Сражение на Чужге вошло в историю Каргопольлага. Из работяг никого не наказали: зачинщиками выгоднее было считать не победителей, а побежденных. Воспользовавшись поводом, администрация ОЛПа-9 решила сплавить блатных на штрафной лагпункт Алексеевку. С их этапом ушел на штрафняк и я.

На Алексеевку свозили нежелательный элемент со всех лагпунктов Каргопольлага — в основном, воров-рецидивистов. Это был особый мирок, не похожий ни на «комендантский», ни на 15-й, ни даже на Чужгу. О нем есть, что порассказать. Но поскольку пребывание на новом месте начинается, по лагерным законам, с бани, с бани я и начну.

Водопровода у нас не было. Горячую воду напускали в огромную, трехметровой высоты, кадку с краном. У крана дежурил доходяга дневальный: его обязанностью было следить за соблюдением нормы. Каждому моющемуся полагались две шайки воды, не больше. Деревянные шайки были довольно вместительны — но всё равно не хватало. И дневальный за небольшую мзду — скажем, за щепотку табаку — разрешал набрать лишнюю шайку. А без взятки не разрешал.

Там я впервые постиг основу чиновничьего благоденствия: главное — иметь возможность запретить. Взятку берут не за содействие, а за непротиводействие.

Авторитетные воры, разумеется, пользовались водой в неограниченных количествах. Каких только татуировок я не насмотрелся в алексеевской бане! Кроме обязательных распятий, кинжалов, обвитых змеей, орлов с голой дамой в когтях и клятвенного обязательства «Не забуду мать родную», очень популярна была композиция из колоды карт, бутылки и тюремной решетки с пояснительной подписью: «Вот что нас губит». Реже попадалась другая композиция: на одной ягодице мышка, на другой кошка с протянутой лапой. При каждом шаге мышь норовит юркнуть в норку, а кошка пытается её поймать.

Наколки на запястье, на тыльной стороне ладони и на фалангах пальцев удивить никого не могут, а вот татуировку на лбу я видел только один раз: «заигранному» вору, т. е., не имевшему, чем расплатиться, его партнеры по стосу (штосс пушкинских времен) выкололи на лбу слово из трех букв. По прошествии времени он эти три буквы попытался вытравить — но всё равно, «икс» и «игрек» явственно просвечивали.

В бане на Алексеевке имелась парная. Там воры парились и занимались рукоблудием.

Спустившись по деревянной лесенке, красный и разомлевший блатарь сообщил мне, счастливо улыбаясь:

— Сейчас два раза Вальку Штранину пошворил!

Пошворил он, конечно, не Вальку Штранину, вольную телефонистку, которую видеть мог только через проволоку, а «Дуньку Кулакову» — так это называлось.

Этого занятия блатные совершенно не стеснялись, мастурбировали прилюдно и даже удивлялись, если кто-то из них воздерживался. Они приставали к Грише Немчикову по прозвищу Заика:

— Гриш, ты же тоже дрочишь, просто стесняешься. Скажи нет?

Грише надоело отнекиваться. Он вытащил член, проделал всю операцию и сказал:

— Ну, видали? Не стесняюсь я, просто мне не интересно.

К слову сказать, Заика был «полнота», один из самых уважаемых «законников» — как считалось, последний честный вор. И вдруг, уже на Инте, мы узнаем, что Гриша, оказывается, давно стучит на своих оперу. Я даже огорчился: вот тебе и лучший из них!..

С баней — правда, не алексеевской, а в кировском лагере, где Юлий Дунский отбывал первую половину срока, — связано и такое воспоминание. Женскую бригаду возглавляла там молодая красивая татарка Аля Камалова. Была она очень целомудрена и стеснительна: даже в баню вместе со своими девчатами не ходила. Для неё, как для лучшего бригадира, топили отдельно. Об этой ее особенности знал весь лагерь. И один из блатных побожился, что увидит её голую. Заранее залез в кадку с теплой водой, затаился, а когда Аля разделась и приготовилась мыться, вор вынырнул из кадки — как чертик из табакерки. От неожиданности и испуга девушка совсем лишилась соображения: в панике выскочила за дверь и как была голышом помчалась через всю зону в свой барак.

(В фильме «Затерянный в Сибири» это комическое происшествие превратилось в драматический эпизод: там блатные пытаются изнасиловать в бане начальницу санчасти).

Блатные публика пакостная, с совершенно опрокинутой моралью. На штрафняке это стало мне еще понятнее. Хотя здесь они были не так опасны — очень жесткий режим Алексеевки разгуляться ворью не давал.

В массе своей они смекалисты, находчивы, и, как я уже упоминал, даже артистичны. Встретив меня, идущего по зоне с котелком картошки, пожилой аферист Кузьменко мгновенно сориентировался по офицерскому кителю, который был на мне, и доверительно спросил:

— Товарищ, как военный человек военному человеку — где взяли картошечку?

Картошечку принесли ребята из-за зоны. А о разговоре этом мне напомнила реплика Гусмана в Думе: «Владимир Вольфович, как православный человек православному человеку…»

Если вор хотел войти в доверие к фраеру, он при знакомстве выдавал себя за его земляка:

— Ты из Тулы? (Воронежа, Киева, Владивостока и т. д.) И я… Я на Кирова жил, а ты?

Улицы Кирова, Ленина, Сталина, а также Красноармейские и Октябрьские имелись во всех городах Союза. А у землячка легче выпросить луковицу из посылки или даже шматок сальца.

О живости воровского ума свидетельствует и их язык. (Опять я вступаю в спор с латвийским ненавистником фени — см. примечание к гл. «Церковь»).

Почему лезвие безопасной бритвы называется «писка»? Есть на фене глагол «пописать» — изрезать в кровь. Второе название лезвия — «мойка». «Пополоскать» — значит обворовать, потихоньку прорезав карманы. По-моему, тоже очень образно. Наган называется «нагоняй». Разве плохо?.. Ну, «лохматка, косматка, мерзавка» — о вожделенном и трудно доступном предмете — это уже послабее. Зато как играет феня словами! Самоназвание этого народа «жуковатые». Отсюда игривое «жуки-куки», а там уж и «коки-наки» — переиначенная ради смеха фамилия знаменитого летчика.

Что-то детское есть в воровской дразнилке: «Черти, черти, я ваш бог: вы с рогами, я без рог». (Напомню: воры — люди, а мы, все остальные — черти, рогатики). А в страстной божбе «Руби мой хуй на пятаки!» мне слышится что-то шекспировское. Как и в крике отчаянья: «Ну что мне делать? Вынуть хуй и заколоться?!.»

Этимология некоторых выражений мне не ясна. Про испугавшегося — независимо от пола — говорили: «А, замынжевала, закыркала!» Может быть, цыганское? Надо бы проверить… Непонятно, а выразительно.

Любопытно, что песни которые слагали и пели воры, чаще всего обходились без фени и мата. Любимый жанр — трагически-романтическая баллада. Например, про отца прокурора, узнавшем родного сына в молодом воре, приговоренном с его помощью к расстрелу. Или такая:

Я буду являться к тебе привиденьем, Я буду тревожить твой сон — Тогда ты увидишь кровавые раны И вспомнишь преступный закон.

Одну, услышанную на Алексеевке, приведу полностью:

Луна озарила зеркальные воды, Где, деточка, гуляли мы вдвоем. Так тихо и нежно забилось мое сердце — Ушла, не спросила ни о чем. Я вор, я злодей, сын преступного мира, Я вор, меня трудно любить. Не лучше ль нам, детка, с тобою расстаться, Друг друга навек позабыть? Пойми, моя детка, что я ведь не сокол, Чтоб вечно по воле летать, Чтоб вечно тебя, моя милая детка, Ласкать и к груди прижимать. Гуляй, моя детка, пока я на свободе, Пока я на воле — я твой. Тюрьма нас разлучит, Я буду жить в неволе, Тобой завладеет другой. Я срок получу и уеду далёко, Далёко — быть может, навсегда. Ты будешь жить богато, а может, и счастливо, А я уж нигде и никогда. Я пилку возьму и с товарищем верным Решетку в окошке пропилю, Пусть светит луна своим продажным светом — К тебе я, моя детка, убегу. Но если заметит тюремная стража — Тогда я, мальчишечка, пропал: Тревога и выстрел, и вниз головою Сорвался с карниза и упал. И кровь побежит непрерывной струею Из ран в голове и на груди. Начальство придет и склонится надо мною — О, как ненавистны мне они! В больнице у Газа, на койке больничной Я буду один умирать, И ты не придешь с своей лаской привычной, Не станешь меня целовать…

В ходу были и романсы, которые пели еще наши мамы и бабушки — с небольшими переделками. Начиналось по-старому:

Не для меня цветет весна, не для меня Дон разольется, И сердце радостно забьется восторгом чувств не для меня…

Перечислив еще несколько недоступных ему радостей, в т. ч. «деву с черными бровями», лирический герой объяснял:

А для меня — народный суд. Осудят сроком на три года, Придет конвой, придет жестокий и отведут меня в тюрьму. А из тюрьмы большой этап угонят в дальнюю сторонку. Свяжусь с конвоем азиатским — побег и пуля ждут меня!..

Я всегда подозревал, что и широко известная «Течет речка» — это переделка какой-нибудь старой казачьей песни. Ну откуда у современного жулика «конь ворованный, сбруя золотая?» И совсем недавно в книжке Рины Зеленой прочитал, что в молодые годы они пели:

Течет речка по бережку, бережка не сносит. Молодой казак, молодой, командира просит…

А у воров, в одном из вариантов:

Течет речка, да по песочку, золотишко моет, Молодой жульман, молодой жульман начальничка молит…

С блатными я общался по необходимости: как ни как, жили в одном бараке. Дневальным у нас был немец из военнопленных. В лагерях для военнопленных легко было заработать уголовную статью — например, украв что-нибудь на разгрузке вагона с продовольствием. Сидели с нами и другие немцы, осужденные как военные преступники, но наш был из проворовавшихся. Наш Фриц (настоящего его имени никто не знал) то ли из упрямства, то ли по тупости ухитрился не выучить за все годы ни одного русского слова. И все жильцы барака, даже блатные, научились командовать им по-немецки: «Фриц, вассер!.. Фриц, фойер!.. Фриц, зитц!..»

В воровском бараке — «шалмане» — я только ночевал. А время проводил и водил дружбу с фраерами. С большинством моих новых знакомых мне пришлось вскоре расстаться. А жаль — очень славные были ребята.

Экономист Андрей Коваль приехал к нам с Колымы. Это он рассказал мне историю колымского взлёта и падения Вадима Козина. Андрей умел играть на странном инструменте, который я видел первый раз в жизни — на кобзе.

Впервые же увидел я на Алексеевке живого сиониста, молодого литовского еврея Лёву Шоганаса. В те дни шла первая война евреев с арабами. Англичане были на стороне арабов, Советский Союз и Америка, выражаясь по-лагерному, «держали мазу» за евреев. Лева Шоганас всей душой рвался в Палестину — но тело его прочно застряло в зоне. Войну евреи выиграли без Лёвиной помощи, образовали государство Израиль — и я хочу верить, что Лева сейчас там. «Узников Сиона» там уважают.

Вечерами мы слушали радио. Серая тарелка-репродуктор висела над моим столом. Совершенно случайно я услышал выступление моего одноклассника Максима Селескериди. В это время он был уже артистом Максимом Грековым и рассказывал о своем партизанском прошлом. Я обрадовался: перед самым арестом от кого-то мы услышали, что Макс погиб под Сталинградом.

Двое из этой компании стали мне друзьями на всю жизнь. Они оба, как и я, вскоре попали на Инту. Об одном, Жоре Быстрове, я расскажу, когда дойдем до Минлага. А другой — это Женя Высоцкий (Генрих Иванович, по настоящему, но в лагере он назывался Евгением Ивановичем).

Высокий светлоусый красавец, он был как близнец похож на Пьетро Джерми в фильме «Машинист». Сидел Женя с семнадцати лет: он был сыном расстрелянного в ежовщину директора военного завода. Он рассказывал, как в переполненную камеру тюрьмы к ним посадили первого секретаря горкома комсомола. Этого парня Женя хорошо знал; кинулся обниматься, а тот его осадил. Процедил сквозь зубы:

— С врагами народа не разговариваю.

Нет, так нет. Объяснять ему ничего не стали: сам поймёт. И действительно — понял очень быстро. Ночью комсомольского вожака увели на допрос. На допрос увели, а с допроса принесли — избитого до полусмерти. Сокамерники кое-как привели его в чувство. Он выплюнул выбитые зубы, выдавил из себя:

— Ребята… простите… — И снова потерял сознание.

Его расстреляли, а Женя получил сравнительно небольшой срок — лет пять и поехал в Каргопольлаг. Но там срок ему добавили — в годы войны это случалось со многими — и ко времени нашей встречи он отсидел уже одиннадцать лет.

Человек огромного обаяния и многообразных способностей — в том числе административных — на воле он стал бы, думаю, по крайней мере министром. Ну, обаяние тут ни при чем, я понимаю, но энергия и уменье ладить с самыми разными людьми обязательно вынесли бы его наверх. В лагере тоже вынесли: здесь, на Алексеевке он был заметной фигурой — начальником работ.

Вольное начальство на него молилось: только Жениному уму и деловой хватке они обязаны были своим благополучием. Недавняя инвентаризация выявила чудовищную нехватку древесины «у пня», т. е., в лесу. И теперь лагерь в страхе ждал приезда московских ревизоров. А как не быть недостаче, если лагерная экономика испокон веков держалась на туфте — на приписках?.. Но Женя решил проблему несколькими взмахами карандаша. Проделал — на бумаге — ряд хитроумных комбинаций. Круглый лес превратился в брус, брус якобы пошел на замену венцов — и т. д. и т. п. Пронесло… Подробностей я не помню, да и тогда не смог вникнуть во все тонкости этой спасательной операции, по общему признанию — гениальной.

Годом раньше Высоцкому пришлось — недолго, правда — исполнять обязанности коменданта. Это на штрафном-то лагпункте! С ворьем он ладил: они уважали его за справедливость. Фраера видели в Евгении Ивановиче своего надежного заступника. А про начальство я уже говорил.

Кроме всего прочего Женя был блистательным рассказчиком, хранителем алексеевских преданий. Не помню, по какому поводу он рассказал мне про Филю-людоеда — так прозвали доходягу из жуковатых. Кто-то из офицеров зашел в зону со своим годовалым ребенком. Филя кинулся к нему, схватил ребенка и заорал, оскалившись как волк:

— Не принесете хлеба — сейчас схаваю! Гад человек буду!

Не схавал, конечно. Но и хлеба не получил — посадили в кандей.

(Вообще-то дети в зону забредали. Вольная кассирша приводила каждый день шестилетнюю дочку. Та играла в конторе со счетами, с трескучими арифмометрами «Феликс».

Я удивился, спросил:

— Не боитесь?

— Ой, что вы! Здесь хоть интеллигентные люди. А чего она там за зоной наслушается — от офицеров, от надзирателей! Это ж просто ужас!)

Тот же Филя-людоед мечтательно говорил Высоцкому:

— Хуй ли фельдшеру не жить? У него дрожжей от пуза.

Дрожжи давались нам в качестве антицинготного средства. Производили их на 37-м пикете из опилок (или на опилках, не знаю технологию). Сине-серые, консистенцией и вкусом они напоминали оконную замазку. Ничего, ели. И пили горький хвойный отвар — тоже от цинги.

Воры не зря называют себя босяками: ни дома, ни семьи настоящий вор иметь не должен. Посылок им ждать не от кого — а на штрафном лагпункте, где фраеров было не так уж много, некого было и «обжимать». Известное присловье: «довольно мучиться, пора и ссучиться» для многих становилось на Алексеевке руководством к действию: блатные шли в услужение к начальству. Один — Сашка Силютин по прозвищу Чилита — пал так низко, что стал дневальным оперуполномоченного.

Положенную «по нормам Гулага» крохотную порцию мясного здесь выдавали тем же мясом морзверя. Однажды в бухгалтерию пришла телефонограмма: «Вам отгружена по недосмотру партия морзверя с неотобранными половыми частями. По получении сего надлежит вернуть эти части на центральную базу для замены на полноценный продукт». Но было уже поздно: всё мясо успели пустить в дело. И на прием к начальнику ОЛПа явился юморист из бригады грузчиков, предъявил «неотобранную часть»:

— Начальник, я на тебя два года ишачу, а что заработал? Хуй моржовый!

Легендой Алексеевки был польский еврей по фамилии Кац. «Отказчики» бывали на всех лагпунктах, но этот принципиально отказывался от любой работы — наотрез!

Его таскали к начальнику, к оперу:

— Почему не выходишь на работу?!

— Я голодный.

И тогда они проделали такой эксперимент: дали Кацу целую буханку хлеба и полный котелок каши. Кашу он, по местному выражению, «метанул как соловецкая чайка», а хлеб доесть сразу не смог.

— Наелся?

— Наелся.

— Теперь будешь работать?

— Нет.

И начальство отказалось от дальнейших попыток. Каца списали в бригаду инвалидов и теперь он мог не работать на законных основаниях. Инвалиды, поголовно дистрофики, очень страдали от голода. Я уже рассказывал: часами варили траву, надеясь обмануть желудок, копались в помойках. А Кац действовал по-другому: подстерегал какого-нибудь работягу на выходе из столовой и вырывал у него из рук пайку. Потом падал на живот и сразу вгрызался в нее. Каца били ногами по спине и по бокам, а он продолжал — давясь, не пережевывая — пожирать украденный хлеб. Если же добычу пытались отнять силой, он совал остаток пайки себе в ширинку. Доставать хлеб оттуда мало кто решался. Каца продолжали бить нещадно, как мужики конокрада — а он терпел. Секрет его терпения скоро стал известен: свой бушлат Кац изнутри подшил кусками старых автомобильных покрышек, так что спину его защищал панцирь — как у черепахи…

Но самой впечатляющей личностью на Алексеевке был зав. буром Петров. БУР — барак усиленного режима, внутрилагерная тюрьма. Решетки на окнах, крепкие запоры на дверях камер. Легко можно представить, кто попадал в бур на строгорежимной Алексеевке: отборные из отборных, «самый центр», как говорили воры. Человеку обычному справиться с ними было не под силу. Но Петров был человеком (человеком ли?) не обычным.

Необычным было и его появление на Алексеевке — года за три до моего, вполне обычного.

Тогда на штрафняк пригнали спецэтап — все сплошь законные воры, рецидив. Такие этапы начальник лагпункта Цепцура всегда лично встречал на вахте. Отличный психолог, он по первому впечатлению «с почерку» решал, кого сразу отправить в бур, кого оставить в общей зоне. И почти никогда не ошибался.

Воров пропускали в зону, сверяясь с формулярами. Нагруженные шмотками, награбленными за время их странствий по пересылкам, блатные называли свои фамилии и под внимательным неласковым взглядом Цепцуры следовали — все, как один — в бур.

Дошла очередь до Петрова. Он назвался. Цепцура подался вперед, вгляделся в грубо вытесанное жестокое лицо, переспросил:

— Петров?

— Ну, Петров, — угрюмо пробурчал новичок — и вместе со всеми отправился в барак усиленного режима.

Но в тот же день Цепцура вызвал его к себе в кабинет и после часовой беседы с глазу на глаз Петров вернулся к своим, но уже в другом качестве: зав. буром.

Оказалось, что никакой он не вор: служил оперативником на севере, в лагере, где начальником был тогда Цепцура, за какую-то серьезную провинность получил срок, а попав на пересылку решил выдать себя за вора в законе. Ему это было нетрудно: феню и все блатные повадки он изучил за годы работы в системе Гулага. А по своим моральным качествам он вписывался в их среду просто идеально. Считаться законным вором в лагере, а особенно на пересылках, было выгодно — и вот, надо же! Попал на старого знакомого…

На привычной должности тюремщика Петров чувствовал себя превосходно. Он стал грозой всего лагеря, настоящим пугалом. Алексеевка надолго запомнила историю Вальки-боксера. Она случилась до меня, поэтому не знаю, был ли этот Валька боксером и вообще кем он был на воле. А в лагере он был дневальным бура — правой рукой Петрова и его дружком. И был, видимо, такой же жестокой скотиной, как Петров.

Сидевшие в буре Вальку ненавидели. Однажды во время раздачи обеда устроили — «с понтом» — драку. Валька бросился наводить порядок. Миски с баландой обычно он подавал своим подопечным через кормушку, а тут пришлось открыть дверь. Не успел он войти, на него кинулись сразу пятеро, скрутили и зарезали его же ножом: «лагерной милиции» из заключенных разрешалось — правда, не официально — иметь ножи, на случай самообороны. Но в этом случае не сработало…

Петров к тому времени уже стал расконвоированным — убийство произошло в его отсутствие. Вернувшись в зону и узнав о смерти своего «помогайлы», он взялся собственноручно навести в буре порядок. Надзор был только рад: никому из них не хотелось лезть на нож.

Петров вооружился железнодорожным молотком на длинной ручке и отправился в бур — один. Чувство страха у него было атрофировано (как и все другие человеческие чувства). Ворвавшись в камеру, он стал лупить молотком всех без разбора. Двоим сломал руки, пробил чью-то голову. Потом выхватил троих и повел их через всю зону к вахте.

На крыльце барака, где жила бригада грузчиков, стояло человек семь-восемь. А надо сказать, что все грузчики были из блатных. Они и работали по уговору с начальством не так, как прочие, а аккордно. Выходили грузить кругляком поданый к лесобирже состав, вкалывали, если надо, полторы-две смены без передыху, а потом возвращались в зону, и дня три их никто не тревожил — до следующего аврала. Все они были законными ворами, все — молодые крепкие парни, здоровые лбы.

И вот они стояли на крыльце и смотрели, как Петров конвоирует их товарищей на вахту. А Петров нарочно остановился и стал избивать своих пленников все тем же молотком. Все, кто был на крыльце, повернулись и без звука ушли в барак. Вдогонку им Петров крикнул:

— Позор вам, воры!..

Об этом происшествии я слышал от других, а своими глазами видел такое: перед отбоем Петров зашел в наш барак. И урки — вся бригада грузчиков — накрылись с головой одеялами: чтобы Петрову, не дай бог, не показалось, будто кто-то из них косо посмотрел на него. Мне и самому захотелось укрыться с головой.

Как-то раз в конторе я слышал, как Петров похваляется своими военными похождениями. Особенно гордился он случаем, когда они со старшиной похарили вдвоем пустившую их на ночлег украиночку, а утром нахезали на пол посреди хаты и ушли, прихватив недоеденное хозяйское сало. Рассказал и победно оглядел слушателей, ожидая одобрения… Я думаю, Петров был тяжелым психопатом, не может так вести себя нормальный человек.

Немногим уступал ему новый комендант зоны, ссученный вор Васёк Чернобров-Рахманов. Рослый, с коричневатым румянцем на щеках и красивыми дикими глазами, Васёк, как говорил мне еще в Кодине всё знающий Якир, в юности был «бачей» — мальчиком-проституткой где-то в Средней Азии. Может быть, за это и мстил человечеству? По ночам он подстерегал работяг, вышедших отлить на снег возле барака, и в момент мочеиспускания бил их по нежному месту длинным железным прутом.

На что только ни шли жители Алексеевки, чтобы вырваться из под власти таких, как Петров и Чернобров-Рахманов! На стене ШИЗО появилась надпись мазутом «ДА ЗДРАВСТВУЕТ ЧЕРЧИЛЛЬ!» Автор надеялся, что его увезут с Алексеевки в следственный изолятор и будут судить по 58-й. Ну, дадут сколько-то лет за антисоветскую агитацию — всё лучше, чем мучиться на штрафняке!.. Не получилось.

Другой — воришка-полуцвет — как только попадал в кандей, объявлял смертельную голодовку: зашивал рот нитками. Искали иголку — ни разу не нашли. Оказалось, у него в губах привычные дырочки — какие прокалывают в ушах под серьги.

А один жуковатый на глазах у главврача разломал на три части и проглотил иголку. Упал, стал корчиться в муках. Но врач все эти номера знал и велел санитару Степке выбросить симулянта в снег. Степка — здоровенный верзила с ассиметричной плешью набекрень (горел в танке) — сграбастал пациента в охапку, вынес его на улицу, но в снег не бросил, а аккуратно уложил на скамью.

Доктор вышел на крыльцо и громко, чтобы все слышали, объявил:

— Запомни: старший блатной тут я, а главный блатной — Кучин. Других нету!

Кучин был «кум», оперуполномоченный. А фамилию врача я не помню, все звали его — за глаза — Антон, а еще чаще — Чиче. (Глубоко посаженными глазами и головой, ушедшей в высокоподнятые плечи он очень напоминал злодея профессора Чиче из немого фильма «Мисс Менд»).

Проглотивший иголку блатнячок покорчился еще немного, потом встал и пошел к себе в барак.

Не надо думать, что наш Чиче был таким же бессердечным злодеем, как Чиче из фильма. Врач он был хороший и заботливый. Но на Алексеевке надо было найти правильный тон для общения со здешним специфическим «контингентом» — и Антон избрал вот такой…

Блатных, сидевших в буре, выводили на работу в лес. Трое из них, чтобы спастись от непосильных норм, от побоев и издевательств Петрова, решили поломать себе руки. Так и сделали: парень клал левую руку на два отставленных друг от друга полена, а кто-то из товарищей бил по ней изо всей силы обухом топора. С открытыми переломами предплечья всех троих привели в зону, отправили в лазарет. Но Чиче отказался принять их:

— Саморубов мне надо! — А сам, узнав о происшествии, уже успел вызвать по телефону дрезину, чтобы отвезти их в центральную больницу: там условия были лучше.

Антон был не «контрик». Срок он получил за хищения в особо крупных масштабах, совершенные в бытность его начальником военного госпиталя. В армии он был, как и мой отец, подполковником медицинской службы, а по врачебной специальности венерологом. Отец мой тоже работал когда-то в ГВИ — Государственном Венерологическом Институте им. Броннера. А в гражданскую войну д-р Фрид написал две «народные лекции в стихах». Обе выдержали несколько изданий, и одну — о сыпном тифе — похвалил Л. Д. Троцкий: наркомвоенмору понравилась сентенция «Сколько горя и обиды терпим мы от всякой гниды!». Об этой похвале отец предпочитал не вспоминать.

Вторая лекция в стихах, «Бич деревни», была о бытовом сифилисе. Так что у нас с Чиче нашлось много тем для разговоров. Я даже рассказал ему, как мы с моим другом детства и будущим однодельцем Мишей Левиным поспорили с отцом, что за три часа напишем «народную лекцию» не хуже «Бича деревни». Было нам тогда по четырнадцать лет.

Мы накатали целую поэму под названием «Любовь моряка». Её герой Сёма (тезка Семена Марковича Фрида) подцепил в сингапурском борделе гонорею.

Дней примерно через пять Начал Сема замечать, Что неладное творится: Он не может помочиться, Неприятное колотье У него под крайней плотью И обильный желтый гной. Сёма стал совсем больной…

Корабельный кок пытается лечить Сёму, но неудачно. Пришлось обратиться к врачу. Тот возмущается Сёминой самодеятельностью:

Понимает ли ваш кок, Что такое гонококк?! Почитай, что говорит О таких болезнях Фрид, Знаменитый венеролог, Так же микро он биолог…

Антон одобрил наши познания в венерологии. Но сам он больше занимался не гонореей, а сифилисом: сифилитиков свозили на Алексеевку со всех концов Каргопольлага.

Сифилис в больших количествах привезли в Советский Союз вернувшиеся из Европы победители — и те, что попали в лагеря, и те кто остался на свободе. Привозили вместе с другими трофеями — аккордеонами и мейссенскими сервизами.

В Кодине, недалеко от «комендантского», работала артель лесорубов — вольных. Их было девятнадцать мужиков, и с ними повариха, побывавшая в Германии и Польше. Она кормила их и спала со всеми девятнадцатью. Шестнадцать из них она заразила сифилисом, а троим повезло — не заболели.

Как бы ни ругали советское здавоохранение, а тоталитарное государство в борьбе с эпидемиями даст фору демократиям. С помощью «органов» перед войной в два счета выловили всех вероятных носителей инфекции — когда в Москве врач-экспериментатор заразился чумой от своих подопытных крыс. Всех, кто был с ним в контакте, изолировали. Вылечить всех не удалось, но вспышку ликвидировали в самом начале.

С такой же энергией после войны взялись за сифилитиков. В результате, как рассказывал мне мой дядька-дерматолог, уже в сорок девятом году в Москве нельзя было найти свежий случай люэса, чтобы продемонстрировать студентам мед. института.

А в лагере условий для систематического принудительного лечения было еще больше, чем на воле. Не придешь на укол — приведут под конвоем.

Лечили и вылечивали. Антон агитировал:

— Если не хотите рисковать, живите с моими лечеными сифилитичками!

(Под его надзором проводились курсы лечения на женском ОЛПе Круглице).

Веря в скорое избавление — ну, положим, не слишком скорое, года через полтора, но спешить-то было некуда! — наши сифилитики относились к своему несчастью довольно легкомысленно. Еще в Кодине у нас была бригада Васьки Ларшина, куда собрали всех сифилитиков лагпункта. Они весело называли себя «Крестоносцами» (+, ++, +++ — один, два, три креста — так оценивались результаты РВ, реакции Вассермана).

— Жопа как радиатор! — говорил наш тракторист про свои исколотые инъекциями биохинола ягодицы.

Правда, веселились не все. Очень славный грузин, летчик Володя Ч. заразился от приехавшей на свидание жены. Какое уж тут веселье!.. А один мерзавец, бесконвойный экспедитор, мстил за свою болезнь всем женщинам, норовя заразить как можно больше девчонок. Говорят, такое и в наши дни случается — с подхватившими СПИД… А того экспедитора законвоировали: Чиче потребовал. Сам Антон страдал от другой болезни — он был наркоманом, сидел на понтопоне, которого в санчасти хватало. Но начальство закрывало на это глаза — и правильно делало.

Кстати — упоминавшийся выше Васёк Чернобров был, ко всему, сифилитиком. Это он заразил малолетку-дневального. Я спросил у пацана: зачем пошел на такое дело? Он грустно усмехнулся — разве жалко? Сказал:

— Люди хлебом делятся.

Чернобров запугивал его, требуя молчания: он не хотел, чтобы кум узнал, кто «наградил» парнишку: боялся лишиться своей завидной должности — и только. А стесняться гомосексуальных связей у блатных было не принято. Еще когда нас уводили с Чужги, вдогонку кому-то из босяков его товарищ, на этот этап не попавший, но уже побывавший на Алексеевке, весело крикнул:

— Передавай привет! У меня там две жены — Машка и Чарли!

Этот «Машка» пользовался у любителей особым успехом. О нем отзывались с восхищением:

— Подмахивает, как баба!

Кто его знает, может, действительно получал удовольствие. Но в большинстве случаев гомосексуалистами молодых ребят делали не природные склонности, а голод и желание найти покровителя.

Главным совратителем был завкаптеркой по кличке Горбатый. Горбат он не был: высокий, но как-то странно переломленный в поясе: длинные ноги и длинное туловище под углом 45 градусов к ногам. Мрачный, крайне неприятный субъект.

Считалось, что он не пропускает ни одного мало-мальски смазливого «молодяка», попадавшего на Алексеевку. Прикармливал их, подманивал — как зверьков… Мерзость, да. Но честное слово, не самое страшное из того, что творилось на штрафняке.

И всё-таки, когда пришел «наряд» — меня и еще человек двадцать отправляли на этап — я не хотел уезжать. Знал утешительную лагерную поговорку: «Дальше солнца не угонят, меньше триста не дадут», и все-таки… Тут, на Алексеевке, хоть всё понятно, а угонят неизвестно куда — что там ждет? Попробовал отвертеться — не вышло.

Но скоро утешился: нарядчик сказал по секрету, что этап идет на Инту. А я уже знал из маминых писем, что на Инте Юлик Дунский. Он теперь в каком-то особом лагере, откуда можно посылать только два письма в год, так что я не должен обижаться на его молчание.

Женя Высоцкий пронес в зону поллитра, и мы всей компанией выпили за то, чтобы мне в Инте встретиться с Юликом.