Вскоре после XX-го съезда нам объявили — опять-таки под расписку, — что побег с вечного поселения теперь котируется не в двенадцать лет каторги, а в три года тюремного заключения. Подешевело.

Гулаг без боя не сдавал позиции, но прежнего страха перед ним уже не было. И мы с Юликом решились на побег. Точней сказать, не убежать мы решили, а как бы, сбегать на недельку в Москву и вернуться.

Как я уже писал, два раза в месяц мы обязаны были являться к спецкоменданту на отметку. Отметившись в начале месяца, мы взяли отпуск и попросили Шварца купить нам билеты в мягкий вагон. В мягкий — не из любви к комфорту, а из соображений безопасности. На северном отрезке дороги, примерно, до Котласа, поезда усиленно проверялись — нет ли беглецов. Наш расчет был на то, что мягкий вагон особенно дотошно проверять не станут: в мягких ездила солидная публика. И действительно, кроме нас в купе оказался какой-то важный железнодорожный чин и пьяненький полковник внутренних войск. Полковник всю дорогу спал на верхней полке, путеец перебирал служебные бумаги, а мы с Юликом читали, нацепив полосатые пижамы, купленные специально для этой поездки: в таких пижамах путешествовали в те годы все советские чиновники. Шляпы на столике и очки на носах тоже работали на образ.

За время пути к нам в купе трижды заглядывали проверяющие. Но увидев полковничью шинель и наши пижамы, солдаты, не входя, задвигали дверь — и мы переводили дух.

Елену Петровну о нашем приезде оповестил полушифрованной телеграммой Жора Быстров. Вместе с мамой встречать нас пришли к поезду «Воркута-Москва» Мишанька Левин с женой Наташей, а также Витечка Шейнберг, его жена Белка и Монька Коган — наши школьные друзья. Мишку мы видели год назад, с Наташей познакомились только сейчас, на вокзале, а с остальными не виделись двенадцать лет. Ой, какими старыми они нам показались! Даже ростом стали ниже. (К Белке это не относится: она была по-прежнему хороша. Недаром Смеляков, который лечился у нее в литфондовской поликлинике, всегда передавал через нас приветы «красивой врачихе»). Теперь, в мои семьдесят три года, мне кажется: что такое двенадцать лет? Короткий отрезок жизни. Но тогда так не казалось…

Поехали всей компанией в Столешников, к маме — а ночевать нас увезли в Абрамцево, на дачу академика Леонтовича, Наташиного отца. Но и там мы не рискнули остаться надолго. Каждую ночь спали в новом месте, почти как Сталин. Мания преследования? Да нет, просто — береженого бог бережет. Есть и другая пословица: пуганая ворона куста боится. Мы и улицу боялись переходить в неположенном месте: а вдруг мент спросит паспорт?

На второй день мы поехали к Алексею Яковлевичу Каплеру. Как всегда безумно занятой — главным образом чужими делами — он возил нас с собой по городу. В его машине мы и разговаривали. Это было рискованное занятие: он с одесским темпераментом жестикулировал, то и дело отрывая обе руки от руля и оборачиваясь к нам. Но Каплер был старым автомобилистом, еще до войны у него имелась «эмка» — не черная, как у всех, а синяя.

Его повторный дебют в кино сложился удачно: уже шли съемки комедии «За витриной универмага». В ней снимались совсем молоденькие Светлана Дружинина и Микаэла Дроздовская. С Микой мы познакомились в каплеровском автомобиле. (Обе эти актрисы играли потом и в наших фильмах — а с Микаэлой мы приятельствовали до самой ее гибели ужасной и нелепой: в экспедиции заснула, наглотавшись снотворного и не проснулась, когда от электрокамина загорелся край одеяла. Или проснулась слишком поздно…)

Когда снималась «За витриной универмага», Алексей Яковлевич был женат на Валентине Токарской, но дело шло к разрыву: в него влюбилась поэтесса Юлия Друнина, которую он обучал кинодраматургии на сценарной студии. Он тоже влюбился — и как! Развелся с Валентиной Георгиевной и женился на Юле. Они жили так счастливо, что это вызывало сильнейшее раздражение у окружающих. Жены обвиняли мужей в невнимании и равнодушии, тыча пальцем в Каплера: вот, Юля возвращается из заграничной командировки, так Люся поехал в Брест, чтобы встретить ее на границе с цветами! Не то, что некоторые… После каждой «Кинопанорамы» Люся сразу звонит жене, интересуется ее мнением — не то, что некоторые! (Люся… Почему-то у всех мастеров того поколения уменьшительные имена были женские: Каплер — Люся, Арнштам — Леля, Блейман — Мика, а Ромм — Мура).

«Кинопанораму» Каплер вел замечательно, ее тогда давали в прямом эфире. Году в шестьдесят третьем мы с Юлием были гостями Каплера. Он спросил: а не хотели бы вы сами поставить фильм по своему сценарию? Сейчас многие так делают…

В ответ я рассказал ему историю про мою пятилетнюю дочку Юлю. Мать пришла домой и увидела, что полы чисто вымыты.

— Юленька, ты вымыла пол? Сама?

— Да.

— Но ведь это очень трудно!

— Нет, мамочка. Я вылила на пол ведро воды, а потом пришли нижние соседи со своей тряпкой и все вытерли.

Юлик Дунский пояснил Каплеру:

— Вот так и сценаристы, которые идут в режиссеры. Они надеются, что в случае чего прибегут нижние соседи со своей тряпкой.

Кстати, сразу после той передачи Алексей Яковлевич действительно позвонил жене. Она долго — минут пятнадцать — объясняла ему, что получилось, а что нет. А группа во главе с Ксенией Марининой покорно стояла и слушала.

Те, что знали Каплера с молодых когтей, подсчитывали разбитые им сердца и качали головами: это бог наказал Люсю, сделав его под конец жизни подкаблучником!.. Кое-кто обижался на Друнину — не без оснований — за то, что она создала вокруг него как бы санитарный кордон, оттеснив старых друзей и приятелей.

Но когда Алексей Яковлевич заболел и врачи отпустили ему не больше года жизни, Юля оказалась на высоте. Забросила все свои дела и превратилась в заботливую сиделку. Он не догадывался, что обречен, а она знала. И была рядом буквально до последнего вздоха, мы тому свидетели.

Отгуляв московские каникулы, мы вернулись в Инту. Качественные знакомые были не только у Эйслера: никто нас не заложил, и 15-го числа мы благополучно отметились в спецкомендатуре.

Больше всех радовался нашему возвращению Робин: Жора вместе с ним встретил нас на станции. Пес прыгал на меня и на Юлика, стараясь поочередно лизнуть в нос, выл от избытка чувств, катался по земле. Мы решили: если когда-нибудь уедем из Инты, возьмем его с собой. Обязательно.

Но человек предполагает, а… Через месяц Робин погиб во цвете лет — ему и двух не исполнилось. Соседский мальчишка вышел с отцовской двустволкой поохотиться на собак и всадил в Робина заряд картечи. Ветеринар поставил диагноз: перитонит, как у Пушкина. Сделать ничего нельзя.

Пес лежал на холодном полу, забившись под кровать и молча страдал. Мы попытались выманить его, чтоб уложить поудобнее, но он не отзывался. Тогда я вспомнил, что его любимым занятием было ходить со мною за водой к колонке: ради этого похода Робин бросал все дела. Я взял пустые ведра, звякнул ими — и бедняга выполз из-под кровати на передних лапах: задние уже не действовали. Мы обласкали его, переложили на тюфячок и дали спокойно умереть. И отомстить-то за него нельзя было: не бить же тринадцатилетнего гаденыша?

Робина похоронили в тундре, но Жора Быстров на этом не успокоился. Проколол гвоздем полу полушубка и явился в милицию:

— Прошу положить конец безобразию. Я шел по поселку Угольный и вдруг «Бах! Бах!» Это соседский мальчишка по собакам стреляет. И пять дробин в меня попали — видите? А если б чуть выше?

Сработало: у родителей убийцы конфисковали ружье.

Конец того лета принес нам всем много огорчений. Под суд попал Леша Брысь. К его земляку, вполне безобидному парню, прицепился по пьянке начальник кондвора, майор. Началась драка. Брысь кинулся разнимать и сильно толкнул майора, а тот, падая, стукнулся головой об угол дома и умер. О чем, надо сказать, никто не пожалел, а вдова так даже вздохнула с облегчением: покойный буянил, бил ее, вынес из дому все, что было, и пропил. Его и хоронили в казенных резиновых сапогах, свои хромовые давно пропил.

Но убийство есть убийство. Случись оно тремя годами раньше, ребятам пришлось бы несладко. Пьяница не пьяница, а советский офицер. А те кто? Бандеровцы… И намотали бы обоим срок на всю катушку по статье 58 пункт 8 — террор. Но времена уже были не те.

Их судили за убийство по неосторожности. Брыся оправдали, а земляку, который взял всю вину на себя, дали минимальный срок. Народным заседателем на процессе была наша общая приятельница Аня Ершова. Это тоже сыграло какую-то роль.

За доктором Ершовой одно время ухаживали трое: Свет Михайлов, Юлик и я. Я бы даже женился на ней, но она очень уж явно предпочитала мне Юлика. Бывало, возвращаясь втроем из гостей, от Шварцев, мы проходили мимо ее подъезда.

— Юлик, покурим? — вдруг предлагала Аня. И они поднимались наверх курить, а я, некурящий, шел домой. Когда Юлик — поздно ночью — возвращался, от него пахло Анькиной «Белой сиренью». Были такие духи…

А оправданный с ее помощью Алексей Семенович Брысь вернулся-таки на ридну Львивщину — но не сразу, а только в этом году. Сорок лет он отработал вольнонаемным на шахтах Инты и Воркуты. Закончил заочно горный институт, стал классным горным инженером. Но бандеровское прошлое мешало Леше сделать карьеру, достойную его способностей и его энергии. Только-только поднимется на несколько ступенек по служебной лестнице — бац! И вниз… За этим следило недреманное чекистское око. На Севере он не поднялся выше должности начальника участка. А на юге, в родных краях, он теперь герой. Воевал юный Брысь только против немцев (против наших не успел), так что даже украинские наследники КГБ особых претензий к нему не имеют. А львовская газета посвященную ему Леше статью озаглавила — «Лыцарь».

Лыцарю сейчас семьдесят три года, а больше пятидесяти пяти не дашь. Север консервирует?.. Чего ж меня не законсервировал?

Никогда не забуду, как Брысь, придя с ночной смены и узнав о смерти Юлика — ему позвонил из Ленинграда Миша Шварц — помчался в воркутинский аэропорт, чтобы поспеть на поминки…

А первые поминки, на которых присутствовали мы с Юлием, были в Инте.

Умер отец Михаила Александровича Шварца. Он гостил у сына. В последний вечер перед отъездом в Ленинград поругался из-за какой-то ерунды с Мишиной женой Галей, разволновался и поехал на станцию, запретив провожать себя. А наутро разнесся слух: на Предшахтной старого еврея удавили галстуком.

Его не удавили: случился сердечный приступ. Старый Шварц попытался ослабить узел галстука, но не сумел.

Мишу это несчастье просто раздавило. Он плакал, винил себя, не способен был ни на какое разумное действие. В морг за покойником отрядили меня.

Гроб поставили в кузов грузовика. Водитель попался очень жизнерадостный. Всю дорогу он пел мне арии из опереток, а заметив на обочине голосующих, охотно притормозил. Это были две школьницы. Они радостно полезли в кузов — и с визгом выкатились обратно, увидев гроб.

Шоферюгу это еще больше развеселило. Он рассказал, что недавно вез хоронить шахтера с девятой шахты. Приехали на кладбище, а гроб пустой: машину так кидало на ухабах, что покойник вывалился за борт. Зимой в Инте темнеет рано. Включили полный свет и медленно поехали назад, светя фарами. Пропажа нашлась, конечно.

(Не к месту будь замечено: на кладбище почему-то часто возникают комические ситуации. В московском крематории, когда мы с Юликом принесли урну с прахом его матери Минны Соломоновны, ведающая этими делами дама распорядилась: «Сережа! Захорони товарищей!»)

Старого Шварца мы похоронили без всяких осложнений. Но Миша к концу дня совсем рассыпался на куски. И тогда его помощник капитан Христенко настоял на том, чтоб устроить поминки. Это был тот самый капитан Христенко, которому принадлежит фраза, вошедшая у нас в пословицу: «Логику они пришлют потом». Он был умный мужик, вовремя слинял из органов и пошел работать к Шварцу в плановый отдел Комбината.

Народу на поминках было не много — человек шесть. А водки много. И Шварц отошел, не сразу, но отошел. Перестал терзать себя, стал рассказывать забавные и трогательные случаи из своего детства — даже улыбаться начал… Много лет спустя, вспомнив этот вечер, в сценарии про старика и старуху мы написали: «Есть свой жестокий, но справедливый смысл в этом обычае, которым жизнь утверждает себя над смертью…» Есть, есть.

Вообще-то в Инте умирали мало, даже болели не часто — средний возраст интинского жителя, думаю, не превышал тридцати пяти лет. Но и молодость не от всякой хвори убережет. У Гарри Римини разыгралась бронхиальная астма. Сестра из Израиля посылала ему лекарства, звала: здесь такой климат, ты сразу вылечишься!

Так оно в конце концов и получилось. Но тогда мы над этим приглашением очень потешались: какой Израиль?! Дали бы в Москву уехать!. Хотя охотно верили, что климат в Израиле помягче интинского. Сведения о тех краях мы еще в детстве почерпнули из «Палестинского танго»:

И люди там застенчивы и мудры, И небо там, как синее стекло…

(«В краю, где нет ни ярости, ни битвы» — влюбленно грассировал Вертинский. Ему не дано было дожить до самых яростных арабо-еврейских битв. А на пластинках, выпущенных в застойные времена, «Палестинское танго» было переименовано в «Аравийскую песнь»: советская власть полюбила арабов, а евреев, в том числе палестинских, разлюбила.)

Польские евреи — на Инте их была тьма тьмущая — располагали более полной информацией о земле обетованной. Рассказывали со знанием дела:

— Знаете, какие жулики эти арабы? Продадут тебе мешок картошки, а картошка там только сверху, внизу — апельсины!

Вот этому уже верилось с трудом. Я, например, поверил только теперь, когда в Москве апельсины и бананы стали дешевле молодой картошки.

Оптимисты из окружения Гарика всерьез обсуждали перспективу его отъезда в Израиль. Фантазировали на эту тему и мы с Юликом. Сочинили «Палестинские частушки» и в гостях у Гарри с Томкой пропели:

Нету водки, нету пива, Отзвенели чарочки. Пишет Гарик с Тель-Авива: «Я женюсь на Саррочке!» Ах ты, Сарра, Саррочка! Что ж теперь Тамарочка? А Тамаре — тру-ля-ля! Вышла замуж за Сруля.

(Не забыты были и апельсины из Палестины):

А картошки, баяли, Нетути в Израиле!..

Смеялись, смеялись, а в пятьдесят седьмом году проводили-таки Гаррика с Томкой и трехлетней Нэлкой туда, где «нет ни ярости, ни битвы». Теперь ездим друг к другу в гости.

Когда у Гарри и Тамары в Инте родилась дочь, мы упрашивали их назвать девочку Франческой — будет Франческа Римини. Красиво же! Но они отказались наотрез:

— Мы дадим ребенку простое русское имя!

И дали: Нэлли — через «э» оборотное. Теперь она живет в том же Цинциннати, где и моя дочь Юлька. (Вот Юлькину дочку по настоянию папы-чилийца назвали Франческой — даже Франческой-Габриелой).

Первый приезд Тамары в Москву состоялся еще до разрыва дипломатических отношений с Израилем. Вообще-то она ехала к своей родне в Калинин, но по дороге задержалась на денек в столице и пришла к нам в гости. Удивив нас благоприобретенным за короткий срок акцентом, рассказала: у них родился второй ребенок, сын Левка. Чтобы порадовать родственников мужа, Тамара решила сделать мальчику обрезание. Но раввин отказал:

— Мадам, обрезание мы делаем только еврейским детям.

— Но у меня еврейское дите!

— Это вы так считаете.

— Мой муж — еврей.

— Это вы так считаете. А мы скажем по-другому: вы живете в блуде с евреем.

(Тамара иудейства не принимала: их с Гариком вполне устраивал гражданский брак.)

Прибежал Гарри, стал громко возмущаться:

— Гестаповцы! Бериевцы!

На шум вышел доктор и успокоил его:

— Что вы слушаете этого старого фанатика? Сейчас все сделаем. Без него.

Года через два после Томкиного визита нас с Юлием пригласили в ЦК на инструктаж: предстояло ехать — первый раз — в капстрану, в Норвегию, писать сценарий про Фритьофа Нансена. И вдруг пожилой чиновник спросил:

— Вы с Пономаревой знакомы?

Мы не поняли про кого он, думали про спортсменку Пономареву, которая отличилась в Англии: украла в магазине шляпку. Удивились и сказали, что нет, не знакомы.

— Ну как же? С Тамарой Пономаревой-Римини.

— А-а, Тамара! С Тамарой знакомы, конечно.

Рассказали, как она к нам приходила в гости, а главное — как мы приходили к ним с Гариком в свой первый день свободы. И зная, что за общение с иностранкой не похвалят, уныло добавили:

— Если она опять приедет, мы ее опять позовем… А что?

— Да нет, — сказал хозяин кабинета. — У нас нет сведений, что она на кого-нибудь работает.

И нас благословили на поездку. Второй из «инструктирующих» улыбнулся:

— Лиха беда начало!

Это был Ермаш, наш будущий министр. А его начальник сказал доверительно:

— У меня ведь тоже непростая биография.

Возможно, сидел? Нам говорили, что Хрущев вернул кое-кого из сидельцев на пьедестал почета…

Когда в 1956 году отменили наконец «вечное поселение», нам выдали паспорта. Второсортные с «повышенной температурой» — 38 (или даже 39?) Тридцать восемь или тридцать девять мест, где обладатель такого паспорта не имел права жить: в столицах, в областных и приграничных городах. Но выезжать из Инты теперь разрешалось.

Мы с Юликом решили съездить в отпуск: очень хотелось погреться на южном солнышке. Но в Крым и на Кавказское побережье ехать было нельзя — пограничная зона.

Оба мы были полноправными членами горняцкого профсоюза: Особое Совещание «по рогам» не давало. И профком выделил нам путевки в шахтерский дом отдыха в Донбасе.

Мы не прогадали: погода весь июнь стояла такая, будто профком решил нам выдать разом все недополученное за 12 лет солнце. Ни одного пасмурного дня! Мы купались в Донце, загорали. Стыдно признаться, но мы даже натирались ореховым маслом, чтоб лучше загореть — и успокоились только когда сравнялись цветом со своим темно-коричневым чемоданом. Гуляли в красивейшей дубовой роще, дивились на кубистическое безобразие памятника большевику Артему, грозившему нам с горы кулаком. Кулак был размером с железнодорожный вагон и такой же формы.

А по вечерам мы писали у себя в комнатке сценарий «Комиссар шахты». В нем действовала собака Робин и девушка по имени Алла Краева — так звали нашу ихтинскую знакомую, которая нам обоим очень нравилась.

Примерно на двадцатой странице пришлось прерваться: почтальонка принесла нам шестнадцать телеграмм. Мама, тетка, все родственники и друзья поздравляли нас «с торжеством справедливости», с тем, что «наконец все произошло», что «сбылись наконец надежды». И только один человек — проездом оказавшийся в Москве лагерник Ромка Котин — написал прямым текстом: «Поздравляю с реабилитацией». Остальные не решались написать это слово — так глубоко засел в сознании страх перед всем, что связано с «органами». И это после XX-го съезда!..

На радостях мы хорошо выпили с шахтерами, соседями по столику (один все время называл меня Ваней, что мне очень льстило, и лез целоваться). А наутро с новым рвением сели дописывать сценарий.

Он получился короткий — пятьдесят четыре страницы. В Москве повезли его на студию, увидели на одной из дверей табличку «Редактор М. Рооз» и вычислили, что это та Марианна Рооз, красивая первокурсница, за которой в год нашего ареста ухаживала половина будущих террористов. У нее мы оставили рукопись — и уехали в Инту, отпуск подошел к концу.

Для себя мы решили так: если заключат договор, рассчитаемся и переберемся в Москву. А если нет, останемся в Инте: после реабилитации все десять лет лагеря нам зачли как работу на Крайнем Севере по вольному найму. Это значило — 100 % северной надбавки. Приличные деньги по тем временам, в Москве честным трудом мы столько не заработали бы.

Чтоб не искушать судьбу, мы старались не думать о сценарии. Хорошее правило: надеяться на лучшее, готовиться к худшему. Решили достроить к нашему домику еще одну комнату, чтоб жить — если не уедем — как люди. Уже поставили каркас, и тут пришла телеграмма — на этот раз одна. Мама сообщала: «Мосфильм заключит договор».

Стройку пришлось законсервировать. Домик мы продали — правда, дешевле чем купили. Простились с друзьями и отправились в Москву.

Там узнали: еще до нашего похода на Мосфильм у Пырьева, тогдашнего директора студии, побывали Л. З. Трауберг и А. Я. Каплер. С ходатайством:

— Иван, это хорошие ребята. Десять лет в лагерях просидели, надо им помочь.

Иван Александрович был человеком самостоятельных суждений. Вместо того, чтобы умилиться, сказал:

— А мое какое собачье дело? Я, что ли, их сажал?

Но сценарий прочел, и он ему понравился…

Тут и сказке конец.

Под занавес скажу: не сердитесь и не обижайтесь!

Те, про кого писал — за то, что писал, даже про друзей, без должного почтения.

Те, кто читает — за то, что обманул, наверно, их ожидания, рассказал о тюрьмах и лагерях как-то не так… Не заклеймил за злодейства советскую власть. Бог с ней! De mortuis aut bene aut nihil — «о мертвых или хорошо, или ничего».

Да я и не про нее писал. А про моих товарищей по команде, с которыми легче было пробежать стайерскую дистанцию.

На хороших людей мне всю жизнь везло. Везет и сейчас.