Столовая на 15-м могла служить не только танцплощадкой. Иногда она становилась зрительным залом, а случалось — и залом суда. Но об этом после, в самом конце главы.

С головного лагпункта к нам привозили иногда целые спектакли. Не знаю, как назвать труппу: «крепостной театр?». Не моя стилистика. Обойдусь официальным «драмколлектив». А играли они комедии: «Вас вызывает Таймыр» и «Одиннадцать неизвестных» — оперетку, вдохновленную победным турне московских динамовцев по Англии, а нынче напрочь забытую. Но я помню:

Вылетает быстрой птицей на поле он, Томми Мак-Клют. Кто британского футбола Наполеон? Томми Мак-Клют!..

(А может, не Томми, а Джонни. И не Мак-Клют… Чей текст, не знаю, а музыка, по-моему, Никиты Богословского).

Нам нравилось. Но чаще мы обходились своими силами. Всё, как и в Кодине: одноактные пьески про шпионов, чечетка, пение. К репертуару художественное руководство в лице добродушного старшины-украинца не особенно придиралось. Мне старшина откровенно признался, что в этом деле он не того… (Злые языки утверждали, что это он объявил как-то раз со сцены: «Женитьба Гоголя», сочинение Островского). Его бы самокритичность всем киноначальникам, с которыми мы с Дунским имели дело потом, уже на воле! Отвлекусь, чтобы рассказать: наш министр, раскритиковав «Служили два товарища», особо отметил, что в фильме крайне неудачен образ Буденного.

— Буденного? — удивились мы. — Но ведь там нет Буденного.

— Как нет? А этот, с усами?

— А!.. Так это же безногий комбриг. Вы разве не заметили: у него нет обеих ног.

Слегка смутившись, министр пробормотал:

— Вот это и вызывает недоумение.

Не называю фамилий: старшины — потому, что забыл, а министра помню, но не хочу обижать, человек он был не злой.

А на 15-м, пользуясь нетребовательностью начальства и аудитории, со сцены пели всякую муру. Голосистая Неля Железнова, симпатично картавя, вызванивала:

Там мор-ре синее, песок и пляж! Там жизнь пр-ривольная чар-рует нас! То небо синее, мор-рскую гладь Я буду часто вспоминать!..

Но в бараке, для своих, она со слезой в голосе пела совсем другую песню:

Над осенней землей, мне под небом стемневшим Слышен крик журавлей всё ясней и ясней. Сердце просится к ним, издалёка летевшим, Из далёкой страны, из далеких степей. Вот всё ближе они и как будто рыдают, Словно грустную весть они мне принесли. Из какого же вы неприветного края Прилетели сюда на ночлег, журавли? Я ту знаю страну, где луч солнца бессилен… Там, где савана ждет, холодея, земля По пустынным полям бродит ветер унылый — То родимый мой край, то отчизна моя. Холод, голод, тоска… Непогода и слякоть, Вид усталых людей, вид усталой земли. Как мне жаль мой народ, как мне хочется плакать! Перестаньте ж рыдать надо мной, журавли… {42}

Этот вариант «Журавлей», привезенный вояками с запада, нравится мне куда больше, чем тот, что теперь поет — хорошо поет, согласен — Алла Боянова.

Неля была очень музыкальна и даже любовь крутила с парнем по фамилии Музыка. После лагеря они с Жоркой поженились, о чем написали мне из Владивостока.

Певуний у нас было много, но самым большим успехом пользовалась Тамашка Агафонова. Маленькая, худенькая — чистый воробышек! Мы с Жоркой Музыкой забавлялись тем, что перекидывали ее из рук в руки как мячик. А голос у нее был на удивление сильный, низкий. Тамашка (по-другому никто нашу звездочку не звал — ни Тамарой, ни Томой) была прямо-таки влюблена в Ольгу Ковалеву — замечательную исполнительницу русских песен, которую теперь мало кто помнит. А Тамашка её спокойную, неаффектированную манеру решительно предпочитала эстрадной удали Руслановой. Рассказывая о ней, она никогда не говорила «Ковалева» или «Ольга Ковалева», а только полностью, с придыханием: «Оль-Васильна-Ковалёва». И пела все песни из её репертуара — и на концертах, и до, и после.

Девчоночке этой не было и двадцати лет. В лагерь она попала за прогул. Своим родителям написать об этом не посмела — как же: не было у них в роду каторжников! И все три года просидела без посылок. А когда освободилась, прислала своей — и моей — подруге Вальке Крюковой письмо.

«Валечка, — писала она — меня дома не ругали, жалели. На работу не пускают, велят кушать. Я уже поправилась на двенадцать килограмм…» Кончалось письмо так: «Валечка, как освободишься — приезжай! Валечка, передай привет Валерию Семеновичу, пускай он нарисует мне морячка и девочку».

И я нарисовал — как и раньше рисовал для неё — картинку. Конторским сине-красным карандашом изобразил матросика и девочку с огромными как у самой Тамашки глазами.

С Валькой — доброй, весёлой, бесхитростной — они очень дружили, хотя та была постарше года на четыре и москвичка. (Тамашка была из Вологды). В самом начале нашего знакомства Валька меня предупредила:

— Валер, на воле я прошла огонь и воду, а в лагере у меня была любовь только с одним человеком. Я тебе честно говорю: если он придёт к нам с этапом, я буду с ним.

Но конец нашему — очень счастливому — роману положил не приезд «одного человека», а совсем другое событие. Валентина, с её пустяковой бытовой статьёй попала под так называемую «частную амнистию». Такие амнистии объявлялись без особой рекламы довольно часто: для беременных, для мамок, просто для малосрочниц. (Пятьдесят восьмой это не касалось).

Нарядчик встретил меня у конторы и показал список — не очень большой.

— Твоя Валька тоже тут.

Я побежал искать её. Ещё издали крикнул:

— Валь, ты на волю идешь!

И — такая странная реакция — она вся залилась краской. Шея, лицо, уши стали пунцовыми. Я и не знал, что такое бывает. От стыда краснеют — но от радости?!

Сразу стали думать, в чем ей идти на свободу. У кого-то из женщин выменяли лиловое вискозное платьишко, еще какое-то шмотье. Раздобыли три лишних пайки хлеба — и простились.

А дня через три я получил письмо — такое же милое, как сама Валька. Вспоминала всё хорошее, писала, что не забудет… Может, и забыла, а я вот почти полвека спустя вспоминаю с нежностью. Оно и понятно: хорошие люди прочно застревают в памяти.

Правда, другого очень хорошего человека с 15-го ОЛПА я вспоминаю всегда с чувством вины. Он тоже ушел на волю, но это было не досрочное освобождение — совсем наоборот. «Старый Мушкетер», как мы с Лешкой Кадыковом прозвали его, отсидел свой червонец, потом пересиживал лет шесть — и наконец-то дождался.

Работал он писарем у старшего нарядчика, осетина Цховребова, и тот, надо сказать, робел перед своим подчиненным: так независимо и с таким достоинством писарь держался. (А был Цховребов не робкого десятка и свой срок, говорили, получил за то, что на фронте собственноручно расстрелял перед строем троих, которых, как выяснилось, стрелять не следовало. Помню, как Старый Мушкетер решительно отказался сесть с нами за стол, когда мы с Лешкой в гостях у нарядчика собирались встречать Новый 47-й год — с тройным одеколоном вместо шампанского. Большая гадость, между прочим: будто пьешь самогон, закусывая туалетным мылом… Хотя закусывали мы салом из Лешкиной посылки…

Седоусый, с дореволюционной выправкой и петербургским говором, писарь был, я не сомневался, офицером царской армии. Но он о себе говорить не любил, предпочитая вспоминать со мной хорошие старые книги. А на вопрос — кто вы? — отвечал одно:

— Я?.. Пьяница землемер.

В Куйбышевскую область, где он действительно работал до ареста землемером, Старому Мушкетеру предстояло ехать через Москву. Я попросил его зайти к маме, дал адрес и письмо. Но он не зашел.

Письмо опустил в почтовый ящик, а мне написал открытку с извинениями: постеснялся зайти в лагерном облачении. Только тогда я со стыдом подумал: мог ведь, мог приодеть его перед выходом на свободу! У меня кроме отцовского кителя была еще «американская помощь». Предназначалась она не мне: профессору Фриду по разнарядке выделили два пиджака разного размера, присланных из Америки какой-то благотворительной организацией. Пиджачки были б/у: обтрепанные рукава аккуратно подшиты, все пятна уничтожены без следа, на внутренней стороне лацкана заплата не того цвета. Но это внутри, а так очень даже нарядные пиджаки — клетчатые, один зеленый, другой бежевый. Мать прислала их мне. И конечно же, я должен был предложить один из них Старому Мушкетеру — но вот, не сообразил. А две девчонки, его землячки, сообразили: одна сшила кисет, другая набила его махоркой на дорогу…

Американские пиджаки у меня не залежались. Один не помню куда делся, а в другом ушла на освобождение, отбыв свои пять лет, Шура Юрова по прозвищу Солнышко — круглолицая, бело-розовая, как пастила. Как такое могло сохраниться на лагерных харчах, на общих работах? У нее даже дыхание пахло парным молоком.

Конечно, на 15-м с кормежкой было получше, чем на других лагпунктах. Во-первых, сельхоз, во-вторых, за воровство беспощадно карал поваров заключенный зав. кухней горбун Кикнадзе. И каша была кашей, а не жидким хлёбовом, как у других. Но всё равно: картошка в баланде всегда была черная, гнилая. Круглый год на овощехранилище картофель перебирали, и на нашу кухню попадали только отходы. Настоящих доходяг у нас не было, а голодных — полно. Я слышал как хорошенькая Лидка Болотова делилась с подружками девичьей мечтой:

— Залезть бы, девки, в котел с кашей и затаиться. Повара уйдут, а ты сиди и наворачивай… Я бы хавала, хавала — аж до самого утра!

Это от нее я узнал лагерную переделку старой песни:

Вдруг в окошке птюха показалася. Не поверил я своим глазам: Шла она, к довеску прижималася — А всего с довеском триста грамм.

Птюхой нежно называли пайку…

Кикнадзе (его все звали Сулико. Наверно, Шалико?) удивлялся, почему я не приду к нему, не попрошу лишнего? Но я знал: для других он не даст. А самому мне и посылок хватало. Ну, вообще-то не совсем хватало — что там могла прислать мать с её лаборантской нищенской зарплатой! Но я не хотел попадать в зависимость от хитромудрого зав. кухней. Вот с его земляком Мосе Мгеладзе я подружился. Мосе заведовал продкаптеркой; подворовывал, конечно — но в меру. И мы варили отборные куски «мяса морзверя», отбивая луком отвратительный вкус ворвани. Нам казалось — вполне съедобно! А вот на Инте, когда я попал туда, обнаружилось, что непривычные к моржатине и тюленятине зеки из других лагерей этим блюдом брезгуют. (Про них говорили: «зажрались, хуй за мясо не считают!») И лотки с порциями морзверя, от которых отказывались целые бригады, доставались нашим каргопольчанам.

С Мосе интересно было разговаривать и про еду, и про гурийское многоголосное пение, и про любовь, и вообще про жизнь.

— Ненавижу, кто прощает зло! — говорил он и свирепо скалил все тридцать два белых зуба. — Кто зло не помнит, тот и добро забудет!

Я с ним соглашался. Не было у нас разногласий и по поводу женщин: нам нравились одни и те же.

Понимаю, что к этому предмету я возвращаюсь слишком часто, но напомню: на 15-м женщин было в семь раз больше, чем представителей противоположного пола. Придурки и ребята из РММ, которые на работе не слишком изматывались, не теряли времени, словно предчувствуя: скоро хорошая жизнь кончится. Она и кончилась. В 48–49 годах уже нигде не было «совместного проживания» — отдельно мужские лагпункты, отдельно женские.

Свального греха на нашем 15-м не было. И вообще грязи в отношениях было не больше, чем на воле. Правда, не было и романтики.

Единственная по-настоящему романтическая любовная история, о которой мне известно, случилась не у нас, а в Кировской области, на лагпункте, где был Юлик Дунский. Случилась не с ним: её героями были зечка-бесконвойница и молоденький солдат вохровец. Об их отношениях узнало начальство и девушку законвоировали — так что видеться они уже не могли. А это была нешуточная любовь, такая, что солдатик решил застрелиться. Выстрелил в себя из винтовки, но неудачно. Или наоборот, удачно: только ранил себя. Его положили в больницу за зоной. А его возлюбленная, узнав об этом, подлезла под колючую проволоку и прибежала к нему… Её, конечно, силой оторвали от него, уволокли распухшую от слёз. А стрелка, когда он поправился, перевели в другую часть, подальше… Конца истории Юлий не знал, вряд ли он был счастливым.

У наших на сельхозе отношения глубиной не отличались. Не было конкуренции, не было и ревности. Если и оказывалось, что девушка делит внимание между двумя мужичками, это редко становилось поводом для ссоры. Просто эти двое считались теперь «свояками». Так и приветствовали друг друга при встрече: «Здорово, своячок!»

Одна, выражаясь по-старинному, интрижка сменялась другой отчасти из-за текучести состава. Только начнется роман — девчонку увозят. Хорошо, если на освобождение, как Шуру и Валю, но чаще — на другой ОЛП. Начальство ведь знало от стукачей, кто с кем, и время от времени разгоняло «женатиков» по разным лагпунктам. Причем отправляли на этап того или ту, в ком администрация меньше нуждалась. Например, если она бухгалтер, а он простой работяга, уходит он. А если на общих она, а он агроном — он, естественно, и останется.

Существовал и такой неписанный закон: если во время облавы на женатиков в мужском бараке застукают женщину, ей дадут от пяти до десяти суток карцера, а ему ничего. Если же его застанут в женском бараке, тогда наказание заслужил он, а на ней вины нет.

Облавы такие проводились часто. Я сам однажды спасся позорным способом: забежал в женскую уборную, присел над очком и закинул на голову полу бушлата, чтоб не видно было небритого лица.

«Встречались» пары и в бараках, и в служебных помещениях — например, в пустой бане, в конторе. У придурков имелось больше возможностей — хотя случались и накладки. Про одну из них расскажу.

Посреди зоны, в отдалении от вахты, стоял маленький одноэтажный домик, точнее, конурка с громким названием «учкабинет». Днем в его единственной комнате вольный агроном по прозвищу Помаш (так он произносил «понимаешь?») обучал девчат премудростям сельхозработ, а ночью там можно было с кем-нибудь из его учениц уединиться.

Заведывал учкабинетом Федя Кондратьев, одноглазый красавец, морской офицер, до лагеря чемпион по гимнастике Черноморского флота. Глаза и части скулы он лишился в бою — но не с фашистскими захватчиками, в с родной милицией. Их было много, а он один — зато пьяный. И решил взять не числом, а уменьем: бросил себе под ноги гранату. Противник понёс серьезные потери, а Федя отделался увечьем и десятью годами срока. Случай был нетривиальный. Даже история Панченко, застрелившего двух милиционеров, меркнет по сравнению с Фединым подвигом. Лагерное начальство им даже гордилось: Федю демонстрировали всем приезжим комиссиям.

— Расскажи, Кондратьев, как ты их!..

И он, поправляя идеально белую повязку на глазу, рассказывал. Так было на обоих лагпунктах, где я с ним пересекался. И всегда для Феди находилась блатная работенка.

Мы с ним приятельствовали, и когда мне потребовалось убежище, Кондратьев с готовностью предоставил в мое распоряжение учкабинет.

Впустил нас с Ирочкой Поповой, моей приятельницей, и запер снаружи на большой висячий замок. Договорились, что ровно через час Федя придет и откроет. Но кто-то стукнул на вахту. Я даже знаю кто: настучал на нас не мой, а Федин враг, зав. баней — до ареста полковник, между прочим. Идея была — сделать Кондратьеву гадость.

И не успели мы с Ирочкой расположиться на столе с образцами сельхозпродукции, как послышались шаги и лязг железа: кто-то открывал замок. Я крикнул:

— Федя, ты? — В ответ ни звука. И я понял что это дежурный надзиратель Пелёвин, самый вредный из всех. У них на вахте был второй комплект ключей от всех помещений. Хорошо еще, что я — сам не знаю почему и зачем — едва мы вошли, запер дверь изнутри на здоровенный засов.

Отомкнув, надзиратель подергал дверь и, убедившись, что ее не открыть, снова накинул замок и побежал на вахту за подкреплением: ему однажды устроили темную в бараке РММ и он боялся повторения.

Я посоветовал Ирочке одеться, а сам стал в панике ковырять какой-то железкой оконную раму. В отличие от меня Ирочка — вот что значит офицерская дочка! — сохраняла присутствие духа и ясность мысли. Сказала:

— А ты просто выбей раму.

Я разбежался и вышиб хлипкое окошко сапогом. Помог Ирочке вылезти и велел скорей бежать в барак, пока не вернулся Пелёвин. А сам остался ждать неприятностей. Ирочка удивилась:

— А ты чего ж?

Это трудно объяснить, но я ведь высаживал окно для нее, а не для себя: очень не хотел чтоб эту девочку застали на месте преступления. И когда она выбралась наружу, решил, что дело сделано Как-то не подумал, что могу уйти тем же путём. Такой вот заскок. В оправдание своей глупости могу напомнить известный эпизод из биографии Ньютона. Великий физик велел прорезать в двери своего кабинета специальное отверстие для кошки, чтобы она могла приходить и уходить, не отрывая его от работы. А когда у нее родились дети, попросил сделать еще три маленьких лаза — для котят. Аналогия не полная, но тоже пример странной блокировки интеллекта. Не знаю, кто объяснил Ньютону его ошибку, а я последовал Ирочкиному совету, выбрался из учкабинета и помчался в барак — не к себе, а к друзьям, организовывать алиби. Прошло благополучно… А Пелёвина, кстати сказать, через месяц убили — не в зоне и, разумеется, без всякой связи с моим приключением. Пробили голову железнодорожным молотком — видимо, зуб на него имели не только зеки.

Особых злодеев среди лагерных начальников я не встречал. Были хуже, были лучше, попадались и тупые злобные скоты, но на настоящего злодея никто не тянул.

А на 15-м нам, считаю, с начальником просто повезло. Это был шестидесятидвухлетний младший лейтенант Куриченков. Как и вся каргопольская «вохра» он был из местных. Начинал надзирателем, и дослужился до должности начальника лагпункта. Когда вышло распоряжение аттестовать всех, кто был на офицерских должностях, старику навесили на погон одну звездочку — на большее образования не хватило (по-моему, там и пяти классов не было).

Году в девяностом мы с режиссером Миттой побывали в моих местах — искали натуру для фильма о сталинских лагерях «Затерянный в Сибири». Подходящего ничего не нашли: теперешние «учреждения» выглядят совсем по-другому. Но меня поразило, что начальником маленького лагпункта (сейчас это называется как-то иначе) был полковник, а в подчинении у него ходили подполковники и майоры. Видимо, излишки офицерского состава армия сбывает теперь в исправительно-трудовые заведения. А в наше время на весь Каргопольлаг имелся только один полковник — Коробицын, начальник управления. Интересно, в каком звании нынешние начальники управлений? Наверно, генералы армии, а то и маршалы…

Наш младший лейтенант был мужик не злой и справедливый. К мелким нарушениям режима не придирался, больших строгостей при его правлении не было. Как-то раз он вызвал меня к себе в кабинет и посоветовал поменьше заниматься бабами.

— Конечно, без греха один бог, — хмуро сказал он, глядя мимо меня. — Но надо поаккуратней, чтоб разговоров не было.

Насчет того, что без греха один бог, Куриченков говорил со знанием дела. Его старушка жена, такая же низенькая и круглолицая как он, жаловалась заключенной медсестре Лиде, что дед никак не угомонится, седьмой десяток пошёл, а всё лезет, лезет. (Совсем как Нехама в бабелевском «Закате»: «Ему шестьдесят два года, бог, милый бог, и он горячий, как печка!» Только Нехама не окала). На наших девчонок старик тоже поглядывал, а было ли еще что — про это не знаю.

Полной противоположностью начальнику был его заместитель Купцов, тоже младший лейтенант. Это равенство в чинах Куриченкова наверняка ранило: заместитель был моложе его лет на сорок с лишним — наглый крикливый мальчишка. Но приходилось терпеть: родной брат Купцова, майор, был по каргопольским меркам большой шишкой, начальником оперчекистского отдела, кажется.

В отличие от Куриченкова, Купцов-младший вечно искал повод сделать кому-нибудь из зеков пакость. Мне — маленькую: привел в бухгалтерию парикмахера Витьку и приказал:

— Этого кудрявого остричь!

(А кудри-то и отросли сантиметра на три, не больше). Другим приходилось хуже.

В очередь с прочими придурками я иногда дежурил в адм. корпусе. Из-за перегородки доносился голос вольнонаемной телефонистки: «Мостовича! Мостовича! Дай Кругличу!» Иногда она принималась напевать:

Мама, цаю, мама, цаю, цаю, кипяцёного, Мама, дролю, мама, дролю, дролю заклюцённого!..

(В тех краях смешно путают «ц» и «ч», меняя их местами. Я своими глазами видел бумагу, адресованную в Цереповеч).

Но мне и более интересные вещи случалось слышать во время тех дежурств. Например, спор Купцова с командиром дивизиона охраны старшим лейтенантом Наймушиным.

Во время шмона на вахте у девчонки за пазухой обнаружили три килограмма унесенной с поля картошки.

— Судить будем! — кричал Купцов. — Судить!

А Наймушин, фронтовой офицер, урезонивал его:

— Не пори хуёвину. Ну, получит девка по году за килограмм. Это хорошо?.. Дай десять суток — и хватит с неё.

На том и порешили… И другой их спор я запомнил.

Расконвоированные зеки обязаны были возвращаться в зону к определенному часу. И вот на поверке выяснилось, что один, бесконвойник-прораб, отсутствует.

— Сбежал! — кричал Купцов. — Давай, объявляй его в побеге!

А Наймушин отвечал негромким ленивым голосом:

— Не пори хуёвину. Куда он сбежит? Ему через неделю на освобождение идти.

— А где он?! Ты знаешь?

— Знаю. На Островное пошел, к своей бабе. Прощаться.

У прораба действительно на Островном, лагпункте «мамок», готовилась рожать его подруга.

Вообще-то побеги изредка случались: «ваше дело держать, наше дело бежать». Уйти с 15-го было не слишком сложно. Нестрогий режим, вместо сплошного забора — проволочное ограждение. Один молоденький вор по-пластунски подлез под колючую проволоку — и с концами. Поймали его случайно: в Вологде на базаре столкнулся нос к носу с оперативником, знавшим его в лицо.

Второй побег я описал со всеми подробностями в сценарии «Затерянный в Сибири». Семеро блатных договорились спрятаться от развода. Их отыскали и вывели «доводом» — т. е., отправили догонять свою бригаду в сопровождении одного вохровца. Это входило в их планы. В лесу один из воров, симулируя мучительную боль в желудке, повалился на землю и стал кататься по хвое. Подкатился к ногам конвоира, обхватил его за сапоги и повалил. Налетели остальные, обезоружили стрелка — он и не сопротивлялся, только просил не убивать. Большинством голосов — шесть против одного — решили не пачкать рук кровью. Запихали ему в рот кляп, привязали к сосне и двинулись дальше. Ножом, отобранным у вохровца, вожак строгал палочку. Шел и строгал, а остальные держались чуть поодаль — такая ничем не приметная компания деревенских парней. Но подлость натуры взяла своё: не слушая уговоров, вожак вернулся и тем же ножом перерезал связанному конвоиру горло. Дикое, совершенно бессмысленное убийство… Их поймали в той же Вологде, поэтому привезли обратно живьём и судили. Этим всем дали по четвертаку.

Ст. лейтенант Наймушин, не в пример Купцову, «понимал сорт людей». Блатные одно, бесконвойный прораб-бытовик совсем другое…

Ко мне Наймушин испытывал — не знаю, почему — явную симпатию. Может быть, ему нравилось, что в моем голосе он не слышал заискивающих ноток, какие неизбежно появляются, когда зек разговаривает с начальством. (Когда я обещал Куриченкову вести себя скромнее, эти нотки в моем голосе были, сам слышал. Но от командира дивизиона охраны я мало зависел: ведь не собирался же я уйти в побег?) И Наймушин часто заходил в бухгалтерию специально, чтобы поболтать со мной. Подсаживался к моему столу, расспрашивал о Москве, о моей прошлой жизни. Как-то раз сказал:

— Вчера вечерком хотел зайти потолковать. Заглянул в окошко — а ты сидишь, с Ленкой разговариваешь. Ладно, думаю, не стану им портить настроение.

Эта Ленка Ивашкевичуте, хорошенькая литовка, как-то раз мыла полы на вахте. Наймушин, чтоб не мешать, присел на край стола. По Ленкиным словам, он был сильно выпивши. Сидел и вполголоса разговаривал сам с собой:

— На хуя мне жена, которая детей рожать не может?.. Брошу, пойду крутить мозги заключенной.

Мне показалось, что Ленка ничего не имела бы против, если б это ей он пошел крутить мозги: крепко сколоченный, с неулыбчивым смуглым лицом, старший лейтенант был очень хорош собой.

Жену его Августу мы тоже знали, она работала кассиром. Заключенные получали не зарплату, а что-то вроде красноармейского денежного довольствия «на махорку» — несколько рублей, меньше десяти, по-моему.

Кроме этих денег и зарплаты вольным, Августа, случалось, выплачивала вознаграждение местным доброхотам за содействие в поимке беглеца — как всё равно премию за истребленного волка.

Один такой ловец, узнав, что сумму вознаграждения урезали против прежних лет чуть ли не вдвое, объявил:

— Хуй я им буду ловить! За такие деньги пускай сами имают!

Августа не выдержала, крикнула из своего окошка:

— Иди, иди! Скажи спасибо, что и это получил.

А я подумал про сибирского беглеца из старой песни: «Хлебом кормили крестьянки меня, парни дарили махоркой»… Где те крестьянки, где те парни?!.

Семейные проблемы Августы у нас в бухгалтерии широко обсуждались: её любили. Она действительно не могла иметь детей и от этого страдала. Её грустную улыбку не портил даже сплошной ряд стальных зубов. Августа охотно брала наши письма, чтобы отослать их, минуя лагерную цензуру, приносила из дому пирожки, угощала. Думаю, ни она, ни ее муж не принимали всерьёз обвинения и срока, которые нам навесили — кому трибунал, кому «тройка», кому ОСО.

Во всяком случае, меня, с моим режимным восьмым пунктом, Наймушин на свой риск выпустил за зону, когда Шура Юрова — Солнышко — уже свободной гражданкой пришла к нашей вахте, попрощаться. Так что теперь я могу похваляться, что и у меня был роман с вольняшкой — правда, короткий, не длиннее часа. (Нас приютил у себя в инструменталке бригадир «газочурки» однорукий Виктор Соколовский. До чего же лихо управлялся он с пудовыми чурбанами, закидывая их единственной рукой под циркульную пилу! Я бы и двумя не смог).

А еще раньше старший лейтенант разрешил мне сходить с бригадой РММ на чужой ОЛП: там в центральном лазарете лежала другая Шура, Силантьева. Я навестил ее, принес передачку.

В конце лета случилось ЧП, и я — опять-таки властью Наймушина — был отправлен без конвоя на сенокосную подкомандировку.

ЧП было несерьезное: бухгалтер подкомандировки Сашка Горшков вообразил, что у него триппер. Он впал в панику, не мог работать, сидел целыми днями и разглядывал воспаленное место. Начислять питание сотне женщин, посланных на сенокос, стало некому. На выручку бросили меня. Отправили без охраны: в разгар страды конвоиров не хватало. Дорогу взялся показать бесконвойный нормировщик Носов.

До подкомандировки было километров двенадцать. Мы шли лесом, собирая по дороге ягоды. Заглянули к лесничихе, попили парного молочка. И я впервые понял, как замечательно красив северный лес, в котором я прожил уже три года. Раньше не замечал — и когда через месяц возвращался с сенокоса вместе с бригадой, в сопровождении конвоира с винтовкой («под свечкой») опять стал равнодушен к красотам природы.

На сенокосе я был царь и бог. Жил в отдельной кабинке, пил молоко — не такое вкусное, как у лесничихи. Коровы были доходные, настоящие лагерницы. Некоторые при всем желании не давали и двух литров в день — меньше, чем коза.

На сенокосе к моим бухгалтерским обязанностям неожиданно добавилась довольно деликатная миссия. Мне позвонили с 15-го и попросили собрать у женщин из бригады косарей подписи в пользу бригадирши: на нее завели дело по обвинению… не помню в чем, помню только, что она была не виновата. Вся бригада с готовностью подтвердила это, не хватало только одной подписи.

И тут я впервые столкнулся с явлением, о котором раньше знал понаслышке. Оказывается, многие из тех, кто пострадал за веру — чаще всего это были сектанты, — наотрез отказывались ставить свою подпись под казенными бумагами. Упирались так, будто их понуждали продать душу дьяволу. Понимаю: в некоторых случаях так оно и было, но здесь-то, в истории с бригадиршей, дело было чистое. И вот мне надлежало уговорить упрямую монашку, чтобы она поступилась принципами.

Она, как выяснилось, монашкой не была — но во всех лагерях, куда я попадал, монашками называли женщин верующих и демонстративно придерживающихся религиозных обрядов. Моя подопечная была из какой-то неизвестной мне секты. Малообразованная, она не умела толком просветить меня.

Монашеством в их секте и не пахло. Моему вопросу, разрешались ли отношения с мужчинами, она удивилась: разрешались, очень даже разрешались. Она заметно оживилась при воспоминании — нестарая была и довольно миловидная. Разговаривал я с ней уважительно и дружелюбно. Настороженность постепенно ушла, и на второй день наших собеседований мои доводы подействовали: подписать эту бумагу не грех, а наоборот, христианская обязанность. Не дай бог, навесят новый срок бригадирше! Громко, как иностранке, я прочитал ей — в который уже раз — текст объяснительной, и «монашка» сдалась, подписала. Этой победой я очень гордился — много больше, чем своей ролью в другом судебном разбирательстве, о котором скоро расскажу.

А пока что упомяну два события, которые нарушили тихую жизнь 15-го за время моего отсутствия.

Первое — «шумок». Это по-лагерному нечто вроде бунта. Шумком называли и серьезные дела, вроде забастовки воркутинских шахтеров-зеков в 53 году. Но на пятнадцатом было совсем другое.

В зону завели и временно разместили в пустующем бараке этап, состоящий в основном из ворья. От нас их должны были сразу препроводить на штрафной лагпункт Алексеевку. А они уперлись, не захотели идти на этап. Забаррикадировались в бараке и приготовились к обороне: разобрали печку на кирпичи. И когда «кум», пришедший уговаривать их, наклонился к окну (барак был полуземлянкой), в скулу ему засветили половинкой кирпича.

После этого в зону нагнали вооруженных синепогонников. Съехались чуть не все офицеры из Управления. Голубые фуражки, золотые погоны — Лешка Кадыков рассказывал: прямо как васильки во ржи!.. Началась стрельба. Двоих подранили, остальные попрятались под нары, оставив наверху фраеров. Но к вечеру блатные решили сдаться. По одному их выводили из барака и в наручниках отправляли за зону. Этим шумок и кончился.

А второе событие было трагикомическое. Кто-нибудь из читателей еще помнит первую послевоенную денежную реформу. Тогда разрешено было поменять старые деньги на новые из расчета один к одному — до определенной суммы и до определенного дня. Нас всё это мало тревожило: у большинства денег не было ни копейки. Но нашелся среди нас и богач, бесконвойный скотник. У него скопилось что-то вроде шестидесяти рублей.

Патологически скупой, он держал свои сбережения зарытыми в землю — где-то за зоной. И надо же такому случиться, что как раз перед реформой скотника за какое-то прегрешение законвоировали. Выйти за зону он не мог, а чтоб доверить кому-то свой капитал — об этом и речи не было: обменяют, а ему не отдадут!.. Прошёл срок, отведенный для обмена, шестьдесят рублей превратились в шесть. И банкрот повредился в уме. Ходил по зоне черный от горя, что-то бормотал себе под нос — а под конец повесился в недостроенной бане.

Это было единственное лагерное самоубийство, о котором мы с Юлием знали — и такое нелепое. Вообще-то, казалось бы: где самоубиваться, если не в лагере? Доходиловка, безнадёжность, изнурительная работа… А вот ведь, мало кто решался свести счёты с жизнью — такой тяжелой жизнью. Правда, и на воле больше всего самоубийств в странах сытых и благополучных. Так утверждает статистика — а психологи пусть объяснят, в чем тут дело. Я не берусь.

Теперь, когда всё далеко позади, могу сказать, что время, проведенное на 15-м ОЛПе было самым безбедным отрезком моей лагерной жизни. Да и вообще особых бед на мою долю не выпало — по сравнению с другими.

Когда несколько лет назад опубликованы были мои воспоминания о Каплере и Смелякове («Амаркорд-88»), двое моих близких друзей — один классный врач, другой классный токарь; один сидевший, другой несидевший — попрекнули меня:

— Тебя послушать, так это были лучшие годы вашей жизни. Писали стихи, веселились, ели вкусные вещи…

(Нечасто, но ели: симпатичный грузин Почхуа угостил меня хурмой из посылки — а я и не знал, что есть такой фрукт. В лагере же впервые я ел ананас: мама прислала баночку «Hawaiian sliced pineapple»).

— Люди пишут о лагере совсем по-другому! — сердились мои друзья.

Что ж, «каждый пишет, как он дышит». Нет, конечно не лучшие годы — но самые значительные, формирующие личность, во всяком случае, очень многому меня научившие. И по счастливому устройству моей памяти — я уже говорил об этом — я чаще вспоминаю не про доходиловку, не про непосильные нормы на общих, а про другое.

Прочитавши про «малинник» эти два моих друга наверно обругали бы меня и за то, что хвастаюсь победами над девицами. Но во-первых — разве это победы? Я же объяснил: «браки по расчету». А влюбилась в меня за всё время только одна, рыженькая Машка Рудакова. Так ведь я о ней и не писал.

Во-вторых, уже и ругать меня некому: один, Витечка Шейнберг, с которым я дружил с первого класса, год назад умер, другой, мой лагерный керя Сашка Переплетчиков, уехал в Израиль и токарничает там — ему не до моих писаний.

А в третьих, — райская жизнь на 15-м рано или поздно должна была подойти к концу — и подошла (раньше, чем мне хотелось).

Вскоре после моего возвращения с сенокоса мне опять пришлось принять участие в следствии и — на этот раз — в судебном процессе.

Проворовалась очень славная девка, бухгалтер продстола Галя. Как сказано было в обвинительном заключении, «вступив в преступный сговор» с землячкой-бригадиршей она довольно сложным способом ухитрялась по два раза выписывать питание на бесконвойных, работавших за зоной на дальних участках: один раз сухим пайком, который они получали сами, а второй раз — по общебригадному списку. Тут уж супы и каши доставались девчатам из бригады. Точно так же, в двойном количестве, выписывался и сахар.

В целом, ущерб, нанесенный государству сводился к четырем килограммам сахара и скольким-то порциям первых и вторых блюд. Тем не менее дело было возбуждено и грозило нешуточными сроками самой Гале, бригадирше и еще одной участнице преступления, их подружке Ниночке — та, по простоте душевной, в ведомостях на получение сахара расписывалась за всех сухопайщиц своей фамилией. Эту третью сообщницу мне было особенно жалко: срок у Нины был крохотный (на воле что-то не так сделала с продовольственными карточками), была она еще девушка — «нетронутая», говорили, гордясь ею, подруги — и надеялась в этом же состоянии вернуться домой. Её мне удалось отбить: велел двум другим сказать следователю, что её подпись они сами подделали. Это только бревно нести легче втроем, чем вдвоем, объяснил я, а в уголовном деле чем больше участников, тем длиннее срок. Они мне поверили.

Судебное заседание состоялось в зоне, в той самой столовой-клубе. Еще одним обвиняемым — халатность, ст. 111 УК, если не ошибаюсь — оказался вольнонаемный бухгалтер Ромашко.

Вольнонаемным он стал совсем недавно: отбыл срок по пятьдесят восьмой и остался работать при лагере (так многие делали — от греха подальше). Ромашко выписал семью, ждал их приезда — и вот теперь ему светил новый срок — небольшой, года два-три, но всё-таки. При этом вины за ним не было никакой. Да, не доглядел — но не мог же он сидеть и по часу проверять каждую ведомостичку? Тем более, что подписывал их, как правило, его заместитель Костя Хаецкий — старый лагерник, стукач и вообще пакостный мужик. Свою точку зрения я изложил и следователю, и на суде, когда был вызван в качестве свидетеля.

— Тут Фрид выступает адвокатом, выгораживает Ромашко! — сердился прокурор. — Не выйдет!

А Хаецкий на всякий случай сбегал в «хитрый домик» к куму. Что он там наговорил про меня, не знаю. Но только после суда (девочкам навесили по несколько лет, Ромашко получил год условно) меня сняли с работы и отправили этапом на Чужгу, серьёзный лесозаготовительный ОЛП-9. Прощай, сладкая жизнь!..