Усталость
пустя несколько дней после нашего последнего визита в Фелзен Рулант явился в штаб с распоряжением партии, которое подтверждало указание Анни относительно нас, девушек: больше не стрелять; оружие спрятать; работать только с «Де Ваархейд».
Мы вообще-то ничего иного и не ожидали. Но распоряжение, его здравые, лаконичные формулировки привели нас в уныние. В особенности потому, что как раз в то время, как вокруг свирепствовали немцы в связи с покушением на Раутера. Рулант и Вихер принесли замечательные новости.
— Нам удалось получить интересные сведения, — сказал нам Рулант.
— Мы очень хотели побольше разузнать о том молодчике из Гааги, которому вы в свое время отнесли ящичек сигар…
— Блескенс! — выпалила Тинка.
— Да, так его звали! Впрочем, могу порадовать тебя — его уже нет в живых.
— Настигнут борцами Сопротивления, — пояснил Вихер. — Он работал на гестапо… А до войны состоял на службе «Secret Service», английской разведки…
— Хорошенькие знакомства были у вас в Фелзене, — довольно резко сказал Рулант.
Мы сидели молча, каждая по-своему воспринимая эти сообщения.
— Английская разведка и гестапо… — заговорила наконец Ан, словно уяснив что-то для себя. — Просто люди переходят с одной секретной службы на другую. Как будто надевают другой костюм… А старый выбрасывают на свалку…
— Костюм-то бросает, но не те сведения, которые он собрал, работая в старом «костюме». Они крепко засели у него в голове! — насмешливо сказал Вихер.
— Хорошо хоть, что больше он не сможет вредить, — с облегчением вздохнула я.
— В том-то и дело, — подтвердил Рулант. — А эта мадам, которой вы недавно прострелили шубу… Что знает она… от обеих сторон?
— Наверняка знает многое, — сказала Ан.
— Рулант, — сказала я, кладя руку ему на плечо, — ты все рассказал о нас Франсу? О наших приключениях? Об этих ящичках с сигарами и так далее?
Он кивнул, но не сразу ответил — Я говорил ему об этом и предостерег его. Франс не верит, что там что-то неладно… Он тоже находит все это странным, но не думает, что мы непременно должны быть настороже…
— Франс честолюбив, — сказала я.
Рулант опять кивнул.
— Довольно досадное свойство, — подтвердил он. — Это делает его иногда слепым… Но с фелзенцами что-то не в порядке. Хотя я еще не совсем понял, где и в чем именно загвоздка.
— Я рад, что партия запретила вам стрелять, — заявил Вихер. — Все эти поручения… Они слишком опасны сейчас, в данный момент.
— Что ты имеешь в виду? — спросила я.
— Слишком много гибнет людей, — коротко ответил он. — Бывают времена, когда нужно стрелять, и времена, когда приходится щадить жизнь людей… Эти мерзавцы сейчас так распоясались, риск слишком велик…
— Из-за одного Раутера погибли сотни голландцев… — сказал Рулант. — Вихер прав. На этой стадии следует предоставить вести борьбу в первую очередь военным. А вам… — он перевел взгляд с Ан на Тинку, затем с Тинки на меня, — вам нужно при помощи газеты поддерживать в людях мужество…
Я знала, что Рулант высказал не только свое собственное мнение, но и мнение всех тайных борцов за родину, мнение ушедшей в подполье и все же находившейся тут рядом партии. Однако, когда я как следует обо всем подумала, в душе у меня снова поднялся протест. Мне казалось, что мы тоже должны продолжать нашу борьбу, биться, биться…
Какое-то неопределенное, горькое чувство владело мною в эти мартовские дни. Иногда я думала: это усталость. Мы устали. Мы чувствовали усталость, уже когда приходили на чердак, где стоял ротатор. А покидая чердак с пачками готовых газет, мы чувствовали, что устали еще больше. Когда же мы развозили газеты, нам казалось, будто серенький зимний день тяжелым грузом ложился нам на загорбок. Мы ощущали ломоту в плечах и в пояснице, постепенно она перешла в постоянную ноющую боль.
Давно не гляделась я в зеркало. Не осмеливалась это сделать и теперь. Иногда я мельком ловила свое отражение в окне или в дверном стекле: какое худое, мрачное, непривлекательное существо!.. По временам я замечала, как смотрят на меня Ан и Тинка. Я и сама точно так же смотрела на них. С безмолвным сочувствием. Чтобы не выдать, как я тревожусь за них. Чтобы неосторожным словом не обескуражить их. Они тоже ничего мне не говорили и, вероятно, тоже сокрушались, видя мое состояние.
В начале марта пришло известие от моей хозяйки, медсестры, которая снова уехала в Схахен; она сообщала, что пока остается у родителей. Я поняла: там, вероятно, хватало продуктов, тогда как в Гарлеме для нашего брата оставались лишь луковицы тюльпанов да свекла. Мы с ней вообще не часто виделись; она подолгу пропадала в больнице, где все же немного топили. Разговаривали мы еще меньше, но теперь, когда она совсем не являлась домой, комната, которую она предоставила мне, показалась мне еще более пустой и холодной. Приходя домой после разноски «Де Ваархейд» и ложась на диван, я чувствовала, что меня одолевают мрачные мысли. Надо было освободиться от этого. Я обратилась к Ан и Тинке:
— Почему бы нам не заняться чем-нибудь полезным? Я могла бы обучать вас английскому языку. Это нетрудно.
Они согласились. В эти гнетущие, бесцветные мартовские дни мы сидели, пока было светло, в моей комнате, до подбородка закутавшись в пальто; Ан и Тинка с тетрадями и карандашами, чтобы записывать слова. У меня все еще лежала книга Джона Рида «Десять дней, которые потрясли мир». Я отказалась от специальной подготовки по грамматике и объясняла девушкам грамматические правила по ходу дела. Мне казалось, что это наиболее приемлемый способ. Девушки напрягали все силы, но я видела, как им трудно. Не потому, что они были неспособны. Они просто слишком устали. Усталость проникала в каждую клеточку, как отрава. Она замедлила ход нашей крови и притупила наши мыслительные способности. Девушки надежно заучивали наизусть целый ряд слов, а через сутки их забывали. Случалось, что во время чтения одна из девушек незаметно задремлет. И сама я замечала, как предательский сон подкрадывается ко мне, готовый смежить мои веки.
Усталость страшила меня теперь больше голода. Голод прочно обосновался в моих костях, в моем исхудавшем теле. Голод стал для меня почти второй натурой. Но силы наши подходили к концу, и в этом заключалась главная опасность. Она подкрадывалась к нам словно из-за угла, неожиданно, она подстерегала меня в самые непредвиденные моменты, старалась укротить меня, завлечь в ловушку. Я возмущалась. Я боролась с этой слабостью, напрягая свою волю и все время держась настороже. Лишь бы эта слабость не помешала мне, когда я разносила нелегальную газету. Лишь бы мои мысли были ясными и не притупилось внимание, пока я хожу по Гарлему.
Два или три раза я видела, как ехал на велосипеде высокий инспектор полиции, который в свое время привел нас в дом к барышне Бисхоп. Он испытующе, почти с угрозой глядел на меня; и проезжал мимо, не кланяясь, с какой-то странной, двусмысленной усмешкой на лице. Несколько раз мне казалось, что он следует за мной как тень. И я не знала, что думать. Я потихоньку, словно обманывая себя самое, сунула в карман револьвер. Уже много дней я не ощущала тяжести оружия у своего бедра. Возможно, поэтому и одолевали меня тревога и сомнения. Как только оружие заняло свое обычное место, я снова обрела твердость и уверенность. Я не выходила более из дому без револьвера. Но никому об этом не сказала, даже Ан и Тинке. Мне было немного стыдно — так, вероятно, чувствует себя человек, который пользуется наркотиками, чтобы поддержать в себе показную бодрость. Но зато я больше не чувствовала усталости, так мне казалось.
Пауль отворачивается
В тот день, когда союзники начали на Западе битву за Саар и Пфальц, я возвращалась из Спаарнберга; я наткнулась на запертую дверь в доме, куда я обычно доставляла газеты. В этот день, кажется, впервые начало таять. Мягкая сырая погода была менее мучительна, чем прежний ледяной холод. С неба то и дело капало — мелкие холодные капельки тумана. По календарю было двадцать первое марта. Помню, в 1929 году, когда я была еще маленькой девочкой, зима кончилась лишь в последних числах апреля. Низко наклонясь над рулем, я ехала на велосипеде, перед глазами у меня мелькали мокрые коричневые пятна земли. Я пыталась представить себе, как будет выглядеть страна, когда снег по-настоящему растает. Когда исчезнет с лица земли ледяная кора и невыразимо унылые кучи грязи вдоль улиц смоет весенним дождем, когда из-под ледяного покрова наконец покажется трава и когда эта трава действительно снова захочет зазеленеть, как умеет зеленеть одна только голландская трава… Я все ехала и ехала, до тех пор пока перед моим велосипедом неожиданно не возникло что-то темное, неподвижное. И прежде чем я осознала, что представляет собой это препятствие, скучный голос произнес:
— Absteigen. Kontrolle.
Немецкий язык. Голос немца. Это сказал немец.
Меньше чем за секунду перенеслась я от томительных и бесплодных фантазий о другом времени года и другой Голландии в действительность сегодняшнего дня. Я видела, что произошло. Но видела лишь глазами, и значение происшедшего осознала не сразу.
Оказывается, я доехала до моста Ян Хейзен. По обеим сторонам дороги стояли военные в форме. Такие же военные стояли и за мостом. Все они были в зеленых касках. Я таких много раз встречала и прежде. Я проезжала мимо них не моргнув глазом. С патронами в велосипедной сумке, или с пачками «Де Ваархейд», или со свертками, которые приходилось доставлять по самым невероятным адресам. Контроль был всегда. Но я всегда умела объехать его или же незаметно повернуть обратно. Проделывала это в течение трех лет, с тех пор как впервые отправилась добывать продовольственные талоны и удостоверения личности.
Я увидела немцев. Только через секунду до меня дошло, что это была полевая жандармерия. А еще через секунду я заметила, что за мостом, на небольшой площади, поблизости от школьных огородов, стоят два грузовика, крытые коричневым брезентом. Между грузовиками сбились в жалкую кучку люди, большей частью женщины, и лишь двое-трое мужчин. Их велосипеды стояли в стороне под охраной солдата вермахта.
Прошло всего три секунды. Но за это время я охватила взглядом всю картину — полицию, автомашины, арестованных людей, серое небо, еще более посеревшее от сырого тумана, каменный город, окраинные кварталы которого тянулись в заснеженные луга; поглядела на замерзший канал. Эта картина резко и четко отпечаталась в моем мозгу. В четвертую секунду страшный смысл, значение того, что произошло, пронизало меня насквозь и наполнило ужасом. Небо раскололось, каменный город зашатался, полиция и люди утратили реальность…
Я поняла: моя усталость все же подвела меня. Нет, это больше не вещь, не боль, не тяжкий груз, от которого нельзя освободиться. И когда я это поняла, усталость как рукой сняло. Но она невидимо присутствовала тут, рядом, и жестоко издевалась надо мной.
Я находилась в руках врага.
Прошло четыре секунды и наступила пятая. В пятую секунду я вспомнила: в моей велосипедной сумке лежит пачка «Де Ваархейд», которую я не сдала, так как никого не застала дома. На шестой секунде я вспомнила еще одно: в кармане моего плаща — револьвер.
Я и раньше испытывала боязнь. Но она не шла ни в какое сравнение с тем чувством, которое зародилось во мне в это мгновение. Это был не тот страх, который таится где-то в глубине души и терзает человека, омрачая все его мысли… Теперь это был страх, который целиком владеет нами, который с нами отождествляется в те короткие мгновения, когда все видимое утрачивает реальность. Все во мне замерло, я почувствовала, что бледнею. Мысли остановились.
Все это я пережила за короткий промежуток времени с того момента, когда от меня потребовали, чтобы я сошла с велосипеда, до того, как я ступила на землю и на мое плечо опустилась чья-то рука.
Я было подумала: вот сейчас я вырвусь. Вскочу на велосипед. И умчусь прочь. Если потребуется, то выстрелю. Но я не сделала ничего. Страх сковал меня; казалось, только благодаря страху держалась я на ногах. Но он же не давал мне что-либо предпринять.
Я взглянула на неподвижное, заросшее щетиной лицо под зеленой каской. У молодчика были тонкие губы, бесцветные брови, желто-зеленые глаза. Его лицо наклонилось надо мной.
— Papiere.
Руки с моего плеча молодчик не убирал. И снова я подумала, убеждая себя самое: делай же что-нибудь! Ударь! Стреляй! Но я ничего не сделала. Рука тряхнула меня за плечо, и тупое, словно застывшее немецкое лицо грубо крикнуло мне:
— Persoonsbewais!
Было ли у меня удостоверение личности? Я сняла руку с руля велосипеда и стала другой искать под пальто удостоверение; где-то в кармане моего свитера лежал какой-то документ. Я пыталась вспомнить, что в нем написано — имя, дата и место рождения. Но я не знала. И протянула удостоверение немцу. Он поглядел на него равнодушно и вернул мне.
— Furagiert?
Я кивнула. Он пнул ногой мою плоскую велосипедную сумку.
— Sitzt wenig drin… Zeigen.
Он соблаговолил подержать мой велосипед, пока я открывала сумку. Заглянул в нее. Я показала ему пустое отделение. Он поглядел на меня, и я поняла, что его не проведешь.
— У меня ничего нет, — сказала я по-голландски. Я когда-то решила ни за что не говорить по-немецки с немцем. И я упрямо повторила — У меня ничего нет. Сумка пустая.
— Покажите, — сказал он снова. И нагнулся над вторым отделением. Звуки собственного голоса вернули мне веру в себя. И я подумала: «Ну, сейчас я что-то сделаю». Я быстро огляделась вокруг. Второй жандарм, стоявший на противоположной стороне моста, как раз отъехал в сторону, чтобы задержать приближавшегося велосипедиста. Если бы я ударила своего врага в грудь, вскочила на велосипед, сунула руку в карман и выстрелила назад…
В тот момент, когда я почувствовала наконец, что могу и хочу защищаться, он крепко схватил меня выше локтя сильной рукой в кожаной перчатке. Я увидела, что он вынул из сумки пачку газет «Де Ваархейд». Затем перевел взгляд с меня на нелегальные газеты и с газет снова на меня.
— Ach so, — сказал он. — Das ist interessant.
Я ничего не ответила. Он засмеялся. И при этом зажмурил один глаз. Другой его глаз показался мне еще более зеленым и холодным.
— Das haben Sie natürlich selbst nicht gewusst, was? — спросил он.
Он, конечно, не ждал, что я ему отвечу. Он поднял руку с газетами и крикнул через мост своим коллегам, которые стояли возле грузовиков по другую сторону канала:
— Kommt mal her! Hier gibt's was!..
Через мост к нам немедленно направился какой-то полицейский. Я заметила, что чин у него был выше, чем у других. Я не знала рангов полевой жандармерии. Возможно, это был вахмистр. Какой-нибудь Rottenführer или черт их знает, как титуловались эти мошенники. Я видела только, что он еще издали всматривался в меня, словно удивляясь, почему из-за этой жалкой, худой, насквозь вымокшей, продрогшей особы его подчиненный поднял такой шум.
И вот он уже стоит передо мной. Военный, который меня остановил и все еще продолжал крепко сжимать мою руку, доложил:
— Ueberbringt illegale Zeitungen. Waarhaid.
Рыжий и гладко выбритый вахмистр был короче своего подчиненного. Он прищурился, взял отпечатанные на ротаторе листки из рук полицейского и сказал:
— Ei, ei, ei… De Waarhaid.
Затем взглянул на меня и тоже засмеялся. То был жестокий, резкий, издевательский смех. Вахмистр засунул газеты за пояс, на котором висела светло-коричневая блестящая кобура с револьвером. Движением головы указав на мой велосипед, он приказал подчиненному забрать его. И тихонько подтолкнул меня в спину. Я пошла, медленно, полная отчаяния; стоило мне замедлить шаг, и я чувствовала, как его сапоги наступают мне на пятки.
Все немцы смеялись, когда я в сопровождении вахмистра подошла к грузовикам. Одни лишь арестованные разглядывали меня в мрачном молчании. Жандармы окружили меня. Я переводила взгляд с одного на другого. И вдруг я оцепенела, но сейчас же безумное волнение охватило все мое существо. Среди жандармов был Пауль. Тот самый Пауль, с которым я познакомилась в Фелзенском штабе, который передал нам боеприпасы из бетонированного укрепления в Эймейдене. И он же бросил хлеб Ан, Тинке и мне возле Арденхаута, у Налденфелда!
Я не слышала, о чем говорили между собой жандармы. Я смотрела на Пауля. Я сразу увидела, какое напряженное и несчастное выражение застыло на его лице под зеленым козырьком каски. Я таращила глаза, подымала брови, я подавала ему убедительные знаки, отчаянно гримасничая, пустив в ход все свои лицевые мускулы. Пауль опустил глаза, отвернулся и пошел к другим арестованным. Как будто он меня не узнал.
Вахмистр, подталкивая меня, спросил:
— Was sonst noch?
Я уставилась на него и ничего не поняла. Он пожал плечами. Прежде чем до меня дошло, что ему нужно, он начал ощупывать меня одетыми в перчатки руками. Я сжала кулаки и ударила его по рукам. Кто-то сзади схватил меня за руки и закрутил их мне за спину, так что затрещали суставы. Я вскрикнула. Боль исчезла— мои руки отпустили, и они упали. Вахмистр вынул револьвер из кармана моего пальто.
— Interessant und interessant, — сказал он. — Kommunistische Hetzwische, und dazu eine Schiesswaffe. Allerhand.
Он вертел мой старый пистолет во все стороны. Открыл магазин. Четыре патрона сидели в обойме, как железные зерна. Он высыпал их себе в карман. Затем взглянул на меня. На этот раз он громко рассмеялся.
— Da hilft kein Verneinen mehr… na? — спросил он.
Я не отвечала. Я не видела, какими глазами глядят на меня другие арестованные, но сквозь надоедливый моросящий дождь с крупой чувствовала на себе их сочувственные взгляды. Я только мельком взглянула в ту сторону, куда ушел Пауль. Он стоял спиной ко мне перед маленькой группой людей. Несколько в стороне второй жандарм сторожил молодого человека, которого я впервые заметила; он стоял безучастно и, видимо, совершенно пал духом.
— Abführen, — распорядился вахмистр, подталкивая меня в спину. — Zu dem mit der Brille.
Кто-то из стоявших позади пошел за мной. Он несколько раз подтолкнул меня в спину, и я, споткнувшись, поскользнулась на утоптанном снегу. И опять огляделась вокруг. А что, если я теперь пущусь бежать, попытаюсь добраться до школьных огородов или до спортивного парка за ними?.. Я понимала, что они догонят меня в одно мгновение. Они не были истощены, как я, и у них были карабины. Всех, кого они не могли поймать живыми, они безжалостно расстреливали… Я посмотрела перед собой, туда, где стоял Пауль. Он впервые оглянулся назад. Видно, ему было не по себе. Я поравнялась с молодым человеком, который тупо стоял в сторонке. В своем толстом драповом пальто, добротных ботинках и в очках он имел вид юноши из зажиточной семьи. Ему было не больше восемнадцати-девятнадцати лет. Жандарм, который толкал меня в спину, — я слышала лишь, как скрипят позади меня его сапоги, — подтолкнул меня в сторону юноши. Я не поддалась. И услышала, как кто-то крикнул:
— Du, Paul… Komm mfl'ruЬег!
Жандарм, охранявший юношу, бросил на меня пустой и равнодушный взгляд. Вероятно, он думал о чем-то совершенно другом, возможно, о своем доме и семье где-то в Германии. Пауль пошел к нам. Я видела, что он очень недоволен. Он избегал моих вопрошающих взглядов и словно не замечал, что я опять начала усиленно моргать и двигать бровями. Он остановился в нескольких шагах от меня.
— Пауль… — сдавленным голосом произнесла я. — Ты ведь знаешь меня…
Он не пошевельнулся. И его широкое лицо с плотно сжатыми губами было точно каменное. Я придвинулась к Паулю на несколько сантиметров.
— Пауль, — снова сказала я. — Выпусти меня по дороге… Ты же знаешь, кто я.
Он глядел мимо меня. И тихонько топал сапогами по снегу. Больше мне нечего было сказать. Молодой человек в очках поднял голову, заметив, что я разговариваю с Паулем.
— Вы знаете его? — тихо и с надеждой в голосе спросил он.
Я ничего не ответила. Я не знала, кто был тот молодой человек. Не знала, за что его задержали. Я ждала, чтобы Пауль кончил топать. Когда его ноги перестали двигаться, я сказала ему самым настоятельным тоном:
— Пауль!.. Поди в… ты знаешь к кому. Скажи там, чтобы они вызволили меня. Тебе ведь известно, куда меня отправят.
Молодой человек подошел ко мне поближе. Его глаза были полны слез. В своем беретике и в очках с овальными стеклами он выглядел наивным и беспомощным.
— Ради бога, — сказал он. — Спросите его, согласен ли он или его коллега отпустить меня по дороге… Он может взять себе мои золотые часы, если он меня отпустит… — Его голос внезапно задрожал и сорвался на визг, в нем послышался смертельный страх — Я не хочу в Германию!
Пауль отвернулся. Он ничего не желал ни видеть, ни слышать. Тогда начал действовать жандарм, который до того времени стоял, уставившись пустыми глазами в пространство. Он отдернул от меня молодого человека и заорал, как орут только немецкие фашисты, — меня просто мороз по коже подрал.
— Schnauze halten! Hier wird nicht geredet! Wer sich noch einmal muckst, dem hau ich eine übers Maul!
Молодой человек покачнулся. И крикнул еще раз, теперь уже громко, с душераздирающей наивностью:
— Я не хочу в Германию! Я не хочу в Германию!
Жандарм, который сопровождал его, сжал кулак и изо всех сил ударил его в лицо. Я услышала глухой стук. И обернулась.
Слышала, как упал молодой человек и тихо звякнули осколки разбитого стекла. Очки, подумала я. Наступила тишина. Я стояла рядом с Паулем. И я тронула его за руку.
— Помоги мне, — сказала я. — Помоги мне! На тебя последняя надежда!
Он ничего не ответил и отвернулся.
Вахмистр, или кто он там был, приближался к нам. Его гладко выбритое лицо побагровело. Я не знала, заметил ли он, что я говорила с Паулем. Размахивая короткой толстой рукой, он крикнул:
— Sofort abführen, die beiden! Zum Leutnant!
Я видела, как молодого человека рывком подняли с земли. Лицо у него было все в крови. Большими близорукими глазами смотрел он на жандармов и вытирал рукою лицо. Жандарм, который ударил его, подтолкнул его теперь к ближнему грузовику. Пауль взял меня за руку. И повлек вслед за молодым человеком. Затем они откинули брезент. Приказали молодому человеку забраться в кузов; он вскарабкался неумело и неуклюже. Стороживший его жандарм подтолкнул его под зад прикладом своего карабина, и он опять упал, уже на дно грузовика. Я ухватилась за высокий задний борт машины и попыталась влезть сама. Но неудачно. Слишком мало было сил. Я почувствовала, как меня кто-то подсаживает грубыми, бесстыдными толчками. Кто именно из двоих, я не знала. От оскорбления слезы выступили у меня на глазах. Казалось, прикосновения рук этих немецких солдат оставляют на моем теле черные пятна позора.
Пауль вместе с другим жандармом тоже залез под брезентовый тент. Они уселись возле заднего борта грузовика, зажав карабины между коленями. Молодой человек забрался в передок кузова, подальше в тень. Я ухватилась за борт, когда машина с глухим громыханьем запрыгала на ухабах. Я посмотрела на Пауля. Он упорно избегал моего взгляда. Пахло скверным бензином. Прошло некоторое время, прежде чем грузовик набрал скорость. Он подпрыгивал и буксовал на обледеневшем снегу. Брезентовый тент наглухо закрыли. Через слюдяное окошечко пробивался тусклый свет. Лицо Пауля казалось лишь светлым безжизненным пятном.
Не знаю, сколько времени мы ехали. Тряска и шум вонючего мотора не прекращались. Я крепко держалась за борт, а молодой человек, который сидел, прислонившись спиной к кабине шофера, несколько раз шлепался на дно.
Когда мы наконец остановились и тент был откинут, я узнала Гарлемский парк. Впереди стояло под деревьями серое здание, где разместился штаб полевой жандармерии. Я прекрасно знала это место. Пауль с громким стуком опустил высокий задний борт. Я первая вылезла из грузовика. Еще раз в отчаянии шепнула я Паулю прямо в ухо:
— Пауль!..
Его лицо с широкими скулами было неподвижно. Другой жандарм вытащил из кузова юношу: по лицу у него все еще текла кровь; помутневшие глаза перебегали с предмета на предмет, по-видимому ничего не различая. Из здания штаба вышли два вооруженных жандарма, один из них забрал молодого человека, другой — меня. Стоя на ступеньке, я еще раз обернулась.
И увидела, как уезжал грузовик. Чья-то рука торопливо опустила тент.
Я молчу
Нас втолкнули в оштукатуренный желтый коридор, куда выходило множество дверей. Горела грязная лампа. Я хотела оглядеться вокруг и снова почувствовала толчок. Всюду, казалось, подстерегали меня невидимые кулаки.
— Nase an die Wand,— произнес мужской голос; я ощутила типично мужской запах алкоголя и крепкого табака. И встала лицом к стене. Я слышала, как что-то позади меня двигалось с глухим стуком — один, два, три раза. Затем наступила тишина. Видимо, молодого человека пинали ногами, чтобы заставить подняться.
Я стояла у стены и прислушивалась. Слышала, как молодой человек кашлял, сопел, и представила себе, что он, вероятно, беззвучно плачет, глотая кровь и шмыгая носом.
За одной из дверей приглушенно стучала пишущая машинка и в паузах слышалось бормотание — кто-то, видимо, диктовал. Неожиданно часы пробили четыре. Я была не в состоянии даже думать. Я не противилась потоку впечатлений, пассивно воспринимая их. Я не знала, что думать. Вернее, я боялась. И до того боялась, что была не в силах целиком осознать свой страх. Я рассчитала, что теперь уже успела бы доехать до нашего штаба в «Испанских дубах». Ан и Тинка, вероятно, уже там. Они будут меня ждать. То, что они меня там сегодня не застанут, не вызовет у них удивления. Мы не каждый день собирались в штабе. Если они захотят заняться английским языком, они зайдут ко мне домой. Они удивятся лишь завтра утром. Когда я не приду на чердак с ротатором. И когда меня не будет там и днем. Когда они придут ко мне домой и увидят, что я там не ночевала.
Преодолевая усталость, я пыталась вообразить, как они будут вести себя. Мне уже казалось, будто в тюрьму заключили не меня, а кого-то другого. Я представила себе, как две девушки ищут третью. Третья исчезла — неожиданно и загадочно… Я видела, как сестры разъезжают повсюду на велосипедах, расспрашивают, отправляются к Симону Б., едут к фелзенцам, посещают Франса… Третьей нигде нет.
Внезапно меня точно током ударило: ведь третья девушка — это я сама! Я, Ханна С., которая так нелепо, точно затравленное животное, попалась в западню и очутилась в руках полевой жандармерии! Это меня лишились мои товарищи… Разве вот только…
Мысли мои мчались дальше. Может быть, Пауль, который так безжалостно и сухо держал себя со мной, старается сейчас привести в движение все пружины, чтобы помочь мне освободиться. Может, он сегодня же вечером отправился в гарлемскую полицию или к фелзенцам… А может, просто звонит по телефону. Так что не исключена возможность, что меня выпустят сегодня же, к вечеру.
Часы пробили один раз. Значит, половина пятого. Половина пятого. Уже не рано. Но и не поздно. Это время, когда день устало склоняется к вечеру… Усталость… Молодой человек опять тихонько засопел.
Мысли бессильно разбегались, таяли, как тает морская пена, бесследно, неудержимо. Я тяжело оперлась пылающей головой о ледяную стену, и скоро лоб онемел от холода.
Машинка перестала стучать. Бормотания больше не было слышно. Но вот открылась какая-то дверь. И чей-то голос крикнул по-немецки:
— Häftlinge hierher!
Я подняла голову и обернулась назад. Под стенными часами и электрической лампочкой стоял какой-то жандарм — вахмистр или унтер-офицер, он помахал мне рукой. Молодой человек вместе со мной подошел к немцу. Я искоса взглянула на него. Лицо у него было все в ссадинах и кровоподтеках. Глаза тусклые, без блеска.
Нам велели остановиться в конце коридора. Жандарм тумаками заставил нас свернуть в другой коридор. Эти молодчики, казалось, не упускали ни одного случая пустить в ход кулаки. Увидев светло-серые двери, обшитые тяжелым железом, я сразу поняла, что они ведут в тюремные камеры.
На скамеечке сидел еще один жандарм. Он встал, как только нас подтолкнули к нему.
— Stehenbleiben! — сказал он писклявым голосом. Он был лысый. Очевидно, его мобилизовали в том возрасте, когда человеку полагается сидеть у печки в домашних туфлях и в жилетке без пиджака.
Мы остановились. Жандарм отпер камеру огромным ключом, и мне невольно вспомнилась экскурсия по средневековым замкам. Жандарм поманил молодого человека. Тот покорно и почти бесшумно подошел к нему. И исчез за отворенной дверью. Больше я его не видела.
Вторая камера ждала меня. Тюремщик пропустил меня туда, его грязное лицо собралось в мелкие морщинки — может быть, он хотел высказать мне сочувствие.
— Pech gehabt, was? — спросил он.
Я не ответила ему. И вошла в камеру. Дверь за мною плотно закрылась. Замок даже не скрипнул. Мы находились в условиях самого мрачного средневековья, о да! Однако замки были хорошо смазаны. Современные слуги инквизиции действовали вообще более изощренно.
Камера была мрачно-серая и почти голая. Стены побеленные, отчего темнота несколько смягчалась. Столик прибит к стене. Против него стул. Точно в монастыре. Высоко вверху окошко — круглое серое пятно. Небо… Вдруг до меня дошло, что это же небо над Гарлемским парком, кусочек неба, которое куполом опрокинулось над Гарлемом. Там находился Гарлем. И в то же время Гарлем, казалось, был далеко-далеко отсюда. Так я сидела и словно чего-то ждала… Руки упали на столик, голова склонилась на руки. В одну минуту я заснула.
…Кто-то сильно стукнул по ножкам стола, и резкий деревянный звук больно отозвался в моем черепе. Я будто спустилась на землю из черного мрака, полного забвения. Под потолком горела тоненькая ниточка электрической лампочки. Лысый старик тюремщик стоял передо мной. Я узнала его, но в первое мгновение не могла вспомнить, где я его раньше видела.
— Steh auf, steh auf! — пискливо проговорил он, как-то странно гримасничая. — Es gibt Verhör!
Я встала, еще не совсем проснувшись, в глазах у меня рябило. Привычная тупая боль в пояснице усилилась. В желудке урчало от голода. Я все еще не могла прийти в себя, когда человек в высоких сапогах вошел в камеру, на мгновение остановился передо мной и осмотрел меня маленькими бесцветными глазками.
Я взглянула на него. Немец в жандармской военной форме, со значком полевой жандармерии, при соответствующих знаках отличия, с коротко, чуть не до миллиметра остриженными волосами и огромными ручищами. Тут я окончательно проснулась, с ужасом осознав, что происходит. Лысый пискун отошел — он стоял на пороге тюремной камеры. Человек с бесцветными глазами жестом своей огромной руки показал мне, что я должна встать к стене. Сам же он уселся на скамеечку. — Papiere her, — сказал он. — Alles her, was Sie bei sich tragen!
Когда он спросил про документы, меня пронизал ужас. Я вспомнила, что не знаю, какая фамилия указана в моем удостоверении личности, — ужасная оплошность! Я напрягла мозг, но не могла ничего вспомнить; с тех пор как я после «безумного вторника» вернулась в группу Сопротивления, я обзавелась новым удостоверением личности. Но в этот момент, стоя против бандита с бесцветными глазами, я решительно не помнила, что было написано в удостоверении, точно так же как я не знала этого, когда мои бумаги проверяли возле моста Ян Хейзен.
— Wird’s noch? — пробурчал жандарм.
Я выложила перед ним на столик все мое небольшое имущество. Удостоверение личности. Ручные часы. Расческу. Носовой платок, который он сразу же велел мне взять обратно. Два старых хлебных талона — он сдунул их со столика.
Офицер разглядывал мое удостоверение личности внимательно. и добросовестно. Затем спросил меня:
— Name?
Я не ответила. Он повторил вопрос. Я молчала.
— Versteht kein Deutsch,— пропищал в дверях тюремщик.
Офицер недовольно поглядел на него.
— Unsinn… Die will nicht. Nicht war? Sie wollen gar nicht antworten? — сказал он мне.
Его голос, который тоже казался сначала бесцветным, стал резким и грозным.
Я твердила себе: «Ничего не говорить. Ничего не говорить».
Жандармский офицер встал. Он размахивал перед моим лицом своими огромными руками, словно собирался схватить меня за горло.
— Dämliches Luder, — сказал он со злостью. — Läuft mit bolschewistischen Zeitungen und Revolvern herum und versteht kein Deutsch… — Он махнул рукой. — Na. Schön. Dich wird man schon irgendwo anders klein kriegen…
Потом он сгреб все мои вещи своими лапами, оставив на полу лишь хлебные талоны. И пошел к двери. Сморщенный старичок со средневековым ключом опять мерзко поглядел на меня и запер дверь. Через несколько мгновений крошечная лампочка надо мной погасла.
Я снова очутилась в сумрачной камере, которая теперь казалась еще более темной и грязной. Круглое пятно неба в окошке потускнело, будто над парком нависла снежная туча. Часы где-то пробили семь ударов.
Я опять начала ощущать усталость. Меня мучил вопрос: что будет через семь часов? Что может случиться через семь часов? Я подошла к столику, села. И уставилась перед собой. Голова опять упала на руки, на стол. Больше я ничего не знала. Только подумала: ничего не говорить, ничего не говорить. На следующее утро я проснулась рано. Мертвенно-бледный свет освещал побеленные стены. Я терла руки и ноги до тех пор, пока не прошло онемение, ходила по камере взад и вперед. И снова ждала чего-то…
Часов в девять явился один из жандармов. И сухо сказал:
— Mitkommen!
Я прошла вместе с ним через весь коридор. Грязная лампа уже не горела. Сквозь верхнее окошко врывался холодный утренний воздух. Я увидела, что офицер с короткими волосами и огромными лапами стоит возле двери. Он окинул меня с головы до ног своим бесцветным взглядом и сказал, плотоядно и зловеще улыбаясь:
— Sie gehen zur nächsten Stelle. Wo man den Leuten das Schweigen gehörig austreibt.
Я не ответила. Он встал против меня и сказал, повысив голос:
— Das Schweigen und das Sichverstellen! Verstehen Sie?
Я не ответила. Он повернулся к жандарму, который крепко держал меня за руку, и крикнул:
— Abfahrt.
Дежурный, охранявший наружную дверь изнутри, открыл ее. Жандарм подтолкнул меня вперед. Меня встретил день, снежный и весь какой-то серенький, и на меня пахнуло запахом увядших деревьев. Я глубоко вдохнула воздух. У подъезда внизу стояла маленькая немецкая автомашина. Солдат вермахта подошел к ней и открыл дверцу. Жандарм втолкнул меня внутрь машины.
Я огляделась, не видно ли где Пауля. Его нигде не было. Я откинулась на подушки, обтянутые потрескавшейся клеенкой; машина тронулась. Рядом со мной сидел жандарм. Он держался как будто безучастно и почти дремал, глядя перед собой. Я же видела лишь спину и шею солдата-шофера.
Я подумала: дверь я могу дернуть и открыть. И выпрыгнуть. Я упаду. Возможно, сломаю ногу. Может, сумею подняться… Я знаю все дороги в своем родном городе гораздо лучше, чем эти двое… Я поглядела, где мы проезжали. Вот Клейне Хаутвех, Камперфест… Чуть подальше за этими дорогами находилась хорошо спрятанная между маленькими домиками и поперечными уличками клиника доктора Мартина… Если я даже упаду и разобьюсь, то буду там под надежной защитой. Только бы добраться до его дома.
Я протянула руку к стальному запору дверцы. В ту же секунду дремавший рядом со мной жандарм ударил меня по пальцам, и я судорожно сжалась. Я подавила готовый вырваться крик и только громко вздохнула. Солдат за рулем засмеялся. Жандарм вторил ему. Смеялся он почти добродушно, но то было жуткое добродушие— оно несло с собой смерть. Рука моя онемела и бессильно лежала у меня на коленях.
— Schön brav sitzen, Mädel, — сказал полицейский. — Sonst regnet’s wieder.
Шофер снова хихикнул. Жандарм глупо и злорадно хихикнул ему в ответ.
Я закрыла глаза. И готова была зажать даже уши. Мне хотелось сжаться и уйти в себя, как улитка прячется в свой домик или устрица в свою раковину. Помогли усталость и голод. Они не ощущались уже как боль, которая грызет и подтачивает организм. Усталость и голод превратились в состояние, граничившее с мучительным сном. И я попыталась заснуть этим сном. Однако самым мучительным было то, что я не могла забыться по-настоящему и хоть немного отдохнуть. Я продолжала бодрствовать. И понимала почему: я хотела знать, что эти варвары собираются сделать со мной.
Когда мы доехали до обводного канала Херенсингел, я поняла, что меня увозят из Гарлема. Теперь нетрудно было догадаться куда. Мы миновали Амстердамские ворота. Длинная прямая дорога с длинными прямыми грязно-коричневыми следами от автомашин одиноко тянулась по направлению к Халфвех. Недавно еще я проезжала здесь, отвозя сверток по поручению Каапстадта. Фелзенцы, вдруг подумала я. Я не заметила со стороны фелзенцев никаких действий. Побывал ли у них Пауль? Известно ли им, что со мной случилось? И что меня отвозят в Амстердам?..
Отчаянное чувство одиночества охватило меня, но я мужественно подавила его.
Разумеется, слишком рано рассчитывать на их вмешательство. Так скоро никто не может прийти мне на помощь. Для этого надо сначала прощупать людей, обработать и уговорить. Возможно, дней через пять или через неделю я что-нибудь услышу о них… Возможно, что фелзенцы через Франса или инспектора полиции поручат Ан и Тинке передать кому-то небольшой сверточек, способный смягчить его сердце.
Я опять вспомнила человека с бесцветными глазами, его огромные руки, зловещую улыбку. Можно ли смягчить подобного типа? Я забралась в уголок машины. И задремала.
…Жандарм стукнул меня, все так же больно и грубо.
— Aussteigen!
Я увидела, что мы остановились на Амстелфеенсевех. Серо-коричневое здание Центральной тюрьмы с высокими зарешеченными окнами, перед тюрьмой сквер, заваленный кучами снега. Молодчик из «службы безопасности» потащил меня за собой к входной двери. Позвонил. Дверь открыл человек в форме простого тюремщика. Жандарм оттолкнул его и вошел внутрь. Крепко держа меня за руку, он направился к маленькой отгороженной клетушке из стекла и решеток, за которой сидел чиновник. Отворил окошечко.
Не выпуская меня, жандарм сказал:
— Das Mädel, worüber wir aus Haarlem angerufen haben… Spricht nicht. Ihr sollt schon ausfinden, wie und was.
Чиновник встал. Вышел из клетушки. Они с жандармом смеялись, а у меня подкашивались ноги, так что жандарму пришлось поддержать меня. Я подумала: они смеются, в то время как другие имеют все основания плакать. Они довольны, тогда как другие попали в беду.
— Ausfinden werden wir’s schon, — сказал чиновник. — Was habt Ihr auf ihr gefunden?
Жандарм вручил ему пакет и отпустил меня. Я покачнулась и лишь колоссальным напряжением сил заставила себя удержаться на ногах. Чиновник опять засмеялся. Мне показалось, что он открывает рот лишь для того, чтобы я увидела его зубы. Он схватил меня за шиворот и толкнул перед собой.
— So ein kleines Terroristenschweinchen,— сказал он.
Он погнал меня в пустое, унылое помещение, где висели зеленые шторы и перед столом с зеленым сукном стояло несколько стульев с сиденьями, обитыми выцветшей зеленой парусиной. В комнате была лишь одна новая вещь — современное бюро из дерева палевого цвета. За бюро сидел мужчина с прилизанными волосами, в плотно прилегающей военной форме зеленого сукна; форма была что надо, и столько орденов было нацеплено на ней, будто он собирался на парад. «Такие вот всегда сидят где-нибудь за бюро», — почему-то подумала я. Я таращила глаза и пыталась сосредоточиться, но, видно, голод совсем лишил меня сил.
Сопровождавший меня отдал честь, и человек за бюро поманил его к себе. Жандарм оставил меня стоять на месте и, подойдя ближе к бюро, заученным жестом протянул пакет. Ноги у меня подкашивались, в ушах стоял шум. Я уже не следила больше, о чем у них шел разговор. Я пододвинула к себе стул и упала на него. Очевидно, мужчины увидели это. До меня донесся резкий картавый голос человека, сидевшего за бюро:
— Was soll das? Stehenbleiben! Bis Befehl zum Sitzen folgt!
Он засмеялся. И другой тоже. «И все-то они смеются, даже тогда, когда их города горят, — подумала я, с трудом вставая со стула. — Они смеются, а их жены и дети по милости фюрера, может быть, уже разорваны на клочки бомбами союзников». Я снова встала на ноги.
— Setzen! — произнес картавый.
Я удивилась его быстрой уступчивости. И хотела сесть. Только успела я усесться, как услышала:
— Aufstehen!
Я удивленно взглянула на него. Он повторил, постукивая костяшками пальцев по бюро:
— Aufstehen!
Я встала. Он засмеялся. Засмеялся и провожатый.
— Setzen! — повторил военный. Только теперь я поняла. И продолжала стоять.
— Setzen!.. — закричал человек с прилизанными волосами. Я все стояла. Мой мучитель поднялся из-за бюро и подошел ко мне. И опять засмеялся. И, смеясь, дал мне пощечину.
— Selzen!
Я ухватилась за спинку стула и села.
— Aufstehen! — скомандовал он.
Я встала.
— Setzen! — последовал приказ.
Я упала на пол. И осталась лежать. Кто-то пнул меня в ребра.
— So was dämliches, — донесся картавый голос. — Geschickte Schauspielerin ist sie auch… Ruf die Auguste.
Я продолжала лежать, крепко зажмурив глаза. И слышала, как мой провожатый вышел. Вскоре он вернулся. За ним топали чьи-то сапоги. Я поглядела сквозь ресницы и увидела, что пришла женщина. На ней были сапоги, юбка и форменная куртка эсэсовцев с эмблемой «мертвая голова».
— Heil Hitler,— сказала она. Ее голос напоминал звук разбитого колокола, в котором еще сохранились серебристые переливы. В молодые годы она, вероятно, была миловидна. Но теперь у нее были колоссальные бедра и широкое, опухшее лицо.
— Wo ist das?.. Aha.
— Mach nur,— сказал картавый офицер.
Я сжала кулаки. Если эта женщина намеревалась что-то сделать со мной на глазах двух жадных на зрелища мужчин, это было бы новым оскорблением, и я дала себе слово, что выцарапаю ей глаза. Однако я неправильно оценила соотношение сил. Она просто схватила меня за шиворот и пояс и мощным рывком поставила на ноги. Она была раз в десять сильнее меня. Теперь я могла как следует разглядеть ее лицо; оно было все в лиловых пятнах, как будто она частенько выпивала. Как будто всю свою жизнь она была груба и ненасытна в разного сорта наслаждениях, а возможно, и теперь; впрочем, теперь осталась, вероятно, лишь страсть к выпивке. Да еще садизм.
— Na!.. — сказала она и слегка потерла руки, как будто смахивая с них пыль. — Was wäre noch gefällig?
Она произнесла это, обращаясь ко мне, как бы в шутку. Но никто не засмеялся. Офицер с прилизанными волосами распорядился:
— Einzelzelle.
Эсэсовка схватила меня за руку и потащила за собой из комнаты. Мы прошли большой коридор. Мне показалось, что это был сплошной длинный ряд утыканных гвоздями черных дверей с засовами — настоящие крепостные двери. Аугуста не глядела по сторонам. Она все тащила меня вперед мимо других сотрудников «службы безопасности», мимо тюремщика с серым мешком на плече— он нес грязное белье. Аугуста казалась такой неустрашимой, что даже я невольно поддалась этому впечатлению. Правда, я завидовала ей только в одном: завидовала этой глупой силе в ее лошадином теле. Рука ее, точно клещами, сжимала мне руку. От ее шагов дребезжало железо.
Пройдя лестницу, мы дошли до конца высокого коридора. Она махнула рукой одному из тюремщиков и велела ему отпереть камеру. Затем просто втолкнула меня внутрь. Я упала на кафельный пол и ударилась головой о бочку, от которой шел едкий запах карболки, я это почувствовала, несмотря на то, что мое обоняние притупилось. Я стала подыматься, опираясь на бочку, и тут Аугуста снова подняла меня. Она сорвала с меня плащ. Ее жесткие руки скользнули от моих подмышек по бедрам и затем к подколенным впадинам. Я попыталась поднять колено и ударить ее, но она двинула меня в подбородок, и я снова упала. Она ушла, прихватив с собою мой плащ. Я слышала, как плотно закрылась дверь. Щелкнул замок. Хорошо смазанный. И тут тоже.
Я подползла к нарам. Мешок, набитый морской травой и покрытый лошадиной попоной. Я вытянулась на нем в юбке и свитере. Холода я более не ощущала. Я хотела лишь одного: спать. Едва успела я лечь, как услышала характерное щелканье. В двери камеры открылся железный глазок. Надтреснутый голос Аугусты крикнул мне:
— Aufstehen! Verboten am Tag auf den Betten zu liegen!
Я ничего не сказала. И, соскользнув с кровати на пол, вытянулась на кафельных плитах. Закрыла глаза. Снова послышалось щелканье в двери, злобное, громкое. Я погрузилась в сон.
Я нарушаю молчание
…В течение целой недели «служба безопасности» меня не тревожила, а Аугусту я видела лишь изредка. Моя камера была оштукатурена грязно-серой известью, нижняя часть окрашена масляной краской в черный цвет. Каждое утро мы должны были подметать камеру мокрой щеткой. Кислая вонь шла от старой морской травы, на которой до меня спало бесчисленное количество узников. В углу стоял щербатый шкафчик с двумя полками, совершенно пустыми. Столик был прикреплен к стене, так же как в моей гарлемской камере. Над столиком висел устав, который я не прочитала, даже когда по прошествии двух суток я почувствовала, что отдохнула и начала скучать.
Двери открывали рано утром. Я выставляла в коридор свое ведро. Люди, которых я никогда не видела, уносили ведра и приносили их обратно уже чистыми. Маленький человек в комбинезоне ставил в камеру небольшой тазик с водой. Она была холодная как лед. Я умывалась, вытирала лицо полотенцем величиной с носовой платок, от него так же несло кислятиной, как и от тюфяка с пропитанной потом морской травой. Вода выливалась. Полчаса спустя приходил тюремщик и подавал мне кусок хлеба толщиной в два дюйма. В первый день я осмотрела хлеб со всех сторон. У меня было такое чувство, будто мне подсунули яд. Зачем бы иначе мне дали хлеб? И я вонзила в него зубы и съела весь кусок, как в свое время мы проглотили шведский белый хлеб — в один прием, до последней крошки, не заботясь о том, что будет дальше. Каждое утро я ждала хлеба, как потерпевший кораблекрушение ждет, не покажется ли вдали судно. И каждый день я испытывала радостное удивление, что мне опять дают хлеб.
В это утро я стояла под окном и слушала звуки, доносившиеся с улицы. На ближнем канале изредка гудел пароходик. Все звуки были слабые, как будто огромный городской организм совсем обессилел и погрузился в дремоту. Только чайки летали, как и прежде. Но и они кричали от голода.
Я то и дело укладывалась на тюфяк — по утрам я обычно перетряхивала его, это делалось определенным способом; быстро, почти без слов, научил меня этому тюремщик. Я лежала на нарах и отдыхала. Мне казалось, что мне надо отдохнуть от тысячи дел, требовавших от меня напряжения всех моих сил. Время от времени, яростно щелкая, открывался дверной глазок. И в который уже раз Аугуста кричала, что днем нельзя лежать на кровати. Я ждала, пока глазок не закроется, и опять ложилась. Иногда Аугуста сгоняла меня с тюфяка по четыре или пять раз в день.
В это утро дверь открылась еще раз. Тюремщик объявил, что мне следует выйти в коридор. Из шести камер вышли заключенные. Лишь на некоторых из них была тюремная одежда. Большинство арестованных были люди от двадцати до тридцати лет, в гражданском платье, но без пальто. Я оказалась единственной женщиной. Мужчины с удивлением глядели на меня. Шаркая ногами, мы прошли под железными лестницами по коридору, дошли до выхода, где коридор разделялся на шесть клеток-загонов. Каждый из нас вошел в продолговатый загон. Здесь мы должны были дышать чистым воздухом. Не знаю, как чувствовали себя другие. В первые дни я вся сжималась от холода. От каждого камня, от каждого куска железа, вклепанного в камень, несло ледяным холодом.
В этих загонах были нацарапаны имена. Однако больше всего надписей было на оштукатуренных стенах камер. Якорь. Кресты. Символы, которых я не понимала. Написанное карандашом стихотворение, которое я очень скоро запомнила наизусть; собственно говоря, это было лишь начало стихотворения:
Тут стихотворение кончалось. Я размышляла о том, как можно было бы его продолжить. Однажды, когда я была еще девочкой и училась в средней школе, я пыталась написать стихи. Но я не смогла подобрать хорошие рифмы. Вероятно, так было и с этим сочинителем.
Ближе к полудню меня начинал донимать голод. Я волновалась, ожидая, когда же наконец раздастся тихий звук поворачиваемого в замке ключа и войдет тюремщик с едой. И каждый раз удивлялась, что опять получаю пищу. Это было нечто похожее на суп, в нем плавало что-то вроде ячменных зерен, чуточку картофеля и кусочки капустных кочерыжек. Суп был чуть теплый. Я жадно проглатывала его.
В первые дни я ни о чем не думала. Я целиком выключила свое сознание — я чувствовала, что это единственная возможность восстановить свои душевные силы. Мое тело стремилось побороть усталость. Оно отдыхало, принимало пищу, оно не допускало никаких мыслей, никаких размышлений, которые мешали бы восстановить его силы. Лишь на третий или на четвертый день начала я думать о том, что время идет. Ручкой ложки я нацарапала на стене календарь. Я высчитала, что было уже двадцать пятое марта. Внезапно во мне зашевелился страх. И я начала ходить взад и вперед по камере. Я стала думать о том, что на воле происходят события, в которых я не принимаю более участия. Только теперь я до конца осознала, что я полностью выключилась из борьбы, из активных действий против врага. Кончилась моя борьба.
Я слыхала, что люди сходят с ума от одиночного заключения. В первые дни мне казалось просто счастьем, что я одна в камере. Лишь теперь ощутила я потребность в общении с людьми. Я жаждала знать, что происходит на свете. Я напрямик спросила тюремщика, который принес мне вечернюю порцию супа:
— Как там дела?
Он несколько секунд озадаченно смотрел на меня и захлопнул дверь перед самым моим носом.
Когда мы вышли как-то утром из камеры, чтобы подышать воздухом, я шепнула идущему впереди меня:
— Какие новости?
Он, не оборачиваясь, пожал плечами. Из коридора по-немецки крикнули, что разговаривать друг с другом запрещено. Вдруг кто-то рысью подбежал к нам. Это была Аугуста.
— Du also wieder!
И влепила мне такую затрещину, что я упала. Она втолкнула меня обратно в камеру. В этот день я не дышала свежим воздухом.
В следующие дни меня отправляли на прогулку одну.
По утрам мне перестали давать хлеб; лишь вечером я получала обычную порцию каши из дробленой крупы вместе с кусочками овощей. Я опустошала мисочку в двадцать-тридцать секунд. Держа в руке алюминиевую ложку, я думала:
«Вот уже и неделя прошла. Неужели они там, на воле, не знают, что я здесь? Когда кого-нибудь из наших арестовывали, мы по большей части узнавали об этом в тот же день. Такие новости распространяются быстро. Предупредил ли Пауль фелзенский штаб?»
«Фелзен, — подумала я, — Дрихейс, Блумендал…» Я видела все их перед собой: дома, покрытые снегом, сады под тяжелым снежным покровом, разъезженные дороги. Затем я подумала о людях. Наш штаб… И внезапно на меня нахлынул бурный, темный поток страстного отчаяния, которое я так долго заглушала в себе, пробудились все воспоминания, чего я так боялась; я готова была закричать, так жаждала я видеть своих товарищей.
Я сидела за столиком и плакала, плакала о том, что я в тюрьме, плакала о товарищах, о родителях, о своей собственной беспомощности.
Больше я не могла обманывать себя.
Пауль ничего не сообщил фелзенцам; они не знают о моем аресте. Когда он отвернулся от меня, он тем самым доказал, что ему нет до меня никакого дела.
Но ведь фелзенцам не нужен был Пауль, чтобы узнать, что я здесь. У них много всяких связей. Гарлемская полиция могла бы уже сообщить им обо мне. Или Франс. Или же Ан и Тинка. У них есть десятки способов, чтобы разузнать, где я нахожусь.
Я отгоняла мысль, которая все настойчивее возвращалась ко мне. Английская разведка и гестапо… Мне казалось, будто я подслушиваю различные голоса во мне самой. Сбрасывают старый костюм и надевают новый… Однако тайные сведения остаются в голове. Есть люди, которые слишком много знают от обеих сторон. Они должны исчезнуть… Фелзенскому штабу известны способы, какими можно ликвидировать человека, хотя они знают также, как вырвать заключенного из тюрьмы. Они точно знают, как это сделать; и они точно знают, кого надо спасти, а кого нет. «Что за шутки, в самом деле, они разыгрывают?» — услышала я возмущенный девичий голос. Три девушки-коммунистки никогда не учились разыгрывать подобных шуток. Они лишь помогали фелзенцам это делать, не понимая, какую они ведут игру. От этих дум я в первый раз в тюрьме провела ночь без сна.
Это казалось невероятным, но это было так: мысль, против которой я боролась, не только все объясняла. Она же убила все надежды.
На следующий день я ходила взад и вперед по загону для прогулок, пока мне наконец не бросилось в глаза, что возле одной из каменных стен лежит на гравии крохотная трубочка бумаги, наполовину занесенная мокрым снегом. Бумага была папиросная.
Я тотчас же наступила на нее ногой. И осторожно огляделась вокруг. На том месте, где я стояла, меня не было видно из окон и прорезей в стенах. Я наклонилась и сунула трубочку в чулок.
Когда я вернулась в камеру, я стала спиной к двери, спиной к глазку и развернула бумажку. На ней что-то было написано тонким, как иголка, карандашом. Я с трудом прочла записку «Русские продвигаются вперед к Вене. Англичане переправились возле Везеля через Рейн. Рундштедта заменили Кессельрингом. Американцы в японских водах. Англичане снова завоевали Мандалай».
Я не знала, где находится Мандалай, где-то на Малаккском полуострове или в Бирме? Но дело не в том. Это были новости. Записка была лучом света. Кто-то принес ее, кто-то сообщил то, что сам знал.
Я заучила наизусть эти пять строчек. Я повторяла их вслух и про себя. Бумажку я бросила в ведро, но потом подумала: имела ли я право взять записку с собой и уничтожить? Или нужно было оставить ее на месте — для других? Раздумье над свежими, только что принесенными новостями отвлекло мое внимание от страшной неотвязной мысли, которая со вчерашнего дня мучила меня. Мысли, с которой я не могла и все-таки должна была свыкнуться…
Мрачная тень грозила окутать мой рассудок. Душу мне точил опасный червь сомнения. Но я не могла себе позволить поддаться ему.
Чего только я не придумывала, чтобы переключить свои мысли на что-нибудь другое. Я пыталась установить, много ли я помню из Гражданского кодекса. Припоминала, какие вопросы задавал мой старый профессор в то время, когда я нелегально сдавала экзамен на амстердамском вокзале. Я читала вслух все стихи Гейне, какие только приходили мне на ум. Я задавала себе математические задачи и решала их, приводя сложнейшие доказательства.
Тянулись вторые сутки.
Каждый день в загоне из камня и вклепанного в него железа, куда меня выводили дышать свежим воздухом, я первым делом смотрела, нет ли новых известий с воли.
Но ничего не было.
И мрачные думы одолевали меня: человека, который оставил записку, уже увезли отсюда. Возможно, даже казнили. Из-за Раутера. Или из-за новых покушений на нацистских главарей, о чем мне еще не было известно.
Война подходит к концу. Вот что я знала. Русские вступили в Австрию и наступают на Берлин. Западные союзники на Рейне. Это факт.
Горящий дом может обрушиться каждый день, каждый день…
Я снова начала чертить на стене свой календарь. Не успела я его закончить, как за мной пришли Аугуста и дежурный. Они снова привели меня в унылую зеленую комнату, где в тот раз сидел офицер с прилизанными волосами и орденами на груди. Он и теперь сидел тут же, как будто и не уходил отсюда.
Я увидела, что перед ним на столе лежат знакомые мне предметы. Пачка нелегальных газет, которые у меня отобрали, револьвер, а рядом с ним вынутые из него патроны. И удостоверение личности.
Немецкий офицер сделал мне знак подойти поближе и показал, где встать — возле бюро. Прямо перед моим лбом и глазами горела электрическая лампа. Аугуста встала позади меня, я слышала это по тяжелому дыханию ее груди, стянутой военной формой.
Офицер рассматривал мое удостоверение личности. Я порадовалась, что в течение нескольких дней могла есть, отдыхать, спать. Прежней смертельной усталости у меня уже не было. Не было и ощущения голода, лишающего человека сил. Я чувствовала, что могу оказать сопротивление. Только вот я так и не знала, какая же фамилия и какой возраст указаны в этом удостоверении личности. В камере я не раз пыталась припомнить их, но это так и зияло белым пятном в моей памяти, Мне следовало только держаться прежней линии.
— Name? — сказал наконец офицер.
Я молчала.
— Name? — повторил он и впервые перевел взгляд с удостоверения личности на меня. Он сильно картавил, брови его сошлись на переносице. Его прилизанность и внешняя корректность казались вдвойне фальшивыми. Я ничего не сказала, И почувствовала между лопатками сильный удар Аугусты.
— Wie heissen Sie? — спросил офицер.
Я молчала. Аугуста стукнула меня в спину еще один, два, три раза; затем ниже, прямо в почки, ужасно больно. Офицер некоторое время передвигал на своем бюро принадлежавшие мне вещи и затем сказал:
— Die Komödie mit dem Schweigen hat keinen Zweck. Sie reden jetzt, oder ich lass Sie zum Reden bringen.
Я ничего не ответила. Офицер поглядел на Аугусту. Рот его слегка скривился.
Я приготовилась ко всему. Внезапно Аугуста схватила меня за волосы. Она дернула мою голову назад, а другой, свободной рукой изо всех сил начала бить меня по ушам. Не знаю, сколько раз она ударила. У меня закружилась голова, я покачнулась. Кровь прилила к лицу. Я вывернулась и согнутыми локтями попыталась ударить назад и даже попала в Аугусту. А эсэсовка била меня все сильнее. Я слышала, как она пыхтит — тяжело и неровно; казалось, вот-вот раздастся звериное рычание. Я еще раз ударила назад. Она ответила мне таким ударом, который оглушил меня. Я почувствовала только, как кто-то пнул меня сапогом в бок, и потеряла сознание.
…Когда я пришла в себя, я сидела на стуле, свесившись на один бок. Офицер сидел по-прежнему за бюро. Он улыбался какой-то гнусной торжествующей улыбкой, которой я в тог момент не поняла. Аугуста стояла около меня. Ее красное опухшее лицо тоже скривилось, как будто она тоже улыбается. В руках она держала прядь моих волос. Тут я почувствовала, что я вся мокрая, как будто меня облили водой; зубы у меня стучали. Волосы тоже были мокрые. Только теперь я поняла, почему офицер и Аугуста смеются. Прядь волос в руке Аугусты была черная, как сажа, но сквозь эту черноту явственно проглядывал рыжий цвет.
— Erholt sich schon, — сказала Аугуста. — …Na, stumme Liese, wie wäre es, wenn wir dir mal schön die Haare wüschen?
— Sofort machen,— сказал офицер.
Аугуста рывком поставила меня на ноги. Схватив меня одной рукой за ворот, она вывела меня из комнаты, потащила по коридору, как при нашем первом знакомстве. Велела тюремщику открыть мою камеру. Втолкнула меня туда. И исчезла. Но и пяти минут не прошло, как она вернулась. Я прислонилась к столику, не зная, что думать, что делать. Я могу снова подраться с Аугустой. Она опять изобьет меня до потери сознания и все равно сделает то, что она хотела сделать теперь.
Аугуста вернулась с тазом, в нем была налита горячая вода. Она принесла мыло и полотенце, положила их на столик, поставила таз. На ее красном опухшем лице по-прежнему было торжествующее выражение.
— Haare waschen, — сказала она. — Dalli, dalli, dalli.
Она решила сама закатать мне рукава. Я оттолкнула ее. Она улыбнулась. Своими большими жесткими пальцами она барабанила по столику и смотрела, как я сняла свитер и взяла в руки мыло. Я начала мыть волосы, медленно, испытывая смешанное чувство — наслаждение от теплой, душистой мыльной пены, которая окутала мою голову, и горькое унижение от того, что эсэсовка заставила меня выполнить ее приказ.
Аугуста чуть не топала ногами.
— Dalli, dalli, — повторяла она.
Я начала вытирать волосы большим тяжелым полотенцем, которое она мне подала, она молча следила за мной.
Мокрые, теплые волосы пока еще безжизненно свисали вниз. Каштаново-коричневые, такие знакомые когда-то пряди с влажным красноватым блеском, который целиком восстановится, как только я высушу и расчешу их.
— Wasser abspülen,— сказала Аугуста.
Я вылила в ведро таз с грязной, черной мыльной водой. И надела свитер.
— Mitkommen,— сказала она.
Мы шли обратно по коридору, и по моему телу разливалось мучительное, блаженное ощущение тепла и чистоты и в то же время где-то глубоко внутри росло томительное, щемящее чувство-страх, первый настоящий страх!
Я снова превратилась в рыжеволосую девушку. Такой я числилась в полицейском реестре. И они опознают меня. Я ни на миг не сомневалась в этом. Теперь ясно, что черные волосы, по крайней мере первую неделю — я сказала бы, в мирную неделю, — меня охраняли. Но теперь защиты нет, маскировка исчезла.
Аугуста привела меня к офицеру. Как и в тот раз, она встала за моей спиной. Офицер начал меня разглядывать. Пока еще мало что было видно. Мокрые волосы в беспорядке свисали на лицо. Однако по тому, как он рассматривал меня, я почувствовала, что в моей внешности произошли изменения.
Медленно поднявшись со своего стула и опираясь кончиками пальцев о бюро, он сказал:
— Das sind Sie also nicht ,— он взял удостоверение личности и поднял к глазам. — Hier steht, dass Sie schwarze Haare haben. Allerdings hatten Sie die vor einer halben Stunde. Es werden aber auf Identitätspapiepen keine Vermummungen verzeichnet, aber richtige Daten… Und wer diese Daten fälscht, macht schuldig an einem schweren Verbrechen… Wissen Sie das?
Последние слова он по своему обыкновению выкрикнул. Его гладкое холодное лицо внезапно исказилось, верхняя губа вздернулась, точно у разъяренного пса.
Я молчала.
Он вышел из-за своего бюро. На этот раз он не уступил Аугусте права первой выдать мне затрещину. И сделал это, как мог. Я убедилась на себе, что его тощее, обтянутое военной формой тело гораздо тверже и безжалостнее, чем заплывшие жиром мускулы эсэсовки. Он так ударил меня, что я упала, стукнулась головой о стену и осталась лежать на полу — у меня перехватило дыхание.
— Du hundsföttische Terroristensau! — выругался он, картавя и задыхаясь, как будто в горле у него клокотала пена. — Wirst du jetzt sprechen?
Я поднялась. Мне казалось, что у меня все переломано: шея, спина и поясница. Я расправила плечи. И выпрямилась. Я глядела на офицера сквозь мокрые, только что вымытые волосы. И медленно покачала головой. И ожидала второй вспышки ярости, еще более жестокой, беспощадной. Я видела, как нетерпеливо шевелятся руки Аугусты. Офицер глубоко перевел дыхание.
— Abführen,— приказал он.
Он направился к телефону, а Аугуста подтолкнула меня к двери. Когда я была уже на пороге, офицер внезапно заклохтал, будто он вдруг придумал для меня зверское наказание.
Аугуста швырнула меня в камеру.
Я лежала на нарах и плакала, горько и безудержно. Плакала от боли, от оскорбления, от страха, который со всею силой вновь овладел мной, как в тот момент, когда меня арестовали жандармы. В камере все еще сильно пахло хорошим жирным мылом, которым я вымыла голову.
Я плакала, потому что мне казалось, что вместе с краской на волосах я лишилась и другой защиты. Рухнули стены, которые я сама воздвигла между той, кем я была последнее время — с броней на сердце, закаленной, дисциплинированной, — и той, прежней, рыжеволосой девушкой. Я была беззащитна, я была просто Ханна С. Я видела себя на тропинке среди дюн; мои волосы, красновато-каштановые, легко развевались около ушей; кто-то шел рядом со мною на узких, гибких маленьких ногах и молча глядел мне в лицо.
Я лежала, держа волосы в руках, я ласкала свои собственные волосы, судорожно, жадно, как будто наконец я — истерзанная и безутешная — сама воскресила это прошлое, и я горько наслаждалась им, чего прежде никогда не позволяла себе.
Спустились вечерние сумерки; холодный, мрачный мартовский вечер; на воле раздавались душераздирающие крики чаек.
Когда в дверь постучал тюремщик, я взяла у него миску и отставила ее в сторону. Я не чувствовала голода. Я прислушивалась к крику голодных чаек. Голод и леденящий холод на воле всегда лучше, чем железные тиски камеры. Они отгородили меня от всего, что на воле еще жило и сопротивлялось; но в то же время они словно вернули мне все то, что я там, на воле, однажды потеряла. И прошлое предстало передо мною таким пьянящим, таким мучительно сладостным! Как воспоминание, как волшебное видение, как призрак утраченного счастья.
Двое суток лежала я, углубившись в себя, в свое горе. Я не ела, я ходила дышать воздухом и не чувствовала холода. Лежа на тюфяке, я глядела на кирпичный свод окна, и меня одолевали воспоминания. Никто не смотрел через глазок, никто не кричал мне, что нельзя днем лежать на кровати.
Волосы высохли. Распущенные, они окутывали мою голову и стлались по грязной лошадиной попоне; они слегка завивались — я снова испытала ощущение, которого не знала с тех пор, как мои волосы покрыла грубая черная краска. Я закрыла глаза и думала о полуразвалившейся цементной фабрике, о хлеве, о нашем приюте в лесу, о горько пахнущих исполинских папоротниках, о вереске, о траве, в которой я так же вот лежала и голова моя покоилась на мягких, густых распущенных волосах. Я знала теперь, почему все казалось тогда таким богатым, таким полным, таким ласковым. Я не плакала больше. Я лежала так и чувствовала, что моя душа смягчилась и я почти способна улыбаться.
Двое суток…
Затем пришла Аугуста — вместе с дежурным; когда они вели меня на допрос, он шел все время слева от меня; его лица я не видела, слышала лишь стук его сапог по кафельному полу тюремного коридора. Меня привели к офицеру «службы безопасности». И опять у меня создалось впечатление, будто он все это время находился здесь, что он сидит здесь днем и ночью, чтобы допрашивать и терзать людей.
Он сделал знак Аугусте. Она подтолкнула меня вперед, на то самое место, где прямо в глаза падал резкий свет лампы. Я нагнула голову от яркого света. Сзади меня грозно вздымался, шелестя материей, бюст Аугусты.
Я взглянула в сторону бюро. Как и в прошлый раз, там было выставлено мое жалкое имущество.
Затем я поглядела на офицера. На его лице было удивление, как будто его застигли врасплох; на какой-то миг это сделало его похожим на человека со всеми его слабостями. Он взглядом смерил меня с головы до ног и сказал:
— So sehen Sie also aus… — и затем добавил еще более язвительно, как будто он уже справился с чувством, которое считал непростительным: —…Hanna S.!
Я уставилась на него. Он засмеялся. Деланным, показным смехом, торжествующим смехом охотника, который поймал наконец дичь.
Он взял с бюро удостоверение личности и ткнул мне в лицо.
— Falsch, natürlich. Verbrechen gegen die Besatzungsbehörden!
Затем он бросил документ на стол. Взял пачку нелегальных «Де Ваархейд» и поднес ее мне.
— Illegale Zeitungen. Verbreitung von Feindespropaganda… Feindeshilfe, kurzum.
Он убрал листки газет и поглядел на револьвер. И снова засмеялся, стараясь, чтобы это вышло у него тонко, хитро, по-мефистофельски.
— Und zum Schluss: bewaffneter Terrorismus. Da braucht man nichts hinzuzufügen. Was?
Я молчала. Он опять рассмеялся:
— Natürlich schweigen Sie. Wollen Sie diese Fakten etwa verneinen?
Он показал на револьвер, на газеты и удостоверение личности.
Я молчала. Офицер пожал плечами. Затем открыл в своем бюро ящик. Вытащил оттуда напечатанный листок. Я сразу узнала его: полицейские ведомости, где были помещены моя фотография и воззвание ко всем — как можно скорее передать меня, предпочтительно живой, в руки оккупационных властей. Он перевернул листок, так что я могла увидеть, что там было, и острым кончиком карандаша показал на мою фотографию.
— Das sind Sie… Oder nicht?
Я молчала.
— Wir wissen alles, — сказал он затем почти беспечно. — Sie können ruhig alles gestehen…
Он опять язвительно улыбнулся с видом превосходства:
— Hier irren wir uns nie. Hier entwischt uns keiner.
Я ничего не сказала. Он поднял голову. И сделал знак дежурному.
— Frau Wemeldinge hierher…—распорядился он.
Дежурный вышел. Я слышала, как он разговаривал в соседнем помещении. И вернулся с кем-то еще. Я невольно взглянула, кого он привел. И увидела крикливо одетую и сильно накрашенную женщину. Она сразу показалась мне знакомой, хотя я не могла определить, при каких обстоятельствах я ее видела. Я напрягла память. Бедную мою, измученную память, в которой было так много белых пятен!
— Sehen Sie die Dame an! — сказал офицер, картавя. — Damit sie sich Ihre Fratze besehen kann!..
Затем он спросил совсем другим тоном, льстиво, с раболепной прусской учтивостью, снова повернувшись в сторону женщины:
— Na, Frau Wemeldinge… was ist Ihr Eindruck?
— Это она! — сказала женщина. Обвиняющим жестом она протянула в мою сторону белую, слегка дрожащую руку. — Я сразу узнала ее! Это она и еще две девки… они просто-напросто остановили меня, перегородив дорогу велосипедами… Прямо позор, говорю я, что убийцу не поймали… Они притворялись, что ничего не понимают…
— Bitte, — сказал офицер. — Dies Mädel war also betätigt beim Attentat auf den Scharführer Obbe Schaaf?
Он произнес имя «Схааф», как будто это было немецкое слово «Schaf».
— Была ли она при этом? — завопила женщина. — Боже ты милостивый!.. Да ведь она самая отчаянная и отпетая из всей шайки.
Я уставилась на женщину: любовница Оббе Схаафа. Я видела ее единственный раз в жизни, она меня тоже; тогда на ней был пестрый халат огненного цвета, а на мне — плащ. Но волосы мои были тогда выкрашены в черный цвет. Я пожала плечами и отвернулась от нее, а она все продолжала кричать:
— Не отворачивайся от меня, убийца! Я хорошо помню, что ты говорила! Во всяком случае, ты была соучастницей!..
Офицер поднял руку и предупредил поток проклятий, готовых сорваться с губ женщины.
— Sie haben das Mädel von der Photographie erkannt, nicht wahr? — сказал он, показывая ей полицейскую газету.
— Сразу же!.. — крикнула она. — Да она еще говорила мне тогда, что позвонит для меня в полицию!
Я тихонько засмеялась, повертываясь к ней спиной. Она вовсе не у знала меня. Я очень хорошо помнила, что насчет телефонного звонка говорила Ан, а не я. Офицер разом обернулся в мою сторону.
— Warum lachen Sie?
Я не отвечала.
Он опять повернулся к фрау Вемельдинге, поблагодарил ее, сделал кому-то знак, чтобы ее вывели. Затем он встал. И прошел мимо меня по направлению к своей комнатке. Открыл дверь. И я услышала позади себя его голос.
— Bitte, bitte sehr… liebe, verehrte Frau Cheval…
У меня все внутри напряглось, когда я услышала это имя. Я поглядела вперед, между ножками бюро, где лежал потертый коврик; офицер, видимо, имел обыкновение ставить на него ноги. Я услышала мелкие шажки. На меня повеяло слабым ароматом французских духов, он окутал меня, защипало слизистую оболочку; я чуть не чихнула. Крепко зажмурила глаза, чтобы сдержаться. Снова открыв глаза, я увидела; рядом со мной стоит мадам Шеваль, но уже в другом меховом пальто и в другой меховой шапочке; вуалетку она откинула. Лицо у нее было круглое, точно кукольное, без всякого выражения, глаза навыкате, тоненькие губы. Позади нее стоял офицер. Он, кажется, лично подвел ее ко мне. У нее за плечом он сделал несколько странных глубоких поклонов, а она улыбнулась ему своим пурпурным кукольным ртом и стояла, опустив глаза, пока он не уселся за бюро.
Он соединил кончики пальцев обеих рук и сказал мягко:
— Ihre Aussage, liebe Frau Cheval!
Мадам Шеваль поглядела на меня. Только тут на ее лице появилось какое-то выражение: на губах — издевательская, мстительная усмешка, дуги бровей сошлись, глаза потемнели. Это придало ей одновременно и человеческий и бесчеловечный вид; по крайней мере ничего кукольного в ней уже не было. Она цедила слова сквозь накрашенные губы:
— Das ist sie. Ohne Zweifel. Hab sie sofort wiedererkannt. Würde sie und die zwei ändern überall und sofort wiedererkennen. Hat wenigstens drei, vier Mal auf mich geschossen…
Она выпрямилась, ее глаза сверкали злобой и презрением:
— Ich lebe noch!..
Она взглянула на меня, как будто уже теперь-то я должна была что-то сказать. Я отвернулась от нее и молчала.
— Na, Hanna S.?.. — спросил офицер; он по-прежнему говорил мягко, но уже с иронией: — Haben Sie nichts zu erklären? Zu verneinen vielleicht?
Я не дала ему никакого ответа. Он вздохнул, встал и опять подошел к мадам Шеваль. Не знаю, что он ей говорил. Затем он сам, я слышала это, проводил ее до двери. Обратно он шел более быстрым шагом. Сел на свое место за бюро. Вид у него был явно раздраженный. Постучав о стол карандашом, он сказал:
— Der Polizei-Inspektor hierher!
Я опять с любопытством поглядела, прежде чем осознала это. Подошел и встал рядом со мной высокий, желчного вида человек. Инспектор полиции. Тот самый инспектор полиции, который любил говорить скучные ядовитые двусмысленности и в свое время привел Ан, Тинку и меня в «Черные дрозды». На этот раз на его лице не было кривой усмешки. Лицо его ничего не выражало, ни хорошего, ни плохого. Я еще раз мельком взглянула на него. Усиленно билось сердце…
— Herr Inspektor… Haben Sie die Verhaftete jemals gesehen?
— Niemals,— ответил инспектор.
Офицер нетерпеливо постучал карандашом по столу.
— Bitte. Sie haben sie kaum angesehen. Sehen Sie sich das Mädchen sehr genau an. Schärfen Sie Ihr Gedächtnis…
Инспектор бросил на меня равнодушный взгляд; кадык медленно двигался над синим воротником его военного мундира.
— Na?.. Was sagt Ihr Gedächtnis? — допытывался офицер. Инспектор по-военному повернулся к нему.
— Tut mir leid, Herr Oberscharführer. Hab sie niemals gesehen.
Офицер еще раз нагнулся над бюро.
— Sie wissen das bestimmt?
— Bestimmt, — ответил инспектор.
Офицер некоторое время сидел молча, сжав губы. Видно было, что он очень недоволен. Затем он поднял глаза.
— Dann danke ich Ihnen, Herr Inspektor… Sie können gehen.
Инспектор отдал честь. Офицер провозгласил «Хайль Гитлер».
Подождав, пока инспектор не вышел из комнаты, он встал опять и картаво проговорил назидательным тоном:
— Der Inspektor hat Sie nicht wiedererkannt, weil Sie jetzt wieder Ihre rote Haare haben. Aber die Damen haben Sie sofort erkannt. Sie wissen wahrscheinlich selbst, dass die Frauen über ein viel ausgeprägteres Beobachtungsorgan verfügen als Männer. Es fällt ihnen erstaunlich leicht, Personen selbst nach langjähriger Frist ohne Zögern zu identifizieren.
Я не отвечала. Но улыбнулась спокойно, насмешливо, как ни в чем не бывало, слыша это смехотворное доказательство. Улыбка моя вызвала у него вспышку ярости. Я подняла руку, чтобы защитить лицо, так как он подошел ко мне вплотную.
— Du bist die Hanna S.!.. — сказал он, картавя. — Alle deine Schuftigkeiten sind uns ganz genau bekannt! Da hilft kein Schweigen! Wir wissen alles! Du dämliches holländisches Flintenweib! Du gehörst nicht unter anständige Leute! Du gehörst zu den Tigerinnen von Stalingrad!..
Я взглянула на него, выпрямилась и сказала:
— Это огромный комплимент.
Он уставился на меня, будто не мог поверить, что я действительно заговорила. Я услышала позади себя какое-то движение. И почувствовала, что рука моего палача Аугусты вот-вот даст мне звонкую затрещину. И я повторила:
— Трудно придумать лучший комплимент для девушки из Сопротивления.
Несколько мгновений офицер с полуоткрытым ртом пялил на меня глаза. Я не знала, понял ли он меня. Возможно, он великолепно знал голландский. Но, видя глупое выражение растерянности на его лице, можно было предположить обратное. Неожиданно он отступил на шаг назад, резко одернул свой мундир и, картавя, приказал Аугусте:
— Abführen!..
Страх
С этого момента меня начал преследовать мучительный страх. Он зародился не в каком-то уголке моей души, — он снова с ужасающей силой переполнил меня всю, с ног до головы. Я испытывала страх, когда ела, и то и дело откладывала алюминиевую ложку в сторону; испытывала страх, когда ходила взад-вперед по камере и вдруг останавливалась, словно что-то сжимало мне горло; лежа на тюфяке, я боялась заснуть. Страх не оставлял меня даже во сне. Я засыпала так, будто проваливалась в черную яму. Когда я просыпалась, вместе со мной просыпался и страх. Во мне как бы жила вторая Ханна.
Враги знали, кто я. Но не это было самое страшное; рано или поздно они все равно узнали бы это. Те, от кого я ждала помощи, никак не проявляли себя. Я соскоблила со стены календарь. Наступил апрель.
Враги оставили меня в покое, так могло показаться. Но я знала, что они меня в покое не оставят. Они развивали лихорадочную деятельность, стараясь опутать меня последними нитями своей паутины.
Я сидела за решетками, и никто не подал мне с воли весточки, знака, никто не подбодрил меня. Единственным, кто по-настоящему помог мне, был неприятный гарлемский инспектор полиции, которого я считала врагом, человеком, жившим двойной жизнью.
Видимо, сердце его, во всяком случае, принадлежало одному со мной лагерю — родине.
В первое время после допроса и очной ставки с ним я думала: вот теперь инспектор возвращается к своим друзьям, рассказывает, где меня встретил. Об этом узнают в Фелзене. А из Фелзена эта весть дойдет до моих товарищей. Если они до сих пор ничего не знали, то теперь уже знают все. Теперь они сделают все…
В последующие дни страх уничтожил и эту крупицу надежды. Я осталась совершенно одна, и только страх был со мной.
Меня отвели в наружный загон. Я заметила, что цемент между камнями и у прутьев решетки размок и оттуда подымался тепловатый, сырой запах. Значит, снега больше нет. Земля стала мягкой, омылась дождем и пропиталась запахами талого снега и весенних ручейков.
Зима и в самом деле кончилась.
Одна лишь мысль об этом переполнила бы меня восторгом, если бы я могла очутиться там, на улице.
Страх отравлял даже весенние запахи, которые я вдыхала. Весна пришла и своим светом и голубизной окутала тюрьму. Даже вся камера, такая тусклая и грязно-серая, неожиданно наполнилась бликами света. Они играли и переливались, чуть расплывчатые и ласковые, как будто небо подмигивало мне. Казалось, я слышала робкий лепет солнечных лучей; и в этих лучах я увидела толстый слой пыли на оконном стекле, а за ним — четкие изгибы ветвей на каштанах.
Страх нашептывал мне: все это ни к чему. Если и происходят в мире какие-то перемены, то это ничего не значит, это не для тебя.
Я думала: «Никого нет. Никого. Никого…»
Я твердила это слово про себя до тех пор, пока оно не утратило всякий смысл. Никого не было со мной, и никто не приходил ко мне, один лишь тюремщик, человек-автомат, ничтожная пешка, нуль; у него не хватило мужества ответить мне хоть словом, когда я спросила его: «Как дела?»
Я глядела на весеннее небо. На воле бушевал ветер; а мне даже не пришло в голову, что такая погода благоприятна для военных действий.
Я не понимала, почему меня так долго не трогают. И самый этот факт еще усиливал мой страх. Я нацарапала на стене календарь: девятое, десятое, одиннадцатое апреля… Иногда я думала: случилось что-нибудь ужасное. Что-то, задержавшее окончание войны.
Может быть, немцы и западные союзники все же заключили сепаратный мир… Неужели нацисты сняли все свои войска с Запада и загородили русским дорогу на Берлин? Может быть, может быть… Дикие фантазии рождались в моем мозгу; мне чудилось, будто окружающие меня предметы корчат гримасы и смотрят на меня насмешливыми глазами, их блеск мерещился мне в темноте.
За мной пришли Аугуста и дежурный. Неожиданно, как и всегда. Я заметила, что страх оказал мне плохую услугу. Я шла вдоль железных коридоров, мимо черных, обитых железом дверей, но прежней уверенности во мне не было. Я предвидела новый допрос, но не имела никакого представления, о чем меня будут спрашивать, что мне будут говорить.
Аугуста втолкнула меня в зеленую комнату. Офицер сидел за своим бюро. На меня он даже не взглянул. Минуты через две он как-то неопределенно махнул мне рукой. Аугуста, видимо, поняла этот жест.
— An die Wand,— приказала она.
Я подошла к стене и встала к ней спиной. Больно схватив меня за руку, она перевернула меня и, тяжело дыша, сказала:
— Weg mit der Schnauze, du!
Я стояла, повернувшись спиной к комнате, и не знала, что за этим последует.
По тому, как ясно слышалось тяжелое дыхание мощной груди Аугусты, я чувствовала, что она стоит или сидит совсем близко от меня. Я слышала, как офицер писал и его перо царапало бумагу. Какой-то странный яркий блик скользнул вдоль полинялых обоев, отливая тусклым золотом; в луче света пролетела муха. Я следила за ней взглядом. Страх сковал неподвижностью мое тело.
Время шло, но все оставалось по-прежнему. И вдруг я услышала на улице шум автомашины. Что-то с громким стуком захлопнулось, раздались неясные, приглушенные голоса, и все эти звуки, словно по цепочке, распространялись по всему зданию. Ясно ощущалось волнение, готовое, казалось, вылиться в определенную форму. Шум приближался и завершился восклицанием.
— Achtung!..
Скрипнули ножки стула; я поняла, что офицер встал и пошел к двери. Мне показалось, что пыхтение и сопение Аугусты участились.
Кто-то открыл дверь. Два мужских голоса — один офицера и другой незнакомый — раздались почти одновременно; послышалось громкое приветствие, к которому присоединилась и Аугуста, стоявшая позади меня: — Heil Hitler!
Дверь плотно захлопнулась. Кто-то вошел в комнату и неторопливо зашагал ко мне. Позади меня он остановился. И больше ничего; видимо, человек меня разглядывал. Я крепко сжала зубы. Вскоре я почувствовала на своем боку легкое прикосновение палочки или хлыста.
— Drehen Sie sich um,— произнес холодный, бесстрастный голос.
Я обернулась. И поглядела в желтое, узкое лицо высокопоставленного эсэсовца. Он снял фуражку, но на воротнике у него я увидела серебряную эмблему «мертвая голова»; такая же эмблема была на черных обшлагах его мундира. На левом нагрудном кармане — железный крест с какими-то украшениями. Мечи и дубовые листья, подумала я. И еще много серебряных орденов и медалей украшало его грудь от ключицы до живота. Сапоги — из мягкой светло-коричневой кожи, так же как поясной ремень и кобура. Я опять взглянула ему в лицо. Я его где-то видела. Он бесстрастно и все же внимательно смотрел на меня. Глаза — серо-зеленые, какие-то зыбкие, хотя они непрерывно следили за мной оценивающим взглядом. Та же неустойчивость, несобранность отличали и его внутреннюю сущность, хотя он упорно старался казаться непоколебимым. Когда я это поняла, мне показалось даже, что он стал меньше ростом, а я сама — выше.
— Das ist sie also, — сказал эсэсовец. — Das Mädchen mit dem roten Haar.
— Jawohl, Herr Sturmbannführer, — подтвердил мой офицер с такой готовностью и так раболепно, что мне стало ясно: человек с желтым лицом и испытующим взглядом — один из крупных главарей фашистской банды. — Es ist die Hanna S.
— Sieht aber ganz harmlos aus, — сказал штурмбаннфюрер (я не имела никакого представления, что означает этот титул). — Unglaublich.
Он сунул руку в нагрудный карман и вынул монокль. Затем вставил его в правую глазную впадину; на его худощавой холеной руке был массивный перстень с эмблемой мертвой головы на светлом опале. Эсэсовец некоторое время внимательно разглядывал меня, как будто монокль помогал ему выявить мои внутренние свойства. Затем еще раз повторил: — Unglaublich.
Офицер жестом пригласил эсэсовца пройти к бюро — ни один лакей не мог бы сделать этого лучше — и сказал:
— Wenn Herr Sturmbannführer belieben sich setzen zu wollen?
Штурмбаннфюрер отказался, махнув рукой. Он скривил рот, над которым росло слабое подобие усов, так что получилось нечто вроде улыбки, и сказал, глядя на меня:
— Danke. Ich stehe gut. Den Damen gegenüber soll man sich galant benehmen. Nicht wahr, Fräulein S.? Besonders wenn sie so grosse Tiere sind…
Я заметила, что он подбоченился и действительно держит в руке плетку для верховой езды, хотя приехал, конечно, на автомашине. Наклонившись ко мне, он проговорил:
— Ich irre mich doch nicht? Sie haben, sozusagen, die ganze illegale kommunistische Partei in der Tasche?
Я ничего не сказала. Он беззвучно рассмеялся.
— Ach ja… Ich vergass. Sie sind die grosse Schweigerin. Die bloss eihmal den Mund geöffnet hat. Als man Ihnen sagte, Sie seien den Tigerweibern von Stalingrad ähnlich…
Он опять взмахнул рукой.
— Alles Wurst, alles Romantismus… Wir sind nüchterne Leute. Wie stehen zwischen Leben und Tod, Fräulein S… Wir wäre es, wenn Sie die Tasche umkehrten und mir auf der Stelle, ganz einfach, die Namen Ihrer kommunistischen Kameraden aufzählten, samt den Stellen, wo man sie finden kann?
Я ничего не ответила.
— …Damit man Ihnen den Weg zum Leben offen hält?.. — допытывался эсэсовец. Голос его по-прежнему оставался казенно-безразличным. Как будто он констатировал какие-то непреложные, сухие, избитые истины. Голос этот внушал мне гораздо больше страха, чем побои, угрозы и глупые вопросы офицера.
Я не отвечала. Штурмбаннфюрер протянул худую белую руку с кольцом в сторону офицера и сухо сказал:
— Die Dokumente.
Разведчик поспешил передать ему папку. Штурмбаннфюрер сделал два шага назад и перелистал папку.
— Eine gehörige Liste, — начал он. — Sabotage. Mord und Mordversuche. Grossverbrechen gegen das deutsche Reich, Feindeshilfe… — Он засмеялся и взглянул на меня. — Fast grossartig, wenn es nicht so ganz durchtrieben und kriminell wäre… Sagen Sie, wie kamen Sie eigentlich dazu, eine bolschewistische Agentin zu werden? Sie waren doch früher Studentin. Anständig. Selbst sozial-demokratisch!..
Он глядел на меня сквозь монокль. Я смотрела в его желтое, худое лицо. И медленно, подчеркивая каждое слово, сказала:
— Я защищала свою родину. Против немецкого фашизма. Точнее — против политического бандитизма.
Эсэсовец быстрым движением глазных мышц сбросил монокль и заявил:
— Ein Mirakel. Das Fräuleih S. hat aufs neue gesprochen. Und st wunderschön. Wie wenn es gedruckt stände.
Я продолжала, как будто я в самом деле хотела объяснить ему, что мною двигало:
— Политический бандитизм терпит поражение. Всюду и всегда. Виселица для гитлеровской Германии стоит наготове. Я счастлива, что кое-что сделала, чтобы ускорить свершение этого приговора.
Штурмбаннфюрер снова вставил монокль в глазную впадину и несколько мгновений опять рассматривал меня, хотя стоял очень близко ко мне и гораздо лучше мог бы видеть меня невооруженным глазом.
— Sagen Sie mir etwas, was ich nicht weiss, — предложил он мне. — Damit wir zu vernünftigen Sachen kommen. Wo sitzt der illegale kommunistische Parteivorstand?
Я не отвечала. Он спросил:
— Mit wem haben Sie zusammengearbeitet? Sagen Sie mir die Namen. Lass uns einen Kuhhandel machen. Ganz grob und ohne Umstände. Sie erzählen mir etwas, und ich lohne es Ihnen. Sie sind jung. Sie wollen leben. Also. Rücken wir heraus mit den Informationen.
Я улыбнулась. И заметила, что под его сухой желтой кожей вспыхнули два неярких красных пятна.
— Я не отрицаю, что я Ханна С., — сказала я наконец. — Не буду также отрицать того, что вы ставите мне в вину, поскольку я это делала. Я горжусь этим. Но что касается не меня одной, то никакая сила вам тут не поможет. Я и мои товарищи помогали ускорить падение нацизма. Этого достаточно.
— Sagen Sie, wo die zwei Mädel zu finden sind, die mit Ihnen geschossen haben? — спросил эсэсовец.
— Германия находится накануне крушения, — ответила я. — Возможно, красные войска уже окружили Берлин… Теперь война долго не продолжится. Может, завтра все будет кончено.
Я заметила, что красные пятна на его лице все увеличивались. Несколько раз он стегнул хлыстом по светло-коричневому сапогу.
— Uebe Vernunft, — раздельно произнес он. — Schwindeln Sie sich selbst keinen Heroismus vor. Sagen Sie ganz ruhig und unsentimental, was wir wissen wollen. Wir haben Haftbefehle, aber auch Entlassungsscheine.
— Возможно, гитлеровская Германия продержится еще несколько дней, — возразила я и взглянула на яркие пятна на лице главаря эсэсовцев. — Конец ее и суд над ней неминуемы. Честные люди всего мира не успокоятся, пока последний нацист не понесет справедливого наказания.
— Meinen Sie? — спросил он и поглядел на свои блестящие золотые наручные часы. — Es ist jetzt zwo Uhr vierundvierzig. Mein Angebot bleibt von Kraft bis drei. Aussage, Protokoll und Unterschrift noch heute Nachmittag. Und wenn Sie wollen — Ihre Freiheit.
Я пожала плечами.
— Не к чему больше говорить, — сказала я, — по крайней мере о том, что делали я и мои товарищи. Хочу лишь сказать кое-что о Германии. К вашей стране у меня нет ненависти. Разумеется, вам не понять этого.
— Dreizehn Minuten,— сказал эсэсовец, скосив глаза на маленький блестящий циферблат наручных часов.
— Вы торопитесь, — заметила я. — Это понятно. История подгоняет вас. Не только нацистов, но и весь немецкий народ. Он узнает теперь, что значит перегрызть глотку невинным людям. Он стал жертвой собственных злодеяний. Но появится новая Германия. Вы в ней жить не будете. Это будет Германия, которая покончит с тиранами в военной и всякой другой форме. Потому что до тех пор, пока по земле будет ходить хоть один немец в таком позорном одеянии, Германия не может быть счастливой, да и весь мир также.
Монокль вывалился, зазвенел, ударившись о железный крест, упал к ногам штурмбаннфюрера войск СС. И разбился на мелкие кусочки. С чувством невероятного удовлетворения, даже волнения, я увидела, что одержала победу над негодяем. Его чванное спокойствие, сдержанность, его пустая надменность были симуляцией; они разлетелись в прах, как и его монокль. Красные пятна на его лице пылали, его просто трясло.
— Du unterstehst dich, die SS-Uniform zu beleidigen! — воскликнул эсэсовец. Голос у него сделался резким и пронзительным, как у сварливой бабы. — Was das rote Gesindel sich nicht erlaubt! Wir kennen dich doch, du Aas! Brauchst dich nicht mehr zu zieren! Bist ja nichts anderes gewesen als eine…
Слово, сказанное им в конце, ударило меня как хлыстом. Я была потрясена.
Хюго, подумала я. Эсэсовец сказал это не только обо мне, но и о Хюго. Эсэсовцы бесчестят Хюго в могиле, так же как они глумились над ним, когда Хюго лежал на смертном ложе; они выдали его за другого, повесив на запястье записку «английский летчик». Подлинно человеческое и благородное чувство, присущее человеческой природе, нацисты свели к порочным инстинктам, любая истина в их интерпретации становится ложью.
Я поднялась на цыпочки перед штурмбаннфюрером войск СС и плюнула ему в лицо.
И почувствовала, что страха больше нет.
Сон
Аугуста и офицер били меня по очереди. Они бросали меня от одного к другому. Когда уставал один, принимался другой. Я вся сжалась, ушла в себя. И думала: я победила. Слышала, как удары свистели и ранили мне кожу. Вдруг что-то разорвалось, сломалось, и полилась горячая кровь. Лицо я защитила рукой; мою руку отбросили, и на секунду я увидела фигуру начальника эсэсовцев, точно зеленый призрак; носовым платком он все еще вытирал себе лицо. Затем последовал еще один удар. Я лежала на полу, и мне казалось, будто целый отряд солдат прошел по мне, топча меня сапогами. Я глубже спряталась в скорлупу своего тела. Боль преследовала меня и там, внутри. Однако она как бы только колола меня кончиком своих стрел. Где-то в глубине моей души было неприступное убежище. Я улыбнулась и потеряла сознание.
Очнулась я на тюфяке в своей камере.
Я была удивлена, оглушена, избита и вся пылала. Я вспомнила все, что произошло. Я была сломлена и все же осталась непоколебимой. Я встала с нар. Вымыла лицо в миске с питьевой водой. Прихрамывая, прошла по камере и поглядела в окно. Ветви каштанов качались на сильном ветру. Мне все еще казалось, что я улыбаюсь. Если улыбки даже не было на моем лице, она затаилась где-то глубоко во мне, и от нее по всему моему телу распространялось сладостное чувство удовлетворения.
Я растирала ушибленные места. Я держала в руках свои волосы и медленно обвивала их вокруг пальцев. И держала их так, чтобы на них падал свет. Они отливали темно-рыжим, каштаново-рыжим блеском, напоминая по цвету красное дерево; они были такие теплые, живые, я сама удивлялась их густоте и блеску, а голова разламывалась, и все тело жгло от бесчисленных воспалившихся ссадин.
К концу дня меня опять взяли. На этот раз меня сопровождал один лишь офицер. Я ожидала новой экзекуции. Но этого не случилось. Офицер привел меня в маленький боковой коридор. В голом помещении, где висел лишь календарь и доска с объявлением о вербовке в войска СС, сидел человек средних лет в штатском; по виду он был похож на клерка из нотариальной конторы.
— Садитесь, — сказал он мне.
Я удивилась, что он говорит по-голландски и как будто не имеет ничего общего с нацистами. Он пододвинул к себе папку, отыскал то, что ему было нужно, и спросил:
— Вы Ханна С.?
Я ответила, что да.
— Слушайте хорошенько, — сказал он, — и делайте замечания, если вы с чем-нибудь не согласны.
Он начал читать. Здесь было суммировано все, что я делала за последние два года. Я снова удивилась, как много знали немцы. Начиная с того момента, когда я вместе с Хюго начала борьбу.
Еще больше удивило меня, как часто мне удавалось избежать ареста. Некоторые факты приводились в виде предположения или вопроса. Помощник нотариуса поглядывал на меня сквозь стекла очков и спрашивал:
— Совпадает?
— Все совпадает, — отвечала я.
Он продолжал читать: заговоры, нападения, покушения на группы и на отдельных лиц. Немцы в самом деле знали многое. Они приписали мне решительно все — кражу велосипедов, похищение продовольствия, к чему я не имела никакого касательства, но совершенно не упоминали о многих вещах. Я знала, что это уже не имеет значения. Для тех, кто более не различает в жизни ложь и правду, все одинаково. Для меня же, строго отделявшей ложь от правды, нацистские предположения и толкования больше в счет не шли.
Помощник нотариуса прекратил чтение и в который раз задал вопрос:
— Все совпадает?
— Все, — ответила я.
— Подпишите, — сказал он и протянул мне свою ручку. Он наклонился ко мне, на одно мгновение я взглянула ему прямо в лицо. Это было незначительное лицо мещанина, ограниченного и довольно трусливого. Глупый человечек, который продался немцам и позволяет им распоряжаться собою. Но, помимо ограниченности, на его лице, когда он глядел на меня, было заметно какое-то иное выражение; что оно означало, я точно не поняла, — нечто вроде восторга, уважения или сочувствия. Внезапно он скороговоркой прошептал:
— Твенте и Ахтерхук освобождены.
Я уставилась на него. Он быстро отвел взгляд в сторону, постучал тупым пальцем по протоколу и громко и сердито сказал:
— Здесь, пожалуйста, подпишите…
Я подписала. Он промокнул мою подпись, захлопнул папку и вышел из комнатки. Несколько мгновений я сидела неподвижно — до меня не сразу дошло то, что сказал клерк.
В дверях появился офицер и сделал мне знак. Он проводил меня обратно в камеру.
Я лежала на лошадиной попоне, а здание тюрьмы тонуло в море зеленоватого, беспокойного вечернего сумрака. У меня снова болели ушибы на руках и ногах. Но под этой болью пламенем восторга и удивления разгоралась радость. Твенте и Ахтерхук…
Наконец-то союзники снова начали двигаться. Весенняя погода действительно способствовала освобождению. Они стремились окружить немцев, отрезать им путь домой, в неметчину. Я лежала, уткнувшись лицом в лошадиную попону, и рыдала, потому что разрядилось напряжение.
…В дюнах переливался свет. Я знала эту тропинку. Никогда не была она такой светлой. И никогда я так быстро, так легко не шла — точно невесомая! Мне даже казалось, что я не шла, а скользила. Странно, думала я; но затем поняла: ветер дул мне в спину, он подгонял меня вперед. Я видела кирпичные дома во впадинах между дюнами; видела неяркий радужный блеск стекол в теплицах. Тогда только я заметила на домах кое-что, чего раньше я не видела, — на них были вывешены голландские флаги.
Я смеялась и махала рукой этим флагам. Затем я услышала восторженные крики детей. Я уже не шла больше по тропинке среди дюн, я неслась мимо сел. В них царило бурное праздничное веселье. Старики смеялись и кашляли от смеха, а суровые жители польдеров, мужчины и женщины, сидели, обнявшись, и любовались на детей. А дети выбегали на улицу, они несли пестрые гирлянды, которые растягивались, как гармоника; они бросали в воздух длинные разноцветные ролики серпантина, и обрывки бумажных лент развевались на водосточных трубах и на ветвях деревьев, окаймлявших сельскую площадь… Я проскользнула мимо них и снова попала в полосу огородов. Хотела повернуть голову, чтобы поглядеть в сторону. Но странное дело: голова моя неподвижно сидела на плечах, и я могла глядеть только вперед. Мне показалось, что посреди широкого зеленого поля возвышался небольшой бугорок чуть короче огородной грядки. Мне необходимо было выяснить, что это такое, но голова моя не двигалась, и огороды остались позади. Я очутилась на проселочной дороге: она была усыпана гравием, и я долго неслась над нею, пока вдали не показался кто-то, едущий мне навстречу. Я остановилась посреди дороги, ждала и глядела. И увидела, что навстречу мне несется двуколка, запряженная высокой гнедой лошадью. Колеса двуколки были расписаны черным с золотом; солнце щедро рассыпало повсюду свои блестки. Только тут вдруг заметила я, кто сидит в повозке. Это был Хюго. Он улыбался. На нем была фризская одежда: короткие брюки, белые чулки, башмаки с серебряными пряжками, сюртук с широкими полами и высокая шляпа. Он остановил лошадь и протянул мне руку.
— Хюго, — сказала я, — какая нелепая одежда; но тебе она очень идет.
Он поднял меня и усадил рядом с собой.
— Ведь я же уроженец Западной Фрисландии! — сказал он. — Мои отец и мать происходят из Схахена. Моя сестрица — медицинская сестра.
Хюго перегнулся назад и стал что-то искать. Из складки опущенного кожаного верха он вынул большой старинный кружевной платок. И осторожно накинул его мне на плечи. Затем снова нагнулся, вытащил золотое украшение, которое надевается под чепчик, и протянул его мне.
— Если ты наденешь его, то будешь выглядеть точь-в-точь, как моя бабушка, — сказал он.
— Хюго, — возразила я, — это еще более нелепо. Платок — просто прелесть; я никогда не видела ничего чудеснее… А золотой обруч? Разве я смогу спрятать под ним свои волосы? Как делала это твоя бабушка?
Он взглянул на меня. Умное, золотистое от загара лицо, голубые глаза, чуточку испуганные и все же смеющиеся.
— Ах да, черт возьми, — сказал он. — Моя бабушка всегда коротко стригла волосы…
Он поглядел на мои рыжие кудри, осторожно протянул руку, стал перебирать их. Потом он наклонился ко мне. Я сняла с него шляпу. Лицо его утонуло в моих волосах.
— Ты хочешь, чтобы я тоже остриглась?.. — спросила я нежно.
Он покачал головой, еще ближе прильнув ко мне. Я прижала к себе его голову.
— Едем, возница, — сказала я наконец. — Нельзя стоять посреди дороги… Скоро придут люди.
Он выпрямился. Лицо его сияло. Он спросил:
— Где моя шляпа?
Я отдала ему шляпу. Он надел ее. Затем вынул из футляра пестро разукрашенный кнут и щелкнул им над лошадиной спиной.
— Это верно, — сказал он, — сегодня праздник освобождения… Вперед, вперед!
Лошадь тронулась. Я сжала руку Хюго. Он улыбнулся и натянул поводья своими сильными руками. Он правил, приноравливаясь к ходу лошади и прищелкивая языком. Мы ехали все быстрее и быстрее между лугами, поросшими зеленой молодой травой; и вот мы уже подъехали к окраине села, прогромыхали мимо огородов. Внезапно я вспомнила маленький холмик, который я видела там, странный, похожий на обрубленную грядку; мне показалось, что на холмике росло дерево, бросая тень, поэтому он был виден мне лишь наполовину, если не меньше… Изо всех сил пыталась я повернуть в ту сторону голову.
— Вперед гляди, вперед!.. — крикнул Хюго. Мы с грохотом промчались мимо. Шляпа слетела с головы Хюго. Его короткие каштановые волосы развевались при каждом порыве ветра. И я чувствовала, как ветер раздувает и колышет и мои рыжие кудри.
— Чудесно, Хюго!.. — воскликнула я. — Куда мы едем?
Лошадь мчалась галопом. Двуколка подпрыгивала и громыхала. Хюго смеялся. Он еще выше поднял вожжи; видимо, он хотел еще подогнать лошадь. Я все крепче цеплялась за его руку. И вдруг мне показалось, будто я начинаю превращаться в Хюго. Да, так оно и есть. Я как бы растаяла и слилась с Хюго. Почувствовала вожжи в своей руке. Теперь в двуколке был только один седок — Ханна, но Ханна была Хюго и Хюго был Ханной, на мне были башмаки с серебряными пряжками, а волосы оставались рыжими, рыжие кудри развевались на ветру, как флаг, звенели лошадиные подковы; снова послышались восторженные крики детворы, раздался звон колоколов…
Колокола звонили.
Был вечер. Камера окутала меня серой паутиной сумерек. Я слышала, как часто бьется у меня сердце. Я все еще лежала вниз лицом на серой попоне. Радостные, ликующие звуки моего сна постепенно замирали и глохли. Я знала опять, кем я была и кто я теперь. Я повернулась на спину и стала неподвижно ждать, чтобы успокоилось мое сердце.
Я понимала, что со мною будет. Завтра, или послезавтра, или же тогда, когда враг этого захочет.
Дюны
Смерть. Это робкое весеннее солнце — смерть. Всюду вокруг меня смерть; она в дюнах, в колосняке, который царапает мне ноги, она в море, которого я не вижу, но чье дыхание чувствую; смерть в спокойном дуновении ветра и в облаках, куда я как бы медленно поднимаюсь, карабкаясь по откосу. Смерть позади меня: четверо фашистов с револьверами и автоматами. Я знала это, когда мне объявили, что я должна опять ехать в Гарлем на допрос и когда в Гарлеме мы не остановились. И окончательно убедилась, когда возле Приморской дороги в автомашину влез с лопатой еще один молодчик из «службы безопасности» и рукояткой лопаты задел мои колени. Нет, я знала это и раньше. Еще когда Аугуста выводила меня из камеры, заставила меня надеть пальто и повела к автомашине, когда машина выезжала со двора, а я сидела, окруженная с двух сторон тюремщиками. Они увезли меня из камеры навстречу моей смерти. Они сами — порождение смерти. Их трухлявая личина противна жизни. Они привезли меня сюда, в эти дюны, чтобы всадить в меня свои пули. Они с удовольствием всадили бы пули в самую жизнь, если бы только жизнь захотела превратиться в исполинское существо, с которым они могли бы разделаться — даже в этот час их собственной гибели! Чтобы они могли остаться одни со своей собственной смертью.
Внезапно меня осенило: я не должна думать, как они. Между моими убийцами и мной нет и не может быть ничего общего. Из своего испорченного нутра они изрыгнули смерть и пустили ее над нашими дюнами, над нашими землями, подобно тому как болото распространяет во все стороны свои смертоносные испарения. Они задумали удушить меня в этом болоте, как они удушили уже многих. Теперь я знаю, болото — в них самих; не во мне и не в том, что меня окружает. Я умру, но весна и солнце по-прежнему будут сиять. Голландия станет свободной. Этого недолго ждать. Я была с моей страной и с моими соотечественниками. Я все еще живу вместе с ними, дышу с ними одним дыханием. Я иду, и мои ноги ступают здесь, по земле Нидерландов, которую не сможет поглотить никакое болото. Скоро я стану землей Нидерландов, и убийцы не будут иметь власти надо мною. Хюго. Отец и мать. Ан и Тинка. Мои товарищи. Я взываю к вам. К каждому из вас. Фашисты погасят мой взор и прервут мое дыхание, и тело мое останется лежать в траве. Останется все, чем я была здесь на земле, — человеческое существо с человеческим именем; все, что сейчас идет навстречу своему уничтожению, потому что немецкие фашисты так хотят. Я обращаюсь ко всем. Я отвергаю эту смерть, потому что вынуждена принять ее из их рук! Я вызываю в памяти всё — свою любовь и свою ненависть, и с каждым шагом вновь обретаю то, что считала утраченным: вон там простираются села и города, высятся дюны — они останутся. Рыжеволосой девушки, за которой фашисты так долго охотились, вскоре больше не будет; но убийцы не понимают, что я уже ускользнула от них, — в эту самую минуту я освобождаюсь от них и от их смерти и навсегда отождествляю себя с тем, что останется после меня — с живущими на земле, любящими, и с тем, что будет жить, — со всем, чем фашисты никогда не завладеют.
Этот склон дюны неровный, подыматься трудно. В последний раз я шла между дюнами, когда еще лежал снег. Теперь дюны сбросили оковы зимы. Я вспомнила дюны моей юности. Конец смыкается с началом. Здесь, в этих дюнах я бродила ребенком. Должно быть, вон там, возле песчаной впадины, мы как-то отдыхали с отцом. Я была совсем еще маленькая, лет четырех или пяти. Долго усидеть я не могла и начала бегать кругом и играть. Я зашла довольно далеко. И вдруг я наткнулась на кролика в силке. Дотронулась до него. Я испугалась, как будто мою руку что-то укололо. Кролик был твердый, неподвижный и бездыханный. Это было первое мертвое создание, какое я увидела, к которому прикоснулась. Ветер играл его белой и серой шерсткой. Редко когда я так долго и безутешно плакала. Взволнованный отец прибежал на мой плач, поднял меня с земли и быстро унес с того места. Дома мне дали сладостей и новую игрушку, которая, собственно говоря, была куплена ко дню моего рождения. Меня ничем нельзя было утешить. Я не могла произнести ни слова. И плакала даже во сне.
Вскоре я буду спать, но слез не будет, хотя я ненавижу тех, кто расставил для нас несущие смерть силки, ненавижу сильнее, чем злого человека, который поймал в силки кролика.
Я поднялась до середины склона. Трава клонится передо мною на ветру. Надо бы остановиться и оглядеться вокруг — в последний раз. Наверное, они заметили мою невольную задержку. Что-то просвистело около моей головы. Быстро подношу я руку к оцарапанному месту. Из уха сочится кровь. Я оборачиваюсь и вижу: позади меня, вытянув шеи, стоят они, четверо мужчин, один из них с заступом; их лица — трусливые пустые маски, взгляд побежденных, которые все еще хотят истязать… Стрелял тот длинный, с бескровными губами. Я вижу это по его поднятой руке с автоматом, по паническому выражению его мертвых глаз. Они боятся, решительно всего боятся. Я презрительно улыбаюсь и говорю:
— Я стреляю лучше, чем вы.
Я иду дальше. Мне кажется, что сюда подступило море, что впадина между дюнами наполняется водой с песком. Солнце льет из-за края облака такой ослепительный свет, что у меня начинает кружиться голова. Внезапно я вся переполнилась светом, солнцем и волнением. Но продолжается это недолго. Внизу кто-то кричит. Немецкие слова, мерзкие, крикливые и оскорбительные звуки. Мое взволнованное сердце отбрасывает их и гонит прочь, как море кусок дерева. Свет режет глаза и неистовствует, свет превращается в боль. Я вынуждена остановиться. Но нет уже света.
Нет больше голосов. Только фашистские пули из автомата. Я вся пронизана этими бешеными пулями. Я падаю.
Выкрикнула ли я дорогое имя? Я не ощущаю больше ничего, боль и земля подо мной. Я хочу видеть солнце. Я была коммунисткой. Коммунистка приветствует солнце.
Солнце, пошли привет и мне!
Солнца больше нет.
Боли больше нет.