Поезд шёл из Ленинграда в Вильнюс. Дело было зимой, в пору школьных каникул, когда вводятся так называемые дополнительные рейсы, позволяющие за не очень обременительную плату съездить всем классом в соседний город, прокатиться с песнями мимо разных достопримечательностей, вернуться назад неделю спустя и рассказать об испытанной радости в сочинении на вольную тему.

В дополнительные рейсы обычно посылаются резервные поезда, во все другие времена года доживающие свой век на запасных путях. Вагоны в таких поездах бывают настолько старыми, что кажутся пришедшими из другой эпохи. В вагонах этих всегда царит полумрак, усугубляемый очень тёмной, почти угольного цвета, мебелью и такой же отделкой стен; глаз, привыкший к неоновому освещению, слепнет в жёлтом тумане, расплывающемся вокруг запылённых электрических лампочек — одним словом, взойдя с перронной площадки в вагон резервного поезда, мгновенно попадаешь в атмосферу английского исторического детектива, снятого для кино много лет назад, наивного, неторопливого, пугающего достоверностью вещей и интерьеров.

Дети и командировочные радуются этим поездам — как радуются случайной удаче только дети и командировочные, потому что в такие внеплановые поезда легко достать билеты, избавившись от лишней нервотрёпки и множества бессмысленных и утомительных проблем.

Обслуживающий персонал резервного поезда радует глаз и примиряет со многими неудобствами — он обычно составляется из молодых проводников-стажёров: наивных, скромных, приветливых, слегка оглушённых романтикой дальних странствий и полувоенной красотой железнодорожной униформы; они доброжелательны, внимательны, послушны — и непривычной идеальностью своей рождают смутное уважение к себе и полутёмным доисторическим вагонам…

В вагоне, между тем, было холодно, и рыжеглазая проводница была в том неповинна — за осень и половину зимы вагон основательно промёрз, прогреть его — манипуляция на несколько суток, Аркадию Ильичу снова повезло — попал в первый рейс. А потому дымились губы, выдыхавшие дефицитное тепло, пар садился на сумеречные окна, замерзал, окна слепли, и сиреневая их слепота была подобна слепоте очков незрячего ребёнка, их печаль — под барабанный стук вагонных колёс — рождала в душе тревогу…

Попутчики — их было двое — по совету рыжеглазой проводницы обернулись одеялами и накрылись ватными матрасами, благо вагон был полупустой, а запрета на использование свободных матрасов не последовало. Горячий чай дымился на столе как подарок — или насмешка — судьбы, отдалённые множеством купейных перегородок звенели детские голоса…

— Вот вы говорите — человек… — неожиданно сказал попутчик, хотя Аркадий Ильич ему ничего не говорил — больше того, с самого момента посадки хранил благопристойное молчание.

— Вы извините меня, — сказал попутчик. — Я уже давно с вами разговариваю, у меня привычка такая, всё время с кем-то разговаривать — не всегда, правда, вслух. Но сейчас обстоятельства таковы, что говорить просто необходимо, иначе поездка окажется мучительной, а может быть, — и губительной для здоровья. Единственный выход — обмануть себя и время беседой, хорошо бы — интересной, но сам я говорю плохо, — скучно и очень книжно, вам совсем не обязательно терпеть меня, если вы не расположены — скажите сразу, я не обижусь…

— Ну что вы, — ответил Аркадий Ильич. — Рассказывайте, конечно. Вам в каком-то смысле даже повезло — я по характеру молчун и любитель послушать.

— Я заметил! — обрадованно сказал попутчик. — Вы всё время как будто вслушиваетесь во всё, что происходит вокруг вас! И как будто боитесь вмешательством своим нарушить естественный ход событий!.. Я это заметил, знаете ли, тоже, и прислушался и даже позавидовал: чёрт побери, в своём эгоцентризме мы так мало видим вокруг себя, а уж слышать — так просто почти ничего не слышим, а мир так звучен, так сладкозвучен…

Он на мгновение умолк и почему-то вздохнул.

— Так вот, вы говорите — человек… — повторил попутчик, и Аркадий Ильич кивнул, словно подтверждал, что он принимает правила игры, и с этой минуты несёт полную ответственность за эти, не принадлежащие ему слова.

— Мы, конечно, все согласны, — сказал попутчик, — что есть личности значительные, уникальные, можно сказать исторические. И есть мы — человеческий мусор, отходы истории, её питательная среда, которую, не задумываясь, поглощают, переваривают и, исторгают из себя те, кому предназначено судьбой. Нет, конечно, мы вполне разделяем господствующие теории о роли личности в истории, понимаем, что Историю творит Народ, но я имел в виду совсем другое, а именно — маленького человечка, такого вот заурядного, как вы и я — простите, не знаю вашего имени, но ваше путешествие в этом вагоне достаточно красноречиво повествует о вашей судьбе… Так вот, вы и я… Взятые в отдельности, со всей нашей заурядностью и посредственностью. Смешно говорю?! Вы улыбаетесь?! Да, конечно, смешно, я и сам понимаю, что смешно, я смеюсь, ведь смеюсь, да — и делаю это искренне, заметьте, искренне, но дело в том, что некоторое время назад вот в этих маленьких белых ручках просто лежала судьба человечества!..

Он неожиданно резко оборвал свой смех и уставился на вытянутые вперёд пухлые ладошки, светившиеся в сиреневом полумраке своей капризной белизной. Ладошки были маленькие, детские — именно детские, с по-детски обгрызанными ноготками, они завораживали своей кукольностью, которая, быть может, не таила бы в себе ничего необычного, если бы не странные слова о судьбе человечества!

Пухлые ладошки, слова — торопливые, сбивчивые, трепещущие на грани шёпота, — глаза, измученные, увлечённые нереальной, стремительно мчащейся воображаемой жизнью — всё это завораживало, сбивало мысли с их привычного круга, Аркадию Ильичу понадобилось определённое усилие воли, чтобы оттолкнуться, выскользнуть из их нежных щупальцев и вернуться к обычному — хотя теперь уже не совсем обычному! — расположению духа.

Напротив него сидел сумасшедший — это было понятно со всей определённостью. Непрерывный лабиринт слов, из которого он никак не мог выпутаться, блуждающая по губам полуулыбка, руки, живущие в бесконечной тревоге, — всё, всё свидетельствовало об этом. Аркадию Ильичу мгновенно стало жарко, он осторожно стащил с себя ватный матрас и сел, незаметно бросив взгляд на дверь: защёлка была поднята, дверь, в случае необходимости, можно было открыть рывком, одним движением.

Глаза попутчика вдруг угасли, он убрал руки под одеяло и, пряча глаза от Аркадия Ильича, прошептал:

— Не надо…

— Что не надо? — тихо спросил Аркадий Ильич.

— Не надо меня бояться, — сказал попутчик. — Не надо думать, что я сумасшедший… Я хотел немного вас развлечь… и только…

— Да-да, конечно, — излишне торопливо согласился Аркадий Ильич.

— Я не сумасшедший, — тихо сказал попутчик и после недолгого молчания снова медленно повторил, то ли сомневаясь, то ли размышляя. — Я не сумасшедший… В известном смысле… Я также не недоучка-изобретатель, изготовивший у себя на кухне нейтронную бомбу и закопавший её в огороде вместе с чертежами и расчётами…

Он снова замолчал, чему-то горько улыбаясь, потом сказал:

— Нет. Нет… Это всё не про меня. Хотя, я бы и не отказался что-нибудь изобрести, я не лишён тщеславия — как и все мы — но не дано, не дано. По причине — как уже было доложено — полной заурядности.

Последние слова он почти пропел. И ещё долго вслушивался в отзвуки ушедшего голоса, словно ожидал их возвращения.

— Извините меня, — сдержанно сказал Аркадий Ильич. — Я не хотел вас обидеть. Действительно… — выговорил он осторожно, — ваш способ общения выглядит не очень привычно, я человек обыденный, работаю на производстве, общаться с людьми искусства мне не приходилось, я привык, что люди, в большинстве своём, владеют собой — или если уж не владеют, то по простым, всем понятным причинам… Я немного растерялся… Вот и всё… Это была растерянность, растерянность, — а не страх. Честное слово…

— Спасибо, — сказал попутчик. Он выговорил слово благодарности глухо, с надрывом — казалось, собираясь разрыдаться, и Аркадий Ильич снова испугался, потому что не привык к подобным переменам настроения, если это и не сумасшествие, то уж нервное расстройство наверное, а впереди ночь и долгая дорога наедине в промёрзшем купе. В вагоне — дети, рыжеглазая девчонка-проводница и пионервожатая — рано располневшая особа в тренировочном костюме, такие обычно боятся собак, мышей и привидений, не говоря уже о сумасшедших.

— За что спасибо? — спросил Аркадий Ильич.

— За неправду, — сказал попутчик. — Честным словом прикрыли — значит грех на душу взяли. Ради меня. Спасибо. Вы добрый человек. Сколько вам лет?

— Тридцать один, — ответил Аркадий Ильич.

— Много… — сказал попутчик. Аркадий Ильич пожал плечами. Честно говоря, он не думал, что ему много лет.

— А мне сорок шесть, — сказал попутчик. — А выгляжу старше, верно? Но это потому, что мне так хочется. Я ведь мог покрасить волосы — и десять лет долой! На три рубля работы!

Он снова вытащил из-под одеяла свои карликовые ладони и уставился на них.

Молчал он довольно долго, позабыв, казалось, обо всём на свете, кроме десяти маленьких пальчиков, которые попеременно то сжимались в кулачки, то снова разжимались, побелев от напряжения.

— А вот скажите… — вдруг прошептал попутчик. — Вот скажите мне, пожалуйста… — При этом он так и не оторвал глаз от своих рук, но словно перестал видеть даже их, то есть и их тоже. Аркадию Ильичу на секунду почудилось, что незнакомец смотрит в самого себя. Огромные чёрные зрачки как бы приобрели способность обратного видения, и там внутри, в этой пугающей неизвестностью бездне, словно сидел маленький, игрушечно-маленький Аркадий Ильич — живой Аркадий Ильич, к которому и обращался незнакомец.

— Так вот скажите… — тихо продолжил попутчик. — Если бы вам вдруг сказали… Умри… И в момент твоей смерти человечество станет счастливым… Такова цена… В ту же секунду… На вечные времена! Счастливы! Все без исключения! Исчезнут войны, злоба, жестокость! Манна небесная дождём хлынет с неба! Не будет рабства! Трудов до кровавого пота! И всё в одну секунду, стоит тебе умереть, — как бы вы поступили, а?! Как?! Вот вы?! Заурядный человек, такой как я?! Работающий на производстве! Производство чего? Ничего! А? Как бы вы поступили, как?! Только правду, а? Правду для человечества! Нам ведь ни к чему обманывать друг друга — кто мы такие, чтоб обманывать друг друга?!

Его шёпот уже давно перешёл в крик, Аркадий Ильич перевёл дыхание — почему-то он затаил его и не дышал, казалось, целую вечность. Непослушный язык, шершавый, обезвоженный, прикоснулся к пересохшим губам.

— …А гарантии… — сказал Аркадий Ильич, справившись, наконец, с непокорными губами.

— Никаких гарантий, — жёстко и членораздельно произнёс попутчик. — В том-то и дело. Никаких гарантий. Шалость гения. Хочешь — верь, хочешь — нет!

Он смотрел в упор. Аркадий Ильич не мог оторваться от его завораживающего взгляда. Хотя где-то в глубине сознания пульсировала слабая мысль, похожая на последний уголёк гаснущего костра, что не надо смотреть в глаза, надо — на руки, глаза ничего дурного не сделают, вся опасность — в руках человеческих.

— Молчишь? Ну, молчи-молчи, — неожиданно грубо сказал попутчик. — Посмотри на свои ручки! Они у тебя тоже стали ма-а-аленькие! Как у карлика! Потому что ты сейчас тоже подержал в своих ладошечках судьбу человечества! Одну секундочку подержал! Пока думал, что отвечать. Да или нет…

Аркадий Ильич почувствовал непреодолимое желание вытащить руки из-под одеяла и посмотреть на них. Это было смешное, наивное, нелепое желание, он отбросил его, едва возникшее, но какое-то седьмое или восьмое чувство, доселе неведомое, странным рентгеном тут же высветило руки, скрытые матрасом и одеялом, — высветило их детскую припухлость, белизну, игрушечность. Аркадий Ильич вздрогнул, торопливо сжал пальцы в кулаки, торопясь ощутить привычную ударную силу — сжатия не получилось, пальчики сложились нежно, обессиленно и томно, их липкая водянистость вызвала тошноту.

Нервическая атмосфера, которую, видимо, всегда создавал вокруг себя случайный попутчик, плотным облаком заполнила пространство купе. В этом облаке невозможное казалось возможным, слово было равноценно поступку, взгляд — движению, ощущение скорости стало вдруг необыкновенно острым: казалось, не поезд их мчит в ночи — а именно облако, стремительное и неумолимое, несёт куда-то и их, и огромный поезд. А незнакомец снова ушёл в себя, он, зарыв лицо в согнутые колени, издавал непонятные звуки, напоминавшие бормотание, плач, молитву, различить нельзя было ни одного слова — только непрерывный изнуряющий звук, иногда похожий на стон, иногда — на смех — доносился из полуосвещённого угла… Аркадий Ильич вдруг почувствовал, что душа его полностью отдана во власть этих звуков, что он уже не принадлежит себе и странные незримые нити, принявшие форму звуков, пронизали воздух, опутали руки, ноги, лицо, живот — и сейчас сжимают тело с нечеловеческой силой, превращая его в безвольный кокон, немой и послушный чужой воле.

Надо было уходить от этой воли, сорвать с себя её пульсирующий ореол, Аркадий Ильич рванулся вперёд — но это ему только показалось, что он рванулся — на самом деле он что-то хрипло прошептал и съёжился в своём углу — при этом ощущение, что он встал и идёт прочь из купе, было полным, он словно видел самого себя со стороны идущим по коридору — мимо пробегали пионеры — входящим в туалет, возвращающимся. Вернувшись, тот, другой Аркадий Ильич сел рядом на полку, потом придвинулся — и раздвоенность исчезла. Аркадий Ильич засмеялся. Тот, другой, передвигался в пространстве легко и невесомо, его прозрачная грациозность дарила ощущение полного физического счастья, стало прекрасно и легко — Аркадий Ильич рассмеялся от счастья. Он снова рванулся вперёд — не веря себе, желая испытать это снова, вышел в коридор, двинулся в другую сторону, попросил чаю у рыжеглазой проводницы — и она принесла чай, поставила его на столик, улыбнулась…

Чай дымился… Он дымился, как ствол орудия после многотонного выстрела. Белый дым был ярок. Глаза пристроились к нему и перестали вовсе различать всё другое. Темнота окружала белый дым. Он рождался и умирал, свершая в темноте свой причудливый — предсмертный — танец.

— Вот… — раздался в темноте хриплый голос попутчика. — Это… он сделал со мной…

— Кто? — спросил Аркадий Ильич.

— ОН, — повторил попутчик, не называя имени, но Аркадий Ильич физически почувствовал, что произнесённое слово составлено из одних заглавных букв.

В одну секунду всё странным образом переменилось. Словно дурман рассеялся. Или зажёгся свет — хотя ни того, ни другого не произошло. Необъятное пространство вагона снова сузилось до размеров купе. Дребезжал пустой стакан в цинковом подстаканнике. Вылупились из темноты синие стены, выкрашенные масляной краской с подтёками; чёрного дерева полки, безжалостно обглоданные временем; грубое чугунное литьё рукояток, окантовок, упорных конструкций стола и диванов…

Попутчик говорил отрывисто, несвязно — но Аркадий Ильич прекрасно понимал его, понимал каждое его желание, воплощённое в слово — с радостным удивлением он отметил это своё понимание, — и ощущение полной свободы, свободы тела и души, невесть откуда возникшее. Он снова всё чувствовал: холод, жажду, неудобство деревянной полки, жёсткость и тяжесть ватного матраса, боль в коленке подвёрнутой ноги. Он радовался прежним ощущениям, как радуются друзьям детства после многих лет разлуки, когда всё кажется счастьем — всё, и прежние страдания, и прежняя печаль.

— Что это было? — тихо спросил Аркадий Ильич. Ему было приятно жить, говорить, улыбаться в своём новом качестве, он был благодарен человеку, введшему его в этот странный лабиринт, он благодарил его доверчивой, почти детской улыбкой. Очень осторожно, стараясь по возможности быть незаметным, он высвободил руки из-под одеяла и матраса — и бросил на них короткий, но испытующий взгляд.

— Что это было? — повторил он, ещё раз улыбнувшись, — на этот раз своим рукам, гибким, упругим рукам волейболиста.

— Фокус, — ответил попутчик со странной усмешкой. И повторил чуть слышно: — Фокус.

— А кто такой он, — осторожно спросил Аркадий Ильич. — Как его звали?..

— Не знаю, — сказал попутчик. — У него не было имени. Скорее всего он был сумасшедшим. Уже много лет подряд я говорю себе, что он был сумасшедшим. Я хочу, чтоб он был сумасшедшим!!! — прошептал попутчик с неожиданной страстью.

— Вы умеете воображать? — спросил он после долгого молчания. Аркадий Ильич неопределённо пожал плечами.

— Тогда вообразите себе лето, — сказал попутчик. — Капризное прибалтийское лето. Капризное и ласковое, как ребёнок. Или женщина, которую любишь…

Едва заметный акцент послышался в его голосе, когда он заговорил о любви. Аркадий Ильич не понял, какой именно акцент — попутчик свободно и независимо распоряжался русским языком, но лёгкий акцент пронёсся как дуновение ветерка, как воспоминание о детстве — и это напоминание о детстве сильнее многих доказательств вдруг уверило Аркадия Ильича в том, что его ждёт история правдивая и искренняя — разумеется, в той мере, в которой доступны человеку правда и искренность.

— Я долго был несчастлив в любви. Есть такая форма несчастья, которая очень похожа на счастье. Когда человек счастлив своим невежеством. Незнанием своим счастлив. Наверно не было бы нужды разбираться во всём этом — в конце концов, кому какое дело, что примиряет человека с жизнью, знание или заблуждение — если бы коварное счастье этого рода не было похоже на мину замедленного действия: рано или поздно наступает взрыв, осколки былого спокойствия взлетают в воздух, окружённые облаком разлетающихся мыслей, их замедленный беззвучный полёт потрясает тебя, сбивает с ног, оглушает — при этом ты остаёшься жив, но ты контужен, трепетные каналы, по которым ты общался с миром — блокированы, ты искалечен, ты находишь в себе силы и поднимаешься на ноги, но это уже не те ноги, к которым ты привык — лёгкие и послушные, — это протезы, скрипучие неловкие протезы, имя которым тоска и обида. Говорить об этом стыдно, ты молчишь, делаешь вид, будто всё в порядке — всё действительно в полном порядке, жизнь владеет своим ремеслом — протезы сработаны на славу, в них можно танцевать и играть в футбол, бегать от инфаркта, лазить по горам и путешествовать — вот только глухая тоска, что делать с ней? Она ищет тебя и находит всюду, куда бы ни умчали тебя путешествия, танцы и игры. Ты становишься нервен и суетлив, завистлив и злобен — мелко, беспомощно злобен — а тоска безжалостна, она пытает тебя с ленивым постоянством… Тоска по истинному, настоящему. Тоска по нежности… Весь ужас в том, что поставить диагноз самому себе невозможно, диагноз ставят люди, окружающие тебя. Диагноз всегда фальшив, потому что мины твоего несчастья взрываются бесшумно, незаметно для других — а значит все несправедливы к тебе, ты отвечаешь им ненавистью, скрытой, тоже несправедливой, и оттого ещё более мучительной. И только мать знает всё про тебя, твои невидимые войны понятны ей, она несёт тебе свою, материнскую, нежность — другой ведь нет — но нельзя заменить того, что нельзя заменить…

Я стал преступником. Я стал уничтожать всё живое вокруг себя. Дня не проходило без убийства. Я убивал искренность, доброту, веру в торжество справедливости, я убивал в других людях всё, во что не верил сам — и наслаждался этим. Жизнь бессмысленна. Она бессмысленна по своим целям, методам и результатам — я понял это и бросал своё знание в мир пригоршнями отравленных зёрен. Люди вокруг меня умирали, и, умирая, становились подобными мне. Я наслаждался их бессилием и бесконечной властью своего знания.

Живописная деталь. Которую наверно нужно припомнить для полноты картины. Они все очень трудно умирали. Они умирали, мучаясь и проклиная меня. И делали это потому, что не хотели моего знания. Они теряли заблуждение болезненно и гневно, как невинность, и даже вздоха благодарности мне не довелось услышать.

Во всём этом была смертельная опасность для меня самого — но я не замечал её, влекомый энергией заблуждения. В чём опасность, спросите вы? Она проста, как варёная луковица. Жизнь бросила мне эту луковицу в лицо и в очередной раз рассмеялась. Потому что первый же человек, сказавший мне слова благодарности за всё это, оказался сильнее меня и обрёк меня на рабство.

Смешно? Да, вы правы, это была женщина. Она, единственная, шла на смерть со счастливым лицом, потому что верила мне, и эта вера была ей дороже и нужней, чем жизнь в счастливом пространстве заблуждения.

Я украл её. Я выкрал её у самого себя и спас ей жизнь. Я растоптал свою мантию и чёрную велюровую шляпу, в провинциальном универмаге я купил костюм с жилеткой и пижаму в голубую полоску, я попросил прощения у всех, кого заставил страдать — меня никто не простил, — но я не отчаялся, потому что знал, что буду упрям в своём терпении и добродетели.

Именно тогда я во второй раз стал преступником. Ибо всё мёртвое в нашей с ней жизни было законным, а всё живое — стояло вне закона. Я был женат, и она была замужем, и были дети, зачатые во лжи, и было мгновение истины, которое осветило всю нашу прежнюю жизнь — её и мою — и оправдало всё, ибо такова была цена… И мы, восставшие против лжи, вдруг оказались погружёнными в эту ложь по самые уши… Ибо не так-то просто преступить Закон.

Наступили времена «подполья», иносказаний, паролей и явочных квартир. Жизнь преисполнилась тайных радостей, они составили её смысл и существо. Нас опьяняло безумство риска, мы отдавались власти страха и наслаждения одновременно, ощущение опасности обрамляло наши встречи, как вуаль — лицо незнакомки — её обманчивая тень возбуждала воображение, наделяла тайным смыслом черты обыденности — и жажда, воспалённая жажда свободы снилась нам по ночам…

Вот тогда мы и задумали побег! Романтика чёрных плащей и верёвочных лестниц будоражила умы разнообразными планами, один фантастичнее другого — пока, наконец, наиболее простой и доступный не был осуществлён, и мы умчались из города в отдалённую глухую деревню. Название её звучало как боевой клич, как магический шифр к долгожданным вратам рая. Мы повторяли его на разные лады, как песню, как заклинание, пока машина мчалась по загородному шоссе навстречу судьбе.

Потом была чаша стыда, огромная, полновесная, заполненная до краёв, которую пришлось испить, пока мы шатались по деревне, в поисках жилья. Деревня была зажиточная, холёная, светящаяся своим кирпично-черепичным самодовольством, хитроглазые хозяева в меховых жилетках долго смотрели нам в глаза, ничего не спрашивая и всё о нас зная. Мы краснели от унижения, многократно, десятки раз излагая нашу просьбу, и всюду натыкались на осторожный вежливый отказ. Это был солнечный, пыльный, счастливый мир откормленных поросят, сонных индюков, довольства и благоразумия — и не было в нём ничего противоестественнее нас и наших верёвочных лестниц, спрятанных в командировочных чемоданах. Не знаю, за кого нас принимали: за американских шпионов или ревизоров ОБХСС, но только они отторгали нас, как чужеродную ткань — эти черепичные крыши, яркие своей праздничной новизной.

Мы устали; болели ноги в модельной обуви, не приученные к пешей ходьбе; день клонился к вечеру; хотелось пить и плакать — два взрослых человека, молодых, здоровых, красивых, с европейскими взглядами на мораль сидели на кладке почерневших досок и искренне мечтали, как о пределе всех желаний, о третьеразрядной гостинице без удобств, где поселяют, не спрашивая паспортов.

Потом кто-то сжалился над нами и посоветовал сходить на Татарский Хутор, там, по слухам, в огромном пустом доме, жил одинокий старик-отшельник. Это далеко, на другой стороне озера, сказали нам, там, где к озеру вплотную подступил девственный сосновый бор, но старик чудной, а дом огромный — отчего не попытать счастья? И мы поплелись по просёлочной дороге берегом озера.

Отчего хутор, стоявший посреди исконной Литовской земли, прозвали Татарским, можно было только догадываться, ничего восточного не было и в старике, который встретил нас, едва мы подошли к хутору. Абсолютно обыкновенный старик, голубоглазый, седоволосый, одетый в обычные для этих мест галифе и куртку из грубой домотканой материи. Говорил он тихо, смотрел скучно, взять нас на постой согласился сразу, без особого восторга, но и не испытывая к нам неприязни. Кивнул головой и пошёл в дом, пригласив идти следом. Удивил нас павлин, разгуливавший по двору — скажем прямо, не самая привычная птица для центральных районов Литвы. Вот и разгадка, решили мы: павлин — экзотика — Бахчисарай — Татарский Хутор.

Я забыл упомянуть одну деталь. Когда мы попросили деревенского мальчишку проводить нас на хутор, он торопливо и твёрдо отказался. Испуга не было, нет, испуга не было, но ответ явно был заготовлен заранее, но мы не обратили на это внимания — причиной торопливого нежелания мальчика сочли себя, а не хутор, и позабыли о нём.

Дом действительно был огромен — внутри он даже казался больше, чем снаружи. Солнце село, в доме было сумеречно, от усталости слипались глаза и подкашивались ноги, старик указал нам комнату, мы вошли в неё и через минуту уже спали на огромной двуспальной кровати — размеры и удобство которой мы успели отметить с удивлением и радостью.

Кровать была застелена кружевным ароматным бельём, свежим, белоснежным — так, словно нас ждали…

…Проснулись мы поздно, и пробуждение наше я не отнесу к разряду событий заурядных. Потому что был день, светило солнце, яркий свет дня заполнял комнату, которую мы заняли в полумраке — возглас изумления наши уста исторгли одновременно, стоило нам оторваться друг от друга и уделить частицу внимания окружающему миру.

Нет, я не оговорился! Это действительно был мир! Тем более ошеломляющий, что ничего даже подобного нельзя было ожидать на заброшенном лесном хуторе.

Кровать, на которой мы лежали, была достойна лучших музеев мира. Золочёное дерево, покрытое филигранной резьбой, искрилось на солнце, амуры, купидоны, венеры резвились на его поверхности, образуя своими телами воздушный узор, прелестные кудрявые головки, полные лукавой надменности, исчезали в гирляндах фантастических цветов, они струились по обеим спинкам, взбегали вверх по витым колонкам балдахина и исчезали в торжественных складках шёлковой драпировки. В наше замечательное время можно украсть что угодно и откуда угодно — но есть пределы! Чисто психологические пределы! Из-за которых невозможно организовать подобную кровать из Лувра, с тем, чтобы поместить её на заброшенном Татарском Хуторе посреди сосновой литовской сельвы. Мы молчали в изумлении, пока я не высказался, как мне казалось, достаточно убедительно:

— Копия, — сказал я. — Старик — умелец! Золотые руки! Сидит на своём хуторе, режет деревяшечки, красит их бронзовой краской… Потом приезжают снобы, платят сумасшедшие деньги и увозят…

Я приподнялся с подушки и вынужден был прекратить свой восторженный монолог. Рядом с кроватью стояла бронзовая тележка не менее антикварной работы, уставленная редкой красоты посудой. Кувшин был наполнен вином, вазы — фруктами. Вот фрукты меня привели в недоумение, потому что видел я их только на картинках и представить себе не мог, что подобные вещи могут быть приобретены в деревенском продмаге. Фруктов было множество, кроме ананасов и винограда, я даже и назвать ничего не мог — восхитительный натюрморт, достойный кисти великих фламандцев, украшал нашу новую спальню — и не было никаких сомнений, что он выставлен для нас.

— Как ты думаешь?.. — растерянно спросил я. — Это… настоящее?

— Сейчас узнаем! — со смехом ответила Ева и надкусила грушу. Янтарный сок оросил её губы, густой и сладкий даже на вид. Она слизнула его и улыбнулась, но я не стал улыбаться в ответ.

— Послушай, — сказал я. — Ты думаешь, у нас хватит на всё это денег?

Да, я испугался! А вы бы не испугались, мой случайный попутчик?! Случалось ли вам видеть в деревенском доме с бревенчатыми стенами, где пересохший мох и пакля торчат из щелей, а следы топора заменяют штукатурку и обои — случалось ли вам в таком доме видеть антикварную мебель семнадцатого века, византийское стекло эпохи христианских гонений и рядом со всем этим — двухэтажный американский холодильник с баром, в котором смеху ради выставлены двенадцать сортов коньяка — и все французские??! Когда-нибудь, если мы выйдем живыми из этого омерзительного вагона, я расскажу вам о содержимом холодильника! Потому что говорить о нём натощак — дело, опасное для жизни!

Я стоял голый, испуганный посредине этой роскошной комнаты, на персидском ковре, уложенном прямо на земляной пол, — стоял и дрожал. Что делать, я не привык к роскоши, я попросту боюсь её! Я с детства — и на всю жизнь — усвоил простую истину, что чрезмерная роскошь — всегда следствие преступления: в лучшем случае уголовного, в худшем — политического! Так я воспитан! И мне нравится моё воспитание!

Но Ева…

Ева…

Она смотрела на меня с улыбкой, и терпкий сок граната растекался по её губам. Капли рубинового сока скользили по её груди, пачкали простынь, наволочку — меня всегда восхищали её врождённое презрение к вещам и аристократическая убеждённость в примате своих прихотей над материей любой ценности.

— Иди сюда, — прошептала Ева. — Не надо бояться быть счастливым…

Дом был пуст. Когда мы оделись и вышли из комнаты, мы не нашли в нём ни одной живой души кроме сумасшедшего павлина, разгуливавшего по двору в сопровождении почётного эскорта кур-пеструшек. Во всех других комнатах дома царили пустота и уныние. Старик куда-то запропастился.

Рядом со спальней, правда, мы обнаружили туалетную комнату. Посреди неё стояла ванна из розового мрамора. На стенах серебристо мерцали венецианские зеркала. Массивный бронзовый кран, стоило прикоснуться к ручке, излил на поверхность мрамора тёплую голубоватую воду. Кран был привинчен прямо к бревну, одному из тех, что составляли сруб. Бронза крана подозрительно ярко сияла, но я не разрешил себе продолжить размышления в этом направлении. С меня было достаточно розового мрамора!

Что я действительно сделал — так это обследовал стену, на которой был укреплён кран. Стена была наружная. Я не поленился выйти во двор и внимательно её осмотрел.

Водопроводной подводки к стене не было. Да и откуда ей было взяться посреди дремучего соснового бора?

Вернувшись, я специально открыл кран и долго ждал, пока стечёт вода из потайного резервуарчика, устроенного для розыгрыша друзей. Вода текла, пока мне не надоело — а это длилось по меньшей мере минут двадцать. Как это ни нелепо, я должен был признать, что горячая и холодная вода текут из ниоткуда.

— Я хочу принять ванну, — сказала Ева.

Она испытывала истинное наслаждение от всего того, что приводило меня в ужас. Причём делала это искренне, ни в чём не было желания унизить меня или обидеть. Её действительно радовали розовая ванна и золотой кран! В каком-то смысле её можно было понять… В кои-то веки… Любящая женщина совершенно теряет чувство опасности — вы этого не замечали?

Над розовой ванной клубился розовый пар, диким голосом кричал во дворе сумасшедший павлин…

— Почему ты не бреешься? — весело спросила Ева. — Ты по утрам такой колючий!..

Она лежала, разнеженная, в тёплой мраморной ладони, розовая вода плескалась у самых её губ, длинные волосы, словно золотистые сказочные водоросли, плыли, извиваясь, по поверхности воды…

Из сумрака венецианской амальгамы на меня смотрел мрачный тип, небритый, с больными перепуганными глазами. Я уже знал, что эта история плохо кончится, но странная апатия вдруг овладела мной. Горячий, расслабляющий пар… волосы-водоросли на розовом мраморе…

Мы позавтракали — завтрак ждал нас в комнате: скромный, но — продолжая традиции этого дома — достаточно изысканный. Свежее кокосовое молоко, прекрасный кофе, устрицы с молодым фалернским вином, тонкие ломтики незнакомой рыбы…

Тут я впервые заподозрил, что мы стали жертвами какого-то чудовищного психического эксперимента. То есть, я понимал: вещи, окружающие меня, не могут существовать в природе — я имею в виду скромную непритязательную природу средней Литвы — и тем не менее я их видел, ощущал, обонял! Я их мог трогать и даже есть, чёрт подери! Галлюцинации были настолько убедительны, насколько реальна сама природа — и они были групповыми! — потому что Ева видела, чувствовала, осязала то же самое, что и я!

Когда я это понял, мысли о немедленном бегстве показались бессмысленными и наивными: бегство должно было спасти наши тела — но ведь не было никаких гарантий, что мы верно понимаем, что же на самом деле происходит сейчас с нашими телами и где они сейчас находятся?! И даже, если наши ощущения реальны, — что произойдёт с нами, когда галлюцинации закончатся, и освободимся ли мы от них вовсе без участия той злой или доброй воли, которая ввергла нас во всё это?!

— Ну конечно, — сказала Ева. — Я ведь говорила тебе, ты зря не принял ванну. Я никогда не чувствовала такой воды, уверяю тебя, она как будто целует тело, струится вдоль него тёплыми бисерными ручейками и так ласкает кожу, что хочется умереть от счастья — я даже испугалась. Может быть, это живая вода? Посмотри на меня, я не помолодела?

Она действительно помолодела, факт был налицо, но я склонен был объяснять это совершенно иными, вполне реальными причинами, имя которым — комфорт. Хотел бы я видеть женщину, которая не помолодела бы в таких условиях! Восторг, светящийся в глазах женщины, убирает с её лица по меньшей мере десять лет — а Ева просто сияла от восторга всё это утро, чёрт побери! Чёрт побери… Вода, которая течёт из ниоткуда, может оказаться и живой, она может быть шампанским, розовым маслом, серной кислотой — она может быть чем угодно, чёрт побери, если человек сходит с ума!!!

— Знаешь что, — сказал я Еве. — Если это всё действительно так, и нас сейчас рассматривают в микроскоп, как две инфузории, помещённые в этот мещанский комфортабельный бульон, единственное, что нам остаётся, — это хранить достоинство. Что бы ни произошло — хранить достоинство! Ты мне обещаешь?!

— Обещаю, — торопливо сказала Ева. — Ты из-за всех своих ужасов не целовал меня уже целую вечность. Можно я выпрошу у тебя какой-нибудь старенький ненужный поцелуй? Подари мне его, если не жалко!..

…Я любил её, и был велик в своей любви в тот день! Я помню торжество этой великой силы, помню её титаническую подъёмную мощь, рождённую смешением величия и нежности. Она вознесла нас, грохоча и изливаясь огнём, в пространство невесомости, и там, в этом безмолвном пространстве, я увидел мерцающий свет. Это был свет благодарности, он заполнил пустоту, где доселе царствовал страх — один только страх…

Да-да, мой милый попутчик, я был там и здесь, я существовал в двух пространствах, я спал и летал одновременно, и всё, что я знал о себе, было больше ощущения, больше понимания — это было прикосновение, понимаете?!

— Прикосновение… к чему?.. — хриплым шёпотом спросил Аркадий Ильич.

— Не знаю… — сказал попутчик. — К себе…

— Потом наступил сон, мы спали долго, до самых сумерек. Дом был молчалив и осторожен, ни единый чужеродный звук не тревожил нас, даже сумасшедший павлин куда-то пропал, нас окружало мёртвое безмолвие — нужное лишь для того, чтобы мы слышали самих себя: своё дыхание, шорохи сердца, шелест струящейся жизни…

Шаги старика вплелись в это безмолвие вкрадчиво и осторожно, они возникли и стали приближаться к нам, пульсируя на скрипучих половицах. Потом отворилась дверь, медленно, чуть слышно поскрипывая; она раскрывалась плавно, легко, словно незримая рука отодвигала бесшумный таинственный занавес. В дверном проёме стоял старик со свечой в руке, пламя свечи трепетало, старик был неподвижен. Ночная темнота висела за его плечами словно траурный креп.

— Вам… хорошо? — спросил он свистящим шёпотом, так, будто голос его от долгого молчания потерял силу и звонкость.

— Хорошо, — прошептал я, не отрывая глаз от маленького лица, обрамлённого седой вьющейся бородкой.

— Есть хочется, — сказала Ева.

— Холодильник… — прошептал старик, — к вашим услугам… — И я обратил внимание, что пламя свечи не чувствовало его слов, хотя он держал свечу у самого лица. Как будто он не выдыхал слова, а рождал их совсем иным, непонятным образом.

— Нам неловко… — сказал я. — И потом, деньги… У нас их немного…

— Всё бесплатно… — прошептал старик. — Бесплатно… и ловко… Отдыхайте…

— Мы искали вас, — сказал я. — И не нашли.

— Зачем меня искать… — сказал старик. — Не надо меня искать… Не надо тратить на меня время… Живите…

Он повернулся и пошёл прочь по коридору. Отблеск свечи ещё долго жил в дверном проёме, становясь всё меньше ростом, пока не исчез совсем…

Лицо у старика было смешное, почти детское. Очевидно из-за отсутствия зубов, бледные губы складывались совсем по-младенчески и всё время улыбались поверх короткой шкиперской бородки.

— Интересный старикашка, — сказала Ева и ткнулась тёплым носом мне в плечо, засыпая.

— Сколько можно спать, — недовольно сказал я. — С утра храпим. А вокруг чёрт-те что творится.

— Если б ты знал, сколько я в своей жизни не доспала, — уже сквозь сон сладко выдохнула Ева. — В шесть утра… встаю… завтрак… ребёнок в школу… троллейбус… работа… опять троллейбус… магазин… магазин… магазин…

Она спала.

Я осторожно выпростал руку из-под её головы и встал.

Галлюциногенные средства, под воздействием которых мы явно находились, могли быть введены в организм двояко: либо через пищу, либо в виде инъекции. Газо-дыхательный способ следовало исключить полностью хотя бы потому, что комната не была изолирована, легко проветривалась, и такая форма постановки эксперимента серьёзного экспериментатора удовлетворить не могла. Что мы имеем дело с серьёзным экспериментатором, мне уже было ясно. Конечно же, смешной старикашка — клерк, пешка в чьих-то опытных руках, в лучшем случае — наблюдатель. Хотя я не сомневался, что, при современном уровне развития техники, наблюдение за нами организовано блестяще, днём и ночью — старикашка, скорее всего, тоже участник эксперимента, его необходимый компонент, работающий на общую психическую атмосферу.

Инъекции, незаметно для нас, можно было сделать лишь во сне — от этого я легко мог нас обезопасить, проведя ночь без сна.

Еду просто следовало выбросить, что я и сделал, опустошив холодильник до уровня предпродажной готовности, после чего спокойно улёгся в постель.

Я понимал: бороться с организаторами эксперимента мы с Евой не в силах — их технические возможности практически безграничны, судя по происходящему. Я хотел только одного — заставить их обнаружить себя. И обнаружив — выяснить намерения.

Вооружённый такой спасительной идеей, я принялся бодрствовать. Поначалу мне это удавалось легко, к утру стало труднее, борьба со сном пошла мучительнее, злее: глаза слипались, голову обволакивал туман, воля слабела, таяла, вдруг покидала меня вовсе, превращаясь в размалёванного паяца — он кривлялся передо мной, издавая нежные, коварные, усыпляющие стоны — но я не поддавался, таращил глаза, разрывал ногтями кожу на ладонях, бегал по комнате, одних приседаний сделал две с половиной тысячи. Я не сдался — за исключением, быть может, долей секунд, когда глаза всё-таки закрывались, но этого времени явно было недостаточно для человека, который должен был по меньшей мере войти и выйти из комнаты.

Под утро я сидел в кресле, изнурённый, липкий от пота, злой — но непобеждённый.

Ева проснулась счастливая, довольная. Она улыбнулась, прежде чем раскрыла глаза, позвала меня, я отозвался.

— Я пить хочу, — сказала Ева, изображая капризного ребёнка. Она часто кого-нибудь изображала, просто так, чтоб веселее было жить.

— Пить нечего, — хмуро сказал я. — Нас сняли с довольствия.

— А холодильник?! — рассмеялась Ева.

— Пуст, — сказал я. И чтоб не быть голословным, встал и широким жестом отворил белоснежную дверцу.

С усталой усмешкой я следил за Евой, подбирая слова, с помощью которых собирался объяснить ей, по какой причине нас сегодня ждёт разгрузочный день.

Её глаза кокетливо сияли. Она, не скрывая удовольствия, осматривала содержимое холодильника, потом протянула вперёд пальчик и капризно сказала:

— Это!

Мне стало не по себе, я быстро повернулся лицом к холодильнику.

Он был заполнен до отказа.

Еда, питьё, посуда — всё было другим. Ни одного предмета из тех, что я вчера благополучно спровадил в ящик для мусора!

Всё было другим. И всё было!

Я тоже подумал о гипнозе, мысль о нём напросилась сама собой, и тут же была отвергнута: гипноз требует контакта с гипнотизёром, никаких контактов не было, в этом я мог поклясться.

Не скрою, мной овладело бешенство: промучиться всю ночь, и в результате оказаться в дураках — не входило в мои планы. На этот раз я был хитрее. Выпотрошив холодильник вторично, я нашёл на подушке золотистый Евин волосок, смочил его слюной и наклеил на холодильник в незаметном месте — так, что открыть дверцу, не повредив волоска, стало невозможным.

Стоит ли занимать ваше воображение описанием моих чувств, когда, некоторое время спустя, я в третий раз обнаружил переполненный холодильник с нетронутым контрольным волоском?

Я стал смешон!

Если это и было шарлатанством — то на уровне, граничащем с гениальностью.

Я сдался. Мы выпили шампанского — стоит ли отмечать его знаменитую историческую родину?! — и пошли на озеро купаться.

Берег был зелёный, травянистый, дно озера — жёлтое, песчаное — словом, райское местечко, часа три мы дурачились, как могли, разгорячённые солнцем, вином и свободой. Потом свалились с ног в тени огромной берёзы и застыли, глядя на облака. Они неподвижно висели высоко над нами, белые, перистые, ни на что не похожие кроме самих себя.

Дом высился позади нас на пригорке, обыкновенный крестьянский дом под кровельной крышей. Окна «нашей» комнаты были раскрыты, сквозной ветер лениво трепал белые шёлковые занавеси.

Старик вышел из дому — когда он в него вошёл, мы не заметили — и направился к нам. В левой руке он держал дырявый дамский зонтик, защищавший его от солнца, в правой — деревянный складной табурет.

— Можно я посижу с вами? — спросил он, приблизившись.

— Конечно! — ответила Ева и торопливо накинула халатик.

— Вы меня не смущайтесь, — смиренно сказал он. — Загорайте! Мне бы не хотелось причинять вам неудобства…

— Да?! — кокетливо спросила Ева. — Ну что ж…

И решительно сбросила халатик, вернув телу естественную наготу.

Старик внимательно, я бы даже сказал — профессионально — осмотрел её тело, одобрительно кивнул и пробурчал что-то вроде:

— Хорошая работа…

Я прыснул. Ева гордо переменила позу, демонстрируя старику новые детали прекрасной работы природы. Но старик, казалось, уже позабыл о ней. Глаз его снова стал рассеянным и бесцветным.

— Обедать будете? — спросил он.

— Хотите пригласить нас в свою столовую в стиле императора Тутанхамона? — не без иронии спросил я. Между прочим, я имел весьма отдалённое представление о том, как могло бы выглядеть вышеупомянутое помещение.

Старик не обратил на мою иронию ровным счётом никакого внимания. Хотя лёгкая обида проступила на его лице — как выяснилось, совсем по другому поводу.

— Почему «в стиле»? — почти брезгливо спросил он. — Не хвастаюсь, но обычно имею дело только с оригиналами… К слову сказать, кроватка в вашей комнате принадлежала Людовику XIV. Он на ней славно повеселился в своё время. Я бы мог взять и другую, но, мне казалось, старина Людовик знал в этом толк.

Скажем прямо: под рваным дамским зонтиком слова старика звучали с особенной убедительностью.

— Вы хотите сказать… — проговорил я, насколько это возможно, стараясь быть серьёзным, — что вещи для нашей комнаты… взяты напрокат?

Старик задумался, потом утвердительно кивнул:

— В некотором роде.

Мы переглянулись.

— Как интересно! — восхищённо сказала Ева. Я всегда восторгался её умением «делать» искреннее лицо в самых идиотских ситуациях. Я лично на этом, как правило, терпел фиаско, и потому всегда стараюсь в подобные минуты прятать глаза.

— Не подумайте, что я сноб, — вздохнул старик. — Это всё для вас. Сам я живу скромно.

— Расскажите, расскажите, — прощебетала Ева, — про нашу спальню ещё что-нибудь!

— Ты прелестна, дитя моё, — улыбнулся старик. — Я рад, что угодил тебе!.. Мраморная ванна принадлежала Каракалле, венецианские зеркала висели в доме Капулетто, а вот холодильник, к сожалению, совершенно новый и не может похвастаться родословной. Фирма «Форд» и только. Но по-моему он очень удобен!

— Папаша, вы чудо! — мечтательно сказала Ева. — Так смешно рассказываете. Что мы будем сегодня есть на обед?!

— Омары в винном соусе, серебристая форель, фаршированная мякотью плодов авокадо! — торжественно объявил старик. — И кое-что ещё, о чём не говорят! Я пойду распоряжусь! — он торопливо вскочил, но тут же остановился и растроганно добавил: — Спасибо вам, дети мои.

— За что? — спросил я.

— Люди обыкновенно так недоверчивы, — грустно сказал он и засеменил к дому.

— Какой прелестный старикашка! — сказала Ева. — Он, конечно, чокнутый, но с ним интересно! Пусть врёт! Ведь это не опасно!

— Это очень опасно, — тихо ответил я. — Потому что он не сказал ни слова лжи.

Её реснички трижды хлопнули друг о друга, после чего она растерянно спросила:

— Но ведь это невозможно?

— Когда невозможное становится возможным, обычно наступает безумие, — тихо сказал я.

Старик был счастлив. Великолепный стол ломился от яств. Можно было только догадываться, сколько рук понадобилось, чтобы накрыть его, хотя — повторяю — мы не видели в доме ни одного человека… Старик говорил не умолкая! Что побуждало его: восторженные глаза Евы? страх одиночества? безумие? Водопад историй обрушился на нас, он жонглировал ими, как фокусник картами, смешивая в одной колоде эпохи, народы, цивилизации. И всё «между прочим», экспромтом, с миллионом лихих подробностей, из которых можно было понять, что всё это просто происходило у него на глазах. Нет, он не старался нас удивить! Я внимательно следил за ним: он говорил обо всём, как о само собой разумеющемся, не было никакого расчёта на наше восхищение — он просто весело болтал, светский человек, желающий нас немного развлечь. При этом всё его знание было как бы знанием «наоборот». Он всю известную историю выворачивал наизнанку — так, как будто только он один знал, что происходило на самом деле!

— Например! — нетерпеливо воскликнул Аркадий Ильич. — Неужели вы ничего не запомнили?!!

— Как же не запомнил? Как можно не запомнить такое? — возмутился попутчик. — К примеру, оказывается, Жанна Д'Арк никакая не крестьянка! Она незаконная сестра короля Карла I, которую воспитывали в деревне, в тайне, чтобы не возникла междоусобица в борьбе за трон! И когда безвольный Карл проиграл войну англичанам, её призвали, зная её решительность и непреклонность нрава. Все придворные знали о её существовании, потому армия ей сразу подчинилась. А?! Ведь действительно столько лет существует легенда, а никто не задался вопросом, как ей подчинилась армия и откуда она знала грамоту?! Нет, вы только представьте себе ситуацию, вы приблизьте её к себе, к нашему времени! Ну вообразите, приходит чумазая безграмотная девчонка и говорит сорока фельдмаршалам: вы войну проиграли, а я её выиграю, слушайтесь меня, равняйсь-смирно! Ведь глупость же!!! Чушь! Бред! А человечество верит, слава богу, столько сотен лет!!!

Попутчик вдруг завертелся ужом, глаза его засверкали, и сдавленным шёпотом он не сказал — выдохнул:

— И по нашей истории проехался! Выговорить страшно, но какая поэзия, какая поэзия… Емельку Пугачёва знаете? Кто же не знает, история на все времена; Петром III звался, императором Всея Руси… А он и был Петром, мужем императрицы Екатерины. Из дворца бежал, за жизнь свою опасаясь, скитался, нищенствовал, жизнь понял, святым человеком стал, имя умершего своего друга, Емельки Пугачёва принял, и жену его, и деток — чтоб по миру не пошли. На смертном одре, от чумы помирая, признался, кто такой есть, — а вдруг выздоровел! И понесло его народной волной, понесло — до самого до эшафота. И вот стоят друг против друга: она на троне, он на эшафоте, жена и муж, возлюбленные, из одного тела слепленные. Друг на друга смотрят. И узнать его нельзя, столько лет прошло — но она-то узнала! Едва завидела — сразу узнала! А палач уже за спиной, а топор вострый в руках сверкает, слова последнего ждёт! Каково?!!

— Ну… это вы уж… слишком, — борясь с удушьем, прошептал Аркадий Ильич. — Я…

— И я так сказал! — сверкнул глазами попутчик. — Да! А он мне и говорит: а детальку одну помните?! Фельдмаршал-то наш Александр Суворов, который его в полон взял и в Москву вёз, в пути-то его наручником к своей руке пристегнул. И не в клетке вёз — это вам не кино — а в шелковой карете! Ну скажите на милость, к своей-то руке зачем? Боялся, что сбежит? Так ведь в клетке деревянной и вправду было бы надёжней! Как понять фельдмаршала-то гениального? А очень просто понять. Всё знал! Приказа нарушить не мог, наручники снять был не волен. И вот одним наручником себя с ним соединив — уважение своё продемонстрировал! Уважение и верноподданство! На веки вечные! Всему миру! И нам, потомкам, в том числе. А!??

Он вдруг закричал, не в силах сдержать восторг перед силой своей почти преступной фантазии.

— Может, и врал всё старик, старики часто врут… — устало сказал вдруг. — Но какая музыка в этой его лжи!.. Какая великолепная музыка!.. — он умолк, переводя дыхание. Он впервые замолчал, а до этой секунды слова рвались из него могучим потоком, поток этот захлестнул Аркадия Ильича своей стремительной мощью, слова владели им, он чувствовал их власть, был их рабом, колодником, плебеем — и, о чудо! — был счастлив этим рабством, даже отчего-то страшился его потерять…

— Кто вы? — спросил я его наконец. — Кто вы?!!

— Зачем вам знать лишнее, — тихо сказал старик. — Во многом знании — многия печали.

— Я уберу со стола, — сказала Ева.

— Не надо, — сказал старик. — Красота не должна быть в услужении. Она есть праздник души и подарок судьбы. Живите… Живите…

Он уже несколько раз повторял это слово: «Живите…» — и всегда с какой-то грустной значительностью, будто в этом слове и заключалось всё его главное Знание, его Итог.

Через три дня мы и вовсе подружились. Старик был добр, предупредителен, ненавязчив. Его желание во всём угождать нам граничило бы с подобострастием — если б не природное достоинство, которое сквозило в каждом его жесте, взгляде, повороте головы. Слушать его было истинным наслаждением. Я никогда подробно не интересовался Историей, старик просвещал нас терпеливо и осторожно, увлекая её прихотями, ужасая её беспощадностью. Впервые за столько лет существования, моя жизнь показалась мне значительной, ибо её течение перестало быть копией, повторением чужого опыта — всякий её миг был самостоятелен. Новое чувство охватило меня: пусть я участвую в эксперименте — но он гениален! Гордость за свою судьбу заполнила меня. Я, скромный конторский служащий, был избран, выделен в потоке времени. Нечто, доселе не изведанное человечеством, я первым был назначен испытать. Странная благодарность к старику — он был реальным воплощением таинственной силы, избравшей меня, — поселилась во мне, старик видел её, ответная радость загоралась в его глазах, стоило ему завидеть меня.

Так прошла неделя. Теперь уже не старик искал нас, а мы его, потребность видеть и слышать его стала привычкой, жизненной необходимостью, в сложной гамме своих ощущений я вдруг снова обнаружил страх, но на этот раз совсем другой — страх отлучения. Возвращение в мир невежества и дешёвых копий ужасало меня своей даже отдалённой перспективой.

Правда, временами мне казалось, что старик сознательно растит во мне это чувство, что именно оно — смутный объект его скрытого вожделения, но я старался не придавать значения своим наблюдениям, объясняя поведение старика обыкновенным старческим тщеславием. Мне было интересно с ними — титанами человеческой истории, заполнившими плоское, бесцветное пространство моего существования. Они наделили мой мир объёмом и цветом — я не задумывался ни на секунду, интересно ли им со мной, и какая цена назначена мне за их «титанический» интерес. Старик как бы исподволь готовил меня к мысли, что всё на свете имеет свою цену: любовь и ненависть, порок и добродетель — и славный опыт истории в том, что необходимость платить по счетам извечна и неотвратима.

Однажды я спросил его, верит ли он в бога — страх смерти иногда делает стариков набожными. Он долго смеялся, потом ответил, что нельзя верить в самого себя, хотя иногда и кажется, что нет ничего лучше этой веры.

Логика его ответа привела меня в недоумение. Я постарался растолковать вопрос поподробнее, он снова рассмеялся, попросив меня сохранять благоразумие — с тем мужеством, с которым мне это удавалось до сих пор.

— Мне кажется, — сказал он, — теперь, когда мы достаточно доверяем друг другу, пришла пора откровенности.

И он сознался.

— В чём… сознался? — растерянно спросил Аркадий Ильич.

— Именно в том, что вы и я понимаем сейчас, но не решаемся назвать словом, — отрешённо сказал попутчик.

— Это естественно, — тихо произнёс Аркадий Ильич. — Потому что человек, который первым произнесёт это слово — сумасшедший!

— Возможно, — сказал попутчик. — Но безумие — тоже форма существования разума, не будем столь безжалостны к тому, чего мы просто не понимаем.

— И вы ему поверили? — спросил Аркадий Ильич.

— Я слушал… — просто ответил попутчик. — История, которую он рассказал, была полна поэзии. А в поэзии всегда есть смысл, даже если она всего лишь игра ума…

…Он был Художником, — сказал он мне. — Он был Художником. Ему был дан талант. Талант творить живое…

Ну почему, почему отказать художнику в таланте сотворять живое?!! Я поверил ему!!! Он был художником, и он творил живое! Из ничего! Как и подобает художнику! Из грязи и тлена. Из мрака и небытия. Ему даны были слово и воображение. Он вообразил океаны — и они возникли, он вообразил сушу — и она стала. Он увидел человека — и человек соткался из грязи и вдохновения. Таков был его гений… Он был счастлив! Он творил, захлёбываясь от восторга! День за днём! Ночь за ночью! Живое и мёртвое! Слепое и зрячее! Фантазия его была беспредельна, талант могуч и капризен! Он радовался и ужасался, восторгался и грустил! Творением его был странный шар, где всё смешалось в кучу — прозрение и заблуждение, высокий смысл и жалкое кокетство, уродство одного и красота другого, волнение, презрение, печаль… Талант пьянит, пьянит и увлекает… Голубой шар твоего вдохновения сверкает, подобный солнцу, и кажется, время поисков совершенства ещё не наступило — оно потом, потом, потом!.. А пока — до исступления! Без отдыха и сна! Всё в этот шар, пусть корчится и стонет от восторга!!! Так это было… А потом он совершил ошибку…

То есть он не понял, что это ошибка! Он вырвал бы себе язык, глаза и руки — при одной мысли, что такое возможно! Но он не понял… Не понял… Да и не ошибка это была — так, слабость… Он позволил себе обидеться… На одно мгновение перестал быть творцом, а стал судьёй. Эта курносая пара голубоглазых девственников обидела его своей наивной неблагодарностью… И он их наказал изгнанием из сада. Как ему казалось, справедливо… Употребил талант во зло, сказал старик. Он очень смешно рассказывал всё это… размахивал руками… изображал в лицах… таращил глаза… а здесь вдруг, когда сказал про зло… умолк… и заплакал…

Старики страшно плачут, не замечали? Слёзы у них какие-то жидкие, нездоровые; старческая кожа, высохшая, полумёртвая, от власти проявляется, как фотография…

— И сразу всё кончилось, — сказал старик со странной усмешкой. — Во зло талант употребил… и всё кончилось… Сила… исчезла… Словно и не было её никогда… Талант стал ма-а-ленький… Как бородавка… Чужую кровать могу раздобыть… Зеркало венецианское стибрить… Продуктов дефицитных наваять… Замечательно… Замечательно… А шарик крутится… И всё кувырком… Всё не сделано… Всё эскиз… Версия… на тему тоски… То есть не версия… а вариация… А может быть, и версия…

— Дедушка, что же ты натворил, — сказала Ева и тоже заплакала.

— И… давно вы здесь живёте? — осторожно спросил я.

— Недавно, — сказал старик. — Лет триста…

— И всё один?

— По-разному… Женился раза два… Только жёны не выдерживают… Сбегают…

И вот тут — хотите верьте, хотите нет, он мне предложил спасти человечество. У него есть ощущение, сказал он мне, что если всё начать сначала, талант вернётся, и он сможет осуществить всё, о чём мечтал, и добиться Гармонии. И чтобы всё начать сначала, он должен исправить ошибку и простить — простить! — Адама и Еву. А они… они должны снова вернуться к своему неведению, он знает, как это сделать… И вся штука, сказал он, была в том… чтобы мы сами вернулись… и тоже простили его… И все эти тысячелетия он ждал нашего возвращения… И вот мы вернулись…

— А вас что же… — охваченный непонятным возбуждением, спросил Аркадий Ильич. — Вас зовут… Адамом?

— Да, — сказал попутчик. — Адомас по-литовски. Такое, представляете, совпадение!

Аркадий Ильич нервно рассмеялся.

— А вы не спросили у него… — Аркадий Ильич поймал настороженный взгляд попутчика и сбился. — У этого… старика, скажем так… Кто же его лишил таланта… по его версии? Кто там, над ним?

— Спросил, — спокойно ответил попутчик.

— И что же?

— Он сказал, что его власть не была безграничной. И ничья власть не может быть безграничной. Такова лестница. На каждой новой ступени познаешь над собой новый мир. В этом суть бесконечности, в которой мы живём.

— Браво, — сказал Аркадий Ильич. — Хоть один сумасшедший знает, где мы живём! Извините, я не хотел вас обидеть…

— Вы меня не обидели, — грустно сказал попутчик. — В этой жизни никого нельзя обидеть, кроме самих себя.

— И чем же всё кончилось?

— Я здесь, в этом поезде, — тихо сказал попутчик.

— А Ева?

— Стала моей женой.

— А старик?

— Старик… — он задумался.

В вагоне было совсем темно — свет давно отключили, поезд мчался в ночи — холодная стальная стрела, направленная в неведомую цель.

— Старик… — повторил он ещё раз. Аркадий Ильич не видел его лица, но чувство опасности вдруг хлестнуло по лицу, Аркадий Ильич сжался, как перед ударом — и в следующий момент нечеловеческий крик потряс вагон. Секунду спустя зажёгся аварийный свет, примчалась проводница, сбежались перепуганные дети — но это всё потом, потом, а в это мгновение…

— Почему вы не спросите, что стало со мной?!! — что было сил крикнул попутчик. — Со мной! Десять лет! Десять лет и три месяца! Дня не проходит, чтобы я не вспомнил о нём!!! И всё таблеточки, таблеточки, я уже одурел от этих таблеточек, у меня мозг высох, а желудок превратился в студень, от которого я то и дело задыхаюсь, как будто смертный час мой пробил — каждый день, слышите, три раза на дню, и ночью, ночью, стоит закрыть глаза, начинаю куда-то падать, падать в пустоту, в ледяной холод и не могу ни уснуть, ни проснуться!!! О, это наше гениальное умение перекладывать свои беды на чужие плечи! Вот вы! вы! вы! — смотрите на меня, а я всё читаю, всё читаю в вашей душонке, это ведь я вас послал давеча за чаем — что, сладко было?! Я струсил тогда, десять лет назад, думаете вы? Да, струсил! Так ведь и вы струсили! Всего через час, вот здесь, со мной — струсили, бежать были готовы из купе, всего-то через час, а я эту муку месяц терпел, месяц — и вытерпел! И отказался! А с какой стати? Вы, что ли, лучше меня? Он лучше меня? Кто, кто лучше меня, покажите? Да, я знаю, вы скажете: а вдруг? А ВДРУГ!!! Но ведь это для вас «а вдруг», а для меня — смерть? Лечь под сумасшедший нож, это прекрасно, ради освобождения человечества… А помните, как меня спросили давеча: «Где гарантии?» А ведь и мне никаких гарантий, никаких, кроме безумия, на которое я был обречён в тот же миг, как его встретил!

Аркадий Ильич уже держал его за руки, проводница шарила по карманам его пальто в поисках таблеток, нашла какие-то капсулы, попыталась вложить ему в рот — он выплёвывал их, рвался из рук Аркадия Ильича, извиваясь всем телом и всё кричал, кричал…

— Я-то в чём виновен?! — кричал он. — Назовите! назовите мою вину! Мой грех в чём? Я, что ли, сгубил человечество? Я, что ли, сотворил этот голубой гадюшник без конца и края? Я, что ли, смешал молоко и кровь, мёд и яд, и излил их в уста жаждущих? Откуда же это право придти ко мне и указать перстом: ты! Кто сказал, что это позволено?! И где гарантии, спрашиваю я вас, где гарантии, что это снова не ошибка?! И почему у всех — даже у него — есть право на ошибку, а у меня — нет?!!

— Успокойтесь, успокойтесь, — прошептал Аркадий Ильич. — Ведь никто вас ни в чём не обвиняет… Съешьте ампулку… Мы все любим вас, любим… и жалеем…

Попутчик утих… Он, казалось, совсем обессилел… Проводница сняла с полки полотенце и осторожным движением смахнула пот с его лица, укутала его ватным матрасом.

— Ведь не надо нам вечной гармонии, не надо, — прошептал Аркадий Ильич. — Это всё мечта, миф, что ж вы так близко к сердцу, нельзя же, право… Мы в гармонии-то с ума все сойдём от скуки. И слава богу, голубчик, что струсили. Спаситель вы наш, другого слова и нет — спаситель… Нельзя человеку жить в гармонии, нельзя, и мечтать об этом не надо… Куры пусть живут в вечной гармонии, овцы, муравьи, рыбы — чего искать-то, полно этой гармонии вокруг нас. А человеку её не надо, человеку мысль дана… А где мысль — там гармонии не должно и быть… На то она и мысль… Чтоб тревожить и манить… Манить и обманывать… Спите, наш родной, спите, наш славный…

— Спасибо… — чуть слышно прошептал попутчик.

Аркадий Ильич умолк. Попутчик засыпал, скорчившись у стены — лекарства, должно быть, действовали сильно, или их слишком много вложено было в рот несчастного.

В дверном проёме стояли дети, молчаливые, напуганные. Пионервожатая накрывала их толстыми руками-крыльями, словно наседка. Дети жались к ней, доверчиво и нежно…

— Пойдёмте и мы спать? — тихо спросил Аркадий Ильич.

Дети ушли. Из дальнего купе ещё долго доносился их возбуждённый гомон.

Аркадий Ильич так и не уснул. Он сидел, о чём-то грустно размышляя, смотрел в замёрзшее окно. Позади окна чудились лето… озеро… дом под кровельной крышей… сумасшедший старик, о судьбе которого он так ничего и не узнал и, наверное, никогда больше ничего не узнает, потому что выходить из поезда ему надо было глубокой ночью, в Даугавпилсе, а ехать до Вильнюса, чтобы повторить утром вопрос, он не решился… Дел у него в Вильнюсе никаких не было.

1977–1984