На третий ОЛП нас доставили с комфортом — на автомобиле. Грузовом, конечно. В кузов зеки садятся по пять в ряд, назад лицом. Уселась первая пятерка, дают команду второй и т. д. Сидим тесно, не шелохнешься. А два конвоира с винтовками, отгороженные от нас деревянным переносным щитком, стоят спиной к кабине.

Лагпункты на Инте привязаны были к шахтам, разбросанным на довольно большом пространстве. Но нам ехать было недалеко, километров десять.

ОЛП-3 показался мне огромным, я таких раньше не видел: огороженный колючкой поселок с четырьмя тысячами жителей. Нас завели в карантинный барак и велели не расходиться. Далеко не отлучаясь, я стал высматривать знакомых. И почти сразу углядел эстонца Сима Мандре. Попросил: найди Дунского, он тут работает нормировщиком Шахтстроя, скажи, что я приехал.

Этого Сима я знал по Ерцеву. Там был еще и Ной, еврей по фамилии Гликин, так что кто-то сострил: Ной у нас есть, Сим есть, хамов много — только Яфета не хватает. Вот я и запомнил его имя и фамилию. А он мою нет. Сходил, отыскал Юлика и сказал:

— Иди карантинный баракк, твой кирюкка приехал. Такой длинный, отьках.

Юлик не сразу пошел: почему-то он подумал, что «длинный кирюха в очках «это Виктор Луи, к которому симпатии не испытывал. Потом всё-таки решил сходить, посмотреть…

Два дня и две ночи мы с ним говорили без передышки. Ну, не совсем так: на обед и на ужин всё-таки ходили — порознь. Говорил больше он, у меня из-за ларингита совсем сел голос. Мы не виделись пять лет, только переписывались — и вот такой, как говорили в старину, подарок судьбы.

В тюрьме и лагере многие безбожники становятся верующими. Со мной этого не случилось. Но когда я вспоминаю историю нашей с Юликом дружбы, все трудно объяснимые случайности, все неожиданные, неправдоподобные встречи — нет-нет, а придет в голову мысль: а может быть и правда есть бог?

Мы проучились в одной школе семь лет, а познакомились только на восьмой год. Он был в классе «А», а я в «Б». Правда, и ему, и мне математичка Надежда Петровна говорила:

— Вот есть у меня в классе «Б» такой Валерик Фрид (или, соответственно, «в классе «А» такой Юлик Дунский«.) Тоже царапает, как курица лапой, тоже на полях рожицы рисует. И кляксы такие же…

Познакомил нас на переменке общий приятель. И мы сходу стали ругать только что увиденную картину «Дети капитана Гранта». Там играл Яша Сегель. Он был на класс младше нас и жил с Юликом в одном доме. Хорошо помню объявление в «Вечерке»: Мосфильм искал мальчиков английского типа на роль Роберта Гранта. Яшина мама была ассистентом на этом фильме. По странному совпадению, самый английский тип оказался у ее сына. Юлика она тоже водила на фотопробу — просто, чтобы бесплатно сфотографировался.

Нас, знатоков Жюля Верна, особенно возмущали отступления от канонического текста. Мы даже решили написать пародию на этот сценарий. Разошлись по домам и написали — каждый свою. Назавтра прочитали друг дружке, давясь от хохота, а после уроков пошли домой ко мне — писать третий вариант уже вдвоем. Так началась наша кинодраматургическая карьера.

Но тут выяснилось, что мой класс «Б» переводят в другую школу, новостройку. А класс «А» остается в старой 168-й. (Раньше она была 27-я, а еще раньше — «12-я им. декабристов». Моя не очень образованная родственница удивлялась: декабристов? Наверно, октябристов?.. Теперь там «полтинник» — 50-е отделение милиции).

Расставаться нам не хотелось. Юлик пошел в мою новую школу, никому ничего не сказав, и сел со мною за одну парту. Недели две учителя его не замечали. Потом заметили, удивились: а ты, мальчик, откуда взялся?

Как ни странно, в те очень недемократические времена бюрократии в школе было куда меньше, чем теперь. Юлика даже не заставили писать заявление, просто позвонили в 168-ю и попросили переслать документы в 172-ю. Так мы и доучились до десятого класса. Вместе редактировали школьную стенгазету, вместе руководили драмкружком. Актерских способностей ни у него, ни у меня не было, но оба играли и в «Интервенции», и в «Очной ставке». Учились одинаково плохо. Нам предрекали: не кончите ведь школу! Кое-как кончили: мне помогла сломанная челюсть. (Баловались, я свалился в подвал. Мне поставили «шину» — приковали алюминиевой проволокой верхнюю челюсть к нижней — и освободили от экзаменов). По всем гуманитарным предметам мне поставили пятерки — я думаю, почти заслуженно. А по всем точным наукам из жалости выставили тройки.

Вот с продолжением образования было посложней. Тогда на приемных экзаменах во все даже самые что ни на есть гуманитарные вузы, надо было сдавать математику и физику. А может, и химию. Этого мы бы не осилили.

И опять везенье! Вышел новый закон, по которому после десятого класса мальчиков забирали в армию. Мы обрадовались: призыв осенью, а значит, всё лето можно жить в свое удовольствие, не думать об институте, не готовиться к экзаменам. Юлик со старшим братом Виктором впервые в жизни поехал к морю, в Коктебель, а я бездельничал на даче в Малаховке.

Правда, в начале лета, в электричке, у нас случился такой разговор с соседом: он слышал, как мы обсуждаем сборник американских сценариев.

— Вы, как я понял, окончили школу? А куда думаете поступать?

Мы объяснили, что никуда: идем в армию.

— Жаль. Вам надо бы во ВГИК. Я б мог помочь, я Плотников.

Плотников был замечательным актером-вахтанговцем. Снимался он и в кино.

— Тот Плотников?! — спросили мы почтительно. Сосед как бы засмущался:

— Какой это тот?

— Тот, тот, — сказала его жена.

И мы на минуту огорчились: так хорошо он рассказывал нам о ВГИКе… Не судьба!

И вдруг в августе меня повесткой вызывают в военкомат. Там куча ребят, и все в очках: оказывается, изменили медицинские требования к призывникам, и всех, у кого больше четырех диоптрий, от армии освобождают.

У нас с Юликом было по четыре с половиной. (Все размеры у нас совпадали, кроме обуви: я мог носить его ботинки, а мои были ему малы).

Тем летом — словно специально для нас — отменили экзамены по точным наукам в гуманитарных вузах. Наши шансы поступить очень выросли — но к сожалению, во всех институтах уже закончились приемные испытания. Только один единственный вуз перенес их на сентябрь — Всесоюзный Государственный Институт Кинематографии, ВГИК!

Он переезжал из здания бывшего «Яра» (где сейчас гостиница «Советская») на новое место, к Сельхозвыставке. В Коктебель пошла телеграмма: «Выезжай готовиться в вуз». И хотя телеграфистка перепутала, написала «готовиться в ус», Юлик всё понял правильно.

Приехал, мы спешно подготовили вступительные работы: он перевод стихотворения, и я перевод стихотворения (он — Гейне, я — Бернса); он экранизацию рассказа О.Генри, и я экранизацию рассказа О.Генри… Мы прошли по конкурсу — и в институте, в отличие от школы, учились хорошо. Но не успели мы сдать экзамены за первый курс, как началась война.

Всем курсом поехали на трудфронт: копать эскарпы, контрэскарпы и противотанковые рвы в Смоленской области, под Рославлем. Нас вернули в Москву за день до немецкого наступления. А в октябре немцы уже подошли к самой Москве.

Похоже было, что столицу сдадут: еще раньше из Москвы эвакуировали все важные учреждения и предприятия, а теперь отгоняли подальше весь вагонный парк, вывозили на грузовых платформах московские троллейбусы.

У Юлия на руках была очень больная мать — астматичка, да еще почти слепая. Отец нашего однокурсника Игоря Пожидаева руководил эвакуацией своего наркомата. Сотрудников с семьями грузили на пароходы и по каналу Москва-Волга отправляли в Ульяновск. Игорь добыл два билета — для Юлика и его мамы. Юлик тут же их потерял и стеснялся пойти попросить дубликаты — но я его заставил. Сам же я решил пока остаться и посмотреть, что будет. Семнадцатого числа я увидел пожарную машину, груженую чемоданами, узлами и матрасами. Подумал: ну, дело плохо, это последний звонок — пора удирать.

Набил едой один рюкзак, обувкой второй — даже «гаги» отвинтил от конёчных ботинок. Один рюкзак на груди, другой на спине, обе руки свободны. И пошел на Казанский вокзал, чтобы отъехать на электричке хотя бы до Раменского, километров пятьдесят. А дальше можно пешком — как мой отец, когда уходил под бомбежкой из Минска.

Вот тут-то и выяснилось, что электричек уже нет — угнали на восток. Зато стоял готовый к отправке эшелон с эвакуированными. Я нахально влез в теплушку, набитую людьми так плотно, как и гулаговские краснухи не набивались зеками. Куда повезут, никто не знал. Поехали потихоньку… На какой-то станции я увидел поезд «Москва-Казань». Двери вагонов были заперты изнутри. Но я уцепился за поручень и на подножке отправился к Мише Левину — он с родителями был в Казани.

Из Казани так же зайцем я поплыл на пароходе в Куйбышев — там была Военно-медицинская академия, где работал мой отец. А по дороге, в Ульяновске, увидел у причала пароход — кажется, «Профессор Мечников», — который увез из Москвы Юлика с мамой. Побежал искать их, но не нашел. Еле вытащил ноги из черной и вязкой, как вар, ульяновской грязи и двинулся дальше, к своим.

В Куйбышеве — нечаянная радость. Моего отца разыскал Юлик, чтобы узнать, что со мной, и рассказать о себе. Они с матерью пробирались в Чкаловск — в тамошнем госпитале лежал мамин брат полковник Иоффе, тяжело раненный. (Мы обнялись на прощанье — как тогда, на Лубянке — когда еще доведется увидеться?)

Через пару дней произошла еще одна неожиданная встреча: увидел на улице Валентина Морозова, однокурсника. Он эвакуировался вместе со ВГИКом. До Куйбышева ребята путешествовали в тех самых троллейбусах, которые уехали из Москвы на грузовых платформах. Институт направлялся в Алма-Ату. В Куйбышеве ВГИКу дали целый вагон — пассажирский, бесплацкартный.

Я простился с родителями и поехал дальше с ребятами.

По дороге мы подобрали еще двух гиковцев — студентку и преподавателя, а когда выгрузились на станции Алма-Ата-I, я увидел еще издали знакомое бежевое пальто с черным мазутным пятном на ягодице: это Юлик в Куйбышеве присел отдохнуть на шпалу.

Я побежал, догнал его — и вовремя. В его паспорте уже стоял лиловый штамп: «эвакуируется в Усть-Каменогорск». Оказывается, в госпитале у дяди Миши они встретились со вторым братом Минны Соломоновны, Ароном. И решили путешествовать дальше втроем.

Я категорически потребовал, чтобы Юлик остался с нами. Будет учиться, а мама пускай едет в Усть-Каменогорск, дядька присмотрит за ней. Минна Соломоновна горячо поддержала мою идею, но Арон — не лучший из ее братьев — был не в восторге. В письме из Усть-Каменогорска он потом спросил Юлика: «Как поживает твой пройдоха Фрид? Он пройдоха, это точно…» Точно, не точно — но теперь-то я понимаю, что только эгоизм молодости не дал подумать, какую ношу я взваливаю на чужого мне человека. По счастью, все обернулось хорошо, и Юлик ездил из Алма-Аты в Усть-Каменогорск навещать маму.

В эвакуации ВГИК оставался до осени 1943 г. В октябре мы вернулись в Москву, новый 44-й год встретили со старыми друзьями — и с ними же чуть погодя угодили в тюрьму. После бутырской «церкви» наши с Юликом дорожки разошлись. Домой он писал не обо всех своих приключениях — не хотел, чтоб волновались. А волноваться были причины.

В первом же лагере, куда он попал, на него полез с топором приблатненный собригадник. Юлик топор отнял, отбросил и как следует отметелил этого типа. Силенки набрался в Бутырке, на передачках, а храбрости ему хватало: у Дунских это семейное. Всегда вежливый и мягкий, он впадал прямо-таки в беркерскую ярость, если его оскорбляли — его или кого-то из близких. Как тогда полез на топор, мог и на танк попереть. Уже после лагеря, в Москве, наш сосед по дому Фимка, будущий американский писатель Эфраим Севела, очень точно определил: у Юлика мягкости — на один миллиметр.

Эта твердость характера была его главной опорой в лагере: передач из дома он не получал. Отец к этому времени умер, мать была совершенно беспомощна, а брат Виктор отрекся от него, узнав, по какому пункту пятьдесят восьмой статьи Юлик получил срок. Отрекся не по трусости: в первые дни войны он ушел на фронт добровольцем, хорошо воевал, был ранен и снова воевал. Но Виктор Дунский был идейный коммунист, в партию его приняли чуть ли не семнадцати лет от роду, и он совершенно искренне считал своего любимого младшего брата врагом народа. А раз так, то следовательно… Какая-то дикая слепота — хуже, чем глаукома Минны Соломоновны. Черная магия сталинизма.

К чести Виктора надо сказать, что всё поняв — но только после XX-го съезда, как и многие такие же — он трижды приходил к брату каяться. Два раза Юлик прогонял его, но на третий простил. И никогда не вспоминал об этой позорной странице их семейной хроники…

Чувство собственного достоинства привлекало к Юлию самых разных людей. В первом его лагере — это было в Курской области — вольный прораб обратил внимание на несуетливого молодого человека в очках. Подошел, поговорил — и назначил десятником. А в подчинение ему дал военнопленных немцев. Там рядом с их лагпунктом был асфальто-битумный заводик, на котором вместе с зеками работали военнопленные немцы и мадьяры. Их положение было получше, чем у з/к з/к: их кормили не «по нормам Гулага», им давали армейский паёк, такой же, как своим.

Юлик вспоминал меланхоличного немецкого генерала с железным крестом на мундире. При нем состояли два его прежних адъютанта. Этим жилось совсем недурно: все трое не работали, читали, беседовали. Иногда и Юлик со своим небогатым запасом немецких слов принимал в их беседах участие.

Там же он оказался свидетелем необычного — и похоже, удачного — побега. Бригада заключенных ремонтировала полотно железной дороги. Раздалась команда: всем отойти в сторону!

По соседнему только что отремонтированному пути медленно шел воинский эшелон. Это возвращались по домам победители. Двери теплушек были открыты — жара… В одном из вагонов ехали моряки, радовались жизни, горланили песни. Проезжая мимо зеков, приумолкли. И вдруг от костра, на котором разогревали битум, к эшелону поскакал на костылях одноногий инвалид, морячок. Он махал бескозыркой, кричал:

— Братишечки! Я свой, я с Балтики… Не дайте пропасть!..

— Стой! Куда попер? Стрелять буду! — орали конвоиры. И действительно стреляли — в воздух. Не палить же им по своим?..

Морячок бросил костыли, скакал вдоль вагонов на одной ноге. Из теплушки, где ехали матросы, протянулись руки — наверно, с десяток рук — и втащили его в вагон. Поезд набрал ход и ушел, увозя беглеца. Возможно, его и не очень-то искали: кому инвалид особенно был нужен?.. Сошел на какой-нибудь станции и потерялся в людском месиве.

Этот эпизод, ничего не прибавив к рассказу Юлика, мы с Миттой воспроизвели в «Затерянном в Сибири».

В тот курский лагерь Юлий попал вместе с нашим однодельцем Шуриком Гуревичем. Но очень скоро их сравнительно безбедная жизнь кончилась. Шурика отправили в Коми, в Устьвымлаг, (где, кстати сказать, он познакомился и подружился с хорошими и значительными людьми — Евгением Гнединым, Львом Разгоном), а Юлик уехал в Кировскую область.

Вот там ему пришлось туго. Я уже упоминал о жутком лагпункте, где смертность составляла 120 %. Юлик «доходил», несколько раз он попадал в стационар. Но каждый раз приходили на выручку друзья — новые.

С нежностью он вспоминал Линду Партс — пожилую, как ему тогда казалось, интеллигентную даму, жену какого-то крупного деятеля досоветской Эстонии. Линда работала в хлеборезке и опекала Юлика прямо-таки по-матерински. Её фамилию мы дали симпатичному эстонцу в «Красной площади». Вдруг увидит, вспомнит, отзовется? Хотя Юлик понимал: надежды на это мало.

Таким же способом мы пытались отыскать еще одного его друга — Сашу Брусенцова, геройского парня, бывшего лейтенанта. Его имя, отчество, фамилию и даже воинское звание мы присвоили одному из героев фильма «Служили два товарища» — поручику Александру Никитичу Брусенцову. И тоже — ни ответа, ни привета. Скорей всего погиб: очень рисковый был мужик. Он даже подбивал Юлика на побег, но тот его отговорил. Куда бежать? Побег не для тех, кто дорожит семьей, родными, друзьями. Пускай босяки бегут — им терять нечего. Понимаю — спорная позиция. Но мы с Юликом так считали оба… Тогда он Сашку отговорил, а что было потом — этого мы не знаем.

Именно из-за Брусенцова, чтобы не выдавать его — не помню уже, в чем там было дело — Юлик попал в тот карцер, где резал себе вены. Опер и это поставил ему в вину, грозил: будем судить за саботаж, дадим 58.14.

Драться Юлику пришлось и в кировском лагере. Но первая же драка создала ему репутацию непобедимого бойца — так удачно подбил он своему противнику оба глаза. Они сразу заплыли, даже щелочек не осталось. И побежденного повели под руки — как слепого — в лазарет. По лагпункту прошел слух: боксер приехал. С ним старались не связываться.

Правда тамошний «старший блатной» решил проверить, есть ли у боксёра душок. Дело было на кухне, на ночном дежурстве (Юлика после болезни взяли в контору). И вот, этот Шурик стал задирать его, издеваться над его боксерской славой. Блатарь нарочно распалял себя. Начал со спокойного: «Боксер хуев, я тебя в рот ебу», и завелся до истерики — испытанный воровской прием, на фраеров действует устрашающе. Юлик эту игру понимал, но понимал и другое: стоит сейчас спасовать, жизни не будет. Не торопясь, взял со стола тяжелый секач и пошел на своего обидчика. Он не блефовал. Решил: будь что будет, всё равно нехорошо… И вор — хороший психолог — дал задний ход. Засмеялся, сказал:

— Ты чего, в натуре, шуток не понимаешь? Не бери в обиду, Юрок.

(Непривычное имя «Юлий» в лагере превратилось в «Юрий», отсюда и Юрок).

С этим Шуриком, серьёзным взрослым вором, со временем сложились почти дружественные отношения. Беседы с ним очень обогатили познания Юлика в области блатной этики и воровского языка.

Наладились отношения и с «малолеткой». Как именно — об этом я уже писал. Более того: столкновение с ворёнком по кличке Ведьма в слегка измененном виде вошло в фильм «Затерянный в Сибири» — как и многое другое из рассказанного тогда Юликом.

А на память о самом трагическом происшествии, свидетелем — да нет, можно сказать, участником которого он был, Юлий долгое время хранил гильзу от винтовочного патрона. Напомню: одно время он был учетчиком на лесосплаве и ходил на работу с бригадой малолеток. В зону они возвращались вместе с другими бригадами. Торопясь в голодном нетерпении к вечерней каше, малолетки обгоняли взрослых, колонна растягивалась — в ней было много «фитилей», которые не могли идти быстро. В тот день конвоиры несколько раз переставляли мальчишек в хвост колонны — а они, отчасти из озорства, снова пробирались вперед. У конвоя лопнуло терпение.

Поиграв затвором винтовки, вохровец пригрозил:

— Еще хоть раз нарушите строй, стрелять буду.

— Пацаны, не бойтесь — заорал сосед Юлика по шеренге. — Нету у них прав стрелять!

— Ах, нету? — Конвоир вскинул винтовку и с шести шагов всадил мальчишке пулю в лоб. Тот рухнул без звука. Из-под телогрейки выкатилась алюминиевая миска с выцарапанной на дне надписью: «Повар поимей совесть». Юлик нагнулся подобрать её. Заодно подобрал еще теплую гильзу и незаметно сунул в карман. А вохровец сказал злорадно:

— Не хотели идти медленно, теперь три часа будете стоять.

И стояли — ждали начальства. В конце концов оно явилось. Пацаны загалдели:

— Без дела шмольнул! Век свободы не видать!.. Теперь срок получит!..

— Отпуск получит, — сказал в ответ офицер. — Внеочередной, за образцовое несение…

Но не только эти воспоминания сохранил Юлик о своем втором лагере. Я уже говорил: и там были друзья, были веселые минуты. Случалось и такое: кто-то из жуковатых вбил в забор, огораживающий лагерный сортир, большой гвоздь — изнутри. Ошивался около и ждал, когда придет кто-нибудь из латышей или эстонцев: эти ходили еще в привезенных из дому длинных пальто. Сидеть над очком в пальто очень неудобно — а тут такой подходящий гвоздь! Дурачок-прибалт вешал на него свое пальто. Дождавшись, пока он спустит штаны и займется делом, хитрован хватал добычу и удирал. Все, кроме обворованного, очень веселились…

С этим же отхожим местом связан и другой случай — скорее грустный, чем смешной. Следить за чистотой в сортире поставлен был доходяга-японец из военнопленных. Юлик оказал ему какую-то мелкую услугу, когда работал в конторе, и японец не знал, чем отблагодарить. Наконец придумал: когда Юлик зашел в уборную, японец подхватил его под локоток и с поклоном подвёл к второму от края очку: оно, по его мнению, было лучше других.

(Японцев и в Минлаге было несколько. Они как-то не по-нашему кланялись — короткими наклонами совершенно прямого туловища. И при этом то ли присвистывали, то ли пришипывали сквозь оскаленные в улыбке зубы: с-с-с!.. Мы с Юликом вспомнили дореволюционный вежливый слово-ерс: «Позвольте-с! Прошу-с!»)

В Минлаг Юлик попал на полгода раньше меня и ко дню нашей встречи был уже авторитетным придурком — нормировщиком. Вообще-то нормировщиков в лагерях не любили: от того, какую даст норму, зависит процент выработки, а стало быть и кормёжка. Из лагеря в лагерь переезжала вместе с этапами поговорка: «Увидишь змею и нормировщика — убей сперва нормировщика, змею всегда успеешь». Но Дунского уважали — он был самым либеральным изо всех.

Интинская его карьера началась так. Когда Юлика привезли на третий ОЛП, кто-то из старожилов посоветовал:

— Говоришь, нормировщиком работал? Здесь старший нормировщик твой земляк, сходи к нему, он тебя пристроит.

«Земляк» означало — еврей, как и ты. А известно же: еврей еврея всегда тянет, не то что мы, дураки русские… Эти рассуждения Юлик слышал сто раз и всерьёз не принимал. Но к старшему нормировщику всё-таки пошел.

Старшим нормировщиком на третьем ОЛПе был некто Лернер, румынский еврей, по специальности джазовый музыкант — саксофонист. Как и когда он превратился в нормировщика — понятия не имею. Но на третьем он был самой влиятельной фигурой. Замечено: в лагере это зависит не от должности, а от личности. На Алексеевке всем командовал завбуром Петров, на 15-м — комендант, ссученный вор Степан Ильин, в курском лагере у Юлика — почему-то фельдшер Грейдин, а здесь на третьем — нормировщик Лернер. Все они были стукачами, все — людьми энергичными и, как правило, подлыми. Лернера ненавидели и боялись даже надзиратели и вольные из обслуги: каждый день ходит к Бородулину, начальнику ОЛПа — кто его знает, чего он там нашептывает?

Визит к нему начался не очень удачно. «Земляк» кровного родства не признавал.

— Работали нормировщиком? — брезгливо переспросил Лернер. — Ну и что? Я-то здесь причем?

— Извините. — Юлик повернулся, чтобы идти. Это Лернера озадачило: к такому он не привык, думал — сейчас посетитель будет жалобно канючить: «А может, найдется какое-нибудь местечко? Я вам буду так благодарен, мне скоро посылка придет…» — что-нибудь в этом роде. А тут — буркнул «извините» и пошел.

— Погодите, — сказал Лернер в спину Юлику. — Вы москвич?.. Нормировщиком и на воле были?

— Нет. Студентом был.

— Какого института?

— Вы вряд ли знаете. Есть такой Институт Кинематографии. — И Юлик опять взялся за дверную ручку.

— Погодите! Профессора Тиссэ знаете?

— Его — нет. А с его женой немножко был знаком.

— Не может быть.

— Почему не может? Красивая женщина. Брюнетка… Со странным именем — Бланка, по-моему.

— Бьянка! Бьянка! — Лернер вскочил со стула. — Идите сюда.

Он выдвинул ящик стола и достал фотокарточку — портрет молодой женщины, с которой мы познакомились в Алма-Ате, на дне рождения Майи Рошаль. Оказалось, что эта Бьянка родная сестра Лернера. Он просто обожал ее, гордился ее красотой и образованностью.

Этот неожиданный поворот разговора решил проблему трудоустройства: немедленно нашлось место нормировщика. А Лернер часто зазывал Юлика к себе в кабину — поговорить о Бьянке, об американских фильмах. В своей Румынии он их насмотрелся достаточно. Он даже сыграл для Юлика — на скрипке, саксофона у него не было. По мнению знатока музыки Абрама Ефимовича Эйслера, сына капельмейстера санкт-петербургской императорской оперы, играл Лернер хорошо. Но тот отмахивался от похвал: вот на саксофоне, говорил он, я действительно умею играть. А скрипка — это так…

Раз уж я упомянул Абрама Ефимовича, расскажу о нем поподробней. Это был прелестный старик, умница, похожий как близнец на актера Адольфа Менжу — тот же аристократический длинный нос, те же усики, тот же иронический прищур глаз — и та же нелюбовь к коммунизму. По своим политическим убеждениям Эйслер был монархистом и этого не скрывал.

— Абрам Ефимович, — удивился Юлик, — с такими взглядами — и на свободе до пятьдесят первого года?

Подумав, старик ответил:

— Видите ли, Юлик у меня были очень качественные знакомые.

Эйслер, по профессии инженер, был страстным пушкинистом. Знал наизусть множество стихов, биографию Пушкина помнил, как свою. Однажды Юлик проснулся посреди ночи и увидел, что Эйслер тоже не спит. Сидит призадумавшись на нарах и смотрит в одну точку. Вообще-то, ему было над чем призадуматься: по ст. 58.10 старику дали четвертак, отсидел он только год. А если тебе за семьдесят? Не так уж просто досидеть до звонка. Всё-таки Юлий спросил:

— О чем задумались, Абрам Ефимович?

— Я думаю: если бы он женился не на этой бляди Гончаровой, а на Анне Петровне Керн — представляете, Юлик, сколько он мог бы еще написать?!

Что касается срока, Эйслер обманул-таки советскую власть: освободился после XX-го съезда, не досидев лет двадцать, и вернулся в Москву одновременно с нами…

Когда я попал на 3-й, Лернер доживал там последние денечки: через неделю он должен был освобождаться. Юлик познакомил меня с ним и спросил, нельзя ли найти для меня работу в бухгалтерии. Лернер согласился помочь и действительно поговорил, с кем следовало. Ему обещали — сделаем!.. Но как только он уехал, всеобщая нелюбовь к нему, естественно, перенеслась на меня: никто не хотел помогать протеже Лернера. В конце концов все устроилось само собой. Бухгалтера были нужны; недели две-три походил на стройку, а потом меня взяли в бухгалтерию ОЛПа.

Ничего интересного про эту контору вспомнить не могу при всём желании. Даже забыл редкое имя самого противного из коллег: Гурий? Или Милий? У него и фамилия была противная — Золотарев. Помню очень приятного рижанина Володю — русского из первой эмиграции. Он рассказал мне, как сочинялось знаменитое танго «Черные глаза»: когда-то Володя ухаживал за дочкой автора «Черных глаз» Оскара Строка, тоже рижанина. Только тому повезло больше — в России жил и умер свободным человеком… Помню и Володину смешную реплику. При нем Золотарев громко, чтоб услыхал главбух, похвалялся своим служебным рвением:

— Столько дел, столько дел — другой раз и пообедать не пойдешь.

— Другой раз и не дадут, — сказал Володя.

И помню офицера-главбуха, злобного карлика по прозвищу Трубка. Трубку он не выпускал изо рта, но чтобы поделиться табачком с зеками-подчиненными — это никогда! Водились за ним грехи и посерьёзней: к концу зимы он попал под суд — за растление собственной дочери. Девочке было шесть лет. Но это к делу не относится.

Отсидев положенные часы в конторе я бежал к Юлику. Мы жили в разных бараках: он в шахтстроевском, я — в бараке лагерной обслуги.

Третий ОЛП, вообще-то, официально именовался третьим лаготделением, л/о № 3, но это труднопроизносимо, все говорили — ОЛП. Так вот, наш ОЛП поделен был на четыре колонны: Шахтстрой, Шахта-9, Шахта-13/14 и Лагобслуга. Каждой колонне начальство отвело по нескольку бараков и строго следило за тем, чтобы зеки проживали, так сказать, по месту прописки. Но ходить из барака в барак днем разрешалось. Это потом уже скотина Бородулин ввёл почти тюремный режим: ходить приказано было строем — даже если втроем или вчетвером. На ночь бараки запирали снаружи. Но и тогда бессмысленные эти строгости долго не продержались.

А пока-что о строгости режима напоминали номера на спинах. Я знаю, что в других особлагах номера нашивали еще и на шапку и на колено. У нас — только на спине. Но появиться в зоне или на шахте без номера было нельзя: сразу угодишь в карцер. Мы не были безымянными «номерными арестантами», как лубянские. Вольные обращались к нам по фамилии, а на производстве и по имени. Но для вертухаев номера служили большим подспорьем. Попробуешь от него удрать, а он даже не побежит вдогонку — просто запишет номер, проводив тебя взглядом, как гаишник удирающую от свистка машину.

К моему стыду должен признаться, что после первого шока, я быстро привык к этому нововведенью и даже стал находить в нем некоторое удобство. Рабская натура? Может быть. Но вот принесут из сушилки одежду и вывалят горой посреди барака — иди ройся, ищи свое! А по номеру в куче одинакового лагерного тряпья легко было опознать свой бушлат и свою телогрейку. Я был Н-71, Юлик Дунский — К-963.

В номере не могло быть больше трех цифр: после 999 меняли букву и начинали новую тысячу — с единицы.

Носить свою, вольную, одежду запрещалось категорически — ни шапки, ни сапог, ни свитера — ничего! Зато казенная была получше, чем у нас в Каргопольлаге. Бушлаты и телогрейки первого срока доставались почти всем. Вот с обувью, особенно с валенками, обстояло похуже.

Публика на 3-м, как и всюду, была очень разношерстная. Попадались и совсем свеженькие, только что с воли. Мы познакомились с молоденьким москвичом, почти мальчиком, Сережей Закгеймом. Стали расспрашивать: что там в Москве? Оказалось, всё как было — так же сажают за ерунду. Понизив голос, он прочитал стихотворение, которое ходило по Москве в списках:

Можно строчки нанизывать Посложней и попроще, Но никто нас не вызовет На Сенатскую площадь. Мы не будем увенчаны, И в кибитках снегами Настоящие женщины Не поедут за нами.

Фамилию автора мы не запомнили, зато запомнили эти восемь строчек. В 1956 г., едва мы вернулись в Москву, нас позвал в гости Леонид Захарович Трауберг — он был нашим мастером во ВГИКе. Его интересовало: неужели все двенадцать лет мы были совершенно отрезаны от культуры, от литературных новинок? Мы ответили, что нет. Просачивались и в лагерь какие-то сведенья. Вот, например, там мы услышали такие стихи. И стали читать:

Можно строчки нанизывать…

Раздался смех. Нам показали круглолицего молодого человека в очках, очень симпатичного. Он застенчиво улыбнулся, представился: Эмка Мандель. Стихи были его. После он побывал у нас, рассказал, что и он сидел, дал почитать новые стихи — в рукописи. Теперь-то все они напечатаны, и не раз. А он теперь известный поэт Наум Коржавин и живет в Америке (куда за ним и настоящая женщина поехала). Он часто бывает в Москве и для своих остался Эмкой Манделем…

Когда я написал, что были на третьем свеженькие с воли, следовало бы добавить: свеженькие, но не новенькие. К концу сороковых годов, как эпидемия, прокатилась по стране волна новых арестов. Брали главным образом тех, кто после войны вернулся из лагерей. Судили за старые грехи, но срока давали новые, очень большие. Что породило эту кампанию — объяснить не могу. Возможно, очередной приступ сталинской паранойи. Или — что, в общем, одно и то же — усилившийся страх перед американцами.

В числе тех жертв холодной войны попал к нам инженер Рубинштейн, побывавший еще на Соловках. Вернулся на Север Билял Аблаевич Усейнов, наркомпищепром довоенной республики крымских татар. В наших краях его звали Борисом Алексеевичем.

Усейнов рассказал нам с Юликом, как он освобождался из лагеря, отбыв свой первый срок. Было это на Воркуте, зимой, в лютый мороз. Выйдя за ворота лагпункта, он сразу же кинулся искать ночлег — но никто из вольных не захотел впустить в дом вчерашнего врага народа.

Голодный, полузамерзший, Борис Алексеевич вернулся на вахту своего лагпункта и попросился в зону — хотя бы до утра. Вохра отнеслась по-человечески. Его впустили, и он побежал в контору, к ребятам, с которыми раньше работал. Там его обогрели, накормили чем бог послал — много бог не мог послать, время было военное, голодное, но бутылка водки у конторских нашлась. Выпили, посмеялись: плохо ли в лагере? Сам попросился обратно!.. И разошлись, оставив Усейнова ночевать в конторе.

Ночью он проснулся от нестерпимого жара: горели сложенные вдоль стены «рабочие сведения» — штабеля финской стружки, на которой писали за неимением бумаги. (У нас на комендантском такое тоже практиковалось. Финская стружка — это плоская щепа, ею на севере кроют дома — как черепицей). Кто-то из пировавших оставил непогашенной керосиновую лампу, ночью она опрокинулась — и теперь сухая щепа полыхала вовсю. Уже и стены занялись.

Борис Алексеевич кинулся к двери, но за ночь снегу намело столько, что дверь не поддавалась. Тогда он выбил стекло и с трудом протиснулся наружу сквозь узкое окошко — в чем был, успел только сунуть ноги в валенки, а телогрейку надеть не успел…

Пожар потушили довольно быстро, но огонь свое дело сделал еще быстрей — от бревенчатого домика мало что осталось. Ударом в рельсу всё население лагпункта подняли на поверку — все ли целы. Выстроили, пересчитали — со списочным составом сошлось, можно было расходиться. И вдруг кто-то из вертухаев сообразил: как это сошлось? Один должен быть лишний — Усейнов-то уже не з/к!..

Борис Алексеевич говорил, что от напряжения, от волнений этой ночи он не чувствовал холода — ничего не отморозил, даже не простудился. Второй раз пересчитали зеков, и опять сошлось. Только тогда ребята из бухгалтерии хватились: а где хлебный табельщик? Вспомнили, что после вчерашней выпивки его развезло, в барак он не пошел, а полез на чердак — спать.

Все побежали к пепелищу и увидели: сидит среди еще непогасших головешек доходяга и гложет обгорелую человеческую руку…

Кроме бывшего наркома Усейнова был у нас еще один бывший — второй или третий секретарь ленинградского обкома Кедров. Он попал по знаменитому «ленинградскому делу». В чем оно заключалось, мы толком не знали. Говорили, будто тамошняя партийная верхушка обвинялась в том, что они хотели сделать Ленинград столицей — и вообще сильно тянули одеяло на себя. Срок у Кедрова был солидный — лет двадцать. (Другим «ленинградцам» дали вышку). О деле я Кедрова не расспрашивал: лагерная этика советует ждать: сам расскажет. А он не рассказывал. Был сдержан, осторожен, вежлив. Мне любопытно было послушать его: с людьми его круга раньше — да и потом — общаться не доводилось. Их я видел только на портретах — тучные, мордастые, все на одно лицо. Кедров же был худощав и это несколько поднимало его в моих глазах. Я как-то сказал ему, что на этих портретах единственное добродушное лицо у Ворошилова. Помолчав, Кедров буркнул:

— Ворошилов строг.

— Строг? В каком смысле?

— Сажать любит, — пояснил он и снова закрылся.

В другой раз он с гордостью рассказал мне такую историю. Во времена секретарства его возил прикрепленный к нему шофер. Однажды они проезжали мимо «Крестов», ленинградской тюрьмы, и водитель весело сказал:

— Родные места! Погостил здесь.

Кедров не стал спрашивать, за что и долго ли гостил. Просто позвонил, куда следовало и спросил:

— Моего водителя проверяли?.. Да? Проверьте еще раз.

И всё. Водителя убрали. Меня удивило: неужели Кедров не понимает, чем гордится, какой автопортрет рисует?.. Видимо, у них, также как у воров, какая-то своя вывернутая наизнанку мораль.

Вообще же наш лагконтингент состоял в основном из инородцев, «западников». Меня часто спрашивают: а как насчет антисемитизма в лагере? Мы от него не страдали: все, кто населял Советский Союз в границах 39-го года, здесь стали одним землячеством. Всё равно как в эмиграции: там русскими становятся все — и кавказцы, и татары, и евреи. Вероятно, это родовой инстинкт самосохранения — объединиться, чтобы устоять против враждебного окружения.

Могу рассказать и про единственного виденного мной человека, осужденного за антисемитизм. Это был молодой московский еврей, патриот и правоверный коммунист. Когда в 1953 году возникло дело «убийц в белых халатах», в центральных газетах появилась рубрика «Почта Лидии Тимашук». Это она разоблачила кремлевских врачей-отравителей — Вовси, Когана, Эттингера, Раппопорта и других с такими же фамилиями. И благодарные граждане писали ей письма: «Спасибо тебе, дочка!..», «Как хорошо, что это подлое племя не сможет больше вредить…» — и т. д., и т. п.

Молодой еврей-патриот испугался: в Политбюро, подумал он, просто не знают, какой мутный поток хлынул в приоткрытую ими щелку. Так ведь и до погромов может дойти! Надо им объяснить.

Он достаточно долго жил на свете — на нашем, советском свете, чтобы понимать: письмо до высокого адресата не дойдет, завязнет в бюрократическом болоте. И он стал писать письма в поддержку Лидии Тимашук. Писал от имени старых пролетариев, комсомольцев, тружеников колхозных полей: «Правильно, тов. Лидия! Мало их Гитлер поубивал…» или «Эта нация самая вредная, всех их надо повесить на одном суку…«. И еще: «Жиды злейший враг русского народа, их надо истреблять, как тараканов!».

Сегодня, в 94-м году, эти тексты кажутся цитатами из газеты «Пульс Тушина» и никого удивить не могут. Но тогда они производили впечатление. Хитроумный автор рассчитывал таким приемом открыть глаза партии и правительству. Они прочтут и задумаются: а не перебрали ли мы? Не пора ли дать отбой?

Дальше случилось то, что хорошо описано в романе Ганса Фаллады «Каждый умирает в одиночку». Там гестапо хитрым научным способом выходит на след супружеской пары, рассылавшей из разных районов города антифашистские листовки. Московский еврей пользовался тем же методом, что и берлинские антифашисты, а чекисты — тем же, что гестаповцы. Сочинителя писем очень быстро засекли, отловили и судили по ст. 58.10 — за «разжигание национальной розни».

Я написал, что от антисемитизма не страдал, и это правда. Но слышал в бараке такой разговор — связанный как раз с делом врачей-отравителей. Они ведь обвинялись в том, что хотели злодейски умертвить Молотова, Ворошилова и еще кого-то такого же. И вот, обсуждая на нарах эту новость, мои соседи бандеровцы ахали:

— Чого бажалы зробиты, ворогы!

Казалось бы, нелогично: им бы радоваться, сами, небось, с радостью удавили бы и Молотова, и Ворошилова — а вот же, ужасались еврейскому злодейству. Мой близкий друг, бандеровский куренной Алексей Брысь уверяет меня, что антисемитизм бандеровцам совершенно чужд. Идеологам и вождям — может быть, но рядовой боец имеет право на собственное мнение.

Кроме украинцев, литовцев, латышей и эстонцев в Минлаге к нам прибавились в больших количествах венгры, немцы и японцы — смешение языков, как на строительстве вавилонской башни! (Хоть т. Сталин предупреждал, что исторические параллели всегда рискованы, как не вспомнить, что и конец двух великих строек был одинаковым: «ферфалте ди ганце постройке», как говорила моя бабушка). В санчасти Юлик слышал, как немец-шахтёр объяснял врачу, что у него нелады с сердцем:

— Hertz — пиздец!

Даже песенки, которые приехали в лагерь с Запада, были разноязычными — по-ученому сказать, «макароническими»:

Ком, паненка, шляфен, Морген — бутерброд. Вшистко едно война, Юберморген тодт.

(Юлик знал другой вариант:

Ком, паненка, шляфен, Морген дам часы. Вшистко едно война — Скидывай трусы!)

Тут тебе и русский, и немецкий, и польский. Были и чисто польские:

На цментаже вельки кшики: Пердолён се небощики…

А власовцы привезли и немецкую солдатскую:

Эрсте вохе маргарине, Цвайте вохе сахарине, Дритте вохе мармаладе — Фирте вохе штейт'с нихт граде!

Что пели литовцы, не знаю, хотя в лагерях их было очень много. Воркуту так и называли — «маленькая Литва». (Думаю, не на много меньше большой.) Не знаю и эстонских песенок, а латышскую — одну, про петушка, — запомнил:

Курту теци, курту теци, гайлиту ман?..

Имелись у нас западники и позападнее украинцев, поляков и прибалтов. Самым западным из европейцев был Лен Уинкот, английский моряк, able seaman — матрос I-й статьи Королевского флота. Когда-то в начале тридцатых он стал зачинщиком знаменитой забастовки военных моряков в Инвергордоне. Бунт на корабле!.. Но времена были либеральные: вместо того, чтобы повесить бунтовщиков на рее, их списали на берег с волчьим билетом. Друзья-коммунисты переправили Лена в СССР. Он работал в ленинградском морском интерклубе, написал рассказ из жизни английских моряков и был принят в Союз Советских Писателей. Женился на русской женщине, но в блокаду она умерла, а Лен наболтал себе срок по ст. 58.10. А может, и не болтал ничего, просто решили убрать иностранца из Ленинграда от греха подальше. (Куда уж дальше — на Крайний Север). Он был человек с юмором того хорошего сорта, который позволяет смеяться не только над другими, но и над собой. Уинкот говорил, что на вопрос советских анкет: «Бывали ли за границей, и если бывали, то где?» — он всегда отвечал: «Не был в Новой Зеландии». Он рассказал нам, что однажды здорово надрался в сингапурском клубе иностранных моряков. Пошел пописать, свалился в жолоб и там заснул. Это был Сингапур двадцатых годов, не сегодняшний сверхсовременный, и уборная была вроде общественной советской — с жолобом вместо писсуаров, перегоревшую лампочку, как у нас, никто не торопился заменить.

— Было темно, как у негра в заднице — рассказывал Лен. — И всю ночь, всю ночь на меня мочились моряки всех флотов мира!

Он говорил об этом с какой-то даже гордостью. А я позавидовал ему — не этому именно приключению, в «бананово-лимонном Сингапуре», а тому, сколько интересных стран он повидал.

В 44-м году, незадолго до ареста, Юлик Дунский, Миша Левин и я зашли в коктейль-холл на улице Горького. Его только что открыли, и нам было любопытно. Взяли два коктейля на троих — на третий не хватило денег — попросили три соломинки и сидели, растягивая удовольствие. К нам подсел пьяненький моряк. Рассказал, что он чиф-меканик (почему-то он именно так выразился), плавает на торговых судах по всему миру, от, только что вернулся из Сингапура… Повернулся ко мне и неожиданно трезвым голосом сказал:

— А ты, очкарь, никогда не будешь в Сингапуре.

Мы ему завидовали — как завидовали в Инте Лену Уинкоту. Не сомневались, что пророчество чиф-меканика сбудется. Но вот, я пишу эту страницу хоть и не в Сингапуре, но в Калифорнии. Я в гостях у сына и делать здесь нечего, кроме как вспоминать недобрые старые времена. И жалеть, что Юлик не дожил до новых…

Вторым иностранным моряком, ставшим на якорь в Инте, был капитан Эрнандес — маленький, тихий, похожий на загорелого еврея. Когда республиканцы проиграли гражданскую войну, капитан привел свое судно в Одессу. Там женился и прожил лет десять. Но быть иностранцем в Стране Советов — рискованное занятие, почти всегда оно кончалось лагерем.

Земляк Эрнандеса Педро Санчес-и-Сапеда был как раз из тех испанских детей, которых капитан вывозил со своей родины на родину победившего социализма.

Этих ребят в Москве было много. Москвичи им симпатизировали, старались помочь чем могли. Но шло время, интерес к Испании ослаб, и «испанские дети» — так их и взрослых называли — стали рядовыми советскими гражданами, без особых привилегий.

Взрослый Педро Санчес-и-Сапеда пел в хоре театра им. Немировича-Данченко и всё больше тосковал по своей первой родине. Понимая, что по-хорошему его в Испанию не выпустят, он вместе с надежным товарищем, тоже испанским дитятей, решился на авантюру. В каком-то из южно-американских посольств (кажется в бразильском, но не ручаюсь) нашлись сочувствующие.

Как известно, дипломатических багаж таможенной проверке не подлежит. Кто-то из посольских как раз собирался улетать домой. Ему купили два больших чемодана, кофра. В один запихали Педро, в другой — его компаньона. В днищах проделали дырочки, чтобы ребята не задохнулись.

С двумя этими чемоданами дипломат отправился в аэропорт. И там выяснилось, что накануне изменился тариф: на оплату тяжелого багажа у дипломата не хватило денег — нескольких рублей. Взять валютой в кассе побоялись, одолжить советские иностранцу никто не решился. Ему предложили: берите с собой один чемодан, а второй мы отправим завтра, когда ваши привезут деньги.

Так и сделали. Друг улетел, а чемодан с Педро остался. Его поволокли в холодную камеру хранения — дело было зимой — и там оставили.

Педро забеспокоился: он замерз, затекли руки-ноги, хотелось есть — а главное, непонятно было, что происходит. Стараясь согреться, он заворочался. На шум пришел дежурный, чемодан открыли, и всё выяснилось.

В те времена самолеты Аэрофлота летали с промежуточными посадками. Этот не успел долететь даже до Киева, как на борт поступила радиограмма: проверить багаж. В Киеве сняли и второго беглеца… Педро был приятным молодым человеком невысокого роста и с пожизненным испанским акцентом. Петь в хоре это не мешало. Я с ним мало общался: вскоре его куда-то увезли. Хотелось бы узнать, как сложилась его судьба.

Из немцев самым интересным был дневальный нашего барака — одноглазый летчик. И не просто летчик, а — говорили — знаменитый ас. В отличие от алексеевского немца-дневального, летчик по-русски говорил — с акцентом, конечно. Немцу от акцента избавиться также трудно, как испанцу.

— Лейвая зекцья, на завтр-р-рак! — выкликал он, возникая в дверях с черной пиратской повязкой на глазу. — Пр-равая зекцья, на завтр-р-рак!..

И с верхних нар прыгал застывший в позе Будды японский полковник. Прыгал, не меняя позы — просто взлетал в воздух, приземлялся в проходе — и шагал на завтр-р-рак.

Летчика однажды вызвал к себе другой полковник — начальник ОЛПа Бородулин. Произошел такой диалог:

— Говорят, ты Гитлера видел?

— Видель.

— Что ж ты его не убил?

— А ты Шталина видель?

— Ну, видел.

— Зачем его не убиль?

И одноглазый ас из кабинета начальника прямиком отправился в бур. Там он, возможно, встретился с еще одним летчиком — Щировым, Героем Советского Союза. Тот из бура практически не вылезал, поэтому я с ним лично знаком не был, о чем до сих пор жалею.

Лагерный срок Щиров получил за то, что обиделся на Берию. Лаврентию Павловичу приглянулась красивая жена летчика, и ее доставили к нему на дом. Про то, как это делалось, написано и рассказано так много, что нет смысла вдаваться в подробности. Как правило, мужья бериевских наложниц шума не поднимали, а Щиров поднял. Вот и попал в Минлаг. Он и здесь не унимался: о своем деле рассказывал всем и каждому, а как только в лагерь приезжала очередная комиссия и спрашивала, обходя бараки: «Вопросы есть?» — Щиров немедленно откликался:

— Есть. Берию еще не повесили?

Его немедленно отправляли в бур, но ведь и туда время от времени наведывались комиссии с тем же обязательным вопросом. И всякий раз Щиров выскакивал со своим:

— Есть вопрос! Берию не повесили?

Его били, сажали в карцер, но Герой не поддавался перевоспитанию.

Берию так и не повесили, но расстреляли — в 1953 г. И Щирова немедленно выпустили из лагеря. Полковник Бородулин захотел побеседовать с ним на прощанье. Спросил:

— Надеюсь, лично к нам у вас претензий нет? Мы только выполняли свой служебный долг.

— Претензий у меня нет, — ответил летчик. — Но я еще вернусь, и ты мне будешь сапоги целовать.

Этому не суждено было сбыться: Бородулина перевели на Воркуту и там он умер от инфаркта. Рассказывали подробности: какой-то зек не поздоровался с ним, как предписывали лагерные правила («не доходя пяти шагов остановиться, снять головной убор и приветствовать словами: здравствуйте, гражданин начальник!») Полковник разволновался, стал кричать, топать ногами, и — «Hertz пиздец». Боюсь, что это легенда. Красивой легендой оказался и слух, будто Щиров действительно вернулся на Инту в составе «микояновской тройки» — разгружать лагерь.

Буром заведовал Владас Костельницкас. Такая же сволочь, как наш Петров, и тоже в прошлом эмведешник. Но внешне — полная противоположность своему каргопольскому коллеге. Литовец, профессорский сын, он обладал вполне интеллигентной наружностью — был близорук и носил очки с очень толстыми стеклами. Обладал он и тем прекрасным цветом лица — белая кожа, нежный румянец — который, по нашему с Юлием наблюдению, бывает только у ангелов или у людей, не знающих угрызений совести (за отсутствием таковой). Костельницкас ангелом не был: с садистическим удовольствием заливал пол в камерах бура ледяной водой — чтоб сидели на нарах, поджав ноги; по малейшему поводу надевал на своих подопечных наручники, избивал. При этом всегда пребывал в превосходнейшем расположении духа: по деревянным тротуарам ОЛПа ходил приплясывая и аккомпанируя себе на воображаемой губной гармошке. Срок у него был небольшой — три года, но и их Владасу досидеть не удалось: его зарезали. Подозреваю, что земляки. Литовцы, как и бандеровцы, к минлаговским временам превратились в серьезную и хорошо организованную силу, можно даже сказать — в тайную армию.

Собрав весь ОЛП в столовой, Бородулин произнес гневную речь:

— Враги убили советского офицера Костельницкаса. Не пройдет! Мы найдем убийц и сурово накажем!

Стоявший рядом со мной зек негромко сказал:

— Хуй вы найдете.

Так и вышло. Меня всегда удивляло: почему в большом многомиллионном городе убийц ухитряются найти, а на лагпункте не могут. Здесь ведь, в наглухо запертой зоне, всего четыре тысячи человек. Может, не очень-то и искали — ну, одним зеком больше, одним меньше… Почти все лагерные убийства в Минлаге остались нераскрытыми.

Блатные убивали по-старому — работая на публику. Так зарубили нарядчика, ссученного вора по кличке Рябый: за ним «давно ходил колун», т. е., он был приговорен воровской сходкой.

Сашка Переплетчиков рассказывал: он колол дрова возле барака. К нему подошли двое и попросили на минутку топор. Он дал, хотя понимал что вряд ли топор понадобился им для хозяйственных нужд. Минут через двадцать обоих провели мимо Сашки в наручниках. Один крикнул:

— Сашок, сходи возьми топор.

— Где?

— В черепе у Рябого.

Рябый отдыхал у себя в кабине, когда вошли эти двое. Один занес над его головой топор, другой тронул за плечо: «по соникам» убивать не полагалось. Рябый приоткрыл глаза. Этого было достаточно для соблюдения формальностей. И исполнитель приговора, не дожидаясь, пока нарядчик сообразит, что к чему, рубанул его по черепу. После этого они пошли на вахту и, как требовал ритуал, сказали:

— Уберите труп!

Обычно такие дела поручались молодым ворам долгосрочникам. Двадцать три года сидеть или двадцать пять — большой разницы нет. Зато — какая заслуга перед преступным миром! (Смертная казнь в те годы уголовным кодексом не предусматривалась. Чтобы припугнуть блатных, пришлось ввести специальным указом высшую меру наказания за «лагерный бандитизм». Потом-то узаконили «вышку» и за другие преступления).

Бандеровцы и литовцы убивали стукачей по-другому, показуха им была не нужна. Втроем или вчетвером подстерегали приговоренного в темном местечке и поднимали на ножи. Так было с Костельницкасом, так было и с Лукиновым, начальником колонны шахты-9.

Этот мерзкий тип сидел с незапамятных времен (в формуляре стояло: «троцкист») и знал все лагерные подлости. Однажды зашел в барак с перевязанным горлом, жалобно просипел:

— Ребятки, нет ли у кого стрептоцида, красненького? Ангина у меня.

Кто-то кинулся к тумбочке:

— У меня есть!

Тогда Лукинов сорвал повязку и торжествующе закричал:

— Теперь понятно, кто у меня красным на снег ссыт! С крыльца… Десять суток ШИЗО!

В угоду начальству он изобретал ненужные режимные строгости — как мог, портил людям жизнь. Убили Лукинова за неделю до освобождения. Уже жена успела приехать — хотела встретить у ворот после долгой разлуки…

Совсем другого склада человек был Костя Рябчевский, начальник колонны шахты 13/14. На этом посту он сменил хорошего парня Макара Дарманяна, футболиста из Одессы. Рябчевского представил колонне сам Бородулин такими словами:

— Дарманян вас распустил. Теперь начальником будет серьезный человек, он наведет порядок!

Порядок Костя навел быстро: у него был большой опыт руководящей работы.

В плен к финнам он попал капитан-лейтенантом Балтийского флота. Пошел к ним на службу — не морскую — и за особые заслуги был передан немцам. Он сам похвалялся:

— Я воевал с коммунизмом на двух континентах, в Европе и в Африке.

(В Африку Рябчевский бежал после поражения немцев. Вступил во французский Иностранный Легион и стал служить четвертым по счету хозяевам).

Из Африки в Коми АССР он переехал по причине романтической: в России у Кости была любимая женщина. И он вернулся к ней — под чужим именем. Но и эмгебешники ели хлеб не даром: разнюхали, кто он такой, дали срок и отправили в Минлаг. Своей женщине он и здесь оставался верен. «Обжимал» зеков из своей колонны (т. е., брал взятки продуктами из посылок) и умудрялся через вольных отправлять посылки ей.

Чем-то Рябчевский сильно обидел Сашку Переплетчикова, и тот не раз божился: гад человек буду, я Костю работну начисто!

Как-то раз мы втроем — Сашка, Юлик и я — сидели в сушилке барака и гадали, чем бы открыть банку тушонки: Сашка только что получил «бердыч». В сушилку заглянул Костя — он делал обход своих владений. Увидел Сашку с банкой в руках, понял суть проблемы и вытащил из-за голенища большой нож, вроде финки. Протянул его Сашке как воспитанный человек, наборной ручкой вперед:

— Нож ищешь? На, Саша. Открывай.

А презрительно сощуренные глаза говорили другое: «Ты же, тварь, хлестался, что работнешь меня?.. На, делай!» Он стоял, чуть наклонившись вперед — рослый, плечистый, с квадратным по-офицерски выбритым черепом — и ждал. Сашка открыл банку, вытер нож о брючину и отдал владельцу. Даже пробормотал смущенно:

— Спасибо, Костя.

Такой был Костя Рябчевский. Имел душок. И Сашка был не трус, но конечно же, он не собирался никого убивать — просто играл в блатного. Романтик…

С Лукиновым, при всём несходстве, Костя приятельствовал. Помню, сидели они в столовой и лениво наблюдали за репетицией местной самодеятельности. Пел Печковский, отбивал чечетку Лен Уинкот, загримированный под негра. Лукинов сказал:

— Может, и мы чего-нибудь покажем? А, Костя?

— Ну, давай. Покажем, как вешают.

Такие были у них шутки. Рябчевского тоже пытались зарубить, но неудачно — удар оказался слаб. И сразу родилась легенда: хитромудрый Рябчевский носит под казенной шапкой другую, стальную — вроде тюбетейки. (Если бы знали терминологию оружейников, сказали бы: мисюрку, наплешник…)

Летом 49 года произошло приятное событие: на третий ОЛП с очередным этапом пришли двое, с которыми я подружился на Алексеевке: Женя Высоцкий и Жора Быстров.

Жорина история стоит того, чтоб на ней задержаться. До войны он жил в Пскове, учился в институте, был физкультурником и даже победителем какой-то всесоюзной военно-спортивной игры. В ее комплекс входило и ГТО — «Готов к труду и обороне», и «Ворошиловский стрелок», и ориентировка — всё на свете.

Когда началась война и фронт оказался совсем близко, в городе стали формировать из спортсменов истребительный отряд для борьбы с немецкими диверсантами. Жора, естественно, записался одним из первых. Но в последний момент его вызвали в военкомат. Там Жору ждал энкаведешник в штатском. Поздоровался за руку, назвал Георгием Илларионовичем и объяснил: в истребительный отряд идти не надо. Жора останется в городе и предложит свои услуги немцам. Отец Быстрова, большой железнодорожный начальник, был арестован, как враг народа. Это, по словам чекиста, было сейчас большим плюсом: немцы проникнутся к Жоре доверием. Тем более, что внешность очень подходящая, арийская: рыжие волосы, рост под метр девяносто. А дальше — надо стать для них своим человеком, пойти на службу в полицию, в жандармерию, на худой конец, в армию. И работать на нашу разведку. Ведь вы советский человек?..

Жора сказал, что да, и всё пошло по чекистскому плану. Через полгода он уже преподавал рукопашный бой в школе диверсантов в эльзасском городе Конфлансе (Жора произносил его название на немецкий манер: Конфлянц). От него я получил некоторые разъяснения по поводу власовцев. Это материя сложная. Скажу только, что наша пропаганда называла власовцами всех русских, согласившихся воевать на стороне немцев, а это не точно. Кроме собственно власовских частей (до армии они по количеству не дотягивали), были еще вкрапления в воинские части вермахта. И всюду — в т. ч. и среди настоящих власовцев — публика была очень неоднородная: идейные бойцы с коммунизмом, карьеристы, а чаше всего — бедолаги, попавшие в плен, наголодавшиеся и голодом загнанные в чужую армию.

Рассказывали и такое: военнопленных заводили в баню, всю одежду отправляли на прожарку — а обратно не возвращали. Помывшимся предлагали надеть серо-зеленую немецкую форму (а иногда — черную, не то голландскую, не то из какой-то прибалтийской республики). Надевай чужую форму или гуляй голышом… Не знаю, так ли было — но чувствую, что очень похоже на правду.

Жора Быстров предателем себя, понятно, не считал: он выполнял задание, совершал, можно сказать, подвиг разведчика. После капитуляции немцев явился к советскому командованию и рассказал свою историю. Жору обласкали, долго выдаивали сведения о всех частях, где он успел послужить, а когда он выложил всё, что знал, арестовали и осудили на десять лет по ст. 58.1б — измена Родине.

В лагере ему пришлось очень тяжело: куда эвакуировались его мать и брат, он не знал, посылок ждать было не от кого. Несколько раз он совсем доходил — но кое-как выкарабкался: на Алексеевке ему очень помог Женя Высоцкий. Жорка относился к нему с молчаливым обожанием. Он и вообще был не болтлив, сдержан — но с чувством юмора у Георгия Илларионовича обстояло хорошо. Так же, как у Евгения Ивановича. Про то, что Женя был отличный рассказчик, я уже упоминал. Рассказы у него были на любой вкус — и жутковатые, и весёлые (хотя, как правило и они кончались не очень весело для главного героя).

Он рассказывал, например, про сослуживца своего отца, большого подхалима. На дне рождения Высоцкого-старшего, директора военного завода, этот сослуживец произнес тост:

— Кто у нас был Ленин? Теоретик. А кто у нас Сталин? Практик. А вы, товарищ Высоцкий — вы у нас и теоретик, и практик!

Год был неподходящий — тридцать седьмой. Подхалима посадили. Немного погодя посадили и старшего Высоцкого, а потом и младшего.

На следствии Женя держался молодцом, ни в чем не признавался — да и не в чем было. Следователь орал на него, материл, но не слишком жал. Может, жалел? Жене было тогда семнадцать лет.

Однажды его вызвали на допрос. В кабинете, кроме его следователя, было еще четверо. У троих в руках резиновые дубинки, у одного — отломанная от стула ножка.

— Вот он, Высоцкий, — объявил его следователь. — Не сознаётся, гадёныш.

— Сознается, — сказал чужой следователь и поиграл дубинкой.

— Спорим, не сознается! — азартно крикнул «свой». — А, Высоцкий?.. Говори, писал троцкистские листовки?!

— Не писал.

— Ну вот. Что я сказал?

— Сознается, — заорали чужие, и двинулись на Женю, размахивая дубинками. — Говори — писал?

— Не сознавайся, — приказал свой.

— Не писал. — Женя стал пятиться в угол.

— Сознавайся!

— Не сознавайся!

Концы дубинок прижали парнишку к стене. Тот, что был с ножкой от стула, замахнулся. Женя зажмурил глаза и отчаянно крикнул:

— Не писал!

Раздался хохот. Дубинки полетели на пол.

— Молодец, Высоцкий, — удовлетворенно сказал Женин следователь. — Ладно, иди пока.

Женя говорил, с него семь потов сошло. Вернулся в камеру, зная: свое он так и так получит…

Юлику и Женя и Жорка сразу понравились. После работы мы собирались у него в каморке (он там не ночевал, только обрабатывал шахтстроевские наряды). Его помощником был эстонец по фамилии Нымм. При нем мы болтали, не стесняясь — эстонцы народ надежный. Еще одним членом компании стал электрослесарь Борька Печенёв, горьковчанин. Этот тоже был начинен всевозможными историями. Он и предложил: а давайте устроим конкурс — пускай каждый напишет рассказ на лагерную тему. Жора Быстров отказался писать, а остальные решили: почему не попробовать? Бумага была под рукой, сели писать.

Рассказики получились короткие. К нашему удивлению, Женины истории, которые он рассказывал просто артистически, на бумаге превратились в вялое школьное сочинение. Борькино произведение тоже не блистало — как и мое. Победу единогласно присудили Юлику.

Нас с ним позабавил ряд совпадений. Он писал от первого лица, лирическим героем сделав вора, — и я тоже. У него была любовь и измена — у меня тоже. У него карточная игра — и у меня. У него герой убивал возлюбленную… Вот тут было расхождение. Мой только пришел с топором к ней, спящей — и пожалел. Порубил все шмотки, которые дарил — так у блатных было заведено, — и тем дело кончилось. Оно и естественно: у Юлика главным действующим лицом был решительный и жестокий сука, а у меня — довольно жалкий полуцвет. Из моего рассказика я запомнил только одну фразу: «Но нам сказали, что вы рецидив и к амнистии не принадлежите». А у Юлика… Короче, в воскресенье мы сели вдвоем сочинять второй вариант его истории. Совсем как в самом начале нашего соавторства, когда сочиняли в восьмом классе пародию на «Дети капитана Гранта».

Получился довольно длинный рассказ, почти повесть — «Лучший из них».