Прошли годы.

У Ивонны была собственная квартира. Наверху в старом доме. Нужно было пройти через тенистый двор с коваными оградками, мощенный замшелым булыжником, который напоминал о стуке копыт, об изящных экипажах, — в этом сквозило запустение на манер того, что должно было окружать спящую красавицу, отчего некоторые посетители, знавшие Ивонну как элегантную даму, приходили в совершеннейшее замешательство, разочаровывались в своих потаенных видениях или испытывали прилив смутного, но отчаянного воодушевления. Во всяком случае, попав в этот дворик, люди нередко выходили обратно и проверяли номер дома, прежде чем отваживались войти, но в глубине души все же сохраняли уверенность, что над ними посмеялись, что в этом старом доме вообще никто не живет и дверь не откроет. Никто из тех, кому приходилось впервые качнуть тяжелый язык колокольчика, не ожидал, испуганный звонком, что наверху его встретят простор, свет и задушевный прием. После замешательства, вызванного черным мхом на лестнице из песчаника и сухим шелестом стародавней осенней листвы, это было вторым сюрпризом, словно насмешкой над первым. Встречала она входящих с безукоризненной вежливостью и в безукоризненном платье, словно как раз собралась выйти в свет, отчего совершеннейшим образом обезоруживала входящих, зачастую с комическим результатом: избавившись от пальто, они не решались переступить порог, шаркали, будто освобождая ноги от какой-то бесконечной грязи, смущенно потирали руки, — а ведь забредавшие сюда господа, слава Богу, давно уже не были школьниками, хотя большинству из них, как выяснялось, еще кое-что предстояло усвоить.

Вот здесь и жила Ивонна, вызывавшая восхищение как женщина, которая сама зарабатывала на жизнь, шла своим путем, владела собственной небольшой квартирой, сбивавшей посетителей с толку, — с холодильником и лифтом, с прислугой, с книгами и цветами, со священными привилегиями черной кошки, царапавшей всех гостей с дозволения хозяйки, с птичьим гомоном под мансардным окном, из которого открывался вид на крыши и башни города. Удивительно красиво было здесь, высоко над сутолокой улиц, над верхушками деревьев. Летние дни полыхали зноем под белыми облаками, отражавшимися в озере, осень серебрилась, окутывая все своим дыханием, а над парками каждое утро плыл колокольный звон монастырей…

Однажды, после случайной встречи на улице, когда она запросто пригласила его на чай, в это лишенное следов мужского присутствия жилище забрел и молодой, но уже не юный Райнхарт. Он играл с черной кошкой, пока Ивонна готовила на кухне чай, и, похоже, не испытывал ни малейшего смущения. Сбросив легкую блузу, он с чашкой в руках расположился на освещенном солнцем высоком подоконнике. Рассеянная задумчивость, не признававшая принуждения к постоянной беседе, придавала ему видимость неуязвимости. Он сидел на фоне струящейся над крышами синевы, полный детской радости оттого, что может взирать сверху вниз на деловитую суету в расщелинах улиц. День клонился к вечеру. Дело было весной.

Для Ивонны, склонной не признавать меры, он представлялся первым человеком, которому ни до чего не было дела, который не шарил глазами по сторонам, нахваливая ее квартиру, и не восторгался ее образом жизни, хотя на самом деле его душило множество вопросов, произнести которые не хватало духу. Он пил чай, ел как бы между прочим, но с явным аппетитом, не испытывая неожиданного смущения перед угрожающей пустотой тарелки; его молчание, для самого Райнхарта, похоже, совершенно не удивительное, рождало у Ивонны непривычное ощущение — она переживала волшебство беззастенчивой близости, а иногда, по неизвестной ей причине, хотела расхохотаться над своим гостем, как над большим мальчишкой. А то он представлялся ей младшим братом, пришедшим навестить сестру, и от всего этого случилось с ней то, что случалось редко: не она обезоруживала пришедшего, а сама уже не знала, о чем говорить с этим человеком, который сидел, дожевывая пирог, на залитом солнцем подоконнике и между прочим рассуждал о том, что жить стоит уже хотя бы для того, чтобы переживать смену времен года!

— А помните, — сказала Ивонна, — как вы спросили тогда в Греции, кто же я такая? Вы были первым человеком, кто ошеломил меня этим вопросом.

Он ничего не помнил.

Это был вообще странный визит, как показалось Ивонне, а вернее, вообще не визит — этакое рассеянное сидение с чашкой чая в руке; только его уход, оставивший неожиданную пустоту, она ощутила по-настоящему: вечер с открытыми окнами и закрытой дверью, с упущенными обещаниями, с настойчивым и тщетным трезвоном телефона, с молчанием, полным саднящей стесненности, молчанием, нараставшим как сумерки, наполнявшим комнату, растворявшим ее, уносившим в лишенную очертаний темноту. Ивонна лежала, не сняв одежды. Это был вечер, как сотни других вечеров; за окнами неосвещенной комнаты проскальзывали летучие мыши, на жестяной крыше подрагивал отблеск уже зажженного фонаря. Бездонное пространство бледнеющего неба навевало воспоминания, каких давно уже не было… Она ощутила угрозу воскрешения мертвых… Из привычных звуков возникает образ парка, по петляющим дорожкам прогуливаются люди, пугающе близкие и бесконечно далекие, слышны их голоса, гудят машины, озеро переливается под стекленеющим светом угасающего дня. На щеках она ощущала горячие следы бессмысленных слез.

Потом она их смыла.

Как и все остальные. Райнхарт верил в это чудо ее мужественной самостоятельной жизни. Неужели ни у кого не хватало смелости спросить ее, услышать ее ответ и увидеть в ней дрожащую авантюристку, которой она становилась все больше и больше? Они пили чай, выражали свое восхищение — и уходили… Ивонна убирала посуду, чтобы наутро приходящая прислуга могла ее вымыть. Были ли две сотни франков, которые она зарабатывала, слишком большой или маленькой платой за ее труд, она решить не могла. В любом случае их было недостаточно. Отношение к деньгам, казалось ей, — в сущности, вопрос дарования, научиться этому невозможно. Деньги сочетали браком ее родителей. Она ненавидела деньги — доходило до того, что отвращение у нее вызывало всякое прикосновение к металлу. Сказочное искусство устного счета, более убедительное, более непреложное, чем все выкладки на бумажках, будило Ивонну в ужасе посреди ночи: ее ожидала голодная смерть. Когда-нибудь об этом узнают все, и этот день вызывал у нее страх, какой испытывают приговоренные к позорному столбу. Ивонна не обманывалась, денег не хватало уже сейчас, хотя у нее еще оставались платья и туфли со старых времен. Она шельмовала. Тающие остатки наследства еще позволяли держаться на плаву, затыкать прорехи, выручали при случае — все эти мелочи, то лампа, то книга, то концерт, визит к врачу, счета за белье и шляпки, за прическу и цветы, деньги на всех этих гостей, ведь жизнь ее наполнена общением. Ивонну долго навещал молодой врач, любитель искусства, знаток и коллекционер, как нередко бывает именно среди врачей, несмотря на напряженность их благородного труда, умный и приятный мужчина из достойной, можно сказать, аристократической семьи, — не то чтобы ошеломительные, но все же такие отношения, которых Ивонна не хотела бы лишиться и которые казались ей здоровыми, как насущный хлеб. Их дружеские отношения продолжались уже и две, и три зимы, были они прекрасными, наполненными, мучительными — во всяком случае, для него, нередко задававшегося вопросом, а мужчина ли он вообще. Отношения без движения, ровные на протяжении нескольких лет, казались ему просто сумасшедшими и неестественными, а к этому прибавлялись глупые пересуды в семье, удручавшие его все больше, хотя он никогда не признался бы в этом такой женщине, как Ивонна. Уже в первую зиму они перешли на «ты», их видели вместе на концертах. Она часто готовила для него, даже поздно вечером, когда прислуга уже ушла. Он заходил, если она разрешала, после визитов к больным; его машина стояла во дворе. О, это были беседы, возможные только между мужчиной и женщиной! И порой, когда он вновь садился за руль, снег уже покрывал крылья машины толстыми подушками. Словно в полночной сказке беззвучный снег серебрился перед ее освещенным окном. Тогда он неторопливо натягивал перчатки и несколько уютных минут сидел в машине, прежде чем запустить мотор и выехать задним ходом со двора. Медленно двигаясь к дому по заснеженным улицам, словно преодолевая невольное нежелание, он испытывал прилив невероятного счастья, чувство обогащения, которое постоянно и упрямо путал с надеждой. Все меньше он был способен на то, чего требовала от него их дружба: настоящего без будущего. Она брала его пальто, когда он приходил, она подавала ему пальто, когда он уходил, но о ее жизни — и внутренней, и внешней — он знал столько же, сколько и три года назад, когда появился в первый раз, придя к ней как врач к пациентке. Однажды, когда Ивонна, как девочка, опустилась перед книжным шкафом на колени, разыскивая что-то в час охватившей их веселости, она обернулась, испуганная ощущением его намерения прежде, чем он сам его осознал.

Он недвижно стоял, ничего не понимая.

— Пожалуйста, — произнесла она. — Я женщина, — пояснила она после паузы. — Я не смогу помешать, если ты меня поцелуешь, но тебе известно, что тогда мы видимся в последний раз.

Она сказала это, стоя на коленях… Он не понял ее, но отнесся к этому серьезно, и он не хотел, чтобы их отношения кончились!

Он женился на девушке из достойной семьи, милой, богатой, образованной, и Ивонна посчитала это делом совершенно нормальным, хотя и испытывала сожаление; однако было непонятно, почему каждый раз, когда она встречала их вместе, он смущался, как мальчишка, и испытывал сильнейший испуг, словно утаивал от девушки страшную тайну или, что не менее нелепо, будто он стыдится своей славной, благопристойной, верной жены, уже носившей, между прочим, в своем теле, уютно закутанном в шубу, его ребенка. Он больше ни разу не пришел к ней на чай, чего Ивонна понять не могла, и однажды она просто остановила доктора на улице, когда тот был один. У него еще остались ее стихи — вот единственное, что он смог произнести. Больше от него нельзя было добиться ничего, хотя дела его шли блестяще, о чем писали в газете, и Ивонне это было тоже известно, — но когда он видел Ивонну, ему казалось, будто все это неправда.

Другой мужчина, без больших усилий и, в сущности, без намерения оказавшийся в роли приходящего на чай, был адвокатом и, к счастью, уже женатым, отцом двух крепких мальчиков. Боязливый, отвратительный и в той же степени неудовлетворенный, он все, что говорил, непременно повторял еще раз, дабы и самому увериться в сказанном. Когда от него приходили письма, Ивонну, во всяком случае, не удивляло, что он еще и подчеркивал свое имя, словно простого написания было недостаточно. При этом по своим задаткам адвокат был умнее, утонченнее, богаче, чем подозревали его близкие и он сам, однако упрямо считал собственные слова, которые Ивонна заставляла его произносить одним своим присутствием, — ее мудростью, а потому чем умнее он становился, тем недостойнее самому себе казался. Она еженедельно от души высмеивала его, это она умела. И тем не менее он приходил снова и снова, один, если ему улыбалось счастье, или в компании молодых людей, превращаясь тогда в безнадежного молчуна. Смотреть на это было невозможно! Чем веселее и оживленнее была компания, тем больше запирался он в броню ревности и тем откровеннее оказывались его письма, посланные из деловых поездок или во время отпуска, который он неизменно проводил с семьей. «Моя дорогая, — писал он. — Дражайшая подруга!» Все дальнейшее вполне можно было безбоязненно написать на открытке, не закрытой конвертом. Ивонна была для него, понимал он это или нет, своего рода постоянным, пусть и всего лишь мысленным, прелюбодеянием, настоящим приключением в его размеренной жизни, отчаянным предприятием, эксцессом мужской натуры, его тайной и его преступлением, за которое он расплачивался своим размеренным образом существования, прямо-таки образцовым браком… Впрочем, как бы для того, чтобы сделать свое неслыханное прегрешение не столь вопиющим, он втайне ухватился за идею, что Ивонна была, скажем так, не совсем естественна, то есть лесбиянка; это убеждение понадобилось ему уже потому только, что он не перенес бы даже мысли о том, будто какой-то мужчина приблизился к ней больше, чем это удавалось ему.

— Если бы вы знали, — заявил и он как-то вечером, — как много, бесконечно много значит наша дружба для меня!

А для Ивонны?

Ей не всегда удавалось посмеяться над этим, порой ее охватывало отвращение… Все, кто знал Ивонну достаточно близко, восхищались ею, преклонялись перед ее талантами, хотя никто не смог бы сказать, в чем эти таланты заключались, а меньше всего — она сама. Результат был для нее болезненным словом, правда, в этом она сознавалась только тем, кто вступал в ближний круг ее друзей. Однако они, словно ожидая чего-то иного, тупо соглашались проявить понимание этой безумицы, которой оказалось мало ее необычайной красоты и привлекательности и которая задавалась вопросом о каких-то результатах. От подруг она едва ли ожидала хотя бы искры понимания; она была уже в полной мере знакома с пустым высокомерием защищенной женщины, и как раз то, из-за чего она всем сердцем была готова завидовать им, та самая роскошная тупость женского предназначения, разделяла их без всякой надежды на сближение. Что же касается мужчин, в том числе сильных и достойных признания, тех, кто неотделим от достижения результата, то от них вообще нечего было ждать — ведь они считали достаточным результатом, если их забавляли или даже просто заставляли собой восхищаться.

Среди многих и даже слишком многих людей, встреченных Ивонной в те годы, одной только Мерлине выпала достаточно продолжительная роль.

Мерлина, совсем еще юная девчушка, стала первой ученицей, когда Ивонна начала давать уроки игры на скрипке, — между прочим, это предприятие поначалу превзошло все ожидания. Мерлина, заходившая в гости все чаще и чаще, уже и перестав брать уроки, была здоровым, довольно коренастым и крепким созданием, ниже Ивонны, которая довольно скоро предложила ей перейти на «ты». И вообще Ивонна, по отношению ко всем колкая и ехидная, пугавшая своей жесткостью, в отношениях с этой девчушкой выработала нежную, поначалу прямо-таки материнскую манеру общения. Возможно, дело было в том, что хотя у Мерлины и была мамочка, настоящей матери она была лишена, и Ивонна поняла это с первого движения ее смычка. То, что со временем основательного скандала с этой мамочкой не избежать, казалось совершенно очевидным. Так оно и случилось, причем довольно скоро, правда, классическим скандалом это не стало, а последовали водопад страннейших упреков в адрес учительницы музыки, обвинения, истерика, эксцесс без всякой определенной направленности — то, что женщины могут устроить только между собой. Три дня спустя позвонил ее муж, в некотором роде извинившись и в приятельской манере поблагодарив Ивонну за то, что она, как ему стало известно, наконец-то выложила его жене всю правду (правда, в несколько резкой форме, как он посчитал). Следует заметить, что Ивонна вообще ничего не сказала его жене.

После этого Мерлина продолжала приходить, даже вопреки запрету, со своими делами, своими тайнами, разрешения которых желала, не открывая их при этом; с того времени она взяла Ивонну себе в матери, не поинтересовавшись, хочет ли она этого. Ивонна, достаточно чуткая и настороженная в отношении своего сердца, все больше и больше размышляла о том, не следует ли прекратить все это, если не удастся выбраться из игры в дочки-матери: освобождать человека от одних отношений, вовлекая его в другие, — занятие не для нее. Однако девушка, должно быть от одного страха перед настоящей мамочкой, изо всех сил держалась за эти отношения, буквально опьяненная своей несамостоятельностью, все больше тяготившей и пугавшей Ивонну.

— Мерлина! — восклицала она время от времени. — Я все-таки тебе не мать… Такая крепкая девица, как ты, и я — тощая пигалица. Ну сама подумай — я никак не могла бы произвести тебя на свет!

А Мерлина сидела себе, крепкая, круглая, жевала яблоко и никак не могла понять, почему Ивонна говорит такие странности. В ее комнате было так чудесно, лучше, чем где-либо в другом месте, и в то же время жутковато, хотя по-настоящему не страшно. Ивонна знала все, даже сны подруг Мерлины… Девочка думала о лейтенанте на балу и о том, какую ревность у нее вызывала Аннемари, которая тоже танцевала с ним и тоже была им увлечена. Аннемари приснился сон, будто они вместе с лейтенантом поехали на машине и Аннемари, вот странно, могла ехать только на второй скорости.

— Боже мой! — рассмеялась Ивонна. — Тогда можешь не волноваться из-за своего лейтенанта!

— Это почему?

— Сердце, Мерлина, это наш мотор, ее мотор слабенький, она надоест ему, и он ее оставит, а во сне она понимает это уже сейчас.

Мерлина была ошеломлена.

Потом, словно очнувшись, Мерлина снова впилась в сочное яблоко и снова принялась раскачиваться в большом кресле, стоявшем в комнате…

Разумеется, Ивонна была старше и опытнее, зато Мерлина моложе, здоровее, энергичнее, проще, способнее к жизни. Увы, это так! Когда после еды Мерлина вставала, чтобы вынести тарелки, а Ивонна следовала за ней, она шла словно безмолвная тень, тогда как Мерлина производила массу шума, сгружая тарелки, да и одним своим шагом — он у нее всегда был походный — сотрясала маленькую квартиру. Можно, конечно, сказать, что она неуклюжа. Например, как она дергала дверные ручки. Дома ей вечно делали из-за этого замечания, и все без толку, Ивонне это тоже не нравилось, но такая уж у Мерлины была натура, и именно неуклюжесть, грубоватость, избыток силы Ивонна любила в ней. Мерлина каждый раз недоумевала, когда Ивонна, вдруг забыв об их разговоре, опускала руку на ее округлые и мягкие плечи и устремляла на Мерлину странный взгляд, приводивший ее в замешательство, а то и гладила ее по волосам, смеясь: «А ты милая девчонка, ты это знаешь?!»

Мерлина принимала эти ласки, словно они исходили от мужчины… Келлера, ее приятеля… Все было так странно. Еще немного, и она склоняла голову на совсем близкое плечо Ивонны и начинала реветь, Бог знает почему. Она все могла доверить своей подруге, старшей подруге, которая о себе никогда не рассказывала, но наверняка уже испытала в жизни все и была во всех областях человеческого сердца как дома, не навлекая при этом на себя — в глазах Мерлины — никакой вины. И только одну вещь, самую естественную, самую безобидную, не могла Мерлина произнести! Хотя рассказывала, когда они выходили вместе погулять, о разных типах самолетов, обнаруживая неожиданные, хотя и не очень твердые, знания в этой области, не вызывавшие у Ивонны, похоже, ни малейшего интереса. До чего же смешно, что она не могла это произнести! Но именно так и выходило, и Мерлина каждый раз потом говорила себе, что Ивонна наверняка уже все знает, и считала свое молчание извинительным, а иногда еще и злилась, что подруга, если она все уже знала, никогда сама об этом не заговаривала… Вообще она почти не говорила о мужчинах, будто их и вовсе нет на свете, а если они где-нибудь и обнаруживались, то играли далеко не ту ведущую роль, какая им, по их мнению, полагалась и какую Мерлина, соглашаясь с ними, им отводила.

Мерлина тогда не решалась противоречить, она опускала взгляд, как предательница, когда думала о Келлере, своем приятеле. Встреча с Ивонной и с ним одновременно казалась ей тяжелейшим делом ее жизни. Это могло случиться каждый день, просто на улице, и Мерлина не сомневалась, что один из двоих, заполнявших тогда ее сердце, будет для нее потерян; она знала, произойдет нечто ужасное, хотя не представляла, что именно… Когда она шла с Келлером, ощущая теплую твердость его руки, то боялась, что потерять придется Ивонну, подругу, распорядительницу ее сновидений, единственное существо на земле, служившее надежной опорой во всем этом смятении! Мерлина высвобождала руку, и Келлер, как и все мужчины, принимал это тут же на свой счет, считая бабским капризом… Но когда она сидела у Ивонны, ее охватывал страх за приятеля, она пыталась представить его сидящим в этой же комнате, но у нее ничего не получалось. Он растворялся в воздухе, исчезал тем скорее, чем больше она стремилась приблизить его. Он таял, и уже на пороге от него не оставалось ничего. Это был просто кошмар.

В то время Ивонна вновь прекратила давать уроки игры на скрипке, приносившие ей неплохой доход, прервала в момент наивысшей удачи, просто от ощущения, что должна бы зарабатывать больше, хотя еще не знала, как этого достичь. Было лишь отчаянное желание получать побольше денег.

— Видишь ли, — твердила она, — нужно только думать о чем-либо, неотступно, день и ночь, ведь все зарождается внутри нас.

Правда, дела часто складывались не лучшим образом, совсем другие вещи зарождались внутри нее, например грипп, растянувшийся на четыре недели, а Мерлина только на третьей неделе обнаружила, что подруга лежит больная, обходится без посторонней помощи, сама готовит, что от этого снова простудилась и чуть не подхватила воспаление легких. Малышка Мерлина была полна сожалений, она и так удивлялась, почему подруга уже три недели не показывается. Иногда, на мгновение, ей начинало казаться, что у нее нет сердца. Но Ивонна, ободренная ее полнокровием и здоровьем, только посмеялась над Мерлиной, и та, спешившая рассказать сотни вещей о том, что приключилось с ней в эти дни, скоро и с удовольствием юркнула обратно в бездумную безмятежность, в состояние человека, которому еще никогда не приходилось зарабатывать себе на хлеб и который совершенно уверен в том, что хлеб падает прямо с неба вместе со всякими вкусностями. Например, с лососем — Мерлина его очень любила, а еще фруктовый салат, который подруга готовила для нее каждый раз, и Мерлина превозносила его до небес, нисколько не задумываясь, что Ивонне для этого надо было работать полдня.

— Вообще-то не очень хорошо выходит, — заявила Мерлина однажды, — я вот все время ем у тебя, а ведь это денег стоит.

— О да, — ответила Ивонна, — не без того.

— Не очень-то это хорошо…

Ивонна могла только улыбнуться, имея дело с такого рода людьми. Они умеют произносить подобные вещи, словно галантный испанец, ни в малейшей мере не представляя, о чем идет речь! Порой ее охватывала горькая ярость от того, что на свете есть такое бездумное благополучие и что людей так воспитывают. Как ненавидела она свое собственное происхождение! Хотелось самой себе надавать пощечин. Она рассказала о людях, с которыми ей приходилось сталкиваться в последнее время, и слова ее были достаточно суровыми. Воспитание алчности, сердечной слепоты, тупости и высокомерия — так называла она это.

Мерлина слушала.

— Это все наше воспитание, — произнесла Ивонна со смехом. — После него довольно затруднительно не остаться дурой на всю жизнь. Мы не имеем понятия о деньгах, и за это нас берут замуж как девушек из приличных семей.

Мерлина слушала серьезно и проникновенно, пока Ивонна не предлагала ей еще фруктового салата, словно в утешение, или не брала ее, совершенно неожиданно, за руку.

— Видишь, — говорила она, — я довольна своей жизнью, хотя она, в сущности, тяжела.

Как-то нужно было эту жизнь продолжать… К вечеру Ивонна обычно бывала уже совершенно без сил, сон настигал ее одетой в кресле у открытого окна. По мере того как нарастали проценты и проценты на проценты ее долгов, в ней накапливалась усталость. Нагрузка была чрезмерной. В свободные воскресные дни она спала при ярком свете солнца, а на улице, под сенью парковой листвы, переливалась и струилась, словно фонтанчик под колпаком зеленого стекла, залитая солнечными лучами жизнь, с гомоном голосов, с детскими колясками и щебетанием птиц, с неторопливо плетущейся скукой и неожиданным вторжением пустоты, от которой хотелось зарыдать. Ее отец умер в Греции, должно быть от рака, после долгих мучений. Своей блудной дочери он больше ни разу не писал. Мать, в трауре, вернувшись на родину, несколько недель безуспешно пыталась поговорить с Ивонной; дочь отказывалась даже принять ее — ее, то и дело приглашавшую в дом Хинкельмана, потому что Ивонна была в него влюблена… О Боже, иногда отвращение так велико, что кажется, будто его не пересилить, и все же она встает каждое утро, идет в контору, пишет письма по-английски, а тут еще этот человек, расхаживающий у нее за спиной, пока не остановится и, сунув руки в карманы, не начнет смотреть ей в затылок.

— Если это не доставит вам особого труда, — сказала Ивонна как-то раз, — будьте добры стоять на месте!

Хозяин остолбенело уставился на нее.

— Видите ли, — произнес он, понемногу взяв себя в руки, — вы слишком много позволяете себе, милая барышня.

Но ее слова все же подействовали. Он перестал ходить. Он не вышвырнул ее вон… Восемь сотен рабочих проклинали его, потому что боялись, потому что он мог выгнать их, и до профсоюза ему не было дела. Хозяин знал, чего он хочет. И как хочет! Широкоплечий, хладнокровный, улыбающийся, неумолимый. Вот они пришли, небольшая группа в рабочей одежде, чтобы заявить о своих требованиях, они стоят, смущенные выпавшей им честью, их выбрали за смелость и умение говорить, они крутят в руках синие кепки, а Хозяин выслушивает их, покуривая. Под конец они умолкают, кивают, выходят и не знают, как объяснить тем, кто ждет их, почему каждый раз воля Хозяина оказывается сильнее. Некоторые потом, в отместку, принимаются болтать, что у него завелась любовница, и не какая-нибудь, а в шубе, и их жены, слишком бедные для книг, с жадностью набрасываются на сплетню и передают ее дальше, с одного балкона на другой. Это жалкая пища для бедных, неутоленных, набожных душ.

Маленькая укладчица, потеряв от ревности самообладание, однажды осмелилась выкрикнуть ему в лицо, бледная, озлобленная, выдавая себя с головой: «Дамочка для города, укладчица для загорода!»

Хозяин уволил ее в конце месяца.

Ивонна продолжала стучать на машинке.

— Боже, — произносит она, нарушая повисшую тишину, — до чего же трусливы мужчины.

— Вы о чем?

— Такой мужчина, как вы! И боитесь любой крикливой девицы.

— То есть?

Она больше не отвечает. Отвращение застыло на ее лице, она ощущает это. Ей снится то, чего Хозяин от нее хочет, когда стоит за ее спиной, и она просыпается с выражением отвращения на лице. Иногда ей хочется положить голову в газовую духовку. В ванной ее пугает отражение в плитках, до того чужим ей кажется собственное тело, словно оно сохнет, утратив радости жизни, лишившись корней в какой-нибудь питающей его соками надежде… И еще другое, о чем не знает никто, — ребенок, так и не рожденный, он здесь, он растет и непостижимым образом здоровеет, он поглощает всю жизненную силу, вбирая ее в свою разрастающуюся смерть, он выглядывает из всех детей, которых матери вносят в трамвай, держат на коленях, ведут за руку. Нерожденный, он оказывается более реальным, более близким, чем все рожденное. Он пожирает весь мир, все сады и поля, луга и леса, словно полчище незримых гусениц, оставляющих от живых листьев только прожилки, и ее собственное тело он пожирает тоже, он пожирает все, все!

Странная дружба с маленькой Мерлиной, которая тогда только и осталась у Ивонны, тоже закончилась внезапно, оборвавшись разом. Это случилось в субботу, когда у Ивонны был выходной. В озорном настроении, словно девчонки, они вернулись, рука об руку, с осенней прогулки, ботинки их были забиты землей, от усталости обе тут же плюхнулись в кресла, вытянув ноги, их разбирал смех. А кто будет готовить чай? За окном над крышами сгущались бронзовые сумерки, солнце утопало в металлической дымке, над городом плыл колокольный звон. Ивонна и Мерлина все еще продолжали сидеть. День, проведенный вместе на прогулке, лежал у их ног, словно брошенная кое-как добыча, великолепная и притягивающая, день, полный еще по-летнему теплого солнца и сухого шелеста опавшей листвы, по которой они бежали, как дети, поднимая ее в воздух. С полей тянулся дым, а их зубы с хрустом вгрызались в сладкую, удивительно прохладную сочную мякоть осенних яблок, как это было замечательно! Ивонна занялась чаем, а Мерлина могла тем временем принять ванну… Прошло уже немало времени, и, когда Ивонна заглянула в ванную, Мерлина стояла словно невеста, накрытая фатой белого пара. Чай уже ждал их, и Ивонна стала вытирать девочку. Юное упругое тело Мерлины — воплощенное восхищение собой, прекрасное одним только своим присутствием в этом мире, одним своим здоровьем, нежное и крепкое одновременно. Ивонна вытирала ее, и тут вдруг Мерлина сказала, что она обручена. После они пили чай, почти молча, — и больше Мерлина не показывалась.

Так, значит, и эта история закончилась! Словно Ивонна — колодец в пустыне, к которому может прийти каждый, присесть, зачерпнуть ладонью воды; но ведь это ее кровью омывают они себе лицо или освежают горло, прежде чем отправиться дальше.

Чем это может для нее кончиться?

А что ей было делать на этом свете? Что у нее было? Она умела играть на скрипке, это верно, умела слушать, когда другие рассказывали о своих бедах и проблемах, умела сидеть в последних своих хороших платьях и доводить людей до того, что они начинали плакать, Бог знает, почему и зачем! Ведь она ничего не делала, пила свой чай, а люди благодарили ее, объявляли своим ангелом-хранителем и были уверены, что она должна гордиться этим и быть счастливой! Масса затраченных сил, совершенно бесплодно для собственной жизни; бесплатный консультант по всем жизненным вопросам, целительница семейных проблем любой степени тяжести, хотя сама она на это не напрашивалась; в своем одиночестве она видела себя окруженной людьми, чье хорошее воспитание никак не помогало в жизни; даже в почтенном возрасте, когда эти люди добивались определенных должностей и почестей, произносили торжественные речи и решали государственные дела, со своим хорошим воспитанием они оказывались беспомощными, словно потерявшиеся дети. К ней приходили с исписанными листами бумаги, со сновидениями и тайнами, а Ивонна смеялась им в лицо — и за это получала охапки цветов, заполнявших ее квартиру, за которую ей, правда, нечем было платить.

Примерно таким было тогда ее житье.

Не прошло и недели после того, как Райнхарт сидел у нее на подоконнике, а он снова заявился к ней и пригласил погулять, сказав, что погода выдалась замечательная, что над озером дует теплый ветер с гор, светит солнце, а над полями раскинулась мартовская синева. Правда, заметил он, за городом, где в тени еще кое-где лежат остатки снега, может быть грязно, так что ей надо надеть прочные ботинки и подходящие чулки. Таких вещей, о ботинках и чулках, ей еще никто не говорил, и она ощутила тайную дрожь надежды, которую, как казалось Ивонне, она давно похоронила.

Райнхарт стал художником — о своем занятии он не сказал больше ни слова, возился с трубкой и глядел куда-то вдаль, словно был глухим или грезил наяву… Они шлепали прямо по полю, на Ивонне были ее самые прочные ботинки, и это оказалось кстати, потому что земля, напоенная талой водой, чавкала у них под ногами, темная, мягкая, словно губка. Теплый весенний ветер овевал их. Он шел без шляпы, расстегнув пальто, — солнце пригревало. Они почти не разговаривали, шли наудачу, повинуясь местности, сохраняя все время некоторую, можно сказать, дружескую дистанцию. В воздухе стоял запах разбросанного по полям навоза, журчали ручьи, приглаживая траву на склонах, а стволы голых деревьев вонзались в синее мартовское небо. Два гнедых жеребца, словно силуэты, вырезанные в голубоватой дали гор, тянули плуг по пологому холму. Странная встреча после стольких лет! Что, собственно, соединяло их, кроме резкого чувства бренности бытия, хотя оба были еще молоды!

— Молоды! — засмеялась Ивонна. — Вы-то уж точно!

Для каждого возраста, заметил Райнхарт, за исключением детства, время — это легкая дрожь ужаса, и все же всякий возраст прекрасен, только не надо отвергать то, что ему подобает, не надо пытаться уйти в грезы или отсрочить его! Ведь и смерти, которой тоже придет свой черед, не отсрочить.

Серебристые края облаков съеживались под лучами солнца. За деревьями, за голыми, почти черными и призрачными сплетениями ветвей проглядывало озеро, лежавшее в туманной низине. Лесистые берега поднимались, словно острова, из металлического блеска воды. А как жил он? Жизнь его складывалась из двух состояний, работы и покаяния, как он это называл. Что касается работы — это была радость, горячка, возбуждение, когда не уснуть, восторг, вопль целыми часами и днями, когда он хотел убежать от себя самого. Это была работа, счастье, охватывающее человека помимо его воли. Потому что только это, способность души пребывать в одиночестве, делает ее открытой! А еще лихость, никого не обязывающая, ничего не требующая, ни на что не рассчитывающая и не жадничающая, жест ангела, у которого нет рук, чтобы брать! Это было счастье, работа с его блаженной манией величия в сердце, когда все оказывается не важным, то есть все, что касается людей, — всего лишь приложение, расточительность в избытке радости! Потом каждый раз оказывалось, что это чувство и было наивысшим из возможных между людьми, становящееся недостижимым, как только мы начинаем стремиться к этому как к цели, испытывая потребность в нем, считая настоятельно необходимым и самым важным. Каждый раз этот внезапный приступ тоски — не потому, что люди уходят, неожиданно и без видимых причин, напротив, они потому только и уходят, что появляется тоска, они чувствуют ее приход заранее, как собаки предчувствуют землетрясение… Тоска, охватывающая все, как черные птицы, которые собираются над дымящимися полями радости, накрывая их тенью страха… Это и было покаяние, всякий раз приходившее после работы, как ее отзвук, как жуткое ощущение другого одиночества.

За лесными полосами оказались холодные пятна воды, на границах отливавших красным лугов кое-где еще лежали пятна снега. Они шли через заросли камыша, брели наугад мимо островков голых берез, а во время прыжка через канаву, в которой журчал ручеек, ее ботинок неожиданно остался в цепкой трясине. Ивонна со смехом закачалась, как канатоходец, подняв ногу в одном чулке, и молодому человеку пришлось подхватить ее. Должно быть, то соблазнительно неистребимое обстоятельство, что Райнхарт был и навсегда останется младшим, делало его в глазах Ивонны еще более юным, чем он был на самом деле. На опушке еще одного леса они остановились, теперь озеро сверкающей косой вонзалось в колеблемую холмами земную даль; над Альпами стоял беззвучный прибой облаков — сверкающая пена.

— Если бы мир только и был, что прекрасен, — заявил художник, когда они пошли дальше, — можно было бы в тридцать лет ложиться в гроб. Такая мысль приходит мне часто в светлые дни!

Ивонна засмеялась.

Я серьезно, заметил он… Насколько серьезно это было для него, она уже знала. Но чего же никак не мог найти Райнхарт — необходимого человеку, чтобы жить дальше, ненадуманного, подлинного, существенного, того, что служит нам самой глубинной опорой и может заполнить пустоту, вызванную отрезвлением? Как могла Ивонна высказать ему это? Они шли дальше, Райнхарт хлестал ореховым прутом по развевающимся полам распахнутого пальто. Дорога шла теперь с легким уклоном вниз, приглашая их двигаться легко, без напряжения.

— Ясно только, что так продолжаться не может… Жалкий результат, который ничего не меняет! Должно существовать нечто иное на этой земле, совершенно отличное от прекрасного. Но ведь как раз это и не понятно! Я не про эстетов; ведь и пугающее, кошмарное, вызывающее внезапный крик ужаса, наполняющее дрожью — тоже прекрасно в этом смысле, вообще все, все внутренне реальное, натягивающее тетиву нашей жизни!

Но разве этого не достаточно?

Райнхарт рассказал об открытии, вызывавшем у него когда-то такую гордость. Это был обвал, когда обрушилось все вокруг, и мир стал богаче, богаче за счет необозримых далей ужаса, за счет просторов сновидений. Оказывается, всякое бытие в любой момент открывает выход в безграничность. Он стал свободен для полного отчаяния! Это было опьянение, дуновение небесной пустоты и просветленности. Мы не знаем, что такое наша жизнь, но она вовсе не то, что мы старательно строим в своем воображении, — в какой-то момент мы постигаем эту истину. И назад дороги нет! Как нет и забвения, даруемого лживыми и надуманными утешениями!

— Все, что обычно именуется воспитанием, — это школа маскировки, наш наследник — страх, рожденный маскировкой всего настоящего, всего ужасного, всего кошмарного, что только существует на земле! Чтобы убедиться в тщетности маскировки, достаточно окунуться в поток времени. Мы должны жить и показывать то, что существует; именно художник должен раскрывать безбрежную действительность человеческой души. И его не заботит, что должно быть! Как не тревожит это и Господа Бога, оставляющего все, как оно есть. Как должны мы быть благодарны за то, что живем! За то, что мы — бренные существа, которые способны увидеть все вечное и с ужасом постигают неизбежность своей смерти; но зато они могут постигнуть и красоту, а также то, что больше красоты, которая всего лишь имя, одно из многих… А еще надо уметь быть благодарным за боль, за страх, за отвращение, за тоску, за глухое отчаяние, за все, что переживает наше сердце, всю внутреннюю реальность, натягивающую тетиву нашей жизни, быть благодарным за вечную неопределенность, из-за которой наша жизнь парит в неизвестности, как раскаленное светило!

Райнхарт разгорячился, пока говорил.

Теперь он замолчал.

Что он, собственно, хотел этим сказать?

Райнхарт смущенно схватился за свою трубку, стал набивать ее и, остановившись на мгновение, тщательно раскурил, так что дым поднялся над его плечами, когда они пошли дальше, вверх по солнечным склонам наступавшего вечера.

— А теперь, — спросила Ивонна, — вы в это больше не верите?

Райнхарт пожал плечами:

— Но и этого недостаточно… Это понимаешь в каждый час, когда честен с самим собой, и тем не менее продолжаешь заниматься живописью, год за годом! Проявляя талант, приобретая успех и все меньше ощущая веру. Зная, что на земле должно быть что-то еще, совершенно иное.

Они остановились передохнуть на хуторе. Ивонна, счистив палочкой мягкую землю со своей обуви, встала и тут ощутила предательский приступ слабости, а тем временем Райнхарт, крича и стуча, искал кого-нибудь в доме, пустующем в рабочий день.

Появилась девочка с косичками.

У ряда низких окон, заполненных сплетенными растениями и солнцем, косыми лучами проникавшим в тишину деревянного дома, они получили заслуженную еду, сало с хлебом, ломавшимся влажными ломтями. Райнхарт пил сидр, Ивонна, сидр не любившая, — молоко, она делала вид, будто привыкла к такой деревенской трапезе, как и Райнхарт, точивший ножи один о другой, так что они играли в солнечных лучах. Обычный будний день, тишину которого нарушало только жужжание мухи и кудахтанье кур во дворе, наполнял их праздничным чувством сбежавших с уроков школьников, и все вопросы, на которые не было ответа, словно скрылись за ширмой утешительного счастья, вежливо тушуясь, не требуя, чтобы их принимали всерьез… Ивонна и Юрг посмотрели друг на друга, словно в первый раз. Девочка с косичками, по-крестьянски застенчивая и любопытная, принесла еще хлеба. Вся семья была в поле. Вечернее солнце висело в снопах света, пробивавшихся через разрывы облаков, словно золотые стрелы.

Они ели, почти не разговаривая.

У оконного стекла жужжала муха.

Волна счастья, близкого к печали, охватила и покачивала вечерний час, странное ощущение бытия и просветления, неожиданной общности, поджидавшей их в этом крестьянском доме, понимание того, что они встретились. Еще не возникает вопроса о том, что будет дальше, все еще заполнено ощущением, как многое было бы возможно в этой жизни. Из них двоих Ивонне больше досталось в жизни; из смертной дрожи, с которой приходилось сталкиваться, словно благодарность, без раскаянья и обвинения, появилось и обозначилось как цель то, о чем она прежде не подозревала и во что не верила, словно плод, упавший из пышной листвы пережитого, как последняя надежда, о которой еще стоит думать — неужели можно стать для другого человека чем-то большим, чем приключение, чем интересное событие, чем воспоминание?

Быть может, Райнхарт был просто бесконечно моложе.

Прошли недели, наполненные работой.

Та мартовская прогулка осталась позади, словно сон, серебристое облачко над страной воспоминаний, — и, возможно, умнее всего было бы больше не видеться.

Райнхарт обитал тогда в небольшой мастерской, которую соорудил вместе со старшим товарищем, известным скульптором, который позднее уехал за границу, раздосадованный теснотой родной страны. Вообще-то в свое время это был сарай садоводческого хозяйства, постепенно заглохшего, так что между новыми домами теперь оставалась только зеленая прогалина с поблескивавшими стеклами теплиц и заросшими сорняками заборчиками. Да и сам сарай весь зарос зеленью. Это было деревянное, светлое сооружение, где раньше рассаживали цветы по горшкам, плели венки, мыли и продавали зелень. Тут еще стояла замшелая бочка, наполовину вросшая в землю, а над ней помешался согбенный желоб, собиравший дождевую воду.

Однажды, утро было уже в разгаре, он позвонил в дверь и поинтересовался, не слишком ли это было для нее, в тот день? Разумеется, рассмеялась она, это было слишком!

Встреча, которую оба, следуя житейской мудрости, старались оттянуть как можно дальше, принесла ожидаемое разочарование в полной мере, но не потому, что ее вид, реальность опровергали его воспоминания и воображение. Напротив. Все сохранялось за границей его впечатлений, вопреки попыткам понять, и даже осознание непостижимости происходящего не делало его более постижимым. Он видел ее лоб, нос, рот, глаза; все было на месте, и в то же время невозможно было сказать, как она выглядит. В какие-то моменты у нее вообще не было лица, как ему представлялось, и это обескураживало больше всего. Не единожды он решал посмотреть на нее совершенно трезво, отстраненно и внимательно, когда она войдет в очередной раз. Она и в самом деле входила — но каждый раз получалось так, что он смотрел словно сквозь нее, на равнину, где шумело море и плыли облака…

Райнхарт пришел на ужин.

На столе горели свечи, почти по-рождественски. Он растерянно сидел перед сверкающими серебряными приборами. Пахло растопленным воском, с улицы доносился шум дождя. Повод для торжества невозможно было даже упомянуть. А то, что она рассказывала, тонуло в глубоком изумлении, за пологом пьянящего ощущения от того, что он сидит вот здесь, ощущения, которое тайком захватило его и ввергло в крайнее смущение. А свои ответы он получал, возясь при этом с черной кошкой, из какого-то далека, из непостижимости. «Только поосторожней с кошкой, — предупредила Ивонна, — она очень ревнива».

После длительного молчания будто снаружи раздался звонок — он смог поднять глаза и оглядеться… Увидел он, правда, при этом не много: потолок, терявшийся в полумраке над свечами, книги, цветы в шаровидной стеклянной вазе, стоявшие в воде стебли увенчивали маленькие серебристые шарики; увидел он и Ивонну: она сидела прямо, в глазах — отблеск свечей.

За окном шелестел дождь.

— Райнхарт, — спросила Ивонна, — почему мы не встретились раньше?

Время близилось к полуночи. За окном все так же лило в ночной тишине; все рассказанное и подуманное висело над ними словно дым, и Ивонна, жмурясь, дунула, чтобы отогнать его от своего лица… Поддавшись полночному капризу, она стала высчитывать, когда они могли бы впервые встретиться на этой планете. Они занимались этим с дотошной обстоятельностью, составляя список городов, в которых успели побывать в своей жизни, и оказалось, что они могли бы увидеться, когда ей было еще восемнадцать. Как она тогда выглядела? Она вытащила свои фотографии, целую шкатулку, Райнхарт устроился на ковре по-турецки, с потухшей трубкой во рту, она сидела на сундуке.

На снимках она не всегда была одна, с ней были мужчины, смеющиеся, словно ухватившие за хохол вечность. Не всегда одни и те же. Один из них обнимал ее, прижимал к себе и показывал рукой вдаль, а волнуемые ветром пряди волос закрывали ее лоб… Снято на Эйфелевой башне, осенним утром. Синева над бесконечными крышами.

Париж, произносит Райнхарт, вынимает трубку изо рта и кладет руку на раскрытую страницу альбома. Райнхарт тоже бывал в Париже — но опоздал на неделю!

— Здесь, — сказала Ивонна, — мне двадцать четыре. — И она снова принялась придирчиво перебирать прошлое: — Почему вас тогда не было?

Как будто кто-то из них забыл, что это всего только шутка, попытка найти убежище в детских удовольствиях, пока за окном идет дождь, свет уличных фонарей упирается в стены спящих домов, а над крышами плывет звон отбиваемых часов, — и вот шкатулка лежит на ковре, а ее голова падает ему на плечо; всхлипывая, она словно зарывается в него. Голову в этот момент не поднять никакой силой; он держит ее, близкую, так странно маленькую, и теплота ее ощущается сквозь волосы, сквозь их горьковатый запах.

— Милый! — произносит она. — Любимый!

Он держал ее крепко, как окаменелый. Но в тот момент не целовал. И когда он ушел, когда шагал под ночным дождем по бордюру, а Ивонна убирала на кухне, они не знали, говорили ли друг другу «ты» и как оно теперь вообще будет.

Прошли недели.

Вся жизнь висела в неопределенности, в предвосхищении счастья, которое надо было выкупать, ежедневно и ежечасно… Весенние скверы зеленели. Наступили просторные и светлые, несказанно веселые вечера, когда они встречались после работы; воздух был еще свеж, прохладен после прошедшего дождя, но нежен, наполнен запахом распускающихся листьев, весны, возбуждения — казалось, будто идешь без кожи, так ощущался этот воздух.

Прошло немало времени, прежде чем Райнхарт исполнил ее затаенное желание и показал ей наконец свою мастерскую, не забыв перед этим основательно ее прибрать; Ивонна тут же это заметила и посмеялась над ним. Ясный день клонился к вечеру, было довольно странно в этом тенистом доме, где солнце ощущалось только как разлитое в воздухе, за занавесом переплетенной зелени — там существовало время дня, существовало точное ощущение времени дня, а здесь человек оказывался словно под водой, становился ныряльщиком, ушедшим в тенистую глубину, где переливаются отблески света… Ивонна так и сидела в шляпе.

— Так вот где, — сказала она, озираясь, — вы обитаете.

— Можно так сказать.

В мастерской в случае необходимости можно было переночевать. После той их первой прогулки он так и сделал, вопреки обыкновению. Мог он там и готовить — насколько хватало его способностей; однако тогда Райнхарт чаще всего ходил к матери, где было удобнее и к тому же бесплатно. Его мать, любившая единственного сына больше всего на свете и уверенная в его художественных способностях, жила на не слишком роскошную пенсию; покойный отец Райнхарта, о котором он почти не упоминал, служил учителем в государственной школе. Занятие единственного сына, если бы он дожил до этого времени, наверняка не вызвало бы у него восторга, хотя Райнхарт и мог похвастаться участием в почтенных выставках и неплохо проданными работами. А в последнее время — и заказами от людей из достойного общества. Лишь усердие, с которым молодой человек трудился в своем заросшем сарайчике, могло бы основательно потрясти усвоенные им представления о художнических занятиях, да и то не наверняка. У отца, как казалось Райнхарту, было к нему более чем странное отношение, почти как к кукушкиному яйцу, рост которого воспринимается с нарастающей озабоченностью и отчуждением, в то время как результат его не слишком занимал. Он был предан своим ученикам. И сыну не раз доводилось слышать подробные рассказы о беспримерных проявлениях отцовского отношения к этим ученикам — он должен был внимать им, уязвленный в самое сердце, ибо только сам Райнхарт мог быть виноват в том, что именно он, сын, ни в малейшей мере не испытал на себе подобного отношения.

— Может быть, он и не был вашим настоящим отцом…

Что она имела в виду?

— Да я и не знаю, — отвечала Ивонна. — Вообще-то я всегда думала, что вы росли без отца, — вы так часто говорите о том, что мог бы дать нам отец!

Распахнув пальто, молча, с лицом, то и дело озаряемым улыбкой, стояла она наконец перед его работами. Почему он показывал только ранние вещи, только то, что уже осталось позади? Ей чудилась в этом трусость или тщеславие… Райнхарт, чтобы не торчать перед собственными произведениями, отправился готовить чай. Настал момент, когда он уже не ждал и не боялся никаких слов. Она расхаживала, словно по саду, и поскольку оба чувствовали, что Ивонна не в состоянии вынести суждение о его работах, само собой разумелось, что и позднее, когда она села, чтобы выпить чаю, она не скажет ничего, а он ничего и не ждал. Им не нужно было маскировать молчание любезностями. Только сердечная радость, постоянно питаемая ошеломляющим чувством близости, заливала лицо Ивонны, глаза ее блестели — и она похвалила его чай.

— Знаете что, Райнхарт, теперь я буду звать вас Юрг. Это чтобы вы знали!

На улице шумели дети.

Ивонна решила, что в мастерской не хватает растений. Подошла бы спармания африканская, это такое растение с высокими стеблями и висячими листьями, с оазисами зеленого света… На единственной кирпичной оштукатуренной стене висела черная маска, из Океании, ее оставил его друг-скульптор, уехавший за границу. Наконец вернулся мальчишка, которого Райнхарт посылал в булочную, дав ему два франка одной монетой. Тортов не было, объявил мальчишка, зато он принес целый мешок всякой кондитерской мелочи! Но в тот момент не существовало ничего, что не могло бы доставить им радость, и они со смехом принялись за сладости, прямо как школьники. Ивонне показалось, что никогда еще в этом мире она не была юной; словно призрак встала у нее за спиной ее бестолково растраченная, безразлично отбытая и выброшенная жизнь. Мгновениями на нее накатывало острое желание: о если бы они никогда не встречались!

Юрг упрекал себя за то, что в ее единственный свободный день не вывел Ивонну на солнце, на воздух.

— Воздух никуда не убежит!

Они продолжали лакомиться сладостями, с которых дождем сыпались крошки. Более объективно, чем его работы, Ивонна могла оценить различные головы и фигуры, брошенные на произвол судьбы его другом, скульптором, покинувшим родину. Это были сплошь девушки из гипса, целыми толпами слонялись они по мастерской, между балками и холстами, погруженные в мысли о своей слепленной из жидкой массы жизни.

— Времени у них достаточно! — заявил Юрг. — Не то что у нас… Поэтому они и не строят оскорбленных гримас, если им выпадает год-другой пялиться в пустой угол! Вообще-то они мне очень нравятся.

Обычно такие вещи можно увидеть среди спокойных и гладких стен выставочного зала, здесь же их окружал сумрак беспорядка, пестрая неразбериха, обнаженные конструкции помещения — скромная имитация космического хаоса, в действительности безграничного. И среди всего этого стоит создание, облеченное формой. Это создание заключено в узкое пространство, которое оно взрывает, волшебно-беззвучно и ничего не делая, силой совершенно иной жизни, восстающей из беспорядочного круговорота вещей внешнего мира, шагающей своим путем… Юрг освободил от холстин одну из фигур побольше, стоящую девушку с замкнутыми в круг руками и головой, опущенной в трансе, словно надломленный бутон. Руки ее поддерживали в хрупком равновесии деревянные детали и проволока — подручные средства, от которых вся скульптура могла показаться смешной, однако им не удалось этого добиться. Скорее увиденное воспринималось как издевка над коварством материи, из которой скульптура вырастает, ускользает и парит, звенит, как мелодия. Сильнее, чем на выставке или в музее, где любое творчество предстает лишь в готовом виде и воспринимается как украшение реальной жизни, звучит здесь рождение, чудо, пробуждение человека, изображенное Микеланджело — когда Бог касается его пальцем. У Юрга была репродукция на открытке, которую он снял со стены, чтобы показать Ивонне первого человека, того самого возлежащего Адама, обращающего голову к своему творцу, — не с просьбой, не с благодарностью за дарованную жизнь, а всего лишь с удивлением. И как сильно тяготит еще зеленую землю на переднем плане картины его тело, тупое и неуклюжее, словно искра жизни не успела пронзить всю его плоть. Лишь во взоре блестит пробуждение! А голову человека окружает кусочек синевы, это цвет духа, томления, небесной выси, дальних просторов и всего недостижимого, всего, что заставляет Адама и его потомков встать и шагать по земле, что определяет ход всей истории человечества, которой еще предстояло стать кровавым, бесконечным хаосом… И только клочок синевы вокруг его головы! Райнхарт горел воодушевлением.

Невнятное беспокойство выгнало их в вечерние дали еще до того, как поднялась луна над озером и холмами. Они шли рука об руку, вокруг были поля, а под ногами — голая земля.

Шли они без цели.

Вечер был словно фарфоровым. Слышалось, как над озером шли поезда. К сожалению, на Ивонне были городские туфли, чего Райнхарт, впрочем, не заметил, так что ей приходилось на лугах и полях, по которым он ее тащил, буквально стискивать зубы, чтобы видеть великолепие этого светлого вечера. По пути им попадались телеги, на которых вывозили на поля навоз, крестьяне с вилами на плечах; это были последние люди, которых они видели, пока не оказались в сумеречной пустоте полей. Где-то на дальнем дворе брехала собака; они шли дальше, через лес, через кустарник, разодравший Ивонне чулки. Собаку, бесившуюся на свое собственное эхо, они слышали еще долго. В какой-то момент — он явно забыл следить за дорогой — они неожиданно оказались в длинной болотистой низине. Они стояли среди ив и тощих березок, почва была мягкой, торфянистой, лужицы поблескивали там и тут водянистыми зеркалами бледнеющего неба. Надвинулась ночь. Внезапно над лесом появилась огромная, невероятная луна, как кровавый шар; никогда еще не видели они ее такой гнетущей, нависающей над самыми елями. Потом луна стала меньше, да и бледнее; словно бронзовый диск поднималась она в фиолетовый мрак ночи, а земля у них под ногами, заросшая травой и размытыми кустами, вдруг ярко осветилась, приобрела четкие контуры, стала бесплотной, и тени зияли в ней, словно дыры.

Они шли рука об руку.

По мере того как луна поднималась над землей, они становились спокойнее; ночь была теплой, они все шли и шли, словно их увлекал за собой блаженный и неудержимый склон…

— Какие же мы дети! — сказала Ивонна.

В деревнях пробило три часа, в легких, к тому же промокших плащах их охватила дрожь — до города было часа два пути. Они возвращались в нежное обращение на «ты». Легко, словно теплое облако, нес он ее через упоительное счастье бессознательного присутствия в этом мире.

В деревнях били часы.

Во дворах кричали петухи.

Так пришло лето, вершина восходящего года, середина, замирание в зеленом изобилии. Синева подрагивала над заросшими высокой травой лугами, тропинки прорезали их, словно маленькие ущелья; парочка, усевшаяся в траве, не видела ничего, кроме неба, полного колеблющихся травинок, да пестрого порханья бабочки. Они слышали посвистывание косы — приближавшейся, но невидимой за зеленой стеной, наполненной стрекотанием кузнечиков.

Райнхарт уже не жил у матери. Как он объяснил, это стало невозможным. Материнское сердце просто не выдерживало неизвестности, где он проводил ту или другую ночь. Поэтому он перебрался в свою мастерскую. Там уже стояло растение с высокими стеблями и висячими листьями, с оазисами зеленого света.

У Райнхарта был в ту пору заказ.

А он целыми днями ничего не делал…

Ивонна осталась без работы. Все дело в том, что Хозяин, распоряжавшийся восемью сотнями рабочих, сделал ей предложение, а Ивонна решила, что продолжать так больше невозможно. В отношениях должна быть ясность. Она просматривала объявления в газете, сидя в утреннем парке под тенистым сводом зеленой листвы, и прочла, что Мерлина тем временем вышла замуж; свадьба была с фатой и цветами, с экипажами, со спицами колес, сверкавшими в лучах утреннего солнца, с колокольным звоном, со счастьем, деньгами и своими четырьмя стенами… Разве не могла и она получить то же самое? Хозяин не унимался, он видел перед собой крепостную стену вежливо-шутливых отказов и попыток поставить его на место, но вновь приглашал ее поужинать на террасе с видом на озеро и чернокожими официантами под пальмами. Он хотел купить ее, почему бы и нет?

Ужин получился действительно восхитительным, как и в прошлые времена, и, несмотря ни на что, получались вполне веселые вечера, разговоры, полные смешливых откровений. А после он снова писал письма, словно ничего не понял, неуклюжие домогательства с нежно-сдержанной угрозой мужской силы и бесцеремонностью.

Райнхарту, между прочим, все это было известно.

— Ни над кем нельзя издеваться, — заявил он. — А вдруг в один прекрасный день выйдешь за него замуж.

Иногда Ивонна ходила с Райнхартом в магазин, где он покупал холсты, сангину, мелки, тюбики всякого вида и размера. Обходилось это недешево! Словно настроенный наслаждаться этим занятием, он проводил там добрых полчаса, а то и больше, в распахнутом плаще склонялся над витриной, отставив ногу назад, обходясь с тюбиками, которые были ему не по карману, с проникновенным почтением и пользуясь возможностью ощутить их тяжесть в руке, хотя о покупке не могло быть и речи и на самом деле он поглядывал на совсем другие вещи. Свободная от подозрения, что он на это рассчитывал, Ивонна в конце концов, подмигнув ему, покупала один из тюбиков. Его смущенные упреки, прерываемые приходом продавщицы, доставляли ей истинное наслаждение. Так и сидела она в кресле, поглядывая на него с улыбкой, словно мать на сына, не без чувства женской солидарности с продавщицей, которая показывала ему все то, о чем он заранее объявлял, что купить это не сможет. Они были как дети, играющие в магазин. Вокруг стояли деревянные куклы, лежали пачки роскошной бумаги, ранним утром они чаще всего оказывались здесь одни, и он увлеченно, как в игру, погружался в свою любовь к вещам, которые можно было потрогать или понюхать, и от этого сам становился достойным любви… К сожалению, как человек чуткий, он в какие-то мгновения ощущал это, намеренно играл в большого ребенка, которого, как он думал, она любила…

Однажды они оказались в магазине не одни. Девушка в серой шубке листала блокнот, положив перчатки на прилавок. Она не слишком много понимала во всем этом, что было заметно по тому, как робко она спрашивала и как быстро кивала в ответ, а когда приглушенный разговор дошел до вопроса, не узнала ли продавщица чего-нибудь об уроках рисования, Райнхарт повернул голову, не меняя своей позы с отставленной ногой.

— Приходите ко мне, — произнес он, держа в руке тюбики с краской. — Уверяю вас, не пожалеете!

Такая несколько развязная манера, на самом деле не совсем ему свойственная, была для девушки совершенно чуждой и неожиданной, может быть, даже отталкивающей; благовоспитанная краска залила ее лицо. Таинственное присутствие другой, старшей и более зрелой женщины, явно сопровождавшей молодого художника, добавилось как внезапная атака с фланга, отчего мысли ее совершенно смешались. Все произошло очень быстро. И все же ей казалось, что художник уже очень долго на нее смотрит. Что ей оставалось сказать?

— Вы и в самом деле даете уроки?

После того как он воспринял эти слова как полусогласие, отступать ей было некуда; практические детали решались словно где-то вдали, в отчуждении от ее смятенного сознания, отступившего в полутемные кулисы, откуда она и наблюдала за происходившим… Наконец они договорились о месте и времени. Гортензия, так звали девушку, ощутила необходимость зайти куда-нибудь и выпить чашку кофе, чтобы спокойно обдумать, правильно ли она поступила. Однако договоренность состоялась. Райнхарт еще раз вытащил из кармана плаща ее карточку, прямо посреди улицы, полной деловой суеты, прочел ее имя и снова сунул карточку в карман с гримасой издевательского почтения, в сущности, однако, немало гордый своим успехом, столь легко добытым перед Ивонной, к тому же рассчитывая на то, что успех этот будет походя зачтен ему как доказательство умения жить в обществе и стремления зарабатывать.

Ивонна не произнесла ни слова.

В конце концов, все мы — дети, которым нельзя показывать, если любишь их и восхищаешься ими, иначе не успеешь оглянуться, а они начинают кривляться, как обезьяны, и все это нам в угоду. Ну что плохого в том, что они познакомились, сказала себе Ивонна, и ей представилось совершенно естественным, что в их отношениях могут возникать помехи, посторонние шумы — она не желает их пугаться, не желает относиться к ним слишком серьезно. Что за любовь, которая боится подобных знакомств! Да и оба они вполне взрослые люди.

Уже несколько недель лето словно замерло на месте, как белые облака над озером, ежедневно обещавшие грозу; комариные рои заполняли воздух. Все застыло. Деревья стояли, словно их зелень будет вечной.

Явная настроенность на некое грядущее событие порождала целую свору бодрых планов, которые, едва рожденные, тут же принимались скакать вокруг них, как щенки, когда они вместе шли по улицам или по вечерней набережной. Ивонне, между прочим, чаще приходилось отвечать на приветствия прохожих, тогда как Райнхарт, никем не тревожимый, пребывал в мирной неизвестности. Если случалось, что кто-нибудь кивал и ему, то он этого по большей части не замечал, поскольку не привык следить за такими вещами, а когда Ивонна тихонько обращала его внимание на приветствие, он воспринимал это столь серьезно, что останавливался, начинал оглядываться и долго не мог вернуться к нормальному состоянию — совсем по-деревенски…

Что же касается планов, то не было никаких сомнений в том, что речь могла идти только о море. Каким широким становился мир при этом слове! Все открывалось в синем просторе, в особенности для Юрга, в сущности, бездомного, для которого в море заключалось ощущение далеких стран как своей родной земли, воспоминание о том лете, которое, как выяснилось позже, было его юностью.

— Едем к морю! Лады?

Ивонна, только что еще вдохновленная этой идеей, вдруг запнулась. Сдержанная улыбка состарила ее и в то же время сделала прекрасной. Может, она это из-за денег?

— Ну тут есть перспектива! — хвастливо заявил он. — Я тебе уже говорил, что у меня есть заказ?

Ивонна ничего не слышала.

Юрг принялся говорить о заказе…

Она должна была рассказать ему, а он должен был выслушать, вот и все, и вообще-то она собиралась сделать это уже давно. Почему она так труслива! Каждый раз на нее нападал страх, что это станет их последней встречей. Вот и сейчас она готова была расплакаться.

— Ну вот, я тебе все объяснил, так что посмотрим, как оно будет. Так? Если так, то ты готова поехать со мной к морю?

«В чем же дело?» — спокойно спросил он. Они находились в ее квартире, и он полагал, что теперь она могла сказать все, здесь, пока они пили кофе… «Нет, не сейчас, не сегодня, как-нибудь в другой раз!» Все было как и в другие вечера, когда она уже собиралась об этом заговорить и каждый раз уступала желанию: оставь этот вечер для нас! И каждый вечер ей казалось, что она совершает несправедливость. Ведь сказать это все-таки надо. Он ни разу не спрашивал ее, что было до него. Он знал, что она была когда-то замужем, что муж ее умер и, хотя умер молодым, глупцом не был никогда. Ехать к морю без того, чтобы он знал об этом или мог об этом догадаться… нет.

Юрг держал ее за руку.

— Так в чем же дело? — спросил он еще раз.

Ивонна только засмеялась:

— А теперь мне нужно переодеться. Понимаешь? Если мы собрались на концерт…

Она переодевалась в соседней комнате. Райнхарт остался один в ожидании. На подоконнике сидела черная кошка. Ивонна спросила из соседней комнаты, надеть ли ей длинное синее платье. Райнхарт кивнул сидя, потом поднялся и стал посреди комнаты, засунув руку в карман пиджака. На нем был его единственный темный костюм. Медленно и, возможно, без участия сознания правая его рука сдвинула кофейные чашечки вместе — работа эта завершилась быстро, во всяком случае, она не смогла заполнить четверть часа. Когда Ивонна была готова, но еще не причесана, когда открыла дверь и появилась в своем длинном синем платье с белым платком на плечах и явно в самом приподнятом настроении, то обнаружила Юрга все в том же положении, стоя, левая рука в кармане, неподвижный взгляд устремлен на кофейные чашки.

Амман, заказчик Райнхарта, разумеется, требовал написания портрета в невозможный срок. Сын богатых родителей, он и так пришел с ощущением, что художник должен быть ему благодарен, и это — главное, а прочее к этому прилагается. Так оно и получилось, Райнхарт поначалу его терпеть не мог.

— Середина сентября?

По-видимому, у него и в самом деле имелись причины, по которым портрет был нужен к определенному дню — то ли дню рождения, то ли помолвки. Он держал это в секрете, что тоже раздражало художника.

— Жаль, — проговорил он, — в сентябре я буду на море, но в октябре вернусь.

Работал он при этом с таким хладнокровием, что ничего более вызывающего представить себе было невозможно. Амман был моложе, и его желание получить свое изображение в форме лейтенанта казалось естественным и легко выполнимым, однако он счел необходимым привести кучу причин, одна другой неубедительней, почему да отчего это было просто необходимо.

— Почему бы и нет? — сказал на это Райнхарт. — Вы хотите выглядеть как можно лучше. Возможно, защитный цвет мундира идет вам больше всего.

Да, может быть, и это…

Ну и тип, подумал Райнхарт. Внутри у него кипело. Что-то безмерно раздражало его. Вся эта скованность и несвобода, исходившие от Аммана, — не в этом ли дело? Художник представлял себе убеждения, которые у другого были написаны, так сказать, на лбу, убеждения, усвоенные за время воспитания; все эти убеждения для его искусства были чем-то вроде причудливого украшения, не более того, завитушками на поверхности так называемой подлинной жизни! Если можешь себе это позволить, то заказываешь портрет у художника, как некогда придворные, или ходишь на концерты. Знакомство с искусством как свидетельство определенного благополучия! Нельзя забывать о своих обязанностях перед культурой. Люди нашего круга! Дома эта культура в виде старинных часов стоит на резном готическом шкафу. А художник, если он уже умер и значится в энциклопедии, такой художник вполне приемлем, что же касается живых художников, то от них дурно пахнет, и образ их жизни вызывает сомнения, а еще их отличает недостаток воспитания, отсутствие изящества и безбожные воззрения. Самое большее, чего может достигнуть художник, это наша похвала. Наша! Мы закроем глаза на некоторые недостатки, побеседуем с ним, можем удостоить приема. Мы как монарх, раздающий почести, а художник — трогательный бедолага с болезненным самомнение, тщеславный, обуреваемый честолюбием, вечно убежденный в своем даровании и опустившийся, невозможный в общении, поскольку склонен к распущенности, не держит слова и не имеет понятия, как держать себя с достоинством. Наше отношение к нему: уважение к таланту, если таковой имеется, и в любом случае — дистанция во всем, что касается его личности, капелька зависти к его цыганской свободе, капелька презрения, капелька покровительства — взгляд свысока, капелька опасения; следует терпеть его как причуду природы, большого ребенка, своего рода придворного шута, развлекающего буржуазную публику в свободное время.

Все эти убеждения, черт бы их побрал, можно было просто прочесть у него на лбу, который Райнхарт должен был постоянно лицезреть, а ведь такой лоб еще нужно изобразить!

(Почему это его раздражало?)

Ивонна… Вдруг посреди работы он часто вспоминал об Ивонне. Он никогда больше не спрашивал ее, о чем же она собиралась ему рассказать. Иногда Ивонна появлялась в мастерской, только на минутку. По большей части это было как маленькое торжество отдохновения. Она приносила цветы, как будто у нее еще были деньги, и ставила их в вазу. Она стояла перед картинами, уперев руки в бока под распахнутым плащом. Из попытки найти работу опять ничего не вышло, замечала она как бы между прочим, рассматривая картины, а то, что она потом говорила о его работах, стало, как он однажды признался, для него полным кошмаром.

— Почему?

— Как можно рисовать то, чего не видел? Ты всегда рассказываешь мне, что я видел. Я поражен! Правда. После этого я уже не могу больше работать.

Ивонна была изумлена.

В пять снова должен был явиться Амман, заказчик, и Ивонна допила чай. Она не хочет встречаться с молодым человеком, решительно заявила она, не объясняя почему. Он не понимал, в чем дело, такой невинный и такой неуклюжий. Действительно ли не понимал? Иногда ей казалось невероятным, как мало он, при всем его воображении, способен войти в ее положение… Он должен бы это понимать, не заставляя ее говорить об этом; только так мог он выдержать экзамен перед ее сердцем. Подсказки не принимаются. Быстро, легкой походкой, всегда словно торопясь, проходила она по зеленым зарослям, потом двигалась вниз по улице. Из-за чего она так горячилась? Море пошло бы ей на пользу, думал он, четыре или пять недель. Он бы работал, а она могла купаться, прогуливаться, читать, лежать на песке — только тишина и покой, безбрежная даль и никаких людей, воображающих, будто они нас знают!

Амман и в самом деле был чрезвычайно несвободным человеком, судорожно озабоченным соблюдением правил приличия, такой большой маменькин сынок, все так же раздражающий, как и в первый день. Но он был заказчиком. И хорошим заказчиком, хотя и скучным, как бетонная стена. Во всяком случае, то, что Райнхарт останавливался у окна и начинал смотреть вдаль, в то время как Амман сидел нога на ногу, держа в руках красновато-коричневую книгу, как того желало его семейство, нельзя было считать ни приличным, ни справедливым. Поначалу он, по крайней мере как предлог, еще смешивал краски на палитре, а потом перестал… Просто стоял и размышлял о море.

Однажды Амман высказал недовольство.

— Прошу прощения! — ответил Райнхарт без тени насмешки. — Вы правы. Между прочим, вы заметили, как естественно можно смотреть на мир?

И тут же все улетучилось.

Боже, думал Райнхарт, чувствуя подступающий приступ легкого отчаяния, хоть бы он говорил что-нибудь! Подвижное лицо говорящего человека не так закрыто. Как же боятся люди, что у их лица появится какое-нибудь выражение! Крестьянский ребенок, которого он видел недавно, или садовник с красным носом пьяницы не были заказчиками и не приходили к нему в мастерскую, но у них было лицо. Зато не было потребности повесить его на стенку.

Иногда Райнхартом овладевало недоумение.

Неужели так вот хочет выглядеть человек, когда думает о своей невесте, о своей будущей жене? Ведь она выходит замуж не за твой портрет, дружище, он может подействовать разве что недолгое время. Почему ты не хочешь признаться себе в том, что все в жизни не просто, все непредсказуемо, подвержено внезапным, как гроза, переменам? Всем нам ведом страх перед миром, и он тем больше, чем шире мы решаемся раскрыть глаза. Жениться на человеке, которого боишься, от которого хочешь таким вот образом спрятаться, — дохлое дело, дружище, дохлое дело, даже если это хорошая и удачная партия, кто бы сомневался! О деньгах тоже ни слова, и нужно делать вид, что все само собой разумеется. Он боится говорить! Страх, кругом страх, который надо было замазать на картине. И если кто-нибудь только в этом и видит назначение искусства, то разве можно отказать ему в праве испытывать к художнику легкое презрение, пусть он и хвалит его за то, что ему удалось на славу замазать все, что нужно? Какие тут возможны претензии? Быть может, думал Райнхарт, мы — достойная презрения порода, но это опять-таки вещи, по масштабу с вашим презрением, изволите ли видеть, не сопоставимые.

Настал день, когда работа просто встала. Это был третий или четвертый сеанс, и Райнхарт отложил кисть в сторону:

— Скажите-ка, вы и в самом деле читаете книгу, которую держите?

— Читаю.

Райнхарт ощутил бессилие.

— О если бы вы действительно читали и представляли себе, о чем вам рассказывает автор! Но это не так — вы держите книгу, но не читаете, вы листаете ее и думаете о том, как при этом выглядите. Вам все время хочется, чтобы у вас была своя манера! Так невозможно писать портрет, Бог мне свидетель! Без вас я ничего не могу поделать. Если у вас действительно есть своя манера, внутренняя манера, живая манера — нет ничего прекраснее! Это стремление каждого из нас, но тогда она появляется сама собой, разве не так? Все что вы делаете, как и все, что делается специально, — это поза, от этого тошнит, мягко говоря, просто тошнит!

Разве это было мягко сказано?

— Вы меня понимаете?

— Но я читал.

— Именно в это я и не верю, — сказал Райнхарт и засмеялся, от смущения закуривая сигарету. Ему было неудобно, когда он бывал груб. Потом он отложил сигарету, ведь он вообще-то собирался вымыть руки. Ничто не может оправдать грубость, и никаких отговорок насчет повышенной эмоциональности! Разве что — и в лучшем случае — такое можно объяснить беспомощностью, скрывающейся под эмоциональностью, но толку-то от этого никакого! Он искренне сожалел о случившемся.

— Я надеюсь, вы понимаете, чего бы я хотел? — продолжал Райнхарт, подойдя к умывальнику и засучивая рукава. — Речь о том, что вы должны больше доверять, только так, доверять себе, Господу Богу и не знаю, кому еще! Доверять его созданиям, тому, кого называют человеком…

Амман листал книгу, пока из угла доносилось журчание воды и хлюпанье намыливаемых рук.

— Нам ведь надо изобразить человека, прежде всего, и в этом состоит самое привлекательное, самое прекрасное.

— Да, — отвечал Амман. — Но я вообще-то всегда такой, всегда…

Печально, думает Юрг, но совершенно не удивительно. От отряхивая руки, вытирает их полотенцем и ставит на маленькую плитку плошку с водой. С художествами на сегодня, похоже, покончено, думает Амман. Не торопится ли он, спрашивает Райнхарт, пояснив, что вот-вот будет чай, и ставит на стол две чашки, даже очень красивые чашки.

— Я никуда не тороплюсь.

На улице над крышами висела послеполуденная синева. Кирпич и черепица пылали, словно раскаленные изнутри, в листве деревьев струился ветерок… Как замечательно было бы сейчас поплавать в окружении переливающихся гребней волн! Или бродить, просто бродить, когда ветер треплет волосы, стоять на холме, ощущая изобилие лета у своих ног…

Тут вскипела вода.

— Ну так если у вас есть время, — сказал Райнхарт в поисках сахара, — то вы выпьете чаю? Правда, у меня нет ничего, кроме хлебцев. А потом, господин Амман, мы начнем все сначала, хорошо? Как будто ничего не было! Кстати, насчет денег не беспокойтесь, больше я с вас не возьму. — Райнхарт засмеялся: — А это дорисовывать мы не будем!

Это случилось вечером после грозы, не принесшей почти ни капли дождя, — Ивонна смогла произнести, слово за словом, то, что носила в себе все эти годы словно крик. Медленные, невероятно легкие и непринужденные слова стали началом; словно судьба другого, давно умершего, слетело все это с нее. Они сидели в темноте — просто не зажигали свет. Шаг за шагом она рассказала всю историю с Хинкельманом, и про ребенка тоже, которого, как сказала Ивонна, она убила, как убила и самого Хинкельмана… Они продолжали сидеть у открытого окна, за столом с фруктами, как застал их час признаний, выхватив из повседневности и привычного дружеского застолья; они уже почти не видели друг друга, на ночных башнях били часы.

— Между прочим, я еще раз увидела его, — сказала Ивонна под конец.

— Хинкельмана?

— На концерте. Последней зимой. В зале было полным-полно народу, даже там, где обычно играет большой оркестр, поставили стулья. В тот вечер играл Казальс.

Подробно, словно все обстоятельства, которые можно было упомянуть, доставляли ей облегчение оттягиванием завершения, Ивонна рассказала о странном вечере. Она была с Мерлиной, они сидели в партере, обсуждали окружающих, когда Ивонна, словно кто-то схватил ее за плечо, подняла взгляд — Хинкельман, держа в руке билет, стоял впереди на сцене, около мест для оркестра. Он явно не мог найти свое кресло. Наконец он двинулся через подиум, довольно неуклюже, и, словно кто-то окликнул его, неожиданно с испугом глянул в зал, на шумящее море голов, — и его взгляд тут же, без запинки, упал на Ивонну. Почти сразу же появился Казальс, и раздались громкие аплодисменты.

Нет, это не была ошибка, она не обозналась; весь вечер Ивонна могла его видеть, он сидел нога на ногу, сцепив широкие руки на колене, неподвижно. Были глаза его открыты или закрыты, разглядеть она не могла; в холодном свете фонарей, падавшем на него прямо сверху, вместо глаз у него виднелись два черных теневых пятна. Он сидел, слушал. Казалось, кто-то посадил туда труп. Ивонна была в полном смятении, не знала, что и думать. Поднимая взгляд, она каждый раз видела, что он все так же сидит, неподвижно, нога на ногу, словно все еще пристально смотрит на нее. В перерыве Ивонна тщетно пыталась его отыскать. Собственно говоря, она вовсе не хотела с ним встретиться. Что они могли сказать друг другу после стольких лет? Ивонна стояла на галерее, болтала с Мерлиной, в то же время непрерывно глядя вниз на людскую суету, готовая в любой момент отпрянуть назад. Но Хинкельман не появился. Значит, решила она, ей это показалось! Когда звучит музыка, нам часто кажется возможным все. В зале, когда закончился перерыв, он снова оказался на месте, нога на ногу, неподвижный, как мертвец, которого кто-то усадил на стул. Ивонна кивнула ему. Он не заметил. Ивонна сделала вид, будто у нее что-то не в порядке с платьем, тем длинным синим платьем, и на мгновение поднялась над рядами сидящих. Он должен был это увидеть! Но он не шевельнулся… И тут снова заиграл Казальс. Ивонна была готова разреветься. Хинкельман, рвался из нее крик, почему ты такой глупый? Совсем не стоило, Хинкельман, совсем не стоило. Ради женщины! Что ты наделал? Это был он, высокий, широкоплечий, со светлыми волосами, мальчишеский чуб на лбу, такой неуклюжий и прямой; вот так он сидел, когда рассказывал о смерти у азиатов, такой семи пядей во лбу, и разбил ту красивую чайную чашку. Но он не отвечал ей. Когда закончилась музыка, Ивонна поднялась первой, еще до того, как разразилась овация, и выскочила из зала; она ждала внизу, между вестибюлями, полная решимости не прятаться, если Хинкельман ее увидит. Она ждала, пока не вышел последний человек. Разумеется, напрасно. Уже появились вахтеры, чтобы запереть двери.

— Я не знаю, — сказала Ивонна, — почему так получилось, Хинкельман был добрейшим человеком. Не знаю!

Осознание того, что он уже несколько часов не произнес ни слова, наполняло Райнхарта чувством вины. Он не знал, что ему следует сказать. Не какое-нибудь суждение, даже не сочувствие, — но какое-то призрачное существо, которому она, собственно говоря, и исповедовалась в темноте, на мгновение несказанно отдалило их друг от друга.

— Полгода я была одна, — сказала она, — потом все повторилось.

И история с ребенком тоже.

— Он был студентом. Мы познакомились на бегах. Он играл на альте. Как-то вечером он пришел сюда со своим инструментом.

Если бы теперь Юрг встал и никогда больше не возвращался, она вполне поняла бы это и приняла без упреков, и без ужаса тоже. Паря в бесстрашной пустоте, когда внезапно перестаешь понимать, чего можно бояться на этом свете, она подумала о наступающем завтрашнем дне как о возможной казни, которая уже не имела никакого значения…

Райнхарт сидел на подоконнике.

Над крышами рассветало. Внизу, на улице, слышались первые шаги по мостовой, шум ранних молоковозов с погромыхивающей цистерной.

Лето перешагнуло свой зенит. Все стремилось к зрелости, плоды в садах, зерно в колосьях на высоких, в человеческий рост, стеблях в полях за городом. То и дело налетали грозы, горы белых облаков. Теплые вечера посверкивали зарницами над озером. Леса шумели листвой, вдоль дорог поднимались облака пыли, и иногда, уже ближе к вечеру, в комнате вдруг становилось темно, а ветер надувал занавески как паруса. Где-то хлопали ставни, цветочный горшок катился по мостовой. Четверть часа в ожидании дождя кусты метались, словно хотели улететь, ветер хлестал забытое на крышах белье, хлопавшее на фоне прорезаемой молниями тьмы над городом. Наконец падали первые теплые капли. Словно избавление, на деревья парка внезапно обрушивался шипящий поток.

Райнхарт стоял в открытой двери мастерской. У Гортензии, его ученицы, не оказалось зонта, и ей приходилось ждать, пока дождь утихнет. На ней были белые туфли, а по дорожкам мчались бурые потоки. Блестящие листья дышали свежестью, от них исходила прохлада и аромат. Как шаловливый мальчишка, который хочет, чтобы его услышали, булькал над ними водосток. На серой стене туч над городом и свинцовым озером засверкало ребяческое волшебство радуги.

Гортензия часто казалась ему ребенком.

— Если бы вы знали, — сказала она как-то, — до чего не хочется мне каждый раз идти домой!

— Почему же это?

— Ах! — произнесла Гортензия и отмолчалась, выставив руку под дождь. — Но сейчас мне и правда надо идти, иначе мне опять устроят допрос!

— Вот оно что! Так в этом дело…

Ему было легко над этим смеяться.

— Поезжайте в Париж! Или в Грецию! Или в Испанию! — легкомысленно воскликнул он, выколачивая трубку о дверной косяк. — Если в Испанию, то туда я поеду тоже.

Гортензия растерянно смотрела на него.

Потом Райнхарт снова вернулся к своей работе. Он не раскаивался в том, что перебрался жить в мастерскую-сарай. Он прожил в ней долгое, наполненное трудом лето, хотя немало дней было потрачено на пешие прогулки, да и почти непреодолимое искушение совместных вечеров (Райнхарт нередко ощущал это как раздражение, возникающее поверх ощущения счастья) стоило ему страшно много времени. Зато в его распоряжении были ранние, безлюдные утренние часы, с только-только рождающимся птичьим гомоном, за час до рассвета, и он — божественно трезвый, бодрый от счастья, жадный до работы, ищущий мужского творческого одиночества. Не раз, когда он отворял свою красную деревянную дверь и собирался приступить к работе, в его сарае оказывался воробей, залетевший туда случайно ночью и теперь, с появлением Хозяина, словно безумный метался по мастерской, ударяясь с треском о большое окно, обращенное на север. Он падал вниз, словно яблоко с дерева, оставаясь лежать на подоконнике, среди валяющихся в беспорядке бумаг и цветов, иногда с капелькой крови на клюве. Смертельная дрожь охватывала птицу, когда приближалась рука Райнхарта. Как ни жаль, ничего нельзя было поделать. Некоторое время он держал в ладони пушистое тельце. Его первым утренним делом была смерть. Сколько он похоронил их у своей мастерской, подальше в садике вдовы… Потом он готовил завтрак; с чашкой в руке, не дожевав хлеб, он уже стоял перед своими произведениями, видел множество недостатков, не собираясь себя обманывать. Он принимался работать зябнущими руками…

То, что можно было предположить уже давно, а именно что родительское состояние, благодаря которому Ивонна могла существовать, однажды закончится, свершилось обычным днем с переменчивой погодой, без иных особых событий, без людского смеха на улицах, без землетрясения, без смерчей, больших пожаров или каких-нибудь еще подобных ужасов. Напрасными оказались все попытки представить себе этот момент заранее как ужасающий итог многолетних страхов. Ивонна хладнокровно и с любопытством ожидала, что же теперь произойдет.

Ведь что-то должно было произойти.

— Может быть, — произнес Юрг мечтательно-задумчиво и не без некоторого налета чувства долга, — удастся продать пару вещей к Рождеству, наверняка будет какая-нибудь ярмарка, где между чулками и сыром найдется место искусству!

Ивонна откинулась назад, рассматривая свои ногти. В безрассудстве своего женского существа она даже испытывала облегчение от того, что момент, приближения которого она так боялась, наконец-то появился на свет, она ощущала прямо-таки избавление, почти веселье. Совместная жизнь, которую вели Ивонна и Райнхарт, вполне могла считаться браком, хотя они еще ни разу не произнесли этого торжественного слова. Она с интересом ожидала, что же теперь будет делать Райнхарт! И позднее, когда на горизонте и в самом деле показались первые юридические санкции, грозившие описью имущества, что было уже не смешно, Ивонна по-прежнему хранила позицию наблюдателя, невероятную, порой раздражающую, порой вновь умиротворяющую, непостижимую, исполненную прямо-таки китайского спокойствия!

Что-нибудь всегда случается, говорила она себе.

В то время они оказались в Тессине. Из мечты о море в такой ситуации, разумеется, ничего не вышло. В стороне от напыщенной суеты они нашли маленькую, более чем скромную квартирку, две комнаты с открытой плитой, с видом на уходящие вниз склоны, заросшие виноградом. Что еще нужно человеку!

Сентябрь сгорел, вспыхнув, в несказанно веселых днях преходящей суеты, днях легкости и искрящегося дыхания, когда все подернуто серебром, а дали растворяются в синеве. Леса поднимались из моря туманных испарений. Над виноградниками с созревающими гроздьями висела тишина. Ощущение ежеминутно убывающего времени, пылающее разноцветье увядания, которое сжигает все вокруг, оставляя лишь надежду на возрождение, все это наполняло Юрга неистовым стремлением трудиться — что колоть дрова, что рисовать — лихорадочно, самозабвенно, не видя ничего другого. Это было стремлением творить любым путем, радостью жизни, окаймленной пестрой полосой печали. Разве что-нибудь могло бы возникнуть без смерти и увядания, без нашего знания о смерти! Он пил эти дни, словно пронизанное солнцем вино, отбрасывающее на каменный стол переплетение красных световых линий; бокал, полный чуда! Он напевал что-то и насвистывал, он забирался в горы без дороги, увлекаемый все дальше и дальше постоянно меняющимися видами, словно дикая коза в поисках травы. Он писал картины, рисовал, опьяненный миром, напевал, отвечая журчанию горных ручьев, шуму лесов, шелесту палой листвы.

Ивонна готовила на открытой плите.

Ее образ жизни представлялся Ивонне также прекрасным, часто невероятным, так что она целыми неделями, словно можно было спрятаться от судьбы, просто не желала осознать: ничего не получается, и с Райнхартом тоже. До чего же мало в нем было мужского! В любви нужна честность как нигде больше. От того, что она знала, как он счастлив, все предстоящее становилось еще ужаснее, еще неизбежнее. Она ждала и надеялась, все ждала и надеялась, что он это поймет. Ее исповедь Райнхарт воспринял так, словно он неуязвим; добрый дух хранил его от любого суетного и мелочного жеста прощения. Что он делал? Продолжал блуждать в мечтаниях, словно не понял ничего, совершенно ничего; ее охватывало отчаяние от того, насколько, существуя рядом с ней, он оставался по-юношески самодовольным, ни о чем не подозревающим!

— Ты и правда считаешь, — спросила она его как-то, — что нет никакой другой возможности? Я имею в виду деньги.

Райнхарт рассмеялся.

— Детка, — сказал он. — Ты опять с этим. Я ведь тебе говорю, что это ничего для меня не значит. Действительно ничего.

Для него ничего не значило, если бы другой мужчина оплатил ей эту поездку. Так оно и было. А она хотела дать ему еще один шанс.

— Три сотни франков, — рассуждал он в своей великодушной манере, — разве это деньги для такого человека, на которого работают восемь сотен рабочих! У которого такой синий лимузин! Я, право, не понимаю, почему ты делаешь из этого такую историю, Ивонна.

На мгновение, когда Райнхарт набивал свою трубку и уже собирался вновь обратиться к другим вещам, зримым и отрадным — это был их первый вечер в Тессине, они ели в трактирчике прямо на улице, только что с поезда, — он все же почувствовал, что его подвергают испытанию, что нужно подсобраться, как того ожидают женщины, задуматься, дать отчет, прежде чем ему будет позволительно раскурить трубку и продолжить наслаждение чудным вечером.

— Между прочим, я его не знаю, этого Хозяина, — спокойно заявил он. — Но он-то наверняка знает, что ты тут не одна.

— Это ему известно.

— И тем не менее он оказал сказочную любезность? Хотя, естественно, все дело в том, как он тебе все это предложил! Об этом ты, кстати, никогда не сообщала.

— Потому что ты никогда об этом не спрашивал, Юрг.

Он и в этот раз не спросил, а сунул в рот трубку, непроизвольно, вопреки собственному намерению.

— Короче, — произнес он, уютно развалившись в соломенном кресле и поглядывая на поднимающийся из трубки дым, — я вижу человека с восемью сотнями рабочих и синим лимузином, который, между прочим, оказывает сказочную любезность, желая выбросить три сотни франков на ветер, то есть на все-таки заслуженный отдых молодой женщины, которая была его служащей и с которой случилась такая незадача, что она оказалась знакома с молодым художником…

Быть может, сказал он себе после некоторого размышления, им движет нечистая совесть? Или он и в самом деле вообразил, что может купить Ивонну? Наконец, он не мог полностью исключить и то, что дело идет просто о милом человеке, лишенном дурных намерений. Да и что вообще значат деньги? Один зарабатывает их картинами, которые удаются ему семь раз в году, а продажа — два раза; другой зарабатывает их, просто побеседовав с клиентом за чашечкой кофе, а то и этого не требуется: где-то там существует таинственный мир процентов с капитала.

— Три сотни франков! — произнес он еще раз, почти с издевкой, в свою дымящую трубку наигранным голосом. — Или ты думаешь, что у меня тут есть волшебная палочка, чтобы их достать?

Ивонна только молча посмотрела на него!

Тогда ярче, чем когда-либо прежде, она ощутила, что в ней что-то сломилось. Тогда, в первый день их поездки, всего на мгновение ей стало ясно, что надо все бросить, вернуться, не медля ни минуты. Она этого не сделала. Наверное, не смогла. Как-нибудь потом, оглядываясь на свою жизнь, она спросит себя: что бы изменилось, сделай она это тогда? Почему бы не спросить? Судьба человека, рожденного для долгой жизни, висит на ниточке, зависит от настроения одного вечера, от смешного случая — от того, что именно в тот момент подошла официантка, Ивонна заплатила, скользнула в поданный ей плащ и отправилась в путь, идти по которому она, предупрежденная проницательным знанием, ни за что на свете не желала.

По дороге к их деревне, до которой добраться можно было только пешком, Райнхарт трогательно старался развеселить подругу, обхватив ее узкие плечи, показывая ей восходящую луну, висевшую над зарослями ольхи словно цветной фонарик, игрушка для маленьких девочек. Они поднимались среди стен виноградников, по переулкам, наполненным окаменелым лунным светом, через путаницу теней и лестниц под черными гирляндами лозы, все выше и выше над полями и болотами, полными стрекочущих сверчков. Райнхарт отобрал у нее все вещи, сам нагруженный рюкзаком, чемоданами, плащами и хлопающим мольбертом на спине. Время от времени он останавливался, от радости и счастья, не от усталости. Звездная ночь, виноградная ночь, ночь летучих мышей! В воздухе витал сладкий и пьянящий аромат осени. Пока он стоял, ожидая молчавшую Ивонну, на него сошло странное ощущение счастья как пронзительно-ясного осознания часа, за который придет расплата! Черные силуэты листвы и деревьев, горы, словно спины спящих в лунной ночи, облака, ощущение сиюминутности, пустота нереальности, похожей на сон, — а когда-нибудь все это обретет тяжесть воспоминания, какой-нибудь дом, осыпанный мелом лунного света, — однажды ты будешь рыдать об этом, закрыв лицо руками!..

Ивонна была до глубины души растрогана старым каменным сооружением, которое она порой называла малогабаритным жилищем богов. Окруженные бренчанием козьих колокольчиков, кудахтаньем кур, они жили посреди виноградников, в роскошном запустении самого жизнерадостного пошиба. Классические окна, только нарисованные прямо на малиново-красном фасаде, отваливались кусками вместе с отслаивавшейся штукатуркой, и повсюду, куда они направлялись в первый раз, их лицо попадало в паутину, совсем как в сказочном лесу, где лежит спящая красавица. Солнечный свет канатоходцем покачивался на серебряных нитях. На манер местных жителей Ивонна повязала голову красной косынкой. Она вообще принялась за хозяйство без всякого жеманства, и ее мужество втайне поразило его, показав, что в людях он разбирается совсем неважно. Единственное, что осталось на долю Райнхарта, это таскать воду из колодца да иногда наколоть дров; даже растапливать плиту Ивонна ему не доверяла. Тонкими руками (золотой браслет на запястье левой), сидя на корточках, она складывала ежедневный пыточный костер. Овощами она занималась во дворе, сидя в кресле. Вечером, завершив работу, он обычно приходил с карманами, полными каштанов, крупных, блестящих; он высыпал их, они заполняли стол, катились и падали, и среди них всегда попадались слишком большие, слишком круглые и блестящие, чтобы отправлять их в огонь; он брал их в руку — больше всего ему хотелось сделать из них фигурку жреца или негра.

Ивонна, от рождения лишенная настоящего ощущения родного угла, упорно старалась (и старание это происходило от кажущегося неисчерпаемым женского терпения) продлить испытание, которому был подвергнут Райнхарт. Не единожды упрашивала она свое сердце пощадить его. Однажды утром, не желая работать, поскольку работа, как и вообще все, время от времени вызывала у него сомнение, Райнхарт, раз делать ему было нечего, отправился на поиски какой-нибудь маленькой тележки; довольный тем, что может услужить Ивонне, а заодно заполнить мучительную пустоту своего времени, он еще на подходе к дому принялся кричать, чтобы Ивонна обратила внимание на его веселую добычу.

Ивонна не показывалась, намеренно.

Он свистел, кричал.

Уже не один раз и, как ей казалось, достаточно ясно Ивонна просила его этого не делать, так же как не целовать ее на улице. Из-за того что они были неженаты, у Ивонны и без того было непростое положение в этой деревушке, ей и так уже пялились вслед. А Угольный Мешок, как они называли местного маленького священника, не преминул предупредить свою паству о нежелательности определенных людей. Так что Ивонна ожидала, что он, по крайней мере, будет избегать любого действия, привлекающего к ним внимание. Но и это никогда не приходило ему в голову!

— Так ты идешь или нет? — спросил ее Райнхарт, полагая, что имеет некоторое право на недовольство, раз его любезность не встретила достойного ответа. — Мне казалось, что тебе нужен тот чемодан!

Это была маленькая тележка с кривыми и вихляющими колесами, для чемодана, который они собирались привезти, вполне подходящая. Однако, как только дорога пошла под гору, Райнхарт не удержался и взобрался на тележку, желая хоть этим жестом показать, что не даст испортить себе настроение. Ивонне пришлось последовать его примеру, хотя ей совсем не хотелось, и это была явная глупость. Сделала она это с некоторым вызовом, а отчасти с благой надеждой, что Райнхарт, как только увидит ее на тележке, и сам почувствует идиотизм своей затеи и слезет. Но тележка катилась все быстрее, и о том, чтобы остановиться, уже не было речи. Она нещадно тарахтела по щебенке, как вдруг заело руль — то ли он был не в порядке, то ли тележка была перегружена, но они описали крутую дугу и вывалились, налетев на каменную ограду. Ивонна лежала на каменной мостовой деревенской площади, там же был и Райнхарт. Он, естественно, рассмеялся, как только встал на ноги, боль была вполне терпимой. Ивонна, к счастью, тоже отделалась легкими ссадинами. Наигранной радостью от того, что все обошлось, Райнхарт попытался затушевать позорность происшествия. Он привел в порядок коварную тележку и деловито обмыл Ивонне руку у деревенского колодца. Когда они отправились дальше, он еще раз взобрался на тележку, хотя по правде ему не очень-то и хотелось, а Ивонна шла сзади, и что она ощущала в тот момент, помимо саднящих ссадин, трудно сказать, да и не так важно.

День прошел, как обычно.

Они обедали за гранитным столом под желтеющими сплетениями виноградной лозы, как и в другие дни. Кудахтанье кур, хрюканье свиней, доносившееся снизу, вечная вонь, паутина, солнце в бокале, вино, преломляющее солнечные лучи…

Ссадины тоже зажили.

Лишь неделю спустя, совершенно неожиданно, Ивонну охватило женское возмущение, она даже была готова зареветь, оскорбленная тем, как он с ней поступил. Маленькое происшествие, о котором он уже почти забыл, она ощутила еще живее, оно стало для нее очень важным, заслонив все остальное, и она увидела происходящее в ярком свете: Райнхарт, человек, которому она исповедовалась, занимается тем, что вываливает ее на мостовую посреди деревни и продает любому за три сотни франков, которые он даже и не пытался раздобыть, не сделал ни малейшего движения!

А вообще-то почти ничего не происходило, могло показаться, что и совсем ничего, — в мире, конечно, происходило, но здесь, наверху, они были словно отрезаны от всего этого, — но то, что между ними возникла какая-то пустота, нельзя было не заметить.

Райнхарт знал, что его картины выставлены, но и поддержка общественного признания оказалась недостаточной. Его начали одолевать сомнения. Все, что я делаю, говорил он себе, плавает на поверхности, как пробка. И все же он продолжал работать, работать ожесточенно, безрадостно, слишком трусливый, чтобы бросить, оказаться в неизведанности человека без профессии.

Ивонна позировала ему.

Она могла бы, размышляла Ивонна про себя, без конца жить рядом с ним, жить счастливой, проводя время в мечтах, если бы он не разбудил в ней желание родить ребенка — непреодолимое, безотлагательное, учитывая ее возраст. Не единожды в своей жизни, начиная с Хинкельмана, она пыталась вообразить, что любит, допускала это от жалости, от опустошенности бессильного ожидания, наконец, от одного только страха упустить то, что есть у всех других, что все другие представляли главным богатством в жизни, — и каждый раз в первую ночь все разлеталось вдребезги, она ненавидела все случившееся, с кошмаром стыда добивала то, что хотело остаться… Райнхарт, хотя и он ее разочаровал, все же не испытывал к ней ненависти, даже теперь, когда по полдня сидел перед ней, писал ее портрет, курил и морщил лоб, часами молчал или горячился по поводу событий, происходивших на другом краю света, держал в руке кисть, не отрывая от Ивонны пристального взгляда, наивный и по-детски одержимый мимолетностью бытия. Ребенка от него она могла бы любить, наверное, даже больше, чем Райнхарта. Ивонна могла представить себе все — ребенка, его, себя, но не могла представить, кто о них будет заботиться, если только не Хозяин, человек, у которого восемь сотен рабочих. От Юрга ожидать этого не приходилось, даже не стоило такого от него требовать. Он, совершенно непригодный в защитники, мог лишь показывать ребенку сверкающие звезды и луну, восходящую над серебристыми зарослями ольхи, или мог рисовать, как его дитя играет на солнечной поляне. Он был для нее многим, представлялся ей многим, но никогда — защитником. Однако ребенок, которого она страстно желала от него, запрещал ей этого мужчину.

Райнхарт поднялся, сунул свои кисти в банку и уже повесил белый халат на гвоздь, а Ивонна еще долго сидела недвижимо, как на начатой картине.

— Ивонна, — спросил он, — что случилось?

Случилось? Ничего.

Осень уже висела прямо перед окном спелыми, черными, как чернила, гроздьями винограда. Ивонна оделась, погруженная в пучины одиночества.

— Что еще нужно человеку! — воскликнул Райнхарт, с треском раздавливая губами первый виноград, виноградину за виноградиной. И еще раз подошел к картине.

Буки и березы уже почти лишились листвы, осталась только синева меж белых стволов, припорошенная солнцем, золотая паутинка, упрямое напоминание о летней жаре. В поисках каштанов, которые она собирала в связанный платок, Ивонна бродила среди высоких бурых папоротников, вода струилась по замшелой скале и серебристо поблескивала на солнце. Куда она ни ступала, лес отзывался треском валежника. Юрг с хрустом обламывал сухие ветви и собирал их. Невдалеке потрескивал костер. Его коричневатый дым стлался среди стволов в лучах последнего солнца, все это казалось картиной, Написанной на шелке. На увядающих склонах горело, кровоточило пестрое напоминание о том, что все преходяще, а поверх всего стоял призрачный свет, полный прохлады надвигающихся теней. Порой можно было услышать, как коза щиплет траву, как шуршит в опавших листьях испуганная ящерица или где-то далеко в вечерних горах падает сорвавшийся камень. Их костер гудел все громче, становился все прожорливее, все жарче; Ивонна и Райнхарт молча смотрели на огонь, некоторые каштаны лопались, с глухим треском вылетали из черного котелка, который он нашел в ручье.

Ивонна сидела на пне, нога на ногу, грея руки в плаще, письмо лежало у нее в кармане. Они не смотрели друг на друга. Он стоял, сунув левую руку в карман, в правой он держал палочку, которой ворошил каштаны.

Вечер был как стекло.

На следующий день пошел дождь.

Три или четыре дня шли беспрерывные дожди, в сером прибое тумана исчезли виноградники, так что можно было подумать, что они находятся в ковчеге, запертые за окнами, покрытыми бусинками дождя. Три или четыре дня Ивонна читала, накинув плащ.

Райнхарт жаловался на плохое освещение, старался поправить поломанный мольберт, натягивал новый холст на подрамники. К вечеру он появился с охапкой дров, растопил плиту. Они сидели у плиты, порой почти веселясь. Они нанизали на прутик сыр, крутя, держали его над огнем, сделали глинтвейн. Райнхарт рассказывал о Средиземном море.

Вдруг опять, решительно не понимая, почему она, собственно, должна расстаться со всем этим, Ивонна застывала с отсутствующим взглядом, надеясь только на чудо.

При этом в чудо она совершенно не верила.

Над его веселостью — он это чувствовал — нависал мрак, поднимавшийся из глубин, его разуму недоступных. Он все чаще уходил из дома, один, словно не в силах чего-то выдержать. Шагая, легче переносить неизбежность. Может быть, дело было в работе, которая, хотя и приступал он к ней каждый раз с воодушевлением, неизменно приводила его к осознанию собственных границ, и так уже не первый год. Он стоял под призрачным хитросплетением утративших листву деревьев, неприкаянный, между рождением и смертью. Лишь изредка попадались в здешних лесах ели, темные сгустки, сквозь которые он проходил с усилием. Сычи всхлипывали, словно из потусторонних просторов ночи. Он стоял, прислушивался, дрожа от холода; у кого не возникает, в одиночестве, неожиданная потребность преклонить колени? Хворост под ногами ломался с хрустом, он готов был закричать, охваченный возбуждением, которое никогда не находит выхода, если рядом другой человек, пусть даже самый близкий. Всегда смертельная маска спокойствия! Почему присутствие другого нарушает покой? Почему нельзя быть таким, какой ты есть? Всегда оставалось налипшее притворство, и все же существуют мосты к другому человеку — редко, но все же они бывают! И снова из этого ночного леса, освещенного луной, его словно понесло к ней.

На следующее утро во время завтрака Ивонна заговорила об этом. Райнхарт собирался воспользоваться безоблачным днем. Было еще слишком рано, слишком холодно. В то время как Ивонна ждала, пока закипит вода, он в другой комнате собирал рюкзак. На мгновение он замер, прислушался: Ивонна напевала… Что с ней происходило все эти последние дни? — подумал он. Что она себе вообразила?.. Когда Ивонна не собиралась выходить из дома, она чаще всего надевала старые широкие голубые штаны, а к ним тоже не новый коричневый жакет; даже длинное вечернее платье не пошло бы ей больше. Поскольку она не успела привести в порядок волосы, на голове этим утром у нее была белая косынка, завязанная спереди, словно на нее села бабочка. Такой она и спустилась по лестнице.

— Тебя ожидает безоблачный день!

— Новолуние.

После этого они ели молча на улице, под лучами восходящего солнца, настроенные на тихое умиротворение. Черный хлеб и козий сыр, другого здесь и не было. Юрг согнал кур со стола. В долине еще лежала тень, зримая прохлада с лугами, полными росы, с влажной поверхностью палой листвы. В горах даже выпал снег, они стояли этим ясным утром как сахарные головы.

— Между прочим, — сказала Ивонна, — я написала Хозяину. Если мы хотим остаться здесь подольше…

— Хозяину? — вздрогнул он. — Насчет денег?

— Насчет денег.

Ивонне было важно, чтобы это не проскользнуло как-то само собой, более ясного утра трудно было себе представить, она положила письмо перед ним на стол, чтобы он прочитал его и отнес на почту. Читать? Он? Она тем временем делала ему еще один бутерброд с сыром. Он читал, держа в руке чашку. «Не могу не признаться, что мне нелегко дается обращение к Вам, но, к сожалению, я просто не вижу никакой иной возможности…»

Он читал вслух.

— Хорошо написано! — заключил он. — Во всем должна быть ясность!

Потом он засунул в рот остатки бутерброда, чтобы освободить руки и взять рюкзак и проклятый мольберт. Закончив снаряжение, он поцеловал Ивонну. Уже выходя, нагруженный как мул, он крикнул, что вернется к вечеру и, может быть, принесет грибов. Письмо он и в самом деле взял с собой.

Ивонна и не ожидала ничего другого.

Словно ошалелый, бледный и в распахнутом плаще, так, как он только что явился с вокзала, Райнхарт два дня спустя в последний раз сидел в ее городской квартире, там, где он, как нигде, чувствовал себя как дома, сидел молча, покинутый всеми добрыми духами любви, недвижимый, оцепеневший, ошеломленный сделанным открытием… «Объяснения ничего не изменят».

Разумеется, он проискал ее всю ночь, обезумевший от страха, расспросил всю деревню, на лесопилке, в ущелье, где можно было, оступившись, сорваться вниз или стать жертвой нападения, проверял везде, гонимый в отчаянии ужасающими предположениями, два дня, две бесконечные ночи… а она вот где: Ивонна, прямая и причесанная, ни складочки на лице, губы чуть подкрашены, Ивонна, дама, давшая ему краткую аудиенцию, полностью обретя прежнее положение в обществе.

Нет, говорит она. Нет! И отдергивает узкие руки, словно он собирается ее убить.

— Я устала, Райнхарт. Пожалуйста!

Смехом, яростным припадком смеха разражается его возмущение, он бессильно качает головой, облекается холодом презрения, предается неге горечи после жгучей боли. Почему, думает он, истощенный печалью, я не сорву с ее лица маску? Манера, с которой его вообще едва допустили в квартиру, в конце концов, только затем, чтобы весь дом не стал свидетелем их выяснения отношений! Хозяин, о котором она до того всегда упоминала только с издевкой, — о, его разбирал смех…

Ивонна молчала, как кукла.

Все эти отвратительные сцены, пока он наконец поймет, что все кончено! Что же, она должна объяснить ему, почему и с какой стати, назвать причины, хотя на самом деле это всего лишь предлоги? Да знает ли правду она сама? Она говорит ему: опрокинувшаяся тележка в деревне, письмо с просьбой о деньгах. Она рассказывает ему сон с другим мужчиной, поднявшим ее на дороге, отнесшим в сад и перевязавшим там. От ревности все рушится! Он стоит в распахнутом плаще у окна, он смеется и смотрит куда-то вдаль.

— Что тебе надо? — спросила Ивонна. — Мне некогда, у меня назначена встреча.

Надо же, иначе не получается, мужчина вечно делает мировую загадку из того, что он больше не устраивает женщину!..

Другой мужчина, явившийся Ивонне во сне, при электрическом свете оказался в некотором роде похожим на ее собственного покойного отца — не столько внешне, сколько по тому, как он обитал в этом мире, по-деловому, полный действия, без всяких мечтаний, успешный благодаря решимости и воле, человек, мысливший не иначе как поступками и конкретными планами — его мужественность была очевидна. Он повесил свое коричневое, как глина, тяжелое, широкое пальто на крючок; по запаху было ясно, что он пришел от парикмахера; потирая руки, словно перед началом совещания, он ожидал, пока Ивонна, его бывшая секретарша, предложит ему подобающее место.

— Ваше письмецо, — проговорил он явно в хорошем настроении, — доставило мне, знаете ли, немалое удовольствие. Почему вам так трудно было это сделать?

Ивонна не отвечала.

— Кофе или чай?

Готовый к любому ответу, кроме отсутствия ответа вообще, он не сразу отреагировал, потому что ему надо было сориентироваться и собраться.

— Чай, — ответил он наконец, — чай.

Ивонна расхаживала туда и обратно.

— Знаете, — заметил он вдруг, — у вас очень милая квартирка. Я бы не подумал, глядя на такой старомодный дом.

В отличие от всех предыдущих гостей — и на это нельзя было не обратить внимания — он спросил ее и о квартплате. У него ведь тоже была кое-какая недвижимость, и своя, и арендованная. Ответ удивил его. Ничто на этом свете не достается даром. Деньги были для него вещью само собой разумеющейся, самым привычным правилом игры в этом мире. Хотя он давно уже покинул то состояние, когда деньги могли выполнять для него роль ближайшей насущной цели, он все же воспринимал их серьезно, поскольку видел в них объективную меру своей деловитости и верности принимаемых решений.

— Угощайтесь, не обращайте на меня внимания, — сказала Ивонна. — У меня сегодня, к сожалению, совсем нет аппетита.

— Заболели?

— Не то чтобы.

— А то не хватало заболеть после отдыха!

Он рассмеялся, как будто это была шутка.

Пока он был поглощен едой и рассказом о небольшой аварии, у Ивонны появилась возможность немного его рассмотреть. На висках прибавилось седины. Ему около сорока, мужчина в самом расцвете сил, выглядит достойно благодаря костюмам, сшитым на заказ, и занятиям спортом, должно быть теннисом и лыжами. Подобно взрослому, который потакает ребенку и ест из кукольной посуды, он согласился впервые прийти в ее квартиру, хотя явно не привык к роли гостя.

— Такая женщина, как вы, — заявил он без околичностей, — мне еще ни разу не встречалась, скажу я вам.

Его отношение к женщинам, которых он любил как некий вид живых существ в целом, определялось мужским характером притязания, поддержанного проверенным на опыте сознанием того, что и женщина, как бы очаровательно она ни противилась, всегда нуждается в мужчине. Он полагал, что в этом деле не всегда удается достичь удовлетворительного равновесия спроса и предложения. Его достоинство заключалось в том, что он не принимал все это слишком близко к сердцу. Ивонна смеялась над бесцеремонностью его вопросов.

Для Хозяина тоже были зажжены свечи.

Для Райнхарта наступило ужасное время. По вечерам он дежурил под ее окнами, ждал, сунув руки в карманы плаща. Бесцельно стоял среди деревьев парка, на который опускалась ночь. Стоял с полным сознанием позорной бессмысленности. Чего он, собственно, добивался? Все кончено, говорил он себе, нет больше никакого смысла встречаться. Окна Ивонны темны. Зачем же, говорил он себе, я все-таки пришел сюда? Ее окна часами оставались неосвещенными. Ревнуя к тому, что ее нет дома, он ждет под дождем и снегом, пока Ивонна не появляется в одиннадцать — должно быть, из гостей или с какого-нибудь званого вечера, зажигает свет, задергивает шторы, а потом ложится спать. Почти осчастливленный тем, что она вообще еще здесь, он может наконец отправиться дальше, успокоенный тем, что в эту ночь она будет одна. Если бы он мог молиться, он бы включил и ее в свою молитву!

Однажды Райнхарт не выдерживает: совершенно не соображая, что делает, он оказывается перед ее дверью, берется за ручку — закрыто… «Слава Богу!» — думает он потом, отрезвев, переводя дух и представляя себе, что могло бы произойти. Допустим, он на пороге, они, застигнутые врасплох, вскакивают, прервав объятья. «Что тебе нужно!» — восклицает она. «Да я уже ухожу, — сказал бы он и язвительно ухмыльнулся: — Прошу прощения, сударь!..» Но он остается и пытается подслушать.

Ее голос! Уже несколько недель он не слышал его, и вот теперь до него доносится ее голос, потому что она идет из комнаты в кухню, а он сидит на корточках под дверью, чтобы она не увидела его тени. Он сидит на корточках! Мужчина, без сомнения, мужской голос слышится из комнаты, глухой и неторопливый, очень уверенный голос человека, чувствующего себя как дома, веселый, очень веселый, как, впрочем, и голос Ивонны.

Ивонна говорит:

— Я знаю, с кошкой надо быть начеку…

«Слава Богу!» — думает Райнхарт, спускаясь по лестнице, медленно, не стараясь идти потише, падая с каждым шагом, держась за перила. Слава Богу! В дверях дома он задерживается, освещенный лампой, поставив ногу на край мусорного ведра, руки в карманах. Все стало не совсем настоящим, не совсем серьезным; смешное тоже содержит в себе нечто вроде утешения. Он стоит и думает, не соображая, о чем он, собственно, думает. Такая тишина! Люди проходят мимо, почти толкая его, и все же они движутся словно за стеклом, где-то далеко. Нужно пройти туда, думает он, решив снова ждать, хотя бы уже потому, что не знает, куда ему деваться. Неделями он ждал без толку, так можно и этот вечер провести, чтобы поздороваться, поздравить или расстрелять ко всем чертям, а главное — посмотреть, как выглядит настоящий рыцарь. Соображает ли он вообще, что станет делать, если этот человек предстанет перед ним собственной персоной? Ничего не подозревая, натягивая перчатки, закуривая сигару.

— Ваша машина, — скажет Райнхарт, — стоит тремя кварталами дальше, если вы забыли.

— Спасибо! — ответит тот.

— Пожалуйста.

Но он так и не появился. Когда начали бить часы на колокольнях, пришла служанка и забрала у него из-под ноги мусорное ведро. Райнхарт не торопился. Он о многом раздумывает в этом ночном дворе. Полный решимости стоять до конца, он настолько погружен в себя, что часто спохватывается — ведь этот человек мог уже пройти мимо него, а он и не заметил, и такое возможно.

К полуночи нарастающее сомнение заставляет Райнхарта выйти для проверки, и он обнаруживает, что окна все еще освещены, и еще он убеждается, что там по-прежнему две тени, шторы задернуты. А вскоре они выключают свет.

Пришла настоящая зима, темнеть стало рано, полутьма обступала освещенные витрины, а под уличными фонарями бесшумно роился снег, как абажур из белых хлопьев.

Ивонна в магазинной толчее, она пришла за покупками. Все было так же, как раньше с деньгами, которые она получала в банке, на них можно было купить те же паштеты, за них ей доставалось то же вежливое обхождение, ей придерживали дверь, пока она выходила из магазина, раскрывала зонт. Хорошо бы, кстати, купить и новый зонт! Субботний вечер, в магазинах настоящее столпотворение, особая прелесть была в том, чтобы ждать и при этом испытывать некоторое чувство защищенности, когда стоишь среди людей, занятых покупками. Полчища бутылок выстроились в целые стены, рядами лежат куры и зайцы, в жемчужной от пузырьков воде плавают рыбы, все это окружает благожелательность продавщиц в белом. А на улице звон колоколов пробивается сквозь пелену мокрого снега. Ивонна сидит у прилавка, ее белые пакеты рядом на стуле, ей показывают зонтики, а к зонтику — сумку и перчатки.

Райнхарт, ожидавший под снегом, пересек улицу наискосок, он был без шляпы и в распахнутом пальто, бледный, небритый, ботинки заляпаны грязью.

— Мы должны найти другой способ, — говорит он, — бросать трубку не годится, Ивонна. Ты ведешь себя, как прислуга.

— Благодарю!

О нет, он ее не отпустит! Она угрожает, что закричит, если он сейчас же не даст ей пройти; она стоит немного беспомощная, увешанная пакетами.

— Тебе нечего бояться, — отвечает он, — мне больше ничего от тебя не надо.

— Вот и хорошо.

Да, именно… Он рассеянно улыбается, словно хотел что-то сказать и тут же снова забыл. Они столько месяцев провели вместе, у них был такой летний брак, и вот они прощаются на улице, на углу. После этого он отправляется к себе, в мастерскую, впервые за три дня, спит несколько часов, переодевается, доедает хлеб, все, что находит в хлебнице. Он сидит на ящике и жует.

Ну и ладно! — говорит он себе.

Он ест и думает, думает…

Ну и прекрасно! Я люблю жизнь со всеми ее буйными противоречиями! Кто усомнится в том, что их любовь еще две недели назад была искренней и великолепной? Они были близки так, что ближе два человека и быть не могут. А потом, после чистилища ложных страстей, ревности, желания мести, — все исчезло, просто исчезло, и теперь она принимает другого мужчину, окружая его теми же нежностями, проявление которых его, должно быть, приводит в восторг. Боже, и во всем этом заключено глубокое, прохладное, рожденное глубинами мира упоение, смирение, признание, приятие, и все это честно и исполнено сердечного участия, это великолепно — и столь же ужасающе жестоко!

Он еще долго сидел так.

Потом, разрядив оружие и спрятав его в ящике среди прочего хлама, Райнхарт подошел к мольберту, натянул халат и проработал до глубокой ночи. Ивонна могла бы расхаживать по улицам нагишом, в его сердце это не вызвало бы даже чувства стыда. Какое ему до нее дело? Даже ревности от него не добиться, ничего, ничего нет, кроме пепла. Словно облако наплывает на него тщетная уверенность, будто в его жизни больше ничего не может произойти из-за этой женщины, ничего.

Амман, молодой лейтенант, оказавшийся вовсе не таким болваном, как поначалу показалось художнику, раздраженному и зараженному предубеждением, на втором портрете сидел уже совершенно иначе, — между прочим, и вся затея с картиной, когда Райнхарт к ней вернулся, неожиданно потеряла всякую спешность.

— Дело, собственно, в том, — заявил как-то Амман, — что эта картина была для моей невесты, поначалу…

— Я знаю.

— Откуда?

Райнхарт поправился, объяснив, что хотя ему и не было ничего известно, но он это предполагал. Как и история, почему женитьба вдруг расстроилась, была совершенно ясна, как ему представлялось. Амману, так сказать свидетелю событий, нужно было только кое-что дополнить или поправить какую-нибудь деталь, в прочем же ему оставалось только дивиться, как точно художник все излагал.

— Любая женщина, не подавляемая своим возлюбленным, в конце концов начинает страдать от страха превосходства — от страха, что он не настоящий мужчина.

Амман рассказывал:

— Мы были знакомы уже больше года. Все шло самым лучшим образом, с родителями тоже, дело было решенное. Все, что касалось приданого, и вообще…

Райнхарт рисовал. Вообще-то Амману разрешалось вставать, когда захочется поразмяться. Художнику казалось ненужным дальше работать над лицом, пока не прописаны остальные части изображения. Амман встал рядом, чтобы посмотреть. Как говорил художник, не вынимая изо рта трубку, все должно было еще приобрести большую определенность, не резкость изображения, а определенность. Все было словно еще не рожденным. Размытость изображения, говорил он, — поэзия обывателя. И потом, прежде всего необходимо суметь выразить неопределенность лица, не впадая самому в неопределенность.

— Кстати, — заметил Райнхарт, — если хотите, не стесняйтесь, сделайте себе чаю. Там все за занавеской!

Амман стоял у плитки, ожидая, пока закипит вода, руки в карманах, в лейтенантском мундире… Все это казалось ему смешным: здесь — маленькая плитка, там — ненужная свадебная картина, а на улице вечернее солнце, такое же бесполезное; в сущности, он так и не понял, почему она вдруг не захотела выходить за него замуж.

— Турандот! — заявил Райнхарт.

— Я не понял…

Райнхарт как раз занимался защитного цвета брюками, чая он не хотел, чтобы не отрываться от работы.

— Турандот… Когда-то, много веков назад, рыцарь склонял колени перед своими избранницами и воспевал их, так что его можно было принять за умоляющего; его ревность, его алчущее стремление рождали высокие понятия женской чести, служившей ему — ведь мир все-таки принадлежал мужчинам! Однажды женщина сказала: что с того, что ты стоишь предо мной на коленях, что ты преподносишь мне цветы и украшения — ведь все это только для того, чтобы украсить самого себя, свое владение, свое наслаждение. Какое тебе дело до того, что я человек? Женщина, у которой есть профессия, не желает, чтобы ее продавали мужчине, она желает быть с ним на равных, человеком среди людей. Ну и что из этого вышло? Освобождение женщины было мужской идеей. В конце концов, оно оказывается самым большим насилием над женщиной, единственным, которое ее действительно уязвило, потому что ее наградили целями, которые не были ее целями, которые не могут быть ее целями: ее насильно освободили от силы, к которой она испытывала природное стремление, — и браки во множестве стали распадаться… Что ей с того, что ее слушают и принимают всерьез? В конце концов, очень тоскливо быть всего лишь человеком. Я отдаюсь слишком дешево! — вдруг спохватывается она. Страх перед завоеванной свободой, страх, что в ней перестанут видеть женщину, раз ее провозгласили человеком, страх от того, что мужчина больше не повелевает, а спрашивает, больше не принуждает, а советует и признает ее загадку, так что она теперь уже от своей собственной загадки приходит в отчаяние, а мужчина кажется ей каким-то немужественным… Страх оказаться выше мужчины — это Турандот, принцесса из китайской сказки, приказывающая рубить мужчинам головы: от разочарования и тоски, вызванных тем, что это ей подвластно! От гнева на то, что они готовы принять ее правила и совершенно серьезно копаются в ее бабских загадках, и не находится ни одного, кто бы рассмеялся и разорвал путы роскошного двора, ни одного, кто бы сменил нахмуренный от размышлений лоб на угрожающий меч, кто просто разнес бы все вдребезги и взял желаемое, как разбойник! Потому что их желание — не в том, чтобы их разгадали, а в том, чтобы их взяли силой. На что женщине ее освобожденный разум? В конце концов, она все равно ждет того, кто ее одолеет, даже в делах разума, — а не то ее настигает великая дрожь, ужас от прозрения, от одиночества, беззащитности! Отчаянная тоска по господину, смеющемуся тирану, стоящему перед ней на коленях, по настоящему мужчине — тоска по утраченному кнуту, тоска по силе, в которой и есть ее глубочайшее воплощение и ее тайная победа…

Райнхарт, держа палитру и кисть, стоял у большого окна, молчал и смотрел на улицу, кусая губы, пока не очнулся наконец от своих мыслей.

— Вот оно как, — повернулся он к Амману. — Нам надо вновь стать мужчинами!

У Ивонны, ожидавшей ребенка, не было времени предаваться делам прошлого, она пошла тем же путем, выбор которого не желала простить своей матери: вышла замуж за мужчину, который наверняка мог взять на себя все ее заботы и еще гордиться тем, что может предоставить ей все, о чем только можно желать в здравом уме. Это был Хозяин, человек с восемью сотнями рабочих, в коричневом, как глина, тяжелом, широком пальто.