Тоска
тех пор как разразилась война, я, пожалуй, никогда не чувствовала себя такой одинокой, как в один из апрельских вечеров 1942 года. Таня и Луиза пошли вместе с другими студентами на домашний концерт, а я осталась одна в нашей общей комнате в мезонине. Обычно я отпускала подруг довольно спокойно; сама я не особенно музыкальна, и они смеются надо мной, когда я насвистываю Марсельезу, потому что я непременно сфальшивлю… Но в этот вечер мной овладело странное беспокойство.
Дело было не только в одиночестве. Меня как будто томило дурное предчувствие; казалось, за этой неясной тревогой кроется что-то более значительное — как будто возникли какие-то вопросы, ответа на которые пока нет. Что это такое, я не знала. Быть может, просто оккупация испортила нам нервы. Собаки-фашисты порядком отравили нам жизнь: каждый день происходили какие-то события, каждый день объявлялось новое мероприятие. После крупной забастовки в феврале 1941 года фашисты перестали улыбаться и показали наконец свое настоящее лицо. Мы, конечно, и раньше видели их наглые морды, хотя делали вид, будто фашистов и их пособников вовсе не существует.
Я посмотрела на свод законов, на конспекты лекций, разложенные на моем столике. Мне надо заниматься, я твердо решила взяться за дело. Но стоило мне сесть за стол, как я почувствовала, что не могу сосредоточиться. Глухо и тревожно билось в груди сердце. Почему оно заговорило, что ему надо от меня? Я начала шагать взад и вперед по цветной дорожке, между камышовым шезлонгом Луизы и книжным шкафом Тани. Мимоходом смахнула кое-где пыль. Бездумно глядела я на корешки книг, поблескивающие в последних бледных лучах весеннего солнца. Потом остановилась у окна и посмотрела вниз. На улице стояла тишина. Но, разумеется, тотчас же показались немецкие солдаты. Как много их в нашей стране — всюду, куда ни ступи! Эти шагали втроем; скрип и топот их подкованных железом сапог медленно и неумолимо приближался. Солдаты с какой-то тупой почтительностью глазели на дома нашего квартала в этом тихом и не очень знатном новом Южном районе, интересуясь главным образом добротными зданиями. Откуда их сюда принесло? Быть может, из какого-нибудь померанского захолустья… Они жрали на ходу конфеты из большой коробки. Уже почти два года длится оккупация, а они по-прежнему обжираются, как будто еще недостаточно поживились благами нашей мещанской роскоши… Вот они, наши завоеватели! Я не могла больше видеть эти серые фигуры и отошла от окна. Взяв из книжного шкафа томик стихов Рильке, я улеглась на диванчик и попыталась читать. В холодном свете апрельского дня страницы казались зеленоватыми. Близкая моей душе поэзия только усилила нервное напряжение и чувство одиночества.
Тоска, тоска, она никак не желает оставить меня!
Я вышла из дому, села на велосипед и сделала круг по городу. Меня гнала безотчетная жажда свободы, той свободы, которой больше нет. Гнала тоска по прошлой жизни, о которой все вспоминают, как о райском блаженстве. Ветер подымал сухую пыль, и она засыпала глаза, рот, словно в насмешку над моими мыслями. Лучше не думать вообще. Бедная, беспомощная Ханна! Но я совсем другая Ханна, которую еще никто не знает. Я способна на нечто большее, чем все вы думаете… Или я только мечтаю стать такой?
Внезапно я почувствовала отвращение к роскошным особнякам, длинным рядом расположившимся среди светлой зелени чистеньких бульваров, вдоль которых я ехала на велосипеде. Я свернула в сторону и поехала на «жалкую» пролетарскую окраину, как называет ее Таня. Я переезжала через грязные железнодорожные пути; колесила вдоль запущенного канала, мимо свалок железного лома и заброшенных маленьких верфей, где догнивали недостроенные лодки; я ехала мимо прачечных, минуя вонючие стоки, полные грязной воды и клокочущей пены; ехала дальше, вдоль домов казарменного типа, недавно выстроенных для бедноты, но уже облезлых, тоскливых, без цветов и без зелени.
Вдали, за лугами, где виднелись мертвые фруктовые сады, показалось кроваво-красное солнце; игроки в теннис, все в белом, быстро перебрасывались мячом. Тут же рядом оборванные ребятишки жгли костры из хвороста или веселыми ватагами бродили по насыпям в поисках сокровищ, ценность которых известна им одним; из раскрытых дверей домов, выходящих в переулок, глядели усталые женщины, на их лицах явственно отпечатались следы лишений военного времени… По расширяющемуся каналу промчалась гичка; юноши и девушки целой гурьбой ехали вдоль берега на велосипедах, свистели, подбадривали гребцов, смеялись…
Какие контрасты, всюду контрасты! Внезапно мной снова овладела грусть. Я повернула обратно. У меня было такое чувство, будто все это стало мне совершенно чуждым, будто подлинная моя жизнь где-то далеко отсюда…
Дома, дожидаясь подруг, я приготовила традиционный чай. Девушки вернулись шумные, веселые. Мне была неприятна их веселость. Они нашли, что я очень хорошо выгляжу, даже щеки порозовели. Я промолчала. Они принесли новую порцию анекдотов о Гитлере и дикие слухи о трудовой повинности для чиновников и студентов. Мне не хотелось разговаривать. Я улеглась на свой диван и решила заснуть. Хотелось забыться, позабыть обо всем. Таня и Луиза долго еще смеялись и напевали мелодии, услышанные в концерте.
Украденное море
Северное море внезапно перестало быть нашим. Все газеты возвещали об этом в характерном для оккупантов холодном, оскорбительном тоне: впредь запрещается ступать на береговую полосу. С начала войны и оккупации я, пожалуй, всего раза два была у моря и даже не знала, что так люблю его. Море существовало всегда, и также всегда были дюны. И вот теперь бывать там «запрещено», «verboten», — это их любимое слово.
Я подумала о своих родителях в Гарлеме. Давно не была я дома: боялась чувствительных сцен, разговоров по душам.
Однажды я даже назвала отца и мать сентиментальными — и это в присутствии посторонних! Несправедливо, конечно. Они беспокоятся обо мне, как и я о них. Однако между нами много невысказанного, и я думаю, что именно молчаливый настойчивый вопрос, который можно прочитать на их лицах, часто удерживает меня от поездки в Гарлем: родители как будто пытаются выведать, что же меня так тревожит. Запрет ступать на морское побережье? Украденное море? Постепенно пустеющие высшие учебные заведения? Все же я чувствовала, что должна съездить домой, и села в голубой трамвай.
И вот я дома, сижу в комнате, где все мне так знакомо: солнце, кружевной узор пробивающегося сквозь занавески солнца, подушки на диване и старинный стул, на обивке которого недостает одного медного гвоздика; к камину, где стоит радиоприемник, подкралась кошка, ничего не задев и не уронив, и поймала раннюю муху. Все в доме, казалось, носило отпечаток былой душевной близости его обитателей; но не было больше задушевности. Из-за очков в золотой оправе глаза отца следили за мной. Он еще больше поседел, стал молчаливее, и мне кажется, что теперь, после того как он оставил службу в налоговом управлении, он не знает, куда себя девать. А мать в своем сереньком спокойном платье, спокойно глядя своими серыми глазами, ходила в кухню и обратно, вскипятила воду, почти бесшумно налила всем чай, поражая меня своей выдержкой. Я сидела рядом с ними, мы говорили о незначительных вещах, и я с болью и раскаянием в душе подумала: «У них нет в жизни ничего, кроме меня. Я должна учиться. Должна вырасти, стать сильной, разумной женщиной, которая сумеет устроить свою жизнь…» Но я была решительно неспособна сказать им это; только поднялась с места, пробежала по всему дому и забралась наверх, в бывшую свою детскую комнату, где все вещи стоят так же, как стояли до моего отъезда в Амстердам, в университет: детские книжки, цветы на окнах; на стене веера и фотографии, снятые во время прогулок и экскурсий. Я сидела на краю постели, и покрывало смялось подо мной; я разгладила некрасивые складки и подумала: «Как я выросла с той поры, когда умер мой брат!» Мне было лет шесть или семь, когда это случилось. Он заболел и лежал в комнате, дверь которой выходила на лестничную площадку как раз напротив моей спальни; когда я заглядывала к нему через дверь — украдкой, — он улыбался и подмигивал мне: «Ну, целы твои волчки?» Доктор неправильно поставил диагноз. У брата был не простой нарыв в горле. Его следовало положить в больницу, где бы он находился под постоянным наблюдением врачей. Мой брат задохнулся на глазах у родителей. Я, вся продрогшая, сидела в ночной сорочке на ступеньках лестницы и ждала, чтобы узнать, что же происходит там, за дверью, и почему родители так долго не выходят оттуда. Когда они наконец вышли и сказали мне, я не могла произнести ни слова. Я хорошо помню, как это было: твердый комок подкатил к горлу, железные тиски отчаяния сжали сердце и, казалось, никогда уже не отпустят. Я стояла на краю лестничной площадки. И я решила: «Сейчас я прыгну вниз. Брат умер, и ничего на свете больше не осталось». Я не успела прыгнуть, отец тут же подхватил меня на руки и унес прочь, словно догадался, что я собиралась сделать. Вот почему Ханна жива и почему они живут ради одной только Ханны…
Отец проводил меня до трамвая. Я видела, как он шел обратно, заложив руки за спину; мне показалось, что он еще больше сгорбился и слишком медленно переставляет ноги. У меня кольнуло в сердце. Сидя в трамвае, я глядела на все удалявшийся Гарлем и на луга, освещенные ярким полуденным солнцем. Пассажиры обсуждали запрет посещать береговую зону. Кто-то из моих соседей процитировал слова Шахта: «Это может продлиться еще четыре часа, либо четыре дня, либо четыре недели, но, конечно, не больше четырех месяцев…» Все рассмеялись, а я не могла смеяться. Может быть даже, меня сочли за сторонницу немцев, за фашистку. Но мне было все равно. На одной из остановок сели фабричные девушки и заполнили вагон до отказа. Они показались мне дерзкими и забавными. Они бесцеремонно оттеснили людей с площадки в вагон, дурачились и шутили с кондуктором; одна напялила на себя его фуражку. Веселые девушки отвлекли меня от моих мыслей. По дороге в Гарлем маршировал отряд немцев в полном военном снаряжении; они были с непокрытыми головами, потные, серые от пыли. Фабричные девушки, низко перегнувшись через перила площадок, громко запели:
Я начала нервно смеяться, и люди, сидевшие рядом со мной, глядели на меня удивленно и с укоризной. Господин, ссылавшийся на Шахта, отвернулся от меня. Какой вид был у немцев, я уже не могла разглядеть. Кондуктор ушел в другой конец вагона.
Дома, в нашем общежитии в мезонине, Луиза что-то стряпала в отгороженной «кухне». Таня еще не вернулась. Я глядела на темную головку Луизы и ее круглые, полные плечи. Она пела. Ее пение раздражало меня: она признавала только классику. Увидев меня, она крикнула, что кто-то клятвенно заверил ее, будто скоро все кончится. Подготавливается вторжение. К концу июня у нас не останется абсолютно ни одного немца.
Я спросила;
— Ради бога, откуда он это взял?
— Право, не знаю даже; многие так говорят.
— А ты знаешь, Лу, — сказала я, — что нет ничего вреднее для нас, чем гаданье на кофейной гуще и предсказания всяких там лжепророков, и нет ничего опаснее для нашего морального состояния, чем наивный оптимизм?
Она рассмеялась и сказала:
— Ах, вот оно что… Ты слишком сгущаешь краски, Ханна. Предоставь людям свободу мечтать о будущем. Им нужна соломинка, за которую можно было бы ухватиться.
— Вот-вот! — ответила я. — Ухватиться за соломинку! Нет, люди должны иметь надежную опору!
Я швырнула свою сумочку на диван. Я по-настоящему рассердилась. Луиза поверх перегородки бросила на меня удивленный взгляд. Но тут у нее что-то вдруг зашипело, и Луиза быстро повернулась к газовой плитке.
Желтая звезда
Два дня спустя фашисты допустили новую гнусную выходку. В течение целого дня я не покидала комнаты — я решила наконец всерьез взяться за подготовку к зачетам. Луиза и Таня звенели чайными чашками (всю жизнь удивляюсь, сколько чаю пьют женщины, когда собираются вместе); я раскрыла газету и, пропустив коммюнике немецкого вермахта, увидела сообщение, обведенное рамкой. Прочла его. И вдруг почувствовала такой стыд и омерзение, что вся кровь бросилась мне в голову и потом снова отхлынула к сердцу. Я взглянула на Таню. Она высокая, держится прямо, необыкновенно стройна — точно гречанка; у нее длинноватый нос, тонкие губы; очень большие бархатные глаза — самое красивое в ее лице; шелковистые, слегка вьющиеся темные волосы она закалывает на шее в узел, как у греческих статуй. В ее внешности есть что-то экзотическое, свойственное южанкам, она мало похожа на еврейку; а может быть, я настолько к ней привыкла, что уже не замечаю. Я медленно поднялась с места, не зная, следует ли сообщить ей новость… Конечно, я должна это сделать. С газетой в руке я подошла к Тане. Она улыбнулась мне так надменно и такой у нее был неприступный вид, что я остановилась.
— Я знаю, что ты хочешь сказать, — заявила она. — Я слышала об этом в городе еще утром.
В голосе ее звучал гордый протест. Луиза подняла голову, заметила что-то неладное и, подойдя к нам, посмотрела на одну и на другую. Она увидела вечернюю газету в моей руке и Танину гордую мину. Вырвав у меня газету, она без труда нашла злополучное объявление. И я увидела, как она краснеет. Ей было стыдно, как незадолго перед тем мне; у нас было такое чувство, что мы, не евреи, должны от стыда провалиться сквозь землю.
— «…Носить желтую звезду с надписью на ней „Еврей“!» — прочитала пораженная Луиза. Затем поглядела на Таню, которая спокойно уселась на диван; скрестив свои красивые ноги, Таня вынула из сумочки несессер с маникюрными принадлежностями и принялась подпиливать ногти.
— Таня… Ты знала об этом? И ничего нам не сказала?
Несколько секунд мы могли видеть только темно-каштановые шелковистые волосы Тани, которая сидела, низко наклонившись вперед. Но вот она подняла голову, и мы увидели ее лицо. На нижней губе у нее зияла кровоточащая ранка, в глазах сверкали гневные слезы. Она швырнула маникюрный прибор в сторону и решительным движением головы откинула волосы назад.
— Не стану я этого делать, — выпалила она. — Не надену звезды! Ведь я живу в двадцатом веке, а не в средневековом гетто! Пусть уж лучше забирают меня и сразу убьют!..
Луиза держала перед собой развернутую газету, словно щит.
— Не делай глупостей, Таня, — испуганно умоляла она. — Они же будут за всеми следить… Ведь Еврейский совет знает тебя…
И вдруг она начала запинаться, чувствуя, что говорит совсем не то, что нужно.
— Как знать, может, это даже не так опасно для тебя, — торопливо добавила она, — может, для тебя сделают исключение…
Гневно, срывающимся голосом Таня воскликнула:
— Мне нет никакого дела до Еврейского совета! Я не желаю быть исключением! Вам легко болтать… Вам не придется ходить со звездой!
Я пересилила отвратительную, сковывающую неловкость. Схватила Таню за запястье. Бросила на Луизу выразительный взгляд, ради бога, помолчи.
— Слушай, Таня, — прямо сказала я. — Ты права, что не хочешь носить звезду… Конечно, звезда не мера предосторожности, это и Луиза понимает… Существует единственный выход: уехать отсюда, где каждый тебя знает, и по-настоящему уйти в подполье!
Таня растерянно поглядела на меня полными слез глазами. Я вновь почувствовала мучительное смущение, мой голос прерывался.
— Хочешь, я тоже уйду в подполье — вместе с тобой? — быстро проговорила я.
— Ханна! — с упреком в Голосе громко воскликнула Луиза. — Расстаться со всем, что здесь есть? После того, как мы втроем прожили на этом чердаке с тридцать восьмого года?
— Не болтай пустое, — сурово сказала я. — Это просто жестокая необходимость… Мы не одиноки: у тебя есть жених — будущий врач, у меня родители. А Танины родители вынуждены были скрыться. У нее никого нет, кроме нас, и мы должны ей помочь.
По-моему, Луизе стало стыдно. Глядя в сторону, она молча налила нам чай. Видимо, она размышляла. Соображает она туго. Но если только хорошенько все уяснит себе и уразумеет, то уж будет упорно стоять на своем. Чай остыл. Никто из нас, даже Луиза, к нему не притронулся. В вазочке на низеньком столике осталось лежать припрятанное в свое время печенье. Никто так и не ел его.
Пока мы обсуждали создавшееся положение, пришла Юдифь. Юдифь учится на фармацевта и живет в противоположном конце города. Она почти с самого начала состояла членом студенческого дискуссионного общества, которое организовали мы с Луизой, потому что в другие общества нас не приглашали, считая нас выскочками. Я обрадовалась, увидя Юдифь, и почувствовала себя виноватой: я даже не вспомнила о ней, озабоченная судьбой Тани. Юдифь всегда была милой и скромной девушкой, и такой же милой и скромной выглядела она и сейчас в своем сером костюме. В последнее время она заходила к нам лишь по делу, в тех случаях, когда у нее что-нибудь не ладилось, когда не понимала чего-нибудь в лекциях. Она тоже одинока здесь: ее семья живет где-то в Твенте или Ахтерхуке. Излишне было спрашивать, зачем она пришла на этот раз: у нее в сумочке также лежала вечерняя газета.
Мы вчетвером держали своего рода военный совет. Таня немного успокоилась, даже повеселела. Все мы прониклись торжественностью и значительностью момента. Я заметила, что Луиза уже как будто примирилась с мыслью расстаться с нашим девическим общежитием. Мы подробно обсуждали, где нам искать себе жилье, как вдруг Юдифь с детской наивностью заявила:
— А мы, евреи из португальской общины, ходим пока свободно!
Таня в безмолвном удивлении уставилась на нее. На этот раз неожиданно резко заговорила Луиза; нам, остальным, не пришлось даже рта раскрыть.
— Свободно? — с горечью воскликнула она. — Что ты хочешь сказать, Юдифь? Что вы сохраните свою свободу на месяц или на полгода дольше, чем другие евреи, потому что являетесь выходцами из Испании?.. Боже милостивый! А еще считает себя интеллигентной женщиной! Веришь фашистам, которые морочат вам голову!
Я была довольна. Сознание Луизы сделало огромный скачок.
Удостоверения личности
На следующий день я отправилась по адресу, где обычно в начале года получала удостоверения личности для наших студентов. Дом помещался позади каменотесной мастерской на реке Амстел. Человека, у которого я получала удостоверения, я назову господином N., так как дощечка с его именем была снята с входной двери. Мне предстояло пройти узеньким тупичком, где пахло известковым раствором и щебнем и на каждом карнизе, на каждом выступе стены лежала белая каменная пыль. От этого запаха и пыльных стен на меня повеяло чем-то родным, близким; в моей душе это место всегда рождало ощущение уверенности, сознание, что я могу помочь людям. Утро было пасмурное, серенькое небо нависло над землей; от сильных запахов и каменной пыли запершило в горле. Я, кашляя, пробежала через тупичок, одной рукой толкая велосипед. Ничего родного и близкого теперь здесь не было, все казалось чужим, враждебным даже. Я видела надгробные плиты, гранитные и мергельные глыбы, серые и желтые; заржавленные рельсы, ведущие к складу камня, который, по-видимому, много лет уже не использовался. Безотрадная картина, нигде ни души. Я даже заколебалась, не повернуть ли мне обратно. Но я тут же подумала о Тане и Юдифи. Нет, вернуться я не могу. Я прислонила велосипед к столбу и сделала несколько шагов по направлению к дому, спрятавшемуся за каменотесной мастерской. Окно домика было плотно заколочено старинным ставнем. Над ним безжизненно свисали прошлогодние плети дикого винограда: точь-в-точь подбитый глаз под пучком жидких старческих волос. «Что-то неладно!» — подумала я и в нерешительности остановилась.
В тот же момент послышались шаги под навесом мастерской. Я обернулась и увидела старшего подмастерья, который делал мне знаки. Кажется, его имя было Виллем. Он и сам был похож на камень — его лицо, фартук, серые ботинки. Не глядя на меня, он пробормотал — Вы не должны ходить сюда. Этого человека здесь уже нет…
Я испугалась. Судорожно сжав руку в кармане плаща, я спросила: — Арестован?
Он покачал головой и, чуть улыбнувшись, сказал: — Нет. Пока еще нет. Скрылся. В подполье…
У меня отлегло от сердца. Я хотела еще о чем-то спросить Виллема, но он уже повернулся ко мне спиной. Тогда я медленно пошла обратно к велосипеду. Проехала тупичок и снова очутилась возле Амстела. Упало несколько мелких капель дождя. С реки веяло холодом, а на набережной Весперзай стояла тишина, настороженная, предостерегающая. Я поскорее укатила оттуда.
Вот и не достала я удостоверений личности, а ведь, уезжая, легкомысленно пообещала непременно привезти. Все остальное представлялось нам сущими пустяками — отпечатки пальцев, фотографии, штампы; тут нам пригодится знакомый гравер, имеющий в центре города мастерскую, заваленную листами стали, сургучом и тонкими шрифтами. Мне не хотелось возвращаться в нашу общую комнату, и я с полчаса еще кружила вдали от дома. В голове у меня созревал план. В конце концов мне все же пришлось повернуть домой. Пока я поднималась по лестнице, Таня и Луиза стояли на площадке, перегнувшись через перила. Видно, я шла настолько медленно и такой у меня был обескураженный вид, что объяснений не потребовалось. Когда я добралась доверху, они уныло поглядели на меня; сняв берет, я встряхнула своими рыжими кудрями. Можно было принять это за молчаливый отрицательный ответ. Таня с Юдифью и не стали задавать вопросов.
— Неудача, — сказала я. — N. скрылся. Уехал, не оставив адреса, как принято говорить в интеллигентном обществе… Дай мне сигарету!
Таня села рядом со мной на старый диванчик. Мы молча курили. Напротив нас, теребя юбку, уселась Луиза. Она никогда не курила. Так мы сидели несколько минут, не говоря ни слова. И когда я подумала, что скоро мы покинем эту комнату, она показалась мне какой-то пустой, неуютной, как будто уже ничто нас не связывало с ней. Я видела справа от меня нервно покачивающуюся маленькую Танину туфлю с высоким каблуком. Пробормотав проклятие, я поднялась с места.
— Ничего другого не остается, — заявила я. — Я должна достать их. Похитить. Добыть обманным путем. Выкрасть, где бы ни пришлось… У почтенных голландских дам, которые без труда смогут получить новые…
Все три девушки растерянно глядели на меня. В особенности Луиза. На ее лице снова можно было прочитать страх, типичный для будущей респектабельной докторши.
— Ханна! — растерянно проговорила она. — А что, если попробовать сначала там, где мы достаем талоны?..
Я знала, что там никаких удостоверений личности не делают. Значит, выход оставался только один. Я покачала головой. Таня решительно затушила свою сигарету. Она уже оправилась от пережитого разочарования и заговорила ясным голосом, в котором звучали решимость и вызов:
— Я иду с тобой, Ханна! Нам понадобятся десятки и десятки таких бумажек… Начнем немедленно. Мы организуем пункт выдачи удостоверений личности!
Плавательный бассейн
И вот я уже сижу у Ады. В первый год войны она была членом нашего студенческого общества. С тех пор я потеряла ее из виду. Я не знала даже, в Амстердаме ли она. Но оказалось, что здесь. Вот и знакомый дом, широкая улица, ее убегающая вдаль перспектива с блестящими, раскаленными от солнца трамвайными рельсами и жалкими молодыми липками в железном корсете. Отвратительный был этот день. Мне необходимо было добыть удостоверения личности, иначе я нигде не смогла бы поселить Таню и Юдифь, и я не могла допустить к этой охоте Таню. Луиза продолжала втихомолку дуться на нас из-за того, что мы стали авантюристками. Между нами возникла некоторая отчужденность: каждая из нас начала отбирать и приводить в порядок свои вещи и понемногу упаковывать их. Это была подготовка к решительному разрыву между всеми нами тремя. Сегодняшний день был особенно отвратителен, потому что в газетах сообщалось о приезде в нашу страну главы гестапо Гиммлера. С ним вместе прибыл Гейдрих, наместник нацистов в Чехословакии. Прочитав в газете их имена, я ощутила какую-то тошноту, какое-то щемящее чувство под ложечкой, как будто бы вместе с этими мерзавцами вошла походным маршем в нашу страну целая армия палачей — невидимо подкравшийся карательный отряд, который займется инсценировкой новых крупных судебных процессов против наших соотечественников. С этим чувством я и вошла в комнату Ады. Ада — дочка пастора, высокая, заурядной внешности и поразительно спокойная девушка. По ее виду нельзя было понять, рада ли она мне, — она все принимает как вполне естественное. Она уселась против меня в своей коричневой юбке и нескладном свитере, устремив на меня спокойный, дружеский и открытый взгляд. Я могла бы подробно рассказать ей обо всем: я знала, что она не проговорится. Однако я не рассказала. Я должна одна проделать все, решила я; чем меньше людей будет знать о моем плане, тем лучше. Вскоре Гиммлер и Гейдрих, думала я, захотят заглянуть в эту комнату и в сотни других комнат Голландии. Я словно чувствовала у себя за спиной холодный, неподвижный взгляд их змеиных глаз. Настоящего разговора с Адой у нас так и не получилось. Я почти сразу же спросила, не может ли она одолжить мне купальный костюм. Едва заметное удивление мелькнуло в ее глазах, но она тотчас же отвела взгляд — разве нет купальных костюмов у Тани или Луизы? Однако она ничего не спросила о Тане или Луизе. Нет ничего дороже скромности! Она только кивнула, встала и подошла к комоду. Вынув из ящика купальный костюм, она подала его мне. Я уже поднялась со стула и сказала:
— Я постараюсь вернуть его тебе как можно скорее.
Тут она в первый раз улыбнулась мне, и лицо ее стало почти красивым.
— Пользуйся им, сколько тебе будет нужно, — сказала она.
Я взяла ее руку и пожала гораздо крепче, чем обычно. И тут же слегка покраснела — я боялась, что опять расчувствуюсь. Ада спокойно опустила глаза, будто ей решительно все было понятно.
Гиммлер и Гейдрих — снова вспомнила я, стоя на ступеньках крыльца. Весеннее солнце высоко поднялось над кварталами домов; деревья купались в пряном аромате распускающейся листвы. Гестапо… Я снова ехала на велосипеде по улицам, залитым ослепительным солнечным светом. Купальный костюм я положила в велосипедную сумку. Я заметила, что на рекламных столбах расклеены новые длинные предписания на двух языках. Фашистский герб с орлом и фашистская свастика… Я не потрудилась даже слезть и прочитать предписания, да и никто не читал их. Бешеные звонки трамвая напугали меня — оказывается, я зазевалась на самом оживленном перекрестке. Я спрыгнула с велосипеда; регулировщик недовольно покачал головой. А я ему улыбнулась. Тогда он пожал плечами, протянул руку и повернул регулировочный щит. «Хальт» — стояло на нем теперь; прежнее «стоп» звучало слишком по-английски.
В закрытом бассейне было очень тепло; меня окутала волна горячего, пропитанного влагой воздуха. Звенели голоса детей и девушек, которые дурачились и догоняли друг друга; искрилась брызгами зеленая вода, рассекаемая белыми плечами; странно выглядели в резиновых купальных чепцах лица купальщиц. В кабине я повязала волосы носовым платком и вышла к бассейну в костюме Ады. Он был мне немного свободен. Я нырнула в воду и, энергично работая руками, проплыла подряд два круга, словно это могло помочь мне собрать все свое мужество; когда я, запыхавшись, вернулась к мосткам, то еле могла перевести дух. Дежурный в белом полотняном костюме протянул руку, чтобы помочь мне вылезть из бассейна.
— Потише надо, барышня! — сказал он.
С бьющимся сердцем сидела я на холодных каменных плитах, избегая встречать взгляд дежурного; у него был гладкий череп, гладко выбритое лицо, рука холодная, гладкая и мокрая. Меня терзали угрызения совести, томила тревога. И я обрадовалась, когда дети позвали дежурного. Я сидела до тех пор, пока сердце мое не стало биться ровно, спокойно. Затем я встала на ноги и побрела по мосткам. Я поглядела, как девушки перебрасывались большим огненно-красным резиновым мячом; пожилые дамы плавали в зеленой воде, громко и часто фыркая, тяжелые и неповоротливые— настоящие бегемоты! Здесь от всего и ото всех веяло простодушием, беззаботностью, и меня разбирало зло. Я пошла к кабинкам. Дежурный по бассейну как раз вскарабкался на вышку. Я глубоко вдохнула воздух и направилась в первую попавшуюся кабину. Плотно закрыть дверь я побоялась. Сначала пришлось привыкать к темноте. Остальное было уже не трудно сделать. Я сразу увидела сумочку, лежавшую на белье. Открыла ее. Снова у меня перехватило дух и началось сердцебиение. На теплой и влажной коже выступил пот, а сама я дрожала от озноба. В открытую сумочку падали капли с платка на голове. Сумочка пахла пудрой и сигаретами. Внутри лежал мягкий желтый бумажник, а в нем — удостоверение личности. Я поспешно засунула его за пазуху.
Когда я вышла из кабины, дежурный стоял на своем месте. Я быстро прошла мимо него. Хотела пробормотать что-то насчет перепутанной кабины, но воздержалась. И даже не взглянула на него. Снова нырнуть в воду я не могла — удостоверение личности и без того уже намокло; надо торопиться, пока не поздно. Я пошла, прячась за двумя дамами в полосатых купальных халатах, в свою кабину и громко захлопнула за собой дверь.
Когда я оделась и вышла из кабины, то оказалось, что самое трудное еще впереди. Нельзя поспешно убегать отсюда. Нужно немного задержаться. Еще раз поглядеть на игру в мяч. Не следует также думать о том, что владелица документа может в любой момент вернуться. Надо холодно встретить вопрошающий взгляд дежурного. Разумеется, я ждала, что он взглянет на меня именно вопрошающе. Но он, кажется, вовсе и не глядел в мою сторону. Впрочем, нет, поглядел. Неужели ему бросилось в глаза мое бледное лицо под копной каштаново-рыжих волос? Быть может, и другие люди глядят на меня? Я остановилась у самого барьера, держа под мышкой свою добычу. Дежурный стоял рядом со мной.
— Ну что, оправились от испуга? — Я кивнула головой и засмеялась. — В следующий раз начинайте спокойнее, не прыгайте в воду очертя голову, — добавил он. — Как у вас с сердцем? Хорошо?
— Превосходно, — ответила я. Он по-отечески помахал мне рукой, но тут его снова отозвали. Я обрадовалась, увидя его спину. И, напевая песенку, пошла к выходу.
На улице я сразу окунулась в шум и суматоху: людские голоса, ветер и звонки, сигналы уличного транспорта. Я села на велосипед и поехала в западную часть города. Там я кружила целый час, пока не убедилась, что за мной не гонятся. Я знала только одно: теперь мне ни в коем случае нельзя показываться в этом бассейне или даже поблизости от него. Дежурный успел разглядеть меня и в следующий раз непременно меня узнает. В последний раз за это утро я испугалась, когда на углу, совсем рядом с нашим домом, показался автомобиль немецкой уголовной полиции. Он с шумом промчался мимо меня, и я соскочила с велосипеда, испугавшись, как бы он не задел меня. Я увидела человек двадцать полицейских; лица их были затенены зелеными стальными шлемами; тупые ружейные дула смотрели в небо. Машина унеслась вдаль. Колени мои так дрожали, что я не в состоянии была сесть на велосипед, чтобы проехать последние пять-десять метров до дому. Не помню, как я взобралась наверх. Одежда прилипла к телу. Слава богу, Луиза ушла за покупками. Таня, стоя перед зеркалом, щеткой приглаживала волосы. Она с удивлением обернулась ко мне.
— Где ты была?.. Боже мой, да на тебе лица нет!
Мне хотелось кричать, плакать. С большим трудом я овладела собой. Я бросила удостоверение личности на стол перед Таней; оно было еще влажно.
— Вот, пожалуйста, я перехитрила Гиммлера и Гейдриха! — заявила я. Я испугалась своего собственного голоса, быстро повернулась, сбежала с лестницы и, стуча зубами, заперлась в уборной.
Летняя охота
После первой попытки я не могла себе представить, что еще когда-нибудь рискну похитить удостоверение личности; однако в течение лета и осени я достала не меньше сорока-пятидесяти штук; Таня похитила, пожалуй, еще больше.
С тех пор как мы расстались с нашей большой чердачной комнатой в южной части города, а Луиза уехала в Хоой, жизнь наша коренным образом изменилась. Юдифь мы поселили в доме позади здания Концертного зала, на старой, мрачной и весьма респектабельной улице. Немцы редко сюда заглядывали. К тому же Юдифь жила скромно, тихо, осторожно. Мы с Таней нашли себе новую чердачную комнату на глухой уличке в центре города. Она помещалась в высоком старом доме, под нами было четыре этажа. Потолок в комнате был скошен. Пахло сыростью и гнилью, медленно поражавшей здание; о доме никто уже не заботился. Начнешь вбивать гвоздь в стену, и на пол посыплется штукатурка. Дом был заселен до отказа. Куда ни шагни — везде люди.
Никто не обращал внимания на соседей, никто не знал фамилий друг друга. То тут, то там слышался детский плач. Под нами два фотографа снимали темную комнату; жестяной умывальник на площадке лестницы был разъеден химикалиями. Где-то почти рядом с нами постоянно раздавался негромкий стук молотка. Через неделю, однако, стук прекратился.
Наша новая комнатка была ниже и меньше, чем та, в которой мы жили вместе с Луизой. Стены с потрескавшейся штукатуркой мы оклеили рекламами туристских бюро о поездках на Лазурный берег и Гебридские острова; Таня поставила несколько горшков с цветами под широкими низкими окнами без подоконников. Нам достались старый диван и зеркало в рост человека. Ночью мы, лежа каждая в своем углу нашей низкой комнатки, прислушивались к пронзительному, режущему уши вою — это эскадрильи английских самолетов летели бомбардировать немецкие базы подводных лодок. Зенитная артиллерия начинала прерывисто и злобно лаять, пытаясь воспрепятствовать появлению самолетов. Это было бесполезно — они летели очень высоко. Мы невольно понижали голос. Гул самолетов был однообразным, но волнующим аккомпанементом к нашим разговорам. Иногда я удивлялась, почему немецкий народ никогда не протестует. Для немцев эти налеты должны послужить предупреждением о том, что их ждет геенна огненная. Мы говорили с Таней о Гейдрихе, который из Голландии поехал обратно в Прагу и вскоре был убит чехословацким патриотом. Вместо прежнего Гейдриха появился новый, по имени Далуге. Мстя за покушение на своего предшественника, он приказал расстрелять всех мужчин из селения Лидице, женщины и дети были вывезены оттуда, а само селение сровнено с землей. Когда мы узнали об этом, Таня заплакала от ярости. Я заметила, что у нее поразительно развито воображение. Она всегда так ярко представляла себе все: сначала гибель Лидице, затем отправку под конвоем на фронт двух тысяч голландских офицеров, которым после прибытия к нам Гиммлера и Гейдриха приказано было явиться к немецкому командованию, а некоторое время спустя — высылку в Польшу первой большой партии голландских евреев. Одни думали, что их увозят на принудительные работы. Другие подозревали, что там произойдет массовое уничтожение по всем правилам фашистской палаческой техники. Когда до нас доходили слухи о том, что немцы свирепствуют в том или ином месте, я глубоко страдала. Я испытывала чувство, знакомое мне и раньше. Вся боль в глубине души, полной холода и тупой тоски, как будто сжималась в комок, непереваримый, твердый, колючий комок. Я становилась суровой и молчаливой, тогда как Таня проливала слезы и облегчала свое сердце неистовыми проклятиями. С нескрываемым восторгом прислушивалась она к пронзительному вою английских самолетов и издевалась над беспомощной стрельбой зениток, от которой порой содрогался наш чердак. Когда я однажды осторожно напомнила Тане, что существуют ведь и немецкие матери и дети, она с криком ополчилась на меня:
— Подумай лучше о еврейских матерях и детях в Польше, о матерях и детях на Украине и в Лидице!.. Подумай о всех тех, кого немцы уничтожили у нас! Даже смерть миллионов немцев и изменников родины никогда не будет справедливым возмездием за то зло, которое они причинили миру!
Это было бурное, удручающе тяжелое лето. За одной бедою следовала другая. Иногда меня охватывал страх: слишком уж много людей стало настоящими варварами. Русские снова отступали, хотя зимой у них впервые создалась реальная возможность задержать и прогнать немцев. Нацисты засели в Крыму, они приближались к Волге. Я не читала более сводок вермахта. Это были сплошные фанфары. Наши бедные уши совсем оглохли от безудержного хвастовства немцев. Немецкие солдаты маршировали по улицам, нагло распевая песни. На береговой полосе появились новые немецкие войска, чтобы усилить оборону Атлантического вала. Ожили слухи о вторжении; предсказания насчет быстрой развязки выглядели все более нелепыми и необоснованными. Иногда на железнодорожных станциях я видела, как отправлялись на Восток отряды эсэсовцев. То были голландцы, наемники врага. Лица этих ренегатов выражали одновременно жажду убийства и высокомерную алчность. Фашисты посылали на смерть в первую очередь своих иностранных наемников, да еще словно в насмешку заставляли их носить на фуражках эмблему «мертвая голова». Мрачная, безнадежно обреченная преступность, какой я никогда бы не могла предположить у людей. Я становилась все сдержаннее на разговоры и обычно не рассказывала Тане об этих ландскнехтах. Все, что так или иначе было связано с нацистами и смертью, вызывало у нее чрезмерную словоохотливость.
Все лето и всю осень, урывая время между занятиями, мы с Таней охотились за удостоверениями личности. Я еще раз побывала в бассейне — в другом и уже в своем собственном купальном костюме, — и мне даже посчастливилось привезти оттуда целых два удостоверения. После этого я уже не осмеливалась появляться в закрытых, переполненных народом теплых бассейнах; мне казалось, любой может опознать меня — и тогда расплаты не миновать. Теперь мы поступали иначе. Мы отправлялись в магазины, ездили в трамваях и на поездах, заходили в уборные при кафе-закусочных, универсальных магазинах и на станциях, бывали всюду, где сумочки легкомысленно оставлялись без присмотра или висели на руке у доверчивых хозяев. Редко возвращались мы без добычи. Меня удивляло другое: теперь я уже не дрожала как осиновый лист, не боялась ни преследователей, ни доносчиков, ни военной полиции, то и дело проверявшей пассажиров — конечно, главным образом мужчин. Мною двигало только одно — необходимость добыть удостоверения: каждое удостоверение личности означало спасение жизни одного нашего соотечественника — еврея. Жгучий мучительный комок все еще стоял в моей груди, но мне казалось, что если я окутаю сердце защитной броней безразличия, то наша «круговая оборона», хладнокровная и полная мрачной отваги, будет непреодолима. Для Тани эта охота была спортом. Спортом, который совмещал в себе месть и самоутверждение, ловкость карманного вора и самые святые и серьезные побуждения. После возвращения с охоты я подсчитывала, сколько достала документов, даже не рассказывая, где именно; я забывала, старалась забыть, у кого я выкрала удостоверения. Таня же с поразительной яркостью воспроизводила лица и манеры тех, кого ей удалось перехитрить: одну толстую даму в поезде между Амстердамом и Утрехтом, которая жаловалась на сокращение продуктовых норм; затем изнеженную молодую девицу, потратившую чуть не четверть часа, чтобы привести в порядок свое лицо перед зеркалом в уборной одного кафе-американки; двух фашистских баб, вступивших в спор с продавщицей в универсальном магазине и в ажиотаже оставивших свои сумочки без присмотра. Почти про каждый случай Таня рассказывала с поразительной обстоятельностью, с нервным и торжествующим смехом, и ее рассказы колебали мою уверенность и даже вселяли в меня страх. Я видела, как безрассудно ведет себя Таня. Внутри у нее словно огонь бушевал. Я нарочито спокойным тоном не раз убеждала ее, что я одна добуду нужные документы. Я не давала ей понять, что уверена только в себе самой. Я старалась ей объяснить, что новые, невероятно жестокие репрессии, применяемые немцами к евреям, подвергают ее еще большей опасности. Каждый раз, когда я приводила те или иные доводы, я вдруг смущалась, робела, боясь задеть, оскорбить ее; часто бывало, что я молчала именно тогда, когда я больше всего за нее тревожилась. Она и в самом деле чувствовала себя оскорбленной, когда я выкладывала перед ней аргументы; она так гордилась своим мужеством, ловкостью своих рук, тем, что она мстит оккупантам. Она не позволяла ни в чем урезать свои права; и я — я предоставила ей возможность поступать в каждом случае по собственному усмотрению и бесконечно радовалась, когда по вечерам снова видела ее в нашей чердачной комнатке.
Наш гравер, который до сих пор так фантастически тонко подделывал нам удостоверения личности, куда-то исчез. В один из летних вечеров его мастерская оказалась наглухо заколоченной. Скрылся он или арестован? Эту новую горькую пилюлю я проглотила одна. Я радовалась, что Таня, и прежде не знавшая о существовании гравера, теперь тоже не спрашивала, кому я отношу для исправления похищенные нами документы; во всяком случае, я полностью сохраняла за собой право самой выполнять добровольно взятую на себя задачу. Моим помощником в этом деле стала Ада, спокойная, не бросающаяся в глаза девушка. Я вернула ей купальный костюм и наконец рассказала, с какой целью я его брала, — правда, рассказала ровно столько, сколько ей полагалось звать. Она действовала вместе с целой группой; это все, что сообщила мне она о своей работе. Я догадалась, что группа эта — студенческая. Мы не требовали друг от друга объяснений. Она знала нужные адреса, которых мы не имели. У меня появилась уверенность, что «удостоверения личности» выполняют свое назначение.
Таня надевает белую шляпу
Осенью мне стало ясно, что с Таней что-то происходит. Я заподозрила, что у нее есть приятель. Иногда, собираясь выйти из дому, она одевалась особенно тщательно, с рискованной элегантностью. Я помню ее светло-синее платье с широким белым поясом, белые туфельки и белую шляпку с вуалью. Я испугалась, когда впервые увидела Таню в этом легкомысленном модном наряде.
Я всегда думала, что обе мы — Таня и я — живем и мыслим одинаково. Мужчины — это другой мир, отличный от нашего, мир, быть может, не враждебный, но, во всяком случае, неизведанный, совсем иной мир; мир, с которым мы соприкасались в лекционных залах, а когда университет опустел, мир этот и вовсе перестал существовать для нас. У нас война, фашисты и террор, мы заняты другим делом. Временами у меня возникало подозрение, не смахиваем ли мы на весталок сдержанностью и строгостью поведения. Впрочем, мне без труда удалось выработать в себе эту сдержанность, она была для меня естественна и желательна. Внезапные приступы кокетства у Тани беспокоили меня. Я хотела было высказать ей прямо в лицо, что она, по-видимому, предпочитает действовать самостоятельно, а это может принести вред нашей добровольно взятой на себя задаче. Чем больше упреков и наставлений готово было сорваться у меня с языка, тем более замкнутой я становилась. В те дни, когда Таня, легкомысленно нарядившись, уходила из дому, я чувствовала себя беспомощной и одинокой. Сама Таня ничего мне не объясняла. Но здесь, конечно, замешан мужчина. Я почти уверена в этом, так как в это же время Таня вдруг стала проявлять интерес к одному младенцу в нашем доме. Мы много раз встречались на лестнице с матерью ребенка и раза два, не вступая в разговор, помогли ей спустить коляску на улицу. А на днях, когда мы увидели мать с ребенком на лестнице, Таня сразу забыла, что мы не должны общаться с обитателями нашего дома. Она склонилась над колясочкой, дала ребенку поиграть ее перчатками и шарфом; позволила ручкам в браслетках из бусинок схватить ее шелковистые волосы; она воркующим голоском лепетала крошке какие-то бессмысленные ласковые женские слова. Мать была польщена. Они стали говорить о ребенке. Я стояла как истукан, стараясь справиться с овладевшим мной волнением. Я не только самa охотно поиграла бы с ребенком; я почувствовала страстное желание, в котором мне стыдно было признаться, — вынуть младенца из его гнездышка, из пеленок и одеяльца и прижать к себе. Я сознавала, что для нас это дело запрещенное; это все равно, что ступить на вражескую, территорию. Мне приходилось сдерживать себя всякий раз, когда я видела, как Таня играет с ребенком; сама же я вела себя подчеркнуто холодно, не выказывая к ребенку никакого интереса и, вероятно, казалась матери воплощением бессердечности. А сколько у Тани было подобных встреч, при которых я не присутствовала?..
Темными ночами, когда не было налетов авиации и стрельбы, я лежала без сна и, слыша спокойное дыхание Тани, все думала и думала, пока мой мозг совершенно не обессилевал от неудержимого потока мыслей: откуда во мне такая строгость и сдержанность, заложена ли она в моей натуре или вызвана обстановкой военного времени? Может быть, у меня превратное представление о самозащите, если я отказываюсь быть женщиной даже в обществе женщин? Или я немного завидовала Тане, хотя лично для себя я ни от кого и ничего не требовала. Ведь те чувства, которым так беззаботно отдавалась Таня, я намеренно откладывала на другое время, на совершенно туманное «потом»…
С тех пор как евреям было предписано носить желтую звезду, Таня в аудиториях не появлялась. Она занималась нерегулярно. В сентябре она держала предварительное испытание у профессора на дому. И провалилась, как я и предполагала. Говорю это вовсе не для самовосхваления: мои собственные успехи в учебе были далеко не блестящи, и это вскоре выявилось. Профессора, очевидно, огорчило, что мои знания так постыдно хромают. Сам он — необыкновенно аккуратный и исполнительный человек. Я в первый раз подвела его. У меня было такое чувство, будто я подвела и самое себя. Он поглядывал на меня оскорбленно, но в то же время по-отечески сочувственно. Вероятно, он думал: «Ну да, война. На нервы девушки легла непосильная нагрузка». Все же он зачел мне сдачу предмета, я хорошо ответила староголландское право — почти так же хорошо, как прежде.
Долго потом раздумывала я над этим экзаменом. Я не была ни пристыжена, ни подавлена. Я чувствовала, что учеба потеряла для меня прежнее значение. Мое честолюбие больше не задевали такие вещи. Таня была еще менее честолюбива, чем я; неудача ее нисколько не обескуражила. Лежа на диване и закинув одну на другую согнутые в коленях ноги, она курила сигареты и пускала колечки дыма; в этом искусстве она упражнялась не одну неделю, и я подумала: наверное, ты берешь с кого-то пример.
Вдруг она заявила:
— Ханна, по-моему, мне пора кончать с учебой… Накачивать себя сложными правовыми науками, в то время как вокруг нас террор и полное бесправие… это просто черт знает что!
Я испугалась. Она сказала именно то, что у меня самой таилось в душе как невысказанное сомнение. Мои возражения были слабыми и жалкими: нам, дескать, нужно думать и о послевоенном времени… Таня засмеялась и упругим движением сбросила с дивана свои длинные ноги.
— Ты сама не веришь в то, что говоришь… Послевоенное время! Тогда мы начнем все сначала… и уже с другим правовым кодексом.
Я поглядела на нее широко открытыми глазами:
— Я тебя не понимаю.
Высокая и стройная, Таня зашагала взад и вперед по нашей комнатке.
— Будет социализм, — сказала она. — После войны мир станет выглядеть совершенно по-другому. Эта война — война против варварства. За свободу для всех людей, а не за ту ложную свободу, которую провозглашают законы, написанные сто лет назад буржуазией и для буржуазии… Скоро русские будут играть ведущую роль.
При чем тут русские? — спросила я. Таня перестала шагать и, казалось, готова была возмутиться, но тут же улыбнулась.
— Бедная интеллигентка Ханна! — сказала мне она. — Ты настолько пропиталась старомодными идеями, что не можешь представить себе иного общества, чем то, центром которого является Западная Европа. Подожди немного. Этот центр переместится. Обрати взгляд на Восток.
Я дивилась все более и более:
— Скажи, ради бога, как ты дошла до всей этой премудрости? Может, ее тебе кто-нибудь внушает?
Я впервые намекнула Тане на возможность существования кого-то третьего. Ее красивое, греческое лицо словно застыло, но тотчас же залилось краской. Характерным для нее гордым движением головы она откинула назад волосы.
— Нет, я сама дошла до этого.
Мы немного помолчали. Затем я, опустив голову и по обыкновению смущаясь, пробормотала:
— Таня… у тебя есть приятель?
Несколько секунд она молчала. Затем весело спросила:
— А ты заметила это?
Я кивнула, по-прежнему не глядя на Таню. Наступила такая тишина, что все звуки дома, обычно заглушаемые, казалось, хлынули в комнату. Таня подошла к стенному зеркалу и, повернувшись ко мне спиной, но глядя на мое отражение, ответила:
— Да.
Больше она ничего не сказала. А я не хотела и не могла ее расспрашивать. На мой простой вопрос она ответила так же просто. Теперь уж ее дело сказать или не сказать мне больше. Мне было ужасно стыдно, хотелось очутиться за несколько миль отсюда. Я слышала, как Таня начала расчесывать гребнем волосы. В смежной с нами комнате снова послышалось тихое постукивание молотка — после большого перерыва.
Наконец Таня спросила:
— Как ты считаешь, это глупо с моей стороны? Неправильно? Опасно?
Я смутилась еще больше:
— Не знаю… я вообще сейчас ничего не могу тебе сказать.
Продолжая приводить себя в порядок, она призналась:
— Мне следовало признаться тебе раньше, а не ждать случая. Я была глупа, думая, что смогу обойтись без тебя… Он хотел, чтобы я пока ничего не говорила тебе. Он работает… в подполье. Он художник. Тоже студент, как и мы. Но у него другая, гораздо более важная работа… много месяцев он даже за кисть не брался.
Собственно говоря, это известие не было для меня новостью, и все-таки оно сильно поразило меня. Я чуть было не выпалила, что Таня нарушила наш уговор. Мне хотелось сказать ей, что в крайнем случае пусть встречается со своим другом, но нельзя же выходить на улицу такой вызывающе нарядной. Но тут я поняла, что она женщина и хочет быть женщиной. Я была бессильна, я чувствовала, как она далека от меня. Я поглядела на ее лицо, вернее, на его отражение в зеркале. Таня обернулась. Ее бархатные глаза от слез казались почти черными. Сделав несколько шагов ко мне, она опустилась рядом со мной на колени. И я сделала то, чего никогда раньше не делала: я обвила ее шею руками.
— Ханна, — шепнула она мне. — Без него мне так одиноко, так ужасно одиноко…
Я ласково гладила ее волосы. Думаю, у меня в глазах тоже стояли слезы. Я не могла произнести ни слова. Это она-то одинока? А я, моя дружба? Она была женщина, молодая и любящая жизнь. Я сознавала свою беспомощность и злилась. Каждая из нас по-своему права, но как это объяснишь? И я должна утешать ее в тот момент, когда чувствую, что теряю ее.
— Будь осторожна, — сказала я. — Ты не должна пускаться на такие дела, которые могут помешать достижению нашей цели… Мы не имеем права полагаться на незнакомых людей.
Но это были пустые, казенные слова, мне следовало сказать совсем другое. Таня взглянула на меня и, улыбаясь, поднялась с пола. Теперь она ласково погладила мои волосы и сказала:
— Ханна, мне думается, ты видишь привидения даже там, где их нет… Я-то своих людей знаю!..
— Таня, — предупредила я, — помни только, что я не потерплю ничего, ровно ничего такого, что может помешать нашей работе!..
Она поглядела на меня не то с удивлением, не то с насмешкой. Затем повернулась на своих тоненьких каблучках, подошла к зеркалу и начала завязывать шарф.
— У меня дела идут не хуже, чем у тебя, — сказала она с чуть заметной строптивостью в голосе. — Не беспокойся обо мне!
И она ушла. Я осталась одна и поняла, что допустила ошибку. Мои первые слезы пролились из-за Тани…
Сталинград…
Я часто вспоминала Танины слова о русских, когда развернулись события на Восточном фронте.
Нацисты остановились перед Сталинградом.
Их марш к Волге был продолжительным, сумасшедшим триумфом. Радиоприемник в квартире под нами надрывался, крича об этом. Мы делали вид, что ничего не слышим. Фашистская свастика подобралась к Волге. Хвастливая надменность была написана на сияющих лицах оккупантов — на улице и в магазинах; она слышна была в топоте марширующих зеленых когорт, она изливалась в ярко намалеванных воинственных лозунгах на поездах, идущих на Восток; эта надменность висела в воздухе, которым мы дышали, как почти осязаемая насмешка над сопротивлением, начатым нами в отдаленном уголке Европы, насмешка над узкой приморской полосой, этой исконной землей голландцев, возделанной и засаженной ими для себя, своих детей и внуков.
Внезапно нацистские танки перестали продвигаться на Восток. Правда, они катились, но русские отбрасывали их назад. Они двигались снова, и снова им приходилось поворачивать обратно. Там, далеко, на Востоке, пробудились и поднялись гневные, могучие силы. Кричащие, хвастливые передачи немецкого радиовещания отошли в прошлое.
Передавали выступление Гитлера. На этот раз мы слушали радио, что бывало очень редко. Чиновник, выдававший нам продовольственные карточки, торжественно пригласил нас послушать речь фюрера. Каждый словно предчувствовал, что сейчас мы узнаем нечто интересное. Я и раньше слышала голос Гитлера — визгливый, срывающийся, хриплый и самоуверенный; к тому же фюрер допускал грубейшие грамматические ошибки. А сегодня его речь была тусклой, несвязной. В ней не было ни капли убедительности. Не было ничего, кроме жалких и вымученных оправданий по поводу затишья на всех фронтах. На своих противников он обрушивался с глупейшими ругательствами, которые рассеивались в эфире. Когда он отпускал ходульные остроты, то в зале, где он выступал, стояла гнетущая тишина. И под конец он выпалил с пафосом провинциального трагика: «Мы никогда не повернем от Волги назад!» Знает ли вообще этот человек, где течет Волга? Его истерический возглас потонул в грохочущих раскатах обязательной вагнеровской музыки и сопровождался таким неистовым ревом голосов, как будто завопила вдруг целая орда дикарей.
Наш хозяин выключил радиоприемник. Мы глядели друг на друга страшно довольные. Танино лицо сияло. Я опять подумала о том, что она мне говорила. Русские сыграют решающую роль. Центр перемещается. Я, кажется, поняла, что она имела в виду. Мы отправились домой, проникнувшись новым духом сплоченности и товарищества.
Был вечер; спокойная, холодная осень уже подкрадывалась к затемненным улицам, кое-где садился туман, ноги то и дело скользили на гниющих листьях. Высоко над нами рокотали патрульные самолеты — но какой же то был беспомощный, бесполезный шум по сравнению с певшей в наших сердцах надеждой!
— Это только начало, — заявила Таня. И повторила еще несколько раз, смеясь при этом, как школьница. — А ты помнишь, Ханна, что совсем недавно сказал Сталин? — Конечно, я не знала, что он сказал. Таня понизила голос и торжественно, как заклинание, произнесла: —Сталин сказал: «Будет и на нашей улице праздник». Ты хорошо слышишь меня, Ханна? Это значит, что и у нас будет праздник, на нашей маленькой улице, в Голландии…
Я взяла ее руку и прижала к себе; мне казалось, будто я снова обрела мою прежнюю Таню. Мы читали и перечитывали сообщения во всех подпольных газетах, какие только могли раздобыть. Сталинград! То, что прежде существовало лишь как географическое название, стало покоряющей действительностью. В последнее время я часто лежала ночью без сна. На нашем чердачке было холодно. Мы экономили уголь для зимы. Третьей военной зимы. Слово «Сталинград» возникало передо мной на фоне темных окон, я писала это название огненными буквами, возникшими из пылающего в душе огня. Под Сталинградом нашли себе могилу фашистские дивизии, там похоронено фашистское высокомерие. Меня часто удивляло, как может Таня спать спокойно. Лежа в нашей затемненной и неузнаваемой в ночной тьме берлоге, я ясно представляла себе, как она спит в другом углу — подложив руки под голову, по-детски расслабив мускулы, с улыбкой на губах. Она была счастлива. И я тоже; но предчувствие какого-то огромного перелома лишало меня спокойствия. Я думала о защитниках Сталинграда. Они отвоевывали дом за домом, этаж за этажом, вели бои за каждую лестницу, за подвал… Немцы каждую минуту натыкались на препятствия, всюду им преграждали путь трупы их собственных солдат. Стоило нацистам захватить какое-нибудь здание, как русские добровольцы забрасывали их гранатами и взрывали на воздух вместе со всем, что находилось внутри. Развалины фабричного цеха защищала группа молодых девушек-снайперов. Они уничтожили сотни фашистов и сами были погребены под руинами. Таня не раз говорила: «Социалистический способ ведения войны скоро докажет свое превосходство». Для меня это было только фразой. Но за последние ночи я впервые осознала так же ясно, как самое жизнь, что на свете есть герои и герои и что войну можно вести по-разному, двумя способами. Фашисты нападают, движимые желанием грабить и разрушать, в погоне за обещанной богатой добычей или просто под давлением других наступающих сзади них частей. Они тоже называют себя «героями». Ведь эти поджигатели, убийцы или разбойники тоже мнят себя храбрецами. Но храбростью обладают другие: те, кто защищает свою родную землю, в ходе сражения жертвует иной раз самым дорогим для себя. Они думают по-иному, живут по-иному и по-иному умирают. Я видела, что в ярости, с какой нацисты шли в наступление, кроется безграничная трусость, презрение к человеку и недооценка его возможностей. Теперь мне был понятен смысл выражения «палочная дисциплина». Все агрессоры думают достичь своей цели, шагая через трупы… Однако сила на стороне тех, кто отвергает эту «палочную дисциплину», а таких большинство. Они сражаются, потому что им велит жизнь. И вдруг мне пришла в голову мысль: что если бы я родилась русской? Если бы я в этот момент была в горящем Сталинграде?
… и Тулон
После буйных ливней выпал первый снег. Эти дни у нас были отмечены волнением, сильным волнением, которое, собственно говоря, с тех пор больше не оставляло нас. Но зато наступил поворотный момент. Мы были в этом уверены. На всех русских фронтах враги целыми полками попадали в плен, целые полки нашли там свой конец.
— Немецкий народ поймет теперь, что не стоит начинать войну кликами ликования, — заметила как-то Таня. — Немцы шли на войну с флагами и хриплыми торжествующими воплями и только потом заметили, что в руках у них погребальные знамена.
В Голландии свирепствовали карательные отряды. С береговой полосы были вывезены первые тридцать пять тысяч жителей. Им пришлось оставить там большую часть своего имущества. Подлый воровской прием! Выгоняют людей с насиженного места и утверждают, что это мероприятие проводится в их интересах. А затем отправляют туда состав за составом и вывозят все оставшееся имущество, чтобы одарить им разоренные немецкие области. Голландские склады опустошались, для того чтобы на рождество завалить товарами немецкие магазины. С голландских церквей крали колокола, чтобы лить из них пули, которые несли смерть голландским заложникам. Однако, несмотря на все это, впереди уже маячила надежда — призрак банкротства Германии.
Однажды в начале ноября Таня чуть не бегом поднялась наверх. Я сидела и занималась; по тому, как она спешила, по ее тону, когда она еще с лестницы окликнула меня, я поняла, что она принесла хорошие вести. Я побежала к двери ей навстречу. Она вся сняла и бросилась мне на шею:
— Второй фронт, Ханна! Открыли второй фронт! Союзники в Касабланке!
В первую минуту я не сообразила, где находится Касабланка; Таня уже развернула нелегальную газету. В ней подробно описывалась высадка американцев в Северной Африке. Вероятно, это и есть второй фронт, которого требовал Сталин. Помню, что мы с Таней долго танцевали в нашей комнатке, пока, совершенно запыхавшись, не повалились на кровати.
Немцы стали истеричными. Они взывали к французскому народу о помощи против американского нападения на Марокко, а сами в это время оккупировали всю Францию. Старый Петэн, изменник родины, заявил протест. Как всегда бывает, мелкого мерзавца обманул крупный. Гитлер кричал, требуя, чтобы в его распоряжение предоставили французский флот. Моряки в ответ на это под огнем фашистских бомб и минометов подняли на мачту трехцветные флаги и затопили в Тулоне свои корабли и вместе с ними сами сошли в морскую могилу. Прочитав это сообщение, я испуганно воскликнула:
— Великий боже… Какое геройство!
Таня как-то нехотя кивнула головой и с пренебрежительной гримасой сказала:
— Геройство, Только бесплодное.
Я удивленно поглядела на нее. Она взяла из моих рук газету, еще раз прочитала сообщение и сказала:
— Лучше бы они утонули, сражаясь, а не устраивали представление. Даже умирая, надо еще раз дать врагу по морде.
Я поняла, что она думает о Сталинграде. И поняла, что она права.
Страх
Встретив Новый год дома с родителями, я в первых числах января вернулась в Амстердам; когда я добралась до последней площадки, от которой начиналась лестница к нам на чердак, там перед раковиной стоял в рабочем халате один из фотографов. Я было хотела невнятно пробормотать приветствие — как обычно с незнакомыми людьми, которых постоянно встречаешь, — но фотограф загородил мне дорогу. Он глядел на меня, словно чего-то ожидая, и это встревожило меня.
— Я хотел бы спросить вас… — наконец заговорил он, понизив голос и отступив на шаг в длинную трубу коридора. — Ваша подруга… она еврейка?
У меня дрогнуло сердце. Я холодно и испытующе поглядела на него:
— Вас это интересует?
Слегка смутившись, он недовольно пожал плечами:
— Отчасти… Я просто хотел предостеречь ее и вас.
Тут голос его понизился до шепота:
— Она кажется мне слишком неосторожной. Вчера мы сидели в кафе, встречали Новый год. Там было довольно много артистов. Ваша подруга тоже была там вместе с художником. Это один из тех, за кого мы боимся; как бы дружба с ней не повредила его делу…
Он замолчал и через мое плечо оглядел лестничную клетку. Темнота в глубине коридора производила неприятное впечатление. Мое сердце забилось еще сильнее. Он сказал «мы»… Кто это «мы»? Я вдруг представила себе кафе, пошлое, битком набитое кафе, немцев в зеленой и серой форме, красивую молодую брюнетку, привлекающую внимание посетителей, и ее неизвестного друга, который из-за нее также, быть может, привлекал к себе взгляды — но совсем другие… И это моя подруга, на которую я полагалась! Я взглянула на фотографа и попыталась говорить спокойно.
— Кажется, я понимаю вас… Что-нибудь случилось?
Он как-то робко, нерешительно покачал головой:
— Нет, ничего, пока мы там были. Ваша подруга и художник ушли раньше нас. Я только заметил, что две серые мыши, два кривоногих карлика слишком долго и подозрительно глядели на вашу подругу. Да и одета она была слишком нарядно, это бросалось в глаза. Рядом с карликами сидел молодчик из уголовной полиции. Все трое сдвинули головы поближе друг к другу и очень внимательно поглядели вслед парочке, даже слишком внимательно, по моему мнению.
Он на минуту остановился и немного испуганно посмотрел на меня.
— Не думайте, что я придаю этому событию больше значения, чем оно заслуживает. Но вы знаете свою подругу лучше, чем я. Я только хотел предупредить.
Я молча кивнула и пошла к себе на чердак, а он остался возле раковины со своими ванночками. Уже поднявшись к себе, я почувствовала, как дрожат у меня колени. Я села на Танину кровать и начала шептать, как будто Таня лежала здесь и могла слышать меня: «Таня… Ты поступаешь безрассудно… Обещай мне, что никогда больше не будешь так делать. Обещай мне, ради бога…»
Думаю, я просидела так очень долго. Я снова слышала разнообразные звуки переполненного людьми дома. Не хватало только стука молотка. Я испытывала огромную усталость. Я дрожала от нервного напряжения, от ледяного холода, который царил теперь на чердаке. Потом я встала с кровати, решив отправиться в город и разыскать Таню, но, еще не дойдя до двери, поняла, что поступаю неразумно, и начала нервно шагать по комнате. Тут мне пришло в голову, что фотографы могут услышать мои шаги. Они не должны знать, что я нервничаю. Что мне о них известно? Я опустилась на колени перед печуркой и стала механически набивать ее щепками и бумагой. Заметив, что на руки капают слезы, я принялась яростно шуровать в печке.
Я побледнела от волнения, когда ближе к полудню явилась Таня. Она принесла с собой свежее дыхание зимы. Щеки ее разрумянились, широко раскрыв руки, она бросилась мне на шею и поцеловала меня. Я почуяла запах табака, солоноватый холод уличного воздуха в ее волосах и еще какой-то еле уловимый отпечаток ее сумасбродного похождения.
— С Новым годом, Ханна! — сказала она.
Я пробормотала то же самое традиционное поздравление. Бог знает, чего только я ей не желала в Новом году: прежде всего сохранить жизнь, драгоценную жизнь, которая подвергалась опасности. Я тихонько оттолкнула ее. Она смеялась, сбрасывая с себя пальто и протягивая руки к горящей печке. Ее глаза сияли каким-то глубоким светом, взгляд ее был красноречивее слов. Вдруг она испытующе посмотрела на меня:
— Ханна, что-нибудь случилось? Все ли благополучно у вас дома? Или…
Я покачала головой. У меня язык прилип к гортани. Сердце сжалось в твердый комок. Я люблю Таню и должна сказать ей правду. Я отвернулась, она быстро подошла ко мне.
— Ну скажи мне, скажи! Что-то не в порядке!
Запинаясь, я проговорила:
— Да, не в порядке. Твои дела не в порядке. Вчера вечером ты ушла и — вместе со своим другом — находилась там, где тебе угрожала смертельная опасность!..
Ее лицо омрачилось. Она упрямо сжала губы и надулась, как ребенок. Затем снова повернулась ко мне:
— У тебя теперь есть собственная разведка? Что тут особенного, если я и была в кафе?
Я пропустила мимо ушей замечание о разведке и продолжала говорить.
— Я не знаю, кто твой друг и чем именно он занимается… Я не должна и не хочу знать… Но ты-то ведь знаешь. И как же вы ведете себя… бог ты мой!
Выпалив это единым духом, я понизила голос, до смерти боясь, как бы не услышали соседи — под нами и рядом с нами, — и наконец хрипло сказала:
— И это называется нелегальное положение! Ты играешь со смертью! Я тебе запрещаю это — отныне и навсегда!
Таня глядела на меня с оскорбленным видом, насупив брови.
— Я узнала об этом случайно, — продолжала я. — Одному богу известно, сколько раз ты вытворяла подобные глупости… Ты, конечно, наивно воображала, что для маленьких зверушек всего безопаснее в логове льва!..
Только тут Таня вся сжалась, словно в ней проснулось сознание вины.
— Ханна, — робко сказала она, побледнев от испуга. — Я была там один-единственный раз. Клянусь тебе… В первый раз потребность видеть людей заставила нас пойти туда. Он привык бывать среди людей.
— Среди людей? И ты называешь людьми торговцев черного рынка, мошенников, немецкую полицию, доносчиков разных мастей?
Мое возбуждение все усиливалось:
— Покончи с этим, ты понимаешь? Ну, ради бога, неужели мне надо на коленях умолять тебя? Покончи! Я не хочу, чтобы ты очутилась в Польше!
Наступила тишина. Озадаченные и беспомощные, глядели мы друг на друга. Но вот Таня разразилась слезами. Она бросилась на кровать и, закрыв лицо руками, всхлипывая, невнятно бормотала:
— Я не могу больше так жить… Вот уже третью зиму идет война. Каждый день и каждую ночь бояться за него… до чего хочется хоть раз поступить так, будто жизнь у нас идет нормально… даже если это легкомыслие!.. Я проклинаю их, проклинаю!
Несколько секунд я стояла неподвижно, не в силах помочь горю подруги. Затем я сильно тряхнула ее. Она замолчала. Я принесла ей воды. Она пила, и зубы ее стучали о стакан. Потом она улеглась снова и закрыла глаза — такая изящная, стройная, хрупкая в своем тонком и пышном нарядном платье, в шелковых чулках и красивых туфлях; ее лицо наполовину скрыли рассыпавшиеся густые волосы. Я глядела на нее, и сердце мое сжималось. Мне казалось, она лежала в гробу в подвенечном платье…
Выбор
Тяжелее всего было одиночество. А в эти дни я чувствовала себя все более одинокой…
Я жила кое-как. Ела когда попало. Часто поздно ложилась спать. Таня рассказывала мне, что я сплю беспокойно и иногда разговариваю во сне. Встревоженная, я спросила ее, что же именно я говорю. Таня засмеялась:
— Не тревожься, только психиатр может придавать значение чепухе, которую ты несешь.
— А я не придаю значения психиатрам, — сказала я.
Мы посмеялись, но я поняла, что, несмотря ни на что, долгое одиночество истощило мою нервную систему. Я прерывала занятия, собственно, лишь в том случае, когда мне хотелось растянуться на кровати и по старой привычке — дурной привычке, как говорят мои знакомые, — «поразмыслить над собой». Иногда я брала томик из Таниных книг и перелистывала его. Мои собственные книги, кроме Гейне и Рильке, казались мне настолько пустыми и неинтересными, что я спокойно оставляла их в пыльном углу. Меня заинтересовали в Танином шкафу переводы русских романов: «Цемент», «Тихий Дон», «Мать»… Новые имена запечатлелись у меня в мозгу: Шолохов, Гладков, Фадеев. Но дело не только в этом. Книги эти рассказывали мне о народе, который с такой самоотверженностью защищал от гитлеровцев Сталинград и Ленинград. Я должна знать о них больше, гораздо больше… Я читала статьи и брошюры Маркса, Ленина и Сталина, читала о колхозах, о национальной политике, о пятилетних планах и электрификации. Многое из прочитанного я забыла, далеко не все было одинаково интересно для меня. Меня интересовали люди, судьбы народов Азии, из бездны суеверий и мрачного невежества поднявшихся к знанию; интересен вали судьбы прежде отверженных и эксплуатируемых, которые вдруг открывают в себе талант художника или исследователя, судьбы женщин, которые осознали наконец свое человеческое достоинство и сбросили ярмо рабства; я читала о рабочих-металлистах, ставших командирами Красной Армии, и о деревенских парнях, формирующих конную дивизию; замечательна была и судьба одной домашней хозяйки, которая после 1917 года впервые в жизни прочла биографию Юлия Цезаря и до того была поражена возможностью познать прошлое, что стала учиться, и теперь она — профессор Московского университета… Меня увлекли судьбы этих простых людей, ранее безыменных, которые были вознесены революцией к самым вершинам жизни и обнаружили дарования и способности осуществлять задачи, каких никогда перед собой и не ставили. Я поняла или, вернее, начала понимать, что такое социализм.
У нас дома также много говорили о социализме. В юности отец участвовал в кампании за всеобщее избирательное право; он рассказывал мне о демонстрациях, забастовках и «красных вторниках», о Трульстра и Вибауте, которых он знал лично. Его рассказы всегда звучали для меня, как песнь о борцах за социализм. С течением времени, видимо, изменились цели и средства борьбы; борьба отцов теперь позабыта, она словно погребена под крохами мещанского благополучия, которым облагодетельствовали часть эксплуатируемых, когда уже нельзя было игнорировать их протесты. Если бы я высказала эти мысли отцу, он, вероятно, согласился бы со мной. Впрочем, ни он, ни мать никогда не оказывали на меня какого-нибудь давления. Они предоставили мне право вступить в жизнь, во всяком случае перешагнуть порог университета— что, разумеется, не равнозначно — с молчаливым уговором; самой думать и соображать. Мне уже давно стало ясно, что человечеству предназначена иная форма существования, чем наша нынешняя, хотя многие, кажется, считают ее единственно возможной… Какая же именно форма? Какая? Этот неотвязный вопрос ворвался и в мою незначительную жизнь.
Это коммунизм.
Я сознавала, что коммунизм — это проблема моего века, моего времени, моих современников. Я понимала также, правда, пока еще с некоторым внутренним сопротивлением и неудовольствием, что коммунизм должен наступить, что он заложен в самой природе вещей, независимо от того, будут ли люди, и я в том числе, сопротивляться ему, ненавидеть его или бояться. Я понимала, что речь идет о том, чтобы наиболее мыслящие из нас задали себе вопрос, хотят ли они оказать помощь и ускорить пришествие коммунизма или неуверенно, испытывая колебания и сомнения, будут способствовать затягиванию и отсрочке прихода коммунизма, и их действия неизбежно усугубят все болезненные явления и трудности, присущие переходному периоду…
Так стоял вопрос. Даже без моего содействия выбор уже был сделан — я могла лишь выразить свое одобрение или не принять его.
Но должна ли я отвечать на этот вопрос в тот момент, когда мы находимся в разгаре оборонительной борьбы против фашизма?
Я все раздумывала, пока не перестала вообще что-либо понимать. Пыталась ли я хоть немного почитать спокойно, бродила ли я бездумно по городу, передо мной снова и снова возникал словно черным по белому написанный животрепещущий вопрос: можешь ли ты идти в ногу с коммунизмом?
На нашей родине, во всех странах люди сражаются против фашизма. Для этого не обязательно быть коммунистом. Фашизм уничтожает все подряд, чтобы на месте прежнего порядка установить свой, террористический. Он возвратил средневековье — вместе с плетью и дыбой, но готовое к бою и оснащенное современной военной техникой. Он повернул историю вспять, к самой глухой поре европейской ночи. Поэтому никто не боролся против фашизма так, как люди, видящие будущее в коммунизме. Девушки-снайперы Сталинграда. Красноармейцы, отражавшие танки ручными гранатами. Партизаны, взрывавшие бутылками с горючим немецкие грузовые транспорты и железнодорожные составы. Рабочие и работницы, переправившие на Урал и в Сибирь целые заводы и работавшие с еще большим напряжением сил, чем раньше. Техники, изобретавшие оружие, против которого немцы не могли устоять. Женщины Ленинграда, делающие боеприпасы для своих мужей и сыновей, которые защищают город от фашистского окружения, в то время как над ними рвутся бомбы и голод терзает людей… Коммунисты в советской стране и за ее пределами — у французских маки, в рядах норвежского и датского движения Сопротивления. И у нас, в Голландии, где они — это знают даже дети — организовали февральскую забастовку, которая явилась первым крупным антифашистским выступлением в Западной Европе.
Дух захватывает от всех этих мыслей.
Я должна поразмыслить, разобраться в том, что происходит вокруг меня в мире и какие в нем намечаются изменения. Я должна тщательно обдумать все, чтобы наконец я смогла постичь сущность этого поворота, независимо от того, кто я и что собой представляю. Я испытывала глубокий, небывалый страх. Я понимала, что это был вполне естественный человеческий страх перед неизвестным. Нерешительность на пороге комнаты, о которой ты ничего не знаешь, пока не откроется дверь, и не ведаешь, кого и что там найдешь. И я, так называемая ученая женщина, размышляла над всем, что связано с коммунизмом, и, читая маленькие и большие брошюры из Таниного шкафчика, почувствовала, что мой ум неспособен одолеть этого, что он научился разбираться лишь в определенных вещах, но решительно отказывается понимать другие; что он привык оперировать в определенной сфере, где люди носят шоры и могут смотреть только в строго ограниченном направлении и поэтому привыкают верить, что вне этой узкой сферы не существует ничего, с чем стоило бы считаться…
Я ни разу не произнесла перед Таней слово «коммунизм». Но теперь возникло нечто, связывающее меня с ней, что прежде отсутствовало. Чувство благодарности, некое духовное родство, общее знание.
Дни одиночества понемногу утрачивали свою гнетущую мрачность. У меня как бы появился новый орган чувств, который переводил на язык моего мира и моей страны правду о событиях, доходившую до меня из далекого мира борющейся Восточной Европы. И когда мое сознание уже готово было воспринять новое, страницы конспектов и учебников показались мне еще более лишенными смысла. Буквы и строчки словно поблекли у меня перед глазами; ученость, которую я себе приписывала, оказалась мертвым и формальным атрибутом старого мира… Вероятно, я никогда не говорила во сне так много, как в те ночи, когда мне стало ясно: я должна сделать выбор между тем, что уходит, и тем, что уже близко. Если Таня даже слышала, как я разговаривала сама с собой, то, во всяком случае, ничем этого не показала. Как будто ничего не было.
Опасность
Однажды тихим и угрюмым февральским вечером, когда я вышла из дому, направляясь по знакомому мне адресу, где я получала продуктовые талоны, чтобы раздать их затем кому следует, на набережной нашего маленького канала столпились люди и смотрели на противоположную сторону. Я с первого же взгляда заметила опасность: там стояла полицейская машина; в доме происходил обыск. Что они искали? Людей? Бумаги? Или подпольные печатные станки? На пороге дома стоял какой-то наглец в зеленой форме, раскинув руки в стороны и широко расставив ноги, и кричал зевакам: «Проходите!» Несколько мгновений я стояла, окаменев и сжавшись, точно от холода. И вдруг сердце заколотилось от страха, какого я раньше не знала. На нас надвигалась опасность. Да, опасность, которая до сих пор была где-то далеко, посетила нашу улицу. Пока она была еще в стороне, но стоило ей сделать один прыжок, и она настигнет нас, заберется на наш чердак… У меня застучали зубы. Я вдруг представила себе еврейскую улицу, какой я видела ее два года назад, во время первого погрома: оцепленная, кишащая полицейскими, которые, стуча сапогами и подбадривая себя криками, врывались в дома. Я припомнила, что несколько человек в отчаянии выбросились тогда из окон на улицу.
С той поры начались аресты и убийства, которые, можно сказать, ни на один день не прекращались. Я отчетливо представила себе, как беспощадно гнали евреев отовсюду еще исстари, в те века, которые нам известны как самые жестокие и мрачные, — из Палестины в Вавилон, с Пиренеев в Польшу. И теперь, сегодня, снова гонят евреев — из Голландии, которая триста лет назад предоставила им убежище… «Таня!» — подумала я тут же. Нет, Таню им не поймать!
За карточками я так и не пошла. И через четверть часа вернулась домой. Полицейского автомобиля на той стороне уже не было. Во всех домах двери и окна имели совершенно безмятежный вид, будто там ничего не случилось, как и в доме, где жили мы. Я помчалась наверх и, даже не сняв пальто, бросилась прямо к книжной полке. Я перебрала книги, все без исключения. Среди фашистов немало некультурных, невежественных парней, болванов, не интересующихся никакими книгами. Но существуют и другие гитлеровские молодчики, которые прекрасно представляют себе, что означают такие имена, как Горький и Ленин… Я словно видела, как полицейские в зеленой форме уже роются и на нашем чердаке. За десять минут я разобрала книги. Марксистские брошюры и пять русских романов я втиснула в чемоданчик и задвинула его под свою кровать.
До того как Таня вернулась домой — это было уже после обеда, — я успела отнести книги к Аде. Чемоданчик мой она припрятала и выслушала мой рассказ, не меняя спокойного, терпеливого выражения лица. Она раздумывала недолго.
— Таня может переехать ко мне, — предложила она. — Но не больше, чем на неделю. Я ожидаю потом… других гостей. Может быть, вы успеете за это время подыскать для нее новое жилье. В какой-нибудь самой обыкновенной, скромной, уединенно живущей семье.
«Неоценимая моя Ада!» — думала я, нажимая на педали и ощущая в душе новый запас мужества. Когда Таня вернулась домой, я рассказала ей, что у нас произошло. Я видела, как сначала она очень испугалась. Она сидела молча, с покорным видом — а я-то ожидала встретить бурный протест! Видно, она уяснила наконец опасность, которая уже дважды вплотную приближалась к ней. И я без особого труда уговорила ее переехать отсюда.
В тот же вечер она была у Ады.
Я осталась пока на чердаке сторожить наше скромное имущество. Долго ломала я голову, где бы найти для Тани жилье. Мысленно перебрала наших студентов. Многих я совсем потеряла из виду. Не знала даже, где теперь Луиза. Ада говорила мне: нужна самая обыкновенная, скромная, уединенно живущая семья. Значит, она думает точно так же, как наш фотограф. Я все размышляла и размышляла и вдруг вспомнила о родительском доме. И тотчас же отвергла эту мысль. Я не могу причинить отцу и матери беспокойство. Отец заслужил отдых. У матери — больное сердце. Главная ее забота — это чтобы я училась, вернее, доучилась, во что бы то ни стало. Нет, этот вариант совсем не годится.
Однако затем я снова вернулась к этой мысли. Ведь мои родители тоже патриоты. И тоже ненавидят нацистов. Они не могут безразлично отнестись к моему предложению или выказать неудовольствие. А что касается моей дальнейшей учебы… Недавно прошел слух, что фашисты в обязательном порядке потребуют, чтобы студенты дали немецким властям подписку о лояльности. Не значит ли это, что высшие учебные заведения опустеют или даже будут закрыты? Сама же я… разве в самом деле я все еще хочу учиться?
И снова я оставила эту мысль. И опять вернулась к ней.
…На следующее утро я была уже у родителей. Мать гладила белье. Отец ушел погулять; дождь наконец прекратился. Три четверти часа, если не целый час, я излагала матери свои доводы. Словно я вела защиту по заведомо безнадежному делу. Даже не давала ей возможности что-нибудь сказать. Она лишь изредка взглядывала на меня своими умными серыми глазами. Она не привыкла видеть меня такой словоохотливой. Окончив защитительную речь, я подумала: «До чего глупо!» Я рассказала о Тане решительно все, чего в другое время ни за что бы не рассказала своим родителям. Я молча полезла за сигаретой. И в эту минуту услышала умный, спокойный голос матери:
— Дитя мое, не стоит тратить столько слов… Должна сказать тебе, что мы иначе думали провести наши годы после выхода на пенсию, не собирались укрывать еврейских подпольщиц. Да, не так мы представляли себе теперешнюю нашу жизнь. Но над нами нависла мрачная тень, и мы должны помогать друг другу… Если это дело не терпит отлагательства, то пусть они приезжают.
Я вскочила, но была так смущена и обрадована, что даже не поцеловала маму.
— Ты говоришь «подпольщицы», мама? Во множественном числе? — спросила я, пораженная.
Мать выключила утюг, села на стул и, откинув со лба прядь волос, сказала:
— Разумеется. А как же Юдифь? Неужели вы собирались оставить ее на произвол судьбы?
Я обрадовалась, когда вернулся отец. Слышно было, как он вытирал ноги возле двери черного хода. Я убежала в свою девичью комнату, предоставив матери сообщить отцу о том, что в его доме собираются поселиться три девушки-студентки, причем две из них будут здесь скрываться.
Через полчаса я спустилась вниз и увидела, что отцу уже все известно. Он так сердечно и в то же время торжественно приветствовал меня, был так мил и нежен со мной, что я почувствовала: наш план поселиться здесь им принят. Сквозь его озабоченность проглядывало внутреннее удовлетворение. Я поняла, что отец рад моему возвращению в родительский дом, хотя меня вынудили к этому оккупация страны и террор.
Принципы права
Мне без труда удалось убедить Юдифь в необходимости для нее и Тани переехать в Гарлем; зато в Тане я заметила некоторое колебание, даже молчаливое недовольство, которое она, впрочем, быстро преодолела. Конечно, я очень хорошо понимала ее: ей придется на время расстаться со своим другом.
Вскоре состоялся и переезд. Я снова жила в своей детской комнатке, совсем как в те времена, когда училась в школе. Большую комнату в мансарде отвели для Тани и Юдифи; отец распорядился спешно оборудовать их убежище. Прошло немного времени, и наша новая жизнь стала нам казаться нормальной — в той же мере, как считалось нормальным и все то, что мы могли вырвать из лап фашистов, сохраняя видимость личной неприкосновенности и самостоятельности. Так же, как мне представлялось нормальным, что я снова брожу по просторным окраинным кварталам моего родного города, езжу на велосипеде, встречаю знакомые лица, снова вижу буковые и дубовые аллеи в Гарлеммерхаут, виллы с парками, Рыночную площадь, здание ратуши и знакомый неуклюжий памятник Лауренсу Янсзоону, кукольно маленькие антикварные лавочки возле бокового нефа церкви; я опять могла слушать нежный перезвон колоколов, не заглушаемый порывами морского ветра.
Я знала, однако, что все это отнюдь не нормально. Не было больше ничего нормального; ни на что нельзя было теперь взирать прежними глазами и с прежними чувствами. Таня много читала, курила все, что ей удавалось раздобыть, и лежала на кровати в непривычном и опасном для нее состоянии безделья. Юдифь утешалась тем, что по-прежнему занималась науками, хотя конечный результат отстоял теперь от нее дальше, чем когда бы то ни было. Я тоже занималась. Все происходящее носило временный, неустойчивый характер. Весна была насыщена тревожными событиями. После Сталинградской битвы не прекращались покушения на голландских нацистов и их «отряды W. А.» и на прочих изменников родины. Немецких солдат бросали в воду, темными вечерами убивали их в парках и на загородных дорогах; прокалывали шины у немецких автомобилей, перерезали телефонные провода; за это то на один, то на другой квартал города налагался штраф. Голландский офицер с чисто немецкой фамилией, возведенный в чин генерала голландского легиона эсэсовцев, был убит на пороге своего дома героем движения Сопротивления. В Амстердаме был пожар на Бирже труда. В ответ нацисты устраивали жестокие облавы на молодых рабочих и студентов, выносили смертные приговоры, разъединяли супругов в смешанных браках, причем евреев безжалостно ссылали в Польшу, в места заключения и пыток. А мы сидели у себя дома, мирные и безобидные, перед нашими окнами зеленел маленький сквер и спокойно поблескивали воды канала; мы жили словно на островке, вокруг которого свирепствовал беспощадный шторм. И все же порывы этой бури и ее отголоски проникали к нам через стены дома; нам приходилось скрывать, как мы страшимся друг за друга…
Я жаждала приняться за дело. В Амстердаме я с тяжелым сердцем передала другим свои адреса. В Гарлеме при содействии отца я разыскала лиц, которые снабжали ушедших в подполье людей деньгами и продовольственными талонами. И опять я готовила для военнопленных передачи, хотя они все уменьшались и уменьшались в объеме по мере сокращения пайков. Но это было не то дело, к которому меня влекло. Я занималась науками, чтобы иметь возможность сдать государственный экзамен. И готовилась с какой-то педантичной аккуратностью по старой привычке, из чувства долга перед отцом и матерью, чтобы оправдать их прежние ожидания, хотя про себя я считала прошлое мертвым и похороненным. Все университеты были фактически закрыты. Требование немцев, чтобы студенты в обязательном порядке дали подписку о лояльности, заперло двери учебных заведений на замок. Тем не менее профессора все еще потихоньку принимали экзамены — совсем как маленькие паучки в бурю, которые тщетно пытаются спасти нити сплетенной ими когда-то паутины. В начале марта я поехала в Амстердам, чтобы встретиться с моим добрым ворчливым профессором. Я написала ему открытку, что буду со всем «багажом» ждать его на Центральном вокзале. Он проэкзаменовал меня в зале ожидания первого класса; мы пили тепловатый жидкий суррогатный кофе с молочным порошком, кислым на вкус, помешивая его деревянной палочкой. В непосредственной близости от нас сидели немецкие офицеры; время от времени они поглядывали на нас и явно не понимали странной беседы этой странной пары: мужчина с беспорядочной седой шевелюрой то и дело снимал и надевал очки, беспрестанно заглядывал в свои записные книжечки и делал какие-то пометки; девушка в матово поблескивающем пламени каштановых волос, сдвинув брови, так что образовалась морщинка на переносице, приглушенным голосом давала длинные объяснения. Я и в самом деле полностью продемонстрировала свой «багаж»: экзамен я выдержала.
Пока профессор Аудан складывал свои бумаги в портфель, я сидела, откинувшись на спинку стула. Я устала, и меня обуревали самые противоречивые чувства, но больше всего мне хотелось хоть чуточку поплакать. Я вспомнила первый год в университете, дикий, гордый восторг, с каким я набросилась на учение, вспомнила очарование внушительных аудиторий, проникновенную серьезность наших диспутов, вспомнила товарищей тех дней — Аду, Луизу, многих других, тех, что уже почти изгладились из памяти… Совсем юной студенткой я страстно мечтала об атом великом моменте — первом шаге к получению степени магистра. Теперь шаг этот сделан. В кольце врагов. В то время как повсюду в Голландии производятся аресты и казни… Тане и Юдифи уже давно пришлось порвать все нити, связывавшие их с учебой, а я с трудом разделалась с ней лишь сегодня; и это удалось мне только потому, что я как «арийка» нахожусь на привилегированном положении… Я ощутила горечь и отвращение. Взглянув на меня, профессор спросил:
— Ну как, госпожа С.? Когда будем сдавать докторский экзамен?
Я старалась не смотреть ему в глаза, не замечать его вымученной веселости и заявила:
— Я больше не буду учиться.
Он отодвинул от себя чашечку с грязно-серым осадком на стенках и спросил:
— Надеюсь, вас не оставило мужество?
Я покачала головой. Редко когда я так смертельно боялась откровенности. И все же сказала:
— У меня есть другое дело…
Он с удивлением поглядел на меня и снял очки. Затем опять надел их на свой узкий, сильно вытянутый вперед нос и медленно проговорил спокойным, ровным тоном, каким он, очевидно, подбадривал самого себя:
— А это… благоразумно?
Я пожала плечами. И, понизив голос, ответила:
— Я не знаю, профессор, что благоразумно и что не благоразумно… Жителям Сталинграда не задавали таких вопросов, когда они защищали руины своего города.
Он медленно покачал головой, по-видимому, мои слова его неприятно поразили.
— Сталинград далеко, — ответил он так же тихо, как и я. — И у нас западный образ мышления, госпожа С. Русские — народ совсем иной, чем мы.
Тут я впервые бросила на него негодующий взгляд:
— Неужели вы думаете, что русские лишены человеческих чувств? Таких же самых, какие испытывают наши борцы Сопротивления, какие испытываем все мы?
Профессор промолчал. Никогда еще не нападала я на него. Напротив, я всегда немного робела перед его авторитетом, именем и знаниями.
— Не знаю, что такое западный образ мышления, — продолжала я гораздо громче, чем хотела. И тотчас же опять приглушила голос. — А как вы определите образ мышления фашистов? Вы считаете, что он тоже специфичен для Запада?
Профессор бросил на меня угрюмый, недоверчивый взгляд.
— Вы стали агрессивной, — медленно произнес он, как бы защищаясь. — Я буду невыразимо огорчен, если вы броситесь навстречу опасности: я бы очень хотел, чтобы женщины и девушки были от этого избавлены…
Его слова несколько остудили мой пыл. И все же мне хотелось возразить ему. В сущности, профессор не дал ответа на мой вопрос. Вместо этого он произнес жалкую, избитую фразу, которая меня возмутила. Я предпочла бы прекратить наш разговор. Но мне не хотелось расставаться, не выяснив недоразумения и не рассеяв взаимной досады. С трудом овладев собой, я сказала:
— Профессор, вы внушили мне уважение к правовым принципам. И вы должны понять, что я хочу защищать их не только на словах или в стенах моего кабинета… Вопрос о том, кто я — мужчина или женщина — не существен, когда дело касается родины. Важно лишь одно: будет соблюдаться право или нет…
Он как-то по-особенному взглянул на меня. Выражение лица его было неясно, расплывчато, как будто у него не хватало воли, сил собрать воедино свои мысли. Он вздохнул. Руку свою, сухую, как бумага, но костистую и довольно сильную, он на мгновение положил на мои руки: — Fata viam invenient… От судьбы не уйдешь, — еле слышно прошептал он. Мне показалось, что за традиционной латинской формулой скрывается глубокая взволнованность, беспомощное сочувствие. Он пожал мне руку; мое общество, разговор со мной, несомненно, слишком взволновали его. Мне даже показалось, что он смущен. Надев свою порыжевшую широкополую шляпу, он схватил портфель и трость. Затем снова взял мою руку в свою и проговорил: — Дитя мое…
По-видимому, ему еще многое хотелось добавить: то ли посоветовать быть осторожнее, то ли высказать свое уважение, или просто сказать «до свидания», или что-нибудь пожелать мне. Но он быстро повернулся и направился к выходу. Его массивная фигура была полна важности, но я-то, знавшая его в течение четырех лет, угадывала за этим плохо замаскированное бессилие.
Таня жаждет свободы
Было что-то невыразимо приятное в том, что мама устроила торжественный обед в честь успешной сдачи экзамена; в этом проявилось и ее стремление показать, что все идет как будто нормально. Отцу удалось купить кролика — кто-то поймал его в силки в дюнах, в запретной зоне; была на этот раз и бутылка настоящего вина. Мы часа два тешили себя иллюзией прочного домашнего уюта и семейного счастья, притворяясь, что ничего не знаем о мрачной тени, нависшей над нашей жизнью. Даже Таня вела себя непринужденно и живо, как прежде; она много смеялась, н щеки ее раскраснелись — возможно, от выпитого вина.
Однако веселость Тани была кратковременна. По вечерам, когда мы все пятеро сидели в гостиной, плотно задернув шторы, она забиралась с книгой в уголок. Но я видела, что читает она редко. То она приводила в порядок ногти, то просто о чем-то думала, усиленно морща лоб, и глаза на ее похудевшем личике всегда были опущены вниз — она избегала глядеть на нас. Я с беспокойством наблюдала за ней. Отец и Юдифь сражались в шахматы; это были серьезные партии, которые иной раз продолжались несколько вечеров. Противники проявляли невероятное упорство, остроумие и находчивость. У меня никогда не хватало терпения для шахмат!
Весна выдалась ранняя. Стояла мягкая погода. Перед нашим домом расцвели в траве крокусы — белые, желтые и лиловые; набухли и лопнули почки каштанов; солнце казалось таким высоким и равнодушно чистым, как будто решило не обращать внимания на отвратительные поступки смертных. В один из таких золотистых вечеров, когда Таня, Юдифь и я вышли, как обычно, погулять, Таня задумчиво сказала:
— Знаете ли вы, как хорошо бывало здесь прежде в это время года? А теперь нет уж той сладости и аромата весны. Как будто отрава разлита в воздухе, которым мы дышим… Когда-то в эту пору я начинала ездить верхом. — И Таня показала на полоску дюн вдали. — Вон там, за Блумендалом, мы устраивали настоящие steeplechases — скачки с препятствиями…
И она, все больше увлекаясь, стала рассказывать нам про эти скачки. Слушая ее, я представляла себе беззаботных всадников и амазонок, пикники в дюнах и прочие развлечения богачей. Но я чувствовала, что Таня вряд ли думает сейчас о лошадях и солнечных днях на дюнах. Она сожалеет не об утраченных привилегиях, а о потерянной свободе. Она говорила о дюнах за Блумендалом, а думала об Амстердаме, о разлуке с другом… В душе моей снова зашевелилось беспокойство. Я не решалась прямо заговорить с ней — это означало бы заронить искру в пороховую бочку. Даже отцу с матерью я ничего об этом не сказала. Я раздумывала, что бы мне сделать для нее. Но она опередила меня.
Рубцы прошлого
В эти весенние дни я впервые более подробно говорила с Таней о вещах, о которых задумалась, прочитав кое-какие из ее брошюр. Сначала я немного колебалась: мешала, как всегда, моя стеснительность, как будто я в какой-то степени предавала тайну, которая пока касалась меня одной. Таня слушала меня, и по выражению ее лица было видно, что ее забавляют мои слова, хотя она и не думала смеяться надо мной или шутить; просто Таня испытывала внутреннее удовлетворение от того, что юристка Ханна С., не знавшая колебаний в своих суждениях по важнейшим вопросам, обычно проявлявшая унаследованную от предков и прочно усвоенную книжную премудрость, пытается теперь дать новую оценку людям и обществу. Мне давно было известно, что мы, девушки, частенько переоцениваем свои возможности — результат нашего происхождения и образования. Я отчетливо сознавала, что мне надо пересмотреть свои взгляды. Но я не всегда была удовлетворена, когда Таня что-нибудь мне объясняла, хотя видела, что в известном отношении Таня судит более здраво, чем я. Самый разительный парадокс заключался в том, что теперешним изменением своих воззрений я была обязана ей, дочери банкира, девушке из светского общества, с которой я к тому же прожила в одной комнате несколько лет. Часто мне казалось, что я только сейчас начала узнавать Таню по-настоящему.
Мне вспоминается, как однажды мы с Таней спорили о свободе личности. Резкость, с какой она высказывалась, напомнила мне высокомерный тон некоторых ее выступлений на наших диспутах в студенческом обществе.
— А для чего тебе эта свобода личности? — спрашивала она меня. — Чтобы быть свободной в нашем мире, тебе потребуются время и деньги… то есть нечто, отсутствующее у большинства людей. А может, ты подразумеваешь под свободой именно ту свободу, которую нам постоянно провозглашают? Свободу на словах. Без права свободно претворять слова в дело… В нашем мире открыт путь всем, кто, используя хитрость и силу, всевозможными нечестными путями продирается вверх, чтобы распуститься пышным цветом — как все эти «сильные личности»; самыми роскошными экземплярами из них являются великий фюрер германцев и его сатрапы!.. И, что само собой разумеется, у нас не может и не будет никакой свободы личности для коммунистов!
Видимо, Таней снова овладело то настроение, какое я часто замечала у нее и раньше, когда она уклонялась от наших девических споров; или, быть может, она хотела под миной превосходства скрыть передо мной свою уязвимость? Теперь я уже лучше разбиралась в ее настроениях.
Я довольно робко возразила ей, что в коммунистическом государстве существует диктатура пролетариата, а диктатура всегда означает, что часть людей не пользуется свободой.
Таня засмеялась пренебрежительно, несколько театрально даже:
— Кому, собственно, ты сочувствуешь, дорогая моя Ханна? Фабрикантам оружия, генералам, монархистам, мошенникам, изменникам, крупным ворам… или даже фашистам? Да, их коммунизм притесняет… И даже очень сильно… Я полагаю, у тебя хватит рассудка, чтобы уразуметь, что существует диктатура и диктатура. Диктатура, которая обуздывает врагов народа, есть диктатура для народа, для подавляющего большинства людей. Это та диктатура, которой ты, очевидно, так боишься. Не потому ли, что она уничтожает лачуги, болезни и нищету? Что она ликвидирует неграмотность? Что учит рабочих и крестьян читать произведения Толстого, Шекспира и Гейне? Что кладет конец рабству угнетенных народов? Что она установила наказание за расовую дискриминацию, как за преступление? Что освобождает из гаремов и кухонь женщин и делает их инженерами, врачами и министрами? Или же… Ах!..
Ее лицо стало вдруг серьезным, она задумалась и даже помрачнела. В этот момент она была душою так близка мне, что я, по-моему, знала, о чем она думает: эта счастливая действительность существует, но далеко от нас, за пределами нашего города и Голландии, на расстоянии нескольких дней пути, за тем миром, где развеваются флаги со свастикой, где правят психопаты и люди с эмблемой «мертвой головы»… Я полулежала рядом с Таней — мы вместе устроились внизу на диванчике — и в безотчетном порыве положила руку ей на плечо. Она быстро повернула ко мне взволнованное лицо, и я спросила:
— Неужели тебе ничего не стоило понять и усвоить все то, что ты мне рассказала?
Таня опустила глаза, к щекам ее прилила кровь.
— Нет, — сказала она. — Ты права. Я слишком быстро сержусь, когда вижу, с каким трудом доходят до людей вещи, которые мне кажутся самыми простыми… Мне тоже это не сразу далось.
Наступило короткое молчание. И вот Таня снова заговорила, теперь более спокойным и естественным тоном:
— Членом партии я никогда не была. И знакома лишь с немногими коммунистами. Я — просто человек, который проникся логикой коммунизма и который понимает коммунизм, но не всегда понимает рабочих… Над этим надо еще думать и думать. — Чуть помедлив, Таня продолжала — Это один немецкий эмигрант изменил направление моих мыслей… Он уехал в Швейцарию как раз перед началом войны. Он тоже еврей. И давно уже предсказывал катастрофу.
Она еще резче, чем в первый раз, оборвала свою речь. Впервые для меня прояснилось кое-что в прошлой жизни Тани, раньше я этого не представляла. Она входила в наше студенческое общество, где объединились серьезные девушки. Когда на наших диспутах делались нападки на коммунизм, она никогда не выступала в его защиту, что, по моему мнению, надлежало делать коммунисту. Она обычно лишь злилась на неосведомленность других и всячески давала им понять, что считает их невеждами. Она была воинствующей индивидуалисткой. И я сказала ей это, правда после некоторого колебания. Таня кивнула головой и медленно проговорила:
— Да. Так оно и есть, я и сама так думаю. Не удивляйся: я знаю, где мое место, но знаю недостаточно хорошо. Мой друг — художник в Амстердаме (быстро пояснила Таня) — тоже не коммунист. Но иногда он действует вместе с коммунистами и интересуется коммунизмом, как и я… Мы понимаем коммунизм и соглашаемся с ним, но одной ногой стоим в старом, гибнущем мире…
В Танином голосе вдруг послышались горечь и даже тоска.
— Возможно, для нас совсем не найдется места — ни здесь, ни там. Нет у нас здорового, цельного внутреннего содержания… Мы раздвоены… Впрочем, Ленин где-то говорит, кажется, что коммунистами не родятся, что люди идут к коммунизму, неся в душе рубцы и изъяны прошлого. Может быть, правда, это не он сказал…
— Таня! — воскликнула я. Не знаю, тронула ли меня или просто очень поразила Танина последняя фраза. Она покачала головой. Затем осторожно оттолкнула меня, как бы давая понять, что больше говорить не может и предпочитает побыть одна. И я оставила ее в одиночестве.
Путь к справедливости
Наши с Таней беседы происходили все реже и реже. Я чувствовала, что меня не так уж интересовали ее теории. Мне хотелось познакомиться наконец с рабочими. Все с большей жадностью читала я каждый номер нелегальной газеты «Де Ваархейд».
Я сгорала от нетерпения узнать, какое участие принимали в Сопротивлении коммунисты и что это были за люди. Отец знал многих жителей Гарлема; среди них, вероятно, были и коммунисты. Однако я не хотела тревожить отца с матерью и делиться с ними мыслями, которые завладели мной. Я должна сама искать и найти то, что мне нужно, независимо от брошюр Ленина и Сталина, независимо от моих споров с Таней, в которых иногда принимала участие и Юдифь. Я должна сама постигнуть суть дела: такой уж у меня характер.
Я пыталась кое-что выведать то тут, то там. До меня доходили смутные слухи, будто муж одной моей прежней учительницы связан с движением Сопротивления. Он был врачом и женился как раз перед началом войны. Именно этой весной оккупанты пытались заставить врачей войти в фашистскую корпорацию. Но им это не удалось — доктора наотрез отказались вступить в нее. Однако после того, как об их отказе стало известно, муж моей учительницы исчез. Его врачебные инструменты, так же как и инструменты других примкнувших к Сопротивлению врачей, были опечатаны, а его деньги, лежавшие в банке, — похищены. Когда я услышала этот рассказ, словно какая-то искорка зажглась во тьме — какая-то надежда, какая-то возможность.
Я начала расспрашивать о своей бывшей учительнице. Оказалось, она переехала в Блумендал и жила на маленькой аллее позади церквушки. В один из апрельских дней я неожиданно посетила учительницу. Увидев меня, она и обрадовалась и удивилась. А я, сидя наконец перед ней, чувствовала, что не знаю, как лучше высказать мое желание, объяснить мое стремление найти для себя более серьезное дело. Я была рада тому, что учительница расспрашивала меня о разных вещах и я могла отвечать на ее вопросы, иначе наш разговор скоро прервался бы. Я восхищалась ее невозмутимостью и спокойствием, когда она говорила со мной об экскурсиях, школьных праздниках и экзаменах былого времени, совсем не касаясь в разговоре ни себя, ни своего мужа. Я рассказала, что выдержала государственный экзамен «нелегально» в зале ожидания на Центральном вокзале в Амстердаме. И тут я остановилась.
В наступившем молчании учительница внимательно разглядывала меня, как будто у нее только теперь зародилось какое-то подозрение. У нее был высокий выпуклый лоб и гладко зачесанные назад волосы. Я опустила глаза. Под окнами чирикали и щебетали птицы, а откуда-то издалека доносился нестройный гул молодых голосов; сначала мне показалось, будто там кто-то бранится.
Учительница поднялась со стула, подошла к окну и поманила меня. Я присоединилась к ней. Спрятавшись за занавеской, мы глядели на сады, окружившие тихие, чинные полудеревенские домики.
— Этого нам еще недоставало, — сказала моя учительница.
Я поняла, что она имела в виду. В одном из садов, где не видно было ни травинки и только старый шишковатый ясень простирал к небу ветви, одетые грубой корой, тренировалась группа фашистских молокососов из группы штурмовиков. Высоченный олух в светло-голубой блузе, в портупее и сапогах громовым голосом выкрикивал слова команды парнишкам, которые, онемев от страха и пяля на него глаза, стояли в шеренге, явно напуганные и восхищенные грубой дисциплиной. Время от времени кто-нибудь из парней выводил на трубе какой-то совершенно непонятный сигнал. Затем маленькие человечки начинали двигаться — как-то торопливо и неестественно, цепляясь каблуками. При каждой задержке верзила изрыгал угрозы, отдавая хриплым голосом команду и заставляя повторять упражнения.
— Фашистская муштра в наиболее ярком проявлении! — медленно проговорила моя учительница. — И ты посмотри, как они стараются пробудить варвара в каждом из этих парнишек… Какое надругательство над их душами!
Она как будто констатировала этот факт для себя самой. Она отошла от окна, я тоже вернулась к своему стулу. Я взглянула на нее. Больше я уже не колебалась.
— Не могли бы вы связать меня с вашим мужем? — решительно спросила я.
Учительница снова внимательно поглядела на меня, в общем совсем не так удивленно, как я ожидала.
— Ты, значит, за этим и приехала сюда? — спросила она после нескольких секунд напряженного молчания. Обнадеженная, я кивнула головой:
— Да. Я бросила учебу. У меня сейчас другое дело. Но очень маленькое. Этого недостаточно… Пока подобные вещи (я сделала головой движение в сторону сада и доносившихся оттуда безобразных выкриков) происходят в нашей стране…
— А ты представляешь, чем занимается мой муж? — спросила наконец учительница.
— Нет, — ответила я. — Но я надеюсь, что смогу при его содействии установить контакт… с теми, кого я ищу.
Она улыбнулась:
— Неподходящее это дело для девушки, Ханна.
Я промолчала. Она поднялась со стула, подошла ко мне и положила руку мне на плечо.
— Я тебе доверяю… В ближайшие дни я увижу мужа и поговорю с ним. Сама я ничего не могу обещать тебе. Но вижу, что ты твердо решилась. Я люблю молодых людей, у которых есть мужество…
— Даже если это девушки? — спросила я.
— Тем более, пожалуй, — сказала она.
Мы, как сестры, улыбались друг другу, внезапно почувствовав взаимное доверие; мы стали ближе друг к другу, как будто и разница в возрасте и прочие преграды, разделявшие нас, исчезли.
Дней десять спустя я встретилась с мужем учительницы. Она сама привела меня к нему однажды вечером. Встреча произошла в стареньком доме у одного из крепостных валов. Попасть туда можно было лишь через дворик. В центре дворика росла липа, раскинувшая свои ветви над громоздким, давно пришедшим в негодность каменным колодцем. В доме было много коридоров, лестничек и комнатушек; вероятно, в доме были и другие выходы, помимо выхода к крепостному валу. В воздухе носились запахи эфира, дезинфекционных средств и лекарств; мне и без объяснений было ясно, что доктор продолжает здесь свою врачебную деятельность. Его жена оставила меня подождать в маленькой комнатке, обитой потертой коричневой кожей. Здесь было удивительно тихо. Я чувствовала, как вокруг меня все туже стягиваются нити таинственной жизни, неведомых мне фактов, связанных друг с другом. И это в моем родном городе!
Через несколько минут моя учительница вернулась вместе с мужем. Она представила его мне, но не как своего мужа, а просто по имени — доктор Мартин. На нем была обычная одежда врача; от белого халата пахло формалином. Гладко зачесанные назад волосы, усмешка в серо-зеленых глазах, широкий рот. В руке доктор держал погасшую трубку. На ногах были желтые тапочки. Он испытующе оглядел меня и спросил:
— Вы хотели со мной посоветоваться?
Его живые глаза искрились. Я кивнула. Мне всегда трудно знакомиться с новыми людьми. А от этого знакомства зависит многое, очень даже многое. Моя учительница попрощалась с нами и собралась уходить. Она спросила меня, навещу ли я ее как-нибудь еще раз. Я обещала, хотя толком не поняла, о чем она говорит, так были напряжены мои нервы в ожидании предстоящего разговора. Она поцеловалась с доктором Мартином; он проводил ее до дверей и вернулся ко мне. Затем начал набивать свою трубку табаком, который, по всей вероятности, был насыпан прямо в карман. Он, видимо, хотел дать мне время собраться с мыслями. Наконец он зажег трубку — дымящаяся трубка придает мужчинам какой-то располагающий вид, вызывает доверие и успокаивает — и обратился ко мне:
— Вы мне, конечно, разрешите курить? Я только что сделал операцию. Пуля в легком. Не очень это приятно, барышня. И для доктора, а тем более для пациента.
Я понимала, что он не случайно заговорил об операции. Я не ответила и глядела, как он все плотнее уминает горящий табак в чашечке трубки.
— А вы?.. Насколько я понимаю, вы тоже жаждете подвергнуть себя опасностям?
Я мужественно выдержала его испытующий взгляд.
— Для меня не имеет значения, доктор, будут ли опасности, — ответила я. — Я знаю, что они существуют. Вопрос в том, смогу ли я приносить пользу. До сих пор мне не удавалось найти людей, с которыми я хотела бы работать.
— И вы полагаете, что я таких людей знаю? — спросил он.
— Да, — сказала я. — Вы пользуетесь репутацией настоящего патриота.
— Гм… — пробормотал доктор. — Благодарю за комплимент… Сказать по правде, у вас репутация тоже неплохая… Нечего краснеть. Как вы думаете, принял бы я вас здесь, если бы ничего не знал о вас?
Помолчав немного, он продолжал:
— Вы, очевидно, хотите работать рассыльным?
— Если это нужно… — ответила я, пытаясь преодолеть смущение. Он коротко рассмеялся.
— Все нужно, — сказал он. — Но я вижу, ваши желания как будто идут в другом направлении… Нам все нужно, — повторил он.
Я подняла глаза:
— Могу я спросить, кого вы имеете в виду, когда говорите «нам»?
Прямого ответа на мой вопрос не последовало. Вместо этого доктор направился к креслу и поудобнее уселся, перекинув одну ногу через подлокотник. Затем, качая ногой и глядя на желтую тапочку, заговорил:
— Видите ли, госпожа С… Я знаю кое-что о вашей работе. И ничего не знаю о ваших убеждениях… То есть какие мотивы побудили вас прийти к нам, в Сопротивление? Разумеется, в первую очередь потому, что дело идет о вашей родине; это бесспорная и естественная предпосылка для любого борца Сопротивления. Видите ли, наша страна испокон веку изобиловала сектами и религиозными братствами. Это наложило свой отпечаток и на движение Сопротивления. L.O.-L.K.P., M.I.L., OD., R.V.V.— чуть не половина алфавита ушла на обозначение различных групп. Можно об этом сожалеть; но с этим следует считаться… Я кратко изложу вам то, чему научил меня опыт. В Сопротивлении имеется два сорта голландцев, которых я ценю превыше всего. Это кальвинисты и коммунисты. Они самые бдительные, самые храбрые и наиболее убежденные. Пожалуй, я могу даже объяснить вам, почему это так. При каждом действии, предпринимаемом ими против фашистов, они руководствуются своим мировоззрением, оно движет ими. Они точно знают, почему взялись за оружие и направили его против оккупантов. Я не хочу этим сказать, что в других группах люди менее достойные, менее смелые и менее пылкие патриоты. Однако ими движут не такие ясные мотивы. В их побуждениях больше личного и даже эгоистического. Я знаю это, так как я врач Сопротивления — всех борцов Сопротивления, заметьте. Я лечу их раны и могу поэтому заглянуть в их душу и узнать их характер… Гм!
Доктор помешал а своей трубке железной проволочкой.
— Я говорю с вами откровенно. Для меня раненый солдат Сопротивления — это раненый солдат. Мне совершенно безразлично, существуют ли в их сердце какие-либо социальные перегородки. Допускаю даже, что какой-нибудь мужчина или какая-нибудь женщина, вступающие в движение Сопротивления, также в первую очередь будут думать не о перегородках, а о человеке, который благодаря их общим убеждениям станет ему или ей ближе остальных… Позволю себе предположить, что в вашей семье нет ни верующих людей, ни коммунистов…
Неожиданный оборот, который примял наш разговор — или, вернее сказать, докторский монолог, — и удивил и обрадовал меня. Для меня стали ясными вещи, которых прежде я не понимала. Наконец, то и дело запинаясь, как обычно при подобных обстоятельствах, я неуверенно проговорила:
— Я очень рада, что вы все это мне рассказали. Об этой стороне движения Сопротивления я мало знала… Иначе и быть не могло, я понимаю… Я сама ненавижу всякие перегородки… Жизнь каждого человека проходит среди перегородок, но иногда приходится ломать их… если до этого дойдет. Я знаю, что так же обстоит дело и с отношением человека к родине. Для каждого она олицетворяет собой все самое дорогое на свете. Хотя для массы людей понятие родины остается отвлеченным… И все же у каждого из нас есть свое прошлое, свое настоящее и, кроме того, свое будущее… Каждый человек возлагает свои надежды на будущее… Наше будущее должно быть прекрасным, и всем, кто трудится, оно должно внушить уверенность, что можно жить в безопасности и счастье… Вот за что нужно бороться.
Доктор глядел на меня с нескрываемым интересом, с удивлением даже. Я торопливо продолжала говорить; мысли четко формулировались в голове, смущение исчезло.
— Однако я понимаю также, что каждый участник Сопротивления несет ответственность за людей, окружающих его… и за те мысли, которые они вкладывают в понятие «родина». Я хотела бы, доктор, вступить в контакт с людьми, которые ближе всего стоят к народу и лучше всего понимают, почему они борются против врага. Я имею в виду рабочих. Тех людей, кому в каждой стране больше всех достается во время оккупации… и кто наиболее заинтересован в окончании войны… Для кого Сопротивление является лишь этапом на пути к справедливому миру.
Опустив вниз руку с трубкой, доктор сказал:
— Я вас понял. Я не говорю, что во всем согласен с вами. Думаю, что бог тоже может указать путь к справедливости. Гм! На этот счет можно придерживаться различных мнений…
— Теперь эти различия не могут играть большой роли, — быстро вставила я.
Он засмеялся:
— Конечно. Теперь мы попутчики, союзники, соратники.
Теперь задача в том, чтобы уничтожить злодеяние против бога и людей, уничтожить все то, что приносит с собой фашизм: измену родине, убийство евреев и террор. Бог хочет, чтобы земля была чистая, без сорняков. — Вдруг доктор посмотрел на свои часы. — Ого! Мне уже давно следовало бы вернуться к своему пациенту.
Он сжал мои пальцы холодной, искусной докторской рукой.
— Идите обратно задним переулочком, — посоветовал он. — Я покажу вам дорогу.
Западня
Снова произошло множество событий, обрушившихся на нас со стремительностью и силой горного обвала и отдаливших на короткое время преследуемую мною цель.
В конце апреля генерал Христиансен потребовал, чтобы остатки голландской армии — солдаты и унтер-офицеры, сыновья крестьян, рабочих и других граждан — задним числом сдались немцам в плен. Это нужно было фашистам для того, чтобы не дать возможности союзникам сформировать здесь местные войска для освобождения самой Голландии.
В ответ на первые еврейские погромы в феврале 1941 года рабочие, конторские служащие и продавщицы в магазинах устроили февральскую забастовку.
В мае 1943 года на требование немцев о выдаче молодежи голландцы ответили забастовкой рабочих и крестьян. Рабочие остановили крупные предприятия. Крестьяне наотрез отказались поставлять молоко, если приказ Христиансена не будет отменен. Они выливали молоко в каналы. Для вермахта у них не было ни сыра, ни масла.
До нас доходили самые различные сообщения и слухи. Было объявлено о введении полевого суда и смертной казни за проведение собраний, отказ работать и хранение оружия. Рабочих забирали и казнили. В сельских местностях проливалась кровь. В одной деревне бастовавших крестьян согнали в кучу и часть их ни за что ни про что перестреляли. Затем разложили трупы вдоль дороги и около каждого трупа поставили по крестьянину. Снова предъявили требование о сдаче молока, зерна, овощей. Крестьяне снова ответили отказом. Тогда опять расстреляли нескольких. И опять предъявили требование. И снова отказ. Четыре раза повторялись отказы и расстрелы. Тогда полевая жандармерия, которой полагалось приводить в исполнение смертные приговоры, почувствовала отвращение к своей роли палачей и самовольно прекратила расстрелы…
Матери рассказал об этом крестьянин, привозивший молоко, а она рассказала нам. Мы сидели за столом. Отец в горестной задумчивости протирал до блеска свои очки. Юдифь была очень бледна и не могла есть. Таня выпрямилась и коротким и гордым движением головы откинула назад волосы. Мама говорила шепотом:
— Боже мой, повсюду ужасные репрессии… Иногда я спрашиваю себя, не слишком ли на многое отваживаются люди… Сколько молодых жизней погибло…
Тут я впервые не выдержала и вскричала:
— Какое значение может иметь, мама, сколько тебе лет, когда ты умираешь. Дело не в том, долго ли ты прожил на свете, но как ты прожил, что успел сделать в жизни — вот что важно!
Я замолчала, испугавшись, не выдала ли я свои замыслы. Наступило долгое, тяжкое и многозначительное молчание. На Танином лице показалась улыбка, в которой сквозила такая же откровенная гордость, как и недавно в движении ее головы. Юдифь уставилась в пространство, очевидно испуганная моей горячностью. Мать молча и испытующе смотрела мне прямо в лицо; казалось, она обнаружила во мне нечто такое, о чем раньше не подозревала.
Май месяц окрасился кровью смертных приговоров. Одновременно было объявлено о конфискации всех радиоприемников: слушание «вражеских» радиопередач сделалось у голландцев почти национальным обычаем, так что фашисты предписали наконец сдать все приемники до единого. Отец купил у монтера, брата нашей служанки, старый приемник и отнес его в полицию. Этому же монтеру отец велел вделать в стену комнаты наш хороший радиоприемник, которым мы регулярно пользовались. Би-би-си продолжало передавать последние известия, яростно заглушаемые трескотней специальных немецких радиостанций, которые своими истериками систематически укрепляли наши надежды и ожидания… Каждый день предъявлял свои требования, приносил свои огорчения, выявлял героев.
Как-то раз в один из вечеров, когда я отправилась в Блумендал навестить свою бывшую учительницу, которая давно не давала о себе знать, Таня воспользовалась случаем и снова убежала.
Каждое утро мама отправляла нашу служанку с каким-нибудь поручением. Как только за ней закрывалась дверь, Таня и Юдифь поспешно спускались вниз, чтобы побыть там минут десять. В тот день все шло кувырком. У Юдифи был грипп, и она осталась лежать в постели наверху. Отца пригласил к себе один знакомый — он сумел раздобыть мешок пшеницы, часть которой пообещал нам. Мама с Таней пили кофе. Обычная мирная, будничная картина. Очевидно, когда мама относила посуду в кухню, Таня улучила момент и выскользнула из дому. Она проделала это так ловко и бесшумно, что мама заподозрила неладное лишь потому, что в двенадцать часов, после ухода служанки, наверху наступила странная тишина. Юдифь не решилась ее остановить.
Когда я вернулась домой, отец, мать и даже Юдифь, дрожавшая в своем халате, сидели в комнате, явно смущенные и встревоженные. Я заметила, что Тани с ними нет, и сразу угадала причину мрачного отчаяния, охватившего всех троих. На этот раз я лучше владела собой. Я немедленно отправила Юдифь в постель и, не снимая плаща, сказала, что пойду разыскивать Таню и приведу ее обратно. Отец предложил проводить меня, но я решительно покачала головой.
Мучимая дурными предчувствиями, шла я к вокзалу. Так тяжело у меня было на душе, что все мои движения и даже ход мыслей, казалось, замедлились, как будто все во мне безнадежно оцепенело, налилось свинцом. Я приблизительно помнила адрес Таниного друга. Приехав в Амстердам, я некоторое время бродила в нерешительности; какое-то чутье подсказывало мне, что безопасности ради не следует идти прямо по этому адресу. Даже свидание с Амстердамом угнетало меня. Город показался мне еще более загнанным, запуганным, несмотря на как будто нормальное движение транспорта; давка у трамвайных остановок, безотрадные хвосты очередей перед магазинами, немецкие полицейские и солдаты — все это говорило мне о тайной подготовке к осадному положению. Но, быть может, я просто-напросто переносила на внешний мир охватившие меня робость и нервозность. Наконец я, не помню как, забрела в старый еврейский квартал. Там царила гнетущая атмосфера заброшенности, стояла гробовая тишина. Магазины были наглухо заколочены, стекла выбиты. Кое-где болтались разорванные занавески, медленно колебавшиеся от ветра.
Повсюду я заглядывала в черные, опустошенные пещеры комнат. Члены «национал-социалистского движения» и все прочие преступники, называющие себя нашими соотечественниками, поторопились растащить беспризорное имущество. Над всем уже носилась пыль разрухи, запустения. Два-три полицейских из уголовной полиции патрулировали на почти пустой центральной улице, где до войны я часто с удовольствием бродила без определенной цели, околдованная шумной жизнью города, деятельностью сотен спаянных друг с другом людей, теснотой, запахами рыбы и фруктов, всей этой сумятицей, такой приятной, увлекательной и будоражащей. Теперь же я видела перед собой две спины в зеленой форме, слышала грубый стук их подкованных железом сапог о заросшую травой мостовую. И я поспешила уйти отсюда; нервы мои были до того напряжены, что я, кажется, была в состоянии натворить глупостей, затопать ногами, броситься с кулаками на эти проклятые, ненавистные спины.
В одном переулочке, который привел меня на площадь Ватерлоо, я остановилась как вкопанная. Мимо проходила небольшая группа людей. Бедные евреи, я поняла это с первого взгляда. Они шли, согнувшись под тяжестью рюкзаков, скособочась от взваленных на плечи скатанных одеял или волоча в руках чемоданы. Эти несчастные показались мне еще более маленькими и жалкими, чем прочие наши граждане. Среди них был и один ребенок. Он глядел на идущего рядом с ним мужчину, как будто настойчиво спрашивал его о чем-то. Тот ничего не отвечал; его крупная голова клонилась вперед; он как-то вяло и неумело держал руку ребенка в своей. Все, кроме ребенка, шли, спотыкаясь, неуверенно, толкая друг друга. На этом конце площади были только они и я. И вдруг я зажала рукой рот. Меня пронизала догадка. Эти люди отправлялись на регистрацию, чтобы быть потом высланными. Никто из них не оглядывался. Они шли навстречу своей смерти. Догадка эта возникла в мозгу настолько четко, ярко и в то же время все это казалось настолько чудовищным, невероятным, что я позабыла свой собственный страх. Мне хотелось побежать за ними и сказать: «Бегите, спрячьтесь где-нибудь! Не ходите туда! Вы, очевидно, не понимаете, куда и на что вас ведут! Идите в подполье — даже в канализационной трубе лучше, чем в лагере смерти в Польше!..» Я наблюдала, как они скрылись за углом. Исчезли, будто их никогда и не было. Я спрашивала себя, не привиделось ли мне все это. Я была в полном замешательстве. Мне стоило огромного труда тронуться с места. Я вся дрожала, от ног до кончиков волос на голове, меня переполняли ярость, сознание своей вины и ненависть. Затем я глубоко перевела дыхание. Я знала, что должна владеть собой, быть хладнокровной и непоколебимой всегда, что бы там ни было. Я вспомнила о Тане, ради которой приехала сюда. Ведь Таня тоже еврейка и должна будет разделить участь евреев…
Пять минут спустя я была уже на маленькой уличке, в старом, полуразвалившемся доме, где я раньше жила вместе с Таней. Фотографа я застала дома. Он очень удивился, когда я постучалась к нему в дверь и напрямик сказала ему, что жизнь Тани поставлена на карту и что он должен сообщить мне адрес ее друга. Фотограф мрачно поглядел на меня и так громко присвистнул, что я почувствовала, как с таким трудом обретенное мужество вот-вот покинет меня.
— Вы, конечно, слыхали о том, что здесь был совершен налет на Центральное управление регистрации жителей?.. — медленно сказал он наконец и откинул упавший на очки и мешающий ему клок волос. — И он, друг Тани, участвовал в этом нападении. Насколько нам известно, среди арестованных его нет. Но в его доме засели бандиты — фашисты, они встречают и задерживают всякого, кто, ничего не подозревая, позвонит у двери… Если ваша подруга пойдет туда, она наткнется на них…
На мгновение у меня закружилась голова. Затем я медленно, с трудом поднялась с места. Тяжело оперлась о край его рабочего стола. И прошептала:
— А где это?..
— На площади Вестермаркт, — ответил фотограф и назвал номер дома.
Я была уже в дверях. Фотограф побежал за мной, перегнулся через перила. Летя вниз по лестнице, я еще слышала его голос:
— Вам не следует приближаться к этому дому! Я же вам говорю…
— Я не дура! — крикнула я в ответ.
Все же его последние слова помогли мне осознать, что мне надо снова взять себя в руки и не совершать никаких опрометчивых поступков. Я замедлила шаг, когда приблизилась к площади, где стояла церковь с башней Вестерторен. Я пошла вдоль тихой противоположной стороны, отыскивая нужный мне номер. Дом стоял среди ряда других, и ничто в его внешнем виде не говорило об опасности или предательстве. Здесь царило спокойствие; несколько детей играло возле крыла церкви. Гардины в окнах не шелохнулись. Я обошла церковь кругом и вернулась на то же место. Если в доме засели гестаповцы, то они видели меня уже дважды. А два раза — это более чем достаточно. Нужно уйти; и все же я не в состоянии была это сделать. Я зашла в одно кафе, откуда могла наблюдать за домами на другой стороне улицы, и укрылась возле окна, за задернутой занавеской. Безвкусный холодный лимонад, который я выпила, неприятно булькал у меня в желудке. Долго сидела я в кафе; у меня в сумке была книга, и я начала читать, хотя ни одно слово не доходило до моего сознания; я заботилась лишь о том, чтобы в нужный момент перевернуть страницу. Время от времени я бросала взгляд на площадь, где видимых изменений не происходило. Иногда пробегала какая-нибудь собака; раздавался бой часов на церковной башне; их бронзово-гулкие удары отдавались вибрирующим эхом в моем пустом желудке. Детей позвали домой. Близился полдень. Два человечка с ручной тележкой остановились посреди площади и начали длинный, непонятный разговор. Я видела, как они шевелят губами, жестикулируют, смеются. Я не понимала, как могут люди так долго стоять, болтать и смеяться. Я взяла еще лимонаду и пила маленькими глоточками, борясь с отвращением к суррогатному напитку. Порой кто-нибудь заходил в кафе, выпивал у стойки и снова исчезал. Человек без пиджака за оцинкованным прилавком, сначала лишь изредка поглядывавший на меня, стал теперь внимательно наблюдать за мной; я боялась, как бы он не обратился ко мне; это мне было совершенно ни к чему. Я уже начала опасаться, что ему покажется подозрительным, что я тихо сижу здесь и чего-то выжидаю, как вдруг из-за здания церкви показались мужчина, одетый в штатское, и девушка. Они шли через площадь по направлению к центру города. Мужчина шел на полшага позади девушки. Один раз он внимательно огляделся вокруг, как будто ища кого-то. Правую руку он держал в боковом кармане пиджака. Вся его тощая фигура выражала смесь лживости, наглости и неполноценности, что в моем представлении всегда было связано с фашистской разведкой.
Девушку я узнала сразу. Медленно поднявшись с места, с трудом передвигая ноги, я подошла к прилавку и молча положила деньги. Затем вышла на улицу. Ноги мои, казалось, одеревенели. Я видела, как мужчина и девушка, которая шла, опустив голову, пересекли улицу с трамвайными рельсами и скрылись в толпе. Я машинально следовала за ними, пока не поняла, что это совершенно бессмысленно. Таня была в руках врага. Я знала, куда они направляются. Гестаповец отведет Таню в театр «Холландсе Схаубюрх». Это был людской резервуар, куда сгоняли захваченных евреев перед отправкой в лагерь.
Таня была в руках врага.
Человек с револьвером
Первым делом я бросилась к Аде. Я выплакалась у нее, и мне стало немного легче. Ее непоколебимое хладнокровие и дружеское участие оказались в этот момент лучшим лекарством. Она обещала мне, что сделает, все, чтобы проникнуть в Еврейский совет и разузнать о судьбе Тани. Перед моим уходом мы договорились, что она пришлет мне открытку с двумя словами: «Пакет прибыл», если будет точно известно, что Таня находится в «Холландсе Схаубюрх»; если окажется что-либо другое, то Ада просто вышлет мне открытку с видом.
Я с трудом дотащилась домой. Роковое известие, что Таня попала в нацистскую западню, поразило моих родителей и Юдифь. Несколько дней в доме царило самое удрученное настроение. Буря, давно бушевавшая вне нашего дома, теперь настигла и нас. Казалось, будто раз и навсегда нарушены единство и спаянность маленькой человеческой ячейки. Я чувствовала это, когда внезапно прекращался разговор и каждый из нас ощущал пугающее одиночество; это случалось всякий раз, как только разговор заходил об арестах и преследованиях евреев; мы остерегались произносить Танино имя. Иногда я даже злилась, видя эту общую подавленность; с каждым днем я все отчетливее сознавала, что не смогу вырваться из заколдованного круга несчастий, если не буду с ними бороться.
На этой же неделе я побывала у своей прежней учительницы. Наконец-то я застала ее дома. Но я не спросила о причинах ее отсутствия. Она также ничего не стала объяснять мне. Зато приняла меня сердечно, как будто мы уже были связаны с ней тайными узами. От этого я почувствовала себя счастливой. Я видела, что она считает меня посвященной в ее дела и будет соответственно относиться ко мне и впредь.
— Ты добилась желанного, дитя мое, — сказала жена доктора. — На днях я отведу тебя в дом, где находится мой муж. А там он уж позаботится, чтобы ты встретилась с кем-нибудь, кто сумеет рассказать тебе больше моего…
Несколько дней я провела в тревожном ожидании. В условленное время я явилась в старый дом за двориком у крепостного вала. У меня застучали зубы и в коленях ощущалась какая-то слабость, когда я снова, во второй раз, вдохнула воздух, насыщенный формалином, попав в тошнотворно-сладкую больничную атмосферу. Дверь открыл мне человек, которого я не знала, он же, по-видимому, знал меня. Мне пришлось подождать немного в комнатке, стены которой были обиты коричневой кожей. А когда через несколько минут я заслышала в коридоре приближающиеся шаги двух мужчин, сердце мое учащенно забилось. Перед дверью шаги остановились, и я невольно поднесла руку к горлу — оно судорожно сжалось.
Открылась дверь, в комнату вошел доктор Мартин вместе с другим человеком. Я не смела взглянуть на второго и все глядела на доктора, как будто от него зависело спасение моей жизни. Я видела, как дружески ухмыльнулся доктор, идя мне навстречу и протягивая руку.
— Вам пришлось ждать этой встречи дольше, чем мы полагали, — заговорил доктор. — Надо было уладить кое-какие дела… Что такое, вы нервничаете? К чему это?
Я слышала, как тот, другой, засмеялся. На него я все еще ни разу не взглянула. Доктор Мартин подвел его ко мне и представил:
— Это Франс. Один из тех, с кем вы хотели познакомиться.
— Франс. Просто Франс, — сказал незнакомец. В его голосе мне послышалась легкая ирония и какой-то оттенок самодовольства, хотя одна мысль об этом мне претила. Франс протянул мне руку, торчавшую из рукава грубошерстного пальто. Это была крупная, покрытая темными волосами мужская рука с отчетливо проступающими костями суставов. Разве это рука рабочего? Я заметила, что квадратные ногти подрезаны опрятно и красиво. Это была рука, характер которой я определить не могла, но вид ее чуточку смутил и разочаровал меня. Впрочем, это было только мимолетное впечатление. Я положила свою руку в протянутую мне ладонь и наконец взглянула Франсу в лицо.
У него были выдающиеся скулы и маленький рот, лицо хорошо выбрито. Быть может, именно блеск чисто выбритых щек придавал его лицу оттенок самовлюбленности. Темные глаза глядели на меня доброжелательно, но чуть насмешливо. Ясно было, что он заинтересован и уже чувствует себя как бы моим отцом и покровителем.
Доктор Мартин перевел взгляд с Франса на меня, с меня снова на него и сказал:
— Ну хорошо. Можете разговаривать здесь. Когда будешь уходить, Франс, то, как обычно, дай мне знать об этом. Но вы, госпожа С., видно, все еще не оправились от испуга. А Франса вам, право, бояться не нужно.
Смеясь, доктор Мартин затворил за собой дверь. Франс тоже засмеялся. Затем предложил мне стул. Мы уселись друг против друга. Франс расстегнул свое суконное пальто и положил ногу на ногу. Более всего он походил на мелкого конторщика — коричневый в клетку костюм, аккуратно повязанный галстук и заколотый тонкой металлической булавкой воротничок.
— Ну, начнем, — сказал он. — Хотите курить?
Мы закурили, и он стал задавать мне вопросы: работала ли я для подполья, примыкаю ли к какой-либо организации, например к студенческому движению Сопротивления. Изредка он добродушно-снисходительно поглядывал на меня.
— Состоите ли вы, собственно, в какой-нибудь партии? — спросил он меня как бы мимоходом; при этом он старался не смотреть на меня; очевидно, он полагал, что ловко поймал меня в ловушку.
— Нет, — ответила я. — Не состою. Но вы, конечно, должны мне поверить, я совершенно сознательно придерживаюсь левых позиций.
— Гм, левых позиций… Много людей считают себя левыми, — сказал он, снова чуть иронически улыбаясь. — Однако доктор Мартин ручается за вас, а это уже кое-что, — продолжал он после короткого молчания. — Я верю, что мы вполне можем на вас положиться. Разумеется, не каждый день появляются здесь женщины, чтобы принять участие в такого рода деятельности. Правда, женщины-рассыльные у нас есть; но я слышал, подобную работу вы считаете слишком незначительной.
— Я никогда не говорила этого, — резко ответила я. — Доктору Мартину я сказала, что буду охотно выполнять даже работу курьера, если это необходимо!..
Казалось, моя горячность забавляла Франса.
— Вы предпочитаете, конечно, вот эго, — сказал он, сунув руку во внутренний карман своего суконного пальто и быстро вытащив ее оттуда, — на его ладони лежал револьвер. Франс, очевидно, хотел поразить меня; это было похоже на хорошо разыгранный театральный трюк. Я глядела на его ладонь, на темный металл надежного оружия. Впервые так близко смотрела я на огнестрельное оружие; раньше, до оккупации, я его видела лишь в оружейных магазинах, за стеклами витрин; это была чуждая, непривычная игрушка, которая явно не предназначалась для меня. Теперь же револьвер приобрел в моих глазах совсем иное, очень важное значение.
— Уж не трусите ли вы? — спросил он как-то небрежно, насмешливо, несколько вызывающе даже, но вообще-то довольно доброжелательно.
Я медленно покачала головой.
— Я не трушу, — уверенно ответила я. — Однако я должна сказать вам, что никогда еще не стреляла. Не думаете ли вы, что я иду в ряды Сопротивления только из-за своей склонности к такого сорта игрушкам?
Он взглянул на меня. Казалось, на него произвели впечатление мой тон или мои слова, а может, и то и другое.
— Понимаю, — коротко сказал он. — Вы правы. Это вовсе не шутка… Взгляните-ка хорошенько еще раз на револьвер и хорошенько подумайте, отважитесь ли вы орудовать этакой «пушкой»? Вы еще можете отказаться — и мы оба забудем все, что здесь говорилось.
Я была рада, что он сказал мне это. И сказал по-настоящему, всерьез. Вся натянутость между нами тотчас же испарилась.
— Нет, — отвечала я. — Я не отказываюсь. Я хочу работать и хочу начать как можно скорее.
Револьвер он уже спрятал.
— Хорошо, — сказал он коротко. — Мы примем вас в свою организацию. Между прочим, у нас есть еще две девушки. Вы, конечно, встретите их. Отличные девицы. В настоящий момент их здесь нет. Будут позже.
Сидя на стуле, он плотно застегнул пальто.
— Я буду учить вас стрелять. Вы, пожалуй, удивитесь, если я скажу вам, что мы занимаемся этим делом возле самого города. — Он хихикнул, и мне это показалось вполне естественным. — Мы все наловчились делать… Вы знаете поместье «Испанские дубы» по дороге на Хемстеде?.. Прекрасно. — На несколько секунд он задумался. — В следующий понедельник приезжайте туда вечером на велосипеде, часам к восьми. Я буду ждать вас в домике лесничего, как раз позади входа в дом. Лесничий — мой родственник. — Он подмигнул мне, и его фамильярность теперь меня также не покоробила. — Остальное потом… Вы все запомнили?
— Каждое слово, — сказала я.
Боевое крещение
До понедельника оставалось еще дней пять. Своего обычного дела я не прерывала. Я даже доставала для людей, скрывавшихся в подполье, больше денег, чем прежде, хотя в последнее время я взяла другой список адресов, в котором числились гораздо менее обеспеченные граждане. Меня смущало, что сбор денег проходит у меня так легко. Даже теперь, по этим спискам, я получала на несколько сот гульденов больше, чем другие; видно, и в самом деле в моем способе собирания денег крылось нечто, заставляющее людей быть щедрыми… Я любила свою работу отчасти еще и потому, что, проезжая по городу на велосипеде, могла все обдумать. Теперь я думала о Тане, о своей встрече с Франсом. О Тане я думала даже больше, чем обычно, поскольку Би-би-си в один из июньских дней передало сообщение о восстании евреев в Варшавском гетто против их немецких палачей. Таня должна была бы одновременно испытывать скорбь и гордость за сорок тысяч евреев — мужчин, женщин и детей, которые до последнего дыхания боролись против нацистов и погибли. «Даже умирая, еще раз дай врагу по морде!» И в эти дни, когда я разъезжала на велосипеде, производя сбор денег, мне не один раз казалось, будто я снова слышу эти Танины слова. Я не хотела даже представить себе, что в эти самые минуты могло случиться с живой Таней.
В конце недели пришло долгожданное сообщение от Ады. В открытке стояло: «Пакет прибыл». Собственно говоря, я ничего иного и не ожидала, и тем не менее меня потрясло это известие, подтвердившее мою уверенность. Таня находится в здании «Холландсе Схаубюрх». Это первый этап на пути к той самой смерти, к которой на моих глазах безропотно шла, спотыкаясь, маленькая группа несчастных евреев, заранее сломленных морально.
Дома после получения открытки от Ады мы целое воскресенье провели в полном унынии и мрачной сосредоточенности. Я знала, что ничего не могу предпринять и мне придется ждать новых вестей, и все же мне приходилось бороться против искушения отправиться в Амстердам. Юдифь плакала, забившись в уголок своей осиротевшей комнатки, и вниз спускалась, только чтобы поесть. Единственное слабое утешение я черпала лишь в надежде, что на следующий день вновь встречусь с Франсом.
В этот понедельник стояла удушающая жара. Немцы производили переброску своих войск, и когда я, ближе к вечеру, поехала на велосипеде по направлению к Хемстеде, по дороге все еще катили немецкие грузовики. В них сидели с недовольными лицами взмокшие от жары солдаты, которые больше уже не пели. От беспрестанного движения транспорта в обе стороны поднимались столбы пыли, и она тяжелым желтым облаком оседала на маленькие сады. Казалось, весь воздух был насыщен пылью и сушью. Жара и духота меньше ощущались там, где попадалась узкая полоса орошаемых лугов и кустарников, от которых веяло свежестью. Чувствовалась давящая тяжесть близкой грозы, хотя вряд ли она смогла бы разрядить атмосферу.
Я доехала до больших скульптур, покрытых желтоватым гипсом, — они были знакомы мне с детства и находились вблизи въезда в старое поместье — там я должна была встретить Франса. Поместье «Спаньярдсэйкен» — «Испанские дубы» — было теперь своего рода государственным владением; расположенное в стороне от шоссе, оно постепенно пришло в запустение. Еще с давних пор доступ туда был запрещен, и о существовании поместья напоминали лишь темная аллея и безобразные огромные статуи женщин у въезда. Надсмотрщик за охотой и лесничий следили за тем, чтобы здесь никто безнаказанно не развлекался. Но в этом вовсе не было необходимости. Даже немцы не тронули этого поместья, что было весьма странно: ведь они имели привычку устраивать в парках свои склады и прятать под сенью деревьев автомашины.
Храбро проехала я на велосипеде между статуями и очутилась возле домика лесничего. Под дубами, посаженными, как говорят, еще во времена испанского владычества, было так тихо, будто в доме никто не жил. Ласковая неподвижность вечера и затихшая перед грозой природа вызывали у меня какое-то тревожное чувство, хотя мне не хотелось бы в этом признаться.
Я сошла с велосипеда у домика лесничего. Это было низкое строение с нависающей над стенами крышей в швейцарском вкусе, с неуклюжей деревянной резьбой. Я стояла в нерешительности, и вдруг меня напугал мужской голос:
— Поставь велосипед между штабелями леса, за домом!
Тут я заметила, что боковое окно немного приподнято — на ширину ладони. Плотные занавески не колебались, но за ними, очевидно, кто-то стоял, склонившись к самому подоконнику — вероятно, Франс. Я решительно отбросила страх и быстро обогнула дам. Там в самом деле высилось несколько штабелей: очевидно, эти деревья были сведены весной, во время расчистки леса. Я спрятала велосипед между штабелями. И в этот момент услышала, как позади меня отворилась дверь. Я обернулась. На пороге низенькой задней двери стоял Франс с непокрытой головой. Тот же коричневый костюм в клетку, гладко выбритое лицо и добродушный, слегка насмешливый взгляд темных глаз.
— Напугал я тебя? — спросил он.
— Нет, — коротко ответила я. Затем добавила подчеркнуто: — Не так-то легко меня напугать.
— Тем лучше, — сказал он.
Он зашел на минутку в темный коридорчик, и я увидела у него в руке шляпу — старую коричневую фетровую шляпу, которую он небрежно нахлобучил на голову. Затем он жестом пригласил меня следовать за ним. Мы пошли мимо штабелей леса по узенькой тропинке; затем мы перешли мостки и очутились в лесу. Шли мы молча. Деревья были преимущественно лиственные. От них исходил резкий, печальный аромат и веяло прохладой вечернего леса. К этим запахам примешивался горьковато-острый запах жимолости и плюща, доверху обвившего кое-где стволы деревьев. Лесные голуби ворковали где-то высоко над нашими головами. Слышалось грустное пение черного дрозда. Неожиданно узенькая тропинка расширилась и пошла между двойными рядами сосен; здесь запах хвои перебивал запахи листвы. Земля была сухая и коричневая от старых игл и сосновых шишек. Стояла непривычная тишина, и было немного тревожно, тем более что двойной ряд сосен точно декорацией отделял нас от остального леса. В конце небольшой укромной боковой тропинки стояла скамья, сколоченная из плохо отесанных досок.
— Ну вот, — сказал Франс. — Ни один мерзавец не застигнет нас тут врасплох.
Он опустил руку в боковой карман своего клетчатого пиджака и вынул тот самый тяжелый, матово-черный револьвер, который он показывал мне в доме доктора. На этот раз вид оружия уже не поразил меня.
— Огнестрельное оружие — своенравная штука, — заявил Франс. — Первоначально это вещь, которую предпочитаешь не трогать, а затем она становится частью тебя самого. Сначала тебе надо получить некоторые сведения об этой игрушке, чтобы ты могла с успехом и без опасности для себя орудовать ею… — На гладко выбритом лице Франса расплылась улыбка; всем своим видом он давал мне понять, что он-то посвященный, а я новичок. — Ну, слушай внимательно. Это, видишь ли, марка «F.N.», бельгийского производства. «F.N.» означает «Fabrique Nationale». Этот звереныш из Херстала.
Франс произносил французские слова, но они звучали совсем не по-французски, а скорее по-голландски, и я тут же подумала: французского ты не знаешь, дружище Франс. Почему-то этот факт даже доставил мне удовольствие. Я ничего не сказала и внимательно слушала, а он подробно излагал общие сведения об огнестрельном оружии: о старомодных крупнокалиберных ремингтонах, которые англичане сбрасывали на парашютах; о полицейском оружии, поставляемом преданными нам полицейскими агентами и инспекторами, — хотя, конечно, довольно редко; о морских пистолетах, которые можно узнать по буквам «K.M.»; рассказывал и о том, как трудно обеспечивать регулярное снабжение патронами. Затем Франс стал объяснять мне устройство револьвера «F.N.». И делал это довольно успешно; я заметила, что он человек толковый и умеет приноровиться к другому, если даже тот ни черта не смыслит в данном предмете. Он говорил живо, дружелюбно и с необыкновенной простотой, явно непритворной, и, по-видимому, простота была одной из существенных черт его характера. Я чувствовала, что симпатия моя к нему растет по мере того, как я по его требованию все снова и снова разбираю и собираю оружие; он давал мне указания, словно совершенно позабыв о том, что хотел внушить к себе почтение и разыгрывал роль моего покровителя. Казалось, будто мы знаем друг друга очень давно. Он помог мне еще раз собрать револьвер, и я сидела, сжимая его в руке; взглянув в добродушное лицо Франса, я спросила:
— В какую, собственно, организацию я попала и кто вы такой?
Выражение его лица разом изменилось. Он оперся рукой на согнутое колено, наклонился ко мне и проговорил каким-то странно глухим и фальшивым тоном:
— Ханна С., расстанься с иллюзией. Ты не должна рассказывать ни о чем, что здесь было. Я вовсе не борец Сопротивления. Я сотрудник немецкой разведки. Твои проделки с карточками и с удостоверениями личности уже давно привлекли наше внимание. Я арестую тебя…
Я знала, я по всему чувствовала, что он лжет; он выступал как самый низкопробный, дрянной актер. И все же я попалась на удочку, хотя и не поверила ему; его подлые слова, прозрачнозеленые сумерки окружавшего нас леса, тишина — все это взвинтило мои нервы. Я вскочила на ноги и замахнулась на него револьвером. Он торопливо отбил рукой револьвер, и тот, описав дугу, упал в сосновые иглы.
Дрожа всем телом, я крикнула: «Нет!» — и бросилась бежать. Сердце мое отчаянно билось. Я хотела попасть на тропинку, которая привела нас сюда. Наугад я свернула на одну извилистую тропку. Со всех сторон меня окружил такой мрак, будто лес за это время стал еще гуще. Я слышала, как Франс крикнул мне:
— Ханна! Пожалуйста, без фокусов!
В его голосе звучала некоторая тревога. Но я уже не обращала на это внимания. Я не знала, действительно ли Франс солгал мне или я с самого начала обманулась в нем. Я побежала еще стремительнее. И не оборачивалась. Глухие, торопливые шаги Франса отдалились от меня. Он снова окликнул меня по имени:
— Черт возьми! Где же ты? Остановись! Я пошутил!
Однако до моего сознания не доходило то, что он говорил.
Я знала только, что больше не желаю иметь с ним никакого дела. Мне надо было лишь выбраться из леса, уйти от Франса. Я пересекала тропинки, срезала углы, пробираясь наугад вперед. Вскоре я уже перестала слышать Франса. Но я не рассчитывала, что могу встретить кого-нибудь еще. И вдруг, когда я бежала по длинной сосновой аллее, я увидела двух мужчин, шедших мне навстречу. Внезапно почувствовав дрожь во всем теле, я подумала: Франс не обманул меня. В «Испанских дубах» полным-полно немецких разведчиков. И Франс выслал своих молодчиков, чтобы задержать меня. Эта мысль буквально лишила меня сил, и я как истукан остановилась посреди аллеи, по которой навстречу мне шли два человека. Я закрыла глаза, покорившись судьбе. А когда снова их открыла, то двое стояли уже рядом со мной. На них были старые куртки; у одного рубашка была с открытым воротом.
— Ханна? — быстро, тихим голосом спросил один из них.
— Да, — ответила я, как будто было вполне естественно, что он знал мое имя. Другой тихонько выругался.
— Где же Франс, черт возьми? Опять, разумеется, его идиотские штучки! — И он пошел вперед, а первый мужчина остался со мной. — Все в порядке, — сказал он. — Франс, наверное, снова выдал себя за сотрудника немецкой разведки?
Я кивнула головой. И тут же почувствовала, что судорожная напряженность нервов проходит. Рабочий протянул мне руку, я подала ему свою. Жест этот ничуть не показался мне странным.
— Идем, — сказал он мне. И еще раз повторил: — Все в порядке.
Рука у него была шершавая, короткая и сильная — надежная рука. Мы пошли дальше. Вскоре мы увидели Франса и другого товарища, они поджидали нас. Когда Франс заметил меня, он заметно смутился и напустил на себя нарочитую небрежность.
Затем подошел ко мне, улыбаясь: — Ну, попалась на удочку, да?.. А очень испугалась?
— Конечно, испугалась, — сказала я. — Значит, ты всегда так встречаешь новых товарищей?
Он тихо и как-то смущенно рассмеялся. Два других товарища стояли молча и переводили взгляд с меня на Франса.
Человек, державший меня за руку, отпустил ее и медленно проговорил:
— Ведь это девушка, Франс. Мог бы обойтись с ней более бережно.
— Пустяки, — сказал Франс. — Она должна уметь переносить удары. — Повернувшись опять в мою сторону, он продолжал: — Она понимает, что злого умысла у меня не было.
Я промолчала. Второй рабочий возмущенно возразил Франсу:
— Я никогда не мог научиться хорошо плавать. Это потому, что у моего отца было обыкновение неожиданно бросать нас, детей, в воду, когда мы были еще маленькими. Он считал, что таким образом мы скорее научимся плавать. Но с той поры у меня вообще пропала охота купаться.
Пока он говорил, мы шли вперед, правда, не к домику лесничего, как я думала, а куда-то в другое место. Но тут Франс остановился и резко спросил:
— Ну? Какое отношение имеет к этому твое плаванье?
Рабочий неторопливо ответил:
— Подумай хорошенько… Твой метод слишком мудреный, точь-в-точь как у моего отца.
Мы двинулись дальше, Франс впереди, а я между двумя рабочими. Мой испуг почти совсем прошел, я понимала, что обязана этим приходу двух товарищей.
— А куда мы идем? — спросила я. Молчание моих спутников начинало тяготить меня.
— В штаб, — не оглядываясь, коротко ответил Франс.
До меня уже доносился слабый шум большой транспортной артерии: сигналы автомобилей, звонки трамваев; странно было слышать их здесь, в лесу, шумящем, как море, среди мягко колышущихся деревьев.
— Возьми ее велосипед возле дома лесничего, Рулант, — снова коротко распорядился Франс.
Рабочий, который сопровождал меня сначала, ушел за велосипедом, а мы втроем продолжали наш путь.
Штаб
Слово «штаб» вызывало у меня самые странные и довольно смутные представления о чем-то вроде заброшенной лачуги, полуразрушенного сарая, домика лесничего. Оказалось, однако, что ни одно из них не соответствовало действительности. Мы шли мимо фруктовых садов, огородов и заборов, уже окутанных сумерками, и остановились возле деревянной калитки, ведущей в сад. Франс толкнул калитку ногой, и она открылась. Мы пошли по хрустящему гравию к дому. Передо мной в тускнеющем золотом мареве жаркого вечера высился старинный господский дом — широкие окна, деревянные ставни, крыльцо с навесом и колонны, увитые диким виноградом. Возле водосточного желоба щебетала на крыше пара ласточек. Идиллия!
Франс молча открыл заднюю дверь под навесом и так же молча вытер ноги. Я слышала, как зашуршала циновка, и последовала примеру Франса, хотя мои подошвы стали совсем скользкими от хождения по лесу. Такой будничный, мещанский даже, акт, как вытирание ног о половик, развеял романтическое впечатление, которое произвел на меня дом при первом взгляде.
Франс открыл вторую дверь — в коридор, затем третью. Мы очутились в комнате, где висела лампа, задрапированная черной материей. Я остановилась у порога. Первое, что я заметила в комнате, был насыщенный табачным дымом воздух — я чуть не задохнулась. Такой воздух, как будто окно в комнате никогда не открывалось. Я огляделась вокруг. Комната запущенная, почти без мебели, с темными углами. Но в ней был какой-то суровый уют. Посредине — большой круглый стол, покрытый низко свисавшей скатертью. На столе — газеты и пепельницы. Вдоль стен стояли два обитых кожей дивана. На одном из них сидело еще двое мужчин без пиджаков. Они с любопытством воззрились на нас. Франс прошел вперед, затем остановился и жестом пригласил меня подойти ближе. Я подошла. Мужчины поднялись с дивана.
— Это Ханна, о которой я вам говорил, — сказал Франс с какой-то хрипотцой в голосе, как будто ему было не по себе. — Ханна, вот двое наших парней — Эдди и Ян.
Эдди и Ян поздоровались со мной за руку. Им было на вид лет по тридцать — тридцать пять, как и тем рабочим, с которыми я познакомилась раньше. Приветливо улыбнувшись мне и кивнув головой, оба снова уселись на диван и стали наблюдать за мною. Вероятно, они не привыкли видеть у себя девушку. Однако меня не смущали их взгляды. Один из них ногой пододвинул мне камышовое кресло с сильно потертыми подушками. Я села и посмотрела на Франса; я видела, что он хочет еще что-то сказать мне. Он снял пиджак и сел на стул у стола.
— Гм, да, — проговорил он, как бы догадываясь, что я жду от него объяснений. — Вот здесь мы и обитаем. Ты слышала когда-нибудь о художнике Филипе Моонене?
Я сказала, что слышала. Имя Моонена было очень хорошо известно в Гарлеме. Я знала также, что он пользуется известностью и за пределами Гарлема. Перед войной я часто видела в Амстердаме афиши, возвещавшие об открытии выставки произведений этого художника.
— Это его дом, — сказал Франс. — Сам он живет наверху. А нижнюю часть дома уступил нам. Он молодчина.
Отворилась дверь, и в комнату вошел рабочий, которого звали Йохан. Он увидел меня и кивнул. Ян свернул сигарету и протянул ее мне «в почти готовом виде», как он сказал: оставалось только лизнуть бумажку и склеить. Йохан зажег и поднес мне спичку. Их предупредительность была мне приятна.
— Вы наладили свет наверху? — спросил Франс. По его голосу чувствовалось, что он рад хоть на минуту переключить свое внимание на более мелкие заботы. Йохан кивнул. Воцарилось молчание. Слышно было, как тикает будильник на черном безобразном комоде в углу комнаты.
— Кто тут начальник? — спросила я. — И что это за организация?
Франс отважился наконец снова поглядеть мне прямо в глаза:
— Мы — организация Совета Сопротивления, — ответил он. — А начальник здесь я.
Я, собственно, так и думала. Остальные молчали и с интересом глядели на меня. Я выждала несколько секунд и спросила:
— А какая работа ждет меня?
Франс обвел глазами нас всех, но, прежде чем он успел мне ответить, открылась дверь и в комнату вошел Рулант. Только тут я наконец хорошенько рассмотрела его. При свете лампы он понравился мне не меньше, чем в лесу, где он оказался моим «спасителем». Это был широкоплечий блондин в рубашке с закатанными рукавами и расстегнутым воротом, открывавшим могучую шею. На широком лице блондина — серо-голубые глаза и крупные, слегка выпяченные губы.
— Твой велосипед в сарае, — сказал он мне так, будто знал меня чуть ли не целый год. Я кинула ему благодарный взгляд. Тогда Рулант перевел глаза на других, в уголках его рта появились сердитые складки.
— Ребята, — проговорил он наконец, глубоко засовывая обе руки в карманы брюк. — Очень жаль, но я должен кое-что сказать о нашем начальнике; иначе я не могу…
Слово «начальник» он произнес с легким ударением, чуть резче, чем другие слова. Франс быстро повернулся к нему лицом. Я видела, что Йохан улыбается. Остальные с удивлением уставились на Руланта.
— Рулант! — воскликнул Франс, ударяя ладонью по столу. Этим окриком и жестом он явно хотел предостеречь Руланта.
— Очень жаль, — снова начал Рулант. — Но товарищи должны знать это, Франс. С твоей стороны это нечестно…
Рулант повернулся в сторону Эдди и Яна.
— Франс до смерти напугал в лесу нашего нового товарища. Как в свое время напугал Тинку. Что он говорил Ханне, я не знаю. Может быть, назвал себя гестаповцем, может, заявил, что в поместье кругом одни немцы, а может быть, и еще что-нибудь придумал. Во всяком случае, Ханна решила уносить ноги. К счастью, мы повстречали ее; теперь все в порядке.
Франс, сидевший за столом напротив Руланта, поднялся со стула, и теперь оба — он и Рулант — стояли у стола друг против друга. Добродушное, немного самодовольное лицо Франса потемнело.
— Ты опять за свое? — угрюмо сказал он. — Так-то ты укрепляешь авторитет начальника?
Я видела, как Эдди и Ян с напряженным интересом смотрят то на Франса, то на Руланта. Йохан, усевшийся было в углу, снова поднялся на ноги.
— Да, — сказал он. — Да, так. Мы не затрагиваем авторитета начальника, поскольку он является начальником. Но существует также и взаимное товарищеское доверие, которого никто не должен подрывать. Рулант прав, не к чему затыкать ему глотку. Хорошо, что это сказано теперь, когда тут присутствует Ханна. С этим надо раз и навсегда покончить. Ханна — член нашей организации, и ты, Франс, поступил с ней не по-товарищески. В том-то и дело, что это касается нас всех. Ты обещал прекратить свои фокусы. Что Ханна о нас подумает?
Рука Франса, лежавшая на столе, сжалась в кулак. Затем он рассмеялся с деланной небрежностью, и я поняла, что он сознает свою вину.
— Господь с вами! — сказал он. — Ну чего вы скандалите по пустякам? Что из того, если я немного и переборщил? Ведь все в порядке. Ханна давно уже оправилась от испуга. Не правда ли, Ханна?
Я поборола смущение, которое сначала овладело мной, и торопливо сказала:
— Давайте забудем об этом… На Франса я не обижена… Я понимаю, почему все это случилось… Стыдно только, что я так легко поддалась. Мне следовало быть гораздо рассудительнее.
Рулант уставился на меня своими серыми глазами и сказал:
— Я рад, что ты все так воспринимаешь. У тебя хорошая закваска.
Франс также посмотрел на меня; в его взгляде я увидела откровенную благодарность и дружелюбие.
— Ханна предлагает забыть обо всем, — сказал он. — Ну что ж, молодчина девушка. Итак, забудем…
У него изменился голос, в нем звучало теперь смирение, чего я уж никак от него не ожидала; и наконец он смущенно рассмеялся:
— Да, порой на меня находит дурь… Приношу тебе свои извинения, Ханна, — с трудом добавил он, как будто эта фраза встала ему поперек горла. — Я проникся доверием к тебе с самого начала, слышишь? Поверь и ты мне.
— О’кэй, — сказала я.
Мне показалось, что сидевшие на диване Эдди и Ян облегченно вздохнули. Кажущееся спокойствие Руланта также утратило свою напряженность. Он подошел к столу, сел напротив Франса и пододвинул к себе жестянку с табаком. Йохан, довольный оборотом событий, посмеивался в своем углу. Я слышала, как он открыл дверцу шкафа, услышала легкий стук стеклянной посуды. Затем Йохан подошел к столу и поставил несколько бутылок пива.
Мы выпили водянистого, жидкого пива военного времени. Оно по-настоящему освежило меня. Было всего лишь три стакана. Никогда еще не сидела я одна среди пятерых мужчин и не пила пива с ними из одного стакана. Это было и ново для меня и в то же время казалось вполне естественным и помогло мне быстро преодолеть робость, которая всегда сказывалась в моих словах, в моем поведении. Товарищи мои, я видела, с каждой минутой все больше свыкались со мной, как и я с ними.
Франс сам прошел со мной часть пути по темной ночной дороге, провожая меня в город. Ему, видно, очень хотелось загладить свою глупую выходку, и он старался держаться со мной непринужденно, по-товарищески. Он надавал мне массу добрых советов, предупреждал меня о каждом камешке, на который могло наскочить колесо моего велосипеда; он целых три раза спросил меня, приду ли я еще как-нибудь учиться стрелять, и я со смехом торжественно заверила его, что я в самом деле больше ничем не дам себя запугать. Только когда мы приблизились к городу, Франс решил повернуть обратно. Он стоял, опершись рукой о руль моего велосипеда.
— Да, чтобы не забыть, — сказал он. — Мы должны достать для тебя хорошее, надежное удостоверение личности на тот случай, когда тебе придется идти на дело вместе с нами. Никогда не держи в кармане собственных документов!
— Понимаю, — ответила я. — Такое удостоверение я сама себе достану. Это моя старая специальность.
Он от души рассмеялся.
— В самом деле, — сказал он. — Ты замечательная девушка… Я рад, что ты пришла к нам!
Эту ночь я снова провела без сна. Но совсем иначе, чем прежде. Я была счастлива. Я размышляла о том, что на свете, оказывается, существуют различные формы счастья. Есть беззаботное, по-детски бессознательное счастье, счастье, неожиданно подаренное судьбой, счастье, когда безотчетно поет твоя душа, счастье невинности. И существует еще счастье, полное глубокой серьезности, оно исходит от радостного знания, от сознательного выбора, от стремления к подвигу во имя жизни. Я лежала в своей маленькой комнатке, и душа моя была полна серьезного, мною самой выбранного и завоеванного счастья; единственного счастья, которого я сама могла и имела право добиться. Собственно говоря, даже не душа моя пела, а все мое существо переполнилось благодатным и радостным предчувствием новой духовной общности с людьми, к делу которых я приобщилась.