. Все знали, что я колюсь. Этого было достаточно, чтобы взвалить на меня все прегрешения на свете. Отныне, что бы ни случилось, я буду виноват.

Я уже краснел, чувствовал себя виноватым.

Однако я сел на свое место, отрезал себе большой ломоть хлеба и принялся есть, положив локти на стол, грубо, как конюх, как грузчик, как наркоман.

— Вы здесь больше не останетесь, — сказал комендант. — Я направил в Ифри просьбу о вашем переводе.

Я взял блюдо, стоявшее передо мной, положил себе жаркого, и вдруг все вокруг меня завертелось. Я почувствовал, что меня словно затягивает, высасывает вихрь ярости такой силы, что я, казалось, мог бы мир перевернуть.

Но я всего лишь разбил тарелку и с плачем рухнул на стол.

Три дня я сидел под арестом, потом пришла моя повестка. Меня вызывали обратно в Ифри. Машина доставила меня до железной дороги.

* * *

Я вернулся в Ифри в конце ноября. В Сахаре еще было лето. В Ифри я нагнал осень. На рассвете я увидел капли первого дождя на стеклах вагона.

Я собирался увидеться с Клэр. Я телеграфировал ей о своем возвращении. Если бы я этого не сделал, то к кому бы я вернулся?

Она придет меня встретить. Я был в этом уверен. Поезд подошел к перрону, и в этот миг меня охватило столь неожиданное волнение, что я бросился назад в свое купе, не решаясь сойти. Три месяца я прожил без свидетелей. Теперь все, что я силился удерживать в тени, я прочитаю на лице Клэр.

Я спрячусь в толпе приезжих, постараюсь лавировать, чтобы подойти к Клэр, не будучи замеченным. Я трону ее за плечо. Она обернется. Затем опустит глаза, быстро, слишком быстро.

— Я изменился?

— Нет, только немного похудел, вот и все.

— Там было так жарко. Лето это бесконечное.

Она возьмет меня под руку. Так, бок о бок, мы не сможем глядеть друг другу в лицо. Я больше не увижу себя.

Я взял чемодан. Очутился на перроне, будучи выше толпы на целую голову, Клэр меня не встречала. Я был разочарован. Ну что я ей сделал? Ведь я же телеграфировал ей, что возвращаюсь. Она должна была прийти.

Я оставил самый тяжелый багаж в камере хранения. Я не мог идти быстро с больной ногой. На привокзальной улице ливень заставил меня укрыться у одного дома, потом у другого. Так, от двери к двери, я добрался до своего подъезда.

Консьержка вышла из своей каморки, чтобы взглянуть на меня:

— Ну, вот вы и вернулись.

Мне пришлось объяснить, почему я хромаю. Потом я встревоженно спросил о Рене.

— Вы его не застанете. У него увольнительная на несколько дней.

Это была хорошая новость. Если бы Рене был дома, мне бы пришлось показать ему свою ногу. Он бы не понял, что я отдал ногу болезни: пусть оставит себе. Для того, что мне оставалось сделать, мне хватит и одной ноги.

На здоровой ноге я медленно поднялся на пятый этаж. Мое возвращение мне не нравилось. То, что я оставил за спиной, в мое отсутствие наполнилось тревожной тайной. На листке настенного календаря стояла дата, предшествующая дню моего отъезда, 12 августа. В тот вечер Клэр спала рядом со мной.

Я раскрыл окна. Новый ливень вынудил меня их закрыть. Тишина тоже замкнулась, так плотно, что я не мог ее вынести. Я сделал себе укол. Мое будущее прояснилось. Конечно, ненадолго. Но от укола к уколу удавалось провести время.

Наступала ночь. Под дверь проникал запах жареного. Из квартир, где занимались готовкой, мне посылали клубы сожалений.

Я захотел разжечь огонь. Взял старые газеты, зажег их. Пока они горели, я мельком читал обрывки статей. «Война в Италии». Война была далеко. Она снова ушла за море. Словно волна, она нахлынула и схлынула, оставив меня на песчаном берегу.

«Ифри. Молодая женщина спрыгнула с моста в овраг». Она выбрала хороший трамплин для смерти. Я знал этот навесной мост над расщелиной, соединявший две части города. Я часто проходил по нему, когда провожал Клэр домой. Он был перекинут через такое узкое и глубокое ущелье, что, следя глазами за нырками птиц, которые там жили, чувствовалось, как часть тебя самого, самая легкая, улетает вслед за ними, в то время как другая часть, тяжелая и земная как никогда, расширяется книзу, стремится к земле, чтобы вцепиться в нее когтями. Я представил себе прыжок незнакомой женщины, которая сначала раскинула бы руки, потом снова свела их вместе, как ныряльщица. Я представил, как она кувыркается, юбки облегают ее тело, как волоски в оперении стрелы, затем, словно опомнившись, размахивает бессильными руками. Вот она стала совсем маленькой, исчезла.

Я оказался на ногах, прижавшись лицом к оконному стеклу. Дождь стекал по нему тонкими струйками. Я снова взял газету. «Неизвестная женщина тридцати лет». Нет, это была не Клэр.

Клэр жила. Она, наверное, ждала меня. Ей недолго осталось меня ждать; я ведь никогда не прекращал рассчитывать на нее. Она не могла лишить меня себя. Вдали от нее, в последние три месяца, я жил без воспоминаний от укола до укола, с такой же пустой от мыслей головой, как канатоходец над манежем, пытающийся забыть о платформе, ждущей его в конце пути. Чтобы не потерять равновесия, я забыл о Клэр. Теперь я снова увижу ее, паду в ее объятия, всем своим телом обопрусь на нее. К счастью, я знал, где ее найти.

Незадолго до 6 часов я занял свое место на углу улицы, где так часто ждал свою подругу. Кто-то закрывал ставни книжного магазина. Я прождал четверть часа. Прошли несколько девушек, издалека похожих на Клэр. Вблизи они оказывались дурнушками. Я даже пожалел, что Клэр не дурнушка. Если бы она была такою, возможно, она пришла бы скорее. Наконец, показалась последняя девушка, которая издалека не была похожа на Клэр. Это была она. Она выросла, постройнела. Я и забыл, что она так красива. Это не сулило мне ничего хорошего.

Я преградил ей дорогу. Она вскрикнула, но быстро оправилась от испуга. Как и консьержка, она сказала мне: «Ну, ты вернулся?»

Даже звук ее голоса показался мне чужим. Раз я так быстро забыл его, значит, был в ней уверен. Я отвел ей в своей жизни скромное, но полезное место; я предназначил ее на каждый день. И вот она явилась мне, разодетая, словно на праздник, такая свежая и нарядная, что я восторгался тому, что она моя.

Я сразу взял ее под руку, мы машинально стали спускаться по улице. Клэр не смотрела на меня. Она спросила, почему я хромаю. Я ответил, что поранил ногу. Она больше не расспрашивала. Она едва замедлила шаг, чтобы я мог за ней угнаться.

В конце улицы я уже не был совершенно уверен, что Клэр моя. Под дождевиком, прозрачным, как мушиное крыло, на ней было незнакомое мне платье. Сквозь капюшон я видел ее затылок, открытый новой прической, казавшийся мне манерным, словно дорогая конфета в целлофановой упаковке. Внезапно я совсем потерял уверенность в том, что Клэр все еще принадлежит мне, что ее прозрачные одежды могут быть сняты для меня.

В конце улицы она остановилась. Я понял, что нам в разные стороны. Я прислонился спиной к стене. Торопливо заговорил о своей ноге, о южной жаре, о том, как это далеко. Затем остановился в полном унынии.

— Я был болен, — сказал я, — и поэтому не писал тебе.

Клэр смотрела далеко вперед. Она застегивала перчатки.

Я сунул руку в карман. Наркотик был там. Эта монета не теряла своей стоимости, она имела хождение во всех моих чувствах. Мне оставалось лишь плыть по течению. Я столько раз покидал Клэр! Разом больше, разом меньше; стоит только ничего не говорить, чтобы между нами установилось молчание. Она закончила застегивать перчатки. Сейчас она уйдет. У нее было непроницаемое лицо разлюбившей женщины, скупое лицо, замкнутое лицо и тело, застегнутое на все пуговицы. Она походила на Сюзанну, на всех тех, о ком недостаточно думать, что они принадлежали тебе. Та, кто тебя покидает, никогда не принадлежала тебе.

Мне казалось, что мне больше нечего терять. Я ошибался. Вспоминая о другом образе Клэр, о том, как она склонялась надо мной, когда меня любила, я почувствовал себя обездоленным, таким одиноким, каким не был тогда, когда жил вдали от нее.

К моему чувству примешивалась даже доля ужаса при виде того, как в одном и том же лице смешиваются знакомое и незнакомое, при узнавании в Клэр того незнакомого, которое никогда не видно в обладании и которое открывается только в минуту разрыва.

Теперь я понимал, насколько я верил Клэр. Я думал, что я исключение в жизни моей подруги, что если бы Клэр не познакомилась со мной, она никогда бы не завела любовника, что она была целомудренной девушкой, сделавшей исключение только для меня.

Теперь Клэр, манерная, незнакомая, разряженная для новой любви, покидала меня на углу улицы. Она протянула мне руку свысока, со всей своей высоты, на которую она вытянулась в мое отсутствие: с высоты каблуков ее новых туфель.

— Как ты изменилась, — сказал я.

Мое замечание как будто удивило ее.

— Ты тоже изменился, и больше моего. У тебя нездоровый вид.

Она заметила, какой у меня вид, подумал я, ничто еще не потеряно.

— Я был болен. Но я рассчитывал на тебя во время болезни. Я надеялся, что ты-то не изменишься. Я опирался на тебя.

— Слишком сильно опирался. Ты тяжелый. Если бы ты знал, как я устала. Я даже желала, чтобы ты не вернулся.

Она сказала это словно нехотя, словно, снова устав, она еще должна была выбирать между желанием моего отсутствия и навязанного ей мною присутствием. Я снова обрел доверие. Как я ошибался в своих опасениях! Клэр, такая же слабая, как раньше, колебалась. Она не долго будет водить меня за нос. Она уже торговалась о своей сдаче.

— Если бы ты захотел выздороветь, — говорила она, — как бы я помогала тебе! Тебе и нужно-то набраться мужества на несколько дней. Я обо всем разузнала, пока тебя не было. Ты излечим.

Я не ответил сразу же. Я взял Клэр за руку, увлек ее на улицу потемнее.

«Набраться мужества на несколько дней», — сказала она. И я мысленно повторял себе эти слова: «Несколько дней, набраться мужества на несколько дней».

Клэр любила меня, это ясно. Она просто пыталась ставить условия. Она хотела, чтобы мое решение выздороветь было твердым и чтобы мы начали лечение в тот же вечер.

Я попытался получить отсрочку. Момент казался мне неподходящим; но я попрошу отпуск; я воспользуюсь этим для лечения, чтобы избавиться от отравы навсегда.

Клэр отказала.

Тогда я попросил один день, всего только день на то, чтобы привести в порядок свои дела. Она отказала.

— Тебе нужно решиться сегодня вечером или никогда.

Я медлил с ответом. Я был в мертвой полосе между двумя уколами. Где взять волю захотеть? Если бы я мог сейчас же сделать себе укол, на какой-то момент у меня возникла бы иллюзия воли. В эйфории, сообщенной мне уколом, я смог бы согласиться с тем, чтобы он стал последним. Этим рычагом я мог бы поднять огромный груз выздоровления, использовать этот полуфабрикат воли, эту иллюзию двойного действия, начать с самоотравления, чтобы иметь возможность думать, будто я хочу выздороветь.

Я взял Клэр за руку: «Ну хоть час или два ты мне дашь?»

Она улыбнулась мне:

— Решено? Возвращайся домой, я приду к тебе через час.

Я вернулся. Сделал себе укол. Выздоровление начиналось хорошо. Пришла Клэр.

— Ну, мы готовы!

Квартира преобразилась. В одно мгновение исчезла пыль с мебели. Мы накрыли на стол, затем приготовили постель, мое больничное ложе. Я помогал расстилать простыни.

— Вот хорошая квартира, где хорошо выздоравливать. Как ты мила, Клэр.

Я поцеловал ее. Мы сели за стол. Откупорили бутылку с высоким горлышком, дорогое вино, которое Клэр стащила у отца.

— Пить хочется.

— Да, но ты не голоден. Ты совсем не ешь.

Я бы проголодался, если бы мог сделать себе укол. Всего один. Уже час прошел со времени предыдущего. Как летит время.

Сунув обе руки под стол, я стал наполнять шприц. Но при этом наклонился к Клэр, чтобы отвлечь ее внимание. Я говорил ей о юге, о своих прогулках верхом, о коменданте-мулате.

Мои руки трудились под столом. Клэр тоже наклонилась ко мне:

— Ты ничего не ешь.

Она прислонилась своим лбом к моему.

— Я не забыла тебя, — говорила она, — я хотела тебя забыть, но не могла.

«Ах! — думал я. — Что ж она сейчас обо мне не забудет».

Под столом все шло наперекосяк. Клэр прижалась ко мне щекой. У меня же не получится сделать укол. Я не мог понять, полон шприц или нет. А Клэр терлась своей щекой о мою. Она что, ничего не понимает? Какая дура! Она наклонилась еще ближе. Ее фужер покатился по столу, упал на пол и разбился; я раздраженно встал:

— Может, хватит колотить посуду?

Она молча опустилась на колени и стала собирать осколки в тарелку. Я стоял со шприцем в руке. Неторопливо, сквозь брюки, я сделал себе укол.

Клэр собиралась выйти. Я удержал ее за плечо:

— Ты кое-что забыла.

В тарелку, которую она держала в руке, я бросил шприц, затем ампулы, которые были у меня в карманах, все таблетки, все наркотики, которые были при мне.

— Унеси куда хочешь. Спрячь хорошенько.

Я раскрыл перед ней дверь. Она побежала на кухню. Я услышал шум воды в раковине.

Выздоровление начиналось.

Я один отправлюсь в это путешествие. Клэр помогала мне уехать. Она раскрыла мой шкаф. Осмотрела все ящики, все утолки, куда я мог бы запрятать наркотики.

— Ты уверен, что больше ничего нет?

На верхней полке была старая фетровая шляпа. Я натянул ее по самые уши:

— Посмотри, какой я урод!

Она рассмеялась, но повторила вопрос:

— Ты уверен, что больше ничего нет?

Еще кое-что было. Я спрятал больше всего упаковок в чемодане, который оставил на вокзале.

Я взглянул на себя в зеркало. Уродство очень шло ко мне. Болезнь мне шла. К чему выздоравливать?

Нехотя я вынул из бумажника квитанцию на чемодан в камеру хранения. Протянул ее Клэр:

— Можешь забрать его завтра, пока я буду болен.

На этот раз действительно все было кончено.

Как в больничной палате накануне операции нащупывают звонок и выключатель, я разложил у изголовья вещи, которые мне потребуются на пути к выздоровлению: графин с водой и сигареты, книгу, чтобы была под рукой.

Я лег. Попозже Клэр легла рядом со мной.

— Как ты себя чувствуешь?

— Хорошо. Очень хорошо.

У меня еще были силы лгать. Уже какое-то время я чувствовал тревогу, нехорошую тревогу.

Клэр уснула. Вообще-то ничего еще не решено. Если бы я захотел, я мог бы разбудить Клэр, отправить ее на вокзал за чемоданом. Не выздоравливать. Ничего не решать. Ждать. Если ничего не решать, я в конце концов, может быть, засну. Если я просплю достаточно долго, я проснусь здоровым.

Но я проснулся слишком рано. Клэр исчезла. Свет, пробивавшийся сквозь ставни, был точно таким же, как в первый день болезни. Операция не начиналась. Стоял еще только тот утренний час, когда в клинике ждут прибытия хирурга, час, когда будущего пациента, тайком уложившего чемодан, перехватывает на пороге дневная сиделка.

Охваченный паникой, я стал одеваться. Руки мои тряслись. Вошла Клэр:

— Что ты делаешь?

— Ничего. Одеваюсь.

— Зачем?

— Как зачем? Пора одеваться, разве нет?

Я надеялся, что, притворившись, будто забыл о нашем вчерашнем решении, я заставлю запамятовать об этом и Клэр.

— Если ты сейчас же снова не ляжешь, — сказала она, — ты больше никогда меня не увидишь.

Весь дрожа, я укрылся одеялом. Какое-то время я лежал спокойно. Я попытался определить, где у меня болит. Где мне больно?

Я еще не страдал. Сколько времени придется ждать? Наверное, боль придет крадучись. Она найдет во мне почву, подготовленную ожиданием. С момента пробуждения, под толчками страха, я чувствовал, как моя слабая воля рассеивается. Несчастье приближалось неслышными шагами. Реальное, но невидимое, в ужасающей тишине, оно одного за другим закалывало моих часовых.

Иногда, чтобы подстегнуть мою панику, оно подавало мне знак. Один раз стиснуло больную ногу, так сильно, что я чуть не закричал. Я позвал Клэр.

— Мы забыли о главном. Мне не дали отпуска. Я должен явиться сегодня вечером в управление.

— Все улажено, — сказала Клэр. — Я сообщила, что ты болен. Сюда пришлют врача, чтобы он тебя осмотрел. Вы коллеги, вы друг друга поймете.

Я поостерегся настаивать. Пришло время хитрить, усыпить недоверчивость Клэр. Она накинула свой плащ. Скоро она уйдет, оставив меня одного.

Я стал следить за всеми ее движениями. Она открывала и закрывала шкафы. С каждым закрытым шкафом моя надежда становилась все более шаткой. Клэр пришла за моей одеждой:

— Она тебе не нужна, раз ты не выходишь из дома.

Я подавил возражения. Однако почувствовал унижение. Меня принуждают жить в ночной рубашке, как слабоумных стариков в домах престарелых, чьи выходки пресекают, забирая у них брюки.

Свежая, в своем утреннем туалете, собрав волосы на затылке, Клэр была символом молодости и здоровья, символом мира тех, кто свободен пойти куда угодно в повседневной одежде.

— Я вернусь через час.

Я услышал, как ключ повернулся в замке входной двери. Я был заперт; но один; но свободен.

Бесполезно терять время на поиски своей одежды. Я пошел прямо в комнату Рене. В своем шкафу он хранил гражданский костюм из серой фланели, рубашку, летние туфли. «В военное время, — говорил Рене, — надо иметь под рукой гражданскую одежду». Как он был прав!

Слишком тесный пиджак сдавил мне грудь, брюки доходили до щиколоток. Но я худо-бедно был одет. Больше пришлось повозиться с туфлями, особенно с правым. Я распорол его кухонным ножом и все-таки надел.

Теперь ключ. Найти ключ. Один за другим я перепробовал на входной двери все ключи в квартире, и слишком большие, которые не пролезали в скважину, и до смешного маленькие, проворачивавшиеся в замке во все стороны. Замок крепился к двери тремя шурупами. Я вывинтил их кончиком ножа. Я оставил дверь приоткрытой. Я отойду недалеко. Выбор у меня небольшой. Я выбираю самое простое решение. Во-первых, не выздоравливать; обеспечить себя наркотиком на день. А до вечера я найду способ получить обратно свой чемодан.

По ту сторону городского сада, на одном из балконов на углу улицы написаны золотыми буквами слова: «Врач, доктор медицины».

Я вошел без звонка, как советовала табличка на двери. Я был один в приемной. Несколько кресел с выпирающими пружинами под потертой обивкой окружали бамбуковый стол, заваленный журналами. Я сел лицом к двойной двери, обитой кожей, в которую мне скоро надо будет войти.

В комнате у меня над головой кто-то ходил. Затем послышался шум передвигаемой мебели, что-то упало. Плакал ребенок. Тихий голос что-то напевал. Наверное, никто не слышал, как я вошел. Я кашлянул. Затем стал ходить по приемной. В окно я видел городской сад и, сквозь деревья, подъезд моего дома. Начинался дождь. Люди на улице ускоряли шаг. Вдруг я увидел Клэр. Она несла продуктовую сумку. Она огибала площадь. Через минуту она будет дома, увидит, что меня нет, и между нами все будет кончено.

Все уже было кончено. Мне оставалось только отказаться от Клэр. Если мне это не удастся теперь же, мой трудный шаг станет невозможным.

Дверь передо мной раскрылась. Теперь я думал только о цели своего посещения. Если я и потерял Клэр, то это лишний стимул добиться успеха. Мне надо объясниться, привлечь на свою сторону сурового старика, сидящего напротив меня.

Доктор слушал меня, не перебивая, сложив руки под подбородком, полузакрыв глаза. Я не готовился заранее. Однако я говорил очень хорошо. Я сказал, что живу у подруги. У нее поутру был приступ печеночных колик. У меня в аптечке никакого успокоительного. Аптекарь меня не знает, отказывается мне его продать.

— Я увидел табличку у вас на двери, подумал, что, может быть, вы мне поможете.

Я замолчал. Старый врач не говорил ни слова. Он шумно дышал, опустив подбородок, так что складки его шеи упирались в галстук.

— Одной-двух ампул морфия будет достаточно, чтобы унять у нее боль, — добавил я.

Может быть, старик уснул? Он направил на меня влажный взгляд покрасневших глаз.

— Вас заставили ждать, — сказал он мягким голосом. — Прошу меня извинить. Обычно я не заставляю ждать своих коллег. Вам следовало позвонить.

Он поднялся, постоял перед столом, достаточно долго, чтобы мне пришлось встать, в свою очередь.

Он направился к двери:

— Мне очень жаль, что вам пришлось ждать.

Он открыл передо мной дверь, прошел за мной в приемную, подтолкнул меня в коридор, положил руку мне на плечо:

— Я ничего не могу для вас сделать. Прощайте, коллега, мужайтесь.

Свет на улице был слишком ярким. Я покачнулся на краю тротуара, ноги у меня были как ватные. К горлу подступала тошнота. На мгновение у меня промелькнула мысль сделать еще попытку, еще усилие. Но я слишком устал.

Я обогнул площадь, как Клэр несколько минут тому назад. Я заметил, что дождь перестал. Я медленно поднялся по лестнице.

Клэр была в столовой. Она заканчивала выкладывать на стол содержимое своей сумки: хлеб, вино, цветную капусту, печенье. Я прошел мимо нее, не останавливаясь. Вошел к себе в комнату, бросился на постель.

Делать и говорить больше было нечего. Клэр ходила в соседней комнате, но без спешки. Она пару раз кашлянула печальным голоском, от которого у меня сжалось сердце. Потом я услышал, как она ушла. Дверь без замка несколько раз стукнула после ее ухода.

Я заплакал. На меня нахлынула внезапная волна жалости. Мне было жаль Клэр, жаль самого себя. Затем наступил приступ страха, иссушавший мою душу. Я больше не испытывал жалости. Мне было страшно, но я не смог бы сказать, чего именно. Я чувствовал себя чрезвычайно слабым, или же это мое тело стало таким тяжелым. Я ощущал по очереди вес моих членов, частей моих членов, соединенных друг с другом тяжелыми суставами. Я, такой хилый, оказался заперт в бронзовом теле. Однако эта тяжесть была моей; моя броня причиняла мне боль. Усталость залегла в локтях, в коленях, в пояснице.

Я попытался не шевелиться. Мне это удалось, страдания прекратились. Но движение моих мыслей пришло на смену движениям моего тела. Мои возможные жесты причиняли мне страдания, а над этим движением я был не властен.

Я попытался забыть о своем теле. Я устремил вперед свое воображение. А нужно ли это было? Ужасная реальность, немыслимая действительность — нет больше наркотиков — доводила меня до исступления.

Боль, да, именно, и ничто иное: я больше не мог, не умел жить без наркотика. Если бы у меня были на это силы, я бы спустился на улицу, всполошил прохожих, кричал бы до тех пор, пока бы мне не принесли наркотик.

Я не искал потерянного рая. Я просто требовал тот минимум надежды, без которого нельзя жить и который во мне поддерживал только морфий. Ломка — это без всякой причины и в буквальном смысле слова отчаяние.

Оно овладевало мною приступами. Несколько минут я бесился, колотил в стены своей тюрьмы. «Найти морфий, найти его, любой ценой». Я вставал, ощущал свою неподъемную усталость, снова падал на кровать.

Бесполезно продолжать поиски. Если бы существовал какой-нибудь способ заполучить мой наркотик, такая мысль пришла бы ко мне уже давно. Мое воображение, разогнавшись, неслось ложными тропами, подсказывая мне решения, заранее обреченные на провал. А потом, было слишком поздно. Мне бы недостало сил довести до конца какое бы то ни было предприятие.

Шло время, оно расслабляло мои ноги и голову, делало меня неспособным к действию.

По тишине на улице, по сгустившемуся шуму в доме я понял, что теперь полдень. Весь дом суетился вокруг тарелок. Затем он разразился разговорами, проходившими сквозь перегородки, утих в отзвуках мотивчиков по радио, уснул после обеда.

Улица снова оживилась.

Наступил вечер.

С гудящей головой я ощупью добрался до кухни. Оторвал корку хлеба и съел. Жадно выпил вина прямо из бутылки. Оно было приятно терпким, и я снова ощутил подобие крепости в своих ногах. Я хлебнул еще. Голове стало легче, и все же, несмотря на опьянение, дурнота не отпускала меня. Я был все еще слаб, так слаб, что мне надо было спать, там, где был, сидя за кухонным столом, положив голову на скрещенные руки.

Я спал, но ни один из шумов в доме не ускользал от меня. Эти звуки откликались во мне эхом с бесконечными перекатами.

Кто-то поднимался ко мне по лестнице, тяжелыми шагами. Этот звук имел ко мне отношение; я был в этом совершенно уверен. Я напряг слух; меня охватил страх. Ни одно живое существо еще не поднималось по лестнице таким шагом. Каждая ступенька под ним стонала. Ко мне поднималась огромная Сила, которая не могла заключаться в человеческой оболочке. Она, кажется, остановилась этажом ниже; продолжила подъем. От каждого шага дрожали стены. Если бы Сила того захотела, она добралась бы до меня в один миг, взломав стены и перегородки. Еще три ступени, Сила дошла до площадки. Она постояла какое-то время молча за дверью, готовая ворваться сквозь обломки двери.

Она была там, не издавая ни звука. Затем слегка стукнула три раза детскими пальчиками, три обычных, лицемерных стука, заставивших меня похолодеть от ужаса. Столько хитрости в такой Силе, можно завопить от страха.

Я завопил. Снова постучали.

— Доктор, ваш чемодан.

Я узнал голос консьержки.

— Ваш чемодан, доктор.

За дверью посовещались. Чемодан плюхнулся на площадку, затем голоса удалились.

— Чемодан. Клэр прислала мне чемодан.

Я сидел в темноте, в кухне, на стуле, покрывшись испариной от страха, пытаясь расшифровать, что бы это значило: чемодан. Мне принесли чемодан.

Значит, Клэр от меня отступилась. Так ли велика была моя вина? Клэр больше не прощала. Этот тяжелый ящик на площадке был приговором Клэр. Она объявляла меня виновным, она осуждала меня без права подачи апелляции. Чемодан, содержащий морфий, объявлял о том, что Клэр отказывалась исцелить меня. Это был отказ в оказании помощи, чудовищное равнодушие прохожего, который, увидев, как вы перелезли через перила моста, продолжил бы свой путь.

Но хорошо ли я понял ее послание? Не пропустил ли строчку?

Надо было перечитать, рассмотреть его со всех сторон.

Я почувствовал, что мое сердце забилось сильнее. Кровь прилила к ногам, сметя с пути усталость. Я бросился на площадку, потащил чемодан через темноту, через коридор, прямо к себе в комнату.

Слабого света с улицы мне было достаточно. Ключи были прикреплены к ручке. Я открыл крышку, засунул руку в кипу одежды. Какое-то время сидел неподвижно, сжимая в руке свое сокровище. Я заметил, что плачу.

Тогда я стал повторять шепотом имя Клэр, чтобы солгать себе, чтобы дать своим слезам достойное оправдание. Ибо я плакал от радости, сидя на чемодане, в луче света, лившегося с улицы.

Я никогда не выздоровею. Я повторил эти слова несколько раз, как только что повторял имя Клэр. Я попытался прийти от этого в ужас; притворно вздрогнул.

Но нет, эти страхи были не в счет. Они имели не больше значения, чем потерянная любовь Клэр. Я не вырвусь из круга. Я вспомнил слова полковника медслужбы: «Вы не справитесь с этим один».

Мой шприц уже наготове. Я еще успел сделать себе укол. Затем дверь внезапно открылась. Зажглась люстра. Передо мной стояли три санитара.

Клэр меня выдала.

Они увезли меня в карете «Скорой помощи». Мы пересекли весь город. Приехали в незнакомую мне больницу за городом, похожую на монастырь.

Кто-то сказал: «Надо сходить за директором».

Меня ввели в маленькую приемную, стены которой, окрашенные в яркие цвета, образовывали свод. Вся мебель состояла из двух низких стульев. Я сел. Начал продумывать то, что я скажу.

Я скажу: «Я не виноват. Я сделал себе первый укол почти год назад, просто так, из интереса. А теперь…»

Директор все не шел. Я стал ходить по комнате, готовя свою защитную речь.

В глубине была низкая дверь. Я открыл ее.

Маленькая красная лампа плохо освещала часовню, алтарь, бронзовые подсвечники. Но мне не требовалось больше света.

Оробев, я остановился на пороге. И подумал: «А не этого ли я искал?»

Ссылки

[1] Французский легион бойцов, создан в августе 1940 года для поддержки коллаборационистского правительства маршала Петена ( здесь и далее прим. пер. ).

[2] С 6 по 12 сентября 1914 и с 15 июля по 4 августа 1918 года на реке Марна состоялось два сражения, спасших Париж от захвата немцами.

[3] Французские африканские конные или танковые части.

[4] Иисус Навин, преемник пророка Моисея, остановил солнце и луну в битве при Гаваоне, чтобы довести сражение до победы израильтян.

[5] Ядовитый мак ( лат. ).

[6] Игра, при которой игроки передают друг другу за спиной какой-нибудь предмет, а ведущий должен угадать, в чьих руках он сейчас находится.

Содержание