Крюков сам пришел к нам знакомиться. По настоящему интеллигентных людей, сказал он, здесь мало. Польщенные, мы немедленно подарили ему свои запасные очки: в его окулярах треснувшие стекла были крест-накрест заклеены полосками бумаги — как московские окна при бомбежках.

Мы о нем были уже наслышаны. Крюков работал нормировщиком на 9-й шахте и был у начальства на плохом счету. Нет, работник он был превосходный — ту работу, на которую другим требовался целый день, он успевал сделать за полтора часа: считал в уме с немыслимой быстротой. (Сейчас сказали бы: как компьютер. Возможно, это было симптомом какого-то психического непорядка. Был ведь в Москве в двадцатые годы «человек-счетная машина» — сумасшедший, производивший в уме сложнейшие математические операции и неспособный ни на что другое. Но Крюков-то был способен на многое.)

Закончив обработку нарядов, Алексей Николаевич начинал писать что-то на обороте ненужных бумаг. Писал левой рукой, а правой прикрывал написанное от посторонних глаз. Впрочем, нужды в том не было: почерк Крюкова разобрать было невозможно — не то арабская вязь, не то стенографические закорючки. Все это вызывало у окружающих зависть и тревогу: что за таинственный шифр? Что он там сочиняет?

Он сочинял стихи — причем патриотические. (Речь идет не о советском, а о русском патриотизме. С советской властью Крюков не ладил с малолетства.) Поэма о Кутузове, которую он прочитал нам с Юликом, сомнений не оставила: — талантливый и ни на кого не похожий поэт. Взволнованная непривычная ритмика, неожиданные сравнения, сногсшибательные рифмы… Очень жалею, что не могу привести ни одного отрывка — не запомнил. А его рассказ о том, как он впервые попал на Лубянку, помню очень хорошо. Улыбчивый, предупредительный, всегда оживленный, он не похож был на человека, который провел в тюрьмах и лагерях почти половину жизни. А ко времени нашего знакомства Алексею Николаевичу было уже под пятьдесят.

В начале тридцатых годов Крюков, отпрыск старой дворянской семьи, решил эмигрировать. Отпустить его по-хорошему большевики не согласились бы, это он понимал. И решил нелегально перейти границу — финскую. Это ему удалось с первой же попытки — но, как оказалось, в самом неподходящем месте, на излучине, где кусочек финской территории узким отростком вклинивался в нашу. Крюков бодрым шагом пересек этот клинышек и вышел на заставу, которая оказалась не финской, а советской. Не повезло… На все вопросы пограничников он отвечал по-французски, назвался принцем Мюратом и потребовал, чтоб его отправили в Москву — там он все объяснит. На Лубянке с ним быстро разобрались, и с тех пор Алексей Николаевич путешествовал только по владениям Гулага.

К нам он прибыл, кажется, с первого ОЛПа. Там осталось какое-то его имущество, о чем он написал — изящными стихами — заявление. Начальство сочло это насмешкой. Тогда — уже прозой — Крюков написал другое заявление, которое перед тем как отправить показал нам. Мы прочли и ахнули. К нам бы в барак гробокопателя Гелия Рябова!

Из прочитанного следовало, что настоящая фамилия Алексея Николаевича не Крюков, а Романов, Он — наследник российского престола царевич Алексей, расстрелянный вместе с августейшими родителями и сестрами. Его — не убитого, а только раненного и потерявшего сознание — из шахты, куда сбросили тела расстрелянных, тайно вынес екатеринбургский дворянин Крюков. Дал ему свою фамилию и воспитал как сына.

Излагая свою историю Алексей Николаевич не забыл упомянуть и о гемофилии, которой, как известно, страдал малолетний наследник. Она чудесным образом исчезла в результате пережитого потрясения.

Году в двадцать шестом к ним в Екатеринбург явился незнакомец, отрекомендовавшийся принцем Ольденбургским. Он сказал, что до поры до времени юноша должен хранить в строжайшей тайне правду о своем происхождении. Но когда сбудутся некие предзнаменования, ему — открыться и предъявить права на российский престол.

Сейчас эти предзнаменования сбылись, — писал Алексей Николаевич. — и он вправе объявить народу, кто он такой. Но желая избежать смуты в российском государстве, он настоящим письмом отказывается от своих прав на престол, а просит перевести его из Минлага во Владимирский политизолятор на пожизненное заключение. Единственное условие — чтоб ему давали книги на русском и французском языке, а также бумагу, ручку и чернила…

Честно скажу, мы не знали как реагировать. Обижать недоверием хорошего человека не хотелось. На всякий случай мы напомнили ему две строчки из нашего «Обозрения»:

Что ж, дайте срок — услышите пророка. Пророку бы не дали только срока!

Крюков усмехнулся и пошел отправлять свою исповедь. Он адресовал ее И. В. Сталину, а копию послал в ООН, на имя тогдашнего председателя — Трюгве Ли, если не ошибаюсь. Оба послания сошлись, естественно, на столе у старшего оперуполномоченного. Крюкова для профилактики посадили в бур, подержали там сколько-то времени и выпустили. Даже вернули на прежнюю работу, нормировщиком.

Но уже через неделю Алексей Николаевич крупно поскандалил со своим вольнонаемным начальником и тот по злобе списал его в шахту — на должность уборщика фекалия. В обязанности его входило теперь подбирать по забоям шахтерские какашки — уборных под землей нет — и вывозить на поверхность.

В первый же день он пришел с ведром, наполненным зловонной жижей, в шахткомбинат, дождался в коридоре, пока выйдет его обидчик и надел ведро ему на голову. История эта получила широкую огласку. Опозоренный начальник уволился с шахты и вроде бы даже уехал из Инты. А Крюкова снова отправили в бур.

Отсидев положенное, он опять стал работать подземным фекалистом — на сей раз не у нас, а на шахте 11/12. Там он и окончил свою многострадальную жизнь: Крюкова раздавило опускающейся шахтной клетью. Одни говорили, что он просто пытался проскочить под ней, но не успел, другие — что он таким способом решил покончить с собой. Самоубиться с двумя ведрами нечистот в руках — чтобы в прямом смысле быть смешанным с дерьмом? По-моему, это слишком уж горькая насмешка над своей несложившейся судьбой. Но Юлий считал, что эта последняя мистификация вполне в характере «принца Мюрата».

На шахте 11/12 с Крюковым водил знакомство Алексей Яковлевич Каплер — как и мы, он проникся симпатией и уважением к этому странному человеку. После кончины Каплера его вдова Юля Друнина нашла среди черновиков и показала мне нигде не напечатанный рассказ о несчастной жизни и нелепой смерти поэта Крюкова.

Кстати, и сам Каплер переехал из Сангородка на шахту 11/12 не по доброй воле. Он погорел на романе с вольнонаемной женой одного из минлаговских начальников. Это конечно, не дочка Сталина, но все же… Тот, первый, урок, как видно, не пошел на пользу. Алексея Яковлевича сняли с поста завпосылочной и отправили на рабочий лагпункт. Там его взял под покровительство и поставил на лебедку Женя Высоцкий — к тому времени он уехал от нас и стал на одиннадцатой-двенадцатой начальником поверхности. (До Жени на этой должности работал з/к Умник. А начальником шахты был в/н Дураков. Такие сочетания зеков очень веселили. В одной колонне со мной ходили на шахту Кис и Брысь, а в мехцехе слесарили Пушкин и Царь.)

О том, что происходит на других лагпунктах, мы узнавали от переброшенных оттуда работяг. Узнали, например, что на первом ОЛПе зарубили Сашку Чилиту, а еще где-то — другого суку, бывшего коменданта Алексеевки Черноброва-Рахманова. Эти два известия нас не огорчили.

А вообще-то можно было десять лет просидеть с хорошим знакомым в одном лагере, но на разных лагпунктах, и ни разу не встретиться. Я, например, и не подозревал, что на соседнем ОЛПе проживает Вадик Гусев, «идеолог» малолетнего Союза Четырех. Встретились уже в Москве… Но вернусь к рассказу о двух поэтах.

Вторым был Ярослав Смеляков. Заранее приношу извинения: мне придется повторяться, о нем я уже писал («Киносценарии» № 3 за 1988 г.)

Как-то раз мы с Юликом зашли в кабинку к нарядчику Юрке Сабурову. Юлий взял стопку карточек, по которым зеков выкликали на разводе — они маленькие, величиной с визитку. По привычке преферансиста Юлик стал тасовать их. Потасует, подрежет и посмотрит, что выпало. На второй или третий раз он прочитал: «Смеляков Ярослав Васильевич, 1913 г.р., ст. 58.1б, 10 ч. II, 25 лет, вторая судимость». Поэта Смелякова мы знали по наслышке. Из его стихов помнили только «Любку Фейгельман», которую в детстве непочтительно распевали на мотив «Мурки»:

До свиданья, Любка, до свиданья, Любка! Слышишь? До свиданья, Любка Фейгельман! {66}

Слышали, что он до войны сидел. Неужели тот? Вторая судимость, имя и фамилия звучные как псевдоним… Решили выяснить.

Юрка сказал, что Смеляков ходит с бригадой на строительство дороги, и мы после работы пришли к нему в барак, Объяснили, что мы москвичи, студенты, здесь — старожилы, и спросили, не можем ли быть чем-нибудь полезны.

— Да нет, ничего не надо, — буркнул он. Был неулыбчив, даже угрюм.

Мы поняли, что не понравились ему и распрощались: насильно мил не будешь. Но дня через два к нам прибежал паренек из дорожной бригады, сказал, что Смеляков интересуется, чего мы не появляемся.

— Вы ему очень понравились, — объяснил посыльный. Мы сразу собрались, пошли возобновлять знакомство.

Это был как раз тот неприятный период, когда Бородулин запретил хождение по зоне. Поэтому мы со Смеляковым зашли за барак, сели на лавочку возле уборной, и он стал читать нам стихи. Стрелок с вышки видел нас, но пока мы не лезли на запретную зону, происходящее мало его трогало.

Ярослав Васильевич — он до конца жизни оставался для нас Ярославом Васильевичем, несмотря на очень нежные отношения — знал, что читать: «Кладбище паровозов», «Хорошая девочка Лида», «Мое поколение», непечатавшееся тогда «Приснилось мне, что я чугунным стал» и «Если я заболею». (Это прекрасное стихотворение впоследствии так изуродовали, переделав в песню! Говорят, Визбор. Жаль, если он).

Стихи нам нравились, нравилась и смеляковская манера читать — хмурое чеканное бормотанье. Расставаться не хотелось, и мы попробовали перетащить его в нашу колонну. Не так давно я прочитал — по-моему, в «Литературке» — статью кого-то из московских поэтов. Воздав должное таланту и гражданскому мужеству Смелякова, он сообщал читателям, что в лагере Смелякову предложили легкую работу, в хлеборезке, но он гордо отказался и пошел рубать уголёк… Было не совсем так.

Про нас и самих, в стихотворении посвященном Дунскому и Фриду, Володя Высоцкий сотворил микролегенду:

Две пятилетки северных широт, Где не вводились в практику зачеты — Ни день за два, ни пятилетка в год, А десять лет физической работы.

Лестно, но не соответствует действительности: из десяти лет срока мы с Юлием на «физических работах» провели не так уж много времени.

И Ярославу никто не предлагал работу в хлеборезке, а в шахту на Инте он не спускался ни разу. Дело обстояло так: я пошел к начальнику колонны Рябчевскому, который к нам с Юликом относился уважительно. Он называл нас «вертфоллер юден» — полезные евреи. Такая категория существовала в гитлеровском рейхе — ученые, конструкторы, особо ценные специалисты.

— Костя, — сказал я. — Скоро весна, начнутся ремонтные работы, тебе наверняка нужны гвозди. Я тебе принесу четыре килограмма, а ты переведи Смелякова на шахту 13/14.

Сделка состоялась. Гвозди я выписал через вольного начальника участка, и на следующий же день Ярослав Васильевич вышел на работу вместе с нами.

Уже на воле, в Москве, пьяный Смеляков растроганно гудел, встречаясь с нами:

— Они мне жизнь спасли!

Это тоже неправда. Во первых, его жизни впрямую ничто не угрожало — лагерь все-таки был уже не тот. А во вторых, главную роль в его трудоустройстве сыграл старший нормировщик з/к Михайлов.

Святослав Михайлов был сыном белоэмигранта, военного ветеринара, и когда подрос, пошел по стопам отца. Нет, он не стал ветеринаром. Он командовал ротой русского батальона квантунской армии Маньчжоу-го. Боевым маршем у них была слегка переделанная советская песня:

На траву легла роса густая, Поползли туманы из тайги. В эту ночь решили комиссары Перейти границу у реки. Но разведка доложила точно, И пошел, отвагою силен, По родной земле дальневосточной Асано ударный батальон!

(Асано — герой японского эпоса, чье имя присвоили батальону, в котором служил поручик Михайлов).

Когда в сорок пятом году советские войска вошли в Маньчжурию, Свет не захотел защищать честь японского оружия. Он рассказывал:

— Я собрал наших и говорю: «Ребята, наши уже на окраине Харбина. Что будем делать?» Наши решили, что против наших воевать не будем.

Поручик Свет без боя сдал свою роту, в благодарность получил 10 лет срока и поехал в Инту. Мы с ним очень подружились, спали рядышком на нарах. Хотя он ворчал:

— Сказал бы мне кто восемь лет назад, что я буду спать под одним одеялом с евреем! Я бы взял мою катану — это такой двуручный меч — и зарубил бы сукина сына!

Когда-то он был членом партии русских фашистов, ездил на их съезд в Токио, где даже сподобился лицезреть императора. Но жизнь заставляет нас менять взгляды. И последней любовью Света, уже на воле, была еврейская девушка Сима.

Он был нашим ровесником, умным и порядочным парнем с хорошим чувством юмора. Каждые полгода мы с Юликом повышали Света в звании: сперва произвели в штабс-капитаны, потом в капитаны, потом в подполковники. А на полковнике пришлось остановиться. Хотели произвести его в генералы, но он объявил:

— В генералы может произвести только особа царствующей фамилии, к которой вы, жиды, не принадлежите.

Действительно, не принадлежали. А Крюкова, наследника престола, к тому моменту уже не было в живых. Так Свет и остался навсегда Полковником.

Полковником его звал и Ярослав Васильевич. Они понравились друг другу сразу. Для начала Свет определил Смелякова на заготовку пыжей. Работа не бей лежачего: бери лопатой смесь глины с конским навозом и кидай в раструб пыжеделки. Это хитрое приспособление, за которое заключенные рационализаторы получили даже премию, при ближайшем рассмотрении оказывалось чем-то вроде большой мясорубки. Электромоторчик крутил червячный вал и через две дырочки, как фарш выползали наружу глиняные колбаски — пыжи для взрывников.

Со строительством дороги новые обязанности Ярослава Васильевича не сравнить, но и они показалась Полковнику слишком тяжелыми для такого человека, как Смеляков. Он перевел его в бойлерную. Теперь, приходя на работу, Ярослав должен был нажать на пусковую кнопку и сидеть, поглядывая время от времени на стрелку манометра — чтоб не залезла за красную черту. Уходя, надлежало выключить насос.

Совестливый Смеляков по нескольку раз в день принимался подметать и без того чистый цементный пол. Раздобыв краски у художника Саулова, покрасил коробку пускателя в голубой цвет, а саму кнопку в красный. И все равно оставалось много свободного времени. Мы с Юликом — а иногда и со Светом — забегали к нему поболтать. К этому времени мы уже знали его невеселую историю.

Сам он был нелюбителем высокого штиля и никогда не назвал бы свою судьбу трагедией. Я тоже не люблю пафоса — но как по-другому сказать о том, что со Смеляковым вытворяла искренне любимая им советская власть?

В 34-м году молодой рабочий поэт, обласканный самим Бабелем, заметил по поводу убийства Кирова:

— Теперь пойдут аресты и, наверно, пострадает много невинных людей.

Этого оказалось достаточно. Ярославу дали три года. И немедленно распустили слух, будто посажен он за то, что стрелял в портрет Кирова. Зачем стрелял, из чего стрелял — неясно. Ясно, что мерзавец.

Этим приемом чекисты пользовались часто. Одна очень знаменитая актриса — не помню, какая именно, но в ранге Тамары Макаровой — оказалась на кремлевском банкете рядом с Берией и отважилась спросить: что с Каплером?

— Почему вас интересует этот антисоветчик и педераст? — ответил Лаврентий Павлович.

— Это Каплер-то педераст? — удивилась про себя актриса. У нее, видимо, были основания удивляться. Но вопросов больше не задавала: не может же порядочную женщину волновать судьба педераста!.. Но это так, к слову.

А Смеляков вышел на свободу в 37-м, не самом хорошем, году. Вернулся в Москву, продолжал писать, но тут началась война. Другие писатели пошли в армию капитанами и майорами — кто в корреспонденты, кто в политруки. А Ярослава с его подпорченной биографией определили в стройбат. В первые же месяцы их часть угодила в окружение. Ярослав Васильевич рассказывал, как они метались в поисках своих, и никто не мог указать им направление. Толкнулись в штаб какой-то чужой части. Дверь открыл полуодетый майор-особист, пахнувший, по словам Смелякова, коньяком и спермой. Обматерил и вернулся к своей бабе…

Весь стройбат попал в плен к финнам. Там Ярослав вел себя безупречно. Был, выражаясь языком официальных бумаг, «организатором групп сопротивления». Поэтому во втором его лагере (втором — это если не считать финского), в так называемом «фильтрационном», Смелякова продержали недолго — грехов за ним не водилось.

Было это в Подмосковном угольном бассейне. Там он познакомился с прелестной женщиной, работавшей в конторе; освободившись, женился на ней и увез в Москву вместе с уже довольно большой дочкой.

Опять писал стихи, даже издал один или два сборника. И однажды, выпивая с Дусей и каким-то приятелем, сказал:

— Странное дело! О Ленине я могу писать стихи, а о Сталине не получается. Я его уважаю, конечно, но не люблю.

Когда приятель ушел — я ведь знал его фамилию, знал, но к сожалению забыл — Дуся заплакала.

— Если б ты видел, какие у него сделались глаза, когда ты это сказал!

— А что я такого сказал? Сказал — уважаю.

Но оказалось, что Сталину этого мало. Приятель вполне оправдал Дусины ожидания, и Смелякова посадили в третий раз, не считая финского раза. Припомнили плен и припаяли кроме антисоветской агитации еще и измену Родине.

Я уже говорил: недолюбливая Сталина, Ярослав Смеляков всегда был и в лагере оставался советским поэтом — может быть, самым искренне советским из из всех. Послушав наши лагерные стишата, он сдержанно похвалил отдельные места в «Обозрении» и во «Враге народа», но с большим неудовольствием отнесся к «Истории государства Российского». Зло и несправедливо, — сказал он. Из написанного нами ему понравился только рассказ «Лучший из них».

Смеляков был вторым человеком, который сказал про нас: писатели. Первым был Каплер. И так случилось, что много лет спустя они оба написали нам рекомендации в Союз Писателей.

В стихах самого Смелякова, написанных в тюрьме и в лагере — их не много — злобы не было. Только печаль и недоумение, особенно в одном из них — не знаю, печаталось ли оно где-нибудь, кроме моих воспоминаний. Приведу его, как запомнил:

В детские годы, в преддверии грозной судьбы, Сидя за школьною партой, веснущат и мал, Я в букваре нашу заповедь «МЫ НЕ РАБЫ» С детскою верой и гордостью детской читал. Дальше вела меня века крутая стезя, Марш пятилеток над вьюжной страною гремел. «Мы не рабы и не будем рабами, друзья!» — В клубе фабзавуча я с комсомольцами пел. (строчку не помню) Годы я тратил и жизь был потратить готов, Чтобы не только у нас, а на всей бы земле Не было белых и не было черных рабов… Смело шагай по расшатанной лестнице лет! К царству грядущего братства иди напролом! Как же случилось, что я, запевала-поэт, Стал — погляди на меня — бессловесным рабом? Не на плантациях дальних, а в отчем краю, Не в чужеземных пределах, а в нашей стране В грязной одежде раба на разводе стою, Номер раба у меня на согбенной спине. Я на работу иду, как убийца на суд — Мерзлую землю долбить и грузить доломит…

И все. Дальше не написалось. Скорей всего, поэту страшно было найти ответ на свой же вопрос: «Как получилось?..» Это было бы крушением его веры, сломало бы соломинку, за которую Смеляков цеплялся до последних дней своей жизни. Даже в Москве — вернее, в своем добровольном переделкинском заточении — он выспрашивал у нас с Юликом: ну, а как сейчас на собраниях? Спорят молодые? Или как раньше?..

Ничего утешительного мы ему сказать не могли.

Рабом Ярослав Васильевич в лагере не стал, рабского в нем не было ни грамма. Однажды мы втроем грелись на солнышке возле барака. Мимо прошел старший нарядчик, бросил на ходу:

— Здорово.

— Здорово, здорово, еб твою мать! — с неожиданной яростью сказал Смеляков. Мы его попрекнули: ну зачем же так? Ничего плохого этот мужик ему не делал — пока.

— Валерик, у него же глаза предателя. Вы что, не видите?!.

Между прочим его стихотворение — вернее, то место, где он, веснущат и мал, читает букварь — подбило нас с Юликом на дополнительные две строчки для нашего, также недописанного, «Врага народа»:

«Мы не рабы». Да, мы з/к з/к «Рабы не мы». Немы, немы — пока!

Жена Дуся прислала Ярославу письмо: у дочки скоро день рождения, как хотелось бы, чтоб ты был с нами!..

Ярослав Васильевич написал ответ — но не послал, лагерный цензор не пропустил бы.

Твое письмо пришло без опозданья. И тотчас — не во сне, а наяву — Как младший лейтенант на спецзаданье, Я бросил все и прилетел в Москву. А за столом, как было в даты эти У нас давным-давно заведено, Уже шумели женщины и дети, Искрился чай, и булькало вино. Уже шелка слегка примяли дамы, Не соблюдали девочки манер И свой бокал по-строевому прямо Устал держать заезжий офицер. Дым папирос под люстрою клубился, Сияли счастьем личики невест — Вот тут-то я как раз и появился, Как некий ангел отдаленных мест. В тюремной шапке, в лагерном бушлате, Полученном в интинской стороне — Без пуговиц, но с черною печатью, Поставленной чекистом на спине… Твоих гостей моя тоска смутила. Смолк разговор, угас застольный пыл… Но боже мой, ведь ты сама просила, Чтоб в этот день я вместе с вами был!

Печать, поставленная чекистом на спине — это номер Л-222. Кстати, Смеляков умудрился где-то его потерять, и я собственноручно нарисовал чернилами на белом лоскутке три красивые как лебеди двойки. Поэтому и запомнил.

После смерти Ярослава его вторая жена, Татьяна Стрешнева, опубликовала это стихотворение в одном из московских журналов, забыв указать, кому оно адресовано. Получилось, что ей.

Мне неприятно говорить об этом, потому что Таня своей заботой очень облегчила последние годы жизни Ярослава Васильевича, была образцовой женой, умела приспособиться к его трудному характеру. «Платон мне друг, но…»

О забавных обстоятельствах их знакомства я еще успею рассказать. А сейчас поспешу оговориться, что о трудном характере Смелякова я упомянул, полагаясь на чужие свидетельства. О нем говорили — грубый, невыносимый… Но в нашей с Дунским памяти он остался тонким, тактичным, и даже больше того — нежным человеком.

Как-то раз посреди барака Ярослав подошел к Юлику, обхватил руками, положил голову ему на плечо и сказал:

— Юлик, давайте спать стоя, как лошади в ночном…

Много лет спустя мы вложили эту реплику в уста одному из самых любимых своих героев — старику-ветеринару.

В лагере Ярослав Васильевич по техническим причинам не пил, но не без удовольствия вспоминал эпизоды из своего не очень трезвого прошлого. Рассказал, как однажды, получив крупный гонорар, он решил тысячи три утаить от жены Дуси — на пропой. Поделился этой идеей с товарищем — они вдвоем возвращались из издательства на такси и уже успели поддать. Товарищ одобрил.

Назавтра, протрезвев, Смеляков стал пересчитывать получку и обнаружил, что нехватает как раз трех тысяч. Позвонил своему вчерашнему спутнику. Тот сразу вспомнил:

— Я тебе сказал, что всегда зажимаю тыщенку-другую. А чтоб моя баба не нашла, прячу в щель между сиденьем и спинкой дивана.

Тогда вспомнил и Ярослав: он тоже спрятал заначку между спинкой и сиденьем. В такси…

Дусю он очень любил, и понимал, что надежды увидеть ее снова нету — из своих двадцати пяти он отслужил только два года. Он говорил мне — то ли всерьез, то ли грустно шутил:

— Валерик, вам через год освобождаться. Женитесь на Дуське! Она немного старше вас — но очень хорошая.

Ко мне он относился с большой симпатией — хотя Юлика, по-моему, уважал больше. Уверял меня:

— Если б мы познакомились на воле, я бы вас сделал пьяницей!.. На ликерчиках. Вы ведь любите сладкое?

Ильза, вольная девочка из бухгалтерии, принесла Ярославу Васильевичу тоненькую школьную тетрадку. На клетчатых страничках Смеляков стал писать у себя в бойлерной, может быть, главную свою поэму — «Строгая любовь». Писал и переделывал, обсуждал с нами варианты — а мы радовались каждой строчке:

Впрочем, тут разговор иной. Время движется, и трамваи В одиночестве под Москвой, Будто мамонты, вымирают…

О своей комсомольской юности, о своих друзьях и подругах он писал с нежностью, с юмором, с грустью. Судьба у этой поэмы оказалась счастливой — куда счастливей, чем у ее автора.

Впрочем сейчас, когда, как выражался мой покойный друг Витечка Шейнберг, «помойница перевернулась», переоценке подвергнута вся советская поэзия: уже и Маяковский — продажный стихоплет, и за Твардовским грешки водились… Что уж говорить о Смелякове! Хочется спросить яростных ниспровергателей: помните, как такие же как вы, взорвали храм Христа Спасителя? Теперь вот отстраивают…

Вряд ли кто заподозрит меня в симпатиях к коммунистическому прошлому. Да, идея оказалась ложной. Да, были прохвосты, спекулирующие на ней — в том числе и поэты. Но всегда — и в революцию, и в гражданскую войну, и после — были люди, бескорыстно преданные ей. И преданные ею. Они для меня — герои высокой трагедии.