Первая тетрадь
Я не Штиллер! Каждый день с тех пор, как меня посадили в эту тюрьму (о чем подробнее — ниже), я утверждаю и клянусь, что я не Штиллер, и требую виски, без чего отказываюсь давать какие-либо показания. Потому что без виски, как я в том убедился, я перестаю быть собой, могу поддаться любому «доброму влиянию», сыграть угодную им роль, хотя она и не имеет ко мне ни малейшего касательства. А в моем дурацком положении (они вбили себе в голову, будто я — без вести пропавший гражданин их городка!) главное — не дать себя околпачить, противостоять их вежливым попыткам втиснуть меня в чужую шкуру, быть неподкупным до грубости, ибо, повторяю, все дело в том, чтобы остаться человеком, которым я, к сожалению, являюсь в действительности. Вот почему, как только я слышу шаги у дверей моей камеры, я требую виски, пускай не первосортного, лишь бы сносного, говорил же им если я буду трезв, допрашивайте сколько угодно, все равно вы ничего не добьетесь, правды, во всяком случае! Не слушают! Сегодня они принесли мне эту тетрадь — множество чистых листков, потребовали, чтобы я описал свою жизнь! — как видно, ждут доказательства, что какая-то жизнь у меня была, причем иная, чем у их без вести пропавшего господина Штиллера.
— Будете писать просто правду! — сказал мой защитник. — Чистую правду, без прикрас. Когда чернила в ручке кончатся, вам их дадут по первому требованию.
Сегодня неделя со дня пощечины и ареста.
Я был пьян (согласно протоколу) и потому затрудняюсь последовательно описать ход событий.
— Следуйте за мной! — сказал таможенник.
— Пожалуйста, не затевайте историй, — сказал я, — поезд должен уйти с минуты на минуту…
— Уйдет, но без вас! — сказал таможенник.
Он стащил меня с подножки, и от этой наглости у меня пропала охота отвечать на его вопросы. Он держал в руках мой паспорт. Второй чиновник, штемпелевавший паспорта пассажиров, был еще в поезде. Я спросил:
— Разве паспорт у меня не в порядке?
Никакого ответа.
— Я только выполняю свою обязанность, — настойчиво твердил он. — Сами понимаете.
Не отвечая на мой вопрос, что именно у меня не в порядке, — речь как-никак шла об американском паспорте, с которым я объездил полсвета! — он еще раз повторил со своими швейцарскими интонациями:
— Следуйте за мной!
— Послушайте, сударь, — сказал я, — если вы не хотите получить оплеуху — не хватайте меня за рукав! Я этого не люблю!
— А ну-ка пошли!
Невзирая на мое вежливое, но достаточно ясное предупреждение, молодой таможенник высокомерным тоном неприкосновенного должностного лица заявил, что сейчас они покажут мне, кто я такой. Я дал ему оплеуху. Его темно-синяя фуражка зигзагом покатилась по перрону, и пока молодой таможенник — без шапки показавшийся мне куда симпатичнее, — не столько озлобленный, сколько вконец обалдевший, переводил дух, я мог бы беспрепятственно вскочить в поезд. Поезд как раз трогался, из окон высовывались, махали пассажиры, и одна дверь еще оставалась открытой. Право, не знаю, почему я не вскочил. Я мог выхватить паспорт из рук таможенника, потому что он, как сказано, просто замер, оцепенел, словно его душа отлетела вместе с фуражкой. Но как только фуражка остановилась, им овладела вполне понятная ярость. Вокруг столпились люди, я побежал, нагнулся, поднял темно-синюю фуражку с швейцарским крестом на кокарде и, слегка отряхнув ее, вручил владельцу. Уши у него были багровые. Странно, но теперь я покорно следовал за ним. Не прикасаясь ко мне, в этом не было надобности, в полном молчании он привел меня в железнодорожную полицию, где меня заставили дожидаться минут пятьдесят.
— Прошу садиться, — сказал инспектор.
Паспорт лежал на столе. Меня сразу поразил изменившийся тон — нарочитая вежливость показала мне, что часа проверки ему было достаточно, чтобы убедиться в моем американском гражданстве. Инспектор, как бы желая загладить невоспитанность таможенника, даже сам придвинул мне кресло.
— Вы говорите по-немецки, как я слышал, — сказал инспектор.
— Почему бы и нет? — спросил я.
— Прошу, — улыбаясь сказал он, — садитесь…
Я не сел.
— Я — немец, американец немецкого происхождения! — уточнил я.
Инспектор еще раз указал на кресло.
— Прошу, — сказал он и, помедлив, сел сам…
Не заговори я в поезде по-немецки, я был бы избавлен от неприятности. Но со мной вступил в беседу другой пассажир, швейцарец, и он же оказался очевидцем моей пощечины. Этот попутчик действовал мне на нервы с самого Парижа. Я не знаю его. Никогда не видел этого господина. В Париже он вошел в купе и разбудил меня, споткнувшись о мои ноги; затем, разместив свой багаж, протиснулся, извинившись по-французски, к окну и стал прощаться с провожавшей его дамой на швейцарском диалекте; как только поезд тронулся, я с досадой заметил, что он вглядывается в меня уж слишком пристально. Я укрылся за номером «Нью-йоркера», хотя успел изучить отдел юмора от доски до доски, все надеясь, что любопытства у моего попутчика поубавится. Он тоже принялся за газету, цюрихскую. По-французски мы договорились закрыть окно, и я старался не глядеть на быстро мелькавшие пейзажи, до того настойчиво и откровенно этот господин (возможно, милейший человек) ждал повода заговорить со мной; он тоже чувствовал себя неловко, и я предпочел уйти в вагон-ресторан, где просидел пять часов, перепробовав разные напитки. Когда мы подъезжали к границе, между Мюлузом и Базелем, пришлось возвратиться в купе. Швейцарец опять взглянул на меня так, словно давно меня знал. Не знаю, что именно побудило его заговорить со мной, наверно, гордое сознание, что теперь поезд идет по его родной земле.
— Прошу прощенья, — нерешительно сказал он. — Вы не господин Штиллер?
Я уже упомянул, что выпил немного виски, ничего не понял, приготовил свой американский паспорт, а швейцарец, перейдя на родной диалект, развернул иллюстрированную цюрихскую газету. К этому времени рядом с нами уже стоял таможенник и второй человек со штемпелем. Я протянул паспорт. Теперь я почувствовал, что действительно выпил лишнее и что смотрят на меня с подозрением. Мой багаж — у меня очень мало вещей — был в полном порядке.
— Паспорт — ваш? — спросил чиновник со штемпелем.
Сначала я, конечно, рассмеялся.
— Как это не мой? — спросил я потом, разозлившись. — Что-нибудь не в порядке?
Мой паспорт подвергался сомнению впервые, и все из-за этого господина, нашедшего сходство между мной и чьей-то фотографией в газете…
— Господин доктор, — сказал инспектор, обращаясь к упомянутому господину, — не хочу вас задерживать, благодарю за содействие.
У порога — благодарный инспектор уже открывал ему дверь — этот господии кивнул мне, как кивают знакомому.
Таких господ докторов тысячи! У меня не было ни малейшей охоты кивать ему на прощанье. Вернувшись, инспектор опять указал на пустовавшее кресло.
— Присядьте, господин Штиллер, я вижу, вы не вполне трезвы.
— Штиллер?! — сказал я. — Я не Штиллер!
— …надеюсь, — продолжал он, как бы не слыша моих слов, — вы все же поймете то, что я сейчас скажу вам, господин Штиллер.
Я покачал головой, и он предложил мне дешевую короткую сигару. Конечно, я отказался, не подлежало сомнению, что он предлагает сигару не мне, а какому-то господину Штиллеру. И хотя инспектор расположился в кресле, как для обстоятельной беседы, я остался стоять.
— Почему вы так встревожились, когда вас спросили, чей это паспорт?
Он листал мой американский паспорт.
— Послушайте, инспектор, я не терплю, когда меня хватают за рукав! Я предупреждал вашего юношу. Сожалею, что вышел из себя и дал ему оплеуху, господин инспектор, но готов сейчас же уплатить положенный штраф. Во что это обойдется по швейцарскому тарифу?
Он благодушно улыбался.
— К сожалению, — заметил он, — дело не так просто. — Он раскурил свою коричневую сигару и перекатывал ее между губами обстоятельно и невозмутимо, словно времени для него не существовало. — Вы, как видно, человек известный…
— Я?! Почему?
— Я-то мало смыслю в подобных вещах, — сказал инспектор, — но господин доктор, только что опознавший вас, очень высокого о вас мнения.
Ничего не поделаешь, меня приняли за другого, что бы я сейчас ни сказал — они сочтут это либо кокетством, либо истинной скромностью.
— Почему вы называете себя Уайтом?
Я говорил, говорил…
— Откуда у вас этот паспорт? — спросил он. Он благодушествовал, пыхтя своей вонючей сигарой, даже засунул большие пальцы за помочи; было душно, не считая меня больше иностранцем, инспектор совсем перестал стесняться, непринужденно расстегнул свой китель и смотрел на меня, не слушая моих излияний.
— Господин инспектор, я пьян, вы правы, тысячу раз правы. Но я не допущу, чтоб первый встречный господин…
— Он утверждает, что знает вас.
— Он? Откуда?
— По газетной фотографии, — сказал инспектор и, в ответ на мое презрительное молчание, добавил: — У вас есть супруга, она проживает в Париже. Верно?
— У меня? В Париже?
— Ее зовут Юлика.
— Но я прибыл не из Парижа, господин инспектор, я прибыл из Мексики.
Я дал ему самые исчерпывающие сведения: назвал пароход, указал продолжительность переезда, даже сообщил, в котором часу уехал из Веракруса, когда прибыл в Гавр.
— Допускаю, — сказал он, — но супруга ваша проживает в Париже. Она танцовщица, насколько я понял. Очень красивая.
Я молчал.
— Юлика — ее сценическое имя, — доверительно сообщил мне инспектор. Она болела туберкулезом и лечилась в Давосе. Верно? А теперь у нее балетная школа в Париже. Верно? Вот уже шесть лет.
Я смотрел на него и молчал.
— С тех пор как вы пропали без вести.
Я все-таки сел — хотелось послушать, что знают читатели газет про человека, по мнению господина доктора, так разительно похожего на меня; я взял сигарету, а инспектор, как видно заразившись почтением от господина доктора, поднес мне зажигалку.
— Значит, вы скульптор?
Я рассмеялся.
— Верно? — спросил он и, не дожидаясь ответа, задал следующий вопрос: Зачем вы путешествуете под чужим именем?
Он не верил моим клятвам.
— Весьма сожалею. — Он порылся в ящике и вытащил синий бланк. Сожалею, господин Штиллер, но если вы не предъявите ваш настоящий паспорт, я буду вынужден передать вас уголовной полиции. Ставлю вас в известность, господин Штиллер, — сказал он, стряхнув пепел с сигары.
— Я не Штиллер! — твердил я, но инспектор, сделав вид, что оп меня более не слышит, стал тщательно заполнять большой бланк. Я убеждал его на все лады, и торжественно и просительно:
— Господин инспектор, нет у меня никакого другого паспорта! — Я хохотал. — Да это же чушь! — Я был пьян, но отлично видел, что чем упорнее я твержу свое, тем меньше он меня слушает. Наконец я заорал: — Не Штиллер я, черт побери!
Я орал и молотил кулаком по столу.
— Отчего же вы так волнуетесь?
Я встал.
— Господин инспектор, а теперь отдайте мой паспорт!
Он даже не поднял глаз.
— Вы арестованы, — сказал он и, полистав левой рукой паспорт, списал номер, дату выдачи, фамилию американского консула в Мексике, все, чем в подобных случаях заполняются синие бланки. Потом довольно приветливым тоном сказал: — Садитесь.
Моя камера — я только что измерил ее своим башмаком, а в нем около тридцати сантиметров — мала, как всё в этой стране, чиста, гигиенична до того, что не продохнешь, и угнетает именно тем, что все здесь правильно, в самую меру. Не больше и не меньше! В этой стране все правильно до отвращения! Я измерил: длина камеры 3,1 метра, ширина — 2,4 метра, высота 2,5 метра. Гуманная тюрьма, ничего не скажешь, вот ведь в чем подлость. Ни паутины, ни плесени на стенах, возмущаться нечем! Есть тюрьмы, которые возмущенный народ берет приступом, эту брать не стоит. Миллионы людей, я знаю, живут хуже, чем я. На койке — пружинный матрас. В зарешеченное окно светит утреннее солнце, в это время года — часов до одиннадцати. Стол с двумя ящиками, кроме того — Библия и настольная лампа. А если понадобится выйти, — нужно только нажать белую кнопку, и тебя тотчас отведут в надлежащее место, и пользуешься там не старой газетой, которую можно сперва почитать, а мягкой туалетной бумагой. И все же — это тюрьма, бывают минуты, когда хочется рычать. Но кто станет рычать в универсальном магазине? Просто вытираешь руки полотенцем, шагаешь по линолеуму обратно и говоришь спасибо, когда тебя снова запирают в камере. В окно не видать ничего, кроме осенней листвы каштана, даже если залезть на койку с пружинным матрасом, кстати, залезать на нее в обуви — запрещено. Но самое мучительное — это непонятные звуки, хотя с тех пор, как я узнал, что в этом городишке еще имеются трамваи, я научился почти не слышать их дребезжания. Хуже обстоит дело с невнятным голосом диктора из радиорупора по соседству, с ежедневным грохотом мусорной повозки да яростным выбиваньем ковров в гулких дворах. В этой стране, как видно, болезненно боятся грязи. Вчера меня взялись развлекать пыхтеньем пневматического бура: где-то срывают мостовую, чтобы завтра снова ее заасфальтировать. Иной раз мне кажется, что я единственный бездельник в этом городишке. Судя по голосам на улице — в минуты, когда смолкает бур, здесь часто бранятся и редко смеются. К полуночи, когда закрываются питейные заведения, начинают горланить пьяные. Как-то раз пели студенты, совсем как в глубине Германии. Примерно к часу ночи наступает тишина. Но гасить лампу бесполезно, уличный фонарь издали освещает мою камеру, тени от решетки ползут по стенам, переламываются на потолке, а если на улице ветрено и фонарь качается, право же, можно спятить от качающихся решеток. Утром, когда светит солнце, эти тени хотя бы смирно лежат на полу.
Если бы не надзиратель, который приносит мне пищу, я и сейчас не знал бы, какая, собственно, комедия здесь разыгрывается. Похоже, что каждый читатель газет знает, кто был Штиллер. Поэтому узнать что-нибудь поточнее почти невозможно. Каждый предполагает, что другому все известно, сам же точных сведений не имеет.
— Сперва, помнится, его искали на дне озера, — говорит мой надзиратель, — но без толку, а потом вдруг решили, что он служит в Иностранном легионе.
Тем временем он наливает мне суп.
— Между прочим, — поучает он меня, — так еще многие швейцарцы поступают, когда у них нервы не выдерживают.
— Идут служить в Иностранный легион?
— В год человек триста! — говорит он.
— Отчего же в Иностранный легион? — спрашиваю я.
— Оттого, что здесь у всех нервы сдают.
— Ясно, — говорю я, — но зачем им Иностранный легион? Там ведь еще хуже.
— По мне — как хотят.
— Так, — говорю я, — значит, свою жену он просто оставил в Давосе, больную, беспомощную?
— А она, может, рада-радехонька.
— Вы так полагаете?
— Мне-то что? — отвечает он. — С тех пор она в Париже живет.
— Я знаю.
— Танцовщица!
— Тоже знаю.
— Писаная красавица.
— А как ее туберкулез? — сочувственно поинтересовался я.
— Вылечили.
— Кто это сказал?
— Она сама.
— Но… откуда вы все это знаете?
— Откуда, — повторяет он. — Да из иллюстрированных журналов.
Большего от него, пожалуй, не добьешься.
— Ешьте, — говорит мой надзиратель, — ешьте суп, пока горячий, и не тратьте нервы попусту, мистер Уайт. Им только этого и надо, господам юристам! Я-то их знаю!
Суп — минестра 1 — недурен, вообще к питанию не придерешься, а надзиратель, кажется, расположен ко мне, во всяком случае, он никогда не называет меня, как другие, господин Штиллер — только мистер Уайт.
1 Минестра (minestra) — суп (итал.).
Итак, я должен рассказывать! Правду о своей жизни, ничего кроме чистейшей правды! Пачка белой бумаги, автоматическая ручка, которую я в любое время могу наполнить чернилами за счет государства, и вдобавок немножко доброй воли: куда ей деваться, правде, коль скоро я возьмусь за перо! Мой защитник считает: если добросовестно держаться фактов, правде от нас никуда не уйти, мы возьмем ее голыми руками, так сказать… Куда ж ей податься, правде, если я напишу ее на бумаге? А под фактами мой защитник, как видно, понимает названия географических пунктов, даты, которые можно проверить, данные о профессии и о побочных доходах, сколько где прожил, количество детей, количество разводов, вероисповедание и т. д.
P. S. Где я был 18.1 1946 года?
Прогулка в тюремном дворе.
Не так уж плохо, не так унизительно, как я ожидал, и я рад, что снова хожу, пусть даже по кругу. Двор довольно большой, мощеный, между плитами мох, посередине раскидистый клен, на стене плющ, важно, конечно, и то, что мы еще не в тюремной одежде, а в костюмах, в которых нас взяли. Если слегка расширить круг, положенный для прогулки, — увидишь башенку, на которой развевается белье, а так — только небо и стайки воркующих голубей. К сожалению, мы шагаем гуськом, так что поговорить нам не удается. Передо мной идет толстяк, с блестящей лысиной (как у меня), со складками жира на затылке, он помогает себе, загребая на ходу руками, — как видно, новичок; когда благодушный надзиратель выводит его на прогулку, он сконфуженно оборачивается — это требует от него физического усилия — и взглядом ищет поддержки. Какой и у кого? За мной шагает итальянец, тот, что любит петь под душем, он паясничает, передразнивая меня, и надзиратели не могут удержаться от смеха. Как-то раз я оглянулся, чтобы ознакомиться со своим изображением. Комично, что и говорить: руки за спиной, осанка мыслителя, по рассеянности то и дело сбивается с ноги, тоскующий взор устремлен поверх кирпичной тюремной стены — человек, который втайне убежден, что не создан для подобных мест, и вдобавок притворная благожелательность интеллигента. Наверно, портрет не лишен сходства, во всяком случае, смеется даже еврей, единственный интеллигент среди заключенных; к сожалению, он в другой половине круга, так что мы с ним общаемся только жестами и улыбками. Кажется, он не очень верит в швейцарское правосудие… Вдруг кто-то начинает играть в футбол сырой картофелиной, — несколько лихих передач, и наш старший надзиратель, корректный мужчина, воспринимающий всякое нарушение правил как личную обиду, наконец ловит картофелину. Команда: «Стой!» «Откуда картофелина?» — Вопрос звучит сурово. Мы в кругу молчим, ухмыляемся. Старший надзиратель с очищенной картофелиной в руке обходит строй, смотрит каждому в глаза. Мы пожимаем плечами. Старший надзиратель упустил момент, он мог просто выбросить картофелину, теперь, против его желания, происшествие становится важным, принципиальным. У меня возникает чувство, что все это фарс, старшему надзирателю самому хочется рассмеяться и оставить нас всех в покое, — но одновременно и другое: а вдруг все-таки у них существуют пытки и достаточно украденной картофелины, чтобы они пустили в ход раскаленное железо.
Тут мой еврей берет вину на себя. Общий хохот. Даже старший надзиратель понимает, что это признание — а он в жизни не видел еврея, играющего в футбол, — просто насмешка, а это посерьезнее, чем кража сырой картофелины. Еврей должен выйти из строя, он бледен от волнения. Всем остальным — пять минут беглого шага. Бедный толстяк впереди меня, колышущийся, как резиновая грелка, конечно, отстал на первом же круге и петляет, стараясь нагнать остальных, пока надзиратель не говорит ему: «Хватит!» Они ведь не звери, но, разумеется, порядок и некоторая строгость необходимы. В конце концов — это подследственная тюрьма… Порой, когда я остаюсь один в своей камере, у меня возникает чувство, что все это мне только снится, что стоит мне встать, отвести руки от лица, и я окажусь на свободе — тюрьма лишь внутри меня.
— Я сделал все, — говорит мой официальный защитник, — чтобы обставить ваше — надеюсь, недолгое — пребывание в подследственной тюрьме наиболее приятным образом! Нет! Виски запрещено! У вас лучшая камера, поверьте мне, не самая большая, но единственная, куда по утрам заглядывает солнце, из вашего окна видны старые каштаны. Что касается звона колоколов кафедрального собора — он очень громкий, я согласен, — но не можете же вы ждать от меня, чтобы я перенес собор в другое место!
Это правильно, как в некотором смысле правильно все, что говорит мой защитник, — хотя его правота для меня не убедительна, я все же постоянно оказываюсь неправ. Колокола их собора, металлическое гудение, возникающее каждодневно два раза, минимум два, если нет похорон и свадеб, — шум, от которого перестаешь слышать собственные мысли, сотрясение воздуха, беззвучная вибрация, как после прыжка в воду со слишком высокого трамплина, и я глохну, обмираю, становлюсь идиотом… Но мой защитник прав: не может же он перенести собор в другое место. И так как я молчу, молчу от безнадежности, он берет свой портфель и говорит:
— Отлично, приступим к делу!
Мой защитник милейший, во всяком случае, безобидный человек, из почтенной семьи, респектабельный до кончиков ногтей, несколько скованный, но эта скованность оборачивается хорошими манерами; обо всем он судит правильно, спору нет, правильно, как видно, опираясь на врожденную уверенность, что правосудие реально существует, — во всяком случае, в конституционном государстве, во всяком случае, в Швейцарии, Притом он не глуп. Надежен, как энциклопедия, много знает, прежде всего о Швейцарии, почему говорить с ним о Швейцарии не имеет никакого смысла, любая мысль, ставящая под сомнение Швейцарию, глохнет под грузом неопровержимых исторических фактов, и если ты не рассыпаешься в похвалах этой стране, ты все равно оказываешься неправ (как со звоном соборных колоколов). Пожалуй, всего больше раздражают меня в нем отсутствие темперамента, корректность, уравновешенность; он знает больше, чем я, но эти знания нужны ему только для того, чтобы ни в чем не ошибаться. Мне такие люди омерзительны. Упрекнуть его я ни в чем не могу, он считает меня добродушным, во всяком случае, незлобивым и даже разумным человеком, человеком доброй воли, швейцарцем. На этом он строит свою защиту и всякий раз доводит меня до того, что я чуть не лопаюсь со злости. Бывает, я поворачиваюсь на каблуках, показываю ему спину — пусть себе сидит на койке — и, руки в карманах, непристойно молчу, глазея на старые каштаны, просто оттого, что не выношу людей, которые, не будучи способны на убийство сами, считают, что и другой на него не способен.
— Я вас вполне понимаю, — говорит он, — я вас вполне понимаю! Вы негодуете на Швейцарию, которая встретила вас тюрьмой, по праву — я имею в виду, по праву негодуете, — горько видеть родину через решетку!
— Что значит родина? — спрашиваю я.
Но он пропускает мимо ушей мой достаточно серьезный вопрос.
— Прошу вас, не осложняйте мне защиту. К сожалению, некоторые ваши высказывания по поводу вашего ареста уже попали в газеты. Зачем злить людей? В ваших собственных интересах, прошу вас впредь не критиковать нашу страну, которая, кстати сказать, и ваша родина.
— А что я такого сказал?
— Люди здесь очень чувствительны, — отвечает он с завидной прямотой, не желая собственными устами повторять критические замечания касательно Швейцарии. — Не будем отвлекаться, — продолжает он. — Я изучил все документы, и если вы сейчас будете любезны хотя бы в общих чертах сообщить мне, где и как вы провели последние шесть лет…
Об этом он спрашивает каждый раз. А я поклялся, что не скажу ни слова, пока мне не дадут виски. Он извлекает из своего портфеля досье, настолько пухлое, что, не сняв скрепок, его даже перелистать невозможно. Я смеюсь ему в лицо. Он убежден, что это досье имеет прямое отношение ко мне и готов читать его вслух без конца. Как будто скука, которую он день за днем на меня нагоняет, не является тоже своего рода пыткой.
— Господин доктор, — перебил я его сегодня. — Я приехал сюда из Мексики.
— Вы так утверждаете, знаю.
— Я приехал из Мексики, — повторяю я, — и можете мне поверить: пресловутые жертвоприношения ацтеков, когда у живого человека вырезают сердце из груди, чтобы принести в жертву идолам, — детская забава по сравнению с тем, как на швейцарской границе обходятся с человеком без документов или с фальшивыми документами. Да, детская забава!
Он улыбнулся.
— Значит, вы признаете, господин Штиллер, что ваши американские документы не в порядке?
— Я не Штиллер!
— Меня проинформировали, — говорит он так спокойно, словно я только что не заорал на него, — что вы предположительно, повторяю — предположительно! не кто иной, как Анатоль Людвиг Штиллер, родились в Цюрихе, скульптор, женаты на госпоже Юлике Штиллер-Чуди, шесть лет назад пропали без вести, последнее местожительство: Штейнгартенштрассе, 11, Цюрих. Мне поручили защищать…
— Господина Анатоля Штиллера?
— Да.
— А моя фамилия Уайт.
Но этого ему не втолкуешь, хоть повторяй сто раз подряд. Наша беседа похожа на граммофонную пластинку, когда игла всякий раз застревает на одном и том же месте.
— Как? — спрашивает он. — То есть как вы не Штиллер?
— Вот так, обыкновенно!
— То есть как?! — говорит он. — Меня проинформировали…
Наконец я замолкаю. Его время ограничено — это единственное мое спасение от милейшего господина, который считает себя моим защитником и обижается, что после того, как он прочел мне вслух все досье, я не пытаюсь ему помочь. Но вот он засовывает бумаги в портфель, молча возится с замком, проверяет, все ли вложил: ручку, очки, — затем поднимается, пожимает мне руку, как после проигранной теннисной партии, и сообщает, в котором часу придет завтра…
P. S. Он уверен в моей невиновности. Что это, собственно, значит? Меня осеняет мысль: без вести пропавший Штиллер, вероятно, в чем-то подозревается, отсюда настойчивое желание здешних властей разыскать своего пропавшего гражданина и выяснить то, что им необходимо.
Кнобель (так зовут моего надзирателя) душа-человек, единственный, кто верит, когда я что-нибудь рассказываю. Он моет камеру, а я лежу на койке моет, покуда вода, когда он выжимает тряпку, не становится кристально прозрачной. По-видимому, в этой стране придают большое значение всему внешнему. Здесь пыль стирают даже с прутьев решетки.
— …Уж если вы сами утверждаете, — говорит надзиратель, — что убили свою супругу…
Четырнадцать лет назад он торговал овощами, у него была тележка и лошадь, звали ее — Розли, рассказывает он о ней с нежностью. Сначала я думал, что речь идет о его жене. С тех пор как он овдовел, он служит надзирателем; по его словам, я первый, кто не клянется в своей невиновности в то время, как он убирает камеру. Он больше не в силах, говорит он, выслушивать болтовню этих праведников. Ей-богу, противно! В соседней камере, сообщает он мне, сидит банкир, он плачет все дни напролет, а еще через камеру — сутенер, тот тоже толкует исключительно о морали. Мною надзиратель, кажется, доволен. Когда он еще торговал овощами и был под каблуком у жены, он представлял себе подследственную тюрьму совсем по-другому. «Вот где наслушаешься всякой всячины!» — думал он. Не тут-то было! «Когда хочешь послушать, что говорят преступники, приходится идти в кино, как всем прочим…»
Он понимает, почему я о своем первом убийстве рассказываю неохотно, ведь я убил собственную жену.
— Ну, а второе убийство? — спрашивает он.
— Второе убийство, — говорю я, сдирая кожицу с колбасы, — сущие пустяки, я уже был завзятым убийцей, и особого настроения мне не требовалось. Это случилось в джунглях.
— Вы бывали в джунглях, мистер Уайт?
— Еще бы!
— Цорт побери! — говорит он. — Цорт побери!
— Знаете, что такое джунгли?
— Только по видовым фильмам, мистер Уайт.
— Вот такие они и есть, — говорю я и делаю основательную паузу, прежде чем перейти к делу. — Я-то знал, что Шмиц шатается по Ямайке, и несколько месяцев носил кинжал в левом сапоге.
— Кто это Шмиц?
— Директор Шмиц, — говорю я.
— Не знаю такого.
— Бриллиантиновый гангстер, — говорю я, — миллионер, понимаете ли, к которому в цивилизованной стране и не подступишься.
— И вы его… кинжалом?
— Ясно.
— Цорт побери! — говорит он.
— Индейским кинжалом.
Увы, он обслуживает восемь камер, и время у него ограничено. Он и без того торчит у меня дольше, чем у других. Он действительно душа-человек, и всякий раз, когда они кормят заключенных лежалым швейцарским сыром, Кнобель приносит мне сервелат, купленный за собственные деньги. Кстати, я не большой охотник до сервелата, тем более без пива, колбаса эта вроде чеснока — даже через несколько часов, когда ты вовсе позабыл о ней, она спешит о себе напомнить, но его заботливая щедрость трогает меня.
Фрау Юлика Штиллер-Чуди, супруга пропавшего без вести, затребовала фотографии получше, не желая понапрасну приезжать из Парижа. Три четверти часа суетились они вокруг меня со своей осветительной аппаратурой. Конечно, я вспотел. Вдобавок, они все время твердили:
— Держитесь непринужденно!
Я сижу в своей камере, упершись взглядом в кирпичную стену, и вижу пустыню. Предположим, пустыню Чихуахуа. Вижу краски, расцветающие на этой огромной равнине, где ничто больше не цветет, — только краски пламенеющего полдня, краски сумерек и несказанной ночи. Я люблю пустыню. Ни птицы, ни насекомого, ни журчанья воды, только тишина да песок, песок и снова песок, не гладкий, а завитой и причесанный ветром, на солнце он выглядит как тусклое золото или костяная мука, во впадинах — тени, синие, как чернила, да, как эти чернила, и ни облачка, ни даже туманной дымки, ни убегающего зверя, только кое-где одинокие кактусы, устремленные ввысь, похожие на трубы органа или на семисвечники, но высокие, как дома, — растения, но негнущиеся, неподвижные, как творения зодчего, и не то чтобы зеленые, скорее коричневатые, как янтарь, пока светит солнце, а в ночной синеве черные, словно силуэты. Все это я вижу с открытыми глазами, не во сне, наяву, и всякий раз изумляюсь неправдоподобности нашего бытия. Я никогда не знал, что на планете, где мы гостим, есть столько пустынь, хотя и читал об этом; не представлял себе, что все, чем мы живем, — дар маленького оазиса, неправдоподобный, как благодать… Когда-то, где-то, в убийственном пекле безветренного полудня, мы сделали привал — первый колодец за много дней, первый оазис на нашем пути. Несколько индейцев приблизились, стали глазеть на нашу машину — молчаливые, робкие. Те же кактусы, да еще несколько засохших агав, да несколько чахлых пальм — вот и весь оазис. Невольно задаешься вопросом: что делают здесь люди? Что вообще делают люди на этой земле? Хорошо еще, если можно заняться перегретым мотором. Осел стоит в тени, под ржавым навесом из рифленого железа, — отбросом далекой цивилизации, в которую верится с трудом; пять хижин из необожженной глины, без окон, а вокруг, как и тысячу, две тысячи лет назад, кишат дети. Мы вскоре уехали. Вдали виднелись красные горы, но они не приближались, и хотя я слышал, что в моторе закипает вода, я не знал, движемся мы или стоим на месте. Казалось, пространства больше не существует, только смена времени указывала, что мы еще живы. К вечеру тени кактусов, высоких, как дом, удлинились, и наши тени — тоже. Они стремительно неслись рядом с нами, длиной в добрую сотню метров, по песку, теперь уже медвяного цвета, а день все тускнел — прозрачная завеса над пустой вселенной. Но солнце еще светило. И в лиловых безоблачных сумерках возникла огромная луна, того же цвета, что песчаные холмы, прочерченные последними солнечными лучами. Мы выжимали из джипа предельную скорость, в торжественном сознании, что только наши глаза видят все это; без смертных наших глаз, скользивших по этой пустыне, не было бы солнца — только несметное количество слепой энергии, без наших глаз не было бы луны и земли, не было бы мира и даже сознания, что он сотворен… Горделивое чувство превосходства, которое мы тогда испытали, памятно мне и доныне; вскоре у нас лопнула шина.
Никогда мне не забыть пустыни!
Я сижу в своей камере, упершись взглядом в кирпичную стену и вижу Мехико, плавучие сады Мехико, на коричневой воде — синие блики, почти беззвучно скользят каноэ, убранные живыми цветами, Корсо на каналах, а вокруг, в садах, вечная весна. Аркадия, но индейская. В узком каноэ — его борт едва возвышается над коричневатой водой — подплывает старая индианка, она гребет, а младенец привязан у нее за спиною, мягким тихим голосом предлагает она цветы, я никогда не видел таких орхидей, маленькие букетики составлены искусно, со вкусом, передающимся из поколенья в поколенье. Ацтеки не понимали праздника без цветов. В другом челне — метис, он хочет продать мне «пульке» — мексиканскую водку из сока агавы. Он опускает кружку в мутную жижу и протягивает мне. Напиток отдает брожением, липким зноем, приторной сладостью. А вокруг, в лодках, семьи с чадами и домочадцами, — воскресенье (как и сегодня), все пьют, едят, наслаждаются жизнью. Юноша и девушка, лишь недавно полюбившие друг друга, сидят рядышком, чинно держатся за руки; они наняли лодку и музыкантов, и теперь в ней полно гитар, огромных шляп, темных разбойничьих лиц и медовых голосов. Это народное Корсо — наполовину настоящее, наполовину декоративное, и я невольно переношусь мыслью назад, в пустыню; чего только не делают на земле люди! Молодая девушка лежит на носу каноэ, лицом вниз, свесив руки в медленно бегущую воду; девушка тиха, задумчива, а рядом звенит смех. Вообще почти все они тихие, даже какие-то отупевшие, или по меньшей мере — сонные; я вижу лица прекрасные и чуждые, лица потерянного рая; последние обитатели некогда великого города ацтеков, окруженного водами, — проникнуть в город можно было только по двум песчаным дамбам. Испанские летописцы называли его Индейской Венецией. Поскольку индейцы не знали колеса, удобнейшей их дорогой была вода, и озеро, вероятно, было прекрасно, как в раю. Говорят, что от берегов отламывались куски и плыли по воде — цветущими островками. Индейцы, страстно любившие цветы, вязали плоты из тростника, насыпали на них землю, смешанную с илом, даже сажали маленькие деревца и плавали на этих островках, как на лодках. Вот откуда название — Плавучие сады. Потом озеро заболотилось, обмелело, превратилось в невзрачную лужу, где только воскресные каноэ — наполовину настоящие, наполовину декоративные — напоминают об упадке удивительного народа; современный Мехико-Сити стоит буквально на болоте, его небоскребы как красивые, так и некрасивые — с каждым годом неотвратимо погружаются на несколько сантиметров в воду… И еще я вижу красноватую землю, пирамиды, лаву, мертвую змею, раздавленную машиной, вижу неподвижных стервятников, орхидеи, буйно цветущие на телефонных проводах, вижу большие, похожие на грибы, шляпы мужчин-мексиканцев, их белые полотняные рубахи, медную кожу. Мексиканский базар! Все как в цветных фильмах, живописно, очень живописно, но минутами — жутковато. Воняет падалью. Дети голым задом сидят на куче нечистот, на свалке гниющих фруктов, товары разложены прямо на земле, — я как сейчас их вижу: бобы, горох, какие-то неизвестные мне плоды, вперемешку со сластями, на которых кишат мухи, рыба, разлагающаяся под палящим солнцем. Рядом плотник мастерит детские гробы, дешевые, грубые, и складывает их штабелями, а крестьянки, сидя на корточках прямо на мостовой, продают горшки со старинным мексиканским орнаментом, но грубые и дешевые. Много чудесных цветов, но их аромата не слышишь: воняет либо гниющим мясом, либо клоакой, и надо очень держать себя в руках, чтобы не перенести чувство отвращения на людей.
Это не slum — то, что я вижу, а базар под открытым небом, если не ошибаюсь в Амекамека, живописный базар, отнюдь не печальный, но зловещий. Какая-то дьявольщина, какое-то проклятье превращает все, что могло бы цвести и благоухать, в тлен, смрад, гниль. И человек перестает защищаться, не убирает с дороги мертвого пса, только изредка во время еды ленивым движением отгоняет мух со своей тортильи. Калеки — колченогие, скрюченные — неизбежная принадлежность такого базара, солнце, небесная синева кажутся здесь насмешкой. Странное чувство — что-то случилось! — сопровождает меня. Но ничего не случилось! Все так живописно: нежный янтарный оттенок на чуждых лицах женщин, накрытых большими платками, а наверху — развалины церквушки, испанское барокко, позеленевший медный крест, и повсюду орхидеи. А сквозь большие листья банановых пальм, похожие на флаги с бахромой, видны белые снега Попокатепетля, Дымящейся Горы, которая перестала дымиться, белый шатер — великолепное зрелище! Откуда же это чувство тревоги? Каждый раз, когда мы останавливаемся заправить джип, я вижу слепца, протягивающего руку. На кофейных плантациях водится муха, от укуса которой возникает гнойник, вначале он излечим, но нет врача, нет денег на врача. Потом личинка проникает в кровь, поражает глаза, зрачок, растекшись, как желток на сковороде, превращается в желтоватую студенистую массу. И вот они стоят, слепые старики и слепые дети, стоят с пустыми руками, и один из них поет под шарманку. А на крышах сидят ауры, большие вонючие птицы, их часто видишь на проезжих дорогах, они стаями вспархивают с покойников, с раздавленной змеи, с разлагающегося осла, с убитого, которого еще никто не хватился; этих птиц, черных, безобразных и неуклюжих, видишь повсюду, они сидят на крышах вокруг живописного базара: стервятники — птицы Мексики.
И все же там было красиво.
Зачем я там не остался?..
К счастью, мой прокурор (или следователь, я в судейских не разбираюсь) — человек симпатичный. Он скептик, сомневается даже в себе, но настолько вежлив, что, не в пример другим, постучался в дверь камеры.
— Я думаю, — он улыбнулся, — вы знаете, кто я такой?
— Господин прокурор?
Я так и не понял его улыбки. Он держит руки в карманах пиджака, как видно, чувствует себя неловко — первое впечатление: этот человек хочет мне в чем-то признаться. Он долго разглядывает меня, забывшись, уйдя в свои мысли, разглядывает так откровенно, как это делают дети, во всяком случае, дольше, чем позволяет приличие, и, поймав себя на этом, слегка краснеет.
— Вы курите? — спрашивает он, а когда я отказываюсь от сигареты, ищет зажигалку, закуривает и говорит: — Между прочим, я пришел к вам не как официальное лицо, ни в коем случае не считайте мое посещение допросом. Мне не терпелось познакомиться с вами.
Пауза.
— Вы в самом деле не курите?
— Только сигары.
— Моя жена передает вам привет, — говорит прокурор, непринужденно, как старый знакомый, он садится на койку, ищет глазами пепельницу, по-моему, просто, чтобы не смотреть на меня, — конечно, при условии, что вы господин Штиллер.
— Моя фамилия Уайт! — говорю я.
— Я ничего не намерен утверждать до расследования, — говорит он с некоторым облегчением и курит, как видно, не зная, что еще сказать в данных обстоятельствах, вид у него при этом отсутствующий, после нескольких минут отвлеченной, незначащей болтовни, не имеющей отношения к делу, — про уличный шум, про мотороллеры и тот, в общем, прискорбный факт, что виски, как и всякий алкоголь, «увы», запрещен в тюрьмах, он вдруг, без всякого перехода заявляет: — Я этого Штиллера никогда не видел, а если и видел, не знал, что это он. Правда, был один телефонный разговор, вы, может быть, о нем знаете… Звонили из Парижа, но я не берусь утверждать, что звонили именно вы.
Тон его внезапно меняется, он благодушно спрашивает:
— Так, значит, вы убили свою жену, мистер Уайт?
Чувствую, что и он мне не верит. Он улыбается, мы молча смотрим друг на друга, и улыбка сходит с его лица, он осведомляется, почему я убил свою жену.
— Потому что я любил ее.
— Разве это причина?
— Видите ли, — объясняю я, — то, что она жила со мной, было жертвой с ее стороны. Так считали даже мои друзья, не говоря уж о ее друзьях. Но она никогда не жаловалась на то, сколько она со мной выстрадала. Благороднейшая женщина, господин прокурор, спросите кого угодно, любой вам это подтвердит. Все в один голос говорили, что такого благородного человека, такой тонкой обаятельной женщины, как моя супруга, никто из них в жизни не видывал. А ведь мы встречались с образованными, мыслящими людьми. Впрочем, я сам был того же мнения и восхищался ею. Ее благородство меня пленяло. Это и было ее несчастьем. Не сосчитать, сколько раз эта женщина прощала меня. Сколько раз!
— Прощала? За что?
— За то, что я — это я.
Время от времени он задает вопросы примерно такого характера:
— Вы часто ссорились?
— Никогда.
— И перед тем как вы ее убили, тоже нет?
— Тем более нет, — говорю я, — если бы мы ссорились, до этого не дошло бы. Вы, как видно, не представляете себе мою покойную жену, господин прокурор! Она никогда не повышала голоса, так что и я себе этого не позволял. Я же вам говорил, она была на редкость благородным человеком, никто из наших знакомых в жизни не встречался с человеком подобного благородства. А каково быть женатым на такой женщине, попробуйте представить себе это, господин прокурор. Девять лет я обливался потом от угрызений совести, и если, ну, скажем, раз в неделю, изнемогал от бремени своей нечистой совести и швырял тарелку об стену — то чувствовал себя убийцей, да, да, настоящим убийцей, — вот как трудно приходилось со мною этой нежной, хрупкой женщине!
— Гм!
— Улыбаться тут нечего, — говорю я, — девять лет прошло, пока я осознал, что убиваю ее, и сделал логический вывод.
— Гм!
— Я ничего не отрицаю, и не принимайте во внимание моих угрызений совести, господин прокурор, у меня их больше нет. Каким-то образом они кончились. Я слишком мучился нечистой совестью, пока она была жива. Да, для нее было ужасно, просто ужасно жить рядом со мной.
— И потому вы ее… убили?
Я кивнул.
— Понятно.
— Этого нельзя вынести! — говорю я. — Нельзя год за годом мучиться угрызениями совести, господин прокурор, не понимая, откуда они берутся.
И так далее…
Не знаю, понял ли он меня.
Раз в неделю, по пятницам, мы принимаем душ — десять минут на десять арестантов вместе. Я вижу своих соседей только здесь, и то в чем мать родила, — клубы пара, шум, тут не поговоришь. Один парень не желает мылиться, доказывая свою невиновность. Маленький итальянец поет. Мыльная пена, мокрые волосы до неузнаваемости меняют физиономии, к тому же — все нагишом, обычно обнажено только лицо человека, смотреть на его тело удовольствие сомнительное. Разве что стараешься угадать, кто это — рабочий, интеллигент, спортсмен, чиновник? В общем, наши тела мало радуют взор, они невыразительны, в лучшем случае просто нормальны, часто комичны. Я заключил союз с одним немецким евреем, мы мылим друг другу спину и оба считаем, что душ следовало бы принимать ежедневно. Мы вопим, как мальчишки, когда вода вдруг остывает — это значит, что старший надзиратель сейчас погонит нас в раздевалку; здесь все стихают, усердно растираются полотенцами, походят на розовощеких кудрявых младенцев. Кроме меня, кажется, здесь нет людей, совершивших тяжкое преступление. Как «Штиллер» я прохожу в конце алфавита (на перекличке), и мне удается немножко поболтать с немецким евреем. Мы оба находим, что в Швейцарии уходу за телом уделяют куда меньше внимания, чем чистоте помещений. Он рассказывает мне, что в здешней своей квартире, согласно контракту с домовладельцем, тоже имел право пользоваться горячей водой лишь в субботу. Затем — шагом марш, по камерам, с махровым полотенцем на шее!
Сегодня мне принесли следующее письмо:
«Милый брат! Ты можешь себе представить, что, получив сообщение из полиции Цюрихского кантона, я почти не смыкаю глаз, и Анни тоже очень взволнована. Анни — моя милая женушка, вы друг друга полюбите! Пожалуйста, не обижайся на то, что я сразу не приехал в Цюрих. Мне сейчас невозможно отлучиться. Надеюсь, ты не болен, милый мой брат, твое фото напугало меня, такой ты на нем тощий, что я тебя с трудом узнал. Был ли ты уже у отца в богадельне? Смотри не расстраивайся из-за того, что он тебе наговорит, ты ведь его знаешь, к тому же он очень постарел. Кроме того, ты знаешь, что матушка умерла. Мы боялись, что она будет страдать сильнее. Мы сходим с тобой на ее могилу. После сообщения из полиции я все время думаю о матушке, она ждала тебя с часу на час, старалась, правда, не показать виду, но мы-то понимали, что она каждый вечер тебя ждет и потому так поздно ложится спать. Матушка всегда брала тебя под защиту, так и знай, и говорила: „Надеюсь, он хоть счастлив в своей новой жизни!“
Нам очень интересно узнать все про тебя, милый брат, ибо у нас мало что изменилось. Я работаю здесь управляющим, с аргентинской фермой так ничего и не получилось, нельзя же мне было тогда оставить мать одну, но живется нам, в общем, недурно.
Слышал ли ты еще, что ваш друг Алекс лишил себя жизни? Говорят, открыл конфорки на плите и отравился газом. Или он не был вашим другом? Но хватит сообщений о смерти, лучше я еще раз скажу, как мы рады были что-то узнать о тебе. О Юлике писать не стоит, судя по газетам, ей теперь хорошо. Она приезжала на матушкины похороны. Меня не удивляет, что больше она не захотела видеться с нами, мы ведь твоя семья. Кажется, она все еще живет в Париже. Но, может быть, ты уже виделся с ней?
Надеюсь, ты не обидишься — мне, к сожалению, пора кончать письмо. У нас теперь выставка фруктов, и должен приехать член Федерального совета. Я даже не успел толком спросить тебя о твоей жизни и о планах на будущее. Желаю тебе, милый брат, поскорее выйти на свободу! А пока остаюсь твоим Вильфридом.
Как только освобожусь денька на два, обязательно навещу тебя, сегодня же я только хотел сказать тебе, что ты, конечно, можешь жить у нас».
Мне вообще больше не верят, кончится тем, что, подняв руку для присяги, я сперва вынужден буду присягнуть, что это моя рука. Умора! Сегодня я сказал защитнику:
— Конечно, я Штиллер!
Он вытаращился на меня:
— Что это значит?
В упорядоченном мозгу этого законника впервые зарождается мысль: вдруг я действительно не их пропавший Штиллер, а кто-то другой. Но кто же? Вношу ряд предложений: может быть, советский агент с американским паспортом? Он шутить не желает, все, что идет из Советского Союза, — не тема для шуток. В Швейцарии же все отлично и шутить не над чем! Я предлагаю: может быть, я эсэсовец, скрывался после войны, но, почуяв запах пороха, снова вынырнул на поверхность, неизвестный военный преступник, специалист по Востоку, на них теперь спрос. Но как доказать, что я военный преступник? Чистосердечно утверждать это я не могу, без доказательств они меня не выпустят на свободу. Мой защитник не верит даже, когда я говорю, что Мексика красивее Швейцарии… Более того, начинает нервничать.
— Это к делу не относится!
Его не интересует, что у кобры для знаменитого танца змей вырывают ядовитый зуб, не интересует, как индейцы относятся к смерти и кто спровоцировал казнь мексиканских революционеров. Он сомневается даже в том, что небо Мексики принадлежит стервятникам, а недра ее — американцам. Нелегко каждый день по часу беседовать с этим человеком! Он прерывает на полуслове рассказ, который увлекает меня.
— Орисаба, а где это?
Он сразу вынимает вечное перо и не успокаивается, пока не запишет мой очень вежливый, но короткий ответ.
— Значит, вы работали в Орисабе?
— Этого я не утверждаю! — говорю я. — Зарабатывал деньги и жил.
— Как?
— Благодарю вас, отлично.
— Я спрашиваю, как вы зарабатывали деньги?
— Так, как их зарабатывают, — говорю я. — Во всяком случае, не собственным трудом.
— Чем же?
— Идеями.
— Уточните, пожалуйста.
— Я был своего рода советником управителя, — говорю я и при этом делаю бодрый жест, — на гасиенде.
Он не желает замечать моего жеста.
— Что вы называете гасиендой?
— Крупное землевладение, — говорю я и подробно описываю свою должность, словно бы и незначительную, но все сделки заключались через меня и взятки я получал с обеих сторон. Затем я перехожу к топографии Орисабы. Сущий рай! Почти тропическая зона, но выше ее. Тропическую зону я лично терпеть не могу, духота, буйная растительность, гигантские мотыльки, влажный воздух, тусклое солнце и липкая тишина, насыщенная неистовым убийственным размножением. Орисаба расположена выше, на плато, здесь веют ветры с гор, позади — белеют снега Попокатепетля, впереди — огромная голубоватая раковина Мексиканского залива, вокруг же цветущий сад величиною со швейцарский кантон. И орхидеи растут в нем буйно, как сорняки, но есть, конечно, и полезная растительность: финиковые и кокосовые пальмы, апельсины и лимоны, инжир, табак, оливы, кофе, ананасы, какао, бананы и т. д.
Сегодня мой защитник является снова:
— Вы плохо знаете Мексику!
Видно, он основательно потрудился.
— Все, что вы вчера рассказывали, — чушь, ни в какие ворота не лезет! Извольте взглянуть! — Он протягивает мне книгу из публичной библиотеки. Еще Бенито Хуарес стремился уничтожить крупные землевладения, но потерпел неудачу. Порфирио Диас был свергнут, потому что опирался на крупных землевладельцев, затем, как вам, вероятно, известно, последовал ряд кровавых революций, все они стремились к одной цели — покончить с крупными землевладениями. Революционеры жгли монастыри, расстреливали помещиков, и закончилось все диктатурой революционеров. Вот, читайте! А вы мне толкуете про «цветущую гасиенду» величиной со швейцарский кантон!
— Да, — говорю я, — если не больше!
Мой защитник качает головой.
— Зачем вы рассказываете эти дикие истории? — говорит он. — Поймите же, что так мы никогда не сдвинемся с места! Это же сплошная чепуха, игра воображения. Скорей всего, вы никогда не были в Мексике!
— Пусть так, — говорю я.
— Кто может владеть в Мексике такой гасиендой при правительстве, отменившем крупное землевладение?! — восклицает он.
— Член правительства, например…
Моего защитника это не устраивает. Он нервничает, когда что-то выходит за рамки законности; как всякий добропорядочный швейцарец, он не терпит подшучиванья над законом, любые непорядки подлежат осуждению, и место им разве что за «железным занавесом». Мой защитник с ходу делает заключение, что Мексика в руках коммунистов, но я с этим доводом согласиться не могу, точно зная, что это не так. Полезные ископаемые Мексики почти полностью в руках американцев — значит, защищены надежно, говорю я ему, а кроме того, я не склонен считать тягу к крупному землевладению идеей коммунистической, скорее общечеловеческой, так почему бы нам с ним — людям свободным — не поговорить на общечеловеческие темы? Тогда он заявляет:
— Не будем отвлекаться от дела!
По правде говоря, история министра с гасиенды представляется мне слишком интересной, чтобы я мог умолчать о ней. Он был фабрикантом конторских кресел, необходимых в любой стране. Но у него были конкуренты. Когда этот человек стал министром торговли и собственной персоной воссел на государственное конторское кресло, он сразу издал закон, запрещающий ввоз сырья для изготовления подобных кресел, чем и поверг в несказанную скорбь своих конкурентов. Спрос превысил предложение, но министр не дремал в своем министерском кресле, он закупил дефицитное сырье в Соединенных Штатах, аккуратными штабелями сложил по ту сторону границы и лишь потом внял стенаниям конкурентов и на две недели отменил закон, запрещающий ввоз. Разумеется, все остальные фабриканты, не успев закупить нужного сырья, обанкротились и были рады, когда он предложил им влиться в его предприятие. А министр торговли — хотя его уже ни в чем нельзя было упрекнуть — больше не чувствовал потребности жертвовать собой на благо родины; он удалился на заброшенную гасиенду, которою государство до известной степени его отблагодарило, и совместно с тысячами батраков — их живописные шляпы я никогда не забуду — всей душой предался сельскохозяйственным работам. Бывало, сидя на затененной террасе, мы видели эти шляпы — белые грибы на раскаленных, цветущих полях. Гасиенда в самом деле стала образцовой, сущий рай на земле…
Вот что я узнал от прокурора.
Анатоль Людвиг Штиллер, скульптор, последнее местожительство мастерская на Штейнгартенштрассе, Цюрих, пропал без вести в январе 1946 года. Его в чем-то подозревают, мне не могут сообщить, в чем именно, пока не выяснят мою личность. Насколько я понял, речь идет не о пустяках. Шпионаж? Наверно, так, но мне-то, собственно, что: я не Штиллер, как бы им этого ни хотелось! Им как в шахматной партии не хватает пешки, чтобы распутать большую аферу. А виновен — невиновен — это все равно.
Торговля наркотиками? Вряд ли. Скорее, здесь пахнет политическим делом, хотя прямых доказательств у полиции еще нет (судя по лицу прокурора). Правда, сам факт внезапного исчезновения человека наводит на разные мысли.
P. S. Сегодня опять читал Библию и вспомнил, что как защитник, так и прокурор допытывались, знаю ли я русский язык; сказал, что, к сожалению, не знаю. Кажется, русский очень красив, да и вообще славянские языки… Может быть, здесь так говорить не полагается?
Придется пройти и через это! Они намерены устроить мне очную ставку с дамой из Парижа; судя по фотографиям, прелестная особа, блондинка, а может быть, рыжая, худощава, но очень грациозна. Ей, как и брату пропавшего без вести, послали мои фото. Дама подтверждает, что она моя супруга, и прибудет на самолете.
Прогулка в тюремном дворе: совсем один! Приятно, но внушает опасения. Поблажка, свидетельствующая, что компетентные лица по-прежнему — а может быть, теперь еще решительнее — считают меня Штиллером. Они даже не послали со мной надзирателя, а значит, я не обязан был кружить по двору, а сидел на скамье на солнце и чертил веточкой по песку. Только бы не забыть — стереть башмаком эти черточки, еще сочтут их за рисунок, лишнее доказательство, что я без вести пропавший скульптор. Осень. С пустого неба падает на песок желтый кленовый лист. Небесная синева поблекла, стала более прозрачной. Прохладно, особенно по утрам. Удивительная прозрачность воздуха. Голуби воркуют, а когда ударяет церковный колокол, точно серебристое облако, взмывают ввысь, беззвучными тенями носятся над кирпичной стеной, над крышами, над водосточными желобами, а потом снова опускаются в мой тихий двор, враскачку семенят вокруг моей скамьи и воркуют.
Я расскажу ей историю Исидора. Правдивую историю! Исидор был аптекарем, стало быть, человеком добросовестным, да и зарабатывал он недурно. Отец пятерых детей, мужчина во цвете лет, примерный супруг, конечно. Но при всем том он терпеть не мог постоянных вопросов жены: «Где ты был, Исидор? Ты куда, Исидор?» Они всегда приводили его в бешенство, хотя внешне он никак его не выказывал. Спорить с женой не стоило, ведь их супружество, как уже сказано, было счастливым. В одно прекрасное лето они отправились на Мальорку, — тогда это было модно, — и, если бы не опостылевшие вопросы жены, все шло бы как нельзя лучше. Исидор умел быть особенно нежным во время каникул. Восхищенные красотами Авиньона, они прогуливались рука об руку. Исидор и его жена, особа очень привлекательная, были женаты ровно девять лет, когда прибыли в Марсель. Средиземное море сверкало, как на рекламном плакате. К тихой досаде жены — она уже стояла на палубе парохода, отправлявшегося на Мальорку, — Исидор в последнюю минуту надумал купить газету. Возможно, назло ей, за вечный ее вопрос: «Ты куда, Исидор?» Видит бог, он и сам этого не знал, пароход еще стоял на причале, и он, как то часто делают мужчины, решил немножко побродить. Из упрямства, как сказано, он углубился в чтение французской газеты, а когда, испуганный пронзительным пароходным гудком, наконец поднял глаза, то оказался не рядом с супругой, отплывавшей на живописную Мальорку, а на грязном суденышке, битком набитом мужчинами в желтых мундирах. Суденышко тоже уже отшвартовалось. Исидор увидел только удаляющийся волнорез. Не знаю, лишился он вслед за тем сознания из-за адской жары или из-за того, что французский сержант ударил его в челюсть, могу только сказать, что в Иностранном легионе наш аптекарь вел теперь жизнь куда более суровую, чем раньше. О побеге нечего было и думать. Желтый форт, где Исидора учили быть мужчиной, одиноко стоял в пустыне, и волей-неволей он оценил красоту тамошних закатов. Конечно, он иногда думал о своей жене — если не слишком уставал — и охотно написал бы ей, но писать здесь не разрешалось. Франция все еще воевала за свои утраченные колонии, и наш Исидор вдоволь поколесил по свету. Он забыл свою аптеку, так же как остальные свое уголовное прошлое. Со временем он перестал тосковать по стране, в документах значившейся его родиной, и только врожденная добропорядочность заставила Исидора — много лет спустя, — тощего и бородатого, войти в калитку собственного сада; тропический шлем он нес под мышкой, чтоб не испугать соседей, давно считавших его покойником, своим необычным видом; на поясе у него, конечно, еще висел револьвер. Было воскресное утро, день рождения его жены, которую он, как сказано, очень любил, хотя за все эти годы не написал ей ни строчки. При виде ничуть не изменившегося родного дома Исидор помедлил, держа руку на щеколде калитки, по-прежнему несмазанной и скрипучей. Пятеро детей, все похожие на отца, но на семь лет повзрослевшие — это поразило Исидора, — уже издали закричали: «Папа!» Путь к отступлению был отрезан! Закаленный в суровых боях, Исидор сделал шаг вперед, надеясь, что его милая жена, если она окажется дома, не станет задавать ему вопросов. Он шел по газону, словно возвращался из своей аптеки, — а не из Индокитая и Африки. Жена, лишившаяся дара речи, сидела под новым зонтом. Ее нарядное утреннее платье Исидор тоже видел впервые. Служанка — и это было нововведением, — не дожидаясь указаний, принесла чашку для бородатого господина, которого, не вдаваясь в рассуждения, видимо, сочла за нового друга дома. «Прохладно у вас здесь…» — сказал Исидор, опуская засученные рукава. Дети в восторге примеряли тропический шлем, — конечно, здесь не обошлось без потасовки, — а когда на столе появился душистый кофе, настала полная идиллия: воскресное утро, звон колоколов, праздничный торт… Чего еще мог желать Исидор? Не обращая внимания на новую служанку, хлопотавшую у стола, Исидор обнял супругу. «Исидор…» — пролепетала она, не в силах даже налить ему кофе. Бородатому гостю пришлось самому о себе позаботиться. «Что?» — спросил он нежно, наполняя и ее чашку, «Исидор!» сказала она, чуть не плача. Он обнял ее. «Исидор, — спросила она, — где ты был так долго?!» Тот, словно оглушенный, поставил чашку на стол, он просто отвык быть женатым, потом поднялся, отступил к розовому кусту, засунул руки в карманы. «Почему ты ни разу не прислал мне хотя бы открытки?!» — спросила она. В ответ на это он молча отнял у оторопевших детей тропический шлем, привычным солдатским жестом нахлобучил на голову — зрелище, оставившее у детей неизгладимое впечатление: папа в тропическом шлеме, с револьвером в кобуре, и все взаправдашнее, все побывавшее в деле! — но когда его супруга добавила: «Знаешь, Исидор, ты не должен был так поступать!» — Исидор почувствовал, что по горло сыт семейным уютом. Тем же привычным солдатским жестом (так мне представляется) он вытащил из кобуры револьвер и трижды выпалил прямо в середку еще не тронутого, украшенного сбитыми сливками торта. Нетрудно вообразить, какой свинский вид приобрел минуту назад еще нарядный стол. «Опомнись, Исидор!» — закричала жена, ее платье сверху донизу было забрызгано сбитыми сливками; если бы невинные малютки не были свидетелями этого визита, продолжавшегося не более десяти минут, она сочла бы все это галлюцинацией. Подобно Ниобее, окруженная своими детьми, она увидела только, как Исидор, этот безответственный тип, в своем дурацком шлеме спокойно вышел за калитку сада. После пережитого потрясения бедная женщина уже не могла видеть торт, не вспоминая об Исидоре; все живо сочувствовали ей и, с глазу на глаз (в общей сложности, не менее восемнадцати пар дружеских глаз), советовали развестись с Исидором. Но стойкая женщина не теряла надежды. Виновность Исидора не подлежала сомнению; уповая, однако, что он раскается, она жила лишь ради пятерых его отпрысков, и молодому адвокату, который ее посещал не из одних только деловых побуждений и настаивал на разводе, предложила, подобно Пенелопе, выждать еще год. И правда, через год, в день ее рождения опять появился Исидор. Он поздоровался, сел, опустил засученные рукава, как и в прошлый раз позволил детям поиграть тропическим шлемом, но на сей раз счастливая встреча с папой продолжалась не более трех минут. «Исидор, — спросила супруга, — где ты опять пропадал?» Он поднялся, слава богу, больше не стреляя, не отнял даже у детей тропический шлем, а просто встал, закатал рукава и вышел в садовую калитку, теперь уже навсегда. Прошение о разводе его бедная супруга подписала, обливаясь слезами, но ей пришлось это сделать. Поскольку Исидор не явился в течение положенного законом срока, аптеку продали, второй брак до поры до времени не оглашали, но по истечении нескольких месяцев скрепили в мэрии, короче говоря, все было сделано честь по чести ради подрастающих детей. Они так никогда и не узнали, где на склоне лет обретается их папаша. Ни разу не получили даже открытки. Мама не хотела, чтоб дети спрашивали о нем, впрочем, и ей не следовало задавать лишних вопросов…
На виски у них денег нет, а на телеграмму в Мехико-Сити в швейцарское посольство нашлись. В ответ пришло подтверждение, что грязный городишко Орисаба действительно существует, а также что в Мексике есть множество гасиенд и некоторые из них действительно принадлежат бывшим министрам. Есть гасиенды покрупнее Цюрихского кантона, а есть и поменьше. Однако, сказал мой усердный защитник, пребывание швейцарского гражданина на гасиенде посольство не подтвердило.
— Вот видите? — говорю я.
— Что?
— Вам подтвердили, что я не швейцарский гражданин, а значит, не ваш без вести пропавший Штиллер!
Но даже когда один из нас приводит самые неопровержимые доводы, это не убеждает другого, защитник молча открывает свой портфель и дает мне сигару, сигару, купленную для меня! Я, по правде говоря, предпочел бы другую марку, но все же притворяюсь растроганным.
— Дайте честное слово! Были вы в Мексике?! Без шуток!
Смешно, как обязывает такой пустяк — грошовая сигара. Тут уже не повернешься спиной к дарителю… Был ли я в Мексике? «Да!» — может ответить каждый, но не каждый может рассказать моему защитнику, как болит поясница у бедняги сборщика табака на плантации из-за такого вот листа, как на этой сигаре; он ведь растет у самого основания кустика, он грубее, чем верхние листья, запорошен землей, пропитан песком — хрупкий, ломкий. Но сборщику-то платят лишь за безупречный товар. Такой «песчаный лист» тоже идет в дело, им обертывают дорогие сигары. Только цельные листы идут в дело…
— Да, да, — говорит мой защитник, — но какое это имеет отношение к моему вопросу?
Я курю. Рассказываю, как работал на табачной плантации в Уруапане. Трудное время. С утра до ночи на коленях. Иначе до нижних листьев не доберешься. Да и стоя на коленях, нагибаешься в поисках лучшего листа. Однажды — никогда не забуду, — согнувшись в три погибели, я переползал от кустика к кустику с мексиканской шляпой на голове. Других сборщиков я не видел. Тщетно дожидался я свистка надсмотрщика. У меня не было ни гроша, но терпеть этот зной я больше не мог. Черт с ним, с заработком! Все явственнее воняло серой. Я закричал, охваченный страхом. Из земли, за моей спиной, вдруг просочилось облачко желтоватого дыма. Напрасно звал я остальных сборщиков, в большинстве — индейцев, они успели удрать. Мне жгло ноги, и я побежал, но куда? Повсюду вились дымки, точно в компании завзятых курильщиков, я видел, как в земле бесшумно возникают трещины и из этих трещин разит серой. Я бежал куда глаза глядят, пока хватало дыханья. Оглянувшись, я увидел нашу плантацию, увидел, как она вздымается, округляется, как на ее месте образуется холм. Захватывающее зрелище, но жар и дым погнали меня дальше. Я добежал до деревни. Женщины сзывали детей и рыдали, мужчины решили послать телеграмму хозяину плантации, внезапно превратившейся в вулкан. Прошло несколько дней и ночей — деревня жила в постоянной тревоге. Холм стал внушительной горой, источавшей желтовато-зеленый удушливый чад. Деревня не спала, не работала; солнце светило, как прежде, но пахло серой, ядовито и душно, как бы хорошо было не дышать совсем. Луна светила в ночи, но гремел гром. Маленькая церквушка была битком набита народом, колокола не смолкали, лишь время от времени их заглушал грохот взрывающейся горы. Телеграмма осталась без ответа, нам надо было самим позаботиться о своем спасении. Дым, окрашенный пламенем, обволакивал луну. А потом пошла лава, медленно, неуклонно, охлаждаясь, застывая на воздухе, — черное месиво, вихрящееся белыми дымками. Только ночью было видно, как светилось пекло внутри каменного месива, подходившего все ближе и ближе: десять километров в день. Птицы, обезумев, носились в воздухе, не находя своих гнезд, леса — километр за километром — исчезали под раскаленными камнями. Деревня опустела. Человеческих жертв, кажется, не было. С плачущими детьми на руках или за спиной, навьюченные узлами, в которых не было ничего ценного, люди гнали перед собой испуганную скотину, ослы кричали, упирались тем больше, чем сильнее их били. А лава спокойно текла между домами, заполняла их, заглатывала. У меня не было скотины, некого было спасать, я стоял на холме и смотрел, как приближается лава; она шипела, как змея, превращала в пар воду, встречавшуюся на ее пути, и шкура у нее тоже была змеиная, металлически-серая оболочка на мягком, горячем, подвижном теле. Но вот лава достигла церкви: одна башенка упала, как подкошенная, лава поглотила ее вместе с рухнувшими обломками; вторая, с маленьким испанским куполом, стоит и поныне — это все, что осталось от деревни.
— Деревня называлась Парикутин. Теперь это имя носит новый вулкан, так я заканчиваю свой рассказ. — Ежели вы когда-нибудь попадете в Мексику, милый доктор, побывайте в Парикутине. Дорога, правда, ужасная, но зрелище стоит того, особенно ночью: камни, раскаленные докрасна, взлетают на пятьсот метров ввысь, а грохот — словно лавина рушится! Кратер изрыгает клубы дыма, похожие на огромную цветную капусту, только черную и красную, изнутри подсвеченную пламенем. Еще недавно извержения довольно часто следовали друг за другом, каждые три, пять, девять минут — новый сноп раскаленных камней, они гаснут в воздухе, еще не коснувшись земли. Первосортный фейерверк, поверьте! А лава! Из темных застывших недр, ярко освещенных луной и все же непроницаемых, толчками, словно кровь черного буйвола, выбивается наружу пурпурная лава. Должно быть, она совсем жидкая и текучая, так как молниеносно устремляется вниз по склону горы, медленно тускнея до следующего толчка — до новой плавки подземной доменной печи, сверкающей, как солнце, насыщающей ночь убийственным жаром, изнутри дающим жизнь нашей планете. Есть на что поглядеть. Я помню щемящее душу ликованье, охвативший меня исступленный восторг, как в пляске — дикарской пляске, — ужас и ликование! Должно быть, такой восторг испытывают непостижимые для нас люди, вырезая из собственной груди горячее сердце.
Мой защитник записывает.
— Парикутин? — спрашивает он. — Как пишется это слово?
— Как произносится.
Болтаем о том о сем. Я привык к другому сорту сигар, но и эта недурна. Мы снова отвлеклись от дела (так он называет свою писанину).
— Господин доктор, — кричу я ему вслед, в коридор. — Работал ли я на этой плантации, не стоит запрашивать, напрасный труд, господин доктор! Даже ваше швейцарское посольство ничего не найдет!
— Почему?
— Из-за лавы.
Все равно он даст телеграмму.
Я не их Штиллер! Чего они от меня хотят! Я несчастный, пустой, ничтожный человек, у меня нет прошлой жизни, вообще нет никакой жизни. Зачем я им лгу? Все равно я останусь в своей пустоте, в своем ничтожестве, в своей действительности, ибо бегства нет и не может быть, а то, что они мне предлагают, — бегство; не свобода, а бегство в роль.
Почему не оставляют они меня в покое!
Господин доктор Боненблуст (так зовут моего адвоката) встретил на аэродроме даму из Парижа, считающую себя моей женой, и, по-видимому, совершенно очарован ею.
— Я только хотел вам сообщить, — говорит он, — что дама прибыла благополучно. Она, конечно, вам кланяется.
— Благодарю.
— Сейчас она в гостинице.
Он не может усидеть на месте, он торжествует, потирает руки, словно дама из Парижа — мощное орудие, которое, несомненно, принудит меня к капитуляции.
— Господин доктор, я не возражаю, я согласен, пусть дамы посещают меня, но предупреждаю вторично: я человек необузданный, чувственный и способен на все, особенно в это время года.
— Я ей сказал.
— Ну, и?..
— Дама настаивает на свидании с глазу на глаз. В понедельник, в десять часов, она будет здесь. Она говорит, что знает своего мужа лучше, чем он сам себя знает, его необузданность просто фантазия, давнишний его конек. Она уверена, что сладит с вами без посторонней помощи.
Он снова угощает меня сигарой.
— В понедельник, в десять, — говорю я. — Отлично!
Кнобеля, моего надзирателя, начинают раздражать мои расспросы касательно дамы из Парижа, называющей себя моей женой.
— Да говорил же я вам, — бурчит он, — вид у нее шикарный, а духами от нее на весь коридор пахнет!
— А какие у нее волосы?
— Красные, как варенье из шиповника, — говорит он. Описать ее он не в состоянии, хотя отвечает на все мои вопросы. Но чем больше я о ней слышу, тем хуже ее себе представляю.
— Лучше поешьте, — говорит он. — Сами посмотрите, может быть, эта дама совсем не в вашем вкусе, хотя упорно называет себя вашей женой.
— Мой вкус! — смеюсь я. — Рассказывал я вам про маленькую мулатку?
— Нет.
— Вот это мой вкус!
— Мулатка?
— На Рио-Гранде это было. — Я заговорил таким тоном, что Кнобель сразу садится. — Вдруг… А хлеб у вас есть, Кнобель? — прерываю я сам себя. Он вскакивает и кладет на стол полкаравая. Я отрезаю толстый ломоть, откусываю кусок. Кнобель опять садится, а я жую и, только кончив жевать, продолжаю: Так значит, вдруг… сидим мы у костра, — вечера в пустыне адски холодные, а дров и в помине нет, жжем замасленные концы, от них больше смрада, чем тепла, — и обсуждаем с контрабандистами, как переправиться через границу, дело в том, что меня опять разыскивали, — вдруг из-за красных скал появляется он.
— Кто он?
Когда рот набит рыхлым хлебом и минестрой — я торопливо хлебаю, пока не остыло, — рассказывать невозможно.
— Кто? — повторяет Кнобель. — Кто появился из-за скал?
— Лимузин, — говорю я наконец, но не могу отказать себе еще в кусочке этого чудесного хлеба, — разумеется, краденый лимузин. Роскошное зрелище, скажу я вам, словно флаг золотой пыли в закатном солнце. Лимузин мчится по пустыне, как бешеный, качается на песчаных волнах, точно лодка вниз-вверх!..
— Понятно.
— Конечно, он видит наш огонек.
— И что же?
— Выстрел! — говорю я. — Но малый за рулем не останавливается, и мы, конечно, решаем, что это американская полиция… Опять выстрел! И опять! И что бы вы думали, Кнобель, кто сидит в лимузине?
— Кто же?
— Джо.
Я хлебаю свою минестру.
— Какой такой Джо?
— Ее муж.
— Чей? Мулаткин?
— Ясное дело.
— Цорт побери!
— Негр, — добавляю я, — милейший малый, но не в тех случаях, конечно, когда у него уводят жену. Посмотрели бы вы, как сверкнули в темноте его зубы! Будь здоров!
— Ну? И что ж?
— Мы любили друг друга.
— Вы с мулаткой?
— Я только спросил ее: «Ты кого любишь, его или меня?» Она поняла. И кивнула. Выстрел! И больше ни звука про Джо.
— Убили?
— Наповал!
— Цорт возьми!
— Она обняла меня, — говорю я. — Вот каков мой вкус!
Кнобель наливает мне вторую тарелку минестры. Он внимателен, как кельнер, обслуживающий богатого клиента.
— Негров я люблю, — говорю я, — но не переношу женатых мужчин, даже если они негры. Хлопот не оберешься, ну их совсем! Мы, конечно, тут же махнули через границу.
— В Мексику?
— Фары мы выключили. Слева Рио-Гранде. Справа — полная луна.
— Это было ваше третье убийство?
— Вроде того…
Разумеется, нехорошо, что Кнобель столько времени торчит в моей камере, остальным всегда достается холодная пища. Он уже держит в руках ведра, но все еще стоит у порога. Не знаю, чего он ждет.
— Человек — хищный зверь, — достаточно общо замечаю я. — Уж поверьте мне, Кнобель, а все прочее — чепуха!
Но он все ждет.
— Как вспомню, что впервые я встретился с Флоренс в горящей лесопильне!
— Кто это Флоренс?
— Моя мулатка.
— А, вот оно что.
— Это было на севере, в Орегоне, — начинаю я. — Я ловил рыбу на берегу океана. Купить какой-нибудь еды я не мог. У меня не было денег, а до воровства я еще не дошел. Я еще считал себя честным человеком! Даже если за целый день не удавалось поймать ничего, ровно ничего! Уверяю вас, что ловить рыбу в океане со скалистого берега, когда набегает волна, не такая уж детская забава. Это штука коварная! Часами стоишь на своем рифе, шипучая пена прибоя то вздымается, то опадает, но твой риф все еще сух, чувствуешь себя в безопасности, как буржуа; и вдруг накатывает вал, бог весть почему на четыре метра выше всех прочих; если его вовремя не приметишь, не увидишь далеко в океане, как он перехлестнул через риф с тюленями, ты пропал, тебя смоет, честного или бесчестного, разобьет о скалы твой труп, который никогда не будет опознан… Так стоял я, оглушенный прибоем, день был безоблачный, вдруг вижу, за моей спиной по берегу стелется дым, все темно — точь-в точь затмение солнца. Я сразу подумал: в этой глуши нечему гореть, кроме лесопильни. Представляете, Кнобель, на двадцать миль вокруг никакого жилья, скалы да овцы, ничего больше, и еще трос, на котором они сверху из чащобы спускают стволы… Я задыхаюсь, в небе летают искры, никогда не видел, чтобы пламя так бушевало, а пожарной команды, конечно, в помине нет, только женщины столпились вокруг, они воют, кусают пальцы и молят бога, чтоб он запретил ветру дуть, воды нет, к тому же в тот день было воскресенье, и все мужчины ушли играть в кегли, а огонь трещит, гудит, взвивается в воздух, как алый флаг, зрелище великолепное, все крыши полыхают, но сделать ничего нельзя, а рядом, на океанском просторе, ветра сколько угодно, как задует в огромные штабели сухих досок — форменное пекло, не устоишь и в ста шагах! И вдобавок — прямо посреди склада — цистерна с бензином!
— Цорт возьми!
— Ты что, рехнулась? — кричу я ей. — Цистерна вот-вот взлетит на воздух! — Но она не слушает, мчится в свою хижину…
— Кто?
— В самое пекло! — говорю я. — Мулатка!
— Цорт побери!
— Я за ней!
— Ясно!
— Как это — ясно?! — говорю я. — Наоборот, чистое безумие, но я вдруг подумал: может, она хочет спасти ребенка. Никогда не забуду, Кнобель, как я стою в этой хижине, снаружи уже загорается кровельный тес, старый негр, как обезьяна, бегает по отчаянно дымящейся крыше, поливая садовым шлангом каждую дранку в отдельности, потому что у шланга очень тоненькая струя, просто комично, а внутри такой чад, что я совсем задыхаюсь. «Хелло! — кричу я. Хелло?!» И вот вижу — стоит моя мулатка как вкопанная, руки опустила и ревмя ревет, совсем ведь молоденькая, прелестное создание, хороша, как зверек, восемнадцать лет! Сплошное очарование, дорогой мой Кнобель! Конечно, все остальное в хижине — барахло: тюфяки, посуда — не стоило и спасать. Я так взбесился, что схватил ее и давай трясти.
— Почему? — спрашивает Кнобель.
— Она требует, чтоб я спас ее холодильник. «И не подумаю!» — ору я. А сверху старый негр брызгает своим шлангом и на нас каплет вода. «Чего же ты хочешь?» — спрашивает она. «Тебя!» — ору я. Хватаю ее, она хохочет мне прямо в лицо, скалит свои белые зубы. «У меня есть муж!» — говорит она. «Пошли!» говорю я. «А машина у тебя есть?» — спрашивает она. «Машина найдется», думаю я, и когда она меня обнимает за шею, чтобы мне было удобнее ее нести, крыша уже рушится, только искры пляшут. Я отношу ее (будто бы раневую) в первую попавшуюся машину, что стоит на улице, — это был «плимут», — сажусь за баранку и — жму! Владелец «плимута», видимо, коммивояжер, даже не заметил, когда я пронесся мимо него, все глазели только на бензиновую цистерну, она каждое мгновенье могла взлететь на воздух.
— А вас, мистер Уайт, и след простыл!
Кнобель умеет радоваться чужой удаче, он сияет.
— Через четыре часа, — говорю я, — мы уже в Калифорнии, в тихой бухточке, и удим рыбу в таком уголке, где нас никто не может увидеть. «Кстати, как тебя зовут?» — спрашиваю я. «Флоренс», — говорит она, и глаза у нее, как пьяные вишни, а кожа — цвета кофе. «Джо убьет тебя, если догонит». Я смеюсь. «У нас машина!» — говорю я и показываю ей, как надо открывать ракушки, чтобы добыть наживку.
Кончается тем, что Кнобеля зовут из коридора, он вынужден расстаться со мной и спрашивает, уже со связкой ключей в руке:
— И вы что-нибудь поймали?
— Еще бы! — говорю я. — Вот та-акущую рыбину!
Прокурор, единственный, кому я мог бы почти искренне поведать об истинной своей беде, сегодня прощается со мной. Они с женой (она снова передает мне поклон) уезжают на десять дней в Понтрезину. Мы желаем друг другу «всего наилучшего».
Волосы у нее рыжие, — сейчас это модно, — даже очень рыжие, но не как варенье из шиповника, скорее красновато-оранжевые, как сурик. Очень оригинально. А кожа светлая: алебастр с веснушками. Красиво и тоже оригинально. А глаза? Я бы сказал, подернутые влагой, даже когда она не плачет… Голубовато-зеленые, как грань бесцветного стекла, но они одушевленные и потому непрозрачные. К сожаленью, она подбривает брови тонкие дуги придают ее лицу грациозную жесткость, но и какое-то сходство с маской — застывшее удивление. Нос изящный, выразительные ноздри, особенно в профиль. Губы, на мой вкус, тонковаты, но в них, должно быть, таится чувственность, надо только ее разбудить; тело в облегающем черном костюме гибкое, ловкое, как у мальчика, в ней нельзя не признать танцовщицу, и она напоминает эфеба — неожиданная прелесть в женщине ее лет. Она много курит. В очень узкой руке — когда она сминает в пепельнице недокуренную сигарету чувствуется сила, неосознанная властность, хотя себе она, видимо, кажется хрупким созданием. Говорит она очень тихо, чтобы собеседник не смел орать. Спекуляция на собственной слабости — уловка, пожалуй, неосознанная. Благоухает она одуряюще, как мне успел доложить Кнобель; духи превосходные, вероятно, очень известная фирма, сразу вспоминается Париж и парфюмерные магазины на Вандомской площади.
— Как ты поживаешь? — спрашивает она.
Хотя манера отвечать на вопрос вопросом свойственна не ей одной, а всем женщинам на свете, у меня возникает опасное ощущенье, что когда-то давно я с ней уже встречался.
— Разве ты не узнаешь меня?
Навязчивая идея, что я ее муж — не притворство, она проявляется даже в мелочах.
— Разве ты бросил курить?
Она спрашивает не по существу, ждет одного-единственного ответа, а все прочее пропускает мимо ушей — беседа не клеится, и потому я немного спустя рассказываю забавную маленькую историю об Исидоре, но, применяясь к обстоятельствам красивой гостьи, опускаю пятерых детей, все представляю как сон, на днях приснившийся мне; в этом варианте Исидор, возвратившись, не стреляет в торт, а показывает жене свои руки, покрытые стигмами… Безумный сон!
— Ах, — вздыхает дама, — ты все тот же, с тобой ни одним разумным словом не обменяешься, вечно дикие фантазии — игра воображения!
Смешно, досадно, даже трогательно: вот она сидит на моей койке, дама из Парижа в черном костюме, и курит сигарету за сигаретой; она отнюдь не глупа, с ней можно провести чудесный вечер, даже больше чем вечер. Ее немного усталая и почему-то горькая улыбка обворожительна, хочется понять, что кроется за этой улыбкой: невольно снова и снова глядишь на ее губы и все время чувствуешь свои. Но она не может избавиться от навязчивой идеи, что знает меня. Она и мысли не допускает, что я не ее пропавший Штиллер, и все время говорит о своем браке — как я понимаю, не слишком удачном. Я неоднократно высказываю свои сожаления. А когда мне удается вставить слово она не болтлива, напротив, часто прерывает свою речь курением, как-то горько молчит, и перебить это молчание труднее, чем поток слов, — я наконец говорю:
— Надеюсь, мадам, вас поставили в известность, что вы беседуете с убийцей?
Это она пропускает мимо ушей, как неудачную шутку.
— Я убийца, — повторяю я, — хотя швейцарской полиции пока и не удалось этого установить… Я убил свою жену.
Никакого впечатления!
— Ты смешон! — говорит она. — Действительно смешон! Подумай только, мы не виделись полжизни, а ты опять носишься со своими дикими фантазиями.
Она так серьезна, что минутами я теряю уверенность, — конечно, не в том, что убил жену, а в том, что мне удастся избавить эту несчастную от ее навязчивой идеи. Что ей, собственно, нужно от меня? Я, в свою очередь, вполне серьезно пытаюсь ее убедить, что мы никогда не состояли в браке, но она вскакивает с моей койки, мечется по камере, встряхивает рыжими волосами, останавливается у зарешеченного окошка, курит — узкие руки в карманах строгого костюма — и молчит, глядя на осенние каштаны. Я не вижу ее лица.
— Мадам, — говорю я и беру у нее сигарету, — вы приехали простить своего пропавшего мужа. Вы долгие годы ждали этого важного, даже торжественного часа и, конечно, перенесли тяжелый удар, убедившись, что я не тот, кого вы, повинуясь жажде всепрощения, хотели простить, не тот, кто вам нужен и кого вы ждали. Я не тот человек, мадам…
В ответ она выпускает струйку дыма.
— Мне кажется, — говорю я и делаю то же самое, — все совершенно ясно, нам не о чем больше говорить.
— Что совершенно ясно?
— Что я не ваш пропавший муж.
— Как так? — Она на меня не смотрит.
Я вижу только ее изящный затылок.
— Мадам, — все так же серьезно говорю я. — Меня до глубины души трогает рассказ о вашем несчастном браке, но, не прогневайтесь, чем дольше я вас слушаю, тем меньше понимаю — что вам угодно от меня? От меня, убившего свою жену. А вы, мадам, слава богу, отлично перенесли свой несчастный брак, откровенно говоря, я не понимаю, что, собственно, вы хотите мне простить?
Молчание.
— Вы живете в Париже? — спрашиваю я.
Она оборачивается; с ее растерянного лица как бы спала маска — оно сделалось красивее, живее, и мне начинает казаться, что встреча наша возможна, возможна на самом деле. Сейчас у бедной Юлики такое лицо, что хочется поцеловать ее в лоб, и я, наверно, должен был бы это сделать, не убоявшись, что она ложно истолкует мой поцелуй. Но мгновенье спустя ее лицо снова как бы замыкается и снова эта навязчива идея:
— Анатоль, что с тобой?
Я опять повторяю:
— Моя фамилия Уайт.
Она обращает против меня мое же оружие, делает вид, что это я одержим навязчивой идеей. Бросает горящую сигарету в окно (это здесь строго запрещено, как, впрочем, и многое другое) и подходит ко мне; она не обнимает меня, но уверена, что сейчас я обниму ее и, охваченный раскаяньем, буду молить о прощении… На момент я чувствую себя беззащитным, улыбаюсь, хотя мне ничуть не смешно. Если бы даже я был гномом, минотавром, черт знает кем, это бы ничего не изменило, ровно ничего, она просто не может воспринять меня по-иному. Я ее пропавший Штиллер, и баста!
— Вот уж не думала, — говорит она, — что ты облысеешь, но тебе это даже к лицу.
Теряешь дар речи. Теряешь самообладание, хочется схватить эту даму за горло, удушить ее, но и тогда она не перестанет считать, что я ее супруг!
— Почему ты ни разу не написал мне?
Я молчу.
— Я даже не знала, жив ли ты.
Я молчу.
— Где ты был все эти годы?
Я молчу.
— Ты — молчишь?
Я молчу.
— Просто так взять и исчезнуть! Ничего о себе не сообщить! Именно в те дни, я ведь могла умереть…
Я не выдерживаю:
— Довольно! Хватит!
Не знаю, что еще она говорила, но она довела меня до того, что я страстно ее обнял, однако, не поколебленная в своей навязчивой идее, она принимала каждый мой порыв — смех ли, трепет ли — за порыв Штиллера и не переставала прощать меня… Я схватил ее за плечи, я тряхнул ее так, что шпильки дождем посыпались из рыжих волос, швырнул ее на койку, и она в изорванной блузке, в измятом костюме, с растрепанными волосами и невинно-смущенным лицом лежала на койке, не в силах подняться, так как я, стоя рядом с ней на коленях, сжал ее руки так сильно, что она от боли закрыла свои неправдоподобно красивые глаза. Ее распущенные волосы роскошны — душистые, легкие, как шелк. Она дышала, словно после бега, грудь ее вздымалась, рот был открыт. Правой рукой я, как тисками, сжимал ее нежный подбородок, говорить она не могла. Зубы у нее превосходные, резцы, правда, запломбированы, но блестят, как перламутр. Вдруг отрезвев, я разглядывал ее, как вещь, эту женщину — чужую, незнакомую мне женщину. Если бы не Кнобель, мой надзиратель, принесший пепельницу…
Бегства не может быть. Я это знаю и говорю себе каждый день: бегства нет и не может быть. Я бежал, чтобы не стать убийцей, и убедился, что именно моя попытка бежать и была убийством. Теперь мне остается только сознание, что я убил, уничтожил жизнь, и никто не разделит со мной этой ноши.
Игра воображения! Я должен рассказывать о своей жизни, а когда я пытаюсь сделать свой рассказ занятным, мне говорят: игра воображения! (Теперь я хоть знаю, у кого мой адвокат заимствовал это словцо и снисходительную улыбку.) Он слушает внимательно, пока я говорю о фактических данных, о своем доме в Окленде, о неграх и тому подобном, но едва я перехожу к правде, к тому, чего не подтвердишь документами, фотографиями, — к примеру, к чувствам человека, пустившего себе пулю в лоб, — адвокат перестает слушать, принимается чистить ногти, только и ждет повода перебить меня какой-нибудь ерундой.
— Значит, в Окленде у вас был дом?
— Да, — отвечаю я кратко. — А что?
— Где это Окленд?
— Напротив Сан-Франциско.
— А! — говорит мой защитник. — Вот как?
Впрочем, чтоб быть точным, не дом, — скорее, дощатая хибарка, три метра на тринадцать. Раньше здесь жили батраки, но когда ферму сожрал город, осталась только эта лачуга, и то полуразваленная. (Мой защитник записывает, это то, что его интересует.) А еще там было гигантское дерево — эвкалипт, никогда не забуду его серебристого шороха. Вокруг — одни крыши, небо загорожено покосившимися телефонными столбами, на них развешено белье моих соседей — негров. И опять, чтобы все было точно — справа живут китайцы. Не забыть бы еще маленький, буйно разросшийся садик. По воскресным дням доносится пение негров из деревянной церквушки. В остальном — тишина, очень много тишины; иногда — хриплые гудки из гавани, лязг цепей, от которого леденеет кровь. Впрочем, я не был хозяином этого дома, я его только снимал. В то время у меня не было ни гроша. Вместо платы я обязался кормить кошку. Я ненавижу кошек. Но кошкин корм в красных консервных банках всегда стоял наготове — за это у меня была кухня с плитой, холодильник и даже радио. В душные ночи тишина становилась невыносимой: я был счастлив, что у меня радио.
— Вы жили там один?
— Нет, — говорю я, — с кошкой.
Про кошку он ничего не записывает. Напрасно, теперь я понял, что кошка была предвестницей. Хозяева звали, ее «Little Grey» и кормили на кухне. Я не желал придерживаться этого обычая хотя бы из-за запаха и, ежедневно открывая банку консервов, выплескивал содержимое в тарелку и выносил в сад. А этого не желала терпеть избалованная кошка. Она прыгала на подоконник открытого окна. Шипя и фыркая, не сводила с меня пылающих зеленых глаз. Я даже читать не мог при ней и вышвыривал барахтающийся клубок в калифорнийскую ночь, потом закрывал все окна. Кошка устраивалась по ту сторону стекла и шипела — я видел ее постоянно, она сидела там часами, неделями. Кормил я ее аккуратно, не пропустил ни разу, это был мой долг, единственный в моей тогдашней жизни, но и она ни разу не пропустила случая прокрасться в дом, если я забывал закрыть окно. (Не мог же я все лето сидеть при закрытых окнах!) И если мне вдруг становилось легко на душе, она уже тут как тут, ласкается и трется о мои ноги. Это была настоящая война, смехотворная, ужасная война на выдержку; ночи напролет лежал я без сна, потому что она выла под домом, оповещая соседей, что я жестокий негодяй! Тогда я впустил ее в дом, засунул в холодильник, но заснуть не смог. Когда я сжалился над ней, она уже не шипела, я согрел ей молока — ее вырвало… Умирающие глаза излучали угрозу. Она была способна отравить мне все: хибарку, садик. Она присутствовала, даже отсутствуя, и довела меня до того, что с наступлением сумерек я отправлялся искать ее. Я спрашивал негров, сидевших на улице, не видели ли они «Little Grey», a они пожимали круглыми плечами. Одиннадцать дней и одиннадцать ночей она где-то пропадала… Был жаркий вечер, ко мне пришла в гости Элен — вдруг на окно вскакивает кошка. «My Goodness!» — крикнула Элен. На мордочке у кошки зияющая рана, кровь капает, она сидит и смотрит на меня так, словно я поранил ее. Целую неделю я кормил ее на кухне. Она своего добилась, по крайней мере на время, ибо однажды в полночь, когда она приснилась мне, я спустился вниз, извлек кошку из теплых подушек, где она угнездилась, и отнес в ночной сад, предварительно удостоверившись, что ее рана зажила. Все началось сначала. Она снова торчала за окном и шипела. Не мог я справиться с этим животным… Мой защитник улыбается.
— Но, не считая кошки, вы жили одни?
— Нет, — говорю я, — с Элен.
— Кто такая Элен?
— Женщина, — раздраженно говорю я. Меня злит его умение запутывать меня в разных побочных мелочах и его ручка, немедленно фиксирующая имя женщины.
— Говорите все без утайки! — просит он, а когда я угощаю его достаточно несуразной любовной интрижкой, заверяет: — Будьте спокойны, фрау Штиллер я не скажу ни слова.
Надеюсь, он все же проболтается!
Читал Библию.
(Неподобающий сон об очной ставке с фрау Штиллер-Чуди: вижу с улицы, через витрину кафе, как молодой еще человек, вероятно, пропавший без вести Штиллер, медленно ходит между столиками и, подняв руки, показывает багровые пятна на ладонях, — так сказать торгует вразнос стигмами, никто их не покупает, мне ужасно неловко, я, как уже сказано, стою на улице, рядом со мной дама из Парижа, ее лицо мне незнакомо; она не без насмешливости объясняет, что человек, торгующий стигмами, ее муж, и тоже показывает мне ладони — на них кровавые пятна. Я смутно догадываюсь, что бессловесный спор между ними идет о том, кто — крест, а кто — распятый; люди за столиками читают иллюстрированные журналы…)
Мой надзиратель интересуется, кто такая Элен. Он только что услышал о ней в кабинете прокурора и уже знает, что она была женой американского сержанта, далее — что вышеупомянутый сержант, вернувшись поутру из плаванья, застал меня в своей квартире… Я слишком устал, не в силах рассказывать про очередное убийство, говорю только:
— Превосходный был малый!
— Ее муж?!
— Он требовал, чтобы жена обратилась к психоаналитику, а она требовала, чтобы к психоаналитику обратился муж.
— Ну, и что?
— Все.
Мой надзиратель разочарован, но это неплохо, все чаще я замечаю, что разочаровывающие истории, без начала и без конца, наиболее убедительны.
Больше ничего нового.
P. S. Что даст им так называемый «следственный эксперимент» — выезд на место преступления, — не знаю. Хорошо хоть, они отказались или, по крайней мере, отложили план свезти меня в мастерскую пропавшего Штиллера, поскольку я обещал вдребезги разнести имущество этого типа, причиняющего мне столько хлопот. Теперь я слышал, они затеяли поездку в Давос. К чему?
Можно рассказать обо всем, только не о своей доподлинной жизни, — эта невозможность обрекает нас оставаться такими, какими видят и воспринимают нас окружающие — те, что утверждают, будто знают меня, те, что зовутся моими друзьями. Они никогда не позволят мне перевоплотиться, а чудо — то, о чем я не могу поведать, несказанное и недоказуемое, — они высмеют, лишь бы сказать: «Мы знаем тебя».
Как и следовало ожидать, мой защитник взбешен, самообладания он не теряет, но побледнел, стараясь его сохранить. Не пожелав мне доброго утра, он садится — портфель на коленях — и молча глядит в мои сонные глаза, ждет, пока я соберусь с мыслями, полюбопытствую, чем вызвано его негодование.
— Вы лжете, — говорит он.
Вероятно, он ждал, что я покраснею; он до сих пор ничего не понял.
— Как прикажете впредь верить вам, — ноет он, — я поневоле буду сомневаться в каждом вашем слове, положительно в каждом, после того как мне в руки попал этот альбом. Пожалуйста, — говорит он, — взгляните сами на эти фото!
Фото как фото, а что между пропавшим Штиллером и мною существует какое-то внешнее сходство, я отрицать не собираюсь, но, несмотря на это, я вижу себя совсем другим.
— Зачем вы лжете? — твердит он. — Как мне защищать вас, если вы даже со мной не хотите быть до конца откровенным?
Этого он постичь не может.
— Откуда у вас этот альбом? — спрашиваю я.
Молчанье.
— И вы отваживаетесь утверждать, что никогда не жили в этой стране и даже не представляете себе, как можно жить в нашем городе!
— Без виски — не представляю!
— Взгляните, а это что?
Иной раз я пытаюсь ему помочь.
— Господин доктор, — говорю я, — все зависит от того, что понимать под словом — жизнь. Настоящая жизнь — жизнь, оставившая отзвук в чем-нибудь живом, не только в пожелтевших фотографиях, — ей-богу, не всегда должна быть великолепной, исторически значительной; настоящей может быть и жизнь простой женщины-матери, и жизнь мыслителя, оставившего по себе память в мировой истории, но дело тут не в нашей значительности. Трудно определить, отчего жизнь бывает настоящей. Вот я говорю — «настоящая», а что это означает? Вы можете возразить, что человек всегда идентичен себе. В противном случае его вообще не существует. Видите ли, господин доктор, иногда человеческое существование, пусть самое жалкое, тем не менее может быть настоящим, оставляет отзвук — пусть лишь в преступлении, в убийстве, в осознанной вине, например; печально, конечно, но из этого не следует, что над убийцей кружат стервятники. Вы правы, господин доктор, я жонглирую словами. Вы меня понимаете? Я говорю очень неясно, если я не лгу — просто так, для отдохновения. Отзвук — тоже не более чем слово, должно быть, мы вообще говорим сейчас о том, чего не можем выразить, постичь. Бог — тоже отзвук, совокупность по-настоящему прожитых жизней, во всяком случае, мне иногда так кажется. А слово «отзвук»? Быть может, жизнь, настоящая жизнь, просто нема не оставляет за собой ни образов, ни фотографий, вообще ничего, что мертво!..
Но моему защитнику достаточно того, что мертво.
— Вот пожалуйста! — говорит он. — Здесь: вы кормите голубей, вы, и никто иной, — а на заднем плане, сами видите, кафедральный собор! Вот пожалуйста!
Спору нет: на заднем плане (правда, не слишком четко) виден небольшой собор — кафедральный, как величает его мой адвокат.
— Все зависит от того, что понимать под словом «жизнь», — еще раз говорю я.
— Вот, — он листает альбом, — пожалуйста! Анатоль Штиллер в своей мастерской, Анатоль Штиллер на Пиц-Палю, Анатоль — рекрут, с обритой головой, Анатоль у входа в Лувр, Анатоль по случаю присуждения ему премии беседует с муниципальным советником…
— Ну и что? — говорю я.
Мы все меньше понимаем друг друга. Если бы не сигара, которую он принес, хотя и зол на меня, я вообще не стал бы разговаривать с ним, и, пожалуй, так было бы лучше. Все равно это пустые разговоры. Напрасно стараюсь я втолковать ему, что и сам не знаю всей правды, но, с другой стороны, не желаю, чтобы мне доказывали, кто я такой, с помощью лебедей и муниципальных советников, и что я разорву в клочки любой новый альбом, который он мне притащит. Напрасно! Он вбил себе в голову, что я Штиллер, и только как Штиллера он может меня защищать, а мое сопротивление, желание остаться самим собою, считает дурацким притворством. И снова кончается тем, что мы оба орем.
— Я не Штиллер! — ору я.
— Кто же вы?! Кто?! — орет он.
P. S. Его сигара устыдила меня. Откусываю кончик, затягиваюсь — первые затяжки всегда особенно душисты, особенно терпки, — но аромат этой сигары поражает меня, я вынимаю ее изо рта, чтобы получше рассмотреть… Так и есть! Даннеманн. Моя любимая марка! Legetimos! Значит, опять…
Вчера в Давосе. Все в точности, как описано у Томаса Манна. Вдобавок весь день льет дождь. Несмотря на это, совершаю заранее намеченную прогулку, по желанию Юлики любуюсь на белок, нюхаю еловые шишки, которыми щедро снабжает меня защитник. Будто я отрицаю, что у шишек одуряющий запах! В ресторане, тоже заранее намеченном, меня кормят улитками — лакомое блюдо, но после них, как известно, долго воняешь чесноком. Я вижу, как Юлика и адвокат обмениваются взглядами, ждут, когда я разражусь признаниями, хотя бы зальюсь слезами. И все же я наслаждаюсь, сидя за столом, покрытым белой скатертью. Беседа не клеится, я рассказываю про Мексику; горы вокруг, хотя и очень маленькие, напоминают о Попокатепетле, о перевале Кортеса; завоевание Мексики всегда казалось мне занимательнейшей повестью.
— Все возможно, — говорит мой защитник, — но мы здесь не для того, чтоб вы рассказывали нам про Кортеса и Монтесуму!
Они хотели показать мне санаторий, где лежала Юлика, но он, оказывается, сгорел, и моего защитника это ужасно огорчает. После обеда подают кофе, вишневую настойку, сигары. Не пойму, зачем они так тратятся. Эта экскурсия обойдется примерно в двести швейцарских франков; мы с адвокатом путешествуем в тюремной машине (надо еще прибавить довольствие шофера и жандарма). Юлика едет поездом. Должно быть, в хорошую погоду здесь очень славно. Внизу, в долине, мы обгоняем маленький поезд, Юлика машет нам рукой.
Смертельно боюсь повторения!
Фрау Юлика Штиллер-Чуди обнаружила у меня над правым ухом шрам и спрашивает, откуда он. Я говорю:
— Один человек хотел меня застрелить.
— Нет, правда?
Сочиняю какую-то историю.
P. S. Чем чаще я вижу Юлику, тем больше убеждаюсь, что она вовсе не такая, какой показалась мне при первом свидании. А какова она, я сказать не умею. Порой она непринужденно-грациозна (особенно когда нет моего защитника), обезоруживающе невинна. Лицо, словно только что созданное, только что разбуженное дыханьем творца. Она сама как будто удивлена — дама в черном костюме и парижской шляпке, окутанная дымом сигарет, — удивлена, что ее еще не знал ни один мужчина! Не понимаю без вести пропавшего Штиллера! За внешностью зрелой женщины прячутся ожидания девушки, минутами она так хороша, что просто шалеешь. Неужели Штиллер этого не видел? Она беспредельно женственна, но многое в ней еще дремлет, ждет своего часа, и только в ее глазах, когда она хоть на мгновенье перестает считать меня Штиллером, я вижу отблеск откровенного желания и ревную к мужчине, который когда-нибудь ее разбудит.
Повторение! А ведь я знаю: все зависит от того, удастся ли перестать ждать своей жизни за пределами повторения, но по доброй воле (наперекор принуждению) сделать повторение своей жизнью, признав: да, это я… Но опять (и в этом тоже повторение) достаточно одного слова, одного жеста, пугающего меня, пейзажа, о чем-то напомнившего, и все во мне обращается в бегство без надежды достигнуть какой-то цели — только из страха повторения.
Сегодня в душевой маленький еврей, намыливая мне спину, сказал, что видит меня в последний раз, потому что на днях он повесится. Я посмеялся и отсоветовал ему. Потом обычное шествие по коридорам, с полотенцем на шее…
Последняя новость.
— Наберитесь терпенья, уже недолго, — говорит мне Кнобель, — и вы получите свое виски, мистер Уайт! Может быть, еще на этой неделе!
Когда я спрашиваю, что он имеет в виду, Кнобель молчит; разумеется, он что-то слышал, но ему запретили болтать. Перед уходом, уже забрав ведра с супом, он все же говорит:
— Видать, вы очень понравилась даме.
— Да?
— Во всяком случае, она внесла залог, — говорит он, понизив голос, кругленькую сумму!
— Залог? За что?
— Как так за что, мистер Уайт, за вас! Чтоб вам разрешили погулять с ней!
Сегодня еще раз (в последний раз!) пытаюсь вывести своего ревностного адвоката из отчаянного заблуждения касательно меня, заблуждения, которое доставляет ему столько напрасных хлопот и огорчений; я ведь должен быть благодарен ему за ежедневную сигару.
— Знаете вы сказку про Рипа Ван Винкля? — спросил я и, как и в прошлый раз, откусил кончик сигары.
Вместо ответа он протянул мне зажигалку.
— Это американская сказка, — сказал я с сигарой во рту и потому довольно невнятно. — Я читал ее еще мальчишкой, много лет назад. Кажется, ее написал Свен Гедин. Вы читали?
Держа его серебряную зажигалку (что весьма важно), я не закуривал душистую сигару — единственное наслажденье, доступное мне в подследственной тюрьме. Превозмогая страстное желание вдохнуть ее душистый дым, я повторил свой вопрос:
— Читали?
— Что?
— Сказку про Рипа Ван Винкля.
В левой руке я держал зажигалку и то зажигал ее, то снова гасил, а в правой — сигару; я не оставлял намерения закурить эту превосходную сигару и закурил было, но так и не затянулся из-за Рипа Ван Винкля, занимавшего меня сильнее, чем сигара. Только этот трюк с зажигалкой заставил моего делового, занятого защитника слушать, даже внимательно слушать меня.
Сказка же это следующая.
Рип Ван Винкль, потомок неустрашимых Ван Винклей, которые во времена Генри Гудзона заселили Америку, был прирожденный лентяй, но, как видно, славный малый. Он ловил рыбу не ради улова, а для того, чтоб помечтать на воле — голова его была забита мыслями, ничего общего не имевшими с его действительной жизнью. А действительной его жизнью была примерная жена, которой вся деревня сочувствовала и удивлялась — нелегко приходилось ей с мужем. Рип сам понимал, что мужчине следует заниматься настоящим мужским делом, он любил выдавать себя за охотника и целыми днями шатался но глухим местам, где его никто не видел. Обычно он возвращался налегке, не застрелив даже голубя и отягощенный лишь нечистой совестью. Домишко его был самым неприглядным во всей деревне, не говоря уж о саде. Нигде сорные травы не произрастали столь буйно, как в саду у Рипа, а из всех деревенских коз именно его коза падала в пропасть. Но его это не печалило. Он жил своим внутренним миром в отличие от энергичных, жизнедеятельных предков, которые глядели на него со старинных портретов. День за днем просиживал он около своего домика, упершись подбородком в сжатый кулак, и раздумывал, почему он не чувствует себя счастливым. У него жена, двое детей, а счастья все нет. Он большего ждал от себя и продолжал ждать, даже когда ему стукнуло пятьдесят, хотя его примерная жена и собутыльники подсмеивались над ним.
Один только Бауц, лохматый пес, понимал хозяина и вилял хвостом, когда Рип брал ружье, собираясь пойти поохотиться на белок. Громоздкое это ружье со множеством украшений он унаследовал от предков. Наверно, они втихомолку ухмылялись, слушая охотничьи рассказы Рипа; всегда-то на его долю выпадало больше приключений, чем добычи, а так как из россказней жаркого не приготовишь — его жене, матери двух детей, это уже изрядно надоело. Она часто бранила его, обзывала лентяем, а Рип этого не любил. Вот и получалось, что в поисках слушателей он ежевечерне торчал в деревенском трактире, и хоть из россказней жаркого не приготовишь, кое-кто его все-таки слушал. Великолепное ружье и усталый пес у его ног свидетельствовали за Рипа. Люди относились к нему неплохо, ведь истории его никого не задевали, не обижали, напротив, он сам побаивался жизни и людей и очень нуждался в сочувствии и любви. При этом он всегда немного выпивал. А если никто не хотел его слушать — тоже не беда; во всяком случае, раньше полуночи они никогда не возвращались домой — Рип и Бауц, который неизменно поджимал хвост, учуяв приближенье госпожи Ван Винкль. Она каждый вечер заводила разговоры, в которых Рип понимал не больше, чем его пес, нескончаемые разговоры, покуда Рип снимал сапоги: ясно, что так продолжаться не может, хотя, по чести говоря, это было ясно уже много лет… Однажды они снова пошли охотиться на белок — Рип и его верный пес; по деревне оба шли бодрым шагом, потом, как обычно, Рип сделал первый привал, слегка закусил, а Бауц следил, не появится ли кто из-за холма. За это — тоже как обычно — он получил кость. Рип закурил трубку, а славный пес, громко глодавший голую кость, пировал в свое удовольствие. Потом они двинулись вперед, в утро, в синюю свежесть, в горы над сверкающим Гудзоном. Великолепный горный край — в этом можно убедиться и сегодня! Белок было сколько угодно. Один бог знает, почему Рип выдавал себя за охотника! Задумавшись — никто никогда не узнает о чем, — брел он по лесу. Здесь водились и зайцы, даже лань вышла ему навстречу. Он остановился как вкопанный, благоговейно наблюдая за удивленным животным, руки в карманах, ружье на плече, трубка в зубах. Как видно, лань поняла, что он не охотник, и продолжала мирно щипать траву. «Да я же охотник!» — сказал себе Рип, вспомнив верную жену, вечера в трактире; он вскинул ружье, прицелился в лань, нажал курок. Но в ружье не было пороха. Странно — пес залаял, хотя выстрела не последовало. В ту же минуту из ущелья послышался голос, звавший: «Рип Ван Винкль, Рип Ван Винкль!» Какой-то человек странного вида появился из скалистого ущелья, задыхаясь под тяжкой ношей. Он шел согнувшись, лица его не было видно, но Рипа озадачила его одежда… Шерстяная фуфайка, белые панталоны с цветными завязками, как на старинных портретах, и борода клином, точь-в-точь как у предков Рипа. Человек нес на плечах добрый бочонок водки. Рип не заставил себя долго просить, подошел к нему. «Ты учтивый малый, сказал бородач, — услужливый малый!» Сказав эти лестные слова — а Рип очень любил похвалы, — старик перекатил бочонок на плечи Рипа. Рипу было не до вопросов! Они поднялись на гору, потом спустились в ущелье. Рип никогда не бывал в этой местности. Бауц, верный пес, тоже чувствовал себя неуютно, жался к ноге хозяина, скулил.
Из ущелья доносился грохот, похожий на раскаты грома. Наконец с натертых плеч Рипа сняли тяжелый бочонок. Он выпрямился, огляделся по сторонам. «Это Рип Ван Винкль!» — сказал бородатый чудак. Рип увидел, что находится в обществе старых господ, с важными, торжественными лицами, в голландских шляпах, в старомодных жабо. Никто из них не промолвил ни слова, только Рип отвесил поклон. Оказывается, старые господа играли в кегли. Вот почему из ущелья раздавался гул и грохот! Рипу тотчас велели наполнить кружки, старые господа отхлебнули по глотку. Потом молча вернулись к игре, Рип, желая быть учтивым, расставлял кегли. Только урывками, наспех, удавалось ему самому приложиться к кружке. А водка была можжевеловая, его любимая! Кегли с оглушительным треском всё снова и снова разлетались по сторонам, только эхо отдавалось в ущелье. Хлопот Рипу хватало! Теперь треск и грохот не прекращались. Не успевал он расставить тяжелые, неустойчивые кегли, протянуть руку к своей кружке, как следующий старый господин выходил на площадку, прицеливался, зажмурив левый глаз, и кидал каменный шар, грохотавший, подобно грому. Странное это было общество! Никто не произнес ни единого слова, так что и Рип не осмеливался заговорить, спросить, когда же его освободят от тяжкой повинности. Старые господа в голландских шляпах и старомодных жабо (таких же, как у его предков) были исполнены достоинства. Но всякий раз, как Рип расставлял кегли, у него возникало неприятное ощущенье, казалось, что они издевательски хихикают у него за спиной. Оглянуться Рип не мог. Не успевал он поставить последнюю качавшуюся кеглю как за спиной уже слышался угрожающий грохот катящегося шара, — и Рип спешил отскочить в сторону, боясь, что шар раздробит ему ноги.
Конца не было его подневольному труду! Бочонок водки оказался неисчерпаемым. Рип вновь и вновь наполнял кружки, вновь и вновь отхлебывали по глотку старые господа и возвращались к игре.
Оставался один выход — проснуться!
…Солнце уже погружалось в коричневую дымку, вечерело, когда Рип поднялся, протер глаза. Пора было возвращаться домой. Самая пора! Но напрасно звал он своего пса. Некоторое время, еще в полудреме, Рип искал глазами ущелье, игроков в старомодных жабо и голландских шляпах. Все исчезло! Рядом, как испокон веку, сверкал Гудзон, и если бы, виляя хвостом, подбежал его верный пес, Рип не усомнился бы, что это был только сон, и по пути домой надумал бы, как расскажет о нем в деревне. Надо заметить собственные рассказы чем-то напоминали Рипу качающиеся, неустойчивые кегли и те и другие постоянно грозили рассыпаться. Но о Бауце — ни слуху ни духу! Наконец Рип поднял свое ружье с травы. О, чудо! Оно проросло можжевельником, а кроме того, насквозь проржавело. Жалкое ружье! Деревянное ложе тоже прогнило. Рип покачал головой, повертел ружье, потом отбросил его прочь и поднялся с травы. Солнце уже зашло, Рипу не верилось, что истлевшие кости рядом с мешком — жалкие останки, скелет его верного пса Бауца. Но чем другим могли они быть?! Так и есть — это не сон, он поскреб подбородок и обнаружил бороду, стариковскую бороду до пояса. Прошли годы. Но сколько?! Во всяком случае — час был поздний. Подгоняемый голодом и любопытством — Рипу хотелось знать, долго ли осталось ему жить после той нелепой игры в кегли, — пришел он в родную деревню. Ни улиц, ни домов он не узнал. Все чужое! Только его домик стоял на старом месте, все такой же запущенный, окна без стекол. Там жил ветер. Где Ханна, его жена? В душу его закрался страх. Старого трактира, где можно было все узнать, Рип тоже не нашел. Он стоял растерянный, одинокий. Его окружили незнакомые дети. Он робко спросил про старых своих собутыльников, его посылали на кладбище, пожимали плечами. Наконец тихим голосом спросил он про самого себя. Неужто никто здесь не знает Рипа Ван Винкля? Все рассмеялись. Рип Ван Винкль, охотник на белок, был хорошо известен. Много забавных историй услышал он про этого человека. Каждый ребенок знает, что Рип Ван Винкль лет двадцать тому назад свалился в пропасть или попал в руки индейцев. Что было делать?! Робея, спросил он про Ханну, жену охотника на белок, и услышал, что она давно уже умерла с горя. Он заплакал, хотел уйти. «А ты кто?» — спросили его. «Про то знает один бог! — сказал Рип Ван Винкль. — Вчера еще я думал, что знаю, а сегодня, что могу я знать сегодня, проснувшись?» Люди стучали пальцем по лбу. Напрасно пытался он рассказать им удивительную историю про то, как проспал свою жизнь. Они не могли понять его, не могли понять, что он такое говорит, а он не умел рассказать по-другому, и вскоре все разошлись, каждый пошел своей дорогой, только одна молодая красивая женщина осталась. «Рип Ван Винкль отец мне, — сказала она. — Ты его знаешь?» Он долго смотрел ей в глаза, им владело искушение сказать, что это он ее отец. Но полно, был ли он тем человеком, кого они ждали, охотником на белок, сочинявшим истории, которые так легко рассыпались, стоило людям посмеяться над ними. Наконец он сказал: «Твой отец умер!» Тогда ушла и молодая женщина, оставив его в одиночестве. Ему было очень больно, но иначе и быть не могло. Зачем он проснулся? Рип прожил еще несколько лет в деревне — чужой в чуждом мире. Он рассказывал про открывшего эту реку и этот край Генриха Гудзона, про его старых капитанов, время от времени собирающихся в ущелье, чтобы поиграть в кегли, говорил, что старого Рипа Ван Винкля надо искать на дне этого ущелья. Люди улыбались. Правда, в душные летние дни из ущелья доносился грохот и гул, напоминавший стук кеглей, но взрослые утверждали, что это обычная гроза. Наверно, так оно и было.
Вот и сказке конец.
— Ну и что? — спросил мой защитник, когда я окончил сказку и наконец закурил сигару. — Опять же, какое отношение это имеет к нашему делу? Слушанье назначено на конец сентября, а вы рассказываете мне сказки сказки! Прикажете защищать вас сказками?
— Почему бы и нет?
— Сказки, — сетует он. — Вместо того чтоб хоть раз ясно и толково изложить полезную для вас, для дела правду!
P. S. Попросил защитника снабдить меня новой тетрадью, эта почти вся исписана. Мое прилежание его радует. Он еще не читал моих записок, но, видимо, рассчитывает вместе с тетрадью засунуть в свой портфель мою жизнь. Это начинает меня беспокоить.
Цюрих мог бы быть прелестным городком. Он стоит над милым озером, холмистые берега которого обезображены не фабриками, а виллами. Вчера, когда мы кутили, погода стояла ласковая — сентябрьская синева в легкой серебристой дымке, — и я восхищался искренне, не только в угоду фрау Юлике, чье великодушное поручительство и щедрый залог отныне позволяют нам осуществлять такие экскурсии еженедельно, при условии, что я буду возвращаться в тюрьму в точно указанное время. Я поклялся в этом защитнику — только бы он не вздумал сопровождать нас, — но клятва обязывает меня меньше, чем естественное чувство благодарности к Юлике: если я смоюсь, она потеряет залог кругленькую сумму, которую я никогда не смогу ей вернуть. Кстати, благодаря Юлике мне разрешили и виски! Она выглядит просто чудесно, — пламенеющие на солнце волосы, белая парижская шляпка, грациозная фигура. Я восхищен, не спускаю с нее глаз, а увидев в зеркальной витрине ее отражение, не могу удержаться, поворачиваюсь, беру Юлику за подбородок и целую.
— Милый! — говорит она. — Мы же в Цюрихе!
Больше всего меня восхищает расположение их городка, с обеих сторон обрамленного пологими холмами, рощами, где так приятно бродить, а зеленая поблескивающая речушка (как, впрочем, и все реки) указывает путь к океанам, к чужим берегам, будит страстную тоску, манит вдаль. Если живешь не в тюрьме, конечно, приятно провести три недели в Цюрихе в это время года. В самом деле, судя по разноязычному говору, здесь много приезжих. Герб Цюриха недаром сине-белый: белые чайки украшают ослепительную синеву, пронизанную фёном, из-за которого, как говорят, даже у местных жителей часто болит голова. У Цюриха свое, особое очарование, cachet, колдовство, скорее всего, таящееся в воздухе, угрюмые лица местных жителей противоречат прозрачной, праздничной атмосфере — звенящей и нарядной, милой и простой, как сине-белый герб города. Я бы сказал, что главная прелесть Цюриха в ландшафте, во всяком случае, понимаешь иностранцев, которые, высадясь на набережной, сразу щелкают фотоаппаратами, прежде чем отбыть дальше, в Италию; понимаешь и местных жителей, гордящихся тем, что приезжие так много фотографируют. Их узкое озеро, оно не шире Миссисипи, изгибаясь серпом, блестит среди зеленых холмов. Даже в будни на нем тьма-тьмущая парусных яхт. Хотя Цюрих город деловой — место встреч коммерсантов, в нем есть что-то курортное. Альпы, по счастью, стоят не так близко, как на видовых открытках: в почтительном отдалении венчают они гряду холмов — пена вечных снегов в голубоватых облаках. Может быть, Юлика показывает мне не те кварталы, но, помнится, мы не встретили ни одного калеки, ни одного нищего. Люди одеты если не элегантно, то все же добротно; они не вызывают жалости, а улицы опрятны как днем, так и ночью. Итак, поскольку ни калеки, ни нищие не отвлекали нас, не говоря уж о вполне заурядной архитектуре, мы добрый час бродили по улицам. Здешняя манера регулировать современное уличное движение недоступна приезжему; полицейские чрезвычайно старательны и серьезны, но кажется, что справедливость интересует их больше, чем само движение. На каждом перекрестке чувствуешь, что тебя морально воспитывают. Чем ближе к озеру — где приезжие создают собственную атмосферу, которую потом считают за атмосферу Цюриха, — тем меньше удивления вызывает веселость, даже взрывы смеха на улицах. Я замечаю, что и Юлика чувствует себя здесь гораздо свободнее, и могу представить себе, какова она в Париже. Ее мать была венгеркой, но Цюрих родной город Юлики, и ее сверх меры волнуют оплошности местных властей, скажем, то, что муниципальный совет Цюриха не оказал должного гостеприимства Чарли Чаплину. Четверть часа она только об этом и говорит. Приятное впечатление производит чета индусов, они, вероятно, приехали на какой-то конгресс. Здесь часто бывают конгрессы. В этом городе вообще есть нечто международное — огромные, запыленные автобусы, стаи туристов в немецких кожаных штанах, любая официантка говорит «по-американски». Какой-то всемирный дух царит в этом городке, так нравящемся иностранцам; он провинциален, но не скучен. Провинциален, несмотря на концерты Фуртвенглера, гастроли Жана-Луи Барро, всевозможные выставки — от Рембрандта до Пикассо, несмотря на прекрасный театр немецких эмигрантов и на то, что здесь поселился Томас Манн. В Цюрихе есть и свои таланты, но признания они добиваются в чужих краях, и только тогда их слава льстит родной стране, которая сама не способна создать им славу, потому что она провинциальна, иными словами, не имеет истории. Но что мне за дело до того! Приезжему человеку приятно побродить по этому городку, особенно если он при деньгах, и мы, наверно, провели бы восхитительный день, не овладей Юликой снова навязчивая идея, что я ее муж.
Вдруг она останавливается.
— Вот! — говорит она и показывает на бронзовую скульптуру, не ставшую лучше от того, что ее приобрел муниципалитет и выставил здесь для всеобщего обозрения. Откровенно говоря, скульптура не в моем вкусе, но когда я хочу пройти мимо нее, Юлика хватает меня за рукав и указывает на цоколь, где довольно большими буквами выбито «А. Штиллер». (По счастью, я на сей раз не высказал своего мнения, хватит и того, что я говорил недавно о другой работе пропавшего Штиллера, и они сочли это самокритикой, лишней уликой, доказывающей, что я-то и есть Штиллер…) Когда у нее опять возникает охота схватить меня за рукав, она, к великому счастью, показывает мне уже не скульптуру, а лебедей, их белое оперенье, освещенное солнцем, зеленую ряску на воде. И на заднем плане так называемый кафедральный собор; ага, понятно: в точности как в альбоме! Что она хочет этим доказать — не знаю. Кончается тем, что я останавливаюсь посреди улицы, на пешеходной дорожке, и стою как вкопанный. Тщетно хватает меня Юлика за рукав, тянет, как упирающегося осла.
— Где у вас можно достать виски? — спрашиваю я.
— Нельзя же здесь стоять! — говорит она.
Слева и справа уже шныряют мотороллеры, мне сигналят такси, грохоча проносятся грузовики с прицепом. Юлика стоит рядом, белая как мел, хотя уже снова дали зеленый свет. Какой-то незнакомый пешеход, которому я не сделал ничего дурного, ругает меня почем зря, читает длинную проповедь, словно в их стране, которая ежедневно кичится свободой, не позволено ставить на карту собственную жизнь.
…Потом мы сидим в садике ресторана, под ярким зонтом, и я спрашиваю Юлику:
— Как, собственно, тебе живется в Париже?
Теперь и я говорю ей «ты»; ей-богу, не за внесенный залог, а из невольной нежности. В трепете первой близости есть что-то магическое, возносящее над остальным миром, что-то совсем тихое, но тишина эта заглушает все. Невольно кладу руку на ее плечо и, ошеломленный внезапным счастьем легкого прикосновения, только его и чувствую, ничего больше. Некоторое время, пока новое «ты» не станет привычным, не потеряет своего звучания, — я счастлив, связан братскими узами со всем человечеством, включая официанта, который приносит виски; я чувствую, что притворяться больше незачем, что притворство не нужно никому на свете, чувствую доброе снисхождение к людям. Смеюсь над тюрьмой! В данном случае, когда это ты обращено к зрелой, но прелестной женщине, невольно возникает желанье — не слишком серьезное, не слишком настойчивое — узнать, кто еще из мужчин, кроме меня, участвует в этой игре; простое любопытство игрока, сознающего свое превосходство. Рассказывая о Париже, она ни разу не упомянула мужского имени — ни Франсуа, ни Андре, ни Пьера, ни Жака, никого и ничего. Но я полагаю, Париж не монастырь? Париж амазонок, что бы это значило? Наконец спрашиваю без обиняков:
— Скажи, ты очень счастлива в Париже?
Об этом ведь позволено спросить.
— Счастлива, — говорит она. — Что значит счастлива?
Забавно, но фрау Юлика Штиллер-Чуди не желает, чтобы я считал ее счастливой. Она сразу вспоминает Давос, бесспорно, страшное время, одиночество на веранде с оливково-зелеными витражами в стиле «модерн», где пропавший без вести муж бросил ее на произвол судьбы. Приходится выслушать все это еще раз. Не подвергая сомнению страшное прошлое, вижу ее теперь, такую цветущую, вижу ее прелестное, своеобразное лицо, точно огнями рампы подсвеченное снизу бликами на скатерти. Я тоскую по ней. Хочу, чтобы она вернулась из прошлого, которому все простила, и во имя этого прощения должна так подробно его описывать, в настоящее, в наше сегодня, и без того краткое, ограниченное сроком.
— Милая моя Юлика, — говорю я, — ты все время рассказываешь, как отвратительно вел себя твой Штиллер. Этого нельзя отрицать! Ты утверждаешь, что из-за него заболела, он бросил тебя в санатории, когда ты была при смерти, но, несмотря на это, я вижу, ты ждешь только его. Ты как будто в претензии на него за то, что не умерла в самом деле, а сидишь здесь, такая красивая и цветущая!
Это не было шуткой, я сам заметил, что это не шутка. Не глядя на меня, Юлика вынула из белой парижской сумки пожелтевшее письмецо, явно с целью опровергнуть меня. Письмецо, которое Штиллер, отвратительный Штиллер прислал ей тогда в Давос, она желала, чтоб я его прочел; собственно, это была просто записка, измятая клетчатая страничка из блокнота, торопливо исписанная карандашом, чужим, скорее несимпатичным мне почерком.
— Ну? — спросил я, немного смущенный.
Она чиркала спичками, чиркала так яростно, что сломала несколько штук. Комментировать текст этой записки, последней записки Штиллера, Юлика считала излишним. Она курила.
— Юлика, — сказал я, отдавая ей смятую записку. — Я люблю тебя.
Она засмеялась устало, недоверчиво, безразлично.
— Я люблю тебя, — повторил я и хотел сказать еще что-то, не касающееся ни ее, ни моего прошлого, что-то о нашей сегодняшней встрече, сегодняшнем моем чувстве, о надеждах на будущее; но она не слушала меня. Не слушала, хотя молчала и сидела в позе внимательной слушательницы. Ее мысли были в Давосе, это было очевидно, она даже заплакала, пока я говорил.
Меня опечалило, что два человека, сидя друг против друга, не в состоянии друг друга понять.
— Юлика! — окликнул я ее, и она наконец подняла свое красивое лицо и посмотрела на меня. Но видела она не меня, а Штиллера! Я схватил ее за руку, я хотел ее разбудить. Она старалась слушать, что я говорю, улыбалась, когда я клялся в любви, слушала меня, но не слышала того, что я хотел сказать. Она слышала только то, что мог бы сказать Штиллер, если бы он сидел в моем кресле. Мне было горько. Оставалось одно — замолчать! Я посмотрел на ее руку, лежавшую в моей, и невольно отпустил ее, вспомнив свой чудовищный сон — стигмы на ее ладонях. Юлика попросила, чтобы я продолжал. Зачем? Я вдруг почувствовал себя опустошенным. Я понял, что любой разговор между этой женщиной и мной будет окончен раньше, чем мы его начнем, что любой мой поступок она расценит не как мой поступок, совершенный сегодня, а только как предугаданный или непредугаданный, уместный или неуместный поступок ее пропавшего Штиллера! Но не мой! Не мой!.. Когда я сделал знак официанту, она быстро, с нежной озабоченностью сказала:
— Не стоит так много пить, милый!
Откровенно скажу, я содрогнулся, услышав ее слова, и с трудом овладел собой. Что эта дама воображает? Начнем с того, что я не собирался пить. А если даже?! Она решила, что она может обращаться со мной, как со своим Штиллером, на мгновение мне захотелось назло ей выпить еще виски. Но я этого не сделал. Упрямство ничего общего с независимостью не имеет! Я улыбнулся. Мне было жаль ее. Я понял: все ее поведение, все, что она говорит и делает, относится не ко мне, а к призраку. (Возможно, что мужа, которого она ищет, вообще не существовало.) Я безоружен. Ну что тут поделаешь; она меня не воспринимает. «Как это грустно!» — подумал я.
— Не сердись, но тебе, право, не стоит так много пить! Ведь я желаю тебе добра!
К сожаленью, официант заставил себя ждать.
— Я ничего не собирался заказывать, — сказал я устало, но Юлика улыбнулась, и я не без раздражения добавил: — Ошибаешься, милая, я действительно ничего не собирался заказывать, я хотел расплатиться. Увы, у меня нет денег… — Но Юлика как будто предвидела и это, успела подсунуть под мой локоть красный сафьяновый кошелечек (как видно, она не раз поступала так со своим, Штиллером). Что было делать? Я расплатился. Потом вернул ей кошелечек, взял себя в руки и сказал:
— Идем!
Ровно в шесть часов — снова в тюрьме.
P. S. Оказывается, я не умею выразить словами действительность. Я лежу на койке, не сплю, час за часом слушаю бой часов, пытаюсь думать о том, что я должен делать. Покориться? Капитулировать? Стоит только солгать, произнести одно только слово, так называемое признанье, и я «свободен», в моем случае это значит — осужден играть роль, не имеющую ко мне никакого отношения. С другой стороны: как может человек доказать, кто он в действительности? Доказать правду? Я не могу. Разве я знаю, кто я? Это самое страшное из всего, что я понял в предварительном заключении: не умею я выразить словами действительность.
Сегодня в душевой нет маленького еврея, который мылил мне спину. Когда я говорю, как хорошо, что он наконец-то свободен, они только пожимают плечами. Он был умным человеком, слух о том, что он покончил с собой, очень занимает меня. Разумеется, в нашей группе опять все десять человек, и если бы он всякий раз не мылил мне спину, я, пожалуй, не заметил бы его отсутствия. Не скажу, чтобы мне недоставало его. (Я всегда чувствую себя неловко, когда мне помогают мыться.) Меня занимает то, что именно очень умным людям невтерпеж дожидаться смерти, а когда я вспоминаю его глаза глаза не просто умные, но познавшие тайну, мне кажется невероятным, чтобы он не знал, что ждет его там. Теперь я внушаю себе, что только с ним я мог поделиться тем, чего не выразишь, но что я познал, — встречей со своим ангелом.
Снова знакомое чувство: я должен летать, стою на карнизе (горящего дома?), спасенья нет, разве что внезапное уменье летать. И при этом знаю: броситься вниз, на улицу, — бесполезно; самоубийство — иллюзия. А это значит: надо лететь, в уверенности, что именно пустота держит меня. Следовательно, полет без крыльев, прыжок в никуда, в непрожитую жизнь, в упущенное, в пустоту — в единственно принадлежащую мне правду…