Ее звали Ивонной; имя это в ее родном городке, расположенном в центре страны, казалось вполне обычным, в нем не слышалось ничего авантюрного или ошеломляющего, хотя такие эпитеты со временем могла бы заслужить ее жизнь. Ивонна происходила из буржуазной, как принято говорить, приличной, во всяком случае — состоятельной, семьи; отец ее был старого купеческого рода, к унаследованным от своих энергичных предков предприятиям, пользующимся солидной репутацией, он добавил еще несколько фабричных труб, приобретенных благодаря браку по расчету. В городке, где дымили эти трубы, он правил как настоящий король, к которому испытывали если не ненависть, то почтительный страх… Так было, по крайней мере, в лучшие времена; позднее, когда судьба повернулась к его фабрикам иной стороной, он проявил себя человеком, вполне способным к переменам, а когда и эта его способность не помогла, перебрался в другие места — как и подобает потомственному предпринимателю, всегда готовому отправиться туда, где его ожидает удача.

Так они оказались в Греции.

Ивонна так и осталась единственным ребенком в семье. Еще в те времена, когда она верила в аиста, Ивонна знала, что была нежеланным ребенком, что такое случается. Она ощущала это каждый раз, когда мать ее причесывала. Она существовала назло родителям. Так и получилось, что упрямство ей на роду написано! Девочка была некрасивая, тощая — такой осталась на всю жизнь, — с высоким, совершенно чрезмерным лбом. Вот этот лоб мать никак не хотела ей простить. Даже в самые нежные годы, когда детям еще не приходит в голову спрашивать о себе, Ивонна выслушивала от матери, до чего она уродлива — мать-то была красавицей, — и это звучало не столько упреком, сколько печальным выражением родительского сочувствия. Причесывали девочку всегда так, чтобы волосы прикрывали, насколько возможно, ее отвратительный лоб, причем каждый раз на новый манер. Мамочка прикладывала к этому прямо-таки невероятные усилия, проявляя подлинное самопожертвование, нередко вызывавшее удивление и восхищение — мамочкой. Надо сказать, что и волосы, которыми Ивонна осчастливила окружающих, красотой не блистали, и расчесывать их приходилось не иначе как с отвращением. Став уже девушкой, Ивонна была все такой же плоской как доска, как спереди, так и сзади. Отец, чье внимание как-то привлекли к сему обстоятельству, не мог удержаться от того, чтобы в дальнейшем не подмечать это при каждом удобном случае, когда дочь появлялась в саду и — тем более — когда выходила на пляж. Ей говорили прямо: «Посмотри на других девушек!» Однако на балах она пользовалась несомненным и совершенно необъяснимым успехом (хотя и не придавала этому значения), так же как за званым чаем, когда к матери приходили гости, или во время беседы в любом обществе — оказалось, она притягивала людей одной только манерой слушать. Ивонна это знала. Впрочем, как ни укладывай волосы, чрезмерный лоб оставался при ней, как и скрывавшийся под сменявшими друг друга прическами страх — перед этим лбом, перед будущим, перед тем, что когда-нибудь она сама может стать матерью…

Замуж она вышла в двадцать один год.

В двадцать пять — как раз в то лето, когда муж на пару недель уехал из Афин, — она поняла, что ждет ребенка.

На то время и пришлась ее первая встреча с Райнхартом. Вечером в загородном доме отца Ивонны собралась летняя компания. По темному саду среди сухо шелестевших пальм блуждал ветер, долетавший со стороны погружавшегося в ночь, невидимого моря. Собрались земляки, подавали бутерброды, вино, пиво — светски-прохладный вечер, отрада после раскаленного дня. Порой из гавани долетал пароходный гудок — хриплый вой, живший где-то далеко за шумом непринужденной застольной беседы, а то слышался стук пустой цистерны или крик осла. Дом стоял на отшибе, других строений поблизости не было — только ровная, пустынная линия горизонта, выше — зеленоватое светлое пространство неба, низкий Млечный Путь над черепичной кровлей и черными пятнами пиний.

Ивонна, она же фрау Хинкельман, надела светлое, почти белое платье; наверху, у тонкой шеи, оно было закрытым, отчего она выглядела иногда как врач, иногда как жрица, а то и как танцовщица — всякий раз по-иному. Молодая женщина самых завидных лет, она казалась неприметной и довольно хрупкой, при этом бледное лицо Ивонны то светилось, то выдавало тревогу или мучительное беспокойство, точно она жила в постоянной опасности и такое существование стоило ей непрерывного и большого напряжения. Ей была присуща манера поглядывать на людей таким образом, что те переставали сознавать, о чем же они, в сущности, говорят, и часто сбивались, заводили речь совсем о другом… Молодой человек в белых льняных брюках, которого Ивонна в тот вечер взяла под свое покровительство, поскольку он оказался в незнакомом обществе и чувствовал себя в какой-то степени неприкаянным, принадлежал к числу немногих, кого беседа с ней не приводила в замешательство: игнорируя ее взгляд, да и прочее общество, он без умолку рассказывал о своих странствиях, а больше всего — о греческих пейзажах, которые до той поры представлял себе совершенно иначе. Ивонна долго со вниманием его слушала.

— Поразительно, — сказала она вдруг, — насколько ваши рассказы выдают в вас художника, каждое слово.

Но он не был художником!

— Ну так вы им еще станете, — заявила Ивонна.

Он отказался в это поверить.

— А я уверена.

Он усмехнулся немного саркастически. Они стояли у черного рояля, в одной руке он держал чашку тонкого фарфора, в другой — тарелку с бутербродами. С едой он обращался, надо признать, довольно неумело и к тому же оказался единственным мужчиной не в черном, потому что был вдали от дома и пригласили его в последнюю минуту — все же молодой соотечественник, пусть и совершенно незнакомый. Все остальные, по большей части с сигарами в зубах, стояли в зале, сидели на низких подоконниках, а кое-кто уже вышел в ночной сад, где можно было прохаживаться между стеклянно-бледными агавами, которые топорщились там-сям в лунном свете.

Когда молодой человек спросил, не художница ли сама Ивонна, она чуть не прыснула чаем. А он, по-юношески неуверенный и уже потому настойчивый, как раз из-за ее смеха не унимался и пытался угадать, предполагая в ней то скульптора, то врача…

Ивонна только посмеивалась.

— Черт возьми! — воскликнул он. — Так кто же вы?

— Я? — ответила Ивонна. Она улыбнулась и поставила чашку. — Да мне двадцать пять лет… Я замужем…

Ее брови приподнялись, а молодой человек взглянул на нее так, словно она сказала что-то печальное. Когда же Ивонна, в свою очередь, обратила на него свой взгляд, он, похоже, совсем не старался отвести глаза. Странный разговор приключился у них подле черного рояля; время от времени к ним, словно мотылек на свет, подлетал танцор и кланялся чужеземным манером, на что Ивонна отвечала, мол, она, к сожалению, слишком устала, и тоже кланялась. «Спасибо!» — говорил танцор. «Не стоит благодарности, сударь!»

— Мне то и дело говорят, что я загадка. Какой с этого толк! Все дело в том, что ни у кого не хватает мужества, никто не стремится по-настоящему понять другого, а ведь я говорю все как есть: мне двадцать пять, я замужем. Что к этому добавить? Я много путешествовала, еще ребенком. И разумеется, ничему не училась, во всяком случае, по-настоящему. Я всегда была дурехой — во всем, что ни делала, — и наверняка такой и останусь.

Она курила и за мгновение, пока стряхивала пепел, старела на несколько лет. Она молчала, и все остальное — голоса, музыка, танцы на ночной террасе — оказывалось далеко-далеко, за пределами слышимости. Как бы там ни было, а это был первый человек, спросивший ее, кто же она.

— Вы первый, — сказала Ивонна, — кто со мной не спорит… Мужчины так тщеславны! Едва вообразят, что их кто-то понимает, а уже не могут перенести, что это всего лишь простоватая дуреха, чувствуют себя оскорбленными, если им об этом сказать, — произнесла она с саркастической улыбкой. — Все начинают твердить, будто я умна, одарена талантами, — и все потому, что я превосхожу их, хотя вовсе к этому не стремлюсь, уж вы мне поверьте. Это так смешно — быть незаурядной женщиной, но вместе с тем и весьма утомительно. А что в результате? И потом, Боже мой, одна и та же песня — дескать, у меня не женский характер. Все потому, что я им не по зубам, что настоящие мужчины просто перевелись… — А потом она все разрушила, воскликнув со смехом: — Радуйтесь, что вы не женщина!

Как можно было заключить по его молчанию, молодой человек прежде никогда не размышлял о подобных вещах, однако, похоже, всерьез задумался, стоит ли радоваться, что он не родился женщиной.

— Оставайтесь молодым! — сказала Ивонна. — Или примите яд, пока не поздно. Я хочу сказать, что у вас есть талант. Не надо смеяться, не надо ломаться. Положим, пока вы ничего не добились, я знаю. А может быть, ничего и не добьетесь. Так много всего на свете, столь многое возможно, Боже мой, и так мало свершается!.. — А потом она добавила: — Идемте! Нас ждут.

Легко, словно не было никого жизнерадостнее ее на свете — такой она старалась выглядеть на людях, — Ивонна протянула ему руку, он проводил ее в сад. По пути она представляла своего собеседника как молодого соотечественника, путешествующего по Греции, и называла его имя — Райнхарт. Райнхарта совершенно обескуражило, что Ивонна запросто величала его художником, и разозлило, что она возомнила себя пророчицей. В саду почтенные гости уютно расположились за столиками, покуривая и посмеиваясь в самом приятном расположении духа, в то время как молодые пары медленно, словно блуждая во сне, танцевали среди остролистых агав. Над цветными фонариками, украшавшими каждый столик, вились комары и кружили ночные бабочки. Слуга разносил мороженое, сигареты, вино и пиво. В промежутках между лихими шлягерами, которые наигрывал оркестр, с дальних полей доносился надтреснутый сухой звон цикад, порой — собачий лай, крик осла у цистерны с водой или — этот звук ухо Райнхарта выделяло особо — низкий гудок входящего в гавань судна. Если отрешиться от болтовни и смеха, да и от ночного безмолвия, скрытого за этими болтовней и смехом, то была удивительная безбрежная и наполненная звуками ночь…

На следующий день Райнхарт продолжил свой путь.

Хинкельмана, ее мужа, в тот вечер не было: молодой ученый, он работал на раскопках, на островах, где часто оставался на всю неделю. О его научном даровании уже поговаривали в то время, когда состоялось их знакомство с Ивонной. Повсюду его встречали с необычайным уважением, хотя люди, в большинстве своем не слишком образованные торговцы, жившие отнюдь не в древние времена, а в современной греческой столице и мало разбиравшиеся в том, насколько важное, можно сказать — решающее, значение в архитектуре пятого и четвертого веков до нашей эры имели классические пропорции ступеней, черпали свое почтение к Хинкельману из вторых, третьих, а то и седьмых рук. Тем не менее они были готовы принять на веру это самое «решающее значение», а молодой Хинкельман, где бы он ни появлялся, оказывался главной персоной, не прилагая к тому ни малейших усилий. Правда, он этому никак и не препятствовал, он даже привык к такому положению, да и вообще был человеком, которому уже в школе все легко давалось, который преуспевал во всех начинаниях, и, хотя он не подавал признаков зазнайства — этого не позволило бы ему воспитание, — была у него, словно результат всего опыта предшествующей жизни, некая наивная самоуверенность, непоколебимая убежденность, что ему, Хинкельману, всегда и во всем будет сопутствовать удача.

В то время ему было тридцать четыре года.

За вечерним чаем в зашторенной комнате или в саду, где они, как это принято в Греции, располагались ближе к полуночи в поисках прохлады, он любил рассказывать о своей работе на островах — не о себе самом, вообще не о людях — своих коллегах или островных жителях, которых, несомненно, там встречал. Ивонна как-то проследила за этим: при всем изящном слоге, украшавшем традиционный рассказ мужа, в ее воображении возникал лунный ландшафт — без воздуха, без рыб и птиц, без пастухов и без единой живой козы. Очень может быть, что Ивонна осталась единственной, кто обратил на это внимание. На клочке бумаги или на оборотной стороне сигаретной пачки Хинкельман чертил автоматической ручкой некие пропорции, чертил медленно и тщательно, совершенно уверенный, что именно этого от него ждут, словно старец, претендующий на абсолютное внимание, и никто не заговаривал на другую тему, пока он занимался этим вычерчиванием. Разумеется, он всегда преподносил истинные изюминки, лакомые кусочки науки, и делал это скромно и доступно, так что собравшиеся слушали охотно, особенно дамы, восхищенные его увлеченностью и втайне гордые тем, что принимают в своем доме молодого Хинкельмана, имя которого то и дело упоминалось в лучших немецких журналах. Как уже говорилось, в основном это были деловые люди, по большей части в возрасте, которые нехотя вынимали изо рта сигару, если требовалось напрячь мозги; и, когда они наконец с более или менее чистой совестью могли кивнуть, им не оставалось ничего иного как оказать его учености безусловное уважение — хотя бы за то, что ученость эта заставила их совершить некое усилие. Порой, хотя и редко, в их привычный круг забредал кто-нибудь из приезжих, какой-нибудь земляк, который неожиданно, к ужасу остальных, не поддавался этим чарам, скажем, какой-нибудь художник. Он вел себя без всяких церемоний, словно в родном кантоне, ел и пил в свое удовольствие и в гробу видал молодого немецкого ученого и его золотое сечение. А с Ивонной, которую обычно приставляли к таким гостям в качестве буфера, чтобы смягчить нарушение приличий, этот приезжий вдруг начинал говорить об островных обитателях, пастухах и рыбаках, девушках и крестьянах, о разного рода бродягах, да так, что все общество, словно очнувшись от наваждения, желало узнать, где же можно увидеть такие чудеса… Хинкельман, молодой человек из приличной семьи, вполне был способен слушать рассказы других, не пытался тянуть одеяло на себя, когда разговор, еще мгновенье назад бывший у него в узде, внезапно срывался в галоп, словно ошалевший жеребец, и оказывался далеким от науки. Обычно он совсем умолкал, если сам не задавал тон, просто слушал, мог и засмеяться чьей-то шутке — негромко и пристойно, но так, чтобы заметили, а когда он все же, чтобы его молчание не показалось вызывающим, сам задавал вопрос, то непременно о вещах, в которых разбирался, причем лучше всех присутствующих… Сидя вот так, он являл собой безупречное зрелище — плечистый, белокурый, пышущий здоровьем, и каждый раз, когда поднимался, поражал своим ростом. Его кожа всегда оставалась свежей, будто он только что умылся холодной водой. Светлые глаза, умный взгляд, лицо молодое — много моложе своих лет — и тщательно ухоженное, словно садик опрятного немецкого домика, гордого красивым фасадом, зеленым штакетником и милым видом на окрестные луга, — по этому лицу можно было даже судить о его матери, о которой Хинкельман еще не упомянул ни единым словом; по крайней мере, Ивонна смогла сделать такое суждение. Это случилось в тот вечер, когда они впервые встретились, — на некоем подобии бала для избранных.

— Вы совсем не похожи на мать, — сказала Ивонна, — она среднего роста, довольно худощавая, у нее острый нос, и она всегда обходительна в присутствии сына. Между прочим, ей постоянно кажется, будто у нее растрепались волосы, и она то и дело поправляет прическу.

Хинкельман был, похоже, порядком обескуражен.

Откуда ей все это известно?

Ивонна тогда просто не знала, что ответить этому человеку, сидевшему рядом, — настолько он был выше, здоровее, сильнее ее, эдакая белокурая скала, подавляющая своей абсолютной и вместе с тем невинной самоуверенностью. Ведь она говорила, что приходило ей в голову и что она видела, глядя на свои бальные туфельки… А видела она дом с высокой двускатной крышей за зеленым забором и его отца — должно быть, пастора или учителя. Ни братьев, ни сестер. В прихожей — старые гравюры, например Дюрер, Грюневальд, а еще итальянские пейзажи, вещи времен Гете, кто-то из Тишбейнов. В саду ухоженные цветы, доставляющие не столько радость, сколько хлопоты, благотворительность по отношению к природе, доказательство любви к ближнему, все как полагается, добросовестно, красиво, очень красиво, очень чисто. Комната единственного сына, наверху, под самой крышей, в окно заглядывает дерево — грецкий орех или липа, а на стенах (пожалуй, наклонных), все еще оклеенных веселенькими детскими обоями, висят его собственные рисунки, предмет тайной гордости родителей: летние пейзажи, старые уголки родного города — все сделаны твердым карандашом, на всех (что остановило ее внимание) проставлена дата…

— Вам осталось только сказать, как выглядит абажур! — рассмеялся Хинкельман.

— Он зеленый.

Он засмеялся снова, пытаясь вспомнить, так ли это. Зато Ивонна, прорицательница, уже была занята другими делами: пила вино, обмахивалась веером, беседовала с вновь пришедшими, в то время как Хинкельман, оставшись наедине с собой и стараясь быть честным, все больше и больше задумывался над происходящим, особенно же над тем странным обстоятельством, что, услышав очередную фразу Ивонны, он каждый раз полагал, будто она ошибается, а чуть позже, нехотя обратившись к своей памяти, приходил к выводу, что все так и есть: и даты на рисунках — настолько мелкие, что их почти никто не замечал, и обои, которые давным-давно надо бы заменить, и бесконечная морока с цветами — то их собака разроет, то ветер растреплет, то ливень побьет; даже привычка матери вечно поправлять волосы — Хинкельман прямо увидел ее как живую!

Но откуда девушка все это знала?

Несмотря на сильную робость и боязнь уронить собственное достоинство, Хинкельман просто не мог не заговорить об этом с Ивонной, как только вновь остался с ней наедине. Танцуя с ним и поглядывая через его широкое плечо, девушка ни словом, ни выражением лица не отреагировала на его попытку прояснить дело, и Хинкельман, порядком пристыженный и взмокший, дотанцевал до конца, поклонился на редкость неловко и сел рядом с ней, словно школьник, положив на колени руки с переплетенными пальцами. Ивонну ничуть не взволновало, что все было так, как она сказала, почти все… Чтобы окончательно не лишиться рассудка и веры в миропорядок, Хинкельман ухватился за спасительное предположение, что эта странная девушка узнала все от какого-нибудь общего знакомого. Правда, в голове Хинкельмана не умещалось, кто бы мог так хорошо описать его комнату — там, по ту сторону Альп. Такого человека, пришлось ему признаться самому себе, просто не существовало.

Для Хинкельмана этот вечер стал незабываемым.

Для нее же, как выяснилось позднее, единственным воспоминанием о бале была царившая там скука.

Однажды Хинкельман осмелился напомнить ей о том разговоре и сознался, что он имел для него особое значение, а Ивонна даже не могла вспомнить, что она такого наговорила.

— Ах, — сказала она, — всего не упомнишь…

Хинкельман тогда только-только появился в Греции; в сущности, он был очень одинок: оторванный от родителей, особенно — от матери, он был знаком лишь с Ивонной, если не считать коллег по работе и тех, кто восхищался его ученостью. Именно в то время о Хинкельмане заговорили. Правда, Ивонна ничего об этом не знала. Его работа была посвящена сравнению персидских и греческих колонн, весьма основательное исследование. Эту идею ему подал отец, и в самом деле бывший священником, который, однако, тайком предавался научным изысканиям языческой древности. Благодаря этому труду молодой ученый Хинкельман завоевал право стать членом государственной археологической экспедиции, получив таким образом должность, полностью удовлетворявшую честолюбие его отца и удачно сочетавшуюся с репутацией семьи — слишком добропорядочной, чтобы кичиться богатством, и слишком проникнутой христианским духом, чтобы возноситься над теми, кому проповедуешь благодать бедности. Вместе с тем семья была достаточно обеспечена, чтобы позволить себе эту единственную роскошь — карьеру ученого для сына, и весь городок с благоговением следил за его успехами.

Вообще говоря, исполнялись все желания… Уже через год сын, наряду с известиями о научных успехах, сообщил родителям о своей помолвке с Ивонной, странной девушкой, о которой еще раньше упоминал в письмах и фотографию которой на этот раз вложил в конверт — не без легкого колебания, как почувствовали по ту сторону Альп. Снимок и в самом деле привел родителей в замешательство. Девушка оказалась, как им пришлось признать после долгого молчания, совсем не хороша собой. Ну да разве в этом дело! В конце концов, они так доверяли умному сыну, что уговорили себя: без сомнения, в его невесте, хотя по маленькой фотографии этого и не скажешь, должно быть много обаяния и доброты; возможно, в ней заключена масса душевных достоинств, уважать которые в семье священника почиталось долгом. И все же они снова и снова брали в руки эту фотокарточку и вглядывались в изображение: тощая девушка присела на корточки в саду и, заразительно смеясь, играла с крупной собакой — самой собаки на фото не было, виднелась только ее тень на ослепительно белой стене.

Сыну, разумеется, они об этом не написали.

Во всяком случае, твердили они, девушка из приличной семьи, дочь состоятельного швейцарца, державшего открытый дом, где бывали его соотечественники, а также жившие в Греции немцы и французы, которых приглашали для создания атмосферы. Дом этот пользовался солидной репутацией, что могло пойти на пользу их сыну и его карьере, хотя о подобных вещах, само собой, вслух не упоминалось.

Действительно ли Ивонна любила его?

В этом Хинкельман не сомневался.

(Ему еще не приходилось сталкиваться с ненавистью.)

Его родители, до той поры знакомые с Грецией лишь по книгам и по случаю собственной свадьбы добиравшиеся только до Рима, не далее, появились на церемонии бракосочетания сына, познакомились с Ивонной и великими развалинами античности — его миром и вполне поладили с юной невесткой, которая отнюдь не все время проводила за игрой с собачьей тенью. Элевсин и Коринф были, конечно же, восхитительны. Ивонна топала между кустами чертополоха и мраморными глыбами, по большей части вместе с матерью, у которой было больное сердце, тогда как мужчины, отец и сын, восторгались довольно жалкими каменными развалинами и упивались тем обстоятельством, что все вокруг в точности соответствовало их ожиданиям и неизменно подтверждало их разносторонние и глубокие познания. Ивонна вовсе не скучала во время свадебного путешествия, она могла часами сидеть под оливами в ожидании, а вернее сказать, вовсе ничего не ожидая, поскольку ей хватало серебристой игры ветра с оливами, странных изгибов стволов, красной как сырое мясо земли, синевы моря…

Поначалу, когда Хинкельман нерешительно поинтересовался, как она посмотрит на то, чтобы его родители, которые никогда не бывали в Греции и, скорее всего, не смогут приехать и когда-нибудь потом, будут сопровождать их во время свадебного путешествия, Ивонна только улыбнулась, более покладисто, чем можно было ожидать от молодой невестки; ничто в ее лице не выражало протеста, она не сказала ни слова (это несколько разозлило Хинкельмана, которому хотелось услышать решительное и облегчительное «да»). На повторные его вопросы она только улыбалась, полностью предоставляя решение ему — ведь он все-таки мужчина. И потом, как полагал Хинкельман, все прошло хорошо… В Патрасе, в порту, родители распрощались с сыном, оставшимся с Ивонной на земле Греции. Мать, уже поднявшись на корабль, плакала, словно стояла у гроба своего дитяти, а Ивонна, тоже махавшая отъезжавшим, вовсе не противилась, что роль отбывшей матери мужа с этой минуты досталась ей. Она не противилась этому целых три года, и все в общем-то шло как нельзя лучше. Они сняли дом и не испытывали недостатка в изысканном обществе. Хинкельман работал на островах и зачастую не показывался дома, как уже говорилось, всю неделю; Ивонна не противилась и этому. Он был занят наукой, и всегда, когда наука того требовала, она подчинялась подобно матери, цель которой состояла в том, чтобы сын ее преуспел как можно больше, а иных прав на него у нее нет. Три года она исполняла эту роль, пока не заметила в те летние дни, что ждет ребенка, — три года она оставляла решение за ним, потому что, как всегда говорила Ивонна, — ведь он все-таки мужчина.

Однажды — не прошло и недели после той вечеринки — Хинкельман, как обычно, вернулся с островов, уже получив сообщение о будущем ребенке, в сущности, не слишком умиленный, однако достаточно галантный, чтобы отставить свое мужское самолюбие и разделить ее женскую радость, насколько его мужское существо это позволяло. Он только что заказал самые дорогие цветы и был, разумеется, поражен словно громом среди ясного неба, когда увидел Ивонну у раскрытых чемоданов, решительно настроенную оставить и мужа, и дом своих собственных родителей, распростившись со всем, что у нее вообще было…

Объяснения, заявила она, ничего не изменят.

Она взяла его бессильно повисшую руку, пока он все еще стоял, словно пришибленный, ободрила, словно мать, спросила, вышла ли в Германии его последняя статья, и поздравила, ибо оказалось, что статья уже напечатана. «Не относись к этому так серьезно!» — говорила она, собирая свои вещи с невозмутимым спокойствием, с совершенно идиотским и устрашающим спокойствием, с которым ничего нельзя было поделать, как нельзя было и понять, что, собственно, случилось. Хинкельман словно с разбега налетел на стену. Уверенно и не интересуясь его мнением, она неторопливо, почти весело перекладывала вещи, выбирая, что взять с собой, а что оставить, заталкивала какие-то книги в белье, подходила к окну с шелковым чулком, чтобы проверить его на свет…

— Видишь ли, — сказала она как бы между прочим, — нельзя же заводить ребенка от собственного сына.

Прошла неделя, неделя этого гадкого состояния, изнурительного для обоих. И вот Хинкельман стоял в порту, среди чемоданов и шляпных коробок, среди кричавших людей, торговавшихся у золотых дынных гор, стоял рядом со своей худой, молодой, невзрачной женой, ожидавшей ребенка. На одно мгновение, впервые в жизни, у него промелькнула мысль, что и его, Хинкельмана, может постигнуть неудача, и он уставился на Ивонну, ошеломленный тем, что с ним приключилось. Без ангела-хранителя, совершенно одинокий, толкни — упадет и не встанет, от чего ее женское воздействие становилось только сильнее, преображаясь в абсолютную силу! Он сказал, что не может без нее жить. Да, ответила Ивонна, она знает, но человек способен на многое, даже на большее, чем ему известно. А если это правда? Тем более нужно расстаться. Ведь все ясно. Что она должна объяснять, к чему препираться? Хинкельман все еще никак не мог в это поверить. До чего же мужчины, такие высокие и могучие, боятся боли, подумала она…

Корабль прогудел уже во второй раз.

«Ивонна, — произнес он, — ты не уедешь».

Как он собирался ее остановить?

«Ты не уедешь!»

Только бы ей, вдобавок ко всему отвращению, не рассмеяться!

Он стоял перед ней, словно заклинатель змей.

«Говорю тебе, ты не уедешь».

Ивонна уехала, и тогда Хинкельман, разумеется, сделал все, что мужчина, который видит, что теряет женщину, и относится к этому со всей серьезностью, способен сделать, чтобы потерять ее совершенно и бесповоротно. Вопреки ее настойчивому предупреждению, высказанному достаточно ясно, он в последний момент вскочил на корабль, как был, без вещей, раз уж не мог ни остановить, ни даже задержать ее. Все шло своим чередом, достаточно смешно и отвратительно. Они были уже у Патраса, Ивонна еще не подозревала о его присутствии, она сидела наверху на палубе, курила и читала книгу. Из своей каюты Хинкельман наблюдал, как она наслаждается вечером, одна, в то время как он мечется, мучимый жгучим недоумением, и мысль его то и дело натыкалась на непреодолимую стену. Он не замечал, как мимо корабля проплывала ночь, ее сменяло утро, а потом день, не видел серебряных кружев прибоя, тянувшихся за ними вдоль берега. Ивонна же примечала и все это, и клин переливчатых волн, исчезающих в беспредельной дали. «Что же я такого сделал?» — спрашивал себя Хинкельман. Ивонна ему об этом сказала, разумеется, — все эти дни она орала ему, как глухому, такие это были разговоры…

А потом все улетучилось, как туман.

«Давай вернемся к разумной жизни!» — думал Хинкельман, ему хотелось сказать это и вслух тоже. Ивонна пришла завтракать, она не избегала его, сидела и пила чай, смотрела в иллюминатор. Ее нежное присутствие, вновь ошеломившее его, растрогало Хинкельмана, возродило самые смелые надежды. Одно слово, один взгляд, один жест — ему казалось, вот-вот это станет возможным, нет ничего проще и естественнее, — и он снова возьмет ее тонкую руку, эти сверкающие глаза, как прежде, будут излучать смех, она повиснет у него на груди, как только они останутся вдвоем, они будут плакать или смеяться и простят друг друга…

Да, это было бы трогательно.

Повинуясь ее желанию, Хинкельман по утрам оставлял ее в одиночестве. После завтрака она возвращалась в каюту, запирала дверь. Так все и шло. Он то был благодарен ей хотя бы за такую малость — позволение находиться на одном с ней корабле, а то ему представлялось сущим идиотизмом, совершенно неприемлемой вещью, что два человека, которых связывает ребенок, разыгрывают подобные сцены, и он чувствовал себя просто обязанным пройти сквозь все двери, безоглядно, безрассудно, по-мужски, только чтобы схватить и обнять ее, холодный комочек плоти в его руках, не сопротивляющийся его поцелуям, но с лицом, искаженным отвращением, после чего станет ясно — теперь конец, навсегда. Хинкельман отказывался понимать происходящее.

— Ты мог бы обойтись без этого путешествия, — сказала ему Ивонна. — Ты почему-то вообразил, что у меня нет к тебе ненависти, — а я никогда тебя не любила, ты вызывал у меня только жалость, я была твоей матерью. Вот в чем дело! С того момента в Патрасе, когда мы стояли в порту и махали, — что за дикость, отправляться в свадебное путешествие с родителями!

— Тогда ты не возражала!

— Я тебя не упрекаю, — ответила она устало, преодолевая отвращение к разговору, — я ведь сама сделала глупость. Уже в самом начале, когда ты появился в нашем доме и представился ученым, я решила, что ты должен быть умнее меня. Я никогда не хотела признаться, никогда, а ведь знала это давно, уже тогда, во время первого вечернего чая — я не хотела поверить в то, что превосхожу тебя, я стыдилась, понимаешь, как женщина! Пока не появился ребенок… — Она усмехнулась. — Ты сказал «Ребенок?» так испуганно, словно я попала под машину. Конечно, ты был так трогателен. «Что же мы будем делать? — говорил ты — Что же мы будем делать?»…

— А что, я не мог так спросить?!

— Я так и вижу, как ты сидишь и твердишь: «Что же мы будем делать?» Мне было очень жаль тебя в этот момент. Как тогда, в первый вечер в нашем доме, когда ты рассказывал о том, как представляли себе смерть азиаты, и при этом уронил нашу самую красивую чашку, вылил весь чай на свои новые брюки… «Все-таки он наш гость! — подумала я тогда. — Мне двадцать один год, я никчемное существо, не дочь, а недоразумение, ненужная от рождения, безнадежная дуреха. Этой ночью я пойду в его комнату…»

— Ивонна!

— Да, так ты говорил тогда… «Ивонна, как ты прекрасна, как прекрасна жизнь!» — твердил ты беспрерывно. Если это и правда приносит ему радость, думала я, он наверняка умнее меня, ты всегда вызывал у меня такую жалость, ты, такой большой.

Хинкельман в ответ мог только качать головой: он не находил слов от душившей его горечи, сопровождаемой, впрочем, некоторым облегчением от не лишенного злобы презрения, когда он вспоминал о пролитом чае: надо же, какие бессмысленные мелочи застревают в женской голове! А еще он вспоминал, как узнал, что она будет матерью.

— В тот момент, — сказал он, — но что ты, собственно, ожидала от меня в тот момент, не пойму, хоть тресни!..

— Я тоже не знаю.

— Но ты чего-то ждала.

— Может быть. Во всяком случае, в тот момент я поняла, что ждала напрасно. Что я все время мошенничала. А ведь знала, что так не годится, — не заводят ребенка от собственного сына.

Его наполнил смех, опять все то же! Повторяет одно и то же без конца! Что бы он ни говорил, постоянно это судорожное стремление оскорбить, стремление, которое тем больше вырастало, чем меньше Хинкельман поддавался на оскорбление, чем охотнее прощал ожесточенность, холод, резкость, понимая, что все это — инстинктивная самооборона бедной смятенной женщины… Они опробовали все интонации, повышение и понижение голоса, они отмолчали все возможные варианты молчания, ему казалось, что уже нет выхода из повторений, словно они были прокляты и потому каждый разговор, слово за словом, двигался к тому же самому концу. Хинкельман взглянул на часы, уже поздно, за полночь, и, разумеется, Ивонна уже была, как она это называла, вся в кусках. Он понимал это, видит Бог, однако не мог уйти к себе, не сказав одного слова. Она ведь не спала, только лежала, отвернувшись к стене, волосы в беспорядке на подушке, к нему спиной. Не угадаешь, мучают ли ее боли. Ивонна не приняла от него даже таблетки, которые он купил ей еще в Афинах, а теперь молча достал и растворил в стакане воды, таблетки, выписанные врачом. Он стоял, все еще держа в руке стакан.

— Ивонна, — произнес он после бесконечного молчания, — я не знаю, что я сделаю. Без тебя мне не жить. Ты понимаешь? Как ни поверни — это серьезно, Ивонна, веришь ты или нет.

Он почти плакал.

— Вот видишь, — сказала Ивонна, еще раз выразившая готовность ответить, с почти дружеским спокойствием и последним прикосновением нежности, — то, о чем ты тут говоришь, — действительно твое личное дело, совершенно и полностью твое. Если мы не найдем лучшего пути, так, наверное, и правда не жаль нас, ведь жизнь-то идет. А где кто умер — так это, по-моему, Генрих, не так уж и важно. Мне будет тебя жаль — но неужели ты думаешь, что такими угрозами можешь заполучить женщину обратно? Ах, Хинкельман!

Что же, черт возьми, ему было делать?

— Ничего, — ответила Ивонна.

Ничего…

— Выше головы не прыгнешь.

Это было у побережья Далмации, раскаленный полдень, убийственная жара, корабль уже четверть часа ожидал разрешения зайти в порт, потом полчаса, потом целый час. Над гаванью, над сверкавшей белым камнем площадью, окруженной домами, словно кусочками сахара, подрагивала южная синева. Дым из труб поднимался прямо вверх, словно коричневая колонна. Горячая вода, окутанная паром, журча лилась из отверстия в борту, а из иллюминатора выглядывал кок, блестевший от пота, в белом колпаке, с голыми плечами и грудью, покрытой волосами. Как только корабль перестал двигаться, воздух застыл и наступила адская жара, пахло кухней, паром и портом, застоявшимся морем, водорослями, разлагавшимися на солнце, мертвыми рыбами, что посверкивали брюшками в беззвучно колыхавшейся воде. Время от времени, когда ожидавший корабль словно терял терпение и подавал гудок, этот господствующий вокруг штиль пронизывала дрожь, вскоре растворявшаяся подобно белому облачку пара в безбрежной голубизне неба, и все оставалось по-прежнему — черные трубы спящих грузовых кораблей, словно вырезанный ножницами силуэт на фоне белых домов, путаница голых рей, редкий парус, коричневый или почти красный, однако обвисший и бессильный, без всякой надежды на ветер! Тишина накрывала все, будто толстое стекло, только время от времени звякала цепь в порту. Замолкло и журчание вытекавшей струи, теперь можно было услышать, как робко плескалась о борт вода, и в почти неразличимом движении волны корабль слегка покачивался, будто медленно дыша, это движение вверх-вниз, беспрерывное и плавное, тяготило и вызывало удушье…

Райнхарт, почти один на палубе, стоял у поручня, опираясь на локти и глядя в треугольник, сложившийся из его рук. В глубокой задумчивости он следил за падением собственной слюны, летевшей вниз вдоль высокого борта и каждый раз, ударяясь о зеленую воду, хотя бы на мгновение оставлявшей крошечную жемчужинку. Так он смотрел на эти исчезавшие жемчужины и вдруг обернулся — то ли от легкого вскрика, то ли почувствовав что-то. Он подхватил Ивонну и донес до ближайшего шезлонга. Она показалась ему невероятно маленькой и хрупкой и вместе с тем очень тяжелой от обморочного бессилия, невероятно тяжелой… Устроив ее в шезлонге, он задвинул его в тень подвешенной спасательной шлюпки, словно под балдахин, и постоял некоторое время рядом в нерешительности. Он был убежден, что это настоящий обморок, и тем не менее в голове его роились странные, несколько издевательские, почти злобные мысли. Веки Ивонны были опущены, она дышала широко раскрытым ртом. Руки, упавшие с подлокотников, свисали почти до самой палубы. Кисти напоминали летучих мышей, сама она, беспомощная, выглядела смешной, словно марионетка, у которой перерезали ниточки. От жалости к этой комичности Райнхарт поднял ее руки, сложил на животе и снова застыл, не зная, что делать. Новая поза тоже выглядела комичной — теперь получалось, будто она прикрывает свое лоно от синего неба, пытается его защитить. Это выглядело так, будто Ивонну мучили боли. А он уже не осмеливался трогать ее руки. Где-то снова звякнула цепь, нарушив удушливую тишину…

Должно быть прошло какое-то время, ибо, когда Ивонна пришла в себя и поняла, что случилось, корабль уже вновь шел полным ходом, белые, словно кости, скалы проплывали мимо, поднялся ветер, плескалась вода, издали доносился шум прибоя, в воздухе кружили чайки. Райнхарт сидел на поручне, руки в карманах; он курил трубку, и ветер раз за разом срывал с нее клок дыма, образуя вереницу облачков.

— Знаете, — спросил он со смехом, — как вы выглядели?

— Как старуха!

Он имел в виду совсем не то.

— Турандот, — проговорил он и вынул изо рта трубку. — Знаете, кто это такая? Я как-то видел рисунок тушью, несколько штрихов кистью, но это было великолепно. Вот как вы выглядели!

— Ах!

— Это, насколько помню, китайская история, сказка про юную принцессу, предлагавшую всем мужчинам три загадки, а кто не разгадает — голову с плеч, голову с плеч…

И так, выбивая трубку о каблук и разбирая ее, Райнхарт рассказывал, где он за это время побывал, рассказывал о ночах под открытым небом, об овчарках греческих пастухов и сербских монастырях, о таможенниках, которых он обвел вокруг пальца. Дело шло к вечеру. Ивонна чувствовала себя лучше, по крайней мере, временами. Море, проплывавшие мимо берега и острова были великолепны, легкий ветер, чайки над вспененным следом за кормой, заходящее солнце над рифами… Боже, думала Ивонна, не своди меня с этим человеком! И это лицо не могло от нее ничего утаить. До чего же он еще юн! Словно дыхание омытой дождем летней зелени окутало ее, хотя перед глазами была лишь вода за бортом, а молодой человек рассказывал, когда ей уже стало получше, о секретах хождения под парусом. Неужели такое бывает! Под темными переливами морских волн проблескивала зелень — словно висячие сады; Ивонну охватило сильное и острое чувство молодости, внезапное, как мартовское утро: все возможно, ничто еще не завершено, детские страхи исчезли, словно спала пелена, и вот ты стоишь в белом платьице на лугу, свободная от всего, а высоко в утренней синеве, над еще голыми ветвями плывут облака…

Хинкельман и в самом деле покончил с собой, тридцати пяти лет от роду, так и не поняв при всей своей немалой, но совершенно на другом отточенной проницательности, что же, собственно, с ним приключилось.

Когда Ивонна перестала пускать его к себе, он уехал в Германию, но родительский пасторский дом показался ему невыносимым; он увидел, что его комната оклеена детскими обоями, а даты на рисунках проставлены им малюсенькими цифрами (свидетельство скромности), но с угнетающей добросовестностью, и, хотя Хинкельман не мог понять, что же в этом, собственно, плохого, стоило ему только об этом подумать, как все становилось отвратительным. Да еще мать, то и дело проводившая рукой по лбу, будто хотела поправить упавшие волосы, — больше всего раздражала она. Естественно, Хинкельман уже написал им о ребенке, теперь уже ничего нельзя было скрыть, и, уж во всяком случае, он не мог сказать, что Ивонна, его жена, лежит в клинике, чтобы избавиться от плода. Отец, с твердой надеждой ожидавший наследника, разговаривал все больше о раскопках и тому подобных вещах. Неожиданно, сославшись на необходимость встречи с коллегой — а коллеги в его профессии были немногочисленны и рассеяны по всей земле, — Хинкельман уже на следующий день отправился обратно в Швейцарию, где должна была находиться Ивонна.

Увидеть жену ему больше не довелось.

Несколько раз он передавал для нее цветы, которые, охваченный отчаянием от своего бесцельного бытия, сам собирал в полях — должно быть, как думала Ивонна, глядя на букет, не без умиления от своего галантного рыцарства, великодушной готовности простить. Иначе Ивонна к этому отнестись не могла; цветы, впрочем, пахли слишком сильно, так что сестре, которая их принесла, пришлось убрать букет еще до того, как она нашла для него вазу. Разумеется, этим дело не ограничилось. В окрестностях клиники Хинкельман оборвал все луга, словно школьник домогаясь своей собственной супруги, но не получая от нее ответного знака. После бесчисленных решений и сомнений однажды утром он явился лично и попросил сообщить ей об этом. Он ждал внизу в стеклянном вестибюле, со шляпой, закинутой за спину, ждал перед залитым солнцем окном, уставленным цветами, — в конце концов, возможно, что Ивонна и вовсе лежит не в той клинике, куда он все это время носил цветы, а эти невинные сестры просто делают из него дурака!

— Кто? — спросила Ивонна.

— Высокий господин…

Очень мило с его стороны, что он не представился мужем! Понял ли он, что в самом деле все кончено? — думала Ивонна, глядя на христиански простодушное лицо сестры.

Вечером того дня, получив ее отказ, Хинкельман обнаружил свою полнейшую бесцельность; на высоте семи этажей над суетой совершенно чужого города он стоял, засунув руки в карманы, в дверях потешного балкончика, так же, как и все предыдущие вечера, пылающие вечера ранней осени, наполненные золотой тишиной над озером. Впервые в его жизни, состоявшей из труда и успеха, ему привиделась бездна, подступило жутковатое ощущение другого, сумрачно-призрачного бытия — ревущего прибоя, невесть откуда нагрянувшей бури… Хинкельман пробовал отмахнуться — это просто хандра, неважное настроение, ничего больше. Он видел бесшумные парусники на тускло, по-осеннему, поблескивавшем озере — в косых лучах заходящего солнца они казались огромными бабочками; в пожелтевших аллеях бродили незнакомые люди, отбрасывая непомерно длинные тени. Уже когда он сидел в комнате, все еще держа руки в карманах, к этим впечатлениям добавились одинокие сигналы автомобилей и колокольный звон. Берега за окном голубели сквозь легкий серебристый дым… Были дни, вечера, когда Хинкельман вовсе не спускался вниз, чтобы поесть, он не выдерживал взгляда кельнеров, до того жалким он себе казался, до того наивным, словно с луны свалился. Он часами сидел, засунув руки в карманы, продрогший, у открытого окна, за которым в сумерках поднимался туман, и до того был он бездомным, неприкаянным, что и представить трудно, а голову его занимали только мысленные беззвучные разговоры с Ивонной. Не проходило дня, чтобы он то намеренно, а то под надуманными предлогами не появился у клиники, не блуждал в прилегавших к ней рощах. Его уже посетило смутное представление о том, что ему следует научиться одиночеству — такой степени одиночества, какая ему и в мыслях еще не являлась, а ведь он должен научиться этому, прежде чем сможет сгодиться для какой-то жизни. При этом он постоянно думал, как ребенок о матери, еще и об Ивонне, чье уважение или презрение оставалось для него последним мерилом во всей этой путанице, в совершенно изменившемся мире, в тех грозах непредсказуемого, которые он называл сменой настроений, капризами… Поддаться настроению для него значило, например, — рухнуть посреди гостиничного номера на колени, упереться головой в пол и завыть, не зная, почему и зачем, главное — зачем. Хинкельман такого, разумеется, и не делал. Он только думал об этом. Слишком много запретов для подобных выходок было у пасторского сына, образованного человека, приученного держать себя в руках, хотя он и не знал, что же начинается по ту сторону этого самого «держать себя в руках», что порождает необходимость держать себя в руках. И все же это были самые горестные вечера его жизни, и Хинкельман все меньше понимал, что, собственно, происходит или уже произошло… По крайней мере, для Ивонны это было уже прошлое; она отвергла своего ребенка, отправив его в немыслимую тьму. Началось что-то несказанно более тяжелое, оно должно было явиться из этой же немыслимой тьмы, а она не знала, что это, — но с Хинкельманом оно уже не имело ничего общего.

Его письма она тоже больше не открывала.

Однажды Хинкельман встретил своего коллегу, Хомбергера, они сидели в прелестном саду у озера, откуда открывался вид на горы, вокруг сновали официанты, это был мир веселых людей, безучастно вращавшийся вокруг молодого ученого, пение птиц заглушало похоронный звон в глубине души Хинкельмана, пчелы жужжали над венками на могиле его жизни с Ивонной.

— Ты ее не знаешь! — говорил Хинкельман. — В сущности, она замечательный человек, совершенно ни на кого не похожа, терпелива словно ангел, уже почти и не человек…

(Перед этим он назвал ее истеричной шлюхой.)

— До чего же мы были счастливы! — восклицал Хинкельман — Мы понимали друг друга, до того меня так не понимал никто…

Он говорил без остановки.

— Что это значит — преступление против нерожденной жизни? Что за жалкая половинчатость осуждения, когда известно, насколько мы оторвались от природы и гордимся этим. Мы предотвращаем эпидемии, снижаем детскую смертность — а разве это дело природы? Надо набраться мужества и признать последствия нашего отрыва от природы, нашей неестественности — все должны признать это. Ивонна признала. Ивонна проявила мужество, о каком все, кто ее осуждают, и понятия не имеют… О Боже! — вздохнул Хинкельман. — Разве не так? Ведь правда же, ведь в самом деле?

В бесцельном мире, полный страха перед пустотой предстоящего одиночества, несчастный, он не обращал внимания на время, потому что для него больше не было времени. Однако Хомбергер дал знак официанту подойти, заплатил по счету и предложил прогуляться по берегу озера.

— Разве не так? — повторил Хинкельман.

Хомбергер не возражал.

Хинкельман был сыном священника, так что возражения и контроверзы его не смущали, он сам произносил их, но он и над собой одержал верх! А потому, пока они шагали по вечерним аллеям вдоль совершенно очаровательного озера, он почувствовал себя как прежде, в свои лучшие дни. И вдруг, словно ему удалось загнать весь этот морок обратно в преисподнюю, Хинкельмана снова наполнила радость при мысли о возвращении в Грецию — он вспомнил, как жил там, стал рассказывать о Греции, о раскопках и докладах, которые ему предстояло прочитать. Это были уже вещи, которые позволяли коллеге Хомбергеру проявить деятельное участие, так что они еще и поужинали после того, как дважды прошлись вдоль вечернего озера. Правда, Хомбергер уверял, что ему нужно успеть к ужину домой. Они зашли в маленькое, но изысканное заведение, где Хинкельман впервые в жизни попробован фондю, и выпили вина. Словно археолог, одним ударом лопаты вскрывший забытую сокровищницу, они вдруг обнаружили массу вещей, о которых следовало поговорить: дни учебы в Гейдельберге, школярские шутки, целый кукольный театр общих профессоров, по большей части уже умерших, которые появлялись словно марионетки на ниточках насмешек и повторяли свои старые номера, — все это затянулось до полуночи…

На улице их отрезвил холод.

Белые лебеди спали на черном озере, над водой курился туман, небо посверкивало осенними звездами. Оказавшись снова один, Хинкельман ощутил бодрость, словно вновь обрел себя; за последние недели этот вечер стал первым, когда он снова принялся читать — журнал, единственное, что нашлось в его номере. Журнал был не совсем по его профессии, но Хинкельман читал его при свете торшера, сидя, не раздеваясь, читал с деловитым спокойствием и скромной верой в свою личность, способность суждения, свои знания и разум, тихо возвращаясь в привычное мужское состояние, которое дарили ему печатные страницы.

Это было в пятницу.

В воскресенье он покончил с собой.

Ивонне пришлось еще неделю провести в клинике; о случившемся она узнала позднее от его родителей, потому что письмо, прежде чем попасть к ней, побывало в Греции. Хотя там сообщалось только, что Хинкельман с такого-то дня числится пропавшим без вести, ей сразу стало ясно, что произошло. Как она выразила свое соболезнование обоим родителям, появившимся в состоянии отрешенности, вызванной отчаянием, как она подтвердила их худшие опасения, как она их в этом буквально уверила, — все это удивило и саму Ивонну. Она произвела на них совершенно жалкое впечатление, но и они оказались совершенно безоружны перед подлинным несчастьем. Хинкельман уничтожил все письма, подтвердив свое рыцарское благородство. В его номере, на высоте семи этажей над суетой чужого города, они не нашли ничего значимого, никакого намека. При виде журнала с пометами кое-где на полях мать разразилась рыданиями, а отец впал в задумчивое молчание и принялся перелистывать страницы, не преминув обратить внимание, какие именно места отметил сын.

Конечно, вполне могло быть, что Хинкельман лежит вот там, в озере, с карманами, набитыми камнями, или же он всего-навсего уехал, собираясь ошеломить родителей новыми успехами, а может быть, это был несчастный случай, или же он застрелился и останется лежать в овраге, пока его не обнаружат дети, играющие в следопытов; все было возможно, ни в чем не было уверенности, можно было допустить что угодно, но каждая мысль, едва возникнув, рассыпалась то облачками легкой надежды, то полным неверия гневом из-за того, что мир так похож на замусоренный пустырь, где человеку очень просто пропасть. Все было возможно, поскольку Хинкельман оказался человеком, лишенным способности поверить в одиночество жизни, как и в одиночество смерти; все было написано в его последнем письме Ивонне, которое, как и остальные, она не открыла и, как и остальные, порвала… И о котором никогда не упоминала.

Его смерть так и осталась неподтвержденной, она настолько мало напоминала старуху с косой на старинных гравюрах, что родители просто не могли в нее поверить. Она появилась и улетучилась, как туман, как мерцающая загадка, как порыв ветра, прилетевший ниоткуда. Зато в них росла непостижимая надежда, подымающаяся из бездны страха и струящихся видений, росла и крепла тем сильнее, чем дольше они не видели сына, да и сам он, казалось, исчезал за фотографиями, которые они ставили перед собой. Уже и с них он исчез. Для родителей наступило время, когда любое осязаемое свидетельство, пусть самое жестокое, явилось бы облегчением, а то, что он оставался просто пропавшим без вести, было тяжелее смерти или того, что они упрямо считали смертью. Ведь не могло быть смертью то, что человек просто исчезал, будто его и не было никогда, растворялся словно призрак, наваждение, ничто, неудавшаяся фантазия, мираж, растаявший в воздухе, — в воздухе, все еще наполненном блуждающими огоньками материнской надежды. И хотя Ивонна категорически качала головой, надежда жила и часто манила мать за грань безумия — правда, безумия в изысканной форме, не надрывных воплей, а лишь навязчивой идеи стареющей супруги пастора, регулярно поливающей цветы, тайком записывающей свои видения и все более уверенной в сказочном возвращении своего сына — как небесного сына нового откровения.

Она сама умерла через несколько лет.

Это была история о Хинкельмане, молодом ученом, который покончил с собой, когда его бросила жена, потому что вдруг перестал понимать что-либо. Хинкельман, или Интермеццо: взгляд со стороны Ивонны, со стороны жизни.