Блинное царство
(Масленичная сказка)
Жил-был блин – рассыпчатый, крупитчатый, поджаренный, подпеченный.
Родился он на сковороде, на самом пылу.
Масло на сковороде кипело, шипело, прыгало, брызгало во все стороны.
– То-то раздолье!.. А ты что – глупая сковорода?! Сковворрррода!.. Ее жарят, а она лежит себе, не шелохнется… Чумичка, чернавка противная!
– Ну! – сказала сковорода. – Коли не было бы меня, чумички, так тебе не на чем бы было прыгать. Но погоди! Погоди!.. Вот на тебя тесто положат.
– Не смеют!..
Но оно только успело выговорить: «Не сме…», как вдруг: шлеп! И на него вывалили целую большую ложку кислого-прекислого теста…
Батюшки! Как оно обозлилось! Закричало, заворчало, забрызгало.
– Куда лезешь, кислятина!!!
Но кислятина преспокойно расползлась по всей сковороде, как будто ни в чем не бывало.
– Вот видишь! – сказала сковорода. – Я на огне, ты на мне, а тесто на тебе!
Но масло ее не слушало. Оно кричало, ворчало.
– Прочь, прочь, глупый блин… Сейчас тебя снимут, снимут! Прочь, прочь, прочь!
– Как бы не сняли, – сказала сковорода, – видишь, какое скорое, да не спорое.
Но действительно, подошли, подсунули ножик под блин и подняли его.
– Что, что, что, что?! – закричало, обрадовавшись, масло. Но не успело оно хорошенько расчтокаться, как вдруг – шлеп!.. Тот же блин, да другой беленькой сторонкой, так-таки прямехонько на самую серединку…
Ну, тут уж масло совсем обозлилось, просто вышло из себя и все в блин ушло. Уж оно там кипятилось, ярилось, возилось, инда весь блин горой вздуло, и стал весь блин комом.
– Ну, – сказала кухарка Матрешка, – первый блин всегда комом.
Взяла она его, раба Божьего, со сковороды, без всякой церемонии, просто руками – и прямо в рот… Туда ему и дорога! Не долго жил, мало нагрешил.
Испекла Матрешка другой блин, да на таракана наступила.
– Наше место свято! Пожалуй, подавятся господа, будет мне беда!
Скорехонько со сковороды стащила – и прямо в рот… Туда ему и дорога!
Испекла третий блин, да кошка Машка, блудница-канашка, за снетками на стол вскочила.
– Брысь, подлая!
Стала ее выгонять, хлестать… глядь! А блин совсем сгорел, черней угля стал… Скорехонько со сковороды стащила – и прямо в рот… Туда ему и дорога!
Испекла четвертый блин, да кум Матвей пришел. Юлил, лебезил, всяки мины подводил. Болтал, болтал, лясы да балясы распускал. Ушел… глядь! А на сковородке один уголь пригорел.
– Ах, чтобы ему прямо со сковородки да поперек глотки!.. Чистила, чистила, насилу уголь отодрала.
Пятый блин стала печь – оказалась в масленке течь… Туда, сюда.
– Батюшки! Матушки! Все масло на плиту убежит… Давно, поди, надо масленку переменить, да на огонь-то не ставить. Вишь треснула, поганая!..
Перелила наконец маслице в кастрюлечку. Все ладнехонько обрядила, только пятый блин спалила.
– Ах ты!.. Непутный! Чтоб тебя огнем спалило.
Однако все-таки остатки в рот упрятала… Туда им и дорога.
Шестой блин испекла, наконец, как быть должно!.. Больно уж хорош вышел! Пухлый, румяный, крупитчатый, рассыпчатый, что твой кум Матвей… Не утерпела, пятый горький блин им заела. Туда ему и дорога!
Седьмой блин вышел еще лучше.
– Эх, что, мол, эта и за кухарка Матрешка. Молодец баба блины печь!
И в награждение без хлопот прямо его в рот. Туда ему и дорога!..
Пекла, пекла, пекла – индо живот вспучило. Глядь, поглядь! Хвать, похвать! А в чашке-то уж дно видно.
– Ах ты, пакость!.. Гля-кось: все тесто спалила!.. Оказия!.. Нешто побежать к соседям – тестица попросить.
Платочком накрылась, чашечку захватила. Побегла. Просила, просила… нигде не дают.
– Ах вы непутящие! А пуще всего Стешка… У! черт баба!..
Сцепились, бранились, ругались, расплевались, разошлись. Как быть должно!
Пришла назад. Тошнехонько! Платочка с головы не сняла – в кабак побегла. Две косушки пропустила, от сердца отлегло. Развеселая такая домой пришла, песню петь зачала.
Сидит, поет и ухом не ведет. Море по колено. Приходят господа.
– Что, Матрешка, где блины?
Стали Матрешку бранить, ругать, пьяницей называть.
– Да нешто, – говорит, – сегодня не маслена?.. И в маслену-то отдыха нет… Господи! Жисть-то горемычная!.. – и разревелась.
Разумеется, обозлились, затопали, закричали и вон Матрешку прогнали. Туда ей и дорога!..
Это присказка, не сказка, погоди – сказка будет впереди.
Жил-был Царь-Блин с Царицей-Масленицей. Царь был жирный, Царица – масленая. И ели они целый день и целый год и каждый год блины. Вместо чаю утром блины, завтракали блинами, обедали блинами, ужинали блинами, спали на блинах и покрывались блинами.
Как только встанут, умоются, Богу помолятся – так несут, тащат им слуги верные блинов, блинов, блинов – красных, белых, пшеничных, гречневых, кислых, пресных, сдобных, молочных, татарских, бухарских, монгольских.
Сидят друг против дружки Царь с Царицей и все едят, едят, едят – едят и улыбаются, друг на дружку любуются. А масло так и течет у них по губам.
– Ах, – говорит Царь-Блин, – если б ты, Царица-Красавица, стала бы вдруг блином?
– Ну, так что ж? – спрашивает Царица.
– А так бы взял бы тебя да и съел.
Царица улыбнулась, и у нее на глазах масло выступило.
– Ну, а потом что?
– Потом ничего! Нашел бы другую царицу и тоже бы съел.
Царица оттолкнула от себя блин и поморщилась.
– Какой он горький да пресный, – сказала она.
– А это оттого, – сказал Царь, – что кухарка Марфушка не умеет печь блины. Надо другую кухарку искать. Позвать, – говорит, – сюда кухарку Марфушку.
И только успел сказать, – побежали, покатили, понеслись слуги, спешники, приспешники, скороходы, скоролеты, к ногам крылышки для скорости привязаны, – катят, летят сломя голову.
Прикатили, прилетели, схватили кухарку Марфушку – и как была замасленная, засаленная – сейчас, сию минуточку фьють!.. Представили перед жирные очи Царя-Блина.
– Какой ты нам блин подала, такая, сякая, эдакая! – допрашивает строго-настрого Царь-Блин Марфушку. – У матушки Царицы во рту горько стало…
Кухарка Марфушка бух Царю в ноги.
– Взмилуйся, Царь-Осударь! Не прикажи голову рубить. Вели правду говорить.
– Говори! – повелел Царь-Блин.
– Масла нет!.. Вот что, – говорит Марфушка. – Известно дело. Коли ежели без масла, то тут всякий блин пригорит, загорчится… Опять и масло не так чтобы… Горьковато маленько.
Разгневался Царь не на шутку.
– Позвать, – кричит, – сырника-масляника!..
И как только сказал, сейчас побежали, полетели, понеслись спешники, вершники, скороходы, скоролеты, к ножкам для скорости крылышки привязаны. Летят, спешат, схватили сырника-масляника, представили перед очи Царя-Блина.
Упал сырник-масляник на коленки.
– Как ты смеешь, такой-разэтакой, к нашему Царскому столу прогорклое масло отпускать?..
– Не виновен, Царь-Осударь. Для твоего Царского Величества угождал, масло сберегал… В прежни времена, надо так сказать, везли молоко без счету – и все царским молочком питались… Делали из него все, делали и сыры, и масло, и даже дома строили, и все как сыр в масле катались… А ноне не то… Не то время пришло. Ноне везде разоренье, плохи времена пришли. Не отпущает коровник молока, да и на поди!..
– Как!.. Как!.. Как он смеет! – разгневался Царь-Блин. – Позвать мне его сейчас сюда!..
И не успел сказать, как сейчас же побежали, полетели, понеслись вершники, приспешники, скороходы, скоролеты, для скорости к ножкам крылышки привязаны, схватили, спалили… тащат, ведут коровника Мартына Лысого… Представили…
Бух Мартын Лысый прямо Царю в ноги…
– Батюшка, Царь-Осударь. Прикажи слово молвить… Не те ноне времена!.. Вот что!.. Прежде гоняй коровушек куда хошь… Ты их и в Дунькин клин, и на Степанов луг, и в Харламовы межи, и в Матренину плешку… А ноне нет… Ни! ни! никуда не пущают… Всюду сейчас к мировому – и штраф, потому что ноне Закон!.. И опять совсем нет ноне лугов. Вот что!.. Никаких нет лугов…
– Как нет лугов!.. Что ж смотрит сам земляник-коренник. Позвать, – говорит, – ко мне самого земляника-коренника!
И сейчас опять бегут, летят вершники, приспешники, скороходы, скоролеты, ищут везде земляника-коренника. Ищут по долам, по лугам, по закутам; спешат, ищут по полям, по лесам, по овинам, гумнам. В силу, в силу нашли… На печи лежит, тряпицу сосет… Схватили, притащили.
Бух Царю в ноги.
– Говори, такой-разэтакой, отчего нет лугов?
– Лугов-те!.. Да, нетути!..
– Как нету!.. Коли нет, так ты насей травы, и будут луга… А то ты только на печи лежишь и тряпку сосешь…
– Ладно, – говорит земляник. – Че не засеять, засеять можно!..
– То-то можно! А то ты до сих пор, болван, не догадался.
– Н-нет, – говорит земляник и теребит изо всех сил у себя в затылке. – Я домекал… Во как домекал!.. Да землицы-то нетути! Вот оно што!.. Землица-то вся по пустырям пошла… Ишь ты клином сошлась… Землица-то!.. Право слово, Осударь!
– Как землицы нет! – вскричал Царь-Блин и в ужасе вскочил со своего трона, который весь был из самых отборных сахарных блинчиков.
– Как землицы нет! – обратился он к своим князьям, боярам и думным дьякам.
На колени пали князья, бояре и думные дьяки, поклонились до земли.
– Нет, – говорят, – землицы. Нет ее, матушки! Царь-Осударь, ваше блинное величество.
– Как же вы от меня до сих пор скрывали это?
– Да нешто они скажут! – говорит укоризненно земляник-коренник. – Они все скроют…
– Врешь ты! Врешь, сиволапо земляно чучело! – закричал на него Лысый Мартын. – Я прямо батюшке Царю доложил, что лугов, мол, мало, что лугов совсем нет…
– Эка, доложил! – перебивает его сырник-масляник. – Доложите вы! Маслицем помажете, сметанны крысы! Я батюшке Осударю так-таки прямо представил: нет, мол, молочка, батюшка Осударь, молочко подобралось все.
Но тут кухарка Марфушка впуталась, вступилась.
– Ах вы, брехуны, толоконники! – накинулась она на сырника и коровника. – Да нешто не на меня батюшка Царь осерчал, разве не мне, горемычной, довелось батюшке Царю горьчавый блинок поднести… Ах, чтоб вам на масленой всем бы подавиться первым блином!.. Черти!..
– Да чего ж ты раньше молчала! – накинулся на нее коровник.
– Ты, сметанник, что молчал?! У тебя где язык-то бесстыжий был?! Разве это мое, кухарское, дело батюшку Царя беспокоить: об масле ему докладывать!..
– А ты нешто масла не жрешь?! Тебе отпустят пуд, а ты его на Сенной продашь… Вы, небось, с молочником и молоко, и масло все травите… В вас точно в озеро… Вали! вали!..
Но тут уж коровник и кухарка накинулись на него оба. Одна визжит, другой гудит. Ругались, ругались, расплевались.
А бояре и думные дьяки было их разнимать принялись, да сами разодрались. Начали друг дружку корить, попрекать, слово за слово, шире да дальше, да как припустят.
– Стой! Смирно! – крикнул Царь-Блин, и все в ту же минуту наземь повалились, Царю в ножки поклонились. – Сказывайте вы все, такие-разэтакие, куда наша земля девалась?!
Все на коленях стоят, пришипились, молчат.
– Эй ты, земляник-коренник! Говори: куда наша земля девалась?
А земляник-коренник в уголочке стоял, чтобы, значит, боярам драться не мешать.
Подошел он к Царю, для порядку спину почесал, поклонился низехонько.
– Башкирам, – говорит, – батюшка Царь, всю землю роздали! Вот что!
– Как башкирам, каким башкирам!..
Но тут князь Шугай живо подскочил, Царю в ножки ударился.
– Врет он! Врет беспутный! Не верь ему, батюшка Царь. Никто твоей земли не раздавал… Сама она вся раздалась. Горой ее вспучило, болотами размучило – и вся расползлась… Прямо к башкирам. А башкиры народ жаднущий. Все сожрет, слопает, и всего ему мало!
– Ишь ты, ловкий какой! – говорит земляник. – Каки-таки чудеса расписывать? А-яй!.. Лов-ко-й.
Помолчал, подумал Царь-Блин.
– Ладно! – говорит. – Мы поглядим, куда наша земля девалась. К каким таким башкирам пошла?.. Эй! Позвать сюда нашего первого банщика-истопника.
И только успел вымолвить, как сейчас скороходы, скоролеты, для скорости к ножкам крылышки подвязаны… Бегут, летят – тащат банщика-истопника.
Весь красный-раскрасный явился банщик-истопник, бух Царю в ноги.
– Вот, – говорит Царь, – земли у нас нет и масла нет, а без масла нельзя жить… Погляди-ко кругом: из кого масло топить?!
Поглядел кругом истопник, а очи у него, как у ястреба, так и сверкают.
А бояре ни живы ни мертвы стоят, трясутся – как смерть бледны, и у всех от страха масло выступило. У того весь кафтан замаслился; у другого из-за пазухи течет.
– Да из всех можно! – говорит истопник. – Потопить, так и потечет.
– Ну, так возьми ты их всех и топи на здоровье!.. Эй! Стражники-охранники, – кричит, – бери всех масляников, тащи к истопнику. На масло топить, башкирские земли вытапливать!..
Батюшки-светы! Какой гвалт поднялся. Все на коленках ползают, кричат, вопят, убиваются.
– Царь-Осударь, – говорят, – батюшка грозный, не прикажи топить! Сейчас тебе всю землю отдадим.
И принялись все бояре распоясываться, раскошеливаться. Руки со страху трясутся. Расстегнулись, распахнулись: у кого из пазухи клин выпал, у другого поле, у третьего усадьба, у четвертого полоса, у пятого лугов пятьсот десятин, у шестого лесу гибель… Вот так башкиры!.. Насыпали земли – страсть!
– Ай да батюшка, Царь-Осударь! – говорит земляник. – Исполать тебе! Дошлый ты! Дай Бог те добра-здоровья.
И начал всю землю подбирать, в луга обращать.
– Ай да батюшка Осударь! – кричит Лысый Мартын. – Теперь есть где коровушек пущать. Есть где им пастись, гулять.
Масляник тоже что-то хотел сказать, но не успел. Кухарка Марфушка выскочила вперед, давай плясать и припевать:
И все князья, бояре затянули Царю-Блину славу, и такой шум подняли, что даже матушка Царица проснулась.
– Гли-кось! – говорит. – Как задремала, инда вся в блины ушла! И вся как есть в масле. На-кось! Хоть выжми!..
А у батюшки Царя от радости все лицо маслом покрылось.
– Эй вы, – кричит, – слуги мои верные! Вот вам царский сказ-наказ. Катите, тащите сюда бочки меду крепкого, пива мартовского, батюшку ерофеюшку горького и матушку сивушку развеселую.
И только что успел сказать – прибежали кравчие, виночерпии, катят-тащат бочки, красоули.
Принялись слуги верные пить. Пили, пили, пили. Все перепились. Попьют, попьют – спать завалятся. Поспят, поспят – пить начнут. И сами уж не могут разобрать, на что и куда валятся? где небо, где земля?
И все переплелись, перепутались. Князь Шугай, обнявшись, с башкиром спят. Масляник с Лысым Мартыном. Сам Царь-Блин обхватил земляника, а Царица-Масленица у кухарки Марфушки головой на коленях лежит.
И такой это храп, и соп, и стон во всех палатах стоит, что даже царские чертоги от храпа трясутся: батюшки, кричат, сокрушимся!
И не только в царских чертогах, но по всей земле храп и свист идут; так что вся земля стоном стонет.
И вдруг «Бум!» по всей земле разнеслось.
Все бояре, князья, стольники, воеводы, у которых уши не совсем мохом заросли, вскочили, глядят друг на дружку.
– Батюшки! Что такое, али головы полопались? Никак пушка выпалила.
Попять: бум!..
Инда батюшка Царь-Блин с земляником проснулись, глядят, протирают глаза, таращат на всех.
– Бум! Бум! Бум!..
И Царица-Масленица с Марфушкой проснулись, загалдели, заговорили все.
– Что за чудо такое? Пушки у нас давно не чищены стоят, все, чай, насквозь совсем проржавели. А пушкари, чай, давно на валу пьяны лежат!.. А тут!.. На-кось! Палят!..
– С крепости ребята палят, – говорит масляник. – Айдате побежим в крепость?
Вскочили, побегли. Ноги на бегу заплетаются, из угла в угол словно волной сшибает. Не успели на царское крыльцо выскочить, зазвучала, загремела труба по всему царству. И выезжают на широкий царский двор витязи и воины, бравые, удалые. А промеж их царский глашатай, весь в белом, в серебре, словно месяц блестит. Белы знамена над ним веют-развеваются. На одном знамени золотом вышито стоит: «Труд», а на другом стоит: «Правда».
Проиграли, прогремели трубы кованы. Развернул глашатай длинную-предлинную грамоту вестовую. Читает:
«Мы, Царь-Труд и Царица-Правда, соседи Царя-Блина и Царицы-Масленицы, много терпим от такого соседства. Подданные наши близко жить не могут: такой чад и смрад из блинного царства тянет, что всем глаза повыело. Прогорклое масло, как река, течет и всю нашу землю попортило. А от сивушного чаду у нашего батюшки Царя каждый день голова словно с угару болит. В силу чего мы признали за благо: объявить Царю-Блину, чтобы он отъезжал подальше от наших краев, в тартарары, в земли пустопорожние: туда, где спят, храпят, жрут, едят, с боку на бок переваливаются, со стороны на сторону перекатываются. А сроку ему, Царю-Блину, даем мы для сего ровно три дня и три ночи. А после сего на него войной пойдем и все его чадное, пьяное царство в свою казну возьмем!»
И кончил глашатай: снял со своей руки рукавицу железную. А в это время сам Царь-Блин впопыхах на крыльцо выскочил. И швырнул глашатай рукавицу железную. Прямо в пузо Царю-Блину угодила она. Ударила и сшибла Царя-Блина с развеселых ног.
Уехал глашатай. Шум, гвалт великий по всей земле поднялся.
– Батюшки! Сватьюшки! – кричат. – Родители! Кормильцы-заступники! Защитники!.. Вот так страсть!!.
И с этой самой страсти, с перепугу со всеми трясовица приключилась. Бьет, трясет, зуб на зуб не попадает…
– Блинков бы. Блинков!.. – кричат.
– Сивушки бы!
– Огурец бы… Огурчик! Соленый!..
– Смирно! – кричит Царь-Блин. – Стройсь! Сомкнись!.. Пойдем дружно! Не посрамим блины родимые!.. Грудью встанем!..
– Животом! Батюшка Царь-Осударь!.. Жи…во…во…ммм!
– Позвать сюда всех вождей-ироев моих! – приказывает Царь-Блин.
И только успел вымолвить Царь-Государь, как все вершники, приспешники, скороходы, скоролеты хотят бежать, лететь… да силушки нет. Толкутся, толкутся на одном месте, трясутся, дрожат, а с места сняться не могут.
– Бей в билы!.. Братцы!.. – кричат.
А никто ни с места. У всех поджилки трясутся.
Не струсил один земляник-коренник, пошел с перевалкой, в затылке чешет, спину дерет… Пришел, ударил в билы, созвал ироев-воевод.
Пришли, приползли с разных мест ирои-воеводы. У кого щеку разнесло, кого салом расперло, кого просто раздуло.
– Эй вы! Герои, воины храбрые! – говорит Царь-Блин. – Защищайте, отечество спасайте, Царь-Труд на нас войной идет; со света Божьего гонит…
Но не успел еще кончить свою речь Царь-Блин, как ирои-воеводы повалились и захрапели.
– Что за чудо такое?! – думает Царь-Блин. – Не успел рта разинуть, а они уж спят! На поди!..
– А это их с блинов, батюшка Царь-Осударь, – говорит земляник. – С блинов-то они, знаешь ты, сморились, вишь они, ирои, раздуло их горою… Так долго им стоять-то и неповадно… Валятся, как чурки!
– Что же мы будем делать?! – возопил Царь-Блин и схватил себя за голову.
– Как-никак, – говорит земляник, – надо поискать пойти – войско устроить, муницию припасти… Все обрядить, обладить…
Махнул рукой Царь-Блин: иди, мол, спасай отечество.
Пошел земляник по всему царству; ходил, ходил, все войско собирал. Нет как нет. Один пушкарь на валу спит подле пушки, из которой недавно палил.
Растолкал его земляник.
– Где, – говорит, – брат-земляк, войско наше?
– Войско!.. Како войско?.. – Чесал, чесал брат-земляк шею и спину. – Нет, – говорит, – тебе никакого войска… все вышло…
– Как вышло?
– А так же! Все на блины извели. Один я остался, у пушки сижу.
Поглядел, поглядел на него земляник, в затылке почесал.
– Врет, чай, поди, собачий сын! – думает.
И пошел он опять искать войско по всему царству. Искал, искал и день, и два, и три. Куда ни придет, все только одни блины лежат. Зашел в инфантерию – блины. Зашел в кавалерию – блины. Зашел в артиллерию – блины! В царско войско зашел… везде одни блины лежат.
– Тьфу! Инда тошно стало!.. Эх! Чтоб вас… Пойти нешто, батюшке Царю доложить.
Но не успел он до царских палат дойти, как поднялся шум и гвалт, визг и стон, дым и чад пошел коромыслом со всего блинного царства и словно страшная труба грянула.
Глянул земляник вдаль и видит: грядет-идет сила несметная. Идут стройно рядами, идут, поют, трубят, в трубы кованы играют:
* * *
И так хороша была песня, что земляник стоял, стоял, все слушал и совсем заслушался.
И не заметил он, как исчезли и чад и дым, исчезли блины и все блинное царство словно сквозь землю провалилось, а царство Труда водворилось кругом.
Очнулся, оглянулся: глядь, поглядь!.. Перед ним стоит лошадка, ржет – сытая, резвая, веселая.
Впряжена лошадка в крепкий новенький плуг.
Перекрестился земляник, к плужку кинулся, за поручни ухватился, пошел пахать-орать, инда земля под плугом взыграла от радости:
– Слава тебе, Господи!..
Люций Комоло
(Восточное предание)
I
В древних землях, на границе Азии и Европы, в одном городке, жил-был в оно время мудрец Люций Комоло. Он был не очень стар годами, но очень мудр, и народ считал его магом.
И действительно, Люций узнал многое таинственное и наконец дошел до таких странных понятий, что дух, существующий в каждом человеке, сильнее во сто крат его хрупкого, бренного тела.
Дойдя до этого знания, он старался применять его к разным случаям жизни и прежде всего пользовался им как средством излечения.
– Дух наш, – говорил он, – сам должен лечить наше тело. Мы только должны стараться дать ему больше простора и освободить его, насколько возможно, от влияния нашего тела.
И он лечил хромоногих, слепых, сухоруких и всяких больных и недужных. С раннего утра вокруг его дома собирались целые толпы народа. Люций Комоло прикладывал к больным руки, и больные исцелялись. Исцелялись преимущественно те, которые верили в возможность исцеления.
Были и такие, которые верили в эту силу, но говорили, что эта сила бесовская и что в ней нет святости.
Другие говорили: что вам за дело – свята она или нет? Только бы помогала и лечила.
Но все эти другие сильно боялись бесов и уходили дальше от лечения Люция Комоло.
Слава о лечении Люция шла по всему свету, и с дальних сторон приходили странники или приезжали богачи на лошадях, осликах и верблюдах, даже на буйволах и зебрах, так как Люций Комоло жил как раз в том месте, где Азия связывается с Европой и Африкой. Это был общий узел, соединявший три больших материка.
Но Люций Комоло не остановился на лечении – он хотел доставить людям всякие удобства и наслаждения.
– Если дух излечивает тело, – говорил он, – то он должен и поднимать его. Если тело сильней духа, то оно должно держать его постоянно привязанным к земле, а если дух сильнее тела, то он должен отрывать его от земли, поднимать и носить по воздуху.
Дойдя до этой мысли, он стал испытывать силу своего духа, и для того, чтобы этой силе было больше простора, чтобы она не была связана телом, он стал истощать, обессиливать это тело. Он спал очень мало и съедал в день только несколько зерен риса, запивая их чистой водой. По целым дням и ночам он стоял на большом камне, взобравшись на его вершину.
Проходили недели и месяцы. Тело его таяло, как тает зажженная свеча чистого, ярого воска. Он думал, что наконец поднимется в воздух и сольется с ним всецело и нераздельно. Он не знал, поднимется ли он на воздух или нет, но он верил, крепко верил, что он полетит по воздуху, как летают птицы.
II
Слух об излечениях, которые производил Люций, дошел наконец до ассурского монарха Арамиза.
У этого могущественного и богатого царя была дочь Гамата – девушка пятнадцати лет, болевшая чуть не с самого ее рождения болезнью, которую не могли вылечить никакие доктора, маги и чародеи.
И царь послал к Люцию целый караван под начальством своего любимого полководца Анизана.
– Мертвого или живого, – наказал он Анизану, – но ты должен привести ко мне этого мудрого мага.
И Анизан отправился.
Посланные нашли Люция в глухом лесу стоящим неподвижно, как статуя, на камне и простиравшим руки и глаза к небу. Стали звать его, но он не слыхал зову. Он весь был погружен в созерцание неба и был как бы мертв.
Тогда начальник каравана сказал бывшим с ним:
– Влезьте на камень и спустите мудреца на землю.
Они влезли на камень, сняли с него Люция, бережно снесли его и положили на землю; а начальник каравана громко и величественно сказал ему:
– Меня прислал за тобой ассурский царь – Арамиз, и ты должен сейчас же отправиться вместе с нами, ибо дочь его – царевна Гамата – опасно больна.
Но Люций ничего не мог ответить ему. Он лежал, как мертвый, и глаза его были закрыты.
– А! – сказал Анизан. – Ты не слушаешься своего повелителя. Вылейте же на него целый ушат воды из холодного ключа.
Тотчас же стражники принялись исполнять приказание начальника. Они принесли воды из горного, холодного как лед ключа и вылили эту воду на Люция. Но на него не попала ни одна капля, а вся вода разбрызгалась во все стороны и измочила тех, которые выливали ее на Люция; а он продолжал лежать, как мертвый, с закрытыми глазами.
Тогда один, уже седой стражник их каравана сказал:
– О могучий повелитель, посидим в молчании некоторое время, и он, наверное, очнется; будем все желать, чтобы он проснулся.
Анизан и все бывшие с ним послушались этого совета; уселись в кружок около Люция и стали молча ожидать пробуждения.
Прошло полчаса, и Люций действительно проснулся, приподнялся, открыл глаза и, сидя, изумленно смотрел на всех присутствующих…
III
Когда ему объяснили, зачем послан к нему караван, то он, нимало не колеблясь, молча собрался и отправился с караваном к царю ассурскому Арамизу.
Царь тотчас же велел привести к нему Люция и сказал:
– Вот у меня дочь больна. Она с малолетства испорчена. Вылечи ее, и я дам тебе то, чего ты хочешь.
– О государь, – сказал Люций, – я ничего не хочу иметь, а чего я хотел бы иметь, ты не можешь мне дать.
Арамиз изумился:
– У меня много золота и драгоценных камней. Хочешь ли, я тебе отдам одну из богатейших моих провинций…
– А можешь ли ты мне дать простор и свободу? – спросил Люций.
Арамиз изумился еще сильнее:
– Какой же тебе нужен простор?
– Простор пространства и всего существующего.
Но Арамиз все еще не понимал, чего хочет мудрец, и смотрел на него с недоумением.
– О великий монарх! – сказал Люций. – Твои посланные нашли меня стоящим на камне, за великим подвигом. Я понял, что дух, обитающий в человеке, стеснен и связан его земным телом. Мы все прикованы к земле и к земным утехам. Чем меньше в нас будет желать и действовать тело, тем сильнее и свободнее будет наш дух. Я истощал, обессиливая тело, но до сих пор еще не дошел до того состояния, когда дух мой поднимет мое тело и будет носить его по воздуху. Я мечтал и о том, чтобы передать то, что я узнал, всем людям, моим братьям. Я мечтал, что можно будет наконец слиться со всем окружающим, с воздухом и светом… И вот на этой трудной задаче застали меня твои посланники… Когда я буду подниматься на воздух, то передо мной будут уменьшаться все поля, леса и горы – все представится мне мелким и ничтожным, и наконец сама земля представится мне в виде громадного шара, висящего в воздухе. Мой дух вознесет меня выше всего самого высокого на земле. Вот почему все земное мне представляется мелким, ничтожным, суетным и бренным.
– Ты ошибаешься, – сказал резко царь Арамиз. – Есть вещи на земле, которые драгоценны для сердца человеческого, и я теперь жажду, чтобы ты скорее возвратил драгоценное здоровье моей прекрасной дочери, царевне Гамате, которую я так люблю… Иди к ней. – И он указал ему на дверь.
И все придворные повели его к царевне Гамате.
IV
Она лежала на мягких, пушистых шкурах юл-барсов и лисиц. В ее комнате с низкими сводами было сильно накурено разными благовонными куреньями и было нестерпимо душно.
Бледная, исхудалая царевна мучилась злым недугом, который истощал ее силы.
Маленькая комната была полна ее прислужницами.
Люций велел всем оставить комнату, а двум стражам стоять у дверей и никого не впускать. Потом он подошел к ложу, на котором лежала царевна, и спросил ее:
– Веришь ли ты, царевна, в силу духа духов и в силу собственного духа? Если ты веришь, то мне будет нетрудно исцелить тебя. Если же не веришь, то мой собственный дух прежде всего должен побороть твое неверие.
– Я верю! – сказала Гамата.
Тогда Люций опустился на колени у ее ложа на шкуру нубийского льва и громким голосом, воздев руки кверху, начал читать такую молитву:
– О дух великий! Дух высший и вечный. Дух всех миров. Дух неба и земли! Дух, обитающий в небесных пространствах и в недрах земных. Дух, живущий в недосягаемых глубинах вселенной и в сердцах всех людей; дух, владеющий делами, волей и всеми помышлениями людей. К тебе прибегает всякая плоть, созданная тобою; к тебе обращаются мудрые и простые. К тебе стремится всякое дыхание, ибо в тебе начало и конец жизни, всего существующего и сущего в пределах земных и небесных. В тебе источник всякой жизни и блага. Оком милостивым, благим и премудрым взгляни на создание твое и исправь всю правду твою, ибо все, исшедшее из тебя, справедливо и верно. Темная сила и неразумие наше темнит свет твоей справедливости и покрывает пороками, бедами, несчастиями бессильную жизнь человека. Да привлечет милость твою вид страдающей юницы. Дух всех духов! Сострадающий к страждущему, да умилосердится глубина твоя и исправит поврежденное… И в то время, когда Люций воссылал к Духу духов это моление, неизведанная и непостижимая сила веры творила ее дело. Гамата приподнялась на своем ложе. Что-то сильное и крепкое проникло и разлилось по всему ее телу. Жар обхватил ее сердце, и крепость утвердила все ее члены. Сама не своя, как бы во сне, она встала с ложа, поднялась, шатаясь, сделала несколько шагов и пала на колени подле Люция.
– О! Дух духов! – говорила она, вместе с Люцием подняв дрожащие руки и стремясь и душой и сердцем к Тому, кого призывала… И слезы неудержимо лились из ее глаз.
Люций быстро поднялся с колен и, обернувшись к Гамате, все еще стоявшей на коленах, положил обе руки на ее голову.
– Да хранит тебя, – сказал он, – благодетель всего живущего, всего доброго и любящего. Да отринет Он от тебя всякое зло и беды, всякое горе и несчастие.
Гамата со слезами на глазах слушала это благословение. Ее сердце трепетало и наполнялось чувством, которое тянуло ее неодолимо куда-то вдаль, ввысь – к небу и звездам…
V
По дворцу Ассура быстро разнеслась весть, что царевна Гамата выздоровела. Все дивились ее быстрому выздоровлению. Все спешили поздравить ее – и все обратились с просьбой к Люцию, чтобы он вылечил их больных. Но Люций сказал, что излечивающая больных сила не в его власти, чем все просившие опечалились, а многие даже разгневались.
– Вот! – говорили они. – Дочь царя так он мог вылечить, а наших больных не хочет.
А царь Арамиз снова обратился к нему с предложением награды за излечение его дочери.
– Проси, – говорил он, – чего хочешь, ибо я все могу дать тебе.
И снова Люций сказал ему:
– Дай мне простора и свободу. В твоем дворце я связан. Мне нет нигде покоя. Одни кланяются и лебезят передо мной, другие смотрят на меня с завистью и готовы растерзать меня. Пусти меня в мою пустыню, а быть во дворце я не могу.
– Хочешь, я дам тебе богатую землю на правом берегу Ходжасана. Там ты построишь себе хороший дом-дворец и будешь жить в покое и довольстве. Тебе будут служить множество слуг. Я подарю тебе десять красивых невольниц и три больших золотых блюда.
– О государь! – сказал Люций. – Все земные богатства и утехи для меня ничтожны. Я бегу от людей, бегу от мира. У меня одна надежда впереди – унестись из этого мира на невидимых крыльях моего духа.
Сурово посмотрел на него Арамиз и подумал: «Это просто безумный».
И ему было крайне неприятно, что этот убогий мудрец отверг его богатое предложение.
Между тем тучи собирались над головой Люция.
Придворные врачи нападали на лечение Люция. Они все единогласно заявили Арамизу, что болезнь Гаматы неизлечима, а теперь какой-то чужеземец вдруг вылечил ее неизвестными им приемами, и они все кричали о нем как об ужасном шарлатане. К ним присоединились жрецы. Они почуяли гибель в учении, которое проповедовал Люций.
– Как! – говорили они. – Мы молимся нашим богам, а он проповедует какую-то ересь и молится какому-то Духу духов.
И они нашептывали Арамизу, что такое непочтение к богам может навлечь гнев их на все царство.
– И соберутся все окружающие его соседи, – говорили они, – и пойдут все войной на нас, и все жители царства должны будут погибнуть.
Арамиз испугался. Он посадил Люция в высокую башню и приставил крепкий караул к той комнате темницы, в которой он жил.
А в народе шли волнения, поддерживаемые жрецами.
Одни говорили: сила Люция нисходит с неба, потому что он излечивает больных, слепых и хромых.
А другие говорили: нет, он излечивает силой бесовской.
И составился большой заговор, чтобы его убить. Заговор шел от придворных и поддерживался жрецами.
Одни говорили, что Люций может летать по воздуху, а такая сила дается только с неба.
Другие говорили, что его носят невидимые бесы и что он летает с помощью бесовской силы. Но никто не видал, как он летает.
Около той башни, в которой он был заключен, постоянно толпился народ. Одни смотрели на маленькое окно его темницы, как на окно, из которого исходит святая, врачующая сила. Другие громко кричали, что его надо убить, казнить, уничтожить.
VI
Так прошло более месяца. Местами вспыхивали частые волнения. Одни говорили, что он, Люций, святой, другие ругали его имя.
Много раз ему в пищу или питье тайно вливали яд, но он ничего не пил и не ел, и по целым дням и ночам, когда умолкали крики вокруг его башни и наступала ночная тишина, он молился не переставая Духу духов.
Пошел другой месяц. К Люцию привыкли – и ждали.
И всего больше волновалась, любя его, царевна Гамата.
Раз в глухую, темную ночь она, накрывшись фатой, отправилась в башню, где содержался Люций, в сопровождении одной из прислужниц. Оба стража были усыплены сонным зельем. Прислужница несла ключи от темницы Люция. Она отперла тяжелые двери, а Гамата вошла в крохотную комнату, в которой томился и молился Люций.
Когда Гамата вошла, Люций поднялся с колен и низко поклонился ей, а Гамата упала на колена и поклонилась ему до земли.
– Святой мой и сильный силою духовною!.. – сказала она. – Научи, как мне спасти тебя. Стража твоя спит… Двери твоей темницы отворены… Иди на свободу… За оградой ждут тебя добрые кони и верный проводник… До света вы будете уже за гранью царства Ассура…
Но Люций покачал головой.
– Нет, царевна, – сказал он. – Это будет злое дело… Я спасусь, а погибнут те, которым повелено сторожить меня… Мы судим по нашим мелким, ограниченным понятиям о воле великого духа, и судим неверно и несправедливо. Если премудрый дух судил мне погибнуть, то я должен погибнуть…
Но Гамата, увлекая его за собой, так как она была гораздо сильнее его, вскричала:
– Идем! Идем! Человек только тогда рассуждает правильно, когда ничто его не стесняет… Когда он рассуждает на свободе, а не в темнице.
Они шли медленно, осторожно. Она увлекла его из душной каморки башни и начала спускаться по высоким и изломанным каменным ступеням.
И чем ниже спускались они, тем яснее и яснее разливался свет утра, так как солнце уже восходило и заря обхватила восток. А снизу доносились до них грозные крики. Народ уже толпился вокруг башни.
– А! Вот он! – ревела толпа. – Вот он!.. Чего же еще надо?! Улики налицо… Он хотел бежать… Он хотел увезти царскую дочь Гамату…
И толпа окружила и схватила их.
– Ты видишь… – прошептал Люций, – какова воля великого духа!
А толпа волновалась… сверкали мечи и кинжалы. Подстрекали жрецы и все злые люди…
Они схватили Люция и Гамату и повлекли снова наверх, на самый верх башни, а в той башне было без малого 300 локтей вышины.
– Мы сбросим их с башни, – кричала толпа. – Он умеет, говорят, летать по воздуху. Пусть полетит с изменницей Гаматой, обманувшей своего отца. Пусть оба летят.
И они с криком и гамом влекли их выше и выше… Но в этой суматохе никто не заметил, как вдруг исчезла Гамата…
«Люди, – думал Люций, когда толпа влекла его на казнь. – Я любил вас… я желал вам добра… больше… О! Гораздо больше, чем самому себе… Но да свершится воля великого Духа духов…»
Его привели на верхнюю платформу башни. Сильный ветер ревел и рвал со всех одежды.
– Бросай его!.. – кричала толпа. – Бросай, мы увидим, как он полетит.
Все бросились к парапету, толкая и тесня друг друга.
– Ну! – кричали одни. – Полетай теперь… Бесы тебе помогут. – И они раскачали его и бросили за парапет.
Но сила духа поддержала его тело и подняла его. Несколько секунд он оставался, вися неподвижно в воздухе. Затем медленно безостановочно начал подниматься с протянутыми кверху руками…
Взошло солнце и осветило эту сцену.
Все бывшие на башне как бы окаменели. Одни упали на колени, другие простирали к небу руки и били себя в грудь. Третьи обратились к жрецам, которые стояли тут же в белых одеждах. Они схватили их и с диким хохотом сбросили с башни.
А Люций тихо, медленно, торжественно поднимался, – солнце освещало его фигуру, которая казалась в темно-синем небе маленькой светлой звездочкой. Она как бы таяла, таяла в небе и наконец совсем исчезла из глаз…
Великое
Жил-был маленький мальчик, принц Гайдар, сын великого царя Аргелана, и этот маленький принц непременно хотел быть большим.
Он жил в большом дворце, в высоких комнатах, но ему казались они низкими. «Почему, – думал он, – комнаты строят только до потолка? Их нужно было бы строить выше потолка. Прямо до неба».
Когда за обедом или ужином подавали большую рыбу, то он думал: «Почему же она большая?! Если бы она не уместилась в эту залу, то она действительно была бы большая… Вот кит! Его скорей можно назвать большой рыбой, хотя кит вовсе не рыба… Он плавает в большом море-океане!»
Когда его возили по морю и говорили ему: «Видишь, какое оно большое, его берегов не видно», – то он думал: «Да. Оно кажется вам большим потому, что его берегов не видно. А если бы они были видны, то и море было бы для вас небольшое».
Когда он бывал на высоких горах, то смотрел на небо и все думал: «Ах! Можно было бы их сделать еще выше… выше… выше – до самого неба».
Наконец, хотя и не скоро, его желание исполнилось: он сделался большим; он вырос выше всех людей, которых он знал, но и этого ему было мало.
– Что же, – говорили ему, – ты хочешь быть великаном и показывать себя за деньги?
– Да, – говорил он, – я хотел бы быть великаном, но не таким, как вы думаете. Я вижу звезды, и мне хочется дорасти до них, чтобы они были перед моими глазами… и не только эти звезды, но и все другие солнца, чтобы они светили мне в глаза и от этого света я сделался бы таким большим, что меня нельзя было бы смерить никакой мерой. Понимаете ли вы? Я боюсь всяких мер, весов и стадий, и вот почему я желал бы вырасти настолько, чтобы они не могли меня нигде достать и… смерить.
Когда достиг он совершеннолетия, отец его, царь Аргелан, сказал ему:
– Ну, Гайдар, теперь ты большой, и надо тебе выбрать невесту. Возьми свиту и ступай в царство Коромандельское, к царю Баджрахану. У него дочь, царевна Гудана, – красавица.
И пошел Гайдар со свитой в царство Коромандельское.
Увидал Гайдар Гудану и изумился. Такой красавицы он еще никогда не видывал.
И стал Гайдар разбирать и судить: где и в чем у Гуданы красота сидит? Думал, думал, ничего не решил. Пришел он к Гудане, встал перед ней на колени и говорит ей:
– Царевна прекрасная!.. Я без ума от твоего дивного образа, и думаю я: чем этот образ мне нравится? Глаза твои небольшие, но если бы они были больше, если бы они были громадные, то они были бы уродливы и безобразны. И лоб, и нос, и рот твой – все небольшое, но все мне нравится; и больше всего мне нравится взгляд твой открытый, глубокий и ласковый. Царевна Гудана! Красавица из всех красавиц! Если бы ты согласилась выйти за меня замуж, то я был бы без меры счастлив.
– Царевич Гайдар! – отвечает ему Гудана. – Без меры может быть только великое. И тебе лишь кажется, что ты можешь быть счастлив без меры. Если же ты действительно хочешь быть счастливым, то узнай, что такое есть «великое», и тогда приходи ко мне и будешь женихом моим. Иди, ходи по свету белому! Ищи великого, ибо к нему постоянно стремилось и стремится сердце твое.
И пошел царевич Гайдар, пошел один, без свиты своей, пошел искать по всему свету «великого».
«Великое, – думал он, – скрыто в истине. Кто познал ее, тот познал великое, и сердце его не мучится, не трепещет, не боится ничего, а радуется».
И пошел он к мудрецам земным. Их же много по белу свету рассеяно, и все они ищут истину. Исходил он много всяких мер земных, исходил много всяких земель. И видел, и говорил со всякими мудрецами, но не могли мудрецы указать ему великое. Говорили они о мириадах миров небесных, о беспредельности всего мироздания, всей вселенной, но в этой беспредельности он видел только предел земной мудрости и не нашел он в ней «великого»…
Один раз идет он по дороге, которая ведет в небольшую деревушку, и видит: стоит на этой дороге седой дервиш, старый-престарый; и смотрит он на толпу детей, которые весело играют на лужайке. Подошел Гайдар к дервишу и стал смотреть на ту же толпу и при этом подумал: «На что же он смотрит? На малых ребят?!» И спросил Гайдар дервиша: на что он смотрит так пристально?
– На великое, – отвечал дервиш. – Великое скрыто в малом. В малом лежит великое сердце, которое может любить и любовью все победить.
Усмехнулся Гайдар и отошел от дервиша.
«Это сумасшедший, – подумал он. – Я слышал от земных мудрецов, что дети любят только себя самих, а как они любят, это нельзя смерить никакой меркой».
И пошел он дальше, в ту самую деревушку, куда вела дорога.
В деревушке, на краю ее, была небольшая хижинка, и около этой хижинки сидела женщина, а около нее была целая дюжина ребят. Старшей девочке было лет двенадцать-тринадцать. Младшего, годовалого младенца, женщина держала на руках.
Мальчик был болен, умирал и, бледный, задыхающийся, лежал на ее руках. Женщина тихо плакала…
Гайдар подошел к ней и спросил:
– Что, он болен?
– Болен, – сказала женщина, – умирает. – И она вытерла глаза своим платком, которым была обвязана голова ее.
– Это сын твой? – спросил Гайдар.
– Сын.
– А это, кругом тебя, твои дети?
– Мои.
И все дети молча, серьезно, потупившись, толпились около нее.
– Чего же ты плачешь? – спросил Гайдар. – Смотри, сколько у тебя детей… И тебе жаль одного…
– Если бы их и было не столько, а в десять раз столько, – сказала строго женщина, – если бы их было так много, как песку морского… все равно мне было бы жаль потерять хоть одного из них, ибо я любила бы всех их.
И при этих словах дети прижались к матери, а она еще сильнее заплакала.
И отошел от нее Гайдар, а отходя подумал: «Нельзя смерить эту любовь никакими мерами. Не в ней ли лежит «великое»?»
И задумался Гайдар и не заметил, как подошел к большой высокой горе, а у подошвы ее росли большие деревья, и под одним деревом лежал человек, а другой сидел, наклонясь над ним.
Гайдар устал и невольно, не замечая, опустился на землю и сел подле человека.
– Что, он болен? – спросил Гайдар человека.
Но человек ничего не ответил ему. Он растирал грудь у того человека, который лежал и тихо, жалобно стонал.
– Это брат твой? – снова спросил Гайдар.
Человек обернулся к нему. Строго, пристально посмотрел на него и тихо вразумительно проговорил:
– Все мы братья… У всех у нас один отец… – И он снова начал растирать грудь больному человеку.
Больной стонал тише и тише. Он засыпал. Растиравший тихо отнял руку от его груди, медленно повернулся к Гайдару и, приставив палец к губам, тихо, чуть слышно прошептал:
– Он уснул! И да будет мир над тобой, брат мой!
Он сидел несколько минут молча, опустив голову. Гайдар смотрел на его худое, потемневшее лицо, с большими задумчивыми глазами, на его изношенную, изорванную одежду, на его бедную, заплатанную чалму и думал: «Он, наверное, беден и несчастен». И он тихо вынул из пояса кошелек и так же тихо положил его на руки своего собеседника. Но он отстранил его руку и сказал:
– Я не нуждаюсь!.. Отдай твое золото тому, кто не вкусил от даров нищеты и бедности… и кто думает купить на него продажные земные блага…
– Ты, верно, из одной деревни с этим больным? – спросил Гайдар.
– Нет, он из Иудеи, а я – самарянин. Меня зовут Рабель бен-Ад, а его – Самуилом из Хазрана.
Потом, помолчав немного, он пристально посмотрел на Гайдара своими черными глубокими глазами, и Гайдару показалось, что в этих глазах блестит тот же огонь, который он видел в глазах детей, игравших на лугу. И тот же самый блеск он видел в глазах женщины-матери, державшей на руках умирающего ребенка – ее сына. Рабель нагнулся к Гайдару и начал говорить ему тихо, поминутно оглядываясь на спящего Самуила.
– Лет пятнадцать тому назад, когда была, как и теперь, вражда между самарянами и иудеями, он пришел как вождь, с целым легионом наемных людей; он сжег нашу деревню, а отца и мать мою увел в плен.
– Что же ты ему сделал за это?! – вскричал в ужасе и негодовании Гайдар.
– Постой, – сказал тихо Рабель, – выслушай и потом суди, если имеешь право судить. Мне тогда было семнадцать лет… Я был молод. Кровь кипела во мне… Мне хотелось отмстить… Но у меня была сестра Агария, которую я любил больше отца и матери и больше всего на свете. Она была добра и красива. Ей было двенадцать лет. Когда Самуил напал на нашу деревню, я убежал с ней в горы Гаразимские и там скрывался в пещерах. Когда же через три дня я вернулся в нашу деревню, то не нашел ее. От нее остались одни развалины. Все было разорено и сожжено иудеями. Я взял сестру и снова увел ее в горы. Мы были прежде богаты, и у нас ничего не осталось. Мы питались подаянием от добрых людей. Ходили из селения в селение и собирали милостыню. Отца и мать мою увели и продали моавитам, и они умерли в плену. Так прошло года два или три. Один раз ночью на пещеру, в которой мы скрывались вместе с двумя другими семьями самарян, напали разбойники. Они вырезали почти всех, за исключением меня и Агарии, которую увели в плен и продали, как я потом узнал, Самуилу в невольницы. Тогда я дал клятву Богу всемогущему отмстить, отмстить за отца и за мать, за бедную сестру мою. Я стал издали скрытно следить за Самуилом. Много раз я видел, как он выходил из своего дома, но он выходил всегда окруженный свитой и своими друзьями, приятелями, и мысль, что мне могут помешать, что меня схватят и казнят, эта мысль останавливала меня.
Прошло немного времени. Один раз ночью, когда вся кровь волновалась во мне жаждой мщения и я не знал, где найти место вражде моей, я вышел за город. Ночь была душная, но ясная. Полная луна ярко освещала все предметы. Я, не помня и не замечая как, спустился в один из оврагов. На дне его лежала мертвая женщина, и при свете луны я узнал, что это была моя дорогая сестра, моя Агария. Большая рана была в груди ее, прямо против сердца. Рана смертельная… Я лишился чувств и когда пришел в себя, то снова повторил страшную клятву об отмщении врагу моему. Рабель замолчал и на одну минуту закрыл лицо руками, как бы подавленный невыносимо жестокими воспоминаниями. Потом резко отнял руки и снова быстро заговорил:
– Ее убил Самуил. Это была последняя капля горечи, влитая в мою истерзанную душу. Я тогда жил одной мыслью отмстить… Мне казалось, что убить его будет мало, мало за все выстраданное моим бедным сердцем. С восходом солнца я просыпался с этой мыслью, она не расставалась со мной целый день. Я придумывал тысячи планов, как бы отплатить ему самым жестоким образом. У него не было ни отца, ни матери. Он был круглый сирота. Он был страшно богат и не любил никого… Я тогда не знал, что истинное сокровище скрыто в любви и что, не имея ее, он был беднее всякого нищего и беднее, о! гораздо беднее меня… Так прошло еще несколько лет. Один раз я потерял его из виду. Он уехал, но куда, я не знал, и тогда… (при этом Рабель схватил руку Гайдара и крепко сжал ее) и тогда я узнал такие мучения, каких я не испытал во всю мою жизнь. Я желал смерти, я искал смерти. Несколько раз я порывался убить себя… Но меня останавливала страшная, данная мною клятва. Я думал, что для клятвопреступников нет прощения… Что же, думал я, ожидает меня за гробом? Гнев Господа и новые, более сильные мучения. А между тем мне постоянно мерещились тени отца моего, и матери моей, и моей милой и дорогой Агарии. Я видел их бледными, грустными и кивающими мне головами. Я видел их страшные кровавые раны, видел и днем и ночью, и мучился, и страдал невыносимо…
Тут голос его снова прервался… Он говорил с трудом, задыхался и, наконец, совсем остановился, помолчал несколько минут и затем снова начал тихим шепотом:
– Нет тяжелее страдания для человека, как стремиться отомстить и изнывать в бессилии… – Он помолчал и снова продолжал рассказ: – Все это прошло, давно прошло… все забылось… и за это я буду вечно благодарить Бога, если Он даст мне жизнь вечную. И еще больше, еще сильнее буду благодарить Его за то, что Он всю мою злобу, всю жажду мщения истребил и превратил в доброе великое чувство.
Прошло много лет. И он, Самуил, снова возвратился… Я купил хороший нож. Я сам отточил его и не расставался с ним ни днем, ни ночью. Я почти не спал, и есть мне не хотелось. Днем и ночью я бродил около его дома. Но он был заперт, и Самуил никуда не выходил. На четвертый или на пятый день, не помню, я вышел на улицу поздно вечером, смотрю, впереди меня идет он. Я сразу узнал его по его широкому плащу, его абу – белому с красными полосами. Такие плащи продаются только в Дамаске. Он тихо шел и хромал, опираясь на высокий посох. Я ускорил шаг и опередил его. Луна светила прямо на его лицо, и я узнал его. Кровь бросилась мне в голову. Еще одно мгновенье, и я кинулся бы на него, но я переждал это мгновенье. Одно соображение быстро мелькнуло в моей голове. Он идет за город, в пустынное место. Он будет, может быть, около того оврага, в который он уложил тело моей бедной Агарии. Я пропустил его и тихо пошел за ним. Кровь моя клокотала. Адская злоба и радость кипели в моем сердце.
Он шел тихо, почти поминутно останавливаясь и издавая тихие, жалобные стоны. Он, очевидно, был болен, страдал. Наконец мы вышли за город. Он прямо подошел к тому оврагу, в котором я нашел мертвую Агарию. Он опустился на краю его и со стоном припал лицом к земле. Он был теперь в моей власти. Я вынул мой нож. Я мог убить его безнаказанно и столкнуть в овраг. Где-то в глубине моей души раздалось: ты убьешь беззащитного. Но разве отец, мать моя и моя бедная, дорогая Агария не были также беззащитными? Я, как безумец, в ярости взмахнул ножом над его спиной… Но в то же самое мгновенье кто-то остановил мою руку. Я обернулся. Позади меня никого не было, а в ушах моих громко и ясно раздались слова: «Мне отмщение и Аз воздам».
В глазах у меня потемнело. Точно какой-то белый туман заволок их. И когда этот туман рассеялся, то я увидел, что стою далеко от оврага и весь дрожу. И вдруг я вижу, что Самуил, тихо стеная, поднялся и, шатаясь, подошел или скорее подбежал ко мне. Он раскрыл передо мной грудь свою, и на этой груди была громадная кровавая язва.
– Кто бы ты ни был, – вскричал он, – сжалься надо мной – убей меня! – И он повалился мне в ноги. – Убей меня, потому что жизнь моя – одно непрестанное мученье. Я сам бы убил себя, но мне страшны мученья за гробом, вечные мученья самоубийцы. Я совершил ужасный грех. Я сжег и разорил целое селение самаритян, я продал в плен отца и мать одного из них по имени Рабель бен-Ад; я увел у него его сестру Агарию, обесчестил ее. Я совершил много злодеяний. Если бы я знал, где живет Рабель, я пришел бы к нему и он, наверно, убил бы меня.
В эту минуту мне ужасно хотелось сказать ему: Рабель перед тобою, но я удержался. «Нет! – сказал я сам себе. – Я откроюсь ему тогда, когда жизнь ему будет дорога, а не будет мучением». И с этой минуты мы стали неразлучны.
Теперь прошло уже три года. Три года я, Рабель, постоянный свидетель невыносимых страданий, соединенных с ужасными мучениями совести. Один раз Самуил не спал целых три ночи сряду. Постоянная мучительная боль во всех костях не давала ему покоя ни минуты, и я тогда подумал: «Можно ли страдать еще больше и недостаточно ли я отмщен? Отец, мать и сестра моя перестали страдать, а он, этот несчастный злодей, мучится и днем и ночью, мучится не переставая». И вспомнил я, что сказал Тот, кто остановил мою отмщающую руку: «Мне отмщение и Аз воздам».
И понял я, что никакие нож, и меч, и огонь не накажут и не отмстят так, как отмстил за меня Тот, кто управляет звездами и движет морями. В эти три года ненависть моя мало-помалу исчезла. Сначала, когда я слушал стоны Самуила, каждый стон и каждое его слово волновали мое сердце, и оно просило его крови. Но когда он лежал беспомощно на моей груди, измученный и разбитый болью, когда он засыпал на этой груди, обессиленный страданьем, то чувство ненависти во мне смягчалось, стихало – и я чувствовал только одно сострадание. Я жаждал так же, как и он, прекращения этих страданий…
Но иногда мне приходила в голову злобная мысль: открыться ему, сказать ему: «Я Рабель бен-Ад; я тот, у которого ты убил отца, мать и сестру. Ты уничтожил мой дом, разорил его, ты лишил меня всего – всего, что дорого человеку, и вот видишь, я ухаживаю за тобой, как за моим добрым другом. Я отмстил. Я заплатил тебе добром за зло…» Но такое признание могло увеличить его страдания, к мучениям совести прибавилось бы еще одно ужаснейшее мученье, а между тем и тех, от которых он страдал, было довольно, слишком довольно. Зачем же я буду еще его мучить?..
Вот уже более двух лет он не может жить без меня. Ему становится легче, когда я кладу руку на грудь его и растираю ее. Я давно уж бросил в реку тот нож, которым хотел убить его. Я давно уже не могу покинуть его… и… мне страшно и стыдно признаться даже самому себе… – И он закрыл лицо руками и прошептал тихо, так тихо, что Гайдар едва расслышал его слова: – Я… я… люблю его…
И из-под пальцев, прижатых к глазам, покатились слезы.
Гайдар смотрел на его тяжело подымавшуюся грудь, и ему ясно казалось, что в этой груди бьется «великое», человечное сердце.
Он тихо, задумчиво встал с земли и пошел прямо, прямо к той высокой горе, которая поднималась перед ним. Подъем был крутой, но ему казалось, что там, на этой высокой горе, он найдет «великое».
«Люди, – думал он, – всходили на эту гору, чтобы молиться, и, может быть, в этой молитве они находили великое!»
И он шел, поднимался, не замечая усталости. Его сердце как будто само поднималось, и ему становилось легко, свободно.
Он вспомнил Гудану, но это воспоминание как-то промелькнуло бесследно в его сердце, как далекая зарница среди жаркого лета. Он вспомнил детей, которых видел там, на лугу, и это воспоминание осветило его, и сердце его забилось и как бы расширилось. Он вспомнил о матери, плачущей над ребенком, и его сердце наполнилось состраданием ко всем ее детям, и ко всем детям земли, и ко всем земным страданиям. Наконец, он вспомнил о Рабеле и Самуиле, и его сердце затрепетало свободно и радостно. Оно расширилось. Оно захватило все земное, все сотворенное «Великим» и Его – «Великого».
Но сердце человека не может обхватить и заключить в себе этого «Великого». Сердце Гайдара разорвалось.
Он упал.
Он был на вершине горы. Горный воздух был кругом него. Был простор, была свобода, и ясное, заходящее солнце освещало своими прощальными лучами лицо его, на котором была тихая, бесстрастная улыбка.
Чудный мальчик
Говорят, что люди прежде не смеялись оттого, что на земле тогда ничего смешного не было. Другие говорят, что сами люди были прежде умнее и понимали, что ни над чем не надо смеяться, потому что сама природа никогда ни над чем не смеется и все в ней, точно так же, как и в человеке, который не больше, как только частица природы, полно глубокого и великого смысла. А кто смеется над чем бы то ни было, тот, значит, не понимает этого смысла и видит только то, что лежит сверху у него перед глазами.
Но вот раз, в одном большом городе, случилась очень странная вещь. В ясный день вдруг, неизвестно откуда, посреди самой большой площади и даже не прямо на ней, а над ней, просто на воздухе, появился хорошенький мальчик, и как только увидали его люди, так все разом, как будто сговорились, захохотали; и нельзя было не захохотать, потому что у мальчика было такое лицо, на которое нельзя было смотреть без смеху, а между тем это лицо было очень хорошенькое. У мальчика были отличные черные глазки, но такие лукавые, так они плутовски бегали из стороны в сторону, что каждого так и подмывало выкинуть какую-нибудь веселую штучку. Рот мальчика улыбался самым предательским образом, на щеках выступали веселые ямки, а маленький носик при этом так нахально подпрыгивал кверху, что решительно все помирали со смеху, и старый, и малый.
Но ведь и смеху приходит точно так же конец, как и горю. Нахохотавшись вдоволь, до слез и до колотья в боках, люди уже было принялись хладнокровно рассматривать чудного мальчика. Но тут он снял с головы шапочку в виде горшочка, и вдруг прямо из головы у него брызнул фонтан самых блестящих искр. Эти искры полетели вверх, направо, налево, во все стороны. Они падали на деревья, на камни, на ослов, лошадей, коров, свиней, людей – везде. И куда бы ни упала искорка, люди начинали хохотать неистово. Падала искра на гнилой забор – люди смеялись, падала на кривое дерево – смеялись, падала на покачнувшуюся избушку – смеялись, падала на горбатого старичка – смеялись, на хромую старушку – смеялись, на гнилую воду – смеялись, на грязную дорогу – смеялись, летели искры в небо – и над небом люди смеялись. Так что, наконец, ничего не осталось на земле и на небе, над чем бы люди не посмеялись. Все было осмеяно. Но Чудному мальчику этого было мало. Он не только сам бросал во все искры, но научил и людей делать то же. И вот с тех пор люди и ходят и смотрят: не блестит ли где искорка или нельзя ли в кого-нибудь пустить искру. Ведь это так весело!
И вот в том самом большом городе, где явился Чудный мальчик, у царя была дочь-красавица и такая добрая, что весь народ любил ее и не мог на нее надивиться. Все звали ее: наша добрая, прекрасная царевна Меллина. Пробовал и в нее бросать свои искры Чудный мальчик, но искры не долетали до нее или падали у ее ног и гасли. А все-таки Меллина боялась, и сильно боялась, этих злых искр. Прежде она, бывало, оденется как ни попало, что под руку попадет или что подадут ей. Все, думает, будет хорошо, потому что сама хороша. А тут вдруг начала оглядываться и осматриваться, так что зеркало ее, которое до тех пор стояло одинокое, в пыли, теперь все просияло от радости. Все, что ни надевала она, все оглядывала, не разорвано ли где, нет ли пятнышка, да не будет ли сидеть на ней коробом. Была у царевны Меллины старая толстая кормилица Марфа, которая ее вскормила и вынянчила, и жила эта кормилица далеко от дворца, в самом грязном дрянном квартале, который звали Свиные Закутки. Когда она совсем вынянчила царевну, то царь позвал ее к себе и сказал:
– Ты теперь будешь жить всю остальную свою жизнь и со всеми своими детьми во дворце на покое. Я жалую тебе с моего царского стола и плеча. Дарю тебе лисью шубу, багрянцем крытую, две нитки зерна бурмицкого и три золотые гривны. Живи себе с миром.
Но толстая Марфа поклонилась царю в ноги и говорит:
– Спасибо тебе, царь-государь, за слово ласковое, за жалованье царское; охотой пошла я в твои палаты твою царскую дочь кормить и пестовать, охотой жила я тут восемь лет, охотой пойду я теперь на волю в мою убогую хижину. Можешь ты меня, царь-государь, казнить и миловать, на то есть твоя царская власть и воля. Но коли по моему глупому желанию ты поступить изволишь, то пусти ты меня в мой домишко. В нем умер мой старый батюшка, в нем скончалась моя родная матушка, в нем мы жили любовно и простились навек с моим мужем, что ушел на войну в твое царское войско и убит на сраженьи. И еще прошу у тебя милости, – и снова поклонилась старая Марфа царю земным поклоном. – Не жалуй ты меня твоей царской казной, не дари ты мне шубу, багрянцем крытую, не дари ты меня бурмицким зерном. Жила я в палатах твоих, служила тебе верную службу, не корыствовалась, вскормила, вспоила я, вынянчила ненаглядную мою звездочку, царевну мою прекрасную, кормила, растила я ее и все думала: созревай, наливайся, мое зернышко, ласточка моя сизокрылая; вырастешь ты, зацветешь алым цветиком; тогда полюбуюсь я на тебя, моя царевна прекрасная, и скажу тебе слово правдивое: живи, царская дочь, любовно и праведно, пусть твое сердце будет полным-полно любовью да кротостью, печалью да жалостью ко всякому горю людскому, горю народному, горю великому. И если то желание мое совершится да сбудется, то не будет для меня выше и краше той великой радости.
Посмотрел царь на мамку-кормилицу, посмотрел из-под седых бровей взглядом милостивым, ласковым и сказал ей:
– Спасибо тебе, слуга верная, усердная, что умела служить от сердца чистого, по правде, по совести. Будь все по твоему желанию, не жалую я тебе подарка царского, а дарю я тебя подарком по сердцу: не царь тебе дарит его, а отец дарит, за свою дочь единородную, на память по нем добрую.
И встал старый царь, снял со своей груди ладанку, в которой был зашит великий секрет – запрет от ночного погрому и разорения, от лютой смерти безвременной, от лихого злодея-ворога.
– Завещал мне эту ладанку мой родитель, покойный царь. Передаю ее тебе, моя верная слуга, носи ее, меня поминаючи, да спасет она тебя от всякой лихой беды!
Упала на колени старая мамка-кормилица, упала и заплакала. Вся душа ее от великого счастья перевернулася. Все сердце ее взыграло, запрыгало, и ничего от радости не могла она вымолвить.
Крепко любила царевна мамку свою и рассталась с нею не без горьких слез. Она часто видалась с ней, и чем больше росла, тем крепче становилась эта любовь; потому что царевна сердцем понимала, что за добрая, чистая душа была у простой ее мамки.
И вдруг эта добрая, любимая и любящая мамка сильно захворала и только просит и молит, как бы повидать ей перед концом ее царевну родимую: «Взгляну я, – говорит, – хоть одним глазком, на мою ненаглядную, взгляну в последний раз и умру, ее благословляючи!»
Встрепенулась царевна. Одеваться скорей да бежать к моей родимой старой мамке! Но только что взялась за дверную ручку, как вдруг вспомнила, что теперь уже все стало не то. Что нельзя теперь ей идти, как прежде было, попросту, что осмеют ее теперь, ошикают двадцать раз, прежде чем дойдет она до Свиных Закуток. Бросилась царевна наряжаться, но и тут беда: что ни наденет, все не так: то ей кажется слишком парадно, и все скажут: «Вон, смотрите, как вырядилась царевна, это она идет к своей умирающей мамке!» То ей кажется, что все на ней и бедно, и гадко, так что все на нее уставятся, как только она выглянет на улицу. Все она у себя перерыла, все перебросала, то наденет, то опять сбросит, вся измучилась, а часы летят себе, не дожидаются, и уже вечер на дворе, темный осенний вечер, и снег с дождем в окна колотит.
– Ах! Я несчастная! – плачет царевна. – Неужели я не увижу уж тебя, моя добрая, дорогая мама. Нет, нет, я должна тебя видеть и помочь тебе! Все вздор! Будь что будет – пойду в чем есть.
И, накинув шубейку, бросилась она к двери. Но прямо против нее на той стороне улицы мальчишки прыгали по лужам, и как только отворила она дверь, так все они разом завизжали и захохотали, точно увидели самого Чудного мальчика.
Зажала царевна уши, бросилась как угорелая назад в свой терем.
– Что делать, ах, что делать! – схватилась она обеими руками за головку. А на дворе уже ночь темная, и вьюга так и злится. – Мама, дорогая моя, – стонет царевна, – умрешь ты, не видав своей дочки! Что же я буду делать, несчастная! – И ломая руки, упала она на перину пуховую, уткнулась головой в подушки и горько, горько зарыдала.
И вдруг слышит она, что кто-то дотронулся до ее плеча. Обернулась царевна и при свете лампадки видит – стоит перед ней маленькая старушка. Прыгают у нее глазки, как свечи, косматая голова трясется, а беззубый рот и жует, и шамкает, и улыбается.
– Кто ты? – спрашивает в испуге царевна.
А старушка хихикает.
– Ты колдунья? – спрашивает царевна и в ужасе жмется к стене, прячется в подушки, и хочется ей кликнуть своих сенных девушек.
– Может быть, колдунья, может быть, вещунья, почем знать, а пришла я, – шамкает старуха, – помочь твоему горю, из злой беды выручить.
И царевна встрепенулась, даже страх прошел.
– Ты перенесешь меня, – говорит она, – к моей старой мамке, перенесешь сейчас же на крыльях ветра, на ковре-самолете? Ведь это ты можешь сделать? Да?
– Хи-хи-хи! Моя красавица, все я могу, только поспешишь – людей насмешишь, видишь ты какая прыткая. Зачем нам по ночи летать, когда можно днем и пешком дойти. Поживет твоя мамка и до утра, не умрет, до самых полден. А ты лучше скажи, моя ясочка, чем это ты собралась твою мамку от злой болести вылечить, от смерти лютой освободить, али так просто своими ясными глазыньками?
Схватила себя царевна за голову, вся покраснела. Тут только вспомнила она, что вместо того, чтобы подумать, чем своей мамке помочь, она только и заботилась о том, как бы не посмеялись над ней. Вскочила она, давай собираться к лекарю, какому-нибудь знахарю. А старушонка все хихикает и головой трясет.
– Не надо, моя радость, не надо, моя красавица, чего суетишься, все у меня есть, все, что надо тебе; а к знахарю не ходи, никакой знахарь не поможет. – И старуха вытащила из-за пазухи скляночку. – Вот для твоей мамки зелье лекарственное, снадобье целительное, выпьет она его, вся болесть ее пройдет.
– Дай, дай! – говорит царевна и протягивает руки, а старуха хихикает и не дает склянки.
– Погоди, красавица, царевна прекрасная, не все вдруг.
– Дай, – просит царевна, – я тебе все отдам, все, чего хочешь.
– Ничего мне не надо, все у меня есть. На тебе скляницу, – сказала старуха и отдала царевне лекарство. – Только вот что, моя радость, душа ты моя прекрасная, лекарство это не простое, а волшебное, волшебное заговоренное, надо его давать умеючи, относить с почетом да с оглядкою. Пойди ты с ним завтра утром, как только на башне сторожевой пробьет царский колокол, пойдешь, на восток поклонишься, и неси ты его бережно, к сердечку своему прижимаючи. Слышишь ли, моя красавица?
– Слышу, – говорит царевна.
– Ну, и пойдешь ты, приоденешься, не в простое платье, а в заморское, – а я тебе и платьице принесла. И без этого платьица лучше и не ходи. Никакое лекарство не поможет.
И старуха вынула из-под мышки узелок, развязала его.
– Вот тебе, моя красавица, перво-наперво шапочка; шапочка парадная, нарядная. – И старуха вытащила большой красный колпак, весь он был испачканный, весь обшит бубенчиками, а на самой макушке был пришит целый пук кудели нечесаной.
Всплеснула ручками царевна и побледнела, говорит:
– Как, я должна идти в этом колпаке?!
– Должна, моя радость, должна, свет мой писаный, так уж по обычаю следует. А вот тебе к нему и душегреечка.
И старуха опять вытащила из узла коротенький, нагольный полушубочек, издерганный, засаленный, вывороченный шерстью кверху, и весь полушубочек был обшит волчьими хвостами.
– Вот тебе, мое сокровище; надень, прирядись, моя радостная, будешь красавица писаная, рисованная; наденешь, пойдешь, все люди будут дивиться на тебя да ахать.
Покраснела царевна, ножкой топнула.
– Как, – говорит, – ты смеешь мне, царской дочери, такой наряд шутовской предлагать!
– У! Моя красавица! Не сердись, моя родная. Хочешь – надевай, хочешь – нет, твоя воля: наденешь – мамку свою спасешь, не наденешь – свою царскую спесь спасешь; что дороже тебе, то и выбирай; а я тебе ничего не предлагаю, я говорю тебе, что надо сделать.
Стоит царевна, закусив губку, то ее в жар, то в озноб бросает. И стыдно ей, и гадко, и жалко мамки любимой, и себя жалко, и если б могла она убить старуху, непременно убила бы ее; а старуха все хихикает.
– Не забудь только, моя красавица, – и старуха нагнулась ей к уху, – завтра утром будет великий смотр: соберутся тебя смотреть, сватать женихи со всех земель, из заморских стран. Приедет также и твой возлюбленный царевич Алексей. Вот тебе и все, моя радость белая! А теперь прощай, меня не забывай и лихом не поминай! – И старуха вдруг исчезла, пропала, как будто и вовсе ее не бывало.
Стоит царевна ни жива, ни мертва, белые ручки ломает, из глаз слезы катятся, ротик открыт, зубы стиснуты. И чувствует она чутким сердцем, что ей надо идти. Нельзя ей бросить свою мамку, нельзя ее добрую, честную, отдать смерти неминучей. Нельзя! И вспоминает она, как всегда была эта мамка до нее добра да ласкова, как не спала она с ней по целым ночам. Как один раз ходила она в метель и вьюгу за двадцать верст, только затем, что царевне захотелось посмотреть, каким цветом волчье лыко цветет. «Пойду я к тебе, моя добрая мамка, пойду я в шутовском наряде». Но как подошла она к этому наряду, как посмотрела на него да вспомнила, что путь ей до Свиных Закуток лежит, задрожало ее сердце, замерло, все туманом в глазах у нее подернуло, белее полотна белого, словно мертвая, она как сноп на постелю повалилася. Долго лежала она, себя не помня и ничего не чувствуя, и наконец очнулася, кругом осмотрелась. «Где я, что со мной?» – думает.
На столе перед ней склянка стоит, на скамье перед ней дурацкий наряд разостлан лежит, а в окно чуть-чуть светит, белый день занимается. Встала царевна, словно охмелела от хмельного вина, подошла она шатаючись к окну, села у него, на сердце у нее словно тяжелый камень лежит, в голове у нее словно холодный свинец налит. А над окном уже проснулась, нос очищает любимая птица царевны – на шестке сидит ловчий Сокол, серебряными путцами прикованный, сидит, на все гордо озирается. Проходит целый час. Смотрит царевна в окно и не видит ничего, и ничего не думает. Чувствует только, как сдавило ей всю ее грудь белую, в голове, словно колесо, вертится и прыгает. Прошел еще час, показалось солнце красное, а царевна все сидит, как во сне каком. Заскрипела дверь, вошла в терем небольшая собака, старая-престарая, Вовком звали эту собаку простую, дворовую, и царевна каждый день кормила, поила ее. Не мог уж он, Вовок, лаять от старости, а только хрипел и тявкал. И это тявканье понимала царевна Меллина: в нем она слова человечьи слышала.
Вошел Вовок, визжит, к царевне ласкается.
– Что, – говорит, – царевна, ты рано поднялась, о чем задумалась, задумавшись, пригорюнилась?
– Как не горевать мне, Вовок, когда горе мне большое приключилося. – И рассказывает царевна Вовку свою беду тяжелую.
– Что ж, – говорит Вовок, – ты поди! Это ничего, что над тобой будут смеяться. Теперь над всеми смеются, а когда все над всеми смеются, тогда никому ни завидно, ни обидно. Я тебе про себя расскажу. Я стар, сед и кудлат. Шерсть на мне торчит вихрами, хвост и уши мои давно обрублены. Все надо мной смеются, кроме тебя, моя царевна добрая. Но никого я не виню, ни на кого не жалуюсь. Чем же виноваты люди, что я такой смешной уродился? Пусть смеются! Веселый смех лучше горького горя. Они смеются, а мне весело, значит, я недаром на свете живу.
Слушает царевна, слушает, думает, и как будто ей легче становится от простых слов доброго Вовка.
– Слушай, царевна, – сказал вдруг ловчий Сокол, – был я вольной птицей, летал по поднебесью, плавал я, купался в чистом воздухе, носился гордо, стрелой летал над лугами зелеными, над лесами высокими. Изловили меня злые люди; изловили, связали, насмеялись над вольной птицей. Надели они на меня шутовский наряд, шапку с перьями, приковали меня крепко-накрепко цепью серебряной. Что мне за дело, что эта цепь серебряная! Неволи не выкупишь ни золотом, ни серебром. Пусть надо мной, вольной птицей, издеваются, потешаются, я знаю, что я лучше их, не унизят они во мне честь соколиную, честь благородную, и в злой неволе все я буду птица вольная, честная, – и злая издевка не запятнает моего сердца чистого, сердца гордого, соколиного…
Обернулась царевна к Соколу, слушает его, не верит ушам. Вся она встрепенулася, вскочила, подошла к Соколу, отомкнула его путы серебряные, взяла его на белу руку. Крепко за белую ручку острыми когтями ухватился Сокол. Распахнула царевна окно косящато.
– Лети, мой Сокол, лети, мой хороший, на все четыре стороны, и спасибо тебе, что на прощанье ты меня уму-разуму выучил!
Вспорхнул Сокол, полетел с громким криком на все четыре стороны, себя от радости не помнючи. А царевна вся словно переродилася. Свалился у ней камень с белой груди. Все для ней светло и радостно.
– Я иду к тебе, – думает, – мамка моя добрая, пусть надо мной смеются, издеваются. Я теперь птица вольная, есть во мне сердце чистое, чистое, свободное, соколиное. Никто его не вынет, никто не коснется его. Выше оно всех насмешек, издевок людских.
И царевна подошла к шутовскому наряду, подошла, усмехнулася и, сбросив с себя царское платье, стала тот наряд примерять, на себя надевать.
Нарядилась царевна, посмотрела в зеркало, все на себе обдернула, оправила. В сердце у ней яркий день горит, от радостного чувства грудь колышется, на глазах светлые слезки блестят, словно ясные звездочки. Взяла она скляницу в руки, взяла, к сердцу своему прижала ее. Потом легкой, твердой поступью пошла она из своей светлицы-терема. И как только взялася она за ручку дверную, пробил-прогудел с башни колокол, созывая на работу весь рабочий народ.
Вышла царевна на улицу. Кто только шел по улице, – увидав ее, останавливался: что за шутиха такая идет? Все на нее уставились. Мальчишки, как только ее завидели, так все от радости даже перевернулися. Ведь известно, что мальчишек пряниками не корми, дай только посмотреть какую-нибудь диковинку. И вот все они побежали за царевной, бегут толпой-гурьбой, впереди, позади, визжат, укают, а кто посмелей, тот и комком грязи в нее запустит или камешком: ведь и это очень весело. А царевна идет, усмехается; все светло в ней и радостно. Не слышит она ни гаму, ни хохоту, не видит она ни мальчишек, ни народу, что идет за ней, не слышит она земли под собой. Несет она к своей дорогой мамке с лекарством скляницу, крепко к сердцу ее прижимаючи.
Надивился, нахохотался над царевной народ, мало-помалу каждый оставил ее, а она идет, все идет своим путем-дорогою, дошла до Свиных Закуток и чуть не бегом к избушке своей бедной мамки бросилась. Вбежала она в избушку, видит, лежит ее мамка без памяти. В три ручья у царевны слезы брызнули. Бросилась она к постели, приставила к губам мамки скляницу, и выпила мамка все зелье целебное, выпила, вздохнула глубоко, вздохнувши, опомнилась. Встала с постели, оглядела царевну, признала ее, к ней кинулась. Целует она ее, целует руки ее, глядит на нее, не насмотрится, только слезы застилают ее глаза старые, мешают смотреть.
– Дорогая моя, – говорит, – родная, ненаглядная, не чаяла, не гадала больше я видеть тебя, все мое сердце встосковалося по тебе, моя звездочка радостная.
И теперь только мамка разглядела-увидела, во что царевна наряжена. Всплеснула она руками, удивилася. Стала царевна ей все рассказывать, рассказала царевна, а мамка пригорюнилась.
– Вскормила-вспоила я тебя, – говорит она, – дитя мое милое, забыла я тебе одно указать: не бойся ты, не страшись ни хулы, ни людского говору, не бойся насмешки – издевки злой, а бойся ты своей совести, своего судьи сердечного, неподкупного!
А царевна свою милую мамку и слушает, и не слушает, всеунейвсердце от радости прыгает; словно на волнах великого счастья всю качает ее, убаюкивает, словно десять лет с белых плеч у нее свалилося, и стала она ребенком маленьким, так ей смеяться, играть и прыгать хочется. Посидела она у мамки, с нею простилася, за ворота ее мамка вывела. А у ворот толпой стоит народ, втихомолку гудит-шушукает. Как только царевна из ворот показалася, все сняли шапки, упали ниц, до земли поклонилися. Узнал народ, зачем пришла царевна к мамке своей больной, немощной, узнал, зачем она в шутовской наряд нарядилася: ведь от народа ничего не скроется; вспомнил народ все добро, что царевна ему делала, и ему жаль и досадно стало на себя.
А царевна пошла назад своим путем-дорогою, и вся толпа за ней без шапок молча идет. Не успела царевна и полдороги пройти, как летят, скачут вершники-приспешники, в золотые трубы трубят. Едет сам царь в колымаге с царицею. Поравнялись они с царевной, колымага остановилася. Вышел из нее царь, навстречу царевне идет, к ней дрожащие руки протягивает.
– Спасибо тебе, – говорит, – моя родная дочь, что ты не забыла долгу-совести, что ты свою старую, добрую мамку в смертной беде не оставила. А вот тебе, дорогая моя, и жених, коли тебе он люб и по сердцу: просит он руки твоей, тебя сватает. Коли любишь, скажи, а не любишь, откажи ему.
Оглянулася царевна и теперь только заметила, что стоит в стороне королевич Алексей, стоит, глаза в землю опустил и ждет ответа, словно вести о жизни и смерти своей. Вспыхнула царевна, вся зарделася, ничего не сказала она, только протянула ручку свою к Алексею королевичу.
Схватил эту ручку Алексей, крепко поцеловал ее, себя от радости не помнючи, потом взглянул на царевну, и глаза их встретились, и показалось царевне, что в этих глазах тихим светом светится все, что есть на свете дорогого и радостного.
А царь их за руки берет, к колымаге ведет; садятся они в колымагу и едут в обратный путь. А народ гудит-ревет.
– Да здравствует, – кричит он, – наша добрая царевна на многие лета, да здравствует ее суженый, королевич Алексей!
Папа-пряник
Это было давно, но может случиться и сегодня и завтра – одним словом, когда придется.
У Папы-пряника был большой торжественный праздник, а ты, верно, не знаешь, что Папа-пряник над всеми сластями король и всем пряникам пряник.
И вот, раз сидел он на своем троне, в короне из чистого сусального золота, в глазированной мантии с миндальными хвостиками и в маленьких новомодных шоколадных сапожках. Трон его был большой, высокий пряник, обсыпанный самым чистым блестящим сахаром-леденцом, да так густо, что снаружи никак нельзя было видеть, что было внутри, но от этого он казался еще вкуснее и слаще, чем был на самом деле.
Вокруг трона стояла почетная стража, в золотых мундирах, с фольговыми саблями и шоколадными палками в руках. Все это были что ни на есть самые лучшие пряничные солдаты, с сахарными цукатами.
А дальше полукругом сидели всякие сановники, разумеется, не настоящие, а сахарные.
Позади них было множество прекрасных кавалеров и дам. Все кавалеры смотрели в одну сторону: в ту самую, в которую были повернуты.
А дамы были просто прелесть. Они были из белого безе со сливками, легкие, полувоздушные, пустые внутри. Каждая из них думала, что слаще ее нет ничего на свете, и, смотря на каждого кавалера, думала: «Вот он!» А кавалеры так и таяли, потому что все были из чистого леденца.
Повсюду, для порядка, были расставлены кондитеры в белых колпаках, фартуках и с медными кастрюлями. Они стояли с чрезвычайно серьезными минами, потому что честно относились к искусству и считали себя призванными смягчать горечь этой жизни своими произведениями.
Наконец, тут же в зале стояло множество детей, больших и малых, глупых и умных, добрых и злых. Они смотрели на Папу-пряника и его стражу, на его сановников, на кавалеров и дам, на варенья и конфеты. Одни думали: «Ах, если бы нам дали вот эти бонбоньерки!», а другие: «Ах, если бы попробовать нам хоть один пряник!» – и все облизывались, что было совсем некстати, потому что они еще ничего не отведали.
– Ну, – сказал Папа-пряник, – принесите теперь награды. Сегодня мы награждаем всех умных и прилежных детей. Это следует по закону. Потому что поощрение везде необходимо.
Принесли на огромном серебряном подносе огромный пряник. Ах, что это был за пряник! Такого, наверно, никогда не было и никто во сне не едал. Пухлый, рыхлый, поджаренный, подпеченный, с вареньем, изюмом, коринкой, миндалем, мускатом, цукатом – ну, словом, со всем, что в нем было, на всякий вкус, даже такой, какого вовсе и не было. А когда стали резать этот пряник, то из него просто так-таки и потекло самое вкусное варенье, а у всех детей потекли слюнки… Ах! Нет, лучше и не рассказывать!..
Папа-пряник подзывал к себе каждого умного прилежного мальчика и давал ему по большому куску вкусного пряника.
Когда все прилежные ученики были награждены, а глупые лентяи проглотили все свои собственные слезы вместо пряника, Папа-пряник снова встал со своего трона и сказал:
– Теперь надо назначить к будущему празднику премию за добрые дела, потому что и в добрых делах должна быть конкуренция. Я предлагаю самый большой вкусный пряник тому, кто сделает настоящее доброе дело. Идите и радуйтесь!
Когда все дети разошлись по домам, то начали играть в мяч, кегли и даже бирюльки, так что все пряники были забыты, а добрые дела подавно. Только трое мальчиков на другой день вспомнили, что было вчера, и это было хорошо, потому что мог бы и никто не вспомнить.
Одного мальчика звали маленьким Луппом. Когда он хорошо вел себя, отец давал ему два серебряных пятачка, а так как он каждый день хорошо себя вел, то в неделю у него накоплялось столько пятачков, что, пожалуй, и не сочтешь, и, во всяком случае, на эти пятачки в воскресенье можно было купить отличных пряников. Но маленький Лупп умел считать и даже рассчитывать. Он отправился прямо в кондитерскую лавку и спросил:
– Сколько стоит самый большой пряник?
Оказалось, что он дороже всех пятачков, которые можно скопить в целый месяц. Одним словом, страшно дорог.
– Ну, – сказал Лупп, – я буду непременно в выгоде. – И через три дня он с шестью пятачками в кармане пошел в один большой дом.
Там, внизу, в подвале, почти совсем под землей, в темной каморке жил бедный башмачник с женой и шестью маленькими детьми.
Маленький Лупп отдал им шесть пятачков.
– Ну, – подумал он, – пусть наслаждаются! Я сделал настоящее доброе дело, потому что оно с расчетом, а это самое главное.
Но вот в том-то и штука, сделал ли он настоящее доброе дело? А это узнать не так легко, ну да и не очень трудно. Ведь у каждого человека, маленького и большого, в сердце сидит хорошенькая крошечная девочка в белом платьице. Но только это платьице не всегда бывает чисто. Если кто-нибудь сделает доброе, хорошее дело, маленькая девочка начинает прыгать от радости и тихо поет веселые песенки.
Но если человек сделает что-нибудь дурное, то маленькая девочка горько заплачет. Да и как же ей не плакать, когда от каждого дурного дела у ней на беленьком платье выходит черное пятнышко, как будто на него брызнули грязью? Кому же приятно ходить в платье с пятнами?
Говорят, что маленькую девочку зовут совестью. И вот только что Лупп успел сделать доброе дело, как маленькая девочка в его сердце принялась громко хныкать, хныкать и приговаривать: «С выгодой, с расчетом! Этак всякий сделает». Но Лупп назвал маленькую девочку безрасчетной дурой, которая еще глупа и ничего не понимает. Что ж? Быть может, он был и прав.
Другого мальчика, который захотел сделать настоящее доброе дело, звали маленьким Кином. Он был очень беден и ходил в оборванных лохмотьях. Самым лучшим наслаждением для него было сидеть на тротуарном столбике с куском грязи в руке и ждать: как только мимо него проезжала какая-нибудь маленькая красивая коляска, в которой сидели нарядный кавалер со своей дамой, он тотчас же бросал кусок грязи в коляску, да так ловко, что забрызгивал и кавалера и даму. Правда, иногда за это на него бросался полицейский солдат, но Кин так бойко бегал, что даже на собаках его нельзя было догнать. Это он называл охотой за красными перепелками. Когда он видел, что извозчик бил свою измученную лошадку, он говорил: «Валяй ее с треском, авось она почувствует любовь к тебе и погладит тебя копытом по морде. То-то вышло бы красиво!» Когда при нем повар резал курицу и бедная билась, обливаясь кровью, он смотрел и думал: «Так бы им всем, да и тебе тоже, потому что на свете все гадко и скверно!» Он связывал котят хвостами вместе и вешал их, как пучок редисок, на забор. Бедные котята прыгали, пищали и мяукали, а Кин хохотал и говорил: «Вот так концерт и притом даром! Отличный концерт!» Всем и каждому Кин старался досадить как можно лучше. За это его били как можно сильнее, но ведь от этого он становился еще злее, он скрипел зубами и кусался, как собака. Одним словом, это был настоящий злой мальчик, желтый, худой, с серыми злыми глазами, с общипанными волосами, которые торчали во все стороны, как щетина на старой щетке.
И вот этот-то самый мальчик задумал сделать настоящее доброе дело. Он думал: «Возьму я да украду у лавочника Трифона все деньги, что у него в конторке заперты. Говорят, что у него денег непочатый угол лежит взаперти, впотьмах. Все их выпущу я на божий свет и раздам эти деньги бедному дедушке Власу, башмачнику Кирюшке и слепой старухе Нениле. Да нет, они, пожалуй, все их пропьют и пойдут деньги к целовальнику. Лучше я возьму да утащу у повара Ивана его большой острый ножик, которым он режет кур, подкрадусь и зарежу эту маленькую злую барыню, что живет там в большом доме. Ну а если меня за это повесят и все эти гадкие люди соберутся и будут смотреть, как меня будут вешать? У! Поганые вороны!»
И Кин думал обо всем этом, а сам шел по улице. Холодный ветер дул и бил его по лицу дождем, который падал на землю и тут же, без церемонии, замерзал. На тротуарах был лед, люди ходили и падали, потому что было скользко, а Кин смеялся над ними. Он шел босиком, его ноги примерзали к земле, он прыгал, злился и хохотал.
Вот из-за угла вышел дедушка Влас с ведром воды. Это был очень старый дедушка. Весь седой, беззубый, глухой и сгорбленный. Ему давно пора было лечь куда-нибудь на лежанку, в теплый угол. Но ведь еще не припасено теплых углов для всех бедных дедушек.
Шел он тихо и осторожно, как бы не пролить воды, шел-шел, да вдруг поскользнулся и упал. Если молодые да сильные лошади и люди падали, как маленькие ребятки, так отчего ж было не упасть и старому дедушке Власу? И он упал, да так ловко, что совсем растянулся на земле, ушиб и спину, и затылок, шапка полетела в сторону, ведро в другую, и вся вода из него пролилась, как будто ее и не бывало.
Увидел Кин, как упал дедушка, да так и залился хохотом.
– Что, дедушка Влас, – кричит он – никак ты не подкован? Ведь это, брат, нехорошо, что ты на тротуаре вздумал на собственных салазках кататься. На это есть ледяные горы. Ха, ха, ха!
А дедушка Влас пробовал встать и не мог. Несколько раз уж совсем он приподымался, да вдруг ноги скользили и он опять падал; а Кин еще сильнее хохотал.
– Эй, дедушка, – кричал, наклонившись над ним, Кин, – ведь ты не на лежанку лег, дедушка Влас, замерзнешь ты тут, старый глухарь.
– Подними его! – шепнуло сердце Кину.
– Не подниму, – сказал он, стиснув зубы. И вдруг вспомнил, как один раз за ним гнались два сильных лакея с ремнем, чтоб отколотить его за то, что он разбил камнем большую вазу. Это было зимою, в холодный дождливый день. Тогда он бросился во двор, где жил дедушка Влас, и спрятался в его конуре. Прибежали лакеи, но дедушка уверил их, что на дворе нет Кина, и спрятал его у себя и кормил целых два дня. На третий день ушел от него Кин и, уходя, взял и разбил старый горшок, который был единственный у дедушки. Разбил так себе, на память о том, что гостил у дедушки. Все это вспомнил теперь Кин, наклонившись над ослабевшим дедушкой Власом.
Дедушка лежал и тяжело дышал, а люди все шли мимо да мимо и сторонились, обходя старого дедушку.
– Видишь, собаки, – сказал Кин, – у них руки отнимутся поднять старика. Поганые вороны! – И он наклонился и из всех детских сил своих маленьких, но сильных ручонок приподнял старого дедушку.
– Обопрись на меня крепче, старый хрыч, – говорил он, сам скользя и падая, и поставил наконец дедушку на ноги, потом надел на него шапку, захватил ведро и, поддерживая, повел дедушку Власа домой. Там он уложил его на старой постельке.
– Спасибо тебе, касатик, спасибо, родной, – бормотал дедушка. – Спасибо за доброе дело.
Но, не слушая его, Кин вышел на двор. Голова у него горела, за горло точно схватил кто-то сильной рукой и крепко сжал. Он тяжело дышал, шел шатаясь и не знал, что с ним делается. И вдруг он ясно почувствовал, как в сердце у него встрепенулась маленькая девочка, встрепенулась, как птичка после долгого сна, встрепенулась и заплакала и вместе с тем сквозь горькие слезы улыбнулась, да так приветно и радостно, что Кин сделался сам не свой.
Он облокотился о фонарный столб, стиснул голову обеими руками и вдруг громко зарыдал на всю улицу. Долго рыдал он. Ведь это были почти первые слезы в его жизни, потому что он плакал тогда только, когда был еще очень, очень маленьким Кином.
А маленькая девочка все прыгала в этом сердце и пела сквозь слезы тихую песенку.
– Не прыгай! – говорил Кин, прижимая сердце рукой. – Я не хочу гордиться моим добрым делом, я не хочу знать, слышишь ты, я не хочу знать, что я сделал доброе дело!
Но девочка все-таки прыгала и пела песенку.
– Слушай, ты, – сказал Кин, подняв голову и стиснув свой маленький, но крепкий кулак. – Слушай, Папа-пряник, я не для тебя сделал доброе дело, не за твой гадкий пряник, не нужен мне он: я помог старому дедушке Власу потому, что ему нужно было помочь, потому что мне, собственно мне, захотелось этого крепко-крепко. – И он опустил свою голову и тихо пошел домой.
Но он шел уже совсем другим Кином, а не тем, каким он был до тех пор. На него солнце светило так радостно, перед ним так весело блестели мокрые тротуары, и люди шли и смотрели на него приветливо, как будто говорили: вот, смотрите, идет добрый, маленький Кин, хороший мальчик.
Что ж, быть может, он и в самом деле сделал настоящее доброе дело. А вот мы это увидим. Не надо только никогда торопиться. Ведь мы еще не знаем, что сделал третий маленький мальчик.
Его звали веселым Толем. Все волосы у него вились в мелкие кудри, а щеки были полные и румяные. Его голубовато-серые глаза всем так ласково улыбались, что все говорили: «Ах, какой славный мальчик!» Да, Толь был действительно славный мальчик.
Он жил высоко наверху в маленькой комнатке, вместе со своей старой бабушкой, и тут же наверху, под самой крышею, жило много голубей. Они все знали Толя, потому что Толь кормил их крошками. Когда Толь шел по двору, голуби слетались к нему, кружились вокруг него, садились к нему на плечи и целовали его.
Когда Толь был на празднике у Папы-пряника, то и ему был дан кусок пряника, потому что он прилежно ходил в школу и хорошо учился. Толь принес пряник своей бабушке.
– Ах ты, мой милый соколик, – сказала она, – кушай его на здоровье, радость моя.
– Нет, бабушка, ты только маленький кусочек съешь, отведай.
Бабушка съела маленький кусочек и сказала, что пряник очень хорош. А Толь пошел к своим маленьким друзьям, которых у него было много. У одного лодочника Жана было целых четверо, мал мала меньше, и все они крепко любили Толя.
– Ну, цыплятки, – сказал он, входя на чердак к Жану, – хоть вы и не были на празднике у Папы-пряника, а все-таки вам будет сегодня праздник. – И он развернул бумагу и показал им пряник с блестящей золотой надписью.
Толь взял ножик, разрезал пряник пополам и одну половину разделил по кусочку всем четверым.
Дети быстро съели свои кусочки, облизались и теребят Толя со всех сторон.
– Дай еще хоть немножко, чуточку!
– Дай им еще, – говорит Жан, который сидел нахмуренный в углу, подперев голову одной рукой, – дай им еще, ведь они третий день ничего не ели!
– Как! – вскричал Толь. – И ты мне ничего не сказал! Это очень нехорошо!
– Да как же, вот я пойду сейчас отыскивать тебя, чтобы ты принес им кусок хлеба!
Но Толь уже не слушал его. Он бежал с лестницы, бежал бегом, сел на перила и мигом скатился, слетел по ним вниз. Он прибежал, запыхавшись, к толстому булочнику Беккеру.
– Господин Беккер, – сказал он, – вот вам кусок пряника, пожалуйста, дайте мне за него простой черный хлеб, он мне очень нужен.
– На тебе самый хороший хлеб, – сказал Беккер, – а пряника твоего мне все-таки не надо – съешь его сам.
– Благодарю вас, господин Беккер, очень вас благодарю. – И он побежал к лодочнику Жану.
– Постой, – сказал Жан, когда Толь принес хлеб, – им нельзя давать помногу, они с голоду не перенесут этого и умрут. – И он отрезал по маленькому кусочку и раздал своим цыпляткам, потом отрезал и себе кусок, потому что и он уж давно ничего не ел.
Цыплятки съели хлеб даже после пряника, потому что были голодны, а голод не тетка. Потом Толь пошел с другой половиною пряника и раздал его другим детям. Они все целовали его и говорили:
– Ах, какой вкусный пряник! Спасибо тебе, дорогой, добрый, кудрявый Толь! – И когда раздал Толь весь пряник, то вспомнил, что он еще не отведал его сам, но у него уже не осталось ни крошки.
– Ну! – сказал Толь, облизывая пальцы, которые были в варенье, – ведь варенье самая вкусная вещь в прянике, а его-то вкус я теперь знаю.
Между тем бедный лодочник Жан сидел все на одном месте, в темном углу, и с ним вместе сидела его тяжелая, черная дума. Она сидела у него на плече и шептала ему на ухо: «Вот ты теперь остался без работы и без места, потому что у тебя рука заболела, и рассорился ты со своим хозяином, который заставлял тебя работать даже с больной рукой. Куда ж ты теперь пойдешь? Твои дети умрут с голода. На свете все черно, везде темно и гадко. Возьми и убей своих цыплят, если ты желаешь добра им, убей и себя, потому что у мертвых нет ни стыда, ни забот, ни горя. Они сладко спят в покойных могилках».
И чем дольше сидел Жан, тем громче говорила ему черная дума все одно и то же. И не мог отогнать он ее, эту неотвязную черную думу, потому что она крепко сидела на плече у него.
Наконец встал Жан и пошел к соседу. Он выпросил у него жаровню с горячими угольями, принес к себе и поставил посреди комнаты.
– Вот вам, – сказал он, – цыплятки, последнее угощение от вашего бедного отца: засыпайте спокойно и крепко, чтобы не проснуться, когда вас понесут в холодные могилки.
– Ты нам хочешь супу сварить? – спросил его Поль.
– Да, супу, хорошего супу, какого вы никогда еще не едали и никогда больше не будете есть. Только ложитесь теперь спать, потому что он еще не скоро сварится.
И он всех их уложил, расцеловал, закутал чем мог, заткнул все дыры в разбитом окне, ушел и запер дверь на задвижку. Ах, черная дума нашептывала ему страшное дело! От горячих углей подымался синий удушливый дым, и он шел, наполнял комнату, ему некуда было выйти, он тихо обхватывал детей, и в нем должны были задохнуться, умереть все маленькие дети Жана.
А сам он, угрюмый, бледный, тихо вышел на улицу, и вместе с ним пошла черная дума.
И ведет его черная дума сквозь ночную мглу, и сечет холодный дождик его открытую голову, бьет по лицу, а ветер треплет его мокрые волосы.
И он торопится сквозь дождь и мглу, а черная дума шепчет ему с каждым шагом: скорее, скорее! Он идет глухими переулками, идет к широкой реке, а река бежит глубоко во тьме и смотрит на него холодными глазами.
И сходит Жан вниз по скользким, мокрым ступеням.
– Жан! Жан! – кричит позади него громче и громче детский голос. – Жан!.. – И обернулся Жан посмотреть, кто вспомнил его и зовет, когда он уже сходит в могилу. – Жан! – кричит, задыхаясь и погасая, голос из мрака, и весь мокрый, усталый, в слезах падает Толь к ногам его и крепко обнимает его ноги.
– Жан, – говорит он, едва дыша, – я давно бегу за тобой.
– Зачем ты здесь? – бормочет Жан. – Что тебе нужно? Пусти меня и ступай домой.
– Мне нужно тебя, милый Жан, не отталкивай меня, не торопись в воду: они еще придут, светлые дни, и снова проглянет солнышко, и ты будешь опять бодр и весел. Я буду помогать тебе, как другу, как брату.
– Пусти, – шепчет Жан, стараясь отцепить ручонки Толя, – пусти, я не хочу чужого хлеба, мне нет тут места.
– Добрый Жан, это будет мой хлеб, твоего друга, ты мне отдашь его, когда я буду голоден, и мы все должны помогать друг другу.
– Пусти, пусти, – шепчет Жан, задыхаясь и оттаскивая из всех сил закостеневшие вокруг его ноги руки Толя, но больная рука его не слушалась. – Пусти, – шепчет он, – они к нам не придут, они все крепко уснули…
– Они живы, Жан, они не спят: я ведь выбросил от них гадкую жаровню, я впустил к ним чистого воздуха, они все живы, веселы, сыты, они ждут тебя, своего милого папу – они – сизые… гули!..
И Толь выпустил наконец ногу Жана: у него не стало больше силы. И, бормоча несвязные слова, он упал на мокрые, скользкие ступени, упал как мертвый, без чувств, без сознания, бледный, с закрытыми глазами и покатился в воду. Жан быстро нагнулся и подхватил его. Он сел на мокрые ступени, он весь дрожал, черная дума отлетела от него. Он взял на руки бледного Толя, посмотрел на него, крепко поцеловал и прижал к сердцу.
– Голубь мой, белый, добрый голубь, – сказал он, – ты спас их, спас и меня также!
Он встал и, шатаясь, понес Толя на руках к себе домой…
Ну, наконец, мы наверно узнаем, кто из трех сделал настоящее доброе дело, потому что наступил праздник и все дети собрались идти к Папе-прянику. Все, маленькие и большие, умные и глупые, добрые и злые, всем хотелось видеть, кому дадут самый большой пряник. Ведь это действительно любопытно.
Не пошел только один Кин, да ведь он и не желал ни получать пряника, ни видеть, как его получают, потому что считал и пряник-то гадким.
Все дети шли весело и охотно, а путь был немалый. Ведь Папа-пряник живет неблизко-недалеко, как раз за тридевятью землями, в том тридесятом царстве, про которое в сказках говорится.
И вот наконец они все пришли куда следует, как и надо было ожидать, и притом к самому началу, а это-то и называется аккуратностью.
Папа-пряник по-прежнему сидел на своем троне, в короне из чистого сусального золота, по-прежнему сидели сановники, одним словом, все было по-прежнему, как было уж давно, потому что к этому все привыкли, а Папа-пряник больше всех. Он хорошо все знал: знал, что сделали все дети, и маленький Лупп, и злой Кин, и веселый Толь.
– Ну, – сказал Папа-пряник, который был очень весел, потому что награждать всегда приятно, а тем более за настоящее доброе дело. – Принесите теперь самый большой пряник. Пусть все видят, какая это хорошая награда, ибо мы не намерены этого скрывать.
Тогда обе половины дверей растворились настежь и показалась процессия. Впереди шел обер-церемониймейстер со всеми церемониями, какие только были у него, за ним шел унтер-церемониймейстер, без всяких церемоний, просто в халате, за ним обер-гофшенк с серебряной вилкой, потом шли все сильные люди, и они-то все несли самый большой пряник, потому что он был очень тяжел.
Когда пряник поставили куда следует, чтобы он всем был виден, и сняли с него покрышку из красного бархата с золотыми кистями, то все увидали, что это был настоящий пряник, который действительно мог получить только тот, кто сделал настоящее доброе дело.
– Маленький Лупп, – сказал Папа-пряник, – подойди сюда!
– Ну вот видите, – сказал Лупп, – что значит делать доброе дело с расчетом, всегда будешь в выгоде, – и подошел к Папе-прянику.
– Ты, – сказал король, – сделал дурную аферу, потому что истратил шесть пятачков, и ничего от нас не получишь. Ступай себе туда, откуда пришел.
И Лупп повернулся и пошел, бормоча под нос, что Папа-пряник – ловкий аферист, с которым не стоит иметь никаких дел: как раз надует. И при этом он откусил ноготь на мизинце, да так ловко, что больше нечего было и кусать.
– Маленький Кин, – сказал Папа-пряник, – это злой мальчик. Немного стоило ему труда поднять доброго старого дедушку Власа и довести его домой, но и на это немногое он не скоро решился. Да притом ведь его нет здесь, и он сам не захотел получить самый большой пряник. Веселый Толь, поди сюда! Этот пряник твой, он твой, потому что у тебя настоящее доброе сердце, которое само, легко и свободно, не зная и не ведая, творит каждое доброе дело; он твой, потому что ты сделал настоящее доброе дело: ты спас не только Жана и его детей от страшной смерти, но ты спас в нем лучшее, что есть в человеке, – ты спас в нем самого человека! И только он сказал все это, как все встали со своих мест и громко закричали:
– Да здравствует справедливость и наш добрый король Папа-пряник сорт первый!
Дамы замахали платками, и на глазах их от сладости умиления выступила сахарная вода, а все кондитеры застучали в медные кастрюли, что составило самую отличную музыку, и под эту музыку Толь выступил из толпы и подошел к трону короля.
– Стойте вы все! – закричал он, подняв кверху руку, и все замолчали. – Теперь слушай ты, Папа-пряник. Прежде чем награждать, растолкуй мне, чего я понять не могу, и тогда я возьму твой пряник, потому что я ничего не хочу делать, не понимая, как обезьяна. Если легко было сделать настоящее доброе дело, если я сделал его, не зная, не ведая, то за что же ты меня будешь награждать? За настоящее доброе сердце? Но ведь я с ним родился, и за это ты мог бы наградить только мою добрую маму, если бы она не умерла. Папа-пряник, рассуди: ведь я люблю Жана; как же мне было не броситься к нему и не уговорить, чтоб он не топился. Ах! Если б он утонул, меня не утешил бы самый большой твой пряник. За что же ты меня хочешь наградить – растолкуй мне это, Папа-пряник.
Но Папа-пряник молчал: он только развел руками.
– Ты представь себе, – продолжал Толь, – если бы доброго Жана не одолела черная дума и он бы не захотел топиться, то я не спас бы его и награждать тебе было бы меня не за что. Неужели же нужно будет наградить черную думу за то, что она дала мне случай сделать настоящее доброе дело? Ах, растолкуй мне это, Папа-пряник.
Но Папа-пряник ничего не растолковал. Он только сказал:
– Мы! – улыбнулся и снял корону.
– По-моему, – продолжал неугомонный Толь, – лучше бы отдать пряник Кину, потому что он был злой и пересилил себя, и сделал доброе дело, да так сделал, что всю жизнь его не забудет.
Наконец Толь замолк. А Папа-пряник тоже помолчал, подмигнул левым глазом и проговорил громко и внятно, во всеуслышание:
– Ты очень добрый и умный мальчик, но не рассудил об одном, не рассудил, что, объявляя награду, я вызываю доброе дело и его сделает даже тот, кто без награды никогда бы его не сделал.
Но веселый Толь перебил его.
– О! Я рассуждал и об этом, я думал об этом, но скажи мне, добрый Папа-пряник: давая награду одному, не возбуждаешь ли ты зависть во многих других? И сколько эти другие должны иметь доброты, чтобы все они не завидовали одному?
– Ах, какой ты славный, умный мальчик! – вскричал Папа-пряник. – Возьми же ты все-таки пряник и делай с ним, что хочешь!..
И Папа-пряник вскочил со своего трона. Он быстро подошел к Толю и поцеловал его, да так громко, что всем стало весело.
И все сановники, кавалеры и дамы тотчас же при этом увидали, что у Толя настоящее доброе сердце. И все потянулись целовать его, но он отошел прочь, поклонился королю, поклонился обер-гофшенку и унтер-гофшенку, взял золотой нож у обер-гофшенка и серебряную вилку у унтер-гофшенка и начал резать пряник. Все дети обступили его. Он их расставил рядами, каждому давал по куску и всем разделил пряник поровну, так что никому не было ни завидно, ни обидно, а в том-то вся и сила.
И вот все это действительно случилось, хотя и очень давно, но может опять случиться и сегодня, и завтра, одним словом, когда придется, потому что срок для всего этого еще не положен.
Сапфир Мирикиевич
С юга ветерок – ласковый дружок; с севера снежок – строгий старичок. Так-то, мой паренек… Шагай, шагай, не заглядывайся!..
И бабушка сама шагала по талому снежку и по крепкому сизому черепу. Где наст обледенился, застеклянился, а где грязный снежок, как зола, насыпан. Почернел, сердечный, туго ему пришлось, скоро в землю провалится. А лужи, лужи! Везде, по дороге, по полю… С деревьев слезы капают… И грачи, мокры-мокрешеньки, всюду каркают. Весна! Весна пришла!..
– Бабушка, – спрашивает внучек, – а ты мне скажи, родненькая, отчего маслена раз в году бывает, и весна отчего раз в году приходит?..
– Шагай, шагай, дружок… Видишь, как все замокрились… Зимой и на юге злое горе пирует. Ветры студеные, вихри снежные, стужа злобная… Натерпятся, намаются, наплачутся Божьи люди… И все их слезы несет весной к нам… Заплачут небеса, заплачет земля, и от этих теплых слез и снежок весь побежит, распустится и в землю уйдет… Все наши грехи в землю уйдут… Затем, что снежку уже не место, прошла его пора. Отлютовала зима. Шабаш ей! Идет весна-красна, теплая… Ворочается с юга солнце горячее, к нам накатывает, с каждым днем ближе и ближе подходит, выше и выше по небу ползет… Так-то, мой милый паренек!.. Шагай, шагай, не задумывайся!
– Бабушка! Да ты мне скажи, почему не весь круглый год маслена… Мы кажинный бы день ходили к куме Алене, и каждый день она бы нас блинами с маслом и сметаной поштовала, угощала…
– Сегодня блины, завтра блины, послезавтра блины. Катайся как сыр в масле, круглый Божий год, без передышки!.. Ах ты, радостная кроха моя!.. Все Божье дело! Везде передышка нужна… А то без толку и в масле потонешь, и сметаной захлебнешься!.. И порядок тоже нужен. Без порядка никак нельзя быть, никак невозможно… Коли бы без порядку, так все бы перемешалось в одну кучу… И весна, и зима, и лето, и осень, все бы вместе свалялось, и не разберешь, где одно, где другое…
– А разве, бабушка, не бывает зима среди лета?
– Ни, ни! Никол и не бывает.
– А как же в запрошлом-то году у нас в Духов день снежок выпал? Помнишь?
– Да это так себе, какой ни на есть шальной выискался, да и пошел… И тут же себе капут приключил… Все его съело солнышко теплое… А ты шагай, шагай, торопись, дай мне рученьку!
– Нет, бабушка… Я сам…
– Да ты сам ножками-то действуй, а мне дай рученьку хорошую. Она ведь ничего не делает… на счастье… Ну! Не упрямься, дай!.. Видишь, ты не разбираешь, где сухо, где мокро, все по лужам шагаешь. Гляди-ка, как сапожки-то… мокры-мокрешеньки. Дай! дай, хороший, рученьку, а то я и сказку не буду говорить.
И внучек сейчас же протянул рученьку, как только услыхал эту угрозу.
– Видишь, весь носик обмерз, покраснел, и глазки ясные покраснели.
И бабушка вытерла платочком и носик, и глазки. А внучек смотрел на бабушку этими ясными, голубыми глазами и ждал, скоро ли баба милая сказку начнет.
А кругом теплый ветерок подувает, словно со сна, и бороздит, рябит воду в лужах. И голые рощи стоят, краснеют, точно чего-то ждут не дождутся… И тучка мокрых воробьев вдруг налетела с гамом, чириканьем, посела на снежок, на дорожку, и опять вспорхнули все и улетели… А в небе высоко-высоко черные кряквы летят, кричат, крыльями хлопают…
– Ну, что же, бабушка? Сказку…
И бабушка, не выпуская из своей костлявой, шероховатой руки маленькую ручонку внука, начала свою сказку…
По низовьям-низам хмары стелются, ползут, тащатся тучки Божий, кому горе, кому радость, кому хворь и болезнь, кому клад и богачество, все и всем несут и дарят тучки Божий. По низовьям-низам студены туманы клубятся, кому красу, кому бедноту, кому уродство несут. Всякому люду от Бога доля дана. Кому каждый день масленица, кому целый век великий пост.
За дальними морями, сизыми туманами, в славном царстве могучего царя Бендерея было дело великий грех… Одна была дочка у царя, чудо-юдо, краса невиданная и неслыханная, и неписаная, нерисованная, и звали ее царевна Милена-душа, светлый Божий день… Чего-чего не было у царевны прекрасной… И дворцы-терема с переходцами, и сады-садики с цветиками махровыми, и деревца изумрудные с золотыми яблочками, и птички хохлатые, хвостатые, сладкогласные. Целый день по кустикам порхают, по садочкам летают, поют песни звонкие. Милену-душу тешат, потешают. Бегут ручьи студеные, серебряные, с высоких гор катятся. Играет музыка невидимая, все красу прекрасной царевны славят, а царевна-душа, Милена-краса, ходит хмурая да невеселая…
И не знает царь-батюшка, чем свою доченьку развеселить, чего недостает ей. Велит он своим скоморохам-шутам царевну потешать. Пляшут, кувыркаются перед ней шуты потешные, кричат голосами звериными, кто петухом, кто по-песьи лает, кто журавлем курлычет, представляют притчи и комедии. Не могут развеселить, утешить царевны Милены… Зовет-кличет царь Бендерей мудрецов с дальних и ближних стран, заставляет их думать думу глубокую, чем развлечь, распотешить его дочурочку прекрасную. Одна у него она, как перст единая, утеха и радость в жизни сей скоротечной. И засели думать мудрецы вещие думу могучую. Думали, думали, ни много ни мало целых тридцать три дня без трех часов. Один мудрец говорит, надо царевну в заморские царства везти, злую тоску по морям, по горам размыкать-стряхнуть, другой говорит, надо царевну три дня на заре утром в студеной воде купать, и всю хмару-тоску смоет Божья вода. Третий мудрец ничего не сказал. Он слушал из саду песню птицы Кохлыги. Маленькая птичка, а голос куда звонче, лучше соловья. В окошечко косящато солнышко светит, улыбается, зелена роща глядит, и поет так сладко Кохлыга птичка Божия. И вот говорит третий мудрец, а звали его Сапфиром Мирикиевичем Мудрым. Был он моложе всех, и била ключом в нем кровь горячая.
– Слушайте, – говорит, – братья мудрые. Знаю я, чего не хватает царевне молодой, мне это птица Кохлыга поведала. Много кругом ее всяких утех, много золота, серебра, камней самоцветных, много уборов нарядных парчовых, дорогих, кружев серебряных, много теремов-дворцов с переходцами, зелены сады кругом с цветочками махровыми, птички Божий порхают, славят царевны красу. А ей все нудно да скучно кажется, холодно на сердце. Выросло сердце царевны-души, просит оно ласки ответной от друга милого, просит оно горячей любви.
И только что сказал, произнес молодой мудрец, прекрасный Сапфир Мирикиевич, свой совет мудрый высказал, как все мудрецы на него накинулись, руками замахали, загигикали.
– Что ты, дурень беспутный, придумал-выдумал, – кричат, – за этакий совет всех нас царь-государь велит казнить смертью лютою.
А царь-государь тут как тут. Все время он стоял позади дверей, все слушал, что великие мудрецы думают, советуют об его дорогой доченьке… Распахнулись двери створчаты, появился царь, появилась с ним стража грозная.
– Спасибо, – говорит царь, – тебе, молодой мудрец Сапфир Мирикиевич, спасибо, что всех старых надоумил ты. Давно уж я сам домекал, чего, чего недостает моей доченьке. Ты уразумел твоей мудрой прозорливостью…
И тотчас же велел царь-государь по всей земле клич великий кликати, сзывать-созывать всех принцев, королевичей, всех витязей, князей и царевичей. И вот едут гости званые со всех четырех концов, с севера, с полдня, с восхода и запада, собираются на широкий царский двор. Уставили слуги двор столами длинными, устлали их скатертями самобраными.
В те поры как раз была масленица. Посели гости по чинам, по рядам. Выходит царь Бендерей, выводит за ручку Милену-красу.
– Вот тебе, доченька, – говорит, – гости честные, гости званые, королевичи, принцы, царевичи, князья, витязи, рыцари удалые. Кого осчастливишь выбором, который тебе поглянется, того я моим сыном назову, а твоим суженым.
Все поклонились ей низко-низехонько. Посмотрела Милена на всех, глазами окинула. Помотала она головой.
– Тот мне мил, – говорит, – кто может за один присест сотню блинов съесть со сметаною.
Удивились гости, ахнули. А царь Бендерей:
– Что ж, доченька, – говорит, – муж-то у тебя будет обжора, росомаха ненасытная.
Но твердо стоит Милена на желании своем. А слуги стоят с блинами и ждут, кому велят подавать. Встали многие гости, разгневались, пошли, не простясь, с пира царского.
– Что же, – говорят, – нам здесь делать нечего: пусть царь Бендерей зовет, клич кличет, со всего царства объедал, обжирал собирает в женихи к своей дочке насмешнице-издевнице, а мы к ней в издевку идти не хотим.
И пошли гости со двора царского. Слуги им дорожку смазали маслицем.
Другие поглядели на царевну Милену. Смерть она мила показалась им. «Ну, была не была, – думают, – съем не съем сотенку блинов!.. Авось одолею, попробую». А слуги сейчас же и подают им блинов. Съели гости первый десяток, не подавились… Глядят, подумывают. Налили им слуги меду крепкого, а царевна Милена потчует, угощает:
– Покушайте, гости дорогие, покушайте блинков масленых.
– Ради тебя, – кричат, – царевна прекрасная! – И подали им слуги другой десяток, но на этом десятке честные гости споткнулись, молча вышли из-за стола и пошли втихомолочку. А слуги, вершники, приспешники, им дорожку маслицем смазали и след их сметанкой замели, затерли, загладили.
– С Богом, мол. Проваливайте!
Один за одним уходили честные вон с пира царского… Редели ряды, опустел царский двор. Остался один королевич Меркитей Мерепонтович. Наградил его Бог и ростом, и дородством. Девяносто восемь блинов приел, на девяносто девятом споткнулся. Сидит, глаза выпучил и дохнуть не может. Так его слуги верные бережненько приняли и в дальний терем вежливенько отправили.
– Ну, вот, – говорит царь Бендерей, – полюбуйся, доченька милая! Все женихи твои разошлись, разбежалися. Никто не хочет быть объедалом, обжорою.
– Объедал и обжор, – говорит царевна, – мне не надобно. Найдем мы, может быть, себе жениха по сердцу. Погляди-кось, милый батюшка, кто это там у ворот стоит, возле столба высокого.
Поглядел Бендерей и говорит:
– Это тот, кто указал, велел мне клич кликати и женихов ко двору сзывать. Это молодой мудрец Сапфир Мирикиевич.
А молодой мудрец стоит, глядит очами черными. Черные кудри по плечам вьются. Глядит он прямо на прекрасную Милену, дочь Бендерея-царя.
– Позови его ко мне, царь-батюшка, – говорит, – мне надо два слова перемолвить с ним.
И велел царь слугам кликнуть мудреца Сапфира Мирикиевича, кликнуть-позвать к царевне Милене-душе. Пошла Милена в горницу высокую. Привели к ней Сапфира Мирикиевича.
– Гой! Вы, – говорит царевна Милена-душа, – уйдите все вы, слуги верные, оставьте нас вдвоем и стойте у дверей, никого не пускайте к нам. Мне надо молвить Сапфиру-мудрецу слово великое.
И поклонились, ушли слуги верные, одну царевну с Сапфиром-мудрецом оставили.
Как возговорит царевна Сапфиру-мудрецу:
– Ты скажи мне, скажи, мудрый мудрец, отчего не светит всегда солнце ясное, отчего не всегда на сердце весело, отчего сладкая пища приедается, отчего звонкая песня припевается и нарядное платье глазам опостылеет. Скажи мне, мудрец, отчего тоска-скука гложет сердце человеческое?
Призадумался мудрец, думал, гадал, как ответ Милене держать.
– Оттого, – говорит, – перво-наперво, что плоть человеческая – бренная – персть земли…
– А что это такое, бабушка, – допросил внучек, – бренная персть земли?
– А это плоть, тело наше… Из земли взято и в землю обратится. А ты слушай дальше хорошохонько…
– Оттого, – говорит мудрый мудрец Сапфир Мирикиевич, – что коли бы солнце постоянно светило, то все бы мы от его света почернели, как арапы черные. Оттого, что плоть человеческая не может стерпеть вечной радости. Оттого, что сердце наше к земле влечет: ко всему смертному, преходящему тянется, а все преходящее, смертное нас вводит в ложь и обман. Отрекись, говорит, царевна прекрасная, от ложных утех… На бренной земле все здесь прах и ничтожество, все, как смачный блин: ешь его – вкусно, а съешь – тяжело и горько. Всякая радость сама по себе отраву несет. Звонкая песня припевается, сладкий мед приливается, и вертится здесь бедный человек, как в дурманном сне, хватается за утехи земные, чтобы ему было не скучно и не тоскливо жить…
Задумалась прекрасная Милена, глядит на мудрого мудреца Сапфира. А мудрый мудрец стоит перед ней, очи в землю опустил, а перстами смиренно перебирает лестовку.
– Сапфир Мирикиевич, – говорит царевна Милена-душа, – есть одна радость земная, и она никогда не прискучит нам, ибо радость эта вечная, с земли на небо мостом тянется. Это любовь человеческая. Бог создал человека и всякого зверя парою. Бог благословил союз человеческий… Сапфир Мирикиевич, Сапфир мудрый!.. В сердце людском вечным светом горит свет небесный, и все перед ним прах, смерть и ничтожество, а свет любви нескончаемый.
Задумался мудрец, а сама Милена глазки прекрасные в землю потупила, и белая грудь ее тяжко воздымается… На глазках слезинки блестят, на щечках румянец горит, и вся она, ровно горлинка сизая, ровно яблочко румяное.
– Сапфир Мирикиевич, – говорит она шепотом тихим да ласковым. – Сапфир Мирикиевич, мудрец прекрасный. Если бы царевна, дочь царская, перед тобою бы сердце открыла и посулила бы тебе жизнь радостную и любовь на земле и в небесах вечную. Отвернулся ли бы ты от нее, презрел бы ты ее ради покоя вечного?
Вздрогнул весь Сапфир Мирикиевич, руки и ноги задрожали, взглянул он на царевну Милену, долго пристально посмотрел своими очами черными и весь побледнел белее плату белого.
– Не искушай меня, – говорит, – царевна прекрасная, знаю и верю я, что любовь твоя сладка и радостна. Но всякая любовь есть страсть и нега, сердца трепет, а я ищу и жажду покоя вечного, холодного и бесстрастного. Любовь земная проходит, как сельный цвет, сгорает, как свеча воску ярого, блеснет звездочкой, потешным огнем и погаснет, исчезнет; один лишь пепел холодный останется.
– Сапфир Мирикиевич, – говорит царевна прекрасная, – не погаснет любовь истинная. До гробовой доски горит она, ровным светом теплится; а за гробом она тихой небесной радостью горит, славе Божьей радуется.
Покачал головой Сапфир Мирикиевич, покачал и стоит перед царевной, опустив голову, кожаную лестовку перебираючи. Вздохнул тяжко молодой мудрец, вздохнувши, промолвил так:
– Все это сказка пустая, царевна прекрасная. Далека она от правды святой, от истины.
– Нет, – вскричала царевна прекрасная, – веришь ли ты в Бога Создателя, веришь ли ты в любовь Его, в Сына Божия, веришь ли в Духа Его святого, великого… А я верю в жизнь вечную, в жизнь загробную. Есть на небесах и трепет и радости. Нет там покоя смерти холодного, нет там смерти, ибо Бог там. Бог живых, а не мертвых.
И говорит тут Сапфир Мирикиевич:
– О! Пусть же вера в твоем сердце горит, царевна Милена прекрасная, пусть согревает она молодое сердце, ласковое. В каждой поре есть свои утехи и радости… А я отживу здесь свой срок, отстрадаю и вкушу покой сладостный.
Удивилась царевна Милена прекрасная, ужаснулась она и горем тяжким взгоревала, заплакала.
– Ох ты гой еси, – говорит она, – Сапфир Мирикиевич. Нету в сердце твоем правды, истины. Ты не любишь жизни, Богом дарованной. Ты не веришь в жизнь вечную. Поди, спроси бел-горюч камень Алатырь, хочет ли он жить жизнью вечною.
И поклонился Сапфир Мирикиевич царевне Милене, нашел он бел-горюч камень Алатырь и говорит ему:
– Камень ты, камень Алатырь, лежишь ты здесь 330 лет, лежишь ты безмятежно, бестрепетно. Сладок ли твой покой, и не хочешь ли ты дышать и двигаться, не хочешь ли ты жить жизнью человеческой?
Говорит камень Алатырь, отвечает Сапфиру человеческим голосом:
– Ох ты неразумный мудрец, Сапфир Мирикиевич. Ты спроси воду быструю в ручье или в светлой реченьке, что бежит по чистым камешкам, хорошо ли ей зимой подо льдом лежать. Не играет ветерок ее струйками, не блестит в них солнце и месяц серебром и золотом. Ты поди, мудрец, к дубу заморскому, что стоит на круче горы крутой 330 лет, без пяти день с половиною. Ты спроси его, хорошо ли ему жить на горе крутой.
И пошел мудрец Сапфир Мирикиевич. Пошел он к дубу зеленому, что большим шатром раскинулся, разошелся ветвями во все стороны. Допросил его Сапфир Мирикиевич.
– Ты скажи, скажи, дуб могучий, мне, не довольно ль ты пожил на своем веку, посохли уж твои корни старые, покривились твои сучья корявые, понагнулись до земли сырой. Видно, хотят они в земле нашей матушке вкусить покой сладостный.
Восшумел дуб ветвями могучими, возговорил дуб человеческим голосом:
– Ох ты неразумный мудрец, Сапфир Мирикиевич. Кому жизнь не мила, кому смерть не страшна. Не моя воля привязала меня к круче крутой корнями крепкими; коли б воля была моя, не стоял бы я здесь, о судьбе своей жалеючи, ожидая каждый миг смерти лютыя; коли б моя была воля, вспорхнул бы я легкой пташечкой, полетел бы я и воспел, прославил Творца моего, в воздушных теплых струях купаючись. Ты поди, неразумный мудрец, спроси птицу Кохлыгу голосистую, мила ли ей жизнь многоценная!
И послушал дуба, пошел Сапфир Мирикиевич, допросил он птицу Кохлыгу хохлатую, птицу заморскую:
– Ты скажи мне, скажи, птица сладкогласная, мила ли тебе жизнь на свете сем, и не желаешь ли ты покоя безмятежного, покоя вечного.
Как возговорит ему птица Кохлыга человеческим голосом:
– Гой ты, неразумный мудрец, Сапфир Мирикиевич! Ты вынь, изми из меня сердце горячее. Ты вложи, мудрец, в грудь мою золотистую кусочек льда студеного и тогда меня спрашивай. А до тех пор, пока во мне сердце трепещется, хочу я вечного трепета. Взлечу я на кручь крутой горы, сяду я на древо высокое, поднимусь я на крыльях быстрых на высь страшенную, далеко, далеко мир Божий подо мной расстилается. Надо мною горит солнце яркое… опрокинуто небо синее, и мнится, что там, в этом небе сапфирном, иная жизнь, иной трепет, иные желания. Сердце рвется туда, но нет у него крыльев ангельских, полететь к источнику жизни и света и вечного трепета.
И вспорхнула птица Кохлыга, затрепетала крыльями белыми, и вспомнилась Сапфиру Мирикиевичу царевна Милена прекрасная. В груди его сердце встрепенулося, потянуло его к царевне Милене красавице, потянуло его к любви, жизни и трепету.
Идет он светел и радостен, все жилки его трепещут, дрожат. Воздух к нему ласково ластится, солнышко греет приветливо, трава-мурава зеленеет нарядным ковром, цветы махровы, лазоревы цветут, благоухают жизнерадостно. И птицы небесные поют, заливаются, славословят жизнь и Творца ее. Остановился мудрец, заслушался. В груди у него сердце растет, поднимается, вся душа его радостью, блаженством переполняется. И слышит он, как трава растет, слышит он, как жемчуги в море далеком перекатываются, как цветы цветут, и вся мать сыра земля, и солнце, и луна, и звезды светлые славят Бога Творца. Заслушался Сапфир Мирикиевич…
А дни идут, идут, ползут, все мимо да мимо его проходят. Проходят года, проходят и тысячи лет… Все стоит, слушает мудрый мудрец… И вдруг проснулся Сапфир Мирикиевич. Подул с юга теплый ветерок, ласковый дружок, и очнулся, узрел и услыхал Сапфир Мирикиевич; оглянулся кругом и видит: стоит он серед пустыни пустой. Кругом него песок и камни нагромождены, навалены. Идет он, шатается, бредет, спотыкается. Дошел до маленькой лужицы, испить захотел. Нагнулся он к лужице, смотрит, глядит, кто там, в чистой воде какой-то старец седой глядит на него… Очнулся, оглянулся Сапфир Мирикиевич. Отшатнулся он от воды-зеркала. Встал, дрожит, идет, шатается. «Куда я зашел, куда я попал?» – думу думает. И встретился ему на дороге пастух, такой же древний, как и он.
– Поведай ты мне, добрый человек, – говорит ему Сапфир Мирикиевич, – что здесь за страна и где, далеко ли престольный град царя Бендерея?
Глядит на него старец-пастух.
– Нет, – говорит, – у нас никакого царя Бендерея, а от старых древних старцев слыхал, что был такой давным-давно, и вот теперь видны развалины там, где град его престольный стоял.
Оглянулся Сапфир Мирикиевич и точно, увидал одни развалины. И жалостью все сердце его наполнилось, и вспомнил он так живо и ярко дворцы, терема с переходцами. Вспомнил он и царевну Милену-душу. И сердце в нем тоскою горькою всплакалось, ноженьки его подкосилися, опустился он на землю сыру, и чует он, что смерть подходит к нему!
Солнце садится низехонько. Темная ночь за ним по пятам идет; взглянул он на тихий закат, туда, где солнце ярко горит, и взмолился; заплакала его душенька.
– Господи! – говорит. – Не дай мне смерти вкусить. Я жить хочу. Дай мне жизни, вечного трепета в вечных селениях твоих, там, где не заходит солнце славы твоей…
– Бабушка! Бабушка! – вскричал внучек. – Смотри-ка, солнышко!
И действительно, бледное, точно больное, солнце глянуло сквозь тучи, и все заблестело, обрадовалось свету Божьему; засверкали лужицы, забелели снега, и тихо-тихо с юга тянутся, летят журавли, звонкую песню курлыкают. Идет-грядет весна жизнерадостная!
Дядя Пуд
Не далеко и не близко, как раз в самой середине, и притом в самой дрянной деревушке, жил-был Дядя Пуд.
Когда он был еще очень маленький, то только и умел, что разевать рот, а когда он его, бывало, разинет да примется кричать, то даже все соседи затыкали уши и бежали в поле, а мать скорее совала ему ложку в рот и горшок каши в руки. Тогда Дядя Пуд ел кашу и молчал до тех пор, пока в горшке не оставалось ни крошки. Потом он принимался пыхтеть, кряхтеть, а затем снова разевал рот и начинал так кричать, что даже у всех окон в ушах звенело.
Когда он немного подрос, то все кричал, как кошка:
– Мало, м-а-ало!
И сколько бы ни давали ему есть, все ему было мало.
Когда же он вырос совсем, то все соседи решили, что это был настоящий Дядя Пуд во сто пуд. Толстый, как бочка, голова, как арбуз, лицо красное, как свекла, а волосы рыжие. Одним словом, он был прекрасивый господин.
Беда только в том, что ему есть было нечего. Мать свою с отцом он давно схоронил, потому что они совсем измучились, кормивши его, и наконец умерли. А сам он ничего не умел делать.
Когда он пахал, то постоянно засыпал над сохой, а как, бывало, навалится на нее, так соха и уйдет в землю по самые ручки. Принимался он и косить, да вместо того, чтобы по траве, все больше косил себя по ногам. Принимался и молотить, да только вместо хлеба колотил себя цепом по лбу.
– Эх, – говорили мужики, – коли б ты ел руками, а молотил бы зубами, был бы ты богатеющий человек.
Давали ему соседи хлеба взаймы, давали, давали, да, наконец, и перестали. Раз пошел он вместе со всей деревней к соседям на помочь.
– Ну, – говорят мужики, – Дядя Пуд идет помогать: смотрите, братцы, как сядете за пироги, не плошайте, а то Дядя Пуд как раз поможет!
Ну, и действительно помог. Отправились мужики работать, а он отправился туда, где съестным пахло, да почти все, что было припасено на угощение, прибрал дочиста. Все так и ахнули: ни щей, ни пирогов, ни каши, ни потрохов, одни корки да крошки лежат.
– Ладно! – сказали мужики. – Нет тебе больше пощады, объел ты весь мир, ступай-ка теперь за это по миру, проедайся чем Бог пошлет. – И выгнали его вон из деревни в три метлы.
Пошел Дядя Пуд побираться. Куда ни придет, никто ему ничего не дает.
– Видно, – говорят, – ты, дядюшка, с голоду распух, с холоду покраснел, проходи дальше, покудова цел!
Взвыл Дядя Пуд:
– Зачем, дескать, я на свет божий родился?!
Идет он, идет, еле ноги передвигает, идет лесом, идет полем и дошел наконец до моря.
– Некуда мне деться, – сказал Дядя Пуд. – Пойду в море утоплюсь, все милей, чем с голоду помирать.
А на море стоит корабль, и все матросики-мореходы ахают да дивуются…
– Что это, братцы, к морю какая гора двигается!
А сам их набольший, мореход-капитан, кричит Дяде Пуду:
– Эй, дядюшка, не хочешь ли ты балластом у нас быть? Камня нам неоткуда добыть, а нагрузиться надо, так ты вместо груза будешь в трюме лежать.
– Хорошо, – говорит Дядя Пуд, – это я могу, только дайте поесть, а лежать – ничего, умеем.
И вот привезли Дядю Пуда на корабль. Положили в трюм, на самый низ. Ничего, нагрузили корабль как быть должно. Только вот чего не догадались, как Дядю Пуда кормить. Дали ему есть, и проглотил он свою порцию одним глотком, говорит:
– Мало!
Дали ему еще, и еще принесли, и еще порцию, и ту проглотил, и так десять порций проглотил, и чуть не целого быка упрятал, а все ему мало.
Ахают все да дивуются: где это у Дяди Пуда дно лежит?! А может быть, уж он так и устроен, что дна у него нет.
– Постойте, – говорит мореход-капитан, – может быть, он и нас не объест, а разом нам две службы сослужит. Пусть он лежит себе грузом, а если случится несчастье, буря станет от берега отбивать нас, то будет он нам заместо мертвого якоря.
А мертвым якорем зовут такой тяжелый якорь, который выбрасывают в бурю в море, чтоб на месте удержаться. И как уж раз его бросят, так вытащить его снова нет никаких сил, – так его и оставляют Морскому Дедушке на поминки! Согласился Дядя Пуд и мертвым якорем служить.
Вот поплыли моряки. Только уж, видно, Дядя Пуд был и взаправду счастливый. Не успели они порядком от берега отойти, как налетела такая буря, что все паруса и снасти, как мочалки, порвало. Пришлось бросить мертвый якорь.
– Ну, – говорят, – Дядя Пуд, служи свою службу, ступай к Морскому Дедушке в гости.
И вот привязали Дядю Пуда к самому большому якорю, а к якорю привязали самый толстый канат. Трудились, трудились все изо всех сил, и насилу-то удалось им сбросить Дядю Пуда с корабля в море. Шлепнулся Дядя Пуд, так что даже море ахнуло и все расплескалось. Окунулся Дядя Пуд, как будто настоящий мертвый якорь, да вдруг взял да и всплыл, точно пробка.
– Ступай на дно, – кричат ему моряки, – тони, мошенник ты этакой, ведь ты всех нас утопишь, акула ненасытная.
И Дядя Пуд изо всех сил старается, чтобы себя утопить, других спасти, барахтается он и так и сяк и ногами и руками, а все прибыли нет. Плавает он по морю, носится по волнам, точно бочка с салом, и якорь тут же с ним.
– Ах ты, участь неминучая, – плачет он, – ив мертвые якоря-то я не гожусь. На какую только потребу я на свет божий произошел!
А буря между тем разбила корабль в мелкие щепочки, все матросики потонули, и капитан вместе с ними, и даже канат, которым был привязан Дядя Пуд, лопнул.
И вот он плывет по морю день и два, плывет и целую неделю. На восьмой день показался вдали берег, а на берегу большой город, и несет Дядю Пуда море прямо к этому городу.
А городские люди давно уже на берегу стоят, в море глядят и никак не могут разглядеть, что за чудо морское плывет к ним. Кто говорит бочка, кто кит, а кто сам черт, дедушка водяной. Наконец, стукнулся Дядя Пуд якорем в набережную, так что даже брызги полетели. Причалил, значит, выгружайте.
Подивились люди, поахали, стали Дядю Пуда разгружать, от якоря отвязывать. И стал Дядя Пуд рассказывать им про свою горькую судьбину, бесталанное житье.
– Сжальтесь, братцы, над христианской душой! – и поклонился Дядя Пуд до земли. – Накормите немощного, убогого, спасения своего ради!
– Ну, нет, брат, – сказал один бойкий детина, – коли тебя кормить затем только, чтобы ты жил, так уж будет очень нескладно. Я лучше свинью стану кормить: сколько она у меня ни съест, все по крайности пойдет мне же на пользу. А я вот что тебе скажу: ступай-ка ты лучше на бойню да продай себя на сало. Коли тебе дадут по копейке за пуд, так смекни, сколько рублей выйдет.
Задумался Дядя Пуд и пошел на бойню.
– Авось, – думает, – там можно будет чем-нибудь поживиться!
Но не успел он и полдороги пройти, как съестным духом потянуло. Идет-скрипит длинный обоз, всякой свежиной нагружен. Везет он много добра и прямо к самому королю. А Дяде Пуду – что до этого за дело? Увидал он, что одна свиная тушка плохо лежит, сейчас же цап ее за ногу, да за спину. Но не успел он ее хорошенько спрятать, как его самого сейчас же сцапали.
Схватили, скрутили, привели Дядю Пуда к судье.
– Дядюшка милостивый, – молит его Дядя Пуд, – ведь сколько дней я не емши!.. Никуда-то я не гожусь. Чем же я виноват?
– Этого я ничего не знаю, – говорит судья, – а сужу по закону. Ты украл свиную тушу, а в законе сказано: «Если кто-либо украдет у кого-либо что-либо, что дороже веревки, на которой его можно повесить, то его следует повесить высоко и коротко». Эй! Палач!
А палач тут как тут. Словно из земли вырос. И повели Дядю Пуда вешать. Мальчишки бегут, народ бежит, солдаты в барабаны бьют. Ведут, тащат Дядю Пуда. Словно земляная глыба он катит, и весь народ на него дивуется.
«Господи! – думает Дядя Пуд. – Настал наконец мне, грешному, конец, успокоюсь я в земле сырой, моей кормилице».
Долго вешали Дядю Пуда. Ухали, ахали, три тысячи человек тянуло Дядю Пуда наверх, три тысячи подмогало им, наконец подняли. Но только что подняли, оборвался Дядя Пуд. Да и какая веревка могла бы удержать его, Дядю Пуда?! Оборвался он, полетел. Бросился народ от страха во все стороны, точно его вихрем разметало. Грохнулся Дядя Пуд о землю. Охнула земля, расступилась.
– Матушка! – вскричал Дядя Пуд. – Прими ты меня!
Но не приняла его земля, отбросила. Высоко взлетел Дядя Пуд. Далеко летел и очутился наконец в чистом широком поле, где со всех четырех сторон света сходятся дороги вместе.
Сидит там на перекрестке, на трех столбах, старушка-бабушка слепая, всем на картах ворожит, на бобах разводит. Подошел к ней Дядя Пуд, низко поклонился.
– Поворожи, – говорит, – мне, бабушка, поворожи, милая, поворожи мне горемычному, где моя добрая доля лежит!
– Давно бы, милый человек, ко мне пришел, – сказала слепая бабушка, и поворожила Дяде Пуду, и вышел Дяде Пуду червонный туз, и лежало в этом тузе сердце Дяди Пуда.
И только что выпал Дяде Пуду этот туз, как все переменилось.
Пыль поднялась по дороге. Скачут, летят вершники-приспешники, едет золотая колымага самого короля. Остановилась колымага, растворились дверцы. Все кланяются Дяде Пуду и садят его в колымагу, везут во дворец, к самому королю.
Там разодели Дядю Пуда в золото и бархат, посадили в передний угол, потчуют его всяким печеньем, вареньем, кулебяками, пирогами, брагой и медом, пивом и заморским вином.
Ест, ест Дядя Пуд, ест не час, не два, не день, не три, и все ему мало. Тащат-везут во дворец всякого съестного добра со всего королевства, и все Дяде Пуду мало. Заохал народ во всем королевстве. Пришел наконец и сам король смотреть на Дядю Пуда: дивуется, а за ним и все придворные тоже дивуются. Созвал король мудрецов со всего королевства.
– Что это за чудо-юдо такое? – спросил король у мудрецов.
– Просто голодный дурак! – сказали мудрецы. – Его же и море не поглощает, и земля не принимает.
– Да ведь он тяжел! – вскричал король.
– Тяжел! – повторили за ним все придворные.
– Тяжел! – простонал народ.
– Тяжел! – прозвенело эхо по всей земле.
– Но ведь он добр, и ему слепая бабушка ворожит! – вскричал король.
И тут все придворные тотчас увидели, что у Дяди Пуда настоящее червонное сердце; а что ему слепая бабушка ворожит, об этом они все давно догадались.
– Ну и решите, что с ним делать? – приказал король мудрецам.
Ну и сидят они, думают думу крепкую, думу тяжкую и до сих пор не могут решить и придумать, что сделать с Дядей Пудом.