В начале восьмидесятых Алеша Митрофанов купил новую квартиру в высотном доме у вокзала Монпарнас. Парижане говорили об этом доме с раздражением. Газеты писали, что дом испортил архитектуру всего левого берега.

— Они забыли, как в свое время возмущались Эйфелевой башней, — говорил Алеша. — А теперь без нее и Парижа не могут себе представить.

Митрофанов был родственником моего московского друга Федора Федоровича Волькенштейна, известного физика, и был старше меня лет на пятнадцать, а может быть и больше. Почти ребенком уехал из России после революции, осел в Париже, нищенствовал, работал таксистом, потом в какой-то строительной компании, женился на Тане, тоже из русской эмигрантской семьи, студентке консерватории. Дети их выросли. Старший сын, архитектор, и построил этот дом, о котором шумел Париж.

— Я помню время, когда по Монпарнасу на велосипеде разъезжал великий князь Владимир Андреевич, служивший агентом по продаже шампанского. А теперь вот и мы и дети вышли в люди. И даже друзьям в России помогаем. Федору с оказией посылаю лекарства. А когда с Таней приезжаем в начале лета в Москву — берем такси, объезжаем «Березки», накупаем водки, закусок, всякой всячины и с полными сумками ходим по гостям. Любим ваше застолье. Ведем на московских кухнях вольные веселые разговоры. Никого не боимся. И хоть меня там зовут парижанином, а Таню парижской штучкой, принимают нас как родных. И вот что удивительно. Из друзей наших родителей в России никого не осталось: кто погиб в Гражданскую, кто уехал, а из тех, кто остался, мало кто умер своей смертью. И их дети, наши сверстники, большей частью не уцелели. Из родных — один Федор с Тасей. А в каждую поездку новые друзья объявляются, и все такие милые талантливые люди. Многих стараемся пригласить к себе в Париж, да не получается. Вот Тасю третий год приглашаем, а ее не пускают. Да… И чуть ли не каждый вечер бываем в консерватории. Знаете, в начале лета там, на Герцена, в консерваторском дворе — какой-то особенный московский воздух. После дождя остро пахнет зеленью и цветами. Как будто в этот двор свезли все липы с Поварской и всю сирень из Нескучного. А со стороны Никитских Ворот потягивает шашлычным дымком…

Мы сидели с Алешей в его новой квартире у окна и смотрели на обсаженную платанами площадь, по которой по радиусу отходили бульвар Монпарнас и многолюдная торговая улица Ренн. Была середина февраля, но день стоял сухой и солнечный. Столики из кафе вылезли под красные тенты на тротуар. У уличных торговых развалов и люков метро толпились легко одетые люди. В толпе мелькали сиреневые пластиковые сумки из соседнего дешевого магазина «Тати». Я приехал на пару недель в Париж, и Алеша пригласил меня посмотреть его новую квартиру.

— Послушайте, ведь вы ни разу не были у меня в Ветее. У нас там дом, что-то вроде русской дачи. Кстати, эту деревню любил рисовать Клод Моне, и на картинах вы ее частенько видели. Одна из них висит у вас в музее имени Пушкина в Москве. В субботу к нам туда приедет наш приятель из Москвы, милый и интересный человек. Да вы его, наверно, знаете. Он преподает физику студентам в Москве. Между прочим, он — из вашей компании пушкинистов, что-то там пишет о Пушкине и очень интересно рассказывает.

Я вспомнил Николая Николаевича (так звали гостя Митрофановых). Мы не были с ним знакомы, но я пару раз слушал его выступления в Пушкинском музее. Он был удивительный рассказчик. На его вечерах зал был битком набит. Имя его частенько мелькало на страницах физических журналов.

Через несколько дней Алеша заехал ко мне на улицу Кардинала Лемуана, где я жил в маленькой комнате дешевого пансиона. На его стареньком «рено» через пару часов мы добрались до места. По дороге я старался вспомнить Ветей на картинах Моне. Мне казалось, что я вижу сине-золотистую рябь на реке, дрожащий от зноя воздух, церковь под ярким солнцем на противоположном берегу и то ли кусты, то ли деревья, спускающиеся к самой воде. Все это было зыбко и неопределенно, почти как на картинах импрессионистов, и я не был уверен, что память мне не изменяет. Мы въехали в городок на пологом берегу Сены. Река в этом месте была быстрой и мутной. Длинные ветки ивняка мокли в ней как розги. Между кустами в тени лежали языки серого ноздреватого снега. На берегу стояла полуразрушенная каменная церковь. Рядом с ней в старом двухэтажном доме, обвитом диким виноградом, жили Митрофановы.

Таня и Николай Николаевич встретили нас на пороге. Нас познакомили. Николай Николаевич был высок ростом, а лицом удивительно похож на французского физика Жолио Кюри: те же скульптурные черты худого лица, обтянутые кожей скулы, резко очерченный крупный нос и живые немного насмешливые глаза. На вид ему было за пятьдесят. Вечером после обеда Таня села за рояль. Старый рояль «Petrof» был главной достопримечательностью дома. Тане он достался от отца, ученика Николая Рубинштейна. Несколько лет назад на нем весь вечер играл Шопена Яков Флиер, гостивший у Митрофановых. Когда Флиер возвращался в Москву, Таня попросила его оставить на рояле свой автограф. За неимением фломастера Флиер расписался Таниной губной помадой, и она потом выжгла автограф знаменитого и очень любимого ею пианиста. Обо всем этом Таня рассказала, сидя за роялем, а потом сыграла несколько вальсов Шопена. После Вальса ля минор она сказала:

— Это мой любимый вальс. Флиер как-то особенно его играет. У него он не просто печальный — трагический. Он играет его как вальс-воспоминание, воспоминание об утраченном счастье. Когда слушаю этот вальс в его исполнении, чувствую безысходную тоску.

И тут Николай Николаевич, молчавший весь вечер, вдруг обронил:

— Да… удивительно. Бывает же такое…

Мы все посмотрели на него. Чувствуя, что надо объясниться и, казалось, испытывая стеснение, Николай Николаевич спросил:

— А когда именно Флиер играл у вас этот вальс?

— Это было весной семьдесят третьего. Он дал два концерта в Париже, а потом отдыхал у нас несколько дней в Ветее. Алеша возил его на Луару смотреть старые замки. Так что же вам показалось удивительным?

Николай Николаевич ответил не сразу. Он вздохнул, затянулся сигаретой.

— Удивительно совпадение во времени. В самом конце семьдесят второго в Москве я был в консерватории на концерте Флиера, и он играл Вальс ля минор. И в этот день моя жизнь перевернулась. С тех пор я не могу спокойно слушать этот вальс… Это длинная история. И, как видите, не о Пушкине, а обо мне самом. Впрочем, было это давно и секрета здесь нет никакого.

Мы поняли, что Николай Николаевич собирается что-то рассказать и приготовились слушать.

— Вы не знали мою жену, — начал Николай Николаевич, посмотрев на Таню. — Я очень любил ее, мы прожили вместе пятнадцать лет. Познакомились мы с ней в зимние каникулы в университетском доме отдыха Красновидово под Можайском. Я был аспирантом, а она еще училась на биологическом факультете, кажется, на четвертом курсе. Полюбил я с первого взгляда. Как-то вечером компанией мы отправились на лыжах на другой берег Москва-реки, где у старой церкви, служившей то ли гаражом, то ли складом, еще сохранились могилы героев Бородина. Был теплый зимний вечер. Знаете, бывают такие тихие зимние вечера, когда после сильного мороза вдруг потеплеет, в воздухе пахнет снегом и слышно только, как падают снеговые шапки с еловых веток. Небо со звездами было еще светлое, а на другом берегу за синими снежными холмами зажглись желтые огоньки. Спуск на реку был крутым, и мы вместе врезались в сугроб. Когда мы поднялись, отряхиваясь от снега, я впервые близко ее увидел. У нее были темно-русые волосы и милое открытое лицо с высоким чистым лбом. Мне тогда показалось, что она плачет и смеется. Но это был снег, стекавший с волос и с лица, отчего ее длинные ресницы казались темнее. С этого вечера мы катались на лыжах вместе. В ней была, как бы это сказать… тишина, покой. Мягкость и застенчивость соединялись в ней со скрытностью и независимостью. Она была добра. Но и много лет спустя, когда мы уже жили вместе и воспитывали дочь, я не мог бы сказать, что знаю ее всю, до конца. Оставалась какая-то последняя маленькая ступенька, перешагнуть которую было нельзя. У нее была совершенно русская внешность и нерусское имя. Ее звали Клара Шванберг, а полное имя было и вовсе странным, Кларцета. Жила она под Москвой, в Болшево, с матерью и отчимом. Я зачастил в Болшево. Вечерами она провожала меня тропинкой через березовую рощу на станцию, и я поздно ночью электричкой возвращался в Москву. Через пол года после наших зимних каникул мы поженились. Вот тогда она показала мне пачку писем, перевязанных красной кондитерской лентой, и рассказала то, что знала об отце. Его история поразила меня.

Отец ее, граф Франц Шванберг, происходил из старинного чешского рода, известного с четырнадцатого века. До битвы при Белой Горе Шванбергам принадлежала большая часть западной Чехии со столицей в Орлике. Еще в нашем веке при республике Масарика Шванберги жили в Чехословакии, Швейцарии, Голландии и, кажется, в Америке. Граф Франц получил образование в Париже и Германии, стал архитектором. Видимо, и он был состоятельным человеком, и, казалось, ничто не омрачало этой судьбы. Но молодой граф в двадцатые годы увлекся идеями коммунизма, стал сотрудником Готвальда, а в начале тридцатых годов объявился в Москве и возглавил какую-то строительную организацию в Коминтерне. В Москве он встретил Кларину мать, красивую яркую блондинку в красной косынке, комсомолку, работавшую где-то на стройке. Когда родилась дочь, ее назвали Кларцетой в честь Клары Цеткин. Как и многие коминтерновцы, жили они в знаменитом доме на набережной. В одну из ночей тридцать седьмого года Франца Францевича (так его звали в Москве) увез «воронок». Кларе не было трех лет, а ее матери было чуть за двадцать. Мать долго таскали на допросы и в конце концов каким-то чудом отпустили. Квартиру у них, конечно, отобрали, и они долго жили за городом в тесной грязной коммуналке, в маленькой комнате при кухне. Граф Шванберг исчез, как будто и не жил вовсе. Матери сообщили только, что он был шпионом и работал на разведку какого-то государства Центральной Америки, кажется, Гондураса. Жизнь матери долго не складывалась. Перед войной она вторично вышла замуж, но муж погиб на фронте. После войны она встретила инженера, работавшего где-то в Болшево, пожилого тихого и доброго человека, садовода-любителя, вышла снова замуж и поселилась в его дачном домике с окнами в яблоневый сад. Там и прошло Кларино детство. Несмотря на золотую медаль, в университет ее не брали из-за анкеты: отец репрессирован, а фамилия Шванберг у членов приемной комиссии симпатий не вызывала. И только после третьей попытки, уже в хрущевскую пору, она поступила на первый курс биофака. Когда она была на третьем курсе, ее неожиданно вызвали в деканат и вручили письмо. Сказали — от отца. Клара обомлела. Отца она не помнила. Помнила только большие сильные руки, державшие ее на коленях и прижимавшие к мягкому пушистому пуловеру. И еще помнила цвет его — синий в серую клетку. Не верилось, что это письмо оттуда, от него. Конверт был самый обыкновенный, с мухинскими рабочим и колхозницей и с шестикопеечной маркой. Письмо читала с трудом. Сначала мешали слезы. А потом она поняла, что за четверть века отец так и не освоил русский. Как отец нашел ее, как письмо попало в деканат — она так и не узнала. Она послала в Казахстан по указанному на конверте адресу телеграмму, а потом написала отцу длинное письмо. Чуть ли не каждую неделю из Кустанайской области, из незнакомого казахского поселка стали приходить письма. Так и возникла пачка писем, перевязанных красной кондитерской лентой.

Из писем Клара узнала, что вот уже второй год отец находится на поселении, а недавно к нему пришла справка о реабилитации. Он свободен, но ему некуда ехать. Он отправил несколько писем в Чехословацкое посольство в Москве, испрашивая разрешение вернуться на родину. Из посольства приходили вежливые, но уклончивые ответы. Первый секретарь посольства писал, что посольство свидетельствует ему свое уважение и было бы очень радо, но граф Шванберг давно утратил чехословацкое гражданство и является советским гражданином, а потому обращаться следует… и так далее. Конечно, чиновникам в посольстве его имя было известно хотя бы из учебников истории. Ведь в Чехословакии оно звучит так, как у нас, скажем, Рюрик или Долгорукий. Но эти люди были бессильны, потому что боялись больше других. Отец писал, что в Праге живет его брат Ярослав, но адреса он не помнит, да и письмо его вряд ли туда дойдет. Писал, что живет в небольшом поселке в степи и работает прорабом на стройке.

В то время Клара и я жили возле Патриарших прудов, снимали комнату. Нашей стипендии едва хватало, чтобы расплатиться за нее. Лето пятьдесят седьмого выдалось жарким. Вечерами мы сидели на скамейке у пруда, размышляли о том, как помочь отцу и строили самые фантастические планы. Если бы мы знали тогда, что на закате сюда, на Патриаршие, заглядывает всемогущий Воланд. Но жизнь наша только начиналась, Булгаков был еще впереди. Вскоре от отца пришло тревожное письмо. Он писал, что болен, с месяц кашляет и его замучил сильный жар. Помощи не было никакой. Он просил нашего разрешения приехать в Москву и показаться врачу. Мы послали ему телеграмму и стали ждать.

Был конец сентября. На перроне Казанского вокзала пахло нагретым асфальтом, яблоками и чем-то кислым, чем обычно пахнут общие вагоны поездов дальнего следования. Из переполненного вагона выходили люди с детьми, выносили рюкзаки и корзины. Мы ждали. Фотографий отца Клара не видела. Мать ей рассказывала, что все его книги и документы забрали при обыске. Она даже не знала, сколько ему сейчас лет. Лет сорок, как матери? Нет, наверно он старше. Когда носильщики отъехали и толпа рассеялась, на перроне остался стоять низкого роста старик, на вид лет семьдесят, в старом длинном не по росту драповом пальто и в сапогах с калошами. В руках он держал фанерный чемодан, перевязанный бельевой веревкой… Сейчас уже не помню, о чем мы говорили с Францем Францевичем по дороге домой. По-русски он говорил с трудом, и мы перешли на немецкий. Помню, он оправдывался, что одет не по сезону, так как пальто и сапоги не влезли в чемодан. И дома, когда уложили его в постель, говорили о чем-то случайном, необязательном. У него была высокая температура, он весь горел, спать ему не хотелось, и мы проговорили до поздней ночи. О лагере он рассказывал неохотно, как бы между прочим. Сказал только, что был на лесоповале под Красноярском. Целую зиму там никто не выдерживал. Жив остался случайно. У какого-то красноярского начальника НКВД дочь поступала в Московский институт иностранных языков на французское отделение. В лагере знали, что он свободно говорит по-французски. Дача начальника была километрах в десяти от лагеря. После утренней поверки солдат отводил его на дачу, а вечером приводил назад в лагерь. Так на одну зиму он стал французом-гувернером. Это его спасло. Осенью дочка успешно поступила в институт, а его под предлогом больной ноги перевели в санчасть санитаром. Ногу ему повредили уголовники еще на пересылке, но кто бы там стал на это смотреть, если бы не уроки французского. Вспоминал детство, Прагу, Париж. В Праге остался брат с женой и детьми, в Швейцарии — любимая незамужняя сестра Ружена, одиноко жившая в своем доме на берегу Женевского озера. Живы ли они? Если живы, то, конечно, о нем ничего не знают. Последнее письмо от брата он получил незадолго до ареста, двадцать лет тому назад. Брату сейчас должно быть за шестьдесят. Он моложе брата, ему недавно исполнилось пятьдесят лет…

Утром я усадил тестя в такси, и мы поехали на Пироговку в клинику первого медицинского. Времени терять было нельзя. Клиника была рядом с моим институтом, я знал там кое-кого и заранее обо всем договорился. Перед уходом из дома Франц Францевич незаметно положил на стол конверт. Мы сразу поняли, что это деньги. В конверте было десять тысяч. Их он скопил дочери за время работы в Казахстане. Клара тут же положила конверт обратно в его карман, а я сказал, что деньги ему еще пригодятся, когда он выйдет из больницы. Франц Францевич заглянул мне в глаза и спросил: «А вы думаете я выйду оттуда?»

Диагноз нам сообщили через несколько дней: запущенный рак легких. Франц Францевич задыхался, почти не мог говорить. Последний день его жизни я хорошо запомнил. С утра я читал ему по-немецки, кажется, стихи Гейне. Потом он закрыл глаза и уснул. Пришла сестра, сделала какой-то укол, наклонилась ко мне и сказала негромко: «У него под подушкой деньги. Заберите. Пропадут». Я растерянно ответил, что успею. «Не успеете. Ему жить осталось…» Она не договорила. Франц Францевич открыл глаза и попросил меня приподнять его. Он дышал часто, с присвистом и хотел что-то сказать. У него долго не получалось и наконец — «пропала жизнь». Сестра принесла кислородную подушку, и он затих. Мне показалось, что прошло совсем мало времени, когда сестра снова подошла и сказала: «Что ж вы его держите, неужели не видите…» Я вышел к Кларе в коридор. Сестра подошла к нам, передала конверт с деньгами и спросила, что делать с вещами. «С какими вещами?» — «Ну как же, пижама и сапоги совсем новые…» Пижама была моя, а сапоги — те самые, в которых он приехал в жаркий сентябрьский полдень в Москву. «Возьмите себе или отдайте нянечке… Пожалуйста».

Мы похоронили его в крематории Донского монастыря. Помню этот холодный октябрьский день, ранний мокрый снег, двор, усыпанный желтыми листьями, запах прелого листа и георгин. Нас было только двое. Сейчас, когда я прихожу туда в эту пору, я вспоминаю стихи моего приятеля поэта Александра Городницкого:

Листопад в монастыре. Вот и осень, — здравствуй. Спит в Донском монастыре Русское дворянство.

А про себя я читаю «чешское дворянство». И, знаете, я часто вспоминаю про сапоги с калошами, которые мы оставили в больнице. Надо бы их было сохранить. Может быть, придет день, когда в свободной Праге их примет музей истории или еще какой-нибудь музей. Ну да что об этом говорить… Кстати, о Праге. Лет десять спустя мы там с Кларой побывали. Было это так. За границу ни меня, ни ее тогда еще не пускали. Но как-то в академии мне предложили две путевки в Карловы Вары. Мы решили поехать. Клара к тому времени уже изрядно говорила по-чешски. Вообще, встреча с отцом, его смерть пробудили в ней… как бы это сказать… чувство причастности, что ли, к этой стране, ее судьбе. Наверно, это чувство дремало в ней всегда, но после свидания с отцом пробудилось. В общем, мы оставили дочку на попечение моей мамы, а сами отправились в карловарский санаторий «Империал». Было это, если память мне не изменяет, года через два после вторжения в Чехословакию. В санатории я разыскал старый телефонный справочник Праги и нашел там номер Ярослава Шванберга. Набрал номер и передал трубку Кларе. Кто-то ответил. Клара представилась, и в ту же секунду лицо ее изменилось. Она говорила со своим дядей. Его голос на другом конце провода я не слышал, но по лицу Клары все понимал. За оплаченные десять минут Клара успела сказать главное: о судьбе отца, о том, что мы в Карловых Варах. Дядя Ярослав хотел тут же приехать, но Клара успокоила его, сказала, что мы приедем сами и взяла адрес. Вырваться из санатория в Прагу оказалось нелегко. Все отдыхающие были разбиты на группы, и к каждой группе был приставлен наблюдатель, тоже из отдыхающих. К счастью, наш цербер, знатный чабан в тюбетейке, сапогах, с Золотой Звездой на лацкане мятого шевиотового пиджака и с золотой челюстью, оказался покладистым. Мы что-то наврали ему о болезни дочки, написали заявление и уехали в Прагу. Шванберги жили на Виноградах в большой квартире, занимавшей этаж старого дома. Сцену встречи описывать не буду. Дядя Ярослав, не отрываясь, смотрел на Клару и держал ее за руки так, как будто боялся, что это видение может исчезнуть. Тетя Мария, его жена, не успевала вытирать глаза. А Клара рассказывала об отце. Потом тетя Мария принесла семейный альбом. На его бархатном переплете был оттиснут герб Шванбергов, белый лебедь на голубом щите. Первые страницы украшали старинные гравюры с изображением замка в Орлике и далеких предков с мечами в камзолах с кружевными белыми воротниками. Потом пошли фотографии: родители, недавно умершая сестра Ружена, двоюродные братья Клары. К нескольким страницам были приклеены фотографии молодого Франца Францевича. Вот он — студент Сорбонны, в берете и рубашке апаш, в компании друзей где-то на улице. Над его головой какая-то вывеска, на ней видны начальные буквы croiss… Все улыбаются. Видимо, встреча в парижском кафе. Вот его фотография, сделанная в ателье, то ли в Берлине, то ли в Праге. С нее смотрит молодой человек в модном по тому времени широком кепи, в пушистом шарфе, небрежно повязанном вокруг шеи. А вот и Москва… Любительская фотография, сделанная, видимо, на его квартире в доме на набережной. Компания хохочущих молодых людей, стол с бутылками и закусками, на краю стола патефон. Франц Францевич в рубашке со спущенным галстуком обнимает жену. На другой фотографии молодой отец держит трехлетнюю Клару на коленях. На нем плотный пуловер. Наверно, тот самый, синий в серую клетку… Нет, вы только представьте себе. Казалось бы, не только извели человека, но и самый след его замели. Будто и не было вовсе этой жизни. Но в один из осенних дней тридцать седьмого года успел прийти в Прагу почтовый вагон, и в старом доме со ставнями недалеко от Вацлавской площади сохранились фотографии…

Николай Николаевич помолчал и добавил:

— Недавно ездил я в Киото, в Японию, на конференцию. Была экскурсия в Хиросиму, в музей жертв атомной бомбардировки. Один экспонат поразил меня. За плотным стеклом выставлено каменное крыльцо со ступенями. Кажется, это был вход в какой-то банк. Так вот, ранним утром шестого августа тысяча девятьсот сорок пятого года на этом крыльце сидел человек. Кто он был и что он там делал — неизвестно. В это время американцы сбросили на город атомную бомбу. Банк был почти в эпицентре взрыва. Человек испарился. Нет, не в переносном смысле. В буквальном. От него осталась только тень на каменной стене. Отчетливо видны голова, плечи, руки… И вот там я вспомнил про пражский альбом с фотографиями.

Николай Николаевич надолго замолчал. Я смотрел в темнеющее окно на реку и думал, что Сена на картинах Моне выглядит совсем непохоже. Но потом догадался, что художник рисовал реку с другого берега и подумал, что надо бы завтра отправиться туда с Алешей и посмотреть на церковь с той стороны. Молчание нарушила Таня.

— Ужасная судьба… Вы никогда нам об этом не рассказывали. Но почему вы вспомнили о вальсе Шопена и концерте Флиера, какая тут связь?

— Вы спрашиваете, какая тут связь… У Анны Ахматовой в очерке «Амедео Модильяни» есть одна таинственная фраза: «Будущее бросает свою тень задолго перед тем, как войти». Так вот, тут не связь, тут судьба. Клара была прекрасным человеком, доброй женой и преданной матерью. Но мне все чудилось что-то незнакомое, тайное в ее тихой душе. Может быть, это был только призрак, и всему причиной было несходство наших характеров. Но очень часто, вспоминая судьбу ее отца и жизнь ее матери, я испытывал безотчетный страх. Я думал, что все это касается и нашей с Кларой жизни, все это не случайно и пройти бесследно не может. Что тень этой тучи накроет когда-нибудь и нас… Как-то вечером в декабре семьдесят второго мы опаздывали в консерваторию на концерт Флиера. Мы стояли на углу и ловили такси. Слепые машины с зажженными фарами выныривали из снежной пурги и проезжали мимо, не замечая нас. Я окоченел, но не от снега и ветра. В это утро я работал дома. Клара была на работе, дочка — в школе. Раздался телефонный звонок. Мне он показался почему-то неожиданным и резким. Звонила знакомая мне женщина, жена биолога, работавшего с Кларой в одном институте. Я знал его имя. Это был талантливый генетик, примкнувший к диссидентскому движению. Слышал, что недавно его «ушли» из института, и власти принуждают его и жену уехать из страны. Так вот эта женщина сказала мне, что у ее мужа роман с Кларой, и уже давно, и что все, кроме меня, об этом знают. Видимо, эта несчастная женщина хотела передать мне часть своего горя. Так часто бывает. А может быть, она надеялась на мой совет или на то, что я вмешаюсь и как-то повлияю на Клару. Днем пришла дочка из школы, и я покормил ее. И тут я вспомнил, что Клара уже давно приходит домой так поздно, что мы обедаем и ужинаем с дочкой одни. Весь день я прошагал по своей комнате, вспоминал нашу жизнь, мучительно размышлял и ничего придумать не мог. Жизнь наша оборвалась внезапно. И я думал о том, что все в этой жизни предопределено, но приходит неожиданно…

Мы сидели близко от сцены. Я изредка поглядывал на Клару. Она внимательно слушала, лицо ее было спокойным. А мне было странно видеть зал таким, каким я видел его всю жизнь: портреты композиторов в овальных рамах, тяжелую люстру, слабый вечерний свет из верхних окон, сцену и рояль, за которым играл Флиер. Все было так, как всегда, как будто ничего не изменилось…

Мы вместе прожили еще несколько горестных лет, а потом разошлись. С тех пор мне трудно слушать Вальс ля минор. Тяжко, тоскливо становится на душе. А ведь уныние — грех, особенно в нашем возрасте. Одна моя знакомая, живущая в Германии, между прочим, праправнучка Пушкина, говорит, что в наши годы надо каждое утро встречать с радостью, как первый день оставшейся жизни… А впрочем, может быть сыграете этот вальс еще раз — и Николай Николаевич посмотрел на Таню.

— Нет, не буду. Бывают переживания, которые не исполняются на бис. Нечего заниматься мазохизмом. Прошлого не вернешь, а сейчас как-никак первый вечер нашей оставшейся жизни. И где — в Ветее!

Утром Алеша повез меня обратно в Париж, а Николай Николаевич еще остался погостить. Мы проехали другим берегом, и я попросил Алешу остановить машину напротив церкви. Мы вышли и постояли на берегу. День был серый, сумрачный.

— Нет, — сказал я. — Все-таки не похоже.

— Это вы о Моне, — догадался Алеша. — Ну, нет, вы не правы. Сюда надо прийти летом и смотреть при солнце. Приезжайте к нам как-нибудь летом. Половим рыбу, здесь здорово клюет окунь.

И я пообещал. А потом, когда вспоминал об этом разговоре, было смешно и стыдно. В те годы нам не хватало только ловить окуньков в Ветее под Парижем. Вскоре умер Федор Федорович, и связь с Митрофановыми как-то прервалась сама собой. Больше в Ветее я не был. Но каждый раз, когда я смотрю на картины Клода Моне и вижу задумчивый солнечный пейзаж с церковью на берегу, я вспоминаю слова Николая Николаевича о том, что каждый день надо встречать с радостью, как самый первый день оставшейся жизни. Надо. Но не всегда получается.