Чувствую, что рассказ мой затянулся до неприличия. Обещал друзьям написать о нашей с Юликом лагерной эпопее (Каплер говорил — опупее) а все чаще тянет рассказывать чужие истории. Потому что почти у всех наших близких товарищей они были интереснее и драматичнее, чем моя.
Например, у Ромки Котина, «вольноотпущенника», с которым мы встречали Новый Год.
В первые дни войны он оказался в немецком плену. Очень еврейский нос отчасти компенсировался голубыми глазами и волосами цвета лежалой соломы. Как правило, военнопленные евреи выдавали себя за татар или осетин: мусульмане тоже обрезанные. Ромкина внешность этого не позволяла, и он рискнул, сказался белорусом. По счастью, немцы редко требовали предъявить для проверки крайнюю плоть — то ли брезговали, то ли верили на слово (немецкой доверчивостью наши пользовались вовсю). Но советского человека так легко не проведешь: Котина расшифровал кто-то из товарищей не несчастью. За молчание он потребовал хорошие Ромкины сапоги. Сделка состоялась, но на всякий случай Роман перелез ночью в соседнюю секцию: лагерь был временный, просто площадка, обнесенная колючей проволокой и разбитая на квадраты. А стационарный лагерь, куда попал самозваный белорус, был в Норвегии. Там, в постоянном страхе, что продаст кто-нибудь из своих, он прожил четыре года — а в довесок получил 25 лет ИТЛ. Вышел, не досидев, и со временем снова поехал за границу — и на этот раз не в Норвегию, а США. Там он и досидел до конца отпущенного ему судьбой срока.
Но совсем уж удивительным был немецкий отрезок биографии Яна Гюбнера. По-настоящему он был Исаак, но у себя в Польше назывался Яном, а у немцев — Гансом.
Я уже рассказывал про Эрика Плезанса, англичанина, служившего в СС. Но еврей в СС?!. Именно так. Исаак-Ян-Ганс служил при эсэсовской части буфетчиком. Было это где-то под Винницей. Или под Полтавой.
Как и Ромка Котин, Ян был голубоглазый блондин. Но курносый и красномордый — так что с успехом выдавал себя за фолькс-дойча. У него и фамилия вполне немецкая — Hubner. С русской женщиной Валей они прижили дочку, которую назвали Гретой, Гретхен.
Гюбнера тоже заложил советский человек: старик-украинец настучал солдатам, что буфетчик-то у них того… Немцы не поверили, со смехом рассказали Яну. У того душа ушла в пятки, но он и виду не подал. Схватил эсэсовский кинжал, закричал что сейчас пойдет, убьет негодяя. Камерады его успокаивали:
— Что ты, Ганс, брось! Старикашка выжил из ума, кто его будет слушать?
(Много лет спустя Ян рассчитался с доносчиком. Съездил в тот городок навестить Валю и Грету, а заодно навестил старика. Сказал ему:
— Дедушка, теперь я могу открыть вам всю правду. Я разведчик, полковник КГБ. У немцев я выполнял особое задание. А вы знали, что я еврей, но не сказали им. Так ведь? Или не так?
— Так, так, Ганс, — лепетал перепуганный насмерть старик.
— И вот я приехал специально, чтобы сказать вам спасибо. — Тут Ян перестал улыбаться. — Сейчас еду на задание. Но я скоро вернусь, и мы еще поговорим. Вы меня поняли?
И ушел, оставив деда в полуобморочном состоянии.)
Звездный час его эсэсовской карьеры настал, когда в их часть приехал фельдмаршал фон Маннштейн. Ян был знатоком ресторанного дела и приготовил для высокого гостя какие-то особо изысканные тарталетки. Тот поинтересовался: кто в этой глуши способен сотворить такое. Ему объяснили: есть тут у нас один фолькс-дойч, очень толковый. Фельдмаршал пожелал увидеть его.
Ян повторил ему свою «легенду», как сказал бы настоящий разведчик: старый Гюбнер держал во Львове — Ян называл его Лембергом — большой ресторан. Когда Польшу поделили между Рейхом и Советами, Лемберг достался русским. Гюбнеры знали что они, фолькс-дойчи, могут репатриироваться в Германию. Но отцу жалко было расставаться с рестораном. И как старик просчитался! Ресторан отобрали, отца отправили nach Siberien. А Ян при первой возможности перебежал на сторону германской армии.
— И ты никогда не был в Рейхе?
— Никогда. Но мечтаю.
— Ну, иди.
Уходя, Ян слышал, как Маннштейн сказал офицерам:
— Этот парень никогда не был в Германии, aber die deutsche Kultur ist in Blut geboren. Немецкая культура — она в крови!
В Германию Ян Гюбнер попал после капитуляции: его отправили в Торгау, и в тамошней тюрьме он ожидал суда. Соседом по камере был высокий эсэсовский чин. Они болтали о том, о сем. Немец рассказал, что в молодости у него был роман с евреечкой. От нее он даже научился писать свою фамилию еврейскими буквами. И он вывел: «Шмидт». Ян взял у него карандаш, поправил:
— Вы написали букву «самах». А надо вот так — «шин».
— Ты-то откуда знаешь? — удивился эсэсовец.
— А я еврей.
Немец не поверил. Пришлось Яну предъявить доказательство. После этого сосед по камере надолго замолчал. И под конец сказал только одну фразу:
— Теперь я знаю, почему мы проиграли войну…
В советском лагере Яна спасала та же изворотливость и уменье рисковать. На участке, где я был писарем, он работал в паре со здоровенным немцем Эмилем Гучем. Оба вкалывали на совесть, норму выполняли процентов на 130 — без моей помощи. Но тянуло Яна на более привычную работу: на вакантную должность зав. складом. Он стал подсылать к начальнику шахты ходоков из вольняшек, чтобы говорили: вот, есть такой Гюбнер, проходчик. Работает в забое, а хорошо знаком со складским хозяйством.
Воробьев вызвал Гюбнера, предложил принять склад. Ян отказался наотрез.
— Зачем мне эта морока? Я работаю, мной, слава богу довольны — и я доволен.
Вернулся в забой, но агитацию не прекратил. Его второй раз вызвали к Воробьеву.
— Давай, Гюбнер, принимай склад!
— Гражданин начальник, я не хочу. Опять будут говорить: вот, еврей лезет на теплое место.
— Так ты же не лезешь, это мы тебя просим.
— Спасибо, гражданин начальник, но мне и в шахте хорошо.
И только на третий раз хитромудрый Ян дал себя уговорить.
Вступление в новую должность он отпраздновал, подарив каждому из своих ходатаев по цинковому бачку, украденному в первый же день со склада.
(У меня, кстати, сохранилась подаренная Яном простыня — в мелких дырочках, но еще крепкая. Из такой ткани, наверно, шьют паруса.)
А освободившись, Гюбнер немедленно стал строить — вместе с Жорой Быстровым — добротный просторный дом. Стройматериалы были примерно того же происхождения, что бачки и простыня.
Это было в 55 году. Освободились они оба в 54-м. Я забежал вперед — а много важных событий происходило еще раньше.
Освободился и уехал из Инты Каплер. Мы знали, что он просил отправить его на Воркуту, к жене Валентине Георгиевне. Ответа не было, и мы гадали, в какой день его повезут к поезду — в четный или нечетный. (Вагонозак ходил день на юг, день — на север). Каплер поехал на юг.
О том, что было дальше, Алексей Яковлевич рассказал нам уже в Москве.
С вокзала его отвезли на Лубянку. И он совсем приуныл: чувствовал, что Берия не простит ему давнего романа со Светланой: Лаврентий Павлович хотел женить на дочери Сталина своего сына Сергея.
Шли дни, а Каплера на допросы не вызывали. Это еще больше пугало. И вот, наконец, его все-таки повели к следователю. Тот спросил: есть ли у Каплера родственники в Москве, у кого можно остановиться? Потому что сейчас он выйдет на свободу…
Только переступив порог Центральной тюрьмы, Алексей Яковлевич узнал, чему он обязан чудесным избавлением: прочитал в газете на стене об аресте врага народа Берии. Сел на скамеечку в сквере на площади Дзержинского и заплакал…
В Москве он сразу разыскал мою маму. Узнав, что нас оставили на вечном поселении, Каплер стал слать нам письма, уговаривая писать заявления с просьбой о реабилитации.
«Пишите в прокуратуру, в Министерство Речного Флота, в Главкондитер, в домоуправление — куда угодно! — заклинал он. — Пусть это станет у вас привычкой — как чистить зубы, как умываться. Встали и написали. Времена меняются!»
Времена действительно менялись, но не так быстро как хотелось бы. Мы написали заявление и получили отказ, о чем нам со злорадством объявили в комендатуре: нет оснований для пересмотра. Больше мы писать не стали — нам и так неплохо жилось.
Ведь к этому времени у нас был свой дом. Нашел его для нас все тот же Васька Никулин. Не хотел отпускать нас, но мы ему объяснили главный резон: к Юлику собиралась приехать мама. Она не ладила с невесткой, женой старшего сына, и верила, что у нас ей будет лучше.
Васька понял. Договорился с женщиной, которая уезжала из Инты, а других претендентов на дом отпугнул — в самом прямом смысле слова: за столом переговоров воткнул в этот стол большой нож и велел не соваться.
Теперь надо было срочно искать четыре тысячи, хозяйка дома уже купила билет на поезд «Воркута-Москва».
Три тысячи нам одолжил мой бывший начальник Зуев — без звука снял с книжки все, что было. А тысячу дала почти незнакомая женщина Мария, которая приехала к мужу-бандеровцу и остановилась у Леши Брыся. Занять-то мы собирались у него, но не застали дома. И Мария спросила дрогнувшим голосом: а много надо?.. Развязала узелок и дала нам недостающую тысячу. Видела она нас до того один только раз — на новоселье у Брыся.
Он готовился к приезду жены Гали, отбывшей срок в Норильске, и проблему жилья решил очень остроумно. В подвале, где другие минлаговцы оккупировали чуланчики для дров, Леша приглядел отсек в конце коридора площадью метров десять-двенадцать. Там даже оконце имелось — высоко под потолком.
Со стройки приволокли несколько досок, дверь с дверной рамой, дранку, известь и краску. И за одну ночь, навалившись всей командой, мы перегородили коридор, оштукатурили стенку и побелили. Дверь покрасили в тот же рыжий цвет, как двери всех кладовок. Наутро никто не смог бы догадаться, что это новостройка — вроде, все так всегда и было.
(Штукатурил и красил я в паре с красивой бандеровкой Дорой, которая за работой пела мне украинское танго «Гуцулка Ксеня». Немного погодя я сочинил новые, интинские, слова на эту мелодию и посвятил их Доре. Но она — еще немного погодя — вышла замуж за другого…. Опять отвлекся).
Наше будущее жилище тоже не поражало размерами, но все таки это был дом. Он состоял из комнаты и кухни, каждая по 8 кв. м. Строила его прежняя владелица в спешке: доски пола лежали прямо на мху тундры и прогнили. Трухлявыми были и каркасно-засыпанные стены. Вместо нормальных досок на обшивку пошли дощечки от ящиков. Штукатурка кое где отвалилась, и в трех местах я ударом кулака пробил в стене три сквозные дыры.
Приступили к ремонту. Как уже сказано, опыт строителя у меня был. А кроме того на помощь пришли приятели. Чувство товарищества на Инте было очень развито: без всякой аффектации, без долгих разговоров ребята наваливались и делали. Знали, что завтра и им, возможно, придется звать на подмогу. Такой обычай существовал и в других местах — в русских селах ставили всем миром избу погорельцу. Только там это делалось в давние времена, а на Инте в недавние.
Штукатурить нам помогал Женька-Кирилл Рейтер. Неприятные подробности нашей встречи на Красной Пресне мы не вспоминали. Он освободился раньше нас, успел получить комнату, жениться, родить ребенка и завести поросеночка. Тот жил в комнате и вел себя, как маленькая собачонка: лез на колени, ласкался… Рейтер уговаривал и нас жениться, обзавестись хозяйством, но мы не торопились.
Побелку сделали — очень быстро и профессионально — два немца, родичи Ильзы Маурер. Немцев на Инте Юлик сравнивал с немыслимо живучими и цепкими растениями: брошенные на мерзлую почву, они тут же пускали корни, приспосабливались к новым условиям. Немцы были неприхотливы, работящи и практичны. Построили себе дома. Узнав, что шахтеры не облагаются налогом на скотину, немедленно завели свиней. У Эмиля Гуча, что работал в забое с Яном Гюбнером, свинарник был не меньше колхозного — только не такой грязный. Мы сходили в гости к старому Цоллеру, Ильзиному дедушке: колбасы, копчености, соленья — дом полная чаша!.. Русские немцы. Великие терпеливцы и великие труженики.
Маляры-немцы ушли, и Юлик собственноручно довершил отделку интерьера: натрафаретил по периметру комнаты, под самым потолком, бордюр из тузов — пикового, бубнового, трефового и червонного. Для этого не пришлось даже вставать на стул: потолок был невысок, да и периметр такой, что узор много раз не повторишь. Но все равно, мы очень гордились новым жилищем.
Правда, первое время мы не сразу находили дорогу домой, особенно, если возвращались из гостей не совсем трезвые. Дело в том, что улица Угольная, где мы теперь жили, улицей в обычном смысле не являлась. Это был кусок тундры, застроенный как попало и кем попало. Построили домик — ему пристраивается номер, допустим, Э5. Где-то вдалеке вырос еще один — тот будет Э6. Наш адрес был Угольная 14, но рядом стояли дом 3, дом 27 и дом 9а — в порядке поступления.
А темнеет в Инте рано. И мы, заплутавшись среди строений, и на свету то похожих друг на друга, в конце концов сдавались. Стучали в какое-нибудь окошко и спрашивали:
— Где евреи живут?
В районе Угольной мы были единственными представителями этой нации. Нам показывали:
— А вон за мостиком, где овраг.
Оказывается, мы уже два раза проходили мимо своего дома…
С Васькиной помощью мы перевезли на Угольную деревянную кровать и зажили жизнью домовладельцев. Хозяйственные обязанности разделили так: Юлик топит печку, я хожу с ведрами за водой — колонка была в полкилометре от дома. Завели котенка — какой же дом без кошки?
Питались мы — и наш котенок — исключительно макаронами с маргарином: экономили, чтобы поскорее отдать долги. Правда, в обеденный перерыв мы ходили в столовую. И с завистью смотрели на нищих, которые гужевались за соседним столиком — обязательно с поллитрой. В Инте их было всего двое — оба инвалиды. Они сидели (с перерывом на обед) у дороги в поселок и пропитыми голосами окликали прохожих:
— Братишка! Поможем, чем можем! — Получив отказ, беззлобно добавляли.
— Ну и вали на хуй.
Сидели они всегда рядышком — казалось бы, в ущерб делу. Так или не так, доходы их были больше наших.
Котенка макаронная диета не радовала, он рос хилым и умственно отсталым. Вскоре он сбежал от нас — и, как оказалось, поспешил: наш друг и одноделец Миша Левин прислал из Москвы недостающую сумму. Мы одним махом рассчитались с кредиторами и перешли на человеческую пищу, особенно популярна была в Инте тресковая печень.
Беглому котенку нашлась замена — кошка редкого ума по имени Голда Мейерсон. А потом появился и щенок Робин. Рыжий в первые недели жизни, он превратился в очень красивую собаку цвета сепии с палевыми и белыми разводами. Мать его, немецкая овчарка Сильва, прославилась тем, что выхватила у пьяного милиционера пистолет и закинула в снег — только весной отыскалась пропажа. Отец Робина пожелал остаться неизвестным. Нас это мало беспокоило: ни одну собаку потом мы не любили так, как эту. Любовь была взаимной.
По звонку будильника Робин просыпался первым и лез к нам желать доброго утра. Влезать на кровать с ногами ему строго запрещалось, и он честно соблюдал договор: задняя лапа оставалась на полу. Точнее, от пола не отрывались только когти, а остальные три лапы радостно барабанили по одеялу. Юлий, в прошлом и будущем заядлый бильярдист, говорил что похожий номер проделывают бильярдные жучки: ложатся на стол, чтоб дотянуться до неудобного шара, а ногу незаметно вытаскивают из валенка — до половины голенища. Валенок же не отрывается от пола.
Поводка и ошейника Робин не признавал, ходил и так за нами, как привязанный. Иногда, для проверки, мы с Юликом расходились в разные стороны, и он метался от одного к другому, не зная кого выбрать. Мы ожидали его решения с ревнивым интересом. Но это злая шутка, мы перестали дразнить его. На Робина мы переложили часть домашних обязанностей — он мыл посуду.
К этому времени изменился наш социальный статус. Юлик перешел из рабочих в служащие — его взяли нормировщиком в ОРС, отдел рабочего снабжения. А я наоборот, из «белых воротничков» перешел в «синие» — стал дежурным на водонапорной башне. Башня была замечательная, ее проектировал заключенный архитектор швед Томвелиус. Но не красота этого сооружения приманила меня — просто так сложились обстоятельства.
По сокращению штатов из центральной бухгалтерии уволили Фаину Александровну. Надо было срочно трудоустроить ее: член партии, объяснили мне, старый минлаговский кадр и жена офицера. Ее пересадили на мое место в ремцехе.
Старый минлаговский кадр оказался симпатичной молодой женщиной, которая чувствовала себя в этой ситуации очень неловко. Я ее утешал: на башне мне будет не хуже, чем в бухгалтерии! И пока, утешая, сдавал ей дела, у нас начался роман. Она была чудесная баба — добрая, заботливая. И всерьез влюбилась в меня. Я тоже очень любил ее, но боюсь, меньше, чем Фаина заслуживала.
В обеденный перерыв она не таясь бегала ко мне на свидание — вот когда пригодился собственный дом. Они с Робином тоже подружились.
Однажды вышел конфуз. Я шел с собакой к Шварцам. На Полярной улице нам встретились Фаина с мужем офицером. Я сделал вид, что мы не знакомы, а Робин, простая душа, кинулся к ней, положил лапы на плечи и стал лизать лицо… Ничего, обошлось. Она объяснила мужу, что ее все собаки любят. Но ему, по-моему, это было до лампочки. Кроме выпивки его мало что интересовало.
Нашего песа Фаина просто обожала — (Она была карелка и говорила не «пса», а «песа». И еще «стретились»). И очень уважала Юлика, хотя поначалу робела перед ним.
До Фаины я ухаживал за красивой уборщицей общежития Шурой — кстати, тоже Александровой. Даже предлагал жениться, но ангел-хранитель Васька услышав, с кем я завел шашни, это дело поломал: он хорошо знал ей цену и знал ее прежнего любовника, профессионального вора. Сама Шурка не воровала, она была наводчицей… Я бы все равно не отступился — тогда, после лагеря, каждой женщине, которая соглашалась лечь со мной в постель, я немедленно делал предложение. Но Шура испугалась Васькиных угроз…
На водонапорном фронте мои успехи были невелики. Я опять, как тогда на шахте, пережег мотор — на этот раз в насосной. И опять мне сошло с рук. Меня вернули в бухгалтерию — правда, в другой отдел.
А Юлик на новой, но привычной работе преуспевал. Перед ним заискивали теперь работяги совсем другого толка, чем на шахте.
Когда началась массовая разгрузка минлаговских ОЛПов, без дела оказались офицеры-охранники, надзиратели, кумовья.
Ленивые и неграмотные — а пастухам к чему грамота? — они не способны были справиться с мало-мальски квалифицированной работой. Из оперов на Инте сколотили целую пожарную команду. Пока пожаров не было, они благоденствовали. Но на грех загорелся копер девятой шахты. Приехали пожарники — экс-кумовья, стали метаться по шахте, как петухи с отрубленными головами, не зная, за что браться… Потушили пожар зеки — в т. ч. Борька Печенев и Жора Быстров. А пожарную команду с позором разогнали.
И оперы пошли работать грузчиками и чернорабочими в ОРС, в ОТС, на ТЭЦ.
Юлик своими ушами слышал, как двое грузчиков, отдыхая на тяжелых мешках, обсуждали политическую ситуацию:
— Это два авантюриста мутят, Никитка с Николкой… Ну ничего, скоро им укорот сделают! Будет, как было.
Никитка с Николкой — это Хрущев с Булганиным. А на «укорот» разжалованные чекисты крепко надеялись. В их среде ходили свои параши, полные таких же несбыточных надежд, как зековские мечты об амнистии.
— Скоро опять будут на Инте лагеря, — передавали они друг другу неизвестно кем пущенный слух. — Маленькие, но с большим штатом.
В городской бане двое пьяных грузчиков поскандалили с майором Блиндером, которого из органов погнали еще в 52 году, в разгар антисемитской кампании — и грозный эмгебист пошел заведовать пекарней. Над ним тогда потешалась вся Инта. А теперь недавние коллеги накинулись на него с руганью:
— Ваша нация хитрая! Знаете, когда слинять, куда устроиться!
Действительно, ведь обидно: он сидит в кабинете, а они для него мешки ворочают. Один из грузчиков даже стукнул бывшего майора шайкой…
Зеки освобождались в ту зиму пачками. Вышел из зоны и Самуил Галкин. Его с почетом встретили местные евреи — даже те, кто ни строчки его не читал, как например, Ян Гюбнер. На улице Кирова мы увидели смешную и трогательную процессию: соплеменники вели Галкина, поддерживая под локотки, как цадика. Каждый норовил хотя бы дотронуться до знаменитого поэта. А он шел, растерянно и счастливо улыбаясь.
Продолжить знакомство нам так и не удалось: к сожалению (хотя, почему к сожалению? К счастью!) Галкин на Инте не задержался, уехал в Москву.
Освободился и сразу пришел к нам Жора Быстров: так было уговорено еще в зоне. Тогда мы и не подозревали, что он успел перевести со своего лицевого счета на наши по тысяче рублей каждому: знал, что у нас там копейки, а он на инженерской должности и зеком зарабатывал прилично. Эти две тысячи очень пригодились нам на первых порах.
А теперь мы взяли под расписку железную кровать со склада ЖКО и Жора поселился у нас в домике. Кровать встала вдоль задней стенки, под углом к нашей. Все оставшееся пространство занял квадратный стол, но это было даже удобно. Для стульев места все равно не хватало, и мы рассаживали гостей на двух кроватях. Человек пятнадцать умещалось: все были тощие.
Жорка сразу подружился с Робином. Он подзывал его каким-то особым, почти неслышным причмокиванием. По его словам, так фронтовые разведчики подманивают сторожевых собак. (Надо полагать, чтобы «произвести бесшумное снятие», т. е., зарезать.)
А Голда Мейерсон признала Жору за главного в доме и к нашей обиде, как собака провожала его до ворот шахты 9 — его, а не нас.
Вместе мы стали готовиться к приезду мам. Моя должна была вот-вот привезти к нам на жительство Минну Соломоновну.
В день приезда мы приготовили вкусную еду — Ян Гюбнер помог. Я сбегал в магазин за тортом, но споткнулся и у самого порога шлепнулся вместе с тортом на грязный снег. Времени бежать за вторым уже не было. Срезали крем, отдали Робину, а остальные поставили на стол.
Со станции вез мам рысак; на козлах — безотказный Васька Никулин. Собственный выезд произвел на них впечатление. А чтобы наше жилье своим убожеством не омрачило радость встречи, мы заранее приняли меры.
Дверь из кухни в комнату завесили драным лагерным одеялом. Через так называемые сени — тамбур из тарных дощечек — провели приезжих в кухню и торжественно объявили:
— Вот наша комната!
— А вы писали, еще кухня есть? — робко поинтересовалась Елена Петровна, моя мама. Мы объяснили, что сени — это и есть наша кухня.
— А почему на стене тряпка?
— Это чтоб не дуло. Там в стене большая щель.
Мама еще раз огляделась и храбро сказала:
— Что ж, очень мило.
Вот тогда мы сорвали со стены тряпку и ввели мам в комнату, где их уже ожидал роскошно сервированный стол. Эффект был именно такой, какого мы добивались: по контрасту с кухней наша комната выглядела вполне сносно.
Пришли гости, и все без исключения понравились нашим матерям. А те — им. Мамы сразу получили приглашение в несколько солидных интинских домов — к Шварцам, к Гарри с Тамарой, к Тоне Шевчуковой…
Минна Соломоновна с ее астмой и глаукомой по гостям ходить не могла, а Елена Петровна ходила. С испугом смотрела, как «мальчики» вместе с хозяевами хлещут водку стаканами, но помалкивала: в чужой монастырь со своим уставом не совалась.
Погостив неделю, моя мама уехала, а Минна Соломоновна осталась у нас на вечном поселении. Ее это нисколько не угнетало: потом, в Москве, она говорила, что эти полтора года в Инте она считает лучшими годами своей жизни.
С Юликом она вспоминала всякие случаи из его детства:
— Помнишь, Юленька: когда мы пришли в гости к дяде Мише, во двор выбежала маленькая девочка, совсем голенькая. У кого-то в квартире играл патефон и она стала танцевать под музыку. Ей кричали: «Прекрати, Майка! Майка, иди домой!» — а она все кружилась и кружилась. Помнишь?.. Так вот, она теперь стала балериной и говорят, очень не плохой. Ее фамилия Плесецкая.
Юлик читал ей только что сочиненные стихи про наш домик и его обитателей:
А Минна Соломоновна слабеньким дребезжащим голосом пела нам всякие песенки — немецкие, еврейские, польские:
Жорка называл маму Юлика поначалу фрау Минна, потом — Соломоновна, а под конец — Саламандровна. Прозвище закрепилось, многие думали, что это ее настоящее отчество.
В Инте Минна Соломоновна была самым старым человеком: в основном поселок населяли тридцати-сорокалетние. Оно и понятно: воевавшее и угодившее в лагеря поколение. К мудрой Саламандровне приходили советоваться по самым неожиданным вопросам. Она была тактична, доброжелательна, а памятью обладала просто феноменальной — на имена, на даты, на события. Может быть это объяснялось ее слепотой: Минна Соломоновна различала только контуры предметов, а читать давно уже не могла. Для нее мы купили недорогой радиоприемник «Рекорд».
Именно она — исповедница, советчица и всеобщая заступница — послужила прототипом старика из чухраевского фильма. Отчасти и старухи, но больше — старика.
Посреди зимы, в лютые морозы, отказала печь: кое-как сложенные кирпичи разъехались и завалили дымоход. Топить по-черному мы не решились, но Жора нашел выход — в тот же день притащил с шахты «крокодила». Это обрезок водопроводной трубы, обмотанный асбестом и обвитый нихромовой проволокой. Строители подключают крокодила к сети и сушат сырую штукатурку ускоренным методом.
Мы поставили крокодила под кровать фрау Минны — чтоб не увидел контролер электросети — если вдруг нагрянет. Мощность нелегального обогревателя была, думаю, не меньше пяти киловатт. Но никто нас не накрыл, и две зимы мы прекрасно обходились без печи. Радовались: не надо заботиться о дровах.
В нашем зоопарке появился еще один жилец. Историю его появления я стихами изложил в письме к маме — позавидовал Юлику.
Дальше описывалось, как мы его отогрели и как он разбойничал в доме, за что получил кличку Степан Разин. Куда он потом девался — убей бог, не помню! Голда его не съела. Скорее всего выпустили на волю по настоянию Минны Соломоновны…
В начале 55 года в гости к нам приехал Миша Левин. В первый же день показал фотографию молоденькой жены, Наташи. Мы одобрили. Мишка навез кучу подарков — фотоаппарат «Зоркий», пишущую машинку… Машинка — «Москва» — как бы намекала, что мы еще вернемся и будем писать. А фотоаппарату я обязан всеми снимками наших интинских друзей, которые теперь разбросаны по разным альбомам — снимки, а не друзья. Друзья разбросаны по разным странам — Латвия, Украины, Россия, Германия, Америка, Израиль. В Израиль, кстати, уехал и «Зоркий» — мы передали его очень славному парню Абрашке Версису.
А Мишке мы подарили «Лучшего из них», специально к его приезду восстановленного по памяти и переписанного разборчивым почерком; посвятили рассказ «Мишаньке Левину». С этим посвящением, с предисловием доктора физико-математических наук М. Л. Левина и замечательным послесловием Наташи Рязанцевой рассказ напечатан в журнале «Киносценарии». И в Америке тоже его напечатали — в лос-анжелесской «Панораме». (По-русски, конечно: феню переводить — только портить). Вот уж не думали, что доживем до времен, когда такое можно будет опубликовать!.. Юлик и не дожил. Да и Мишка двух месяцев не дожил до выхода номера.
В Инте мы водили Мишаню по всем знакомым, хвастались им. Каждый вечер приходили ребята и к нам — поглядеть на человека, который, сам замаранный, отважился на такую поездку. Это ведь только сейчас кажется, что в хрущевскую оттепель можно было болтать что попало и водиться с кем хочешь. Часть зубов МГБ под растеряло, но и оставшихся хватило бы, чтоб загрызть оступившегося.
Слушая рассказы новых знакомых, Миша по ночам делал заметки в своем блокнотике — чтобы не упустить чего-нибудь, когда будет пересказывать в Москве. После его смерти Наташа дала мне эти листочки: даже в записях для себя он боялся называть имена, обходился инициалами. Мы ведь тоже не решились вынести из зоны составленный в лагере словарик фени. А там была уйма слов и выражений, которые я начисто забыл. Мы вложили его в металлическую трубку, Сашка Переплетчиков ее запаял, и мы закопали этот подарок археологам возле терриконика.
Большое впечатление на Мишаньку произвел Григорий Порфирьевич Кочур, что не удивительно. Кочур был доцент киевского университета, поэт и переводчик. Рассказывали, что в лагерь ему прислали из Киева несколько книг на румынском языке — посылавший не разобрался, думал что книги французские. И Григорий Порфирьевич научился читать по-румынски: не пропадать же добру!
Ходил в Инте и такой рассказ. На шахте з/к Кочур работал то ли экономистом, то ли нормировщиком. Однажды в контору заявилась комиссия: начальник комбината полковник Халеев и с ним еще трое — все пузатые, все в белых полушубках. Кочур не поднялся со стула, продолжал писать: он знал, что при входе начальства работающий или обедающий заключенный может не вставать. Полковник тоже знал это правило.
Ему нужен был телефон, а аппарат стоял на столе у Кочура. Халеев перегнулся через стол, позвонил. А когда положил трубку, сказал:
— Все-таки ты хам. Видишь же, что неудобно через стол тянуться!
— Я заключенный, я не обязан быть вежливым, — холодно ответил Кочур.
Отойдя, полковник спросил у начальника шахты:
— Это кто ж такой?
— Профессор… Из Киева.
— А как работает?… Хорошо?.. Ну, ладно.
«А мог бы бритвой по глазам…» Нет, это несправедливо. Халеев, я уже говорил, был не худшим из них. Это мне подтвердил старый московский журналист Александр Лабезников — он в качестве зека наблюдал за Халеевым много лет. Разумеется, полковник был такой же хапуга как все: бесплатная мебель, бесплатные ковры, бесплатные костюмы, пошитые лагерными портными. Дом, построенный за счет комбината. В сталинские времена такие Халеевы были удельными князьями. Ни горкомы, ни горсоветы не смели им перечить. Но наш интинский Халеев своей властью не слишком злоупотреблял. А когда времена изменились, сразу отдал свой дом под детский сад.
Этот детский сад Владимир Басов-старший снял в фильме «Случай на шахте восемь». Там это — дом не слишком положительного начальника комбината «Северуголь». И Халеев, встретив в Москве Лазебникова, жаловался:
— Вот ты обо мне написал объективно. А они в каком виде меня выставили?!.
Честно говорю: мы не его имели в виду. Просто — «типичный характер в типичных обстоятельствах».
Кочур, выйдя на свободу, выписал к себе жену, симпатичнейшую Ирину Михайловну. В их квартире нас заинтересовал буфет со стеклянными дверцами: посуды в нем не было, на всех полках стояли книги.
Такой буфет мы поместили в комнату Володе Батанину, герою только что упомянутого «Случая на шахте восемь», нашего первого фильма. Вообще-то прототипом героя был Шварц с его наивной борьбой за справедливость, с его непрактичностью и добротой: это он пустил к себе жить многодетного шахтера, а сам, в ожидании, когда тому дадут квартиру, переехал к приятелю…
Тут самое время извиниться за то, что я слишком часто упоминаю фильмы, поставленные по сценариям Дунского и Фрида. Но писать каждый сценарий нам помогали воспоминания о лагере. Хотя о самом лагере мы никогда не писали — считали, что приврать можно, рассказывая о чем угодно, но об этом ни врать, ни говорить полуправду не хотелось. А когда стало можно рассказать про лагеря без утайки, мы с Миттой и Коротковым написали «Затерянного в Сибири» — уже после смерти Юлия. Я убежден, что только лагерный опыт сделал нас с ним — если сделал — писателями. Лагерное прошлое — сундучок, из которого, порывшись, мы вытаскивали характеры, ситуации, куски диалога.
Да и снимались два наших фильма в пост-лагерной Инте. Со съемками первого связан забавный эпизод.
Мы приехали вместе со съемочной группой, остановились в гостинице. Но не успели раскрыть чемоданы, как в номер зашел невзрачный мужичонка и робко сказал:
— Тут ошибочка вышла, вас велено поселить в люкс. Разрешите, я поднесу чемоданчики.
Я хотел было ответить, что и сами не хилые, донесем — но мой соавтор, всегда такой вежливый и деликатный, показал знаком: не спорь!
Мужичок взял чемоданы и вышел, а Юлик объяснил:
— Это же Слинин, начальник лагпункта. Ты что, не узнал?
Я действительно не узнал: без голубой фуражки и погон Слинин выглядел совсем по-другому. И был теперь директором гостиницы.
— Пускай несет, — сказал Юлик. Мы об этом внукам будем рассказывать!
Вот я и рассказываю…
После отъезда Миши Левина Юлик стал теребить меня: надо писать! Не ерундовые стишки, а что-нибудь серьезное. Сценарии, например.
Я согласился без большого энтузиазма. В зоне я так представлял себе будущее: уеду на вечное поселение в Красноярский край, женюсь на местной бабенке с коровой (я очень люблю парное молоко), ходить буду в шляпе и костюме с галстуком, но в сапогах — там, наверно, грязюка. Устроюсь бухгалтером — какое уж там писательство! Но вот Красноярский край отпал, бабенка с коровой тоже… Может быть, попробовать?
Мы начали придумывать сценарий про бабника, который на спор завел роман с очень достойной женщиной, влюбился сам без памяти — а тут она узнала о пари и выгнала его… Шло со скрипом, и мы бросили эту затею. Очень во-время: оказывается, такой сценарий давно написан и поставлен. Это «Большие маневры» с Жераром Филиппом.
Взялись за работу попроще, за экранизацию лесковского «Левши». Писали по вечерам, придя со службы — это вошло потом в привычку. Так и в Москве потом писали — на ночь глядя, когда все домашние угомонятся.
С шахты Жора Быстров приносил нам записки от Смелякова.
«Дорогие люди, — писал Ярослав Васильевич, — пока еще не решаюсь послать вам две главки, написанные без вашего руководящего и вселяющего бодрость взгляда…» (Мы понимали, что шутит — но все равно гордились.) «Ах, как мне нужен ваш совет! На расстоянии это гораздо труднее».
Прошла неделя, и Жора принес нам эти две главки — листки, исписанные мелким, ни на чей не похожим почерком. Обнаглев, мы стали делать на полях критические замечания и отправлять обратно, автору. Он не обижался. Писал: «Очень, очень недостает вас обоих. Причем с течением времени грусть по вас не затихает, а увеличивается».
Узнав от Жорки, что и с «Левшой» у нас не ладится, Смеляков забеспокоился: «Заклинаю вас всем работать, работать и еще раз работать. Вы должны выдать несколько сценариев и пьес — в этом смысл вашего существования. А сомнения всегда есть. Я уже пишу 20 лет и каждый раз сомневаюсь в себе. Говорил с людьми постарше: у них то же…»
Зима шла к концу. Весны в Инте практически не бывает — в мае часто лежит еще снег. А потом вдруг наступает лето. Вот когда мы оценили поговорку: живем как в Париже, только дома пониже и асфальт пожиже. В интинском «асфальте» ноги вязли. Но главная беда пришла с паводком. Нас предупреждали: домик стоит в низине, когда стает снег, реки Инта и Угольная разольются — смотрите, как бы не затопило! Затопить не затопило, но воды в комнату и кухню натекло по щиколотку.
Саламандровну мы сажали на стул, стул ставили на кровать и, уходя на работу, строго наказывали: не слезать! В обеденный перерыв кто-нибудь из троих — Жора, Юлик или я — обязательно прибегал проверить, не утонула ли.
В ту весну вода держалась недолго и ушла, унося с собой мусор и нечистоты. Дело в том, что уборной у нас не было — по большой нужде бегали на край овражка. А роль ассенизатора выполняли вешние воды.
Построить уборную нам все-таки пришлось: к Смелякову на свидание собиралась приехать Дуся. Заранее известно было, что остановится она у нас. Вот ради нее мы и затеяли строительство. Строили впопыхах, даже доски не обрезали — так из стандартных шестиметровых и соорудили будочку. Ребята смеялись: вы б ее хоть двухэтажной сделали!..
Перед Дусиным приездом мы побывали у Ярослава Васильевича в бойлерной. Пропуск на шахту нам устроил скульптор Коля Саулов: он как раз заканчивал своего «Флагмана коммунизма» и наврал начальству, что Дунский и Фрид большие знатоки изобразительного искусства, а ему нужна консультация.
Мы прошли к Смелякову. Это была первая встреча после нашего отъезда с ОЛПа, и Ярослав Васильевич хотел отпраздновать ее по всем правилам. Для этого кто-то из вольных принес ему поллитра водки.
Трясущимися от нетерпения ручками он достал из заначки бутылку — и выронил на цементный пол. Не Коля Саулов тут нужен был, а Роден — чтобы запечатлеть в мраморе отчаянье Ярослава. Эта трагическая фигура до сих пор стоит у меня перед глазами.
Мы утешали его: режим помягчел, на выходные зеков отпускают за зону — выпьем у нас, на Угольной 14…
Приехала Дуся — синеглазая, веселая, ласковая. Ей разрешили личное свидание с мужем, и они провели вместе три дня. Потом она уехала. Ярослав был счастлив. Весело рассказывал:
— Дуся сильно полевела. В перерыве между половыми актами вдруг сказала: Яра, а у Молотова очень злое лицо…
Теперь он часто бывал у нас в домике. Уважительно и нежно разговаривал с Минной Соломоновной, читал новые куски из «Строгой любви».
Правда, первый визит чуть было не закончился крупными неприятностями. Мы — как обещали — подготовили угощение и выпивку, две бутылки красного вина. Смеляков огорчился, сказал, что красного он не пьет. Сбегали за белым, то есть, за водкой. Слушали стихи, выпивали. Когда водка кончилась, в ход пошло и красное: оказалось, в исключительных случаях пьет. Всех троих разморило и мы задремали.
Проснулись, поглядели на часы — и с ужасом увидели, что уже без четверти восемь. А ровно в восемь Ярослав должен был явиться на вахту, иначе он считался бы в побеге. И мы, поддерживая его, пьяненького, с обеих сторон, помчались к третьему ОЛПу. Поспели буквально в последнюю минуту.
Эльдар Рязанов где-то писал, что наш рассказ об этом происшествии подсказал им с Брагинским трагикомическую сцену в «Вокзале для двоих».
А история Смелякова и Дуси кончилась невесело.
Его освободили в том же году. На поселении не оставили, разрешили ехать в Москву. Чтоб он явился к Дусе не в лагерном бушлате (хоть и без «печати, поставленной чекистом на спине»), а в мало-мальски приличном виде, мы подарили ему мое кожаное пальтецо. Оно, собственно, было не мое, а отцовское и по размеру подходило Ярославу больше чем мне. Старенькое — но его взялся подновить предприимчивый старик по фамилии Бруссер. Выйдя из зоны, он наладил на Инте производство фруктовой воды — которую сразу окрестили «бруссер-вассер». И еще он прирабатывал окраской кожаных вещей.
Рыжая краска с перекрашенного пальто осыпалась, как осенняя листва — но все-таки оно было лучше, чем бушлат. (Много лет спустя Ярослав Васильевич признался нам, что до Москвы пальто не доехало: еще в поезде он сменял его на литр водки.)
Прямо с вокзала Ярослав отправился домой. Там он застал незнакомого пожилого господина и притихшую, смущенную Дусю.
— Ярослав Васильевич, — сказал незнакомец. — Поговорим, как мужчина с мужчиной.
Смеляков говорить не захотел, взял свой чемоданчик и ушел — навсегда.
Он еще в лагере тревожился, догадывался что дома что-то не так. То от Дуси приходили нежные письма, то она надолго замолкала. Потом вдруг приходила очень хорошая посылка — и снова молчание. Мы успокаивали его, объясняя эти перебои обычной российской безалаберностью.
Дусин приезд вроде бы подтвердил нашу правоту — а между тем, основания для тревоги были. У Дуси давно уже возникли отношения с Бондаревским — человеком состоятельным и широким. Он был известным всей играющей публике наездником. (А не жокеем, как его назвал Евтушенко.) Евгений Александрович написал по поводу этой Дусиной «измены» сердитые стихи — такие же несправедливые, как стихотворение самого Смелякова о Натали Гончаровой. Дусю можно понять.
У нее была дочь-старшекласница, почти невеста. Как прожит вдвоем на жалкую зарплату экскурсовода ВДНХ?.. А у Ярослава двадцать пять лет срока… Конечно, когда ситуация в стране изменилась — тут нужно было повести себя умнее, как-то объясниться, хотя бы намекнуть. На это не хватило духу.
Наверняка Дуся любила Ярослава, ей очень хотелось, чтоб он вернулся. Мы с Юликом — уже в Москве — попробовали было навести мосты. Куда там! Смеляков и слушать не стал. Лицо у него сделалось несчастное и злое.
Прошло время, и Ярослав Васильевич женился на Татьяне Стрешневой, поэтессе и переводчице.
Она была в доме творчества «Переделкино» в тот день, когда туда приехал объясниться со Смеляковым приятель, заложивший его. Просил забыть старое, не сердиться. Намекнул: если будешь с нами — все издательства для тебя открыты! Ярослав не стал выяснять, что значит это «с нами», а дал стукачу по морде. Тот от неожиданности упал и пополз к своей машине на четвереньках, а Смеляков подгонял его пинками. Это видела Татьяна Валерьевна, случайно вышедшая в коридор. Сцена произвела на нее такое впечатление, что вскоре после этого она оставила своего вполне благополучного мужа и сына Лешу ушла к Смелякову. Так она сама рассказывала.
После смерти Ярослава Васильевича мы отдали Тане его письма к нам и тетрадку с черновыми набросками «Строгой любви». Иногда я жалею об этом — но если подумать: умер Смеляков, умерла Татьяна, нет уже Юлика. Скоро и меня не будет — а кому, кроме нас, дорога эта потрепанная тетрадка?