Я рассказывал о тех, кто на Лубянке сильно портил мне жизнь — о следователях. Теперь очередь дошла до сокамерников, людях очень разных, которые, каждый по-своему, скрашивали мое тюремное житье. Начну с Малой Лубянки, с «гимназии».
После двух недель одиночки меня перевели в общую камеру — и сразу жить стало лучше, жить стало веселей. Моими соседями были бывший царский офицер, а в советское время — командир полка московской Пролетарской дивизии Вельяминов, инженер с автозавода им. Сталина Калашников, ветеринарный фельдшер Федоров, танцовщик из Большого Сережа (фамилию не помню, он недолго просидел с нами) и Иван Иванович Иванченко. Позднее появился «Радек». С его прихода и начну.
Открылась с лязгом дверь и в камеру вошел низкорослый мужичонка. Прижимая к груди надкусанную пайку, он испуганно озирался: неизвестно, куда попал, может, тут одни уголовники, отберут хлеб, обидят. Это был его первый день в тюрьме.
— Какая статья? — спросил Калашников.
— Восьмая.
— Нет такой. Может, пятьдесят восьмая?
— Не знаю. Они сказали — как у Радека. Териорист, сказали.
Все стало понятно: 58-8, террор. Радеком мы его и окрестили. Настоящую фамилию я даже не запомнил — зато отлично помню его рассказ о первом допросе. По профессии он был слесарь-водопроводчик.
Привезли его ночью, и сразу в кабинет к следователям. Их там сидело трое. Один показал на портрет вождя и учителя, спросил:
— Кто это?
— Это товарищ Сталин.
— Тамбовский волк тебе товарищ. Рассказывай, чего против него замышлял?
— Да что вы, товарищи!..
— Твои товарищи в Брянском лесу бегают, хвостами машут. (Был и такой, менее затасканный вариант в их лексиконе). Ну, будешь рассказывать?
— Не знаю я ничего, това… граждане.
Второй следователь сказал коллеге:
— Да чего ты с ним мудохаешься? Дать ему пиздюлей — и все дела!
Они опрокинули стул, перегнули через него своего клиента и стали охаживать по спине резиновой дубинкой. Дальше — его словами:
«Кончили лупить, спрашивают: ну, будешь говорить? Я им:
— Граждане, может, я чего забыл? Так вы подскажите, я вспомню!
— Хорошо, — говорят. — Степанова знаешь?
А Степанов — это товарищ мой, он в попы готовится, а пока что поет в хоре Пятницкого.
— Да, — говорю, — Степанова я знаю. Это товарищ мой.
— Вот и рассказывай, про чего с ним на первое мая разговаривали.
Тут я и правда вспомнил. Выпивали мы, и Степанов меня спросил: что такое СэСэСэР знаешь? Знаю, говорю. Союз Советских Социалистических Республик. А он смеется: вот и не так! СССР — это значит: Смерть Сталина Спасет Россию… Рассказал я им это, они такие радые стали:
— Ну вот! Давно бы так.
Я говорю:
— А вы бы сразу сказали, граждане. Драться-то зачем?
Они спрашивают:
— Жрать хочешь?
— Покушать не мешало бы.
Принесли мне каши в котелке — масла налито на палец! — и хлеба дали. Кашу я низанул, а про хлеб говорю:
— Можно с собой взять?
— Возьми, возьми.
Дали подписать бумажку — про восьмую статью — и отпустили».
Это было простое дело, вряд ли следствие длилось долго: вскоре Радека от нас забрали, дали на бедность, думаю, лет восемь и отправили жопой клюкву давить.
А вот Вельяминов сидел под следствием долго — и не в первый раз, если мне не изменяет память. Это был в высшей степени достойный человек, выдержанный, терпеливый. Ему приходилось туго: не от кого было ждать передачи, и он уже доходил. Замечено: на тюремной пайке без передач можно было благополучно просуществовать месяца два-три. Дальше начинались дистрофия, пеллагра, голодные психозы.
У Вельяминова уже не было ягодиц, кожа шелушилась и отставала белыми клочьями — но с психикой все было в порядке. Те, кто получал передачи, не то, чтобы делились с сокамерниками, но обязательно угощали каждого — чем-нибудь… Вельяминов отказывался от угощения, а если давал уговорить себя, сдержанно благодарил и принимался есть — неторопливо, даже изящно.
От него, между прочим, я впервые услышал, что сфабрикованные чекистами дела случались задолго до знаменитого процесса «Промпартии»: оказывается, еще в двадцатые годы на Лубянке вызревало «дело военных» — о мифическом заговоре бывших царских офицеров во главе с Брусиловым. Царский генерал, автор вошедшего во все учебники «брусиловского прорыва», он поступил на службу советской власти и преподавал в военной академии, не подозревая о той роли, которую ему готовят неблагодарные новые хозяева. Но старику повезло: он умер, и «дело» как-то само собой заглохло. Ликвидировать неблагонадежных военспецов пришлось по-одиночке, как Вельяминова. Впрочем, не совсем по-одиночке — вместе с ним арестовали сына Петю, тогда совсем мальчишку. Это Петр Вельяминов, замечательный актер, которого теперь все знают. От отца он унаследовал интеллигентность и обаяние — и ведь сумел не растерять их в скитаниях по лагерям и тюрьмам. С отцом я познакомился в 44-м году, а с сыном — в Доме Кино, сорок лет спустя (куда до нас Дюма-отцу с его 20 и 10 лет спустя!).
Надо сказать, что от каждого из сокамерников я узнавал что-нибудь новое и любопытное. Так, Сережа объяснил мне, что нога у меня не «танцевальная»: у балетного танцовщика второй и третий пальцы должны быть длиннее большого. А у меня, как на грех, выступал вперед большой. О балетной карьере, правда, я не мечтал — но все равно, интересно было послушать. Даже Радек успел сообщить нам рецепт каких-то особых шанежек, которые пекут у него на родине — кажется, на Алтае: на горячую, прямо с огня, шаньгу выливают сырое яйцо. Голодных людей кулинарные рецепты особенно интересуют. Я слышал, что и в окопах, как в тюремных камерах, разговоры о еде — любимое времяпрепровождение. До сих пор жалею, что так и не попробовал каймака: о нем очень вкусно рассказывал Калашников (он был родом из казачьих краев). С топленого молока снимают румяную пенку — и в горшок. А горшок — в погреб, на холод. Следующую порцию топленой пенки укладывают в тот же горшок — и через несколько дней получается что-то вроде слоеного торта, нежнейшего и вкуснейшего, по словам рассказчика. Вот даже сейчас пишу — и слюнки текут!
Сведенья, которыми делился с нами ветфельдшер Федоров, были особого свойства. Одно из его профессиональных наблюдений особенно часто вспоминаю теперь, на склоне лет.
— Что интересно отметить, — говорил он. — Жеребец старый-старый, совсем помирать собрался: лежит, встать не может, суешь ему морковку — не берет. А проведут мимо молодую кобылку, встрепенется, поднимет голову и — и-го-го!
Рассказы Федорова раскрыв рот слушал Иван Иванович Иванченко. Узнав, что особенно крепкие надежные гужи получаются из бычьих членов (тушу подвешивают за этот предмет, чтобы под тяжестью он вытянулся до нужной длины), Иван Иванович ужасался:
— Подвешивают? Живого?
А услышав, что коровам аборт делают так: вводят один расширитель, потом другой — Иван Иванович спросил:
— Куда?
— В ухо, — объяснил ему Калашников.
Родом Иванченко был из Ростова-на-Дону. Считается, что ростовчане народ ушлый и смышленый. В блатном мире ростовских воров уважали почти как сибирских (а московских не уважали совсем). Но наш Иван Иванович не поддержал репутацию Ростова-папы. Был доверчив и наивен до неправдоподобия — даже глуповат, честно говоря. Знал ведь, что дадут срок и ушлют черт знает куда — было, было о чем тревожиться! Но его почему-то больше всего волновало, что за время отсидки пропадет профсоюзный стаж. В чем состояло его преступление, не помню, скорей всего, кроме болтовни ничего не было.
А вот за стариком Федоровым грешок водился. У них в Зарайске работали ветврачами братья Невские (одного, главного, кажется и звали Александром). Федоров их очень уважал и поэтому согласился помочь в важном деле. Братья задумали — ни больше, ни меньше — изменить ситуацию в стране конституционным путем. Для этого они намеревались на выборах в Верховный Совет выдвинуть своего кандидата и агитировать за него.
До агитации дело не дошло: всю зарайскую партию Ал-ра Невского — человек семь-восемь — арестовали и переселили на Лубянку.
— Я-то, старый дурак, чего полез, — сокрушался Федоров.
Мы с ним не спорили: похоже, что наивные люди жили не только в Ростове-на-Дону.
Наши с Федоровым фамилии начинались на одну букву и это причиняло некоторое неудобство. Дело в том, что по лубянским правилам надзиратель, приглашая кого-то из общей камеры на допрос, не имел права называть фамилию: вдруг в соседней камере сидит одноделец — услышит и будет знать, что такой-то арестован. А это не полагалось: подследственного надо было держать в полном неведении относительно того, что делается в мире — и в частности в других камерах.
Однодельцев, разумеется, вместе не сажали. Более того, во избежание случайной встречи в коридоре, когда одного ведут с допроса, а другого на допрос, надзиратель непрерывно цокал языком — «Тск! Тск!» (А на другой Лубянке по-змеиному шипел: «С-с-с! С-с-с!» А в Бутырках стучал здоровенным ключом по всему железному — по решеткам, разделяющим отсеки коридора, по пряжке своего ремня). Это было предупреждением — как колокольчик прокаженного в средние века: берегись, иду!
Услышав сигнал, встречный вертухай запихивал своего подопечного в «телефонную будку»— так мы прозвали глухие фанерные будочки, расставленные в тюремных коридорах специально на случай неожиданной встречи. На местном диалекте это называлось «встретить медведя». Когда цоканье или шипенье удалялось на безопасное расстояние, вертухай выпускал своего и вел дальше, придерживая за сцепленные на копчике руки. Большинство надзирателей только слегка касались наших запястий, но были и добросовестные служаки: те вздергивали сцепленные за спиной руки чуть ли не до лопаток…
Так вот, когда в камере отворялась кормушка и надзиратель говорил «На кэ», свою фамилию должен был, подбежав к двери, негромко назвать Калашников, «На вэ» — отзывался Вельяминов, а «На фэ» мы с Федоровым оба пугались: ничего приятного вызов не сулил. Оба срывались с места. Потом один из двоих с облегчением возвращался на свою койку, а другой уходил. «Без вещей» — на допрос, «с вещами»— в другую камеру или на этап.
Надзиратели понимали, что в камерах вызова ждут с замиранием сердца: кто его знает, куда поведут! И один из вертухаев придумал себе забаву. Вызывая камеру на прогулку, нарочно делал паузу: «На пэ… рогулочку!»— так, чтобы Плетнев, Попов или Певзнер успели, к его удовольствию, испугаться.
Трудно жилось в тюрьме курящим. Если у кого и была махорка, запас быстро кончался. С горя пробовали курить листья от веника, которым мели камеру. Не было и бумаги. Умельцы исхитрялись, оторвав уголок маскировочной шторы, расщепить толстую синюю бумагу на несколько слоев и использовать на закрутку. С огоньком тоже обстояло скверно: надзиратели имели право дать прикурить только два или три раза в день (я не курил, поэтому точно не помню). А если, не вытерпев, кто-нибудь обращался с просьбой в неурочное время, то слышал в ответ многозначительное:
— Своя погаснет.
Верю, что за либерализм вертухаям грозили серьезные неприятности.
Голь на выдумки хитра. На Вологодской пересылке, лет через пять, я познакомился со способом добывания огня из ничего. От подбивки бушлата отщипывался кусок серой ваты, из него делались две плоские лепешки — одну ладонями скатывали в жгутик, плотно заворачивали во вторую и, сняв ботинок, быстро-быстро катали подошвой по полу. Потом жгутик резко разрывали пополам — и прикуривали от тлеющего трута. Я тогда вспомнил Сетона-Томпсона: как индейцы добывают огонь трением. Попробовал сам — не вышло. А у других хорошо получалось, особенно у блатных: большой опыт, «тюрьма дом родной».
Но на Лубянке мои сокамерники этого способа еще не знали и придумали такой выход: надергали из матрасов ваты, сплели длинную косу и подожгли от цыгарки, едва надзиратель ушел со своим огнивом. (Или у него зажигалка была? Не помню.) Косу запихнули глубоко под койку, стоявшую у стены и два дня пользовались этим вечным огнем. А на третий день, когда всех нас вывели на прогулку, вертухай учуял запах гари и без труда обнаружил его источник. Камеру оштрафовали: на две недели оставили без книг.
На Малой Лубянке библиотека была бедная и в книгах не хватало страниц. (А в Бутырках, где камеры были перенаселены, от некоторых книжек оставались вообще одни переплеты.) Вот в «гостинице», на Большой Лубянке, библиотека была хороша — видимо, за счет книг, конфискованных при арестах. Там был и Достоевский, и давно забытый Мордовцев, и академические издания — даже книги на иностранных языках были. Помню, я с удивлением обнаружил в романе американского автора-коммуниста напечатанные полностью т. н. «four-letter words» — матерные слова: cock, fuck, cunt и т. п. Даже «cocksucker». Это в тридцатых-то годах!..
Хорошие книги или плохие — но без них было худо. Конечно, лишение книг — самое легкое из наказаний. Могли ведь лишить прогулки или, не дай бог, передач. А то и в карцер отправить всех.
Я, например, первый раз попал в карцер из-за ерунды: рисовал обмылком на крашеной масляной краской стене профиль своей Нинки, чтобы сокамерники убедились, какая она красивая. Но первым увидел это вертухай. Влетел в камеру и взял меня с поличным. Напрасно я объяснял, что это ведь не мел, не уголь, а мыло — стена только чище будет. Дали трое суток. Думаю, что нарочно придрались к пустяшному поводу — по поручению следователя.
Отбыв срок, я вернулся в камеру и обнаружил, что остаток буханки, полученной в передаче, насквозь проплесневел, стал бело-зеленым. Подумаешь!.. Накрошил в горячую воду и слопал безо всяких последствий. С голодухи даже показалось, что вкусно: вроде грибного супа.
Голод — лучший помощник следователя, очень мощное средство давления на психику подследственного. На Лубянке этим средством широко пользовались. С одной стороны, можно лишить передачи. А с другой — можно поощрить сосиской или бутербродом в кабинете следователя. Это за особые заслуги, например, за донос на сокамерников.
Наседки, ясное дело, были в каждой камере. Малопосвященная публика считает, будто в камеры подсаживали переодетых чекистов. Ничего подобного!
Завербовать голодного арестанта было легче легкого. В нашей камере наседкой был самый симпатичный из моих соседей — инженер Калашников. Да он и не особенно таился. Приходил с очередного допроса, грустно говорил:
— Сегодня еще одного заложил. А что? Я человек слабовольный.
Закладывал он не нас, а своих знакомых по воле. В камере у него была другая функция. В конце концов, что он мог узнать от меня такого, о чем я уже не рассказал на следствии? Зато мог постепенно, капая на мозги, внушать мне мысль о том, что упираться бесполезно, надо подписывать все, что насочиняет следователь: раз уж попал сюда, на волю не выйдешь. А лагерь это не тюрьма, там свежий воздух, трава, ходишь по зоне совершенно свободно.
— Ты погляди, — говорил Иван Федорович и приспускал штаны. — Я тут, считай, два года припухаю. Дошел! У меня уже и жопы не осталось.
Это была правда — так же, как и рассуждения о сравнительных достоинствах тюрьмы и лагеря, а также о том, что если посадили, то уж не выпустят. (Впрочем, как выяснилось, тем, кто проявлял характер и не все подписывал, срока иной раз давали поменьше; в нашем деле — Левину и Когану).
О своем собственном деле Калашников рассказывал так. На автозаводе Сталина вместе с ним работал его приятель, тоже инженер, человек, как я понял, яростного темперамента, прямой и резкий. Когда в 41-м началась эвакуация завода, приятель этот громко возмущался поведением администрации:
— Смотри, Иван. На дворе ящики с оборудованием — не могут увезти! А своих баб с ребятишками на Урал отправили. Руководители, ети их мать. Таких руководителей стрелять надо!
— Точно, — соглашался Иван Федорович. — Стрелять!
На другой день выяснилось, что дверь парткома закрыта и запечатана, а сам секретарь эвакуировался на Урал.
— Драпанул. А на завод — насрать! — с презрением констатировал правдолюбец. — Это коммунист, называется… Взять бы автомат и таких, блядь, коммунистов всех до одного!..
— Точно, — подтверждал Калашников. — Из автомата!
На обоих настучали, обоих арестовали. Обвинение было такое: собирались дождаться прихода немцев, поступить на службу в гестапо и расстреливать коммунистов и ответственных работников. Иван Федорович некоторое время поупирался, потом все подписал.
— Говорю же: я человек слабохарактерный!..
Однажды он вернулся с допроса смущенный, ходил по камере, хмыкал, посмеивался. Рассказал: на допросе присутствовала баба-прокурор. Молодая еще, непривычная. Она прочитала его признания и попросила:
— Калашников, объясните. Ну, хотели дождаться немцев… Это мерзость, но допустим, у вас были какие-то причины. Но почему в гестапо? Вы же хороший инженер, я читала характеристику. Неужели у немцев не нашлось бы для вас другой работы? Кроме гестапо?
Иван Федорович хотел было сказать наивной прокурорше, что все это липа, что не собирался он у немцев оставаться, это его следователь сочинил. Но потом подумал: опять все сначала? Опять карцер, опять материть будут, опять без передачи?.. И сказал:
— Не, я в гестапо.
О Калашникове я вспоминаю безо всякой обиды, а только с жалостью. А вот с Марком Коганом («подпольная кличка Моня») сидел провокатор совсем другого типа, обрусевший мадьяр по фамилии Фаркаш. Этот старался навести разговор на политические темы, выспрашивал у Моньки, удалось ли ему утаить что-нибудь от следователей. И Марк — будущий юрист! — сам устроил маленькую провокацию. Рассказал наседке, что в ожидании ареста спрятал две антисоветские книжки в настенных часах у себя дома — во время обыска их не нашли.
На следующем же допросе следователь завел разговор об антисоветской литературе. Моня стоял на своем: никакой такой литературы не имел (что было истинной правдой). И тогда следователь заорал — с торжеством:
— А если мы тебе, блядь Коган, покажем книжечки, которые ты в часах спрятал?
— Это вам Фаркаш рассказал? Но, понимаете, нету у нас дома настенных часов…
Когда он вернулся с допроса, Фаркаша на месте уже не было: срочно перевели в другую камеру — к Юлику Дунскому.
Наседок вообще часто переселяли из камеры в камеру, чтобы расширить фронт работы. К Когану подсадили другого, инженера Бориса Николаевича Аленцева. Этот очень смешно сам себя расшифровал, когда я с ним встретился уже в пересыльной тюрьме на Красной Пресне, откуда уходили этапы в лагеря.
Аленцев и там занялся полезной деятельностью: предложил — просто, чтоб коротать вечера! — устроить в камере нечто вроде дискуссионного клуба. Там по очереди можно было бы выступать с сообщениями на тему, скажем, «мои политические взгляды». Это предложение не прошло.
Ко мне он липнул потому, что, по его словам, много слышал на Лубянке про наше дело. Я спросил, не сидел ли он с кем-нибудь из наших ребят. Аленцев ответил, что к сожалению, нет. «Лжецу — цитирует кого-то Джек Лондон — надо иметь хорошую память». Провокатору тоже: недели через две, в разговоре с Аленцевым я упомянул о том, что Коган очень хорошо читает стихи и прозу — в школьные годы получал призы на районных конкурсах.
— Коган?! — возмутился Аленцев. — Ну что вы! Он читает театрально, с ложным пафосом. Вот Юра Михайлов — тот читает действительно хорошо.
Спорить я не стал, но про себя отметил: наврал ведь, что ни с кем из моих однодельцев не сидел! Сидел по крайней мере с двумя. Понятно: человек опасный.
Когда 10 лет спустя (опять этот Дюма!) мы с Аленцевым встретились снова — в Инте, на вечном поселении — всех знакомых предупредили: Аленцев стукач! Думаю, он об этом узнал и, выждав время, отомстил по-своему: написал в местную газетку разгромную рецензию на наш с Юлием фильм «Жили-были старик со старухой» (натурные съемки проводились в Инте). Из этого явствует — так же, как из его оценки исполнительского дарования Когана и Михайлова — что художественное чутье у Аленцева было. Правда, наш фильм он ругал не за антихудожественность, а за то, что в нем опорочена советская действительность. Даже возмущался: и такую плохую картину повезут в Канны, на фестиваль?..
Но вернемся в 1944 год, на Лубянку. Возможно, кому-то покажется странным и нелепым, что в тюрьме, да еще в мучительный период следствия, в камерах читали друг другу стихи, вели разговоры об искусстве. Но, господи, нельзя же было думать и говорить только о том, что нас ждет! Так и с ума сойти недолго… Вспоминали веселые истории, даже в тюремной жизни отыскивали смешное.
Так, из камеры в камеру путешествовала байка об осрамившемся немецком парашютисте. Собственно, он был не немец, а русский — попал в плен, пошел к немцам на службу и, окончив разведшколу, сброшен был с парашютом под Москвой. Немецкие учителя во всех подробностях расписывали, каким пыткам будут подвергать его на Лубянке, если арестуют — лучше живым не попадаться! А он попался, нарушил инструкцию. (Не в первый раз: ведь и к немцам в плен тоже не велено было сдаваться живым). Парень был молодой, впечатлительный и трусоватый. Попав на Лубянку, он с первой минуты стал ждать обещанных мучений.
Постригли наголо, повели в какую-то комнатенку и приказали положить обе руки на высокую тумбочку. Понятно — будут иголки загонять под ногти… Но ему только намазали кончики пальцев черной краской и сняли отпечатки. Это называлось «сыграть на рояле» (вариант: «сыграть на комоде»). У парня отлегло от сердца. Но сразу же его повели в соседнюю комнату, где стояло кресло, обитое какими-то полосками жести, с железными подлокотниками. И кругом — провода, множество проводов. Электрический стул, ясное дело! Парашютист сел на краешек кресла, стараясь не коснуться железа ягодицами и затылком. Но чекист в синем халате — палач, надо полагать, — грубо ткнул его ладонью в лоб, прижав затылок к подголовнику, с треском вспыхнул нестерпимо яркий свет — и парень со страху обкакался: медвежья болезнь. Сфотографировав его в профиль и анфас и не дав сменить портки, надзиратели повели его в общую камеру — откуда эта история пошла гулять по тюрьме… Тоже развлечение.
Развлекались мы и таким способом: когда в камеру приводили новичка, растерянного и напуганного, старожилы приступали к допросу. Если это был колхозник, его спрашивали строгим следовательским голосом:
— Говорил, что в царское время коза давала больше молока, чем колхозная корова?
А городскому интеллигенту вопрос задавался другой:
— Значит, утверждали, что якобы в Верховном Совете одни пешки?
Новенькие жалобно улыбались в ответ, не понимали: откуда мы знаем? А чего тут не понять: ведь все без исключения дела по ст. 58, п. 10 были похожи как однояйцовые близнецы.
В начале 44-го года десятый пункт был самым ходовым на Лубянке. «Изменники родины» только-только начинали поступать к нам — из немецкого плена (58.1б) и с оккупированной территории (58.1а). Обгадившийся парашютист был первым, вторым — бургомистр Сталиногорска. Тоже по-своему анекдотическая — вернее, трагикомическая — фигура.
До войны он в своем Сталиногорске заведовал сберкассой. Потом его разжаловали в рядовые, т. е. в контролеры, а на его место прислали «партейного». Этого он простить советской власти не мог. Жена разделяла его обиду, и когда город заняли немцы, посоветовала:
— Иди к ним, проси должность.
— Может, погодить, осмотреться?
— Пока будешь годить, все хорошие места разберут.
И он пошел, рассказал свою историю, и его назначили бургомистром. Но царствовать ему пришлось недолго: через несколько дней фашистов выбили из Сталиногорска, а бургомистра препроводили на Лубянку.
— Раз в жизни послушался бабы — и вот, на тебе! — сокрушался он.
Особого сочувствия его история у нас не вызвала: быстрая вошка первая на ноготь попадает, сказал Калашников. А с другой стороны, я верю, что никаких злодейств за ним не числилось, верю и его рассказу о том, как он мирил поцапавшихся из-за ерунды соседок, которые — порознь, конечно — пришли к нему с доносом друг на дружку: у одной был зять еврей, у другой муж политрук, на фронте.
И внешне он мне нравился — смуглый, красивый, в волосах седина. Думаю, что уже там, в первой из моих тюрем, рождалась та специфическая лагерная терпимость, без которой лопоухому московскому пареньку трудно было бы прожить десять лет среди людей из совсем другого мира — бандеровцев, литовских «бандитов» — т. е. партизан-националистов, власовцев… Со временем я понял, что разница между нами не так уж велика, а главное, нас объединяло в зековское братство сознание незаслуженности свалившейся на всех беды — неволи.
Как-то раз, уже в Минлаге, на Инте, я подсмотрел прямо-таки символическую картинку. Разговаривали два зека. На одном была красноармейская гимнастерка с темной невыцветшей полоской на месте орденской планки, на другом — серо-зеленый немецкий китель. У обоих отсутствовала ампутированная правая рука, и, сидя рядышком на нарах, они обменивались своими ощущениями:
— Ты ее как чувствуешь? Она как будто есть, но скрюченная?
— Да, да, — кивал немец.
— И мурашки по ней, будто локтем стукнулся. Вроде как ток электрический.
Немец радостно подтверждал:
— Да, да!
И никому из них не приходило в голову, что, может, это его пуля искалечила другого. Общее несчастье — увечье и лагерь — подружило их.
Тюремные будни — а в тюрьме праздников нет, если не считать праздником день, когда не вызывали на допрос — монотонны и тоскливы. Для людей со слабой психикой просто непереносимы: случалось, такие сходили с ума. В нашей камере этого не было, а вот в соседней кто-то повредился в уме и все время выкрикивал одну и ту же фразу:
— Все попы — работники кровавого энкеведэ!
Крик этот разносился по всему этажу. Слышно было, как бегут по коридору надзиратели, с грохотом и лязгом открывалась дверь, доносились уговаривающие голоса, какая-то возня — и на некоторое время вопли прекращались. А потом опять раздавалось:
— Все попы! Все попы — работники кровавого энкеведэ!..
Думаю, всем тогдашним постояльцам Малой Лубянки запомнился этот жуткий надрывный крик. Так же, как и надписи, выцарапанные на стенах уборной, боксов и карцера. Одна, повторявшаяся чаще других, прямо-таки кричала: «Не верь им, Ивка! Ивка, не верь им!»
Вертухаи соскребали и затирали эти тюремные граффити, но назавтра надпись возникала снова:
— Не верь им, Ивка!
Не знаю, кого звали Ивка. Может быть, какого-то Ивана? Но мне почему-то представлялось, что это ласковое прозвище девушки. Ее посадили из-за возлюбленного — как Нинку из-за меня — и теперь он сигналит ей:
— Ивка моя, не верь следователям! Они врут! Я ничего не говорил!
Кто-то из своих увидит, передаст…
А одна из надписей адресовалась не знаю кому и от кого: «Doctor Victor from Iran».
Каждое утро мы отправлялись «на оправку» — в уборную и умывалку. Впереди шествовали двое, неся за ручки трехведерную «парашу» — бачок, заменявший в камере писсуар. Остальные гуськом шли за ними, внимательно оглядывая стены в надежде встретить знакомое имя. Все мы при первой возможности ухитрялись выцарапать на штукатурке свою фамилию, статью и пункты: ведь ничего не знали — кто остался на воле, кого посадили, в чем обвиняют. Хорошо, если кто-то, переведенный из другой камеры, встречался с твоими однодельцами — уже какая-то ясность…
Но еще лучше, если новенького привозили прямо с воли. Он рассказывал, что нового в мире — а главное, на фронтах: ведь до конца войны было еще далеко. Газет нам не давали, радио у себя в кабинете следователь выключал со злорадной ухмылкой, как только начинались последние известия — тем дороже была всякая просочившаяся в тюрьму информация.
Если в передаче (не в радиопередаче, а в съедобной, из дому) обнаруживалось что-то, завернутое в газету, ведавший передачами вертухай по кличке Перебейнос обязан был печатный текст изъять. Но как-то раз в передаче оказался кулечек с солью — крупной влажной солью военного времени. Клочок газеты, из которого свернут был кулек, изодрался, промок, пожелтел. Перебейнос побрезговал возиться, отдал так. В камере, высыпав соль, мы осторожно разгладили крохотный обрывочек и прочитали, что «…цы послали в подарок командующему фронтом… грамяну бутылку с балтийской во…» Так! Понятно! Наши уже в Латвии или в Литве! Заполнить пропуски нам было куда легче, чем детям капитана Гранта: «бойцы… Баграмяну… водой».
В другой раз, во время допроса, я увидел на столе у следователя газету. В те дни сообщения о взятых нами городах печатались крупным шрифтом в верхнем левом углу первой страницы, где название газеты. Но эта лежала далеко, я даже в очках не мог прочитать, какой именно город взяли. Видел только, что название его повторялось дважды, второй раз в скобках, и что заглавная буква была одна и та же. Я поднапряг мозги и вычислил: Печенга (Петсамо)! Так оно и оказалось.
Любопытно было бы заглянуть в подшивку за сорок четвертый год и определить дату. Про бутылку с балтийской водой для Баграмяна мы прочли, по-моему, еще в «гимназии», а про Печенгу-Петсамо я, придя с допроса, рассказал сокамерникам уже в «гостинице».
Туда, на Большую Лубянку, нас — участников сулимовского дела — перевели в конце лета. Почему нами занялась следственная часть по Особо Важным Делам — понятия не имею. Могу только строить догадки: из-за громких имен Бубнова-Сулимов? Начальство велело хорошенько разобраться?
А собственно, чего там было разбираться? И областные следователи, и «особо важные» прекрасно понимали, чего стоит наше дело — как и десятки других, таких же липовых. Нужно было только подогнать решение задачи к заранее известному ответу.
И в приемах следствия ничего не изменилось: так же для начала меня сунули в одиночку, так же, за ерундовую провинность, сажали в карцер, так же материли на допросах — правда, не очень умело и с еврейским акцентом.
В одиночке на этот раз я просидел целый месяц. Она была покомфортабельней: просторная, паркетный пол, никелированная параша, окно — зарешеченное, конечно, и снабженное «намордником». (Чтоб мы не увидели, что делается на дворе, окна камер снаружи прикрывались косым ящиком. Свет проникает сверху, кроме неба ничего не видно. Если верить тюремной легенде, изобрел «намордники» какой-то зек, за что был отпущен на свободу).
Имелось у моей, 119-й одиночной камеры, и серьезное неудобство: в ней было нестерпимо жарко, особенно летом. При определенном настрое можно было бы счесть, что это — пыточная камера. Но я предпочитаю более реалистическое объяснение: за тонкой стеной проходил дымоход тюремной кухни. Правда, легче от этого не было. Я не мог спать — чуть не до обмороков доходило. Однажды дежурный офицер даже нарушил правила и приоткрыл окно, чтоб можно было дышать.
На допросы меня вызывали не так уж часто. Целыми днями я шагал из угла в угол по начищенному паркету, вспоминал стихи, разговаривал сам с собой. Слава богу, пришел библиотекарь и предложил заказать книгу — да, такой там был сервис! Кстати — все в этой «гостинице», за исключением следователей, разговаривали с постояльцами на «вы» и каким-то испуганно вежливым тоном…
Книга полагалась одна на две недели, если не изменяет память. Я старался заказать что-нибудь потолще — и все равно не мог растянуть процесс чтения больше чем на день-два. Как я обсасывал «Дон Кихота» в академическом издании! Дважды прочитал оба тома, изучил комментарии — в школьные годы не учил ничего так старательно. А стихотворные посвящения на испанском запоминал наизусть и декламировал вслух. (Сейчас все забыл, кроме одного слова — «corazon», сердце).
И вот настал день, когда меня вызвали с вещами, повезли на лифте вниз до второго этажа и впустили в общую камеру. Туда же внесли для меня и железную кровать со всеми постельными принадлежностями.
В камере этой (№ 28) уже стояло пять кроватей. Пять пар глаз смотрели на меня с доброжелательным любопытством. Я представился:
— Валерий Фрид, пятьдесят восемь десять, одиннадцать и восемь через семнадцатую.
— Под Спасскую башню с кривым ножиком ходил? — спросил басом самый старший из моих новых соседей. — Студент?
— Да. Во ВГИКе учился.
— Федьку Богородского знаете?
Профессора Федора Богородского я не то чтобы знал, но видел в институте: он преподавал нашим художникам живопись.
Спрашивавший тоже был художником, по фамилии Ражин. Его вскоре перевели от нас и об его деле я знаю только, что какое-то время Ражин был «номерным арестантом», т. е. не имел права никому называть свою фамилию, и успел побывать в «монастыре» — Сухановской тюрьме особого режима, которой каждого из нас пугали следователи: «Упираешься? В Сухановку захотел?» По слухам, там, в сырых и холодных камерах, койки на день примыкались к стене, сидеть можно было только на цементной круглой тумбе, намертво вделанной в пол. Говорили о строгих карцерах, об отсутствии передач, прогулок и книг, о побоях. Сам там не сидел, за точность информации не ручаюсь…
Вторым соседом был молодой инженер из Подмосковья Фейгин. Его арестовали в день, когда на квартире у него собрались сослуживцы отпраздновать награждение Фейгина орденом «Знак Почета».
Пришли за ним в разгар вечеринки, пригласили с собой. Жену, пытавшуюся робко протестовать — «У нас гости!» — заверили:
— Да вы не беспокойтесь, он скоро вернется!
Вернулся Фейгин довольно скоро, думаю, лет через пять, не позднее: статья у него была детская, 58–10, болтовня. Меня он успел научить еврейской песенке, которую ни от кого больше я не слышал. В отличие от испанских стихов, песенку помню и сейчас. Голос крови? Вот она. Если что не так — простите.
А сукеле, а клейне
Мит брэйтелах гемейне,
Хоб их мир мит цорес гемахт.
Их хоб бадект дем дах
Митн гринэм схах,
Хоб их мир базесн ба дер нахт.
Ди винтн, ди калтэ,
Зэй блозн ин шпалтн
Ун верт эс ин сукеле шойн кил…
Их хоб гемахт мир кидеш
Ун их хоб гезен а хидеш —
Ви дос файерл брент руик ун штил.
Идиш я не знал и не знаю, а текст заучил как попугай. Это было нетрудно из-за сходства с немецким — которого я тоже не знаю, но хоть учил в школе.
Третьим в камере был Арсик Монахов, совсем пацан — года на три моложе меня. Он был участником «Союза четырех» — детской игры, которую он и трое его школьных друзей затеяли в восьмом или девятом классе. Из старой шляпы они сделали себе фетровые погончики и стали — все! — лейтенантами. Был у них и рукописный устав. В школьную тетрадку записали обязательство быть честными, справедливыми, помогать товарищам и т. д. Этот документ их и погубил: неважно было, какие цели ставила перед собой эта, как мы сказали бы сейчас, «неформальная организация». Главное — она была самодеятельная, созданная по собственной инициативе, а не по распоряжению свыше. (Встретил же я в лагере Аллу Рейф, участницу антисоветской группы «Юные ленинцы»).
Пацаны подросли, уже и думать забыли про «Союз четырех», но соседка нашла тетрадь, снесла куда следует — и ребят забрали. Кого-то из них не поленились привезти чуть ли не с фронта.
Арсика — теперь уже Арсена Монахова — несколько лет назад я встретил в Москве: он подошел к нам с Юликом на премьере какого-то нашего фильма. Он успел отсидеть, получить образование и даже стать членом партии — на этот раз легальной, коммунистической. А чуть погодя объявился и его одноделец, главный из «лейтенантов» Вадим Гусев. Он теперь актер, режиссер и автор нескольких пьес. Оказалось, что мы с ним несколько лет прожили рядышком — в одном лагере, Минлаге, но на разных лагпунктах. И не встретились…
Четвертым в 28-й камере был Володя Матвеев, ровесник Арсика. Вот он, в отличие от Арсена, за собой вину чувствовал.
Вместе с двумя или тремя приятелями Володя поступил на факультет международных отношений МГУ. Советская действительность ребятам не нравилась и они надеялись, что после учебы их пошлют на дипломатическую работу за границу, а там они сбегут. Выбрали нарочно не модное английское, а испанское отделение: больше шансов попасть за рубеж. Мексика, страны Центральной и Южной Америки — вон сколько возможностей!
Еще больше шансов было попасть на Лубянку — стоило только кому-то проболтаться. Так оно и случилось.
С Володей я с тех пор не встречался, но в пересыльной тюрьме на Красной Пресне познакомился с его однодельцем Сашей Стотиком. Знаю, что оба, отбыв срок, вернулись в Москву — со Стотиком я раза два говорил по телефону. А увидеться не довелось. Не так давно, сказали мне, он умер.
Вряд ли надо объяснять, что эти четверо моих сокамерников рассказали мне все о себе не сразу, не в первые минуты знакомства. Тогда они только назвали себя и сказали, кто чем занимался на воле. А пятый — черноглазый, с густыми черными бровями — вообще молчал и застенчиво улыбался.
— А вы где работали? — поинтересовался я.
— В посолстве.
По твердому «л» и черноглазости я определил, что он армянин и плохо разбирается в тонкостях русского языка: работал в армянском представительстве, а называет его посольством. На всякий случай я решил уточнить:
— В каком посольстве?
— Американском.
Я ужасно обрадовался:
— Так вы, наверно, знаете английский?!
— Я родился в Ну-Йойке, — сказал он с тем акцентом, с каким разговаривают нью-йоркские персонажи Вудхауза.
«Псмит-журналист» я читал еще до войны. Армянин оказался американским финном Олави Окконеном.
Его история не то чтобы типична, но характерна для 30-х годов.
Когда мы начали первую пятилетку, обнаружилась катастрофическая нехватка квалифицированной рабочей силы. А в Соединенных Штатах ее был переизбыток: кризис, депрессия, массовая безработица. И советские вербовщики сумели перевезти в Союз сотни рабочих семей, в большинстве американских финнов: эти ехали почти что на историческую родину.
Окконен-отец был плотником высокого класса, сам Олави, тогда еще мальчишка, собирался стать электриком или шофером. Привезли их в Карелию, в Петрозаводск — Петроское, как называли его финны.
Кое-что им сразу не понравилось. Олави рассказывал, например, что в первый же день мать увидела возчика в замусоленных ватных штанах, восседающего на буханках, которые он вез в булочную. Эта картина произвела на чистоплотную финку такое сильное впечатление, что она до конца дней своих срезала с хлеба верхнюю корку — так, на всякий случай.
Но вообще-то завербованным американцам жилось у нас совсем неплохо. В стране была карточная система, а их обеспечивал всем необходимым «Инснаб», жалованье платили долларами. Однако спустя немного времени советская власть решила, что это ей не по карману, тем более что на стройках пятилетки появились и свои более или менее квалифицированные рабочие.
Иностранцам предложили выбор: или принять советское подданство и получать зарплату, как все, в рублях, или отправляться по домам. Некоторые уехали, но многие остались: обжились, привыкли, да и страшновато было возвращаться, вдруг опять кризис и безработица. Осталась и семья Олави. Мать была замечательная повариха. Знакомые устроили ее на работу в финское посольство. А когда в 39-м началась финская война и посольство из Москвы отозвали, все семейство по рекомендации финских дипломатов взяли к себе американцы. Мать работала поваром, отец дворником, а Олави шофером — возил морского атташе. Возил не очень долго: арестовали по обвинению в шпионаже, а заодно забрали и отца. Очень славный был старик, мы познакомились через десять лет в Инте, куда он приехал навестить сына — тот, как и я, после лагеря остался на вечном поселении.
В Инте Олави женился на русской — точнее, белорусской — женщине и теперь живет со своей Лидой в Бресте (нашем, не французском). А его довоенная финская жена, пока он сидел, вышла за другого.
Недавно Олави съездил по приглашению родственников в Финляндию, а по дороге переночевал у меня. Седой, благообразный, с черными по-прежнему бровями, он стал похож на сенатора из американского фильма. А тогда, на Лубянке, ему было лет двадцать семь. Для меня он оказался просто находкой: по-английски я читал, но совершенно не умел говорить.
Сейчас трудно поверить, но в юности я был застенчив, робел и никак не мог перешагнуть «звуковой барьер». (Здесь на минуту отвлекусь. Во ВГИКе у меня была репутация знатока английского языка, потому что я брался переводить трофейные фильмы. Но и теперь-то я с трудом разбираю английскую речь с экрана, а тогда или фантазировал — все-таки будущий сценарист! — или спасался тем, что читал польские субтитры. Иногда, правда, случался конфуз. «Пан Престон, ваша цурка…», начинал я и спохватывался: «Мистер Престон, ваша дочь…»).
Олави по-русски говорил неважно и обрадовался возможности перейти на родной язык. Его английский, надо сказать, застыл на уровне третьего-четвертого класса: из Америки его увезли ребенком. Но это было как раз то, что нужно. С ним я не стеснялся говорить, мы болтали целыми днями. Теперь, когда иностранцы уважительно спрашивают, где я учил язык, я с удовольствием отвечаю: на Лубянке.
Разговаривали мы обо всем на свете: о фильмах, о джазе Цфасмана, о еде, о женщинах (опыт у обоих был минимальный), о его работе в посольстве. Между прочим, он предсказал, что актрису Зою Федорову, скорей всего, тоже посадят: по словам Олави, она вместе со своей сестрой часто гостила у американцев. Я, конечно, никак не мог предположить тогда, что через много лет познакомлюсь с Викой, полуамериканской дочерью актрисы, а сама Зоя Алексеевна, выйдя на свободу, сыграет маленькую роль в фильме по сценарию Дунского и Фрида.
С Олави Окконеном мы прожили душа в душу месяцев пять. При прощании он, по-моему, даже прослезился. На девятом году сидки мы встретились снова, в Минлаге.
Если не считать паркетного пола и уроков английского языка, жизнь в 28-й камере мало отличалась от той, что мы вели на Малой Лубянке. Так же водили на оправку — впереди, как знаменосцы, самые молодые с парашей; так же вздрагивали двое, услышав «На фэ!» — теперь уже я и Фейгин; так же с грохотом открывалась среди ночи дверь и голос вертухая — или вертухайки, второй этаж считался женским — требовал: «Руки из-под одеяла!» То ли самоубийства боялись, то ли рукоблудия — не могу сказать… Так же разыгрывали новеньких.
Особенно благодарным объектом оказался пожилой инженер Чернышов, на удивление наивный и легковерный. В камеру он вошел, неся в обеих руках по кружке с какой-то едой, захваченной из дому: ни жестяные, ни стеклянные банки в камеру не допускались — разобьют и осколком перережут вены! (По этой же причине на Лубянке отбирались очки. Идете на допрос — пожалуйста, получите, а в камеру — ни-ни…). Остановившись у двери, Чернышов с ужасом глядел на наши стриженые головы и небритые лица — каторжане! (Брили, вернее, стригли бороды нам не чаще двух раз в неделю. Приходил парикмахер с машинкой и стриг под ноль — ни «эр», ни «агиделей» в те дни еще не было. А с опасной бритвой в камеру нельзя).
Новенький закрутился на месте, не зная, куда пристроить свое имущество. На стол? Вдруг обидятся и обидят? Наконец нашел место: поставил еду на крышку параши. «Ну, с этим не соскучишься», решила камера. Переставили его кружки на стол — и зажили вполне дружно.
А развлекались так — не скажу, чтобы очень по-умному:
— Аркадий Степанович, — задумчиво говорил Арсен Монахов. — Вы не знаете, как совокупляются ежи?
— В каком смысле, Арсик? Наверно, как все.
— Но они ведь колючие.
— Да, действительно… Нет, тогда не знаю.
Арсик умолкал. Потом начинал сначала:
— Аркадий Степанович, вы просто не хотите мне сказать! Вы инженер, вы должны знать.
— Честное слово, не знаю.
— Не может быть. Вы взрослый, у вас жизненный опыт… — И так далее, пока не надоедало.
Однажды, получив передачку, старик спросил нас, почему на американских банках со сгущенным молоком «Dove milk» изображена птица. Олави объяснил: dove — это значит голубка. А злой мальчик Арсен обрадовался новой теме:
— У них сгущенное молоко не коровье, а птичье, — объявил он.
Чернышов удивился:
— Как так?
— А очень просто. У них все продукты суррогатные. Яичный порошок, например — он ведь из черепашьих яиц.
(Такая легенда ходила в те годы по Москве). Инженер обводил нас глазами: правда? Или розыгрыш? Мы подключились к игре, подтвердили: да, некоторые породы голубей выделяют жидкость, похожую на молоко. Это ценный, редкий продукт, потому и говорится: только птичьего молока не хватает.
Чернышов, простая душа, и верил и не верил. Тогда я попросил библиотекаря принести нам Брэма, том «Птицы». И когда заказ был выполнен, открыл книгу на разделе «Голуби» и прочитал вслух: «Еще в древнем Египте было замечено удивительное свойство этих птиц: выделять из зоба жидкость, вкусом напоминающую молоко».
— Не может быть, — неуверенно сказал старик. Арсик сунул ему под нос Брэма, который, разумеется, ничего такого не писал. Расчет был на то, что инженер без очков не сумеет прочитать мелкий шрифт: мы знали, что у него сильная дальнозоркость. И действительно, он смог только разглядеть картинку: голуби сизые, голуби белые, голуби с хвостами как у индюков. А я снова «прочитал»:
— Еще в древнем Египте было замечено удивительное свойство…
— Поразительно, — сказал старик. — Вот уж, поистине, век живи — век учись!
Нашу дискуссию подслушала старушка-надзирательница. Выяснилось это так: на следующем дежурстве она принесла нам тупые с закругленными концами ножницы — стричь ногти — и сказала, хихикнув:
— Стригите. А то станете голубей доить, вымя поцарапаете.
Подслушивать разговоры в камерах — это вертухаям вменялось в обязанность, а разговаривать с нами строго воспрещалось. Но ведь они тоже были люди, тоже томились тюремной скукой.
Другая надзирательница — рослая красивая девка с лычками младшего сержанта на голубом погоне — даже любила с нами поболтать. Пользуясь тем, что 28-ю камеру от центрального поста не видно — она в боковом отсеке, за поворотом — надзирательница открывала дверь, и мы беседовали о жизни. Это от нее я услышал формулу, которую вложил впоследствии в уста лагерному «куму» (в фильме «Затерянный в Сибири»):
— А чем я лучше вас живу? Всю жизнь в тюрьме. У вас срока, а я бессрочно…
Разговаривая, деваха одним глазом поглядывала, не идет ли кто по коридору. Как только из-за угла показывалась фигура другого вертухая или офицера, наша собеседница строго говорила в камеру: «Петь не положено!» или «Пол подметите!» — и с грохотом закрывала дверь.
На вопросы, что там на воле происходит, она не отвечала: наверно, побаивалась, что кто-нибудь из нас ее заложит. Спрашивала, кто мы, за что сидим. О себе рассказала, что комсомолка, что живет за городом. В надзиратели пошла по совету родственника, служившего на Лубянке — а теперь и сама не рада. Она жалела нас, а мы ее. Интересно бы узнать, что с ней стало? Совсем молодая была, моложе меня. Вспоминаю о ней с симпатией…
В один прекрасный день в камере появился Дмитрий Иванович Пантюков. Пришел он не с воли и не из другой камеры, а из лагеря. На доследствие, как он объяснил. Впервые мы увидели лагерную одежду — темно-серые штаны х/б и такую же куртку. Из лагеря привез он и чудовищный аппетит: свою утреннюю пайку он не делил, как мы, на две-три части, а целиком съедал за завтраком, т. е. с кружкой кипятка и двумя кусочками сахара. И все равно оставался голодным.
Пантюков рассказал, что сидит за участие в настоящей антисоветской организации — партии «Народная воля». Он произносил страстные антисталинские речи и даже пытался — без успеха — агитировать симпатичную надзирательницу, о которой я рассказал.
Физически Дмитрий Иванович был очень силен — невысокий, плотный, в прошлом — боксер-разрядник. Каждое утро в камере он делал силовую зарядку, и под его напором самые молодые, Володя Матвеев и я, тоже занялись физкультурой: до изнеможения отжимались от пола, научились делать преднос, опираясь на спинки кроватей, давали своему энтузиасту-инструктору ломать нам шею сцепленными на затылке руками. Боксерское упражнение, говорил он, очень укрепляет мышцы. Смех смехом, а никогда в жизни — ни до, ни после — я не чувствовал себя таким сильным, как в пору занятий с Пантюковым. Мог даже в душевой, подтянувшись на перекладине, сколько-то времени провисеть на одной руке. Для меня — рекорд.
А у Пантюкова личный рекорд был другой, не совсем спортивный. Он с гордостью доложил нам, что прошлым летом семь раз за одну ночь поимел свою возлюбленную — поставил рекорд в честь дня авиации.
Заниматься спортом в камере было не положено. Если вертухай заставал нас на месте преступления, приоткрывалась кормушка и следовал приказ — прекратить! Но в карцер не сажали, и мы, оставив кого-то одного возле волчка на шухере, продолжали накачивать мускулы. Честь и слава Пантюкову! Впрочем…
Когда кончилось следствие и меня вызвали «с вещами», Дмитрий Иванович подскочил ко мне и жарко зашептал:
— Если выйдешь на волю, зайди на улицу 25-го Октября (он назвал номер дома и квартиры), позвони, а когда откроют, скажи: «Зернов предатель». Запомнил? Только эти два слова: «Зернов предатель…» И уходи.
Даже тогда мне это конспиративное задание показалось странным: с чего это я выйду на волю? Ведь ясно же, что получу срок.
Не знаю, то ли Пантюков был просто псих, то ли наседка. Теперь, когда вспоминаю, мне кажется подозрительной и его упитанность, и романтическое название его партии — «Народная воля», и даже слишком чистая для лагерника одежда. Для подозрения есть серьезная причина: в 1951 году, на 3-м лаготделении Минлага, меня вызвали к куму — оперуполномоченному. В его кабинете сидел незнакомый майор в синей фуражке — явно эмгебешник. Он задал мне несколько вопросов и составил протокол.
Вопросы были такие: знакомы ли мне имена участников молодежной антисоветской группы, существовавшей в городе Москве?
Ни одного из названных им имен я раньше не слышал, но лагерная, тренированная на такие случаи память, сохранила два: балерина из Большого театра Маргома Рожденственская («Маргома»— это, конечно, «Маргоша»: машинистка приняла рукописное «ш» за «м») и Джемс Ахмеди. Еще там фигурировал метрдотель ресторана «Бега» дядя Паша (или Вася, не помню точно). Кто-то из этих бедолаг упомянул на следствии, что знал о «деле Сулимова», назвал фамилии Сухова, Гуревича — отсюда и интерес эмгебиста ко мне. Я честно ответил, что ни о ком из этих людей понятия не имею.
А следующий вопрос был: «Знакомы ли вы с резидентом английской разведки Дмитрием Ивановичем Пантюковым?»
Я подумал: это вопрос контрольный, проверка на правдивость. Если скажу, что не знаком, значит и раньше врал. Ответил я так:
— С Пантюковым Дмитрием — отчество не помню (помнил, но для правдоподобия сделал вид, что забыл) — я сидел в одной камере на Лубянке. О том, что он резидент английской разведки, мне ничего не известно. В политические разговоры я с ним не вступал, так как считал провокатором.
С тем меня майор и отпустил, задав на прощанье еще один вопрос: знаю ли я, где отбывают срок мои однодельцы?
Я решил рискнуть. Глядя на следователя ясными глазами, сказал: из письма матери я узнал, что Сухов умер — кажется, в Сухобезводной, а об остальных сведений не имею.
Этот ответ был также занесен в протокол, а я вернулся в барак к Юлику Дунскому и рассказал ему про допрос. Оба мы с удовольствием отметили, что не так уж всеведуще МГБ, если не знает даже, что по крайней мере двое из однодельцев уже два года здесь, в Инте, и спят рядышком на нарах…
Как я уже говорил, на Малой Лубянке заключенные гуляли во дворе. А на Большой — на крыше тюрьмы. Там была небольшая площадка, огороженная со всех сторон трехметровой железной стеной. Мы ходили по кругу, вспоминая каждый раз ван-гоговскую «Прогулку заключенных».
Однажды мы договорились по дороге с прогулки заглянуть в глазок соседней камеры: интересно же было, кто там сидит. Перестукиваться мы не отваживались: за этим вертухаи следили очень строго.
И вот, пока надзиратель, водивший нас на прогулку, возился с замком на двери нашей камеры, Олави Окконен растопырил свое широкое американское пальто, заслонив меня, а я поглядел в волчок — и никого из знакомых там не увидел. Зато меня застукал за этим занятием вертухай, неожиданно вынырнувший из-за угла с подносом в руках — он разносил обед. То преимущество, что наша камера была на отшибе, за поворотом коридора, теперь обернулось неприятностью: меня опять посадили в карцер.
А перед этим зачем-то сводили к самому полковнику Миронову, начальнику тюрьмы. Поинтересовавшись, кто мои родители (отец профессор, мать лаборант), он уверенно поставил диагноз: был бы я из рабочей семьи, не занялся бы антисоветчиной. Суровым ликом полковник похож был на пожилого пролетария из историко-революционного фильма. Скорей всего это был тот самый Миронов, о котором я прочитал уже теперь в статье о процессах над врагами народа Бухариным и компанией. Он исполнял тогда обязанности судебного пристава или чего-то в этом роде: привозил врагов из тюрьмы и рассаживал на скамье подсудимых.
Карцер я перенес легко, боялся только, что переведут в другую камеру: привык к своим соседям, а к некоторым даже привязался.
К моему удовольствию, отсидев трое суток, я вернулся к своим — но застал там нового жильца, тихого грустного человечка лет сорока. Это был первый иностранец (Олави все-таки был советским гражданином), встреченный мной в тюрьме — чех по фамилии Стеглик. По-русски это будет «щегол», объяснил он мне.
Из оккупированной фашистами Чехословакии Стеглика отправили на оккупированную Украину. Он служил в немецкой администрации не то писарем, не то бухгалтером. За какую-то провинность — кажется, за антинемецкие высказывания — его посадили в тюрьму. Вскоре немцев из города выбили, а Стеглика вместо того чтобы освободить, перевезли в другую тюрьму — в Москву, к нам. На Лубянке он сидел уже два года и все пытался объяснить следствию, что никакого задания от немцев он не получал и не знает, почему фашисты оставили его в живых.
Передачу получать ему было не от кого, и он совершенно оголодал. Я уже упоминал о тюремных голодных психозах — так вот, классическим примером был Стеглик. Когда приносили дневную пайку, мы всегда уступали ему горбушку. Но он не ел ее за завтраком, обходясь пустым кипятком. А пайку препарировал особым способом: выщипывал мякиш и раскладывал крошки на носовом платке — для просушки. В обед он ел суп опять-таки без хлеба. (Кстати сказать, в лубянском супе иногда плавали обрезки спаржи. Я и понятия не имел, что это такое, спасибо, европеец Стеглик объяснил. Наверно, в общий котел сливали объедки с генеральской кухни).
На второе давали негустую кашу — чаще всего овсяную, иногда горох. С кашей Стеглик смешивал слегка подсушенные крошки и этой смесью начинял выдолбленную утром горбушку. Что не умещалось, позволял себе съесть, а остальное — на местном жаргоне это называлось «тюремный пирог» или «автобус» — откладывал до вечера. Мучился, терпел. И только после отбоя, уже из постели, он протягивал дрожащую от предвкушения худую ручку за своим пирогом и, укрывшись с головой одеялом, съедал его с наслаждением.
А однажды, придя с допроса, я увидел, что Стеглик, нахохлившись как его пернатый тезка, сидит на краю кровати и губы его дрожат от обиды. Оказалось, что он ухитрился поймать голубя — тот по глупости залетел в узкое пространство между решеткой на окне и «намордником». Чех собирался свернуть ему шею и съесть сырым, но сокамерники возмутились и не позволили. Я их не одобрил: тоже мне, общество покровительства животным! Правильно говорится: сытый голодного не разумеет — они-то почти все получали из дому передачи.
А вообще камера относилась к чеху хорошо, его нелепой участи сочувствовали.
С Шуриком Гуревичем сидел другой иностранец, молодой солдат вермахта — сын немецкого коммуниста. При первой возможности он дезертировал из части и сдался партизанам. Те сообщили в Москву. Чекисты не поленились: прислали самолет и вывезли перебежчика на Большую Землю — точнее, на Большую Лубянку. От него, как и от Стеглика, требовалось одно: признаться, с каким заданием заслали его к нам фашисты. Парень долго упирался, рассказывал свою пролетарскую биографию, говорил об отце-коммунисте — и все без толку. В конце концов не выдержал, подписал все, что велели, но его политические взгляды сильно изменились. Целыми днями он шагал по камере из угла в угол и бормотал:
— Die beiden Scheissbanden konnen einander die Hande reichen — обе говенные банды могут пожать друг другу руки…
Не покривлю душой, если скажу, что таких, как этот немчик и наш чех, я жалел больше, чем своих, советских: мы сами наболтали себе пятьдесят восьмую статью, нарушили устав собственного монастыря — жесткий, несправедливый, но известный всем нам с детства устав. А эти-то попали за какие грехи?
Вскоре Стеглика от нас увели, но свято место пусто не бывает. В ту же ночь я проснулся от лязга железа: это надзиратель вносил шестую кровать.
Новый жилец стоял тут же с узелком в руке и неуверенно улыбался. Был он невысок, лысоват и лицом похож — не в обиду ему будь сказано — на еврея (оказалось — цыган).
— Здравствуйте, — сказал он мне одному: остальные спали.
— Здравствуйте. Вы москвич?
— Я ленинградец, но вы меня знаете. Я — Вадим Козин.
— А-а, — пробормотал я и заснул.
Настоящее знакомство состоялось наутро. Новый сосед явно хотел понравиться: был приветлив, предупредителен, даже предложил оттереть носовым платком стену, потемневшую от въевшейся в краску пыли.
— Тюремную стену драить?! — зарычал наш лагерник Пантюков. — Да пошли они все… — Он объяснил, куда.
Несколько смутившись, Козин переменил тему. Положил шелковый платочек на подушку, уголок подушки повязал бантиком (как только ухитрился пронести ленточку через обыски: ведь даже шнурки от ботинок отбирали!), отошел, полюбовался и, кокетливо склонив голову, сообщил:
— Вообще-то я должен был родиться женщиной…
Про свое дело он рассказывал так: обиженный на ленинградские власти, которые не помогли во время блокады его родственникам, Козин написал в своем дневнике, что знай он про такое бессердечие, остался бы в Иране. (Он ездил туда давать концерты для советских воинских частей. Иранские антрепренеры делали ему лестные предложения, но он из патриотизма отказывался). Эта запись неведомыми путями попала в руки «органов», и артиста, естественно, посадили.
Недавно в одном из интервью с ним я прочитал другую версию — об отказе петь про Сталина или что-то вроде этого. Но нам Вадим Алексеевич об этом не говорил.
Освоившись в камере, Козин стал петь для нас — вполголоса, чтоб не услышал надзиратель. Пел он удивительно приятно. Пел знаменитую «Осень», «Дружбу» и даже — по-английски — «Ю ар май лаки стар». Ну, и старинные цыганские романсы: из его рассказов выходило, что он был внуком или внучатым племянником не то Вари Паниной, не то Вяльцевой, не то их обеих.
Однажды Вадим Алексеевич пришел с очередного допроса очень расстроенный. Ходил по камере и жалобно повторял:
— Какие мерзкие бывают люди!.. Какие мерзкие!
Оказалось, у него была очная ставка с аккомпаниатором Ашкенази. Козин в лицах изобразил разговор следователя с пианистом:
Вопрос следствия:
— Свидетель Ашкенази, в каких отношениях вы были с Козиным?
Ответ:
— В очень плохих. Он отказывался вывезти мою семью на Урал, хотя, как руководитель культбригады, имел такую возможность.
— Пытались ли вы ему мстить?
— Да, пытался.
Вопрос:
— Каким образом?
Ответ:
— Аккомпанируя ему в концертах, я брал на два тона выше, и он должен был петь в несвойственной ему тесситуре…
Мы восприняли этот рассказ юмористически, но Козину было не до смеха: ведь это ему, а не нам, приходилось петь в несвойственной тесситуре. Говорят, это очень мучительно.
А в общем он был очень удобным сокамерником, и мы искренне огорчились, когда «камерные концерты», как мы их называли, подошли к концу. Следователь объявил Козину, что его дело закончено, и он поедет в дальневосточные лагеря.
Вадим Алексеевич, озабоченный предстоящей неблизкой дорогой, советовался с нами, какую из шапок надеть: одна, по-моему, была из выдры, другая бобровая. Но тот же Пантюков объяснил со свойственной ему грубой прямотой, что можно не тревожиться: какую ни наденет, все равно блатные отнимут…
Судьба козинской шапки мне не известна. А о самом Вадиме Алексеевиче лет через пять, уже в Каргопольлаге, мне рассказал один зек, приехавший к нам из Магадана, что тамошнее начальство встретило Козина хорошо. Он был расконвоирован и с большим успехом выступал в местном лагерном театре, пока не случился такой казус: во время концерта какой-то офицер, пьяный, надо полагать, — восторженно заорал:
— Да здравствует товарищ Козин!
Это не понравилось генералу, начальнику лагеря. Козина законвоировали и отправили на общие работы.
За правдивость этой истории не ручаюсь, свидетелем не был, за что купил — за то и продаю
С кем-то из моих однодельцев сидел человек со странной фамилией Дебюк-Дюбек, козинский администратор, кажется. По его сведениям, у Вадима Алексеевича, кроме 58-й, была и другая статья, а именно 156-я — «мужеложство» (словечко-то какое!). Но сам Козин об этом умолчал, и понятно: шел сорок четвертый год, а не девяносто первый, когда в Москву бесстрашно слетаются на свой конгресс «голубые» и «розовые» всех стран.
А между тем, я ведь помню: в первом издании Большой Советской Энциклопедии — той, темно-зеленой с красными корешками — я еще мальчишкой читал, что советское законодательство не признает наказания за гомосексуализм, потому что нелепо наказывать за болезнь — за точность цитаты не ручаюсь, но смысл был такой.
Не признавали, а в начале 30-х ввели-таки в УК статью 156-ю. Впрочем, и до появления специальной статьи «мужеложников» сажали — давая 58-ю, самую растяжимую. В лагерях это называлось 58, пункт «ж». Был бы человек, а статья найдется…
Ни с кем из знаменитостей, кроме Козина, я на Лубянке не встречался. Правда, майор Райцес спросил меня как-то:
— Вы в какой камере сидите?
Тогда я еще проживал в одиночке, в 119-й.
— А знаете, кто в 118-й?.. Нет? Антонеску. А в сто двадцатой?.. Пу-и.
Теперь-то мало кто помнит об Антонеску, румынском диктаторе. Забыли бы и Генри Пу-и, императора Маньчжоу-го, если б не фильм «Последний император». Но тогда это были громкие имена. Пообщаться со своими именитыми соседями я, понятное дело, не имел возможности.
А вот Юлик Дунский довольно долго просидел в одной камере с человеком, в те времена очень известным — генералом Александром Ивановичем Беляевым, который до ареста ведал всеми нашими закупками по ленд-лизу.
Генерал был «номерным», т. е. секретным арестантом, но на лубянские запреты ему было наплевать. Юлику он не только назвал свою фамилию, но и рассказал, за что попал в тюрьму. Дело было так.
Как главу советской закупочной комиссии в Вашингтоне, его пригласил для беседы президент Рузвельт. В Белый дом Беляева пропустили легко. Его, привыкшего к нашим строгостям, отсутствие формальностей удивило. Впустили, провели в кабинет президента и оставили одного. Через несколько минут появился сам Ф. Д. — а переводчик почему-то запаздывал. По-английски генерал знал слов десять. Рузвельт по-русски — еще меньше. До прихода переводчика они объяснялись на языке глухонемых — жестами и мимикой. Оба хохотали от души и очень понравились друг другу — что для Беляева обернулось бедой.
Домой генерал пришел в отличном настроении. А дня через три его помощник принес газету, в которой сообщалось, что генерал Беляев награжден американским орденом — каким-то очень важным. А вторым награжденным был другой генерал, Бур-Комаровский — глава враждебного нам польского правительства в эмиграции. Наши газеты именовали его «польским фашистом».
У Беляева дрогнуло сердце: он-то понимал, что в этой компании ему быть не следовало. Но наивные американцы в тонкостях московского политеса не разбиралось… Вскоре генерала под каким-то предлогом вызвали в Москву — и предчувствие сбылось: арестовали и обвинили, за скудостью материала, в антисоветской агитации. Для десятого пункта 58-й много материала не требовалось: восхвалял (их словцо) американскую технику, нелестно отзывался о Кагановиче — что-то в этом роде.
В камере Беляев держался так, словно сохранил генеральское звание: грубил дежурному офицеру, отказывался подметать пол и т. д. А к Юлию — они сидели вдвоем — был внимателен и охотно рассказывал о себе. И Юлик всегда вспоминал о нем с симпатией и уважением.
Об Александре Ивановиче Беляеве вспоминает и его тезка, Солженицын — в «Архипелаге». Вспоминает с неприязнью: для него Беляев остался надменным и эгоистичным советским сановником — даже в заключении. А Юлий высоко ценил цепкий ум этого крестьянского парня, дослужившегося до генеральских звезд, его наблюдательность, интерес к хорошим книгам, юмор и самоиронию.
Беляев рассказывал, например, как привез к себе в деревню невесту — показать старикам. Городская девушка не приглянулась родителям генерала. Лежа на печи, он подслушал разговор:
— Нехороша, — говорила мать. — Худа, большеглаза… А у нас в деревне-то девки — ягодины!..
Юлик считал: неплохой был мужик. Генералы бывают ведь разные, даже советские — не все одним миром мазаны. Скажем, генерал граф Игнатьев — тот самый, автор книги «50 лет в строю» («И ни одного в бою», добавляли злые языки). Нет, сам граф не сидел, но с ним связана забавная и приятная история.
С одним из наших ребят, кажется, с Лешкой Суховым, сидел старик-белоэмигрант, привезенный аж из Белграда. Следствие затянулось, и на тюремной пайке он стал доходить. Пожаловался на голод следователю, а тот, не то издеваясь, не то всерьез, предложил:
— Назовите родственников или знакомых, мы сообщим. Пускай принесут передачу.
Старик пришел с допроса обнадеженный. В радостном возбуждении рассказал соседям:
— Родственников у меня нет, но есть знакомый. Он, я слышал, служит в вашей армии, в больших чинах. Это граф Игнатьев.
Сокамерники подняли чудака на смех:
— Да-да, как же — принесет он! Держите карман шире… Да он со страху в штаны наделает!
— Вы не понимаете, — терпеливо объяснял им старикан. — Мы с Игнатьевым учились вместе в Пажеском корпусе. А бывшие пажи — это особое товарищество. Что бы ни случилось, паж пажу всегда придет на помощь!
Ему не поверили, конечно. Провожая на очередное «без вещей», дразнили:
— Это граф передачу вам принес!
Он, как мог, отшучивался. А в один прекрасный день вернулся в камеру с большой торбой, набитой яствами — даже фрукты там были! Это в военное-то время.
— Я же вам говорил! — с торжеством объявил старый паж.
Слух об этом происшествии разнесся по всей тюрьме — и надо сказать, сильно укрепил мою веру в человечество…
Кончался сорок четвертый год. От кого-то из свежепосаженных мы узнали, что американцы седьмого ноября будут выбирать себе президента. Кандидатов было двое: от демократов — друг Советского Союза Рузвельт, от республиканцев — нелюбимый нашими газетами Дьюи. Мы в камере тоже решили провести выборы, выбрать американского президента тайным голосованием.
Каждый из голосующих получил две пешки (шахматы у нас были). За Рузвельта надо было положить под миску белую пешку, за его противника — черную. Из восьми человек шестеро проголосовали против Рузвельта: не нравилась его дружба со Сталиным. Только двое положили белую пешку — я и Володя Матвеев. Он признался мне в этом, чуть-чуть стесняясь своей интеллигентской мягкотелости. Американцы тоже оказались мягкотелыми — выбрали Франклина Делано. Мы с Володькой были рады…
Все на свете кончается — и хорошее, и плохое. Этой малооригинальной сентенцией я хочу сказать, что подошло к концу и наше следствие.
Новый 1945-й год я встретил еще со своими соседями по 28-й камере, а вскоре меня вызвали «с вещами».
Посадили в воронок — надписи «хлеб» или «мясо» я на нем не заметил — и повезли в Бутырскую тюрьму.
Воронки снаружи были все одинаковы — фургоны, в каких возят продукты, и не вороные вовсе, в серо-коричневые. «Черные вороны» я видел только в детстве, но название пережило их. Внутри же воронки выглядели по-разному. Одни были общие, а другие, можно сказать, купейные, поделенные на секции — такие железные шкафы с обеих сторон. В каждом шкафу везли по одному пассажиру. В узеньком коридорчике ехал конвоир и жестко пресекал любую попытку подать голос. Так я и не узнал, кто из моих ребят ехал со мною. Но через несколько дней мы встретились…