J’adore ce qui me brûle!

Этот девиз — до того языческий, что хочется предположить, будто он пришел из глубины тысячелетий, — красовался на бронзовой медали, обнаруженной Полковником однажды во время поездки по Провансу, приобретенной им в порыве коллекционерской страсти и привезенной домой, где она присоединилась ко множеству других вещей. Не Бог весть какое произведение искусства, зато вещица старинная и редкая. На ней был изображен негритенок, стоящий на коленях перед пламенем костра и держащий над ним руки — так близко, как только позволял жар огня. Вся его поза казалась столь же забавной, сколь и таинственной, было неясно, то ли жизнерадостный язычник действительно поклоняется огню, то ли он всего лишь греет руки, но, в конце концов, какая разница? Над изображением, словно переливающаяся радуга, полукругом шла надпись кривоватыми буквами:

J’ADORE CE QUI ME BRÛLE.

Полковника, в отличие от некоторых его гостей, эти слова трогали мало или вообще не трогали. Он ценил надежность, порядочность, однозначность, а опасность существовала вовсе не для того, чтобы ею опьяняться, — опасность была для него злом, упиваться ею непозволительно, ее следовало преодолевать, смело, хотя и осмотрительно, отражать, мужественно искоренять из нашего мира. Из нашего мира — это значило: из государства, из семьи, из своей личной жизни. Будучи человеком, чья беспорочная честь отнюдь не являлась всего лишь фасадом, он чувствовал себя вправе требовать того же и от других, по крайней мере от своих детей. Честь была для него делом безусловным, находящимся вне наших желаний, правда, признать ее он был готов лишь в буржуазной форме своего собственного сословия. Ради чести он отказывался от вещей, которыми мало кто мог бы пренебречь, и отнюдь не был настроен мириться с тем, чтобы в зените его жизни его собственная дочь — пусть она и не продолжательница рода — устраивала ему всякие фокусы. Профессиональный военный и в делах чести ощущал свои обязанности перед государством, которому служил (а оно, в свою очередь, служило ему), любое пятно на домашней скатерти, которое другие, возможно, могли себе позволить, в его случае становилось одновременно пятном на государственном флаге. От всего этого жизнь, в том числе и жизнь повседневная, оказывалась нелегкой. Неутомимый и бескорыстный радетель родного города, Полковник, пожалуй, стал единственным человеком, кому хватило мужества и энергии открыто выступить против принятого решения об уродующей перестройке старинного здания цехового собрания; он даже собрал сумму, необходимую для того, чтобы восстановить этот дом, веками славившийся своей архитектурой, в первоначальном виде. Его заслуги были даже отмечены городскими чиновниками, которые намеревались разместить в этом памятнике старины ведомство по делам безработных, хотя, вручая Полковнику грамоту, они не подозревали, какая за этим стояла работа, сколько разговоров за чашечкой кофе, сколько выкуренных с кем-то сигар или выпитых с кем-то бутылок, сколько как бы невзначай затеянных разговоров в обществе нужных людей. Полковнику с самого начала было ясно, что и речи быть не может о каких-то лаврах, о которых обычно тут же начинают мечтать супруги, ведь и это была его служба — служение духу отечества, духу родного города, духу вообще, и чем старше становился Полковник, тем больше видел он этот дух в прошлом, в истории собственной семьи, в гербах, в исторических зданиях, в антикварных собраниях, каким обладал и он сам, правда, совсем скромным, — короче, он был человеком, представляющим верхушку буржуазного общества, то есть мира, обладающего немалыми достоинствами и заслуживающего такое же серьезное к себе отношение, как и любой другой человеческий мир.

Случилось это летним воскресеньем, когда после обычного похода в церковь и обеда они в уютной обстановке попивали кофе, беседуя о происходивших в дальних странах войнах; отец обрезал кончик сигары, в сущности довольный, что еще одно воскресенье проходит без визитов, что позволяло заняться домашними делами. Здесь же сидел и Кинг с высунутым от жары языком, нетерпеливо ожидая, когда сможет уйти с хозяином. Они расположились под большим ореховым деревом, пробивавшееся сквозь листву солнце рассыпало веснушки по скатерти, а иногда и по дорожкам, посыпанным гравием. Без гостей и без старшего брата, учившегося за границей, семья оказывалась очень маленькой. Гортензия чувствовала себя в то воскресенье как в тюрьме, как бы ни был красив день с тихой вереницей облаков на небе, с освещенным переменчивым солнцем садом, наполненным всевозможными летними ароматами; она чувствовала себя как в те дни детства, когда ей не разрешали играть с другими детьми, и все происходившее без подруг, вкусная еда, песочница в собственном саду, ожидание взрослых гостей и торта — все это казалось бесконечным и лишенным смысла… Гортензия долго сидела, не произнося ни слова; она принесла сахар, забытый прислугой, она играла с Кингом, чтобы не думать о том, чего ей не хватало. Но Кинг не хотел валяться на спине, он только тихо рычал и снова садился рядом с отцом. Гортензию охватывал ужас от того, каким долгим будет этот прекрасный день; она сидела в плетеном кресле, все ждали кофе, торопиться было некуда, отец курил, а Гортензия думала о городе, наполненном людьми, это был не тот город, в котором она хотела бы оказаться, — в тот день такого города просто не существовало. Да и за городом в это время бродили толпы, там тоже не найти одиночества. Они сидели и ждали кофе, и Гортензия рассказала о художнике, которого недавно повстречала и который дал ей первые уроки, да, она прямо-таки увлеклась рассказом — все живое, что еще оставалось вокруг, вдруг оказалось связанным с этим малознакомым художником!

Отец похлопывал собаку. Потом он спросил:

— А как его, собственно, зовут?

Гортензия ответила.

Имя его оказалось, вопреки ее ожиданию, совсем не таким уж неизвестным — именитость учителя вызвала у нее прилив гордости, — однако реакция на это имя была совсем не той, на какую она рассчитывала.

Отец сидел так, словно получил известие о каком-то несчастье, погрузившись в глухое молчание, непонятное Гортензии. Дома вечно относились ко всему так серьезно, считая все важным. Наконец кофе был готов: вода закипела, мать погасила огонек под стеклянной колбой, все смотрели, как темная жидкость наполняет сосуд. Никто не прерывал молчания. Мать разлила кофе по чашкам, взяла серебряную сахарницу и спросила отца, положить ли ему сахар.

— Я бы не хотел, — произнес отец, — чтобы ты продолжала ходить к этому господину Райнхарту.

— Почему? Почему нет?

Они пили кофе, то есть держались за изящные чашечки, только отец не притрагивался к своей. Он ответил:

— Я сказал тебе, Гортензия. Поверь, что у твоего отца есть на то причины. Надеюсь, что ты меня поняла.

О причинах, сделавших его таким неумолимым, Полковник ничего не сказал и позднее, когда встревоженная дочь пожелала переговорить с ним наедине. Он был несколько смущен, не рассержен, а скорее опечален тем, что теперь вот и Гортензия начинает доставлять ему неприятности, а так он оставался таким же молчаливым, как и за кофе; существовали вещи, о которых Гортензия даже не подозревала, не говоря уж о том, чтобы она могла их оценивать. Гортензия, разумеется, думала только об одном — о том, что художник жил с женщиной вне брака, без благословения. На самом же деле это было бы, узнай об этом отец, самым незначительным из всех обстоятельств, почти ничтожным в сравнении с тем, что обеспокоило Полковника, как только он услышал имя художника. Ни о каком продолжении занятий, подтвердил он, не может быть и речи.

Когда Гортензия в следующий раз появилась в мастерской Райнхарта, теперь уже тайком, художник показал ей разные наброски, сделанные в путешествии, изображения моря, скал и птиц, раковин и бухт…

В другой раз он рассказывал о том, как ходил под парусом.

Гортензия поймала его на слове. Дома, на озере, признался он, ему еще не приходилось этим заниматься. Когда они и в самом деле прыгнули в качающуюся яхту и художник уже скинул куртку, берясь за руль, человек, дававший яхты напрокат, еще раз спросил его, действительно ли он умеет управляться с парусами. Нетерпеливо развевались флажки. Совершенно не было времени рассказывать еще и этому незнакомому сопляку про его приключения в Далмации, про плоскодонную барку, красные рифы, бушующий прибой, маленький островок с маяком и все то, о чем художник так подробно рассказал девушке. «Оп-ля!» — воскликнул Райнхарт, когда они налетели на первый же буй, так что яхта затрещала, а этот тип с сопливым носом, стоявший на мостках и следивший за этими заносчивыми людьми, состроил такую рожу, будто они разнесли вдребезги весь его сарай, все его хозяйство.

«Ничего, разберемся!» — утешил он девушку. Тогда, на море, все было проще, без церемоний. Да и лодка была совсем другой, Боже мой, старая такая рыбацкая плоскодонка, добротная посудина, после удара о кровянисто-красные скалы от нее летели щепки, но это никого не волновало, потому что дерева на нее не пожалели. Никто не строил рожи, и объясняться ни с кем не требовалось, потому что он был один-одинешенек. Далеко на горизонте дымил черный грузовой корабль, шедший из России, а больше никого, разве еще такая же барка, направлявшаяся в порт под полными ветра, пестрыми и драными парусами, маленькая плавучая гора золотых дынь. Это был настоящий простор. Единственное, о чем следовало заботиться, — это постараться не захлебнуться в окружающей его великолепной синеве и вернуться на сушу. Да, собственно, и этого никто от тебя не требовал, ты был совершенно свободен. Казалось, что волны забавляются с тобой: они тянули тебя прочь от берега, а потом швыряли обратно, и так повторялось снова и снова. Едва удавалось выбраться из грозных рифов, один свободный вдох перед тем, как рвануть руль, — и барка снова оказывалась зажатой среди рифов, обдаваемая кипящей пеной! Однажды прошло три часа, прежде чем Райнхарту удалось одолеть совершенно смехотворную скалу, и он был мокрый, как кошка-утопленница, но гордый, когда вновь увидел порт. Не благодарный, а гордый, довольный, счастливый, обессилевший. У маленького причала бил прибой, и пенистая вода взлетала фонтаном вверх там, где находила щель между камнями. Опасаться, что брызги еще раз накроют тебя с головой, было бессмысленно, он только отер рваным рукавом лицо, рот был полон вкуса соли, и нуждался он тогда только в добром наборе подходящих проклятий. Как только барка входила в гавань, надо было быстро рвануть канат, и парус тут же падал вниз, хлопая на ветру, голая мачта моталась из стороны в сторону, а лодка с глухим стуком билась, словно разъяренный бык, о камни причала, пока к ней не подбегали наконец с ржавой цепью…

И никто тогда не строил рожи.

На родине, как оказалось, все было добропорядочно, благопристойно, солидно. Здесь тебе не спустят ни одной глупости. При смене курса, объяснила ему Гортензия, нужно отпускать стаксель.

Что отпускать? Ах это…

Райнхарт согласился: так дело и правда идет лучше. Там у него никогда не было спереди такой маленькой кокетливой штуковинки, фартучка, который надувался, словно наволочка на бельевой веревке. Про наветренную и подветренную сторону он в общем-то знал, только вот где какая? О галсах он слышал впервые. Неожиданно все флажки снова безжизненно повисли, вечерняя вода переливалась, словно гладкий шелк, — штиль; это был восхитительный вечер со сверкающими и пылающими окнами на высоких берегах, заполненных городом. Только маленькие пароходики, деловито сновавшие туда-сюда, раздражали художника, они гудели так возмущенно и с таким упреком, словно все были обязаны знать их курс и не попадаться им на пути. Они проходили почти вплотную к яхте. Школьники на одном из них радостно кричали и махали руками, а волны качали яхту так сильно, что им обоим пришлось держаться, а художнику еще и досталось реей по голове! Он долго смотрел вслед пароходику, обозвал его помесью корабля и садовой беседки и задумчиво посмотрел на его трубу, требовавшую к себе такого же уважения, как маленький хозяйчик в белом стоячем воротничке. Подумать только, что они никогда не увидят настоящего моря, бедняги, ведь они расшибли бы свою горделивую трубу о первый же мост, да и вряд ли им приходило в голову, что они — не единственные корабли на этом свете.

Гортензия засмеялась.

«Нет, я серьезно», — заметил художник.

А потом снова поднялся ветер, темная рябь пронеслась по поверхности воды, под носом яхты проснулся легкий, гулкий, задорный плеск волн. Им тут же пришлось устроиться на борту, упершись ногами в противоположный. Яхта великолепно неслась, с шипением рассекая воду, а парус снова наполнился ветром и надулся, спокойный в ощущении своей силы. Когда Гортензия взяла линь, он врезался ей в руку. Это было великолепно — зеленое журчание, наполненное жаром золотистого солнца, радость жизни, когда не надо думать, а размышления откладываются до очередного штиля. Гортензия, как выяснилось, владела искусством парусного спорта по всем правилам. Они меняли курс и галс так благопристойно, с таким вкусом, проходя мимо голов пловцов, махавших им, а один колотил ногами так, словно был на водном велосипеде, и вода пенилась и бурлила. Вообще-то художник должен был устыдиться происшедшего, но он отложил это на потом, как он выразился, вместе с другими вещами, а пока ветер надувает паруса, следовало наслаждаться каждым часом! По всей округе стоял звон воскресных колоколов.

Когда дома ее спросили о причине опоздания, Гортензия, слишком переполненная счастьем, чтобы ощущать нужду в отговорках, не стала скрывать, что она все еще встречается с художником, да еще и рассказала, светясь от радости, как они ходили под парусом.

— Я ведь еще несколько недель назад сказал тебе, — проговорил в ответ отец, — что считаю общение с ним нежелательным.

— Но я хочу знать почему.

Привыкший к тому, что его приказания исполняются, Полковник оказался в сложном положении. Он и так с самого начала испытывал некоторое затруднение в обсуждении причин своего запрета, теперь же, когда дочь принуждала его, это стало решительно невозможным. Как ваза, случайно задетая локтем, со звоном рассыпается осколками по всему дому, так мгновенно вспыхнула ссора. Гортензия требовала, чтобы ее убедили, — тогда она сможет повиноваться. Вдруг — Гортензия ничего не могла с собой поделать — она рассмеялась отцу в лицо. «Да тебя всего трясет!» — воскликнула дочь. Она ушла в свою комнату и зарыдала. Потом к ней поднялась мать, и ее стараниями все стало еще смехотворнее. Гортензия пообещала, что никогда больше не увидится с художником. Только чтобы ее оставили в покое! На следующее утро все были, разумеется, безумно, отвратительно милы, и Гортензия заявила напрямик: я передумала. Что? Как так? «Буду ходить к художнику, когда мне захочется!» — отвечала дочь. Родители не проронили ни слова, только смотрели на нее, и Гортензия думала: теперь они смотрят на меня, словно два животных, которых ведут к мяснику: деточка, за что ты убиваешь нас? Все было смехотворно, и Гортензия, разумеется, перестала к нему ходить. Да и как бы она смогла! Она не переносила смех Райнхарта, — быть может, смеялся он просто так, Бог знает отчего, но Гортензия всегда думала при этом: если бы он видел, как трясся мой отец! И говорила ему что-нибудь жутко надменное — от того лишь, что ей было стыдно. Но чего же они, собственно, от нее хотели? (Все это происходило еще в то время, когда Райнхарт совершенно счастливо жил с Ивонной, слишком поглощенный своими обстоятельствами, чтобы всерьез замечать Гортензию. Она была ученицей, соломинкой, позволявшей ему держаться на плаву в денежных делах. А на ее отца, Полковника, ему было совершенно наплевать.)

Однажды он поцеловал ее — должно быть, из чистого легкомыслия и озорства; они шли по опушке леса, Гортензия впереди, ее ноги, ее веснушчатое образцовое здоровье — и, с другой стороны, мысли об Ивонне: грациозная хрупкость, напряженность, постоянное присутствие угрозы, призрачность этой другой женственности… Это была манящая прелесть контраста, он и не подозревал об унижении, которое в этот момент от него исходило, а Гортензия, это унижение, собственно, и принимавшая, не желала ничего об этом знать. Правда, она сжала губы, когда художник ее поцеловал. Она была уверена, что он больше не придет, при мысли о следующем уроке ее охватывал ужас. Райнхарта в мастерской еще не было, но он оставил записку с объяснением, где находится ключ. Гортензия была полна решимости собрать свои вещи, закрыть дверь, снова спрятать ржавый ключ под балкой и никогда не возвращаться, оставив только короткое письмо с благодарностью за все. Глубокоуважаемый господин Райнхарт! — и так далее. Она все еще стояла, осматривая мастерскую прощальным взглядом, когда явился художник, очистил мокрые ботинки, постучав ими о дверной косяк, а потом, поздоровавшись с ней как обычно, снял пальто и без лишних слов принялся за работу. Он не целовал ее. Чтобы и она могла раздеться, он тут же затопил, принялся шуровать кочергой так, что закачалась вся печная труба, выругался и тут же предложил ей помочь ему, примерно так, как ребенку предлагают помочь готовить пирог, поручая ему выбросить яичную скорлупу или позволяя помешивать тесто, когда испортить уже ничего невозможно. Он хлопал по карманам в поисках спичек. Вскоре послышалось потрескивание огня, распространявшего хотя бы воспоминание о тепле. Он положил на печку два яблока.

И так все продолжалось.

Гортензия шла к этому человеку, словно против течения. Чего он, собственно, хотел от нее? Ничего… Он давал ей задания, его жизнь шла при этом как бы между прочим, даже когда он стоял рядом и оценивал ее рисунки, у Гортензии возникало смутное чувство, словно любимый человек путешествует где-то далеко, а ты сидишь в одиночестве в его пустом жилище. Где он блуждает в этом мире, выяснить невозможно, должно быть, в каком-то из дальних царств. Гортензия сомневалась, в своем ли он уме, ведь ей все время казалось, что у художника в такое утро могло найтись куда как более привлекательное занятие, чем сидеть рядом с ней. А в то, что делает он это исключительно ради тех нескольких франков, которые зарабатывал за это утро, она тоже никак не могла поверить.

Однажды вечером, это было еще летом, когда Гортензия забыла ключи, художник повстречался ей на улице. Она возвращалась с концерта. «Пойдемте!» — сказал он. «Куда?» — «В завтра, — ответил он. — Я вас провожу». Над деревьями светилась луна, ее душа ликовала. О, подумала она, если б он только заставил меня! Однако, увидев ее долгое колебание, он остановился. Есть вещи, объяснил он, которые надо делать сразу и легко, или не делать вообще. Для него в этом больше не было ни смысла, ни прелести. «Переночуйте в гостинице», — предложил он. «Вы на меня сердитесь?» — «Я? — засмеялся он. — С чего бы?»

Все было не так важно…

Даже ее ревность оставалась ему неведома. Ведь, оставаясь в его мастерской одна, Гортензия могла спокойно повернуть все картины, неделями стоявшие прислоненными к стене. Она не делала этого, из порядочности, а он тоже не делал этого, если его только об этом не просили. Так картины и оставались повернутыми к стене, доставляя тайные мучения девушке, не знавшей, чего она, собственно, хочет. Как-то одна картина упала, это была обнаженная фигура, скорее набросок, женщина, сидевшая в знакомом ей кресле, сцепив руки на затылке, под шапкой распущенных волос. Может быть, это была та, Другая? В конце концов, это Гортензии действительно не касалось. Была еще и гораздо более далекая ревность, непонятная. Просто-напросто существовал еще один мир, и он делал ее собственный мир — до того бывший для нее единственным — ничтожным и жалким, а в этом другом мире любая вещь казалась возможной, словно во сне, там могло свершаться такое, о чем обычные люди не смели даже подумать, и Гортензия не сомневалась: что бы ни делал художник — правильно, столь же правильно, сколь и невероятно.

— Вчера я чуть не спалил свою хибару! — сказал он как-то. — Эта проклятая привычка повсюду оставлять сигареты. Раз — и вся эта прелесть вспыхнет.

Гортензия задрожала от восторга.

— Вам было бы очень жалко? — спросила она осторожно, но в глубине души невероятно взволнованная. — Когда-нибудь вам надо все сжечь! Я читала об одном великом писателе, который взял да и просто все сжег. Клейст, кажется. Вы не думаете, что вам надо бы вот так все сжечь?

Райнхарт только повел бровями, молча выдавливая краски на палитру. Может, он обиделся, что она сравнила его с Клейстом? В какой-то момент он отложил шпатель, даже не взглянув на Гортензию, вытер руки о фартук. Что касается картин, заявил он немного напыщенно, ему их не жалко, потому что главное — не нарисованное, а само рисование, которое не горит. Гортензия спросила:

— А чего было бы жаль?

— Видите ли, — проговорил он наконец, — вы маленький чертенок, Гортензия. Чертенок с фамильной брошью на воротничке. Я и не знал, что такие бывают. Вы очень много требуете от других, почти все… А если другой примет ваш вызов? — спросил он. — Если он в один прекрасный день придет и все сожжет вам в угоду? Я так и вижу, как вы будете стоять, барышня, напуганная до смерти.

Это было настоящим издевательством.

Он часто говорил такие вещи. Можно было подумать, что это отрезвит девушку и она перестанет ходить к художнику. Напротив!

J’adore ce qui me brûle.

Гортензия даже рассказала ему о своей смехотворной ссоре с родителями — и ждала, что он на это скажет. Ждала она, правда, напрасно. Она надеялась на едкий сарказм, настолько оскорбительный, что ей самой пришлось бы взять отца под защиту. Райнхарт не доставил ей даже этого удовольствия, сарказмы ему были ни к чему. В отличие от Гортензии, он был с этим миром не в родстве, не состоял с ним ни в каких отношениях, не испытывал к нему привязанности. Она напрасно ждала, что он будет высмеивать ее отца, когда сообщала о его мнимом малодушии, даже позорила его, сама стыдясь того, что делает, переполняемая злобой от молчания Райнхарта. К чему это?

Ведь Райнхарту ничего от него не нужно.

Он смешивал краски и насвистывал.

Однажды художник уехал в Тессин, и Гортензия вдруг вновь оказалась одной. Одинокой, как никогда прежде. Еще и теперь она слово в слово помнила все, что было связано с ним. Мы можем забыть о каком-нибудь человеке все, кроме того, что он говорил о нас самих.

Гортензия тогда как раз лежала в больнице.

В гипсе, в облаках белых подушек она пыталась сообразить, как она там оказалась. Он опять заговорил тогда о Сорбонне. Отец. Без конца эта Сорбонна! Уже было написано хорошим друзьям, которые могли бы приютить Гортензию. Сорбонна стала целью, планом, новой надеждой, что им удастся отвадить Гортензию от художника. Они были в здании гильдии суконщиков, в том старом цеховом сооружении, на котором сосредоточились заботы Полковника, пришедшего посмотреть, как продвигаются работы. Там царил кошмарный хаос трухлявых балок, подлежавших замене, лежавшего горами мусора, серой отбитой штукатурки, от перекрытий остался один скелет, так что весь дом можно было просматривать до самого подвала. Какой-то рабочий в надетой набекрень бумажной шапке еще раз предостерег Гортензию, чтобы она была осторожной! Неожиданно из-под крыши что-то посыпалось, от пыли ничего не было видно, рабочие принялись ругаться. Гортензии показалось, что весь дом поехал куда-то у нее из-под ног. Отец стоял на лесах и что-то кричал дочери, когда на нее обрушилась лавина штукатурки, все накрывающая, удушающая масса забвения. Не отец, а кто-то неизвестный поднял ее из развалин, легко, как ни в чем не бывало, она кричала от боли, по крайней мере, так ей казалось, незнакомец принял ее, совершенно обнаженную, на свои руки. Ну-ка посмотрим, произнес незнакомец в белом халате, как нам перебраться через реку. На той стороне из тумана поднимался город, все мосты, похоже, были разрушены. Есть одно место, где можно перебраться, брод, сказал незнакомец, я там уже проходил. Он то и дело целовал ее покрытые пылью волосы, и боль утихала… Позднее, когда Гортензия пришла в себя, первым, кого она увидела у своей постели, был отец. Он тоже не был в состоянии точно описать случившееся. О Сорбонне больше не упоминали. Как виновный, он приходил очень часто.

Почти полгода Гортензии пришлось провести вот так, лежа. Она слышала, как на улице подметали палую листву, неделя за неделей уходила в серость осеннего тумана, над заснеженными крышами засверкала зима, под облаками с бронзовым отливом поднимались башни. А Гортензия продолжала лежать. О художнике она ничего больше не слышала. Солнце поблескивало в сосульках за окном, порой в непомерном пространстве окружавшей ее тишины часами слышалась капель. Приходили люди, отец и мать, кузен, оказавшийся в отпуске, целый парад тетушек, а еще цветы и письма, подарки, которые можно было есть и читать, иногда заходил врач и без конца — сестры, от чьих прибауток ее уже тошнило; рабы времени, существующие в том мире. Когда обитая дверь снова закрывалась, Гортензия оставалась в своих взбитых подушках, королева над голубыми просторами своего одиночества…

На Рождество Гортензия вернулась домой. Как она и ожидала, все было по-прежнему, все привычно, словно в музее.

— Я хотела бы поговорить насчет Сорбонны, — сказала она, чтобы не изображать радость по поводу возвращения домой. — Дело в том, папа, что я согласна, я еду в Сорбонну.

У родителей словно камень с души свалился.

Это был зимний день с воркующим снегом, с морозными узорами на окнах и солнцем, дети катались по улицам на санках, деревья стояли в белых кристаллах, словно в цвету. Гортензия шла с палкой, она чувствовала себя странно, словно подросла. Она впервые выбралась, ковыляя, в город, в том числе и затем, чтобы ошеломить художника в его мастерской: я еду в Париж, сказала бы она как бы между прочим. Посмотрим, были ли вы правы, когда говорили, что я перепугаюсь до смерти; поедем в Париж вместе?

Наконец дверь отворилась.

— Райнхарт? — переспросил человек и ухмыльнулся.

Незнакомый человек. С кистью в руках, с волосатой грудью, видневшейся из-под полурастегнутой голубой рубашки, с трубкой во рту. Он закашлялся и выдохнул отвратительное облако перегара и табака. Райнхарт уже давно съехал оттуда.

Зима длилась долго.

Утром еще приходилось включать свет, на улице висела вуаль падающих хлопьев, снег на проводах; ровно в восемь они выходили из лифта, вешали пальто, доставали из сумок и карманов хрустящие пакеты с едой и садились за работу, к чертежным доскам или за пишущие машинки, покорно, добросовестно, словно лошадь молочника, которая пойдет своим привычным ежедневным маршрутом, даже если ей отрубили голову! Один из них каждый раз отрывает листок календаря. «Пятница! — восклицает он. — Через неделю зарплата». Вот она, жизнь большинства людей: жизнь рабов, радующихся, что прошел еще один месяц их существования. Можно было бы проявить жестокость и спросить их, зачем они живут. Они делают это от одного только страха смерти, другой причины нет. Лето с его дрожащей синевой, ветер на лугу, покрытом высокой травой, леса под шумящим дождем — все это они отдают, чтобы жить. И что же им остается? То, что может каждый: заложить свою свободу. Любое создание, если уж оно рождено, хочет жить. Именно поэтому сидят они за этими столами, сгибаясь над пишущими или счетными машинками, тогда как там, на свободе, проходит их собственная жизнь. Это огромная галера. Они видят, что всем приходится делать то же самое, почти всем; они переносят это почти без намека на отчаяние. Иное существование для них невозможно, так пусть это и будет их подлинным бытием. Ничего другого они и вообразить себе уже не могут (чтобы не сойти с ума).

Иногда, когда шефа нет, один из них оборачивается, как будто для того, чтобы поточить карандаш.

— Фройляйн Нелли, — спрашивает он, — как было вчера на балу?

Спрашивает и сдувает крошки с карандаша… Нелли, сидящая за тяжелой грудой своей пишущей машинки, была уже довольно старой девой. Сомнительные шутки, которые ей доставались, она пропускала мимо ушей с молчаливой девической гордостью до тех пор, пока ее время от времени не выводили из себя. Ее защитная реакция выдавала, насколько точно она все понимала, и сотрудников поражала тонкость слуха бедняжки. Каждый раз это были самые оживленные моменты дня. Как только из коридора доносились быстрые шаги шефа, его глухое покашливание, все поворачивали кресла. Словно ими управляет один рычажок. И вот уже были видны только белые спины, шелестела бумага, машинки стучали, словно аисты.

И только новичок, выделявшийся в первые недели тем, что работал не сидя, а стоя, и перед ним вечно была полная пепельница, иногда попадался на том, что, набивая трубку, смотрит в окно…

Было еще много вещей, к которым Райнхарт не мог привыкнуть.

Настоящего усердия в работе, страсти, которой художник поначалу предавался, мучимый дурной совестью, здесь вовсе не требовалось, этого даже не ожидали, такое поведение скорее считалось лицемерием и могло только повредить товарищеским отношениям с коллегами. Зато передышка, неизбежно следующая за таким усердием и выражающаяся в том, что человек потягивает руки, садится на подоконник или пьет кофе, рисует облако или даже выходит на четверть часа погулять, могла вообще кончиться увольнением! Даже в минуты явного спада работоспособности сотрудники упрямо торчали за столом; занимаясь тайком ногтями, женщины были постоянно настороже, готовые в любую минуту принять позу усердного труженика. Так что пустое времяпрепровождение здесь тоже бытовало, это ясно. То, что именно здесь, в этом царстве вычислений, пустопорожнее время оценивалось тоже как почасовое занятие, иногда приводило Райнхарта в замешательство, словно все это было не совсем настоящим, словно что-то было не в порядке. Он даже спрашивал себя, уж не держат ли его за дурака? Это было первое в его жизни настоящее место службы.

Однажды вечером, когда все, как обычно, возвращались с работы, Гортензия поджидала его в конце аллеи. Разумеется, девушка изо всех сил делала вид, будто это случайность, чистая случайность. В своей откровенной радости от того, что он увидел ее после почти годового перерыва, Райнхарт и не вдавался в обстоятельства. Едва заметив Гортензию, он тут же бросился через дорогу — вслед ему летели проклятия велосипедистов — и схватил ее за руку. Он тут же назвал ее Гортензией, чего не делал раньше. Почему она тогда так внезапно исчезла? «Как дела? — интересовался он. — Я вас недавно видел во сне».

Гортензия почувствовала некоторое разочарование. Похоже, что о несчастном случае он вообще ничего не знал. На Райнхарте было все то же пальто, как всегда, нараспашку, он вел себя так, словно вовсе ничего не произошло и эта встреча действительно была случайной, как случайным оказалось и то, что Гортензия в этот вечер никуда не спешила и могла поужинать с ним.

— К сожалению, мое жилище никуда не годится.

Они сидели в кафе, непринужденно скрестив ноги. Гортензия была настроена задавать вопросы. Его объяснение, почему он расстался со старой мастерской, последовало с некоторым промедлением и оказалось довольно уклончивым.

Оба отщипывали хлеб в ожидании супа. Гортензия посмотрела на него:

— А картины?

— А-а-а, — проговорил Райнхарт, продолжая жевать, — картины…

Он их сжег. Точнее сказать, снял их с подрамников и подрамники продал. Сжег он только картины. Вообще-то было это уже давно! Ему понадобились деньги, сказал он, посмеиваясь. Деньги, в конце концов, важная вещь, важнее, чем ему бы это хотелось, так что в нужде любое средство казалось ему позволительным, даже это вот крохоборство с подрамниками. Гортензия решила, что он или смеется над ней, или рехнулся. Рисунки он тоже сжег, разумеется, все, что были. Разве она сама не говорила как-то об этом? Огонь выбора не делает. Между прочим, всего этого оказалось больше, чем можно было предполагать. Поработать пришлось как следует. Четыре или пять рулонов отнес он под покровом сумерек в ближайший лес. Все или ничего — объяснить, почему так должно было произойти, он не мог. Ему представлялось, что один-единственный спасенный лист обратил бы утрату всего остального в бессмыслицу, в нелепую причуду, о которой потом можно было только пожалеть. Никаких раскаяний. Таков результат девяти лет, которые оказались ошибкой, — с этим покончено!

— А серьезно, — спросила Гортензия, — в чем было дело?

— Я еще никогда в жизни не работал по-настоящему. Я сделал больше многих, отбывающих свои восемь часов на службе и воображающих по этому поводу невесть что. Но я всегда делал только то, что мне нравилось, что меня привлекало. Вот в чем дело! Во всем, что происходило в моей жизни. Однажды пришло понимание: я наслаждался своей жизнью, но не жил.

Да, это ужасно…

— Когда-то надо взрослеть.

Когда Райнхарт был один, у него в голове прояснялось. Так кто же я такой? Мужчина тридцати лет, всего только зарабатывающий свой хлеб. Половина жизни, дружище, половина жизни! Когда же ты проснешься и встанешь? Когда, Господи, когда же наступит зрелость, какую он юношей с завистью предполагал в каждом взрослом? Когда же, наконец, она начнется, настоящая, осмысленная жизнь? Половина отведенного ему срока, которую он уже оставил за собой, куча сожженных картин, пепел которых развеян, — эта половина прошла, будто ее и не было. Сегодня он озирается и спрашивает себя: что есть у него, пусть даже из тех вещей, которые можно купить? Что отличает пережитое им от волны, пробегающей по поверхности воды, чтобы раствориться без следа, от этой переливающейся эфемерности, мгновенного проблеска? Так и я жил, скользя поверх мира, не оставляя следа действенного присутствия, без всякого творения, остающегося во времени, без корней в большой, реальной жизни, без продолжения в грядущем поколении! Однажды утром человек пробуждается в постели и хватается за голову: Боже, и это моя жизнь! В сущности, казалось Райнхарту, все было очень просто, хотя он и тщетно искал нужные слова, чтобы объяснить девушке, что им двигало. «Когда-то надо взрослеть!» — повторял он снова и снова. Однажды мы оказываемся перед выбором. Одно дело — печаль, юношеское упоение скорбью, у которого нет продолжения, грусть от каждой наступающей осени, тайная саднящая боль, ужас от каждого движения, каждого падающего листа, от любого созревания и увядания, от движения утекающей воды, от всякой бренности! Это одно. Есть и другое: идти напролом, принять великую смену смерти и становления, перешагнуть порог собственной юности раз и навсегда. Переливающиеся покровы печали падают; холодная, твердая ясность проникает во все, до самого дна. Не надо больше играть с ужасом, со страхом смерти. Над всем открывается совершенно иное пространство. Что толку от опьяняющего возбуждения? У него нет крыльев, оно не может доставить в прохладные покои Господа. Не важно, утопаешь ли в грезах или запинаешься, словно упрямый осел, и не можешь ни двинуться дальше, ни вымолвить хоть слово — все без толку. Нужно поступить на службу жизни и смерти; речь идет о жизни, которая выше нас, той жизни, что не скорбит по осени, внеличной жизни. Тогда и мужчина думает о ребенке, который будет жить после него, и хочет этого ребенка, без притворства. Да, над всем открывается совершенно иное пространство.

Райнхарт, вдруг совершенно забывший и себя, и кафе, говорил пальцами, словно трудился над глиной. Неожиданно его прервала официантка. Она принесла еду. Оба взяли ложки и принялись хлебать суп.

Они почти не разговаривали.

Гортензия, взглянув на него испытующе сбоку, нашла, что он постарел и похудел, стал бледнее, в особенности кожа привлекла ее внимание, она стала такой же пористой, как у ее отца и других людей в возрасте.

— Париж? — спросил Райнхарт, поднимая взгляд от тарелки. — Почему вы хотите именно в Париж?

— И это спрашиваете вы?

Гортензия рассказала о своих планах.

— Однако у вас плохая память! — рассмеялась она. — Вы сами мне тогда это посоветовали, вы сами!

— Что?

— Мы вечером стояли перед вашей мастерской. Шел дождь, я тогда с такой неохотой возвращалась домой. Вы не помните? Вода лилась с крыши, мы смотрели на радугу. «Поезжайте в Париж! — сказали вы и стали выбивать трубку. — Или в Испанию, или в Грецию! На острова, на простор! Если вы позволите, я поеду с вами». Вот что вы тогда говорили.

Сердце у нее колотилось.

— Уже не помните?

Молчание.

— Как-то вы сказали и еще кое-что… Вы сказали, что я очень много требую от другого. Знаете, в то время мне было очень нелегко. И тогда вы добавили: «Если я однажды и в самом деле буду готов выполнить ваши требования, что вы станете делать, Гортензия?» Вы были уверены, что я испугаюсь до смерти и убегу. Это было настоящим издевательством.

Райнхарт отмолчался, и нельзя было понять, помнил он все это или нет. Официантка принесла кофе и тем избавила их от выяснения.

Райнхарт налил кофе в чашки.

Гортензия все еще не могла представить себе, что человек, которого она видела почти исключительно с палитрой и ворохом кистей в руках, жил без мастерской. Она ясно видела перед собой маску из Океании и то растение с длинными стеблями и широкими висячими листьями. Запах льняного масла, когда бы она его ни почувствовала, наполнял ее ощущением синевы, простора, свободы. Она помнила рисунки греческой бухты, где Райнхарт увидел купающуюся женщину… Всех этих вещей было достаточно, чтобы пробудить в ней смутную догадку, от которой не избавиться. Догадку о повседневной жизни, бедной и суровой, но при этом более свободной, не знающей мелочных препятствий, более легкой и в то же время не лишенной тревог, смело идущей навстречу вечной неопределенности; догадку о светлой решительности, провозглашающей отрешение от многих привычных обстоятельств — отрешение ради возрождения духа; догадку обо всем, что находится по ту сторону узости и ограниченности, грозном и манящем одновременно…

— Почему вы сожгли все это?!

Вплоть до всякого барахла, пылившегося в нишах, для нее в этом как-никак скрывалась жизнь, надежды на которую больше ждать было неоткуда, бесконечное и опьяняющее царство опасности, безоглядной решимости, авантюры подлинной жизни… Райнхарт сидел за своим кофе.

Только раз, не отвечая, он посмотрел на нее, немного недоверчиво, немного саркастически и удивленно — насколько серьезно отнеслась к этому девушка, насколько она воображала себя готовой на любой отчаянный поступок. На любой? Его мысли лихорадочно метались. «Авантюра?» — пронеслось в голове, и он снова принялся играть с нелепой бумажкой, складывая ее все мельче и мельче, настолько погруженный в это занятие, словно был отшельником, удаленным от людей на много миль. Однако самой большой авантюрой, самым отчаянным поступком ему казалась семейная жизнь, полное подчинение, подотчетность загадке, которая нас переживет.

Он все еще не был способен говорить об этом.

На обратном пути, обрадованные встречей, они прогулялись по берегу ночного озера, глядя на спящих лебедей. Только один плавал, словно белая свеча на черной воде. С темных деревьев падали дождевые капли. У Гортензии был зонтик, прозрачный, как кожа. Когда Райнхарт обхватил ее голову обеими руками и поцеловал в губы, она не сжала их, как тогда, все было совсем по-другому, его поцелуи падали в мягкую теплоту, в головокружительное блаженство беспамятства — по аллее шли люди. Самым естественным для Гортензии было бы, если б он, не обращая внимания на людей, подхватил ее на руки и понес все дальше и дальше, оставляя позади все границы.

В пачке деловой корреспонденции, которую Полковник — по обыкновению держа в зубах длинную темную сигару «Бриссаго» — неторопливо просматривал, однажды утром обнаружилось письмо и для его дочери. Собираясь вскрыть его так же, как и другие, он уже приготовил ножик из слоновой кости, но запнулся, увидев почерк, претенциозная, чрезмерная и чувственно-неуравновешенная размашистость которого мгновенно вызвала у него отвращение. Ослепленный вспышкой раздражения — Полковник и в самом деле полагал, что история с художником давно закончилась, — к тому же оскорбленный, охваченный гневом человека, чувствующего себя одураченным, обуреваемый всеми этими чувствами, Полковник и сам удивился, как он не поддался понятной в такой ситуации уловке, маленькому жульничеству, и не вскрыл письмо будто бы по ошибке. Один только взгляд — и он мог бы знать, как ему теперь следует вести себя с дочерью… Как будто все дело было в инструменте, Полковник внезапно уставился на костяной нож в форме кинжала с его гербом на рукоятке, уже немного скривившийся, но все же вполне еще годный. Он тут же принялся вскрывать им привычную почту, служебную корреспонденцию, распоряжения и приказы, запросы и жалобы. Обиженный лейтенант просил о переводе в другую часть, молодые люди, желающие стать офицерами, представляли свои рекомендации, некая крестьянка утверждала, что Полковник, войска которого были расквартированы в местах, где она живет, в ответе за внебрачного ребенка ее невинной дочери. Или вот письмо солдата, оказавшегося безработным и уверенного, что уж Полковник-то ему работу найдет, а то идти в ефрейторы его, как писал солдат, с души воротит. И так далее. Каждый раз он выкладывал письмо на стол, хлопал по нему ладонью, если оно норовило снова сложиться, и пока глаза его пробегали по написанному, руки уже открывали следующее, закладывали прочитанное в соответствующий отсек, отбрасывали конверт. Полковник вполне мог положиться на свои руки в большей степени, чем на некоторых адъютантов.

— Я собираюсь ехать в поместье, — сказал отец, когда Гортензия наконец явилась на его зов. — Поедешь со мной?

— Хорошо.

Отец не смотрел на нее. Он курил, словно полководец накануне решающего сражения. Было воскресное утро, каждое воскресенье с утра он отправлялся в поместье.

— Мне только надо переодеться, — сказал отец. Он все еще был в форме. Лишь когда Гортензия стала выходить, чтобы приготовиться к поездке, он добавил: — Там для тебя письмо.

Гортензия взяла конверт.

Женская фигура дочери, увиденная Полковником, когда она в пеньюаре удалялась по коридору, ошеломила его болезненно, на отцовско-ревнивый манер. Вообще-то он смертельно устал. Ночью были маневры, и он не сомкнул глаз. В спальне, пока служанка готовила для него обычный твидовый костюм, он расстегнул высокий воротничок. В зеркале, совершенно неожиданно, он наткнулся на свое собственное отображение — без воротничка, без кителя, утомленный бессонной ночью. Признаки старости, подчеркнутые усталостью, на мгновение сбили ход его мыслей, касавшихся дочери.

Он сел.

Гортензия прокричала из коридора, что готова. Было слышно, как по лестнице прыжками спустилась собака, в прихожей послышался лай. Гортензия ждала на улице с Кингом, уже повизгивавшим от радости. Стояло холодное утро, февраль, леса были коричневые, на полях и дорогах еще лежала корка смерзшегося снега, летали вороны, за мутным дыханием зимних туч проглядывала бронза бессильного солнца.

Полковник, все еще сидевший, не мог сообразить, о чем же он, собственно, думал; потом медленно стащил сапоги. Может быть холодный душ его освежит…

Поначалу отец почти ничего не говорил. Некоторое время он беседовал с новым арендатором, который, похоже, много о себе воображал.

Потом он продолжил.

Кто благодаря своему положению встречается, подобно Полковнику, с самыми разными людьми и в достаточной степени разумен, чтобы извлекать из повседневных событий медленно накапливающийся, возносящийся над случайностью опыт, тот знает, что подходящие, толковые, даже очень ценные и просто блестящие люди встречаются во всех сословиях, но ему ведомо и то, что ни один из таких людей не в состоянии избавиться от своего происхождения — во всяком случае, на длительное время. Дискуссии на эту тему, как ни странно, затевает одна и та же порода людей, пытающихся обвинить в трусливых ухищрениях тех, кто вовсе не нуждается в сокрытии этого простого обстоятельства, потому что оно говорит в их пользу, и кто, вследствие этого, не стремится к объяснениям. Ничто не вызывает у них такой ярости, как это молчание, которое они клеймят, называя смехотворной гордыней и сословным высокомерием.

Человек, любящий, например, собак, заботящийся о них, не сможет обойтись без строгости в их содержании; он будет препятствовать смешению пород. Он ценит догов, борзых, даже пуделей — но не терпит ублюдков. Следовательно, надо видеть вещи такими, какие они есть, и высокомерие здесь ни при чем. С гордостью, правда, дело обстоит несколько иначе. Есть люди, которые всю жизнь бесятся по поводу чужой гордости. В сущности, это их дело. Однако существует все же врожденная потребность чистоты в отношении своей сущности, и потребность эта тем сильнее, чем сильнее, здоровее и чище сама эта сущность. Гордость — своего рода нравственное обоняние, мерилом ценностей она служить не может, зато вполне годится как подсказка, врожденное чутье, помогающее сделать выбор. Человек чувствует что-то чуждое. Человек страдает от чужого запаха. Это врожденный ограничитель, который в своих проявлениях иногда может действительно выглядеть смешным. У каждой породы свои обязанности. Беспородные ублюдки любой степени смешения зачастую оказываются, как известно, самыми богатыми, одаренными и интересными экземплярами, порой — подлинными вершинами человеческого рода. Другое дело, что ублюдок любого вида означает конец. Он безусловно имеет право на существование, он, быть может, решающим образом обогащает мир; однако, что касается нравственных обязательств, от которых никто не свободен, то, поскольку он понимает свое положение исключительного и единичного явления, у него отсутствует право на продолжение рода.

Полковник продолжал:

— Конечно, нелегко бывает слышать такие горькие истины, когда приходится говорить о лошадях и собаках, чтобы разобраться в устройстве человеческого рода. Они возмущают юное сердце, разумеется. Порядок и закономерность противоречат юной категоричности, им присуща суровость опыта, которым молодой человек обладать не может. Это не подчиняющийся нашей воле, почти ошеломляющий результат бесконечной цепи человеческих крушений, которые показывают, что отнюдь не излишество, не юношеское воодушевление возвышают нас над природными законами мира животных и растений. Нам знакома история юного Икара, повторяющаяся миллионы раз; все ослеплены тем же солнцем, все обречены на гибель в лучах того же испепеляющего солнца…

(J’adore ce qui me brûle.)

— С возрастом, — продолжал отец, — когда обретаешь лишь малую собственную часть опыта, той огромной массы опыта, результатом которой являются все разновидности порядка, суровость этого опыта не исчезает. Вовсе нет. Однако постепенно начинаешь видеть его величие. В этом нет никакого высокомерия, или, вернее, не в нем тут дело. Что обязательно, так это мужество, готовность отнестись к этому опыту со всей серьезностью. Надо помнить о долге сделать из своей жизни нечто большее — именно потому, что от рождения получаешь неоценимое преимущество перед другими. Многое понимается слишком поздно. Неожиданно результаты начинают приходить слишком медленно, а годы — лететь слишком быстро. Однажды оказываешься на вершине холма, с которого открывается вид на твою страну, так что не без радости можно созерцать достигнутое и удавшееся. Достижений и удач могло бы открыться твоему взору и больше, и для этого не требуется быть титаном духа или средоточием дарований; достаточно и тех способностей, которые у тебя есть. Теперь ты видишь жизненные цели очень ясно, но в то же время понимаешь, что времени на их достижение не хватит — слишком поздно отправился в путь. Слишком хорошо было в мягкой постели. Хотелось избежать многих трудностей, это вполне понятно, но при этом было потеряно время. Не славы и чести жалко, тяжко сознавать, что все бывшее в наших силах и не достигнутое — просто-напросто невыполненное обязательство. И ты не хочешь, чтобы то же самое повторилось с другими. Нет, дело не в том, что твоя жизнь заслуживает презрения. Кое-что из необходимого тобой сделано. Ты трудишься, пусть и не как видный полководец или политик, на благо отечества. Заботишься о своем скромном кусочке родной земли. У тебя есть жена, есть дети, которым предстоит продолжить твое дело.

Полковник замолчал — он потерял нить.

Никогда еще Гортензия не видела его таким — таким открытым и близким, своего собственного отца. Когда-то она любила его по-детски, восхищалась, видя как он взбирается на приставную лестницу в саду; потом она стала его бояться, не могла с ним согласиться, порой едва выносила. Сейчас он стал другим — хотя по-прежнему его острый глаз тут же подмечал трухлявые ограды и неаккуратные кормушки для диких животных. В ее глазах он был мужественным, но в то же время как бы лишенным пола, отцом и родителем, но со своей собственной судьбой, супругом ее матери, но неожиданно и совершенно иным человеком, в ком различия возраста и родственные связи уже не играли никакой роли, кем-то вроде сильного, очень сильного товарища.

Полковник продолжал говорить.

Если, бы для нее нашелся такой мужчина, подумала Гортензия, идя рядом с ним, — однако эта мысль тут же растворилась в облаке стыда.

— Мы не доги, не гончие и не пудели, конечно же, нет. Но мы можем многому научиться у природы, к которой мы тоже, как-никак, принадлежим. Возможно, это разрушает картины мечтателей, но не затрагивает гордости — гордости здравого человека, во всяком случае. Что возвышает нас над собаками и всеми животными повадками и привычками, так это, безусловно, дух, дарующий возможность увидеть эти закономерности, мужество, позволяющее принять всерьез этот опыт, и все то, что называется самообладанием, то есть способностью не кидаться по любому следу, обещающему удовольствие, а осознавать собственные обязательства в этом мире. Мы не имеем права забывать: когда мы рождаемся и ощущаем почву под ногами, почву во всех смыслах, за нашей спиной стоит целый ряд людей, каждый из которых в свое время отказывался от чего-либо. За нами стоят люди, в какой-то момент понявшие, что длительности единичной жизни просто-напросто недостаточно: ведь не может каждый рождающийся на свет самостоятельно пройти все развитие, благодаря которому возникает некое человеческое общество. Растение растрачивает миллионы семян, да и природа вообще согласна на гибель миллионов существ ради сохранения вида, но именно этого человек не желает. Никто не хочет быть одним из растраченных существ. Каждый из рожденных жаждет шанса, определенной вероятности успеха. Именно на это должен быть направлен труд поколений, в этом заключается идея дисциплины, или как это ни называть. Как любят говорить о человеке, противопоставляя его организующему порядку! При этом имеют в виду только себя самого, свою индивидуальность. Однако в действительности порядок и означает человека. Именно в порядке все дело, поскольку человек не заканчивается на нашей персоне, и самое ужасное, если человек не передает потомкам ценности, доставшиеся ему от рождения благодаря предыдущим поколениям. Беда в том, что эти ценности кажутся нам вещью совершенно естественной, само собой разумеющейся, более того — человек уже и не представляет, как выглядит жизнь без этих ценностей.

В конце концов они остановились у пруда, располагавшегося еще на землях поместья, отец и дочь. Прозванный Лягушачьим прудом, хотя уже много лет в нем никто не квакал (с тех пор, как деревенские мальчишки занялись продажей лягушачьих лапок), он был в тот зимний день почти свинцовым, и вода его слегка волновалась под ветром. Время от времени посвистывал тростник. Надо было пройти по узкой, неустойчивой доске, к тому же не очень надежной.

— Это было еще тогда, когда я жил в родительском доме, — начал рассказ отец. — У нас была гувернантка, а позднее она стала уже скорее нашей домашней учительницей; я вряд ли тебе о ней рассказывал. Мы ее очень любили. Она была немкой, насколько мне известно, родом из добропорядочной многодетной семьи…

Гортензия, сшибавшая верхушки тростника, перестала внимательно следовать за словами отца. С какого-то момента эти истории стали расти, как грибы, каждый раз речь в них шла о дочери, не желавшей слушать своих родителей, результат был один и тот же — различия в воспитании, кончилось все разводом, это было ужасно…

О, подумала она, да знаю я все это!

Но она ошибалась. История была другая, о парне, служившем у мясника и не раз бывавшем в доме, когда он приносил мясо. Это был, насколько помнил Полковник, крепкий веселый парень с рыжеватыми волосами, у него был большой рот с толстыми губами, и девушки любили дразнить его за большие уши, торчавшие, словно ручки у котелка. Как произошло или происходило в течение некоторого времени то, что потом случилось, было для всех непонятно. Девушка была отменного воспитания, однако одному Богу ведомо, что предначертано человеку в его жизни, и есть причины, порождающие невозможные события и не ведомые никому. Короче говоря, девушка совершенно потеряла голову. Она встречалась с ним, как потом выяснилось, уже несколько месяцев. Это оставалось незамеченным. Ее поведение по-прежнему было, насколько помнил Полковник, совершенно безупречным, он никогда не видел ее потерявшей самообладание, более того, именно в умении вести себя она считалась образцом. «Посмотри на нашу фройляйн!» — приходилось нередко слышать. Почему она была не замужем, неизвестно. В те годы, когда Полковник и его братья еще не покинули детского возраста, она часто и много рассказывала о России, где родилась и выросла.

Случившееся оказалось, конечно, настоящим потрясением для семейства, дед был человеком строгих правил. Сначала до него дошли сплетни прислуги; дед имел обыкновение считать честь каждого из домочадцев общей заботой, грязи в доме он терпел, хотя бы из-за детей. Он уволил двух людей, один из них был даже отцом семейства, из-за того, что те распространяли грязные сплетни. Это далось ему нелегко, но он не знал промежуточных решений. Тогда его часто упрекали в том, что он принимал прислугу в собственном кабинете, даже приглашал этих людей сесть в кожаное кресло, когда они, теребя в руках шляпу, собирались что-то сказать. Они приходили к нему по самым обычным человеческим делам, словно поблизости не было священника, — похоже, они верили, что он способен найти лучшее решение во всех случаях, в том числе и в их собственных делах. Они питали к нему почти детское доверие именно потому, что он бывал скуп на советы и никогда не предлагал несколько, но в каждом случае давал только один-единственный; освобождая их от необходимости выбора, он оказывал им самую большую поддержку. Выбор и решение — вот в чем видел он истинный долг господина. Многие хотели бы оказаться в господской роли, но мало кто стремится делать выбор и брать на себя ответственность. Сомнения и размышления, которые выпадали на его долю, оставались скрытыми от других. Сказав однажды, он решения не менял. Он давал совет, казавшийся ему лучшим, легко, словно подарок; бремя ответственности он оставлял при себе. И люди его действительно любили. Большинство людей, если им не заморочили голову, нуждаются в хозяине и желают его получить, причем такого, который хотя их и уважает, но на одну доску с ними не встает — среди других его выделяет строгость. Столь же однозначным, как его совет, было и наказание. Оба работника вынуждены были со всей очевидностью признать, что наговаривали на гувернантку, не имея доказательств, и столь же очевидным стало их увольнение. Произошел десятиминутный разговор, достаточно спокойный, после чего дед дал распоряжение о поиске новых людей — дело было летом, самое не подходящее для увольнения время.

Вскоре обнаружилось неприятное обстоятельство: уволенные, которые были вынуждены подчиниться, оказались правы, гувернантка ждала ребенка.

Парень все отрицал.

Гувернантка, уже не столь молодая, но сохранявшая девическое удивленное лицо, стояла перед дедом, который, беспомощный, как никогда, не мог поднять на нее глаза. Ситуация складывалась воистину скандальная. По отношению к хозяйке, плакавшей, словно это она ждала ребенка, и, должно быть, упрекнувшей гувернантку, та вдруг стала вести себя с полным бесстыдством. Она только ухмылялась, когда хозяйка принималась говорить. Гувернантка заявила, что случившееся — ее дело, и именно это было, в сущности, самым возмутительным. При встрече с дедом она, конечно, была совершенно другой. Она созналась во всем, прежде чем он начал спрашивать. Отказавшись сесть в кресло, она продолжала стоять. Чтобы избежать сцены суда над падшей женщиной, деду также пришлось стоять. Он не был ханжой, святошей, и малодушием совсем не страдал, однако добродетель для него кое-что да значила, и он просто не мог понять, как девушка, женщина, познавшая счастье настоящего воспитания, могла опуститься до подобного типа. Такое пренебрежение вкусом, здравой гордостью в отношении собственного тела оставалось для него загадкой. Она уже тогда проявила заметную странность. Похоже, что она понимала все, была согласна с тем, что падшая женщина заслуживает увольнения, но в то же время выглядела так, будто ее это не касается. Потом гувернантка вдруг заговорила. Что-то в ней надломилось. Однако все, что она пыталась сказать, оставалось бессвязным, а ведь она была, наряду с дедом, самым умным человеком в доме, не исключая и гостей. Время от времени он искоса поглядывал на нее, в основном же его интересовало, что теперь делать. В том-то и вопрос, подтвердила она и нахмурила лоб. Денег у нее не было, а помощник мясника, которому исполнился двадцать один год, жениться на ней, естественно, не собирался… Гувернантка снова заговорила, и поскольку она помнила Россию, Россию царского времени, то возложила надежду на эту страну. О, она знала людей России, немцев и русских, которые, как она выражалась, жили так, что не нуждались в чужих рекомендациях. Когда ей напомнили, сколько времени прошло с тех пор, она внимательно выслушала и в то же время пропустила все мимо ушей. Она слышала скрип снега под полозьями саней, вой волков, слышала море, выбрасывающее на берег больших мертвых рыб, и много других вещей, о которых она часто рассказывала мальчикам, каждую историю по нескольку раз. Она слышала ветер в степи, в безбрежном просторе. Она слышала течение ночной Волги, озаренной луной. Одни цари сменяли других, но страна была бесконечна, а реки текли не переставая. Кто познал Россию? Она слышала глухой топот копыт по заснеженной земле, звонкий разлом льда, повизгиванье полозьев. На Пасху люди вдоль улицы встают на колени, горят свечи, батюшки освящают куличи. Кто из вас видел все это? Она слышала лето на пылающих полях, крик осла, постукивание колодезного ворота. Они выбегали, женщины и дети, нагие, прямо в прибой, под удары волн, бурлящих пеной, в голубой водоворот. По вечерам прислуга пела на заднем дворе. Она слышала бессонную ширь над ночным морем, гудки тонувшего турецкого парохода…

Она бывала в России и потому могла даже сказать, как туда лучше ехать: через Шафхаузен, Берлин, — когда дед, не вдаваясь в прочие подробности, напомнил ей о том, что она ожидает ребенка, она только улыбнулась: «Вы, сударь, совершенно правы».

Это был мальчик.

Мать удалось устроить на хуторе дальнего родственника, там ребенок находился первое время, потом его пристроили к одной бездетной супружеской паре, и он оказался в городе, сегодня это молодой человек, который не так уж плохо пробивает себе дорогу в жизни, как выразился отец, хотя он и художник. В этом тоже заключается своего рода мужская гордость: то, чего я достиг, говорит себе человек, я достиг самостоятельно, уважение, мне оказываемое, я получил не благодаря предкам или кому бы то ни было еще, я никому ничего не должен, мой герб — это мои достижения. Со всем этим вполне можно согласиться. Иная судьба — иные взгляды. У кого в руках подлинное решение? Существует много разных возможностей стать человеком, но у каждого есть только одна. Об этом нельзя забывать. У людей бывает ошеломляющая свобода, она кажется завидной — мы мысленно прибавляем ее ко всему, что имеем, воображая, будто можно обладать тем и другим, внутренней дисциплиной, даруемой наследуемыми обязательствами, и свободой, простором, притягательной необязательностью человека, который находится вне сословий, не унаследовал никаких обязательств и должен определить их для себя сам.

— Ты знаешь, — произнес отец, — почему я все это говорю…

Гортензия взглянула на него.

Теперь нужно было домыслить все вещи до конца, или, как называл это отец, до полной ясности.

— Так вот, если тебе встретится человек, — сказал отец, — со всеми этими свойствами, именно такого происхождения, спроси себя, можешь ли ты выйти за него замуж.

Замуж?.. Гортензия вздрогнула, как ей казалось, так сильно, что это было заметно со стороны. При чем здесь женитьба? Но иного она сказать не могла. «А что же еще?» — вскричал бы отец. Что же еще? В конце концов его, не дай Бог, хватил бы удар.

— Ответь себе сама, — спокойно продолжал Полковник. — Представь себе это, послушай, что говорит тебе твой собственный голос.

Гортензия уже давно ничего не слышала. Ее не интересовал ни тот человек, ни все, что было между ее дедом и Россией. Гортензия слышала только одно: «Она ждала ребенка!» Отец то оказывался далеко, то близко, становился огромным. Ребенок! Она слышала только это. Ей уже почти хотелось, чтобы она тоже ждала ребенка, и безразлично, как к этому отнесется отец. С наивной верой, даруемой неопытностью, девушка не сомневалась, что каждая любовная авантюра должна закончиться ребенком, и тем не менее она не боялась думать об авантюре. И тогда, говорил ее внутренний голос, у меня будет ребенок! Она была уверена. Ее мужество было таким же большим, как ореховое дерево над ней…

Всего остального Гортензия почти не слышала.

Но вовсе не это имел в виду отец, проговорив так долго, чего с ним давно не бывало. Примчался Кинг, крупная овчарка, он прыгал вокруг отца, запыхавшись от бега, дрожал и кружился от радости.

О гувернантке, тосковавшей по России, и ее внебрачном ребенке надо бы еще сказать, что та никогда больше не увидела России, не услышала серебристых санных колокольчиков, хриплого волчьего воя и постукивания колодезного ворота — всего того, вокруг чего кружила ее тоска, как когда-то русские птицы… Нигде больше не было такой тишины над летним простором, над этим сухопутным морем, по которому пробегали волны колеблющихся трав, а ночью звучали гудки турецких пароходов…

Быть может, она иногда рассказывала об этом маленькому мальчику. Это могло быть только в то время, когда он еще не понимал человеческих слов. Жить ей пришлось недолго. Меланхолия преследовала ее с детства. Правда, ребенок радовал мать и часто вызывал ее смех, хотя смех этот был слабым и неуверенным, как мерцание гаснущей свечи. Это случилось в декабрьскую субботу, серым днем после легкого снегопада, когда она еще раз пришла в дом; она пила чай, мило беседовала с хозяйкой, с которой к тому времени уже помирилась, благодарила, хотя никто не знал, за что, собственно, она так благодарна. На улице снова пошел снег и начало смеркаться, когда она, тактично не испытывая терпения хозяев, поднялась и вышла. Она сказала, что хотела бы еще раз посмотреть поместье. На следующее утро ее нашли в заросшем камышом пруду, с двумя камнями в карманах пальто. Так она пыталась обрести простор, которого ей так не хватало в нашей стране.

Гортензия и Райнхарт виделись после того очень часто. Они пришли к тому состоянию, когда встречи происходят почти ежедневно, становясь необходимыми. И каждая встреча казалась им последней. Днем, пока у него было свободное время, они виделись на причале; шел дождь, девушка стояла под зонтом. Волны плескались под ними, словно мокрые полотнища, а чайки, белые на фоне серого как пепел неба, кричали над свинцовым озером, простиравшимся перед ними.

— Да, — сказал он, облокотившись на поручень, — если бы только можно было всегда жить вот так…

— Как?

— Как сейчас. Без прошлого, без будущего, без определенности.

Время близилось к двум часам.

— Когда увидимся снова?

Вообще-то ужасно, думалось обоим, что приходится встречаться только для того, чтобы прощаться. Встречи чаще всего были странными, беспокойными и загадочными. Он просто находился рядом, и больше ничего, облокачивался на перила и молчал, задумавшись. Гортензия тщетно пыталась догадаться, что его занимало. Иногда взгляды их устремлялись на рот другого, и каждый хотел вызнать, откуда взялся этот взгляд… Все было маской. Оставалось только верить — появится другое лицо. А что, если не появится никогда? В бередящей муке неудовлетворенности, неопределенности, остававшейся им после каждой встречи, они держали друг друга за руку, словно надо было отправляться в кругосветное путешествие; вопреки всем намерениям он снова произнес:

— Увидимся сегодня вечером?

Они договорились.

Так продолжалось уже некоторое время, и уже не осталось в окрестностях города ни одного места, не встречавшего их насмешкой вечного повторения; в каждом сносном трактире Гортензию и Райнхарта ожидал осадок их собственных прошлых разговоров. Это было невыносимо и проявилось с особенной силой, когда однажды ему в голову пришло нечто новое и он испытал от этого немалое облегчение.

Они брели по лесу, в воздухе ощущалось потепление, была беззвездная ночь, верхушки елей шумели от ветра, пришедшего с гор.

— Мне не нравится этот лес, — сказала она.

— Почему?

Они шагали быстро. Оставалось уже немного до дома лесника, о котором он вспомнил, простенького заведения, где Райнхарт, правда, уже побывал раньше, но не с Гортензией. Они шли рука об руку, как обычно в темноте, ими овладело озорство, как детьми, попавшими в жутковатую темноту погреба. Пока они шли, разговаривая, его все больше удивляло, что он не видит огней. Ему вспомнились отрывки позабытого сна, когда вдали показалась крыша старого лесничества; на таком расстоянии оно походило на скелет обнаженных балок, ночное видение, а самое захватывающее состояло в том, что по мере приближения картина абсолютно не менялась. Они болтали о совершенно других вещах. Наконец подошли. Перед ними были почерневшие останки дома, сохранившие запах старого пожара. Лишенные стекол окна зияли мрачными провалами. Качавшийся вдали придорожный фонарь бросал свет в пространство пустого, покинутого дома. В нем обитал только ветер. Он играл старой дверью, распахивая и захлопывая ее. В простенке еще висела вывеска: «У старого лесничества».

Они посмотрели друг на друга.

И повернули назад… Теперь они уж совсем не знали, куда деваться. Лес окружал их черной стеной. Сильный ветер раскачивал деревья, то там, то тут ствол потрескивал, словно охая. С ночных полей несло навозом, кое-где на небе возникали просветы, там шла мрачная гонка облаков.

— Ну и что теперь?

Они остановились в темноте.

— Да, — беспомощно пробормотал он, — и что теперь?

Потом Райнхарт уже и не мог сообразить, как это случилось. Он обхватил лицо Гортензии ладонями и в совершеннейшей растерянности спросил Гортензию, может ли случиться такое, что она станет его женой. Вдали раздавался крик сыча. В самой глубине его мозга, пока он целовал ее, неотвязно крутилась мысль о полусгоревшем доме — в самой глубине, словно в укромном уголке, куда спряталось сознание, этот дом смотрел на него черными окнами, хлопая дверью на ветру.

Гортензия ничего не могла ответить.

Вопрос, его собственный вопрос, ничуть не меньше ошеломил и самого Райнхарта. Постепенно соображая, что вот этой фигуре, вот этому существу и был только что адресован его вопрос, он обнаружил, что находится в состоянии пробуждения, о возможности которого и не подозревал. Райнхарт гладил ее по голове. Вдруг она представилась ему каким-то предметом. Словно поднявшись над несущимися облаками, он увидел холодный простор, раскинувшееся по ту сторону пространство невиданного одиночества. Совместные ночи виделись в такой дали, что представить их себе можно было, только призвав на помощь все умственные способности. Моя жена: это значило, что у него не будет никого ближе, чем существо, которое он держит в объятьях, значило самое большое доверие на всей земле. Он продолжал гладить ее по голове — и не мог подавить зарождавшееся разочарование. Жизнь еще так и не удалось понять, а уже нужно передавать ее другому. «О Боже! — думал он, словно скользя поверх испытываемой им нежности. — Как же все это скоротечно!» До сих пор людям было свойственно стареть. Он посмотрел на ухо девушки у самых своих глаз, словно случайно ощупал его, — оно было таким естественным и в то же время непостижимым и чужим, ухо его жены. Один из них, подумалось ему, будет хоронить другого… Жизнь потеряла всякую непредсказуемость.

— Скажи да или нет.

Гортензия расплакалась от его вопроса, она застыла и плакала. Они все еще стояли на том же месте. Райнхарт не понимал, почему она плачет. Ветер шумел, качая верхушки деревьев, стволы поскрипывали. Он не знал, что с ним творится. Наконец они двинулись дальше и снова заговорили о совершенно других вещах, о пришедшем с гор весеннем ветре, о полусгоревшем доме, о лесничестве и экономической целесообразности вырубки леса. Стал накрапывать дождь.

Через несколько дней, словно рожденная ночью, пришла весна, как всегда, неожиданная… Время было заполнено чередованием потоков дождя и небесной голубизны, над черной землей пашен летели облака, горы блестящей пены, хлопья света! Над журчанием ручьев, еще в зимней одежде, по зеленеющему ковру лугов разгуливают пары, прямо по озерцам влаги, по лужам первоцвета. Когда они останавливаются и нагибаются, собирая букеты, в посверкивающей кайме их волос прячется солнце. Дни, полные ветра! Легкость воздуха полна простора ожиданий, полна потрясения первых открытий, а еще полна радости и напевающего озорства; они идут, ступая по ломким сучьям, сквозь шорох прошедшей осени, лучи солнца падают в пространство оголенных буковых деревьев, пролетает первая бабочка-лимонница — без каких-либо определенных и ясных событий, без подлинности особенного поступка, способного сохраниться, наша жизнь проходит в бессознательности земных превращений, весну за весной мы утопаем в пучине упоительной загадки времени.

Хотя Райнхарт и не знал, что с ним творится, однако же не преминул после этого пофантазировать обо всем возможном, распланировать и обустроить. Он уже купил небольшую тетрадку, полезную вещицу, и при каждом удобном случае пытался произвести расчеты, чтобы узнать, сколько, собственно, стоит супружеская жизнь в целом. Боязнь быта, боязнь неприятного — еще не свидетельство широты натуры; если уж собрался становиться взрослым, нужно научиться считать. В середине дня, когда он был свободен, Райнхарт устраивался на берегу озера, на парапете, скрестив ноги, с карандашом и яблоком в руках, с раскрытой тетрадкой на коленях. Во-первых, размышлял он, нужна квартира. И вот он пишет: сто франков! Но, откусив несколько раз яблоко, уже зачеркивает: двести франков. Экономить можно на всем, но только не на квартире! Есть помещения, не дающие нашей душе вздохнуть, комнаты, крадущие у нас каждое утро, когда встаешь, веру в будущее. Или, например, достаточно лестничной клетки, создающей зону отвращения, которую приходится пересекать каждый вечер на пути домой; невольно это отвращение переносится на жену, встречающую тебя, год за годом, и вот однажды это обернется такими последствиями, от которых ты придешь в полное недоумение. Квартиры бывают разные, целебные и опасные, человек, лишенный возможности свободно двигаться в своем жилище, склонен к комплексам неполноценности, ощущение тесноты, его окружающей, переходит на его душу. Происходит и обратное: бывают люди, детство которых прошло в таком количестве комнат, что они никак не могут остановиться на чем-то определенном, в том числе и в отношении с людьми. У них не бывает друга, зато есть приятели. У них не бывает любви, только любовные связи. Это ужас — такой же, как ужас тесноты. Известно, что одиночество переносимо без труда, если можно передвигаться, если можно поесть в одной комнате, а за работу приняться в другой. Но когда человек заключен в одном-единственном помещении, то же самое одиночество становится тягостным, бесплодным, разрушительным, болезненным — оно побуждает к бегству, к ускользанию. Все эти вещи, в сущности, вполне известны, хотя повсюду, где о них заходит речь, они облекаются в совершенно иные и обманчивые слова. Но дело совсем не в этом. Можно очень скудно питаться и стать человеком; можно быть одетым убого, не безобразно, а убого, и стать человеком. Но не всякое пространство, в котором мы едим, спим и пробуждаемся, позволяет стать человеком. И потом: надо найти квартиру для двоих, не для одного, а для совместной жизни мужчины и женщины, уже одна эта мысль заманчива и будоражит душу! Такой человек, как Гортензия, например, и такой, как он, оба очень разные — однако иногда, идя по улице, он ясно видел их квартиру. Он только еще не знал, где она находится и сколько стоит. Предположим, появился бы какой-нибудь чудесный благодетель и сказал: Райнхарт, вы собираетесь жениться, и это правильно, вы хотите, чтобы у вас были жена и дети, — очень патриотично, совершенно верный поступок, а как насчет того, чтобы я предоставил в ваше распоряжение пустующий домик, как раз на одну семью? Он бы ответил: об этом не может быть и речи, благодарю вас, господин Кудесник, ваше предложение поистине трогательно, но я не могу его принять. Почему же нет? Как бы это объяснить. Моя жена происходит как раз из такого дома, а я, художник, последние годы жил чрезвычайно скромно, будем откровенны: даже бедно, по-нищенски. Для нашей совместной жизни не годится ни то, ни другое. Понимаете? Не годится, чтобы один был у другого в гостях, и так все время совместной жизни. Я не уверен, что наш брак окажется долгим, если мы совершим такое безумие. Что нам нужно, так это жилище из трех комнат и, пожалуй, еще сарай, который можно переделать в мастерскую. Райнхарт мог бы даже нарисовать план жилища, так хорошо он себе его представлял: гостиная, которая в то же время, естественно, будет столовой, — довольно большая, здесь они будут вместе, будут есть, рассказывать друг другу о том, о сем или читать, в особо хорошем настроении даже читать вслух, сюда же будут приходить гости, немногие, только друзья. Поначалу у Гортензии не будет прислуги; не годится, чтобы юная девушка приказывала другим и высказывала недовольство тем, чему еще не научилась сама. Вот если появится ребенок, тогда посмотрим. Гортензия будет стряпать и подавать на стол — на ней льняной фартук, под ним приличное платье, а готовка не должна занимать втрое больше времени, чем сама еда. Собственно, еда должна быть делом второстепенным, вернее — тщательно подготовленным второстепенным делом, ежедневным предлогом для того, чтобы вновь встречаться за столом. Разговоров за едой будет немного, и только о простых, естественных, привычных вещах, не мешающих пищеварению. За столом не имеет значения, каковы наши представления о Господе Боге. Есть темы, явно не подходящие для застолья, так же как и подробные рассуждения о самой еде. Только невежа разглагольствует над тарелкой о блюдах, которые ему и так уже пришлись по вкусу. Дилетанты рассуждают с ложкой в руке о книгах и картинах. Слабоумные слушают радио. И никаких поцелуев, пока салфетки не сложены, — все это вещи, которые нам предписывает врожденное чувство такта. Поев, нечего рассиживаться за столом. На улице, в саду, сидя на парапете, можно выкурить трубку. И черный кофе, если до этого дойдет, следует пить тоже в саду — утро прошло, уже разгар дня, тебе, быть может, пока ничего не удалось, и в душе затаилась горечь, что еще один день жизни проходит просто так; можно порадоваться рассказам Гортензии. На следующее утро многое удается, возникает чувство, что наши дни значимы и длятся долго. А есть и другая идея — подарить этот день жене, рассказать ей, какая внутренняя сила нами движет, или включиться в ее дела, отправиться с ней в город, чтобы посмотреть ткань, которая ей кажется совершенно необходимой. Но одного не будет никогда: чтения газеты в присутствии другого — миллионы семей развалились, напоровшись на это дешевое бумажное изделие. Лучше уж молчать, ругаться, выбегать в сад. Кстати, сад все же нужен. Пусть без красивых видов и полезных насаждений — но хорошо иметь почву под ногами, возможность сделать семь шагов по настоящей земле. И цветы! Человеку это необходимо. Тот, у кого под ногами только паркет и бетон, быстро утрачивает свои силы, он оказывается под воздействием напряжения воздушных масс, под влиянием времени суток, погоды, не имея возможности заземлить душу. Если так продолжается долго, это вредно для здоровья. Тем более для девушки, молодой женщины, которая должна подарить этому миру реального малыша, — порой, двигаясь по ходу этих мыслей, Райнхарт уже совершенно точно видел этого малыша, так что мог бы его изобразить. Однако… он вроде бы собирался заняться расчетами?

Пробило два часа.

В бюро, когда Райнхарт снова надел рабочий халат, а все остальные уже склонились за своими столами, Нелли, сидевшая за арифмометром, посчитала своим человеческим и приятельским долгом предупредить его.

— Тучи сгущаются! — сказала она.

— А в чем, собственно, дело?

— Потому что вы опять опоздали!

Райнхарт, сознавая вину, беззвучно злился то на Бендера, своего шефа, то на себя самого. Если он потеряет работу, то расчеты, касающиеся будущего, можно забыть! Некоторое время он трудился с непрестанным остервенением. Время от времени Нелли выскребала опечатки.

— Райнхарт, — спросила она, — вы опять витаете в облаках?

Другие вещи, приходящие в голову мужчине в его положении, это вопросы происхождения, собственного происхождения. Однажды оказывается уже невозможным жить вот в таком неведении. Ради другого человека, готового нам довериться, необходимо знать, куда мы идем, а также — откуда ты, собственно, появился. Его отец, пивший в последние годы, уже умер. Среди родственников, которых Райнхарту до сих пор случалось видеть лишь по случаю или на похоронах, он тайком искал таких, чье положение или звание могло бы оказаться приемлемым для Полковника, который с трудом переносил звание художника. Райнхарт сознавал, что много людей такого рода ему обнаружить не удастся. К тому же это были как раз те родственники, которых он до сих пор полностью игнорировал, полагая их совершеннейшими обывателями! Иначе как за волосы притянуть их было невозможно. Когда Райнхарт думал о других, о веренице простых добропорядочных людей, ремесленниках, торговцах, чиновниках, которые несомненно состояли с ним в родстве, хотя он едва видел их, то представлял, как они толпятся в дверях его с Гортензией квартиры, в затрапезной одежде, оттягивая подтяжки: они не испытывали ни малейшего желания тратиться на одежду ради родственничка, который до сих пор считал себя слишком благородным, чтобы присесть с ними поиграть в карты, а в то же время не стеснялся открыто болтаться средь бела дня по улицам со своими дамочками. Так что родственничек может особенно не задаваться. Райнхарт как никогда был способен понять их! Тем не менее он решил, что в будущем несколько сблизится с родней, вполне при этом сознавая, что без неприятных сюрпризов дело вряд ли обойдется…

Однако пока их опередили другие.

Алоис, художник, приятель по прежнему времени, остановил Райнхарта как-то вечером на улице, когда тот в людской толпе шел с работы, усталый, как и каждый вечер, опустошенный, не веселее и не ожесточеннее, чем все другие, с кем он делил образ жизни. Райнхарт — добропорядочный обыватель, служащий! Алоис смеялся, словно над рождественским шутом, узнанным под обычной одеждой, с удивлением рассматривая его посреди улицы.

— Дружище! — воскликнул он. — Ты это серьезно?

Райнхарт застыл в порядочном смущении.

При этом, словно по волшебству, он начинал выглядеть еще больше обывателем, отчего Алоис, шедший рядом, просто-напросто не мог не выпячивать свои манеры художника: он вдруг останавливался, хватал Райнхарта за рукав, размахивал руками как человек, переполненный эмоциями, увлеченный, погруженный в творчество и не замечающий ничего вокруг — ни толпы, ни удивления озирающихся на него людей. Райнхарту это действовало на нервы. Они зашли в забегаловку, где обычно собирались художники; Райнхарт там не был, должно быть, уже год, Пораженец, отщепенец! — наверное именно так видят его Алоис и компания. Он чувствовал нечто вроде враждебного презрения, как будто он — перебежчик, предатель. По крайней мере, именно так он себе это представлял и отвечал со своей стороны молчаливым и пристальным взглядом, в котором пряталась злость: некоторые из завсегдатаев все больше представлялись ему бездельниками, воображалами без всякого будущего, лишенными какого-либо значения, если только посмотреть на все это шире. А еще он ощутил стыд и раскаяние от того, сколько часов он сам успел растратить в этом месте, да еще зависть служащего, которому не позволено сидеть, развалившись, целыми часами в собственном дыму и ждать, пока черный кофе принесет вдохновение. К счастью, в кафе было пусто. Только Енни, кельнерша с веселой челкой, тут же узнала его и подошла — якобы предложить ему купить сигарет. Енни когда-то была его моделью. Она протянула ему руку и улыбнулась, словно сожалея, что сама все еще остается в этом месте. Она нашла, что он побледнел. И вообще он стал настоящим обывателем! — засмеялся Алоис, то ли шутя, то ли издеваясь, и вдруг вытащил его руку из кармана.

— Вы только посмотрите, — обратился художник к Енни, — он даже кольцо носит!

Райнхарт покраснел.

— За твое здоровье!

Они чокнулись — кофейными чашками.

Енни со своими сигаретами ушла. Она совсем не смеялась, и Райнхарт почти благодарно смотрел ей вслед, пока она не заняла свое место за стойкой: черная печаль с кокетливым белым фартучком.

— Ты вот потешался над браком, — сказал Райнхарт.

— Да разве?

— Ну как бы там ни было, — Райнхарт отломил соленой соломки, — но я больше не верю в любовные приключения.

— А что же вместо этого?

— Да как сказать… Когда я был свободен в любви, то думал: если моя жизнь окажется неудачной, ну и черт с ней, застрелюсь. Кому какое дело? Женатый лишается и этой свободы, к тому же призрачной. Он женится на безусловности. Чтобы быть уверенным, что не застрелится, не повесится и не утопится…

Алоис кивнул, соглашаясь с этой мыслью:

— Славно!

Между прочим, что касается кольца, оказавшегося на руке Райнхарта, то оно не означало ни помолвки, ни обручения. Гортензия еще ничего о нем не знала. Райнхарт не сердился на девушку за то, что она медлила с ответом уже не первую неделю. Да кто он такой? Когда Райнхарт предавался мыслям о том, как она станет его женой, ему часто становилось чуть ли не жалко девушку. Друг с другом они говорили о чем угодно, только не об этом, словно Гортензия боялась, как бы он не повторил свой вопрос. Он и не собирался. Для Райнхарта все двигалось само собой, пусть даже и без ее ответа, ждать которого придется, возможно, еще несколько недель. Внутренне он уже жил с Гортензией, словно они были муж и жена, хотя она и не подозревала об этом, и вот однажды вечером, зайдя по пути со службы в магазин, он неожиданно купил кольца. Купил и купил. Дело было в день выплаты жалованья. Райнхарт еще никогда в жизни не носил кольца. В сквере он остановился, надел эту штуковину на палец — и тут вдруг появился этот Алоис, так что у Райнхарта не было возможности его снять.

— Между прочим, я так и думал, — сказал Алоис.

— О чем это?

— Что вы поженитесь.

— Кто?

— Ну, ты и Ивонна.

Райнхарт молчал.

— Я тут недавно ее опять видел, — добавил Алоис. — Теперь уже за сто шагов видно, что у нее будет ребенок, — я даже удивился, что она вообще еще выходит.

На улице, где еще недавно лил дождь, вновь прояснилось, ветер гнал клочковатые облака над мокрым городом. Небо отражалось в лужах, разбросанных, словно осколки остекленевшей синевы. По скверу двигалось множество людей, которые торопились по домам.

Звучали пасхальные колокола.

Для Гортензии наступило тяжелое время. Девушка, мечтавшая о безоглядном увлечении, а не о женитьбе, испытывала нарастающее замешательство по мере того, как намерения ее художника оказывались все более обывательскими. Гортензия пока еще не могла сказать ни да ни нет. Стремясь удалиться от дома, в котором она чувствовала себя невыносимо из-за тайного давления, она отправилась на пасхальные дни за город, в имение.

Подальше и от него!

— Так он художник? — спросила крестная, надбила верхушку у неудачного пасхального яйца и очистила его спокойно и равнодушно. — Дело, естественно, в том, насколько сильное влечение ты к нему действительно испытываешь, — ты ведь знаешь сопротивление своей братии, когда кто-нибудь нарушает правила! Ни слова в твоем присутствии, никаких скандалов. Ни в коем случае! Только такое вот постоянное давление за спиной, воздух, наполненный прерванными пересудами. Советы воздерживаться от общения с тобой — да оно, это общение, и само сократится до минимума. В остальном можешь быть спокойна, тебя будут упоминать все реже. Где бы ты ни появилась, тебя встретят безупречные манеры, так что самой придется гадать, что они о тебе думают… А, черт! — вдруг воскликнула она. Желток побежал по ее руке.

Гортензия напрасно ждала совета.

Герда облизывала пальцы.

— Вопрос в том, готова ли ты ко всему этому, сможешь ли выдержать — в том числе и тогда, когда сама разглядишь его недостатки. Действительно ли ты его любишь, вот что главное, а это уже твое дело.

Герда, ее крестная, была женщиной лет сорока, иностранкой по рождению, из-за чего в семье ее всю жизнь сопровождало недоверие. Она была дочерью шведского офицера, отличалась определенной беспечностью, прирожденной широтой натуры. Чувствовалось, что она прибыла из дальних мест, что ее детские игры прошли на берегу моря, где, между прочим, как она сообщила как-то невзначай, было принято купаться без купальных костюмов, а отправиться в гости значило целыми днями скакать от поместья к поместью. Ее окружали совсем другие пространства: всегда представлялась равнина, манящий простор, пустошь с пасущимися лошадьми, по небу плывут облака, а вдали виднеется серебристая полоска прибоя — пейзаж с кричащими чайками, шхерами, парусами и маяками. Ее герб объединял моряков, путешественников и полководцев, славных мужей вроде ее отца, командира эскадры, который, как поговаривают в семье, спьяну слетел с трапа и утонул в ночном порту…

— Люблю ли я его?

Гортензия не знала этого. Вот, например, как он ест — такие мелочи, но он сразу становится для нее совершенно чужим, а иногда она готова выйти замуж за любого другого, лишь бы здорового и без лысины и вставной челюсти.

— Что ж, — заметила Герда, — такие мысли нам всем знакомы.

Она наводила глянец на яйца и укладывала их в зеленую стружку; на Пасху приходили соседские дети, дети арендаторов, садовников, батраков и поденщиков, каждый искал свои яйца, у каждого яйца была своя раскраска, чтобы избежать споров. Герда как хозяйка поместья была справедлива, словно Господь Бог в сказках… Гортензия, вообще-то приехавшая, чтобы помогать ей, сидела на подоконнике.

— Если я за него и выйду, так в конечном счете затем только, чтобы не мечтать о нем всю оставшуюся жизнь.

Поместье называлось Зоммерау и включало в себя внушительный хозяйский дом с деревянной резьбой предпоследнего отечественного стиля. Отличали его прежде всего достаточная удаленность от города, а также обширные угодья с хозяйствами арендаторов, загонами и кучами навоза, сельской тишиной и куриным кудахтаньем, позвякиваньем коровьих колокольчиков, виноградниками и лесами, где в прогалинах между деревьями то и дело открывался ошеломляющий вид на далекое озеро и замок Халльвиль.

Жизнь здесь была, конечно же, делом куда как приятным. Гортензия играла с детьми; у Герды были мальчик и девочка, оба здоровые, в мать, с льняными волосами и такого же, как Герда, грубоватого сложения. Гортензия рассматривала с ними гусениц. Или скакала на лошади. Езду верхом она любила больше всего. Однажды она остановилась посреди зарослей ежевики, ляжки лошади были расцарапаны и кровоточили. Гортензия напрасно прислушивалась, ожидая других. Никакого конского топота! Она замерла, чтобы не шуметь. Задержала дыхание. Кричала кукушка. Ее окружало жужжание пчел. Гортензия вдруг оказалась в одиночестве. Лошадь подергивала кожей, отгоняя мух. Стояло воскресное утро, над полями плыл колокольный звон, а между ветвями высоких темных елей поблескивала на солнце паутина. Шмель гудел то дальше, то ближе — в летней тиши он прокладывал свои призрачные пируэты… Слишком счастливая, чтобы понять, зачем ей выходить замуж, Гортензия думала: собственно, единственное, чего мне хочется, это скакать верхом. Ее собственные желания, вспоминавшиеся как что-то далекое, казались смешными, чуждыми, противными, неестественными и отвратительными. Больше всего ей хотелось бы стать лошадью. А по правде, ей и этого не хотелось. Почему ей нельзя оставаться такой, какая она есть?! Она могла бы доскакать до края света, вот и все, вот и все…

Прошли недели.

Гортензия все еще оставалась в поместье Зоммерау.

Как обычно, она жила под крышей в комнате с высокой деревянной кроватью, вещью с дурной репутацией. Укладываясь в постель, она оказывалась в облаках свежей и чистой прохлады, в блаженной беспечности, подобно висящему в вышине ангелу, взирающему вниз на дощатый пол, на собственные тапочки как наследие земной суетности. В свое время это была комната прислуги. Из-под крепкой кровли, нависавшей козырьком над входом, открывался вид на верхушки елей, на небо над ними, тучи летней грозы, множество ласточек в синеве — в зависимости от погоды. В комнате пахло то деревом, то смолой, то навозом с ближайших полей, а то, уже осенью, молодым яблочным вином, окутанной туманом листвой и сожженным валежником. Продолжая переживать случившееся, слишком счастливая, чтобы думать о чем-то определенном, Гортензия подолгу лежала, наслаждаясь усталостью тела, закинув руки за голову; так она засыпала, погружаясь в радостное ожидание грядущего дня.

Однажды в поместье появилась стайка молодых офицеров, были среди них и какие-то родственники — все случилось совершенно неожиданно, неподалеку у них проходили маневры. Среди них оказался и Амман, лейтенант и студент. После веселого полдника на траве они отправились купаться, ходить под парусом, и Гортензия к ним присоединилась.

— А вы знаете, — спросил Амман, — что я уже как-то чуть было не женился, и все из-за вас?

— Из-за меня? Как это?

Амман держал руль, ходить под парусом было для него удовольствием. Вода ослепительно сверкала, словно раскаленное добела железо. Он вел яхту очень искусно.

— Так как же это из-за меня? — переспросила Гортензия.

— Так вам все и скажи!

— Конечно.

— Смешная была история… А теперь держите линь, — воскликнул Амман, — пойдем галсами!

В город пришла весна, вечера стали теплыми. Перекапывали клумбы, красили заборы, в садах и садиках мелькали лейки и тяпки, появилась рассада. После работы все отправлялись на воздух. В рубашках, с сигаретой во рту, запустив большие пальцы под подтяжки, стояли на балконах добропорядочные обыватели, а в лучах уходящего солнца горела ярко-красная черепица крыш; во дворе кто-то еще выбивает ковер, детей зовут домой. Все звуки удивительно ясные, удивительно гулкие под стеклянным колоколом этих мягких вечеров…

Райнхарт не любил эти кварталы.

Его мать жила совсем высоко, под крышей, за цветочными ящиками, вдова с седыми волосами, становившаяся нервозной от того, что в своей кухне она не одна. На сковороде шкворчал жир, а она не могла примириться с тем, что с годами все происходит как-то медленнее, что вот она никак не может найти банку с мукой, которую только что отставила в сторону, или куда-то подевались очки. Она вылила на сковороду желтую массу, тут же зашипевшую, жир перегрелся, а тут уже закипела вода для кофе, крышка нетерпеливо стучала, но была слишком горячей, чтобы ее взять руками, и кухня наполнилась паром, так что надо было сначала открыть окно, а это, в свою очередь, влекло за собой необходимость убрать кастрюли с подоконника. Тем временем на перегретой сковороде омлет, любимая еда сына, все темнел и темнел, но мать застыла, застигнутая ужасной мыслью, что стол в комнате еще не накрыт. Разве не готовила она в свое время на четырнадцать и восемнадцать персон, и не какой-нибудь жалкий омлет, а потом еще справлялась с ролью хозяйки дома, да так, что все нахвалиться не могли? Наконец она сняла с огня омлет, выглядевший совсем недурно. Возбужденная приходом сына, она была вдвойне внимательна, проверила еще раз, все ли на месте — хлеб, сахар. Фильтр для кофе! Когда она нашла его и сполоснула, ей пришлось еще раз поставить поднос — она забыла снять передник. Когда Юрг дома, все должно быть в порядке и ничто не должно раздражать.

— Все готово, — сказала госпожа Райнхарт, — можешь садиться.

Юрг продолжал стоять.

— Сколько лет отцу на этой фотографии?

— Иди, а то все остынет.

Наконец он сел. Мать сняла крышку со сковороды, он изобразил удивление, зная, как порадует и тронет мать то, что она угадала, чем его порадовать. Он и правда очень любил в свое время такие омлеты… Беседа не клеилась, — должно быть, все дело было в том, что слушал он невнимательно. Мать видела, что сын пребывает в какой-то странной задумчивости; он помешивал ложечкой в чашке, хотя и не положил в нее сахар, и ей пришлось взять себя в руки, чтобы не заметить вслух, что на тарелке у него все еще лежит остывший кусок омлета — он явно забыл о нем, замер с вилкой в руке.

— Скажи-ка, — произнес он словно бы невзначай, насколько мог это изобразить, — когда отец начал пить? Я имею в виду, он уже пил, когда вы поженились? До моего рождения?

Госпожа Райнхарт, внутренне сжавшись, словно в нее полетели острые ножи, безуспешно пыталась увести разговор в сторону. Своими вежливыми вопросами в самом начале он уже лишил ее всех возможных новостей, и потому она почувствовала себя в этот момент, будто ее обхитрили, предательски разоружили.

— Я, собственно, спрашиваю… У меня есть естественное право на это, как мне кажется.

Но мать не желала признавать, что ее муж пил; ну не то чтобы он пил, она бы так не сказала… Юрг встал. Конечно, ему было жаль мать, но сопротивление делало его резким. Вызывать сочувствие — женское оружие. Однако приходит день, когда наша совесть требует вещей более важных, чем похвальное снисхождение к ближним. Ему надо знать. Какое-то время было неясно, чего он добивался; сын стоял у окна, отвернувшись, и набивал трубку. Мать предпочла ничего сама не говорить. Может быть, он обернется и начнет говорить о совсем других вещах, и вечер окажется совсем приятным.

— Я знаю, — произнес он наконец, — что поступаю бессердечно по отношению к отцу. Но ничего другого мне не остается, даже его смерть не могла нас примирить. И он был ко мне, в годы моей юности… быть может, он испытывал ревность и не знал, как со мной себя вести.

Ревность, из-за чего?

— Потому что он видел или чувствовал, как ты влюблена в своего сына, — ответил он коротко. — Между прочим, ты вообще сослужила мне этим недобрую службу.

Такова была его благодарность за то, что она вечно его защищала.

— Именно этим ты и сослужила мне недобрую службу, — вновь повторил Юрг, — правда, теперь я вижу, что так обстоят дела в девяти из десяти семей!

— Как?

Юрг затянулся и рассмеялся:

— В гостях в каком-нибудь доме часто не знаешь, куда прятать глаза, когда видишь такую вот материнскую любовь. Они просто не хотят стареть, все эти добрые матери, и вот они вдруг оставляют мужа в одиночестве, а сами влюбляются в своих собственных сыновей… Ведь и ты видела во мне только то, что тебе казалось приятным.

Юрг остановился; его трубка погасла, безучастная, — он набивал ее без всякого желания.

Мать свернула его салфетку.

— Зачем тебе знать, пил ли он, твой отец, уже до того или нет? Ты боишься, что сам начнешь пить?

— Пить? — Он задумался. — Не знаю. На меня вообще находит страх, я не знаю отчего. Чтобы справиться со страхом, надо добраться до самых корней. Я часто думаю, что любая правда, даже самая горькая, лучше страха. Из страха ничего не может родиться, вообще ничего! Я чувствую это и когда рисую, оттого мне пришлось бросить это занятие.

— Да в чем дело? Что ты чувствуешь?

— Что-то в моей жизни не так… Тут не помогает ни талант, ни труд, ни упорство. В конце концов все, что мы делаем, оказывается наделенным нашим собственным лицом. Это ужасно. Я тешил себя тем, что я человек одаренный; из-за этого я зря промотал целых десять лет! Без таланта, конечно, не обойтись, но сам по себе он еще не победа, искусство — дело целостного человека, а таким я еще никогда не был… Как-то давно мне привиделся сон, я его еще никому не рассказывал.

Сон, который Юрг от смущения и стыда рассказывал со снисходительной улыбкой, ему, возможно, пришлось увидеть еще несколько раз, точно он не помнил.

— …короче, я стоял в лавке мясника, и мне надо было выбрать мясо, при этом я очень торопился, как будто на поезд. Мясник был какой-то странный, по одежде полупалач, полусвященник. Заметив, что мне следует быть внимательным, ведь в покупке — пепел моего отца, он завернул мясо в газету, в которой и в самом деле, как я убедился, был напечатан некролог, ровно тот, какой мы в свое время составили. Я пришел в ужас от того, что мой отец сжался до такого размера. Превозмогая страх, я раскрыл сверток. Из него вовсе не посыпался пепел, как я ожидал; там были только маленькие челюсти, которые можно было открывать и закрывать, заставляя щелкать, вид у них был смешной. Я держал кости с зубами, выскакивавшими от каждого движения, и повсюду открывались распад и запустение…

Госпожа Райнхарт молчала, окаменев.

Знает он или не знает? А если знает, то зачем ходит со своими вопросами вокруг да около? Она сидела в отчаянии, скрывая свое состояние из последних сил и надеясь только на то, что ее нерушимое молчание заставит его отступить. А если он не знает?

— Юрг, — сказала она, — я думаю, будет достаточно, если я скажу тебе одну вещь.

— И какую?

— А то, что ты можешь быть спокоен. Не будем разбираться, когда отец начал пить. Просто невозможно, чтобы ты мог это унаследовать, я клянусь тебе всем, что для меня свято: ты можешь быть спокоен, совершенно спокоен.

Юрг пожал плечами. Что это значило? Ничего или очень много? Ему было жаль мать, и в какой-то момент его подмывало положить ей руку на плечо, как он делал еще мальчишкой, когда мать плакала. Она плакала иногда, когда отец не приходил домой и она боялась, что его опять принесут, как тогда на Рождество. Теперь она не плакала; только ее старые руки дрожали. И все же Юрг должен был знать.

— Прекрати! — закричала она. — Ничего я тебе не скажу. Прекрати! Ничего это тебе не даст.

Конечно же, Гортензия впервые была в кафе художников, и ей очень даже понравилось, как она заявила после того, как некоторое время оглядывалась по сторонам. При этом сидела она, как смущенная белоснежка среди гномов, теребя перчатки.

— Еда здесь очень приличная, — произнес Райнхарт, чтобы нарушить молчание, — раньше я всегда здесь обедал, по крайней мере, очень часто.

Обслуживала их Енни.

Заявиться с Гортензией именно сюда было беспечной выходкой, Райнхарт это понимал. И тем не менее пошел на это. Может быть, от потребности увидеть Енни, Енни с веселой челкой. На улице за колеблющимися листьями клена виднелись река, люди, облака над зеленым, как бутылочное стекло, озером, волны с белыми барашками, мачты, аллеи, блестящие мокрые крыши. Гортензия рассказывала, как ходила на яхте. Райнхарт смотрел сквозь янтарь дыма, он видел мир сквозь тоску по краскам, которые сжег. И Енни он тоже сжег. А здесь она ходила между столами, живая Енни, она приносила приборы, соль, хлеб.

— Между прочим, ты знаешь человека по фамилии Амман? — спросила Гортензия. — Он говорит, что знаком с тобой.

За столом, где собирались постоянные посетители, сидел Алоис и другие художники, Алоис, как всегда, в коричневой бархатной куртке. Можно было себе представить, что они говорят о юной даме с фамильной брошью. Райнхарт курил и больше слушал, чем говорил. Гортензия вернулась в город загорелой, ей это шло невероятно. Он так и представлял ее в зеленом садовом фартуке: она обламывает листья хрупкого жара осенней живой изгороди, откидывает назад шапку волос, опускаясь на колени, чтобы, скажем, делать ямки для рассады, утро наполнено жужжащим блаженством, земля влажная, темная, прохладная — своя земля… Енни в таком виде он себе представить не мог.

(Уже хотя бы потому, что у нее не было собственной земли.)

А если посмотреть сзади, когда видна шапка пышных волос, Гортензию отличает ошеломляющая, подкупающая торжественность осанки… Райнхарт представил себе Гортензию входящей в освещенный зал: в длинном платье она выглядит еще выше, ошеломляя даже своего мужа, который следует за ней и гордится ею. И вообще ею гордятся все! Господа во фраках поднимаются, прерывая свои разговоры; ее окружает тишина, нарушаемая шуршанием шелка; Гортензия приветствует всех. Она делает это коротким и немного неровным, нецеремонным поклоном, движением руки, приковывающим внимание.

— Я уже не мальчик, — заявил Райнхарт. — Нет ничего противнее мужчины, желающего убедить девушку, что он ее любит! Правда, я могу предположить, что за этим скрывается. — Гортензия не сразу поняла его. — И у терпения есть граница, где оно начинает превращаться в глупость, — продолжал он. — Если взять двух людей, любящих друг друга, и держать их взаперти в кафе, неделю за неделей, где они только сидят вместе, смотрят друг на друга и забалтывают один другого, любые отношения от этого развалятся, медленно, но верно, развалятся ко всем чертям! Однако именно этого они и хотят.

— Кто?

Он засмеялся.

— За всеми этими маленькими уловками скрывается удивительное знание жизни! Твой отец, конечно же, прекрасно знает, что мы встречаемся, тайком, все время тайком. Только не надо давать им естественного пространства, где они могут пустить совместные корни. А то, что наши встречи неестественны, совершенно ясно. Твои кузены все такие естественные, пишешь ты. А теперь ты уже ищешь неестественность в себе, во мне, в наших отношениях — вот и готово, как раз то, что им было нужно, Гортензия!

Гортензия, похоже, была поражена. Действительно ли таковы были намерения ее родителей? Она сомневалась — в конце концов, они делали это так же, как и все остальное: как усвоенную манеру, вещь унаследованную, проверенную, а о замысле, о мудром опыте, лежащем в основе всего происходящего, ее отец подозревал, возможно, не больше, чем и Гортензия до этой минуты.

Быть может!

Но Райнхарт был в этом уверен.

Гортензии он показался невыносимым.

Ему тоже казалась невыносимой паутина, опутывающая все взгляды, мысли, чувства и поступки — незримые нити осторожности, всякого рода страхов, выдающих себя за убеждения; а эти убеждения, в свою очередь, предписывали мертвенную благопристойность, делающую его самого, черт побери, в итоге достаточно благородным, старым, почтенным и украшенным ореолом зрелости, самообладания, которое непременно требует такого избытка жизненных сил, какого у него не было в помине! Словно пленник, обнаруживший, что лежит в цепях, он метался — схваченный образом мыслей других людей…

И снова надо расставаться на перекрестке, причем так, чтобы не подходить слишком близко к родительскому дому. Ему уже надоело над этим смеяться. Его обижало, что приходится вот так стоять, словно школьнику, и эта обида давала ему знать, до чего он дошел, — раньше никакой полковник не мог бы стать причиной его обиды, он бы просто развернулся и наплевал на обывателя!

Теперь же он сказал:

— Между прочим, что касается твоего отца, пойми меня правильно. Пока он меня не знает, я не могу быть к нему в претензии, что он не спешит мне доверять. Именно поэтому, — добавил он, — я собираюсь как-нибудь с ним переговорить.

Гортензия растерялась.

— Вы никогда не поймете друг друга!

— Это мы посмотрим.

Гортензия покачала головой.

— Ах, Юрг, — сказала она ему, словно мальчишке, улыбаясь с иронией, вызванной его самоуверенностью. Но в тоне ее звучало желание уберечь его. — Отец даже не примет тебя, я-то его знаю!

— Ты уверена?

Юрг сунул руку в карман, словно хотел, как фокусник, поразить ее, вытащив спасительный аргумент, — но ничего не нашел. Он стал шарить по карманам, на свет появились всевозможные предметы, тетрадочка с красным обрезом, а в ней разные цифры и планы, использованный трамвайный билет, спички, он устроил настоящий досмотр личных вещей. Разумеется, напрасно. И чего он искал? Гортензии стало немного неудобно, ведь люди это видели. Потом он принялся запихивать все обратно, да так, что ей стало его безумно жалко. Наконец он явно запутался в газете, и на землю выпорхнуло письмо, помятый, уже порядком замусоленный конверт, который он поднял и открыл. Гортензию как громом ударило, отчасти она каким-то неясным образом была обижена и поражена, когда и в самом деле прочитала написанные почерком ее отца строки, в которых тот сообщал, что готов принять господина Райнхарта в своем доме на Духов день. В обычные приемные часы, между одиннадцатью и двенадцатью. Просьба подтвердить согласие письменно. Написано на бумаге отца, с гербом слева вверху.

— Я написал твоему отцу, что хотел бы поговорить с ним, — больше ничего.

Гортензия вспыхнула, будто все кончилось.

— Ты не имел права этого делать!

— А я все же сделал. Я не дам изгнать себя одним только пугалом молчания! — произнес он снова с непроизвольной ноткой сарказма, которую тут же попытался приглушить. — Я прямо скажу твоему отцу, кто я такой, чем занимаюсь. Мои предки не были фигурами историческими, я проверил: чиновники, крестьяне, кожевники, булочники, был среди них и учитель, пьяница, а что выйдет из меня самого, еще никто не знает. Я скажу ему все как есть, откуда я — в конце концов, меня не в придорожной канаве нашли.

Он впервые издевался над этими вещами. Впервые ему это явно было нужно, впервые он сам в это верил. Время до Троицы прошло без особых происшествий, то есть Ивонна родила ребенка — мальчика — и Хозяин, расхаживавший по белым коридорам больницы, испытывал бесконечное смущение от того, что стал отцом.

День был жаркий, очень хотелось снять пиджак. Хозяин то и дело вытирал лоб, не понимая, что он, собственно, здесь делает. Под взглядами сестер, смотревших на него то как на победителя, то как на грешника, он изнывал с ощущением безнадежной ненужности. Ребенок родился. В сущности, он был очень рад, что ему не разрешали войти; он боялся, что не будет знать, что делать с крохотным существом. Ивонну ему было ужасно жалко. От этого он постоянно закуривал, хотя это и было запрещено, и извинялся, не зная, куда девать сигару. Наконец нянечка, которую он назвал сестрой, избавила его от тлеющего окурка… С руками за спиной, почти как заключенный, он стоял у окна; сквозь листву старых деревьев просачивался утренний свет. Если бы Ивонна сама умерла таким вот утром! Он устыдился до глубины души того, что однажды, пусть даже на мгновение, смог усомниться, действительно ли это его ребенок. Теперь он думал: только бы Ивонна все перенесла! И, что ему было совсем не просто, ощутил влагу в глазах, когда с ним неожиданно заговорил молодой врач. Никаких причин для особых волнений, сказал тот, тем не менее лучше, если он не будет входить, позднее ему сообщат новости… Впервые за много лет Хозяин прошелся пешком в тот день, казавшийся бесконечным. Беспокоясь о страдающей возлюбленной, он уселся в открытом ресторанчике на берегу озера и принялся кормить воробьев. Что касалось его роли отца, он все никак не мог ее определить.

Тем не менее все обошлось благополучно, уже через неделю Ивонна вернулась в квартиру, где жила после замужества, квартиру с лифтом, садом и холодильником, террасой, прислугой и видом на озеро. Между тем Хозяин уже носился с мыслью построить собственный дом.

Курьезная история, которую предстояло рассказать Амману, была про бал в достойном обществе и девушку, девушку не слишком-то красивую.

Он сказал:

— Тогда я обратил на нее внимание, потому что ею никто не интересовался. Какая-нибудь служанка в господских шелках без труда затмила бы ее! Впрочем, это можно сказать и о других.

Кто-то сказал ему, что это Гортензия, чье имя было ему, конечно же, известно. Он протанцевал с ней весь вечер, вежливо пытаясь отыскать в ней достоинства, и ему удалось обнаружить, что она мила. Потом они замечательно побеседовали; оба, похоже, были счастливы своим неожиданным успехом, и Амман зашел в отношениях с ней достаточно далеко. По дороге домой, в предрассветных сумерках, когда выяснилось, что танцевал он вовсе не с Гортензией, а с какой-то ее дальней родственницей, от обручения было уже не отвертеться. На том и порешили, считая, что они вполне подходят друг другу; девушка вышивала салфетки, Амман заказал свой портрет. Только потом, когда он как-то из озорства признался, что все началось с ошибки, девушка словно упала с небес на землю, вместе со всем немалым приданым, она решительно отказывалась ему верить и отослала обратно письма, кольцо и подарки.

— Кто знает, — рассмеялся он и отхлебнул из бокала, который все это время держал в руке, — может, оно и к лучшему!

— Наверняка, — подтвердила Гортензия, — во всяком случае, для девушки.

Гортензия — настоящая — вовсе не смеялась над дурацкой историей, даже из ожидаемой любезности. До того момента немного в него влюбленная, в его молодую загорелую кожу, в светло-серые глаза, безупречные зубы, в чистоту и ясность с детства, в естественную ухоженность, вызывавшую в ней ответное чувство как знак родственного происхождения, она оставила его сидеть и, разочарованная, поднялась в своем длинном платье, приветствуя других коротким, немного неровным, небрежным поклоном, движением руки, приковывающим внимание…

Это был вечер накануне Троицы.

Райнхарт провел его за городом, где блуждал вечерними летними лужайками, полными стрекочущих кузнечиков, шел вдоль лесных опушек, засунув руки в карманы и еще раз репетируя речь, которую произнесет перед Полковником. От этого его трубка несколько раз гасла, и каждый раз, когда он выбивал ее о поваленное дерево, из нее вылетала горстка несгоревшего табака. Он стоял, упершись ногой в поваленное дерево… Уже несколько дней он ходил, повторяя про себя эти речи, ничем не напоминавшие обычные просьбы руки и сердца. Он просто хочет рассказать, как все обстоит, ничего больше. И не только о лаврах, но и о том, что принято скрывать, хотя это есть, должно быть, в каждом семействе. Прежде всего, это следует рассказать для того, чтобы не тревожиться, как бы тайное потом не вышло на свет — то, что лежит под землей, в могилах, замолкшее. Его буквально одолевало стремление к откровенному признанию, когда он стоял вот так, с трубкой в руке. Порой он, пожалуй, и сам чувствовал в этом некоторое кокетство: он собирался склонить Полковника на свою сторону искренностью, подкупить, обезоружить, открыв все уязвимые места, прежде чем сам перейдет в наступление… Его пугало предстоящее унижение, стыд — он не мог не сознавать этого. А чуть позже, семью шагами далее, он снова занимался признаниями из чистой гордыни, готовый рисковать и потерять все — это он понимал отчетливо… В буковых ветвях струится ветер, на тенистом фоне вечернего луга, освещенные последним солнцем, стоят травы, а завтра — Троица! Райнхарт с радостью ожидал этого дня. Светлое чувство озаряло все, что должно было произойти, он видел порог, за которым открывался новый путь. В его голове воцарилась потрясающая ясность. Он стоял в поле, на ветру, под угасающими облаками вечернего неба; страх слетал с него, словно падающая листва. Его собственное бытие, со всеми переплетениями и связями с судьбами других людей, рассказанное ветру, виделось ему с ясностью почти чужого, удаленного и преодоленного.

На кладбище работали садовники, они ходили по хрустящему гравию среди рядов маленьких цветочных горшков, солнце тем временем исходило кровью, опускаясь в облака, время от времени булькала лейка, когда садовники ставили ее под кран. Вынув трубку изо рта, а руки из карманов, он остановился, разглядывая ржавую жестяную коробку, крохотные лужицы, оставшиеся после дождя в углублениях выветривающегося мягкого песчаника. Это была могила, такая же, как и все другие, заросшая барвинком. Райнхарт почти пропустил ее, не заметив надписи, тоже порядком заросшей. Ему оставалось только сказать самому себе: то, что лежит под этими зарослями, скелет и череп, должно быть, с глазницами, заполненными землей, а по бокам две костяные руки — это и был мой отец. Окутанный чувствами, накрывшими его словно затемнение тихих сумерек, Райнхарт спрашивал себя, зачем он, собственно, здесь стоит. В соседней могиле лежала молодая женщина, погибшая в горах, трагическое событие было отражено на беспомощно-комичном барельефе надгробия. И он побрел дальше, попутно удивившись тому, что среди мертвых есть молодые и старые. Земля, полная останков, а над ними цветы и жужжащие пчелы! У него было такое чувство, словно отец вот сейчас только и умер, а его собственная судьба стояла над ним шелестящей тайной в темнеющих кронах деревьев. За воротами он остановился, сунул в карман трубку и посмотрел на небо — оно было покрыто серыми, медленно ползущими тучами, предвещавшими дождь. В этот момент мир был для него несказанно далек, пуст, свободен.

Домой Райнхарт не пошел.

Кто полон решимости говорить правду, воображает, будто готов ко всему; больше всего Райнхарту хотелось, не откладывая до завтрашнего дня, явиться к Полковнику прямо сейчас и выложить ему, наконец, все!

В полночь Райнхарт сидел в сельском трактире, в дыму и спертом пивном воздухе, злясь на себя за бессмыслицу, которую творил; его ботинки и отвороты брюк были измазаны влажной рыхлой лесной землей. Он заказал сыр и яблочного вина, и до него дошло, что спешить ему, собственно, некуда: до дома он уже добраться не успеет. Долгое время Райнхарт наблюдал за картежниками, потом нашел себе другое занятие: собрал на свой стол все газеты, не исключая последней местной газетенки. По адресу на последней странице он узнал название селения, в которое забрел, между прочим, впервые в жизни. Правда, газеты не смогли занять мысли Райнхарта, они разве что служили занавеской, защищавшей его бесполезные раздумья от лупивших по столу картежников. Вряд ли был смысл воображать, как его примут наутро. В сущности, поскольку Райнхарт был настроен на правду, он мог оставаться совершенно спокойным — однако это ему не удавалось. Он листал бюллетень союза велосипедистов и известия певческого общества; лишь сыр и кусок крестьянского хлеба, на который он тут же набросился, пока снимал с сыра корку, смогли действительно отвлечь Райнхарта от бессмысленных размышлений. Пьяный, сидевший в одиночестве за своим столом, тупо наблюдавший, заглядывая через спинку стула, за карточной игрой и без конца повторявший одну и ту же чепуху, неожиданно напомнил Райнхарту об отце. Он впервые побывал на его могиле после похорон. Сыр и хлеб были замечательными, Райнхарт с середины дня ничего не ел, устал он тоже порядком. Больше всего ему хотелось растянуться на деревянной скамье, подложив под голову плащ вместо подушки. Он уже подумывал попросить разрешения сделать это. Не очень разумно появляться перед Полковником после бессонной ночи. Райнхарт заказал еще яблочного вина. Порой в его мыслях появлялась и Гортензия, о которой он думал как о будущей жене. Он пил — между прочим, рассуждал он, я иду туда наутро не для того, чтобы судить своего отца! Наши отношения с родителями могут быть нелегкими вовсе не из-за того, что они были такими или этакими, а из-за смутного ощущения судьбы: не все возможное для нас возможно, как полагает человек в юные годы. Еще до рождения мы лишены большинства путей, они перекрыты, искривлены, завалены. Ужас заключается в открытии того факта, что ты происходишь от определенных людей, это иное открытие, чем те, которые делает юноша, путешествующий по землям и морям…

Пьяный ушел.

Райнхарт заказал еще хлеба.

Постепенно расходились и другие, сопровождая это прибаутками, заигрывали с хозяйкой, немного жеманившейся из-за присутствия чужака, и Райнхарт обнаружил, что сидит в зале один.

— Вам понравилось? — спросила хозяйка, убирая со стола. — Вам, должно быть, далеко идти?

Да уж, это было верно.

Райнхарт все понял и расплатился. Очутившись на темной улице, он осознал, что деваться ему некуда и придется отправляться в путь, несмотря на усталость. К счастью, ночь была ясной, серп луны висел над рваным краем черного леса, а дорога, по которой Райнхарт двинулся, казалась покрытой мелом. В остекленевшей тишине звучал плеск ручья. Фруктовые деревья поднимались из озера лунного тумана, острые крыши домов плыли, будто сонные корабли. Гнилой ствол, обрубок упавшей сосны, в какой-то момент показался ему отсвечивающим в темноте нагим человеческим телом, но вблизи он все же убедился, что это всего лишь трухлявое бревно, мертвый кусок дерева, освещенный луной, недвижимый… Похоже, Райнхарт забрел в болотистое место, он чувствовал это по пружинившей под ногами почве. У бормочущего ручья, окруженного черным силуэтом кустов и серебристым переливом ольховых зарослей, он подумал было, не помыть ли ботинки. Он уже снял их, когда сообразил, что после этого они будут выглядеть еще отвратительней; растерянный, беспомощный, почти отчаявшийся, стоял он у темной заводи, меж светящихся островков-камней поблескивал медлительный поток. Наконец он двинулся босиком сквозь высокие заросли камыша, держа ботинки в руках и ощущая между пальцами ног прохладу ночной земли и чавкающую сырость. Он шел так недолго, как вдруг в испуге остановился. Ели стояли черными громадами, между ними просачивался тревожный лунный свет; под редкой листвой молодого бука явно двигалось что-то светлое. Райнхарт замер в ожидании. Он не хотел еще раз ошибиться и поначалу двинулся дальше, но снова остановился и увидел женщину. Она поднялась с земли и молча оглядывалась. Райнхарт был совсем рядом. Не услышав ничего, кроме шума ветра в высоких, медленно раскачивающихся верхушках сосен, она сдвинула набок распущенные волосы и снова опустилась в заросли. Райнхарт не осмеливался двигаться. Затаив дыхание, он смотрел на движения пары, погруженной в опьянение соития… Наверху, над деревьями, в безразмерной тишине всемирной ночи серыми — рваными хлопьями плыли облака. Райнхарт так и стоял: босой, держа ботинки в руках. Странная это была Троица.

Райнхарт, любезно принятый Полковником, тут же начал свою речь, разумеется, не так, как собирался, — не с матери, а прямо заговорив об отце, и говорить он начал даже до того, как они сели.

— А известно ли вам, — поинтересовался Полковник, вежливо предлагая сигареты, — кем был ваш настоящий отец?

Позднее, когда Райнхарт закрыл за собой тяжелую калитку и снова оказался на улице — он словно рухнул с неба на землю, — его тут же окутал звон колоколов, ослепило солнце, окружил покой праздничного дня, яркого и неотвратимого: скверы в пене цветения, синева неба, исчерченная зигзагами бабочек, неторопливо идущие в церковь горожане… Говорил в то утро почти один Полковник.

— Тогда, — сказал он, — ваш отец был еще молодым разносчиком, он доставлял в наш дом мясо. Ваша мать, да будет вам известно, позднее покончила с собой.

Мимо шли дети с обручами… Райнхарт стоял неподвижно…

Правда, от доставшегося ему откровения, которое, как ему теперь казалось, он и сам мог бы давно разгадать по множеству намеков, Райнхарту было почти смешно. Казалось, этот Полковник стоял перед ним вечно, с откупоренной бутылкой в руке, удивленный, смущенный поведением молодого гостя, который, не упомянув даже словом, ради чего он, собственно, явился, уже прощался. Однако удар, нанесенный ему господином с седыми висками, нанесенный ненамеренно, и потому испугавший его самого своим воздействием, этот удар по-настоящему еще не поразил Райнхарта; действие его было медленным, и по мере того, как Райнхарт шел по улице, усиливалось с каждым вздохом, о чем бы он при этом ни думал.

J’adore ce qui me brûle…

Вот и эта история закончилась.

Они еще раз посидели за столиком в загородном трактирчике, из которого озеро выглядело изогнутой косой. Их овевало настроение расставания, они сидели на лужайке, по которой бродило множество белых кудахчущих кур, день уходящего лета был полон мягкого сияния. На губах Гортензии остался след выпитого молока. День был будничный, пива не подавали, впервые за долгое время Райнхарт оказался за городом, когда другие горбились в городе за рабочим столом. К чему трудиться? Бендер сделал ему замечание, чтобы он не отвлекался от работы, и тут Райнхарт вдруг почувствовал, что ему нет нужды молча принимать упреки. «Если вы полагаете, что за эти деньги получаете недостаточно!» — сказал он ему и разом обрубил концы, сняв свой пиджак с вешалки… Он сидел, положив левую ногу на скамью, с трубкой в руке.

— Зарабатывать деньги? — произнес он, скривив рот. — Бог мой, сам я и художником не помер бы с голода, да только теперь какой в этом смысл?!

Гортензия поняла.

Он ушел с работы, это обстоятельство свидетельствовало о серьезности его слов и писем, в которых подводилась черта под всем, совершенно всем, он явно испытывал удовлетворение от мужского жеста окончательного разрыва с прошлым.

— Ты ждешь, — сказала Гортензия, — что я поверю в семейные отношения, а ведь сам ты, Бог знает почему, в них больше не веришь. Ты пишешь в последнем письме, что я ненадежна, что я ускользаю от тебя, и не понимаешь — во мне нет твердости, потому что ты меня не поддерживаешь. Ах, Юрг, почему мы тут сидим и болтаем! — Она напрасно ждала, что он на нее посмотрит. — Я совсем перестаю тебя понимать.

— Верить в то, во что верю я сам, вовсе не сложно, — сказал Райнхарт после паузы, и в голосе его сквозила печаль, а в скрытом упреке звучало удовлетворение от того, что он причинил ей боль. — Если другой человек верит в нас, в то время как наша собственная вера рассыпалась, — это, думается мне, и есть любовь, чудо любви, благодать, необъяснимая, как приближение ангела…

Гортензия, теребившая ветку, смотрела на землю под столом; она понимала, что ей не следовало делать то, что она сделала, — писать ему о своем желании еще раз встретиться. Но вот он появился, он ждал на конечной остановке трамвая. Бог знает, чего можно было еще ожидать после такого количества слов! Какое-то время, когда он только поздоровался с ней, все было как прежде, как в самом начале — мир с его обыденными вещами, трамвайными остановками, улицами и лицами прохожих, детскими колясками, садовыми оградами — все в мерцании безумной эйфории; о, какое это было чувство — идти вот так рядом, неизвестно куда, испытывая безмерную благодарность за каждое мгновение близости! После нескольких недель серого прозябания, наполненных ночными слезами, можно было только рассмеяться. Понимал ли он это? Где-то еще жило, словно не ведая обо всех письмах, то благостное, единящее, сближающее чувство; невредимое, ждало оно на конечной остановке трамвая. Они шли в гору, по путям воспоминаний, потому что между последней встречей и теперешней пролегло прощание. Он не спрашивал, почему она написала ему, вообще не упоминал о ее письме. Погруженные в болтовню о незначащих мелочах, они словно шагали к определенной цели, которой на самом деле не было, и одно то обстоятельство, что они долго не виделись, делало их богатыми и новыми друг для друга, как давным-давно, в самом начале. Райнхарт все это время пробыл в Женеве, о чем Гортензия даже не знала. Впрочем, достаточно было вернуть ему дух авантюризма, и вот уже вокруг него вновь облаком роились разнообразные возможности, над ними простерлись буковые кроны, наполненные мягким солнечным светом, вдали виднелись кудрявые леса, а за всем этим притаилось ощущение опасности — если они пойдут вместе и дальше, то когда-нибудь настанет вечер. Вечер, висящий плачущим предчувствием в эти светлые часы, неизбежный конец, прощание перед уходом в неизведанное. Почему, собственно? Почему? Боясь не перенести окончательного расставания, Гортензия, как никогда прежде, уверовала в семейный союз, вопреки всем препятствиям, поверх всех барьеров; боясь расставания, она утратила страх перед всем остальным. Разве это не любовь? Отчего же все становилось таким тяжелым, таким мучительным и таким необъяснимо стоящим того, чтобы это прожить! Да и при чем тут расставание, вовсе не понятно — ведь они шли вместе, все было словно забыто. Никак не укладывалось в голове, как можно просто отшвырнуть такую бездну чувств… Гортензии казалось, она может еще раз пережить их первый поцелуй. Словно боги, чья жизнь постоянно возрождается из реки забвения, они могли облаками проплывать над землей, вновь и вновь возвращаясь к началу, в молодость! В лесах пахло грибами, влажным мхом. Когда они шли мимо золотистых полей пшеницы, ее охватило предчувствие сентябрьских вечеров с рано загорающимися фонарями, с туманом, окутывающим одинокие домики. Они шагали по лесу, среди высоких деревьев — как он любил. Ощущение краткости дней, ежечасно уходящего времени окрыляло и ободряло ее, вознося мгновение, даже мгновение расставания, на ступень чего-то незабываемого, драгоценного, требующего проникновенного проживания. В какой-то момент они остановились среди деревьев; в его руке был гриб, он разломил его, понюхал. Таким она была готова видеть его всю жизнь! Он разламывал грибы один за другим, нюхал. Как полна несказанного наслаждения наша жизнь в ореоле печали, когда она перестает казаться красивой и легкой! А смех, он неожиданно становится источником милости, ошеломляющей ракетой, врывающейся в ночь серой боязливости. Рука об руку, готовые на всякое озорство, они вдруг сбежали вниз по склону. И еще: прежде они никогда не были так бесстрашно честными, все, о чем они говорили впервые, было ясным, откровенным, без утайки. Как только они потеряли взаимную надежду, перед ними открылась глубокая, безграничная и всеохватная доверительность, до той поры им неведомая. Неужели необходимо расставание, чтобы ощутить такую близость? В чистом поле, где он остановился, обхватил ее лицо руками, поддавшись блуждающему огоньку новой надежды, и сказал: «Давай поженимся!», она покачала головой — в тот момент это снова стало невозможным.

Юрг поцеловал ее!

Но она знала: это уже невозможно…

— Почему? — в ужасе спрашивал он, словно его дурачили, раненный и раздавленный, готовый разрыдаться. — Почему нет? — спрашивал он. — Почему?

Да он ведь и сам уже не верил… Возлюбленный никогда не бывает реальным человеком — он или бог, или идол, поначалу лишенный всяких свойств, величественный и возносящийся над всем. Теперь же, когда Гортензия смотрела злым взглядом утратившей надежду любящей женщины, которой нужно освободиться от этой любви, он представал перед ней сплетением мучительных недостатков, подозрительным во всем, что он делает или не делает. Гортензия не сомневалась, что взгляд ее стал яснее, что эта новая картина ближе к реальности, прямо-таки сама реальность, и, несмотря на горькие утраты, которых стоило это прозрение, утраты безграничной надежды и веры, возвышающей обоих — верующего и того, в кого он верит, — она была на удивление рада, что снова увидела его, хотя каждый раз при встрече ее охватывало смятение. У нее словно пелена упала с глаз! Он требовал от нее того, на что сам был неспособен. Он, лишивший ее поддержки людей, к которым она принадлежала, теперь искал поддержки у нее, после того, как всего лишь раз поговорил с ее отцом. Не надо требовать, думала она, сделай так, чтобы я поверила в тебя! Он уговаривал ее. Слова, думала она, слова! И смотрела на того, кто только что был для нее целым миром, единственно реальным, а теперь превратился в массу слов. Нельзя выйти замуж за слова.

Так они и стояли на поле.

Отчужденный горьким чувством, слишком одинокий в своих мыслях, чтобы желать хотя бы рассказать о них, Райнхарт вспоминал, как она приходила в его мастерскую, чтобы рисовать помидоры. Они шли, не касаясь друг друга. Довольно долго они молчали.

— Ты тоже хочешь есть?

Словно гид, вежливый чужестранец, он произносит это с заботливой галантностью, от которой хочется плакать, которая пронзает своей трезвостью до самого сердца. А в трактире он рассуждает о развевающемся флаге. Больше ни о чем не говорит. Кормит белых кур. Так проходит время; гора надвигает свою тень на лесистую долину с извилистой рекой, с фабриками. Все это останется таким навсегда! Улетающий вдаль свисток узкоколейки, существующие вне времени горы над вечерним перламутровым озером, скалы и снежные вершины, выступающие из золотой пыли летних сумерек.

— Юрг, — сказала Гортензия, — нам пора идти. Пока я доберусь домой, будет поздно.

— Да, — ответил Райнхарт, — пора.

Он заплатил по счету.

Вот так и расстаются, думала она всю дорогу. На конечной остановке трамвая она уже видит, как это произойдет, как он стоит вот там, а она уже в вагоне, водитель, держа руку на сигнале, ждет, не хотят ли они сказать друг другу еще что-нибудь… Но получилось иначе. Маски, которыми они прикрывались, упали. На опушке, поросшей орешником, куда они неожиданно забрели, они со слезами упали в объятья друг другу. Понимая, что общее будущее для них невозможно, Гортензия доказала ему свою любовь, которую — она знала — не сможет избыть до конца жизни. Она целовала его, а из глаз ее лились слезы. «Если бы так все и осталось! — подумал он. — Если бы ничего не было потом!» Он ощущал тяжесть ее тела, сейчас и здесь, ощущал полусладкое, полугорькое сухое тепло ее длинных прогретых солнцем волос. Он не понимал происходящего, так же как и она, да разве в этом дело! Расставание, тяготившее каждый вздох. Ветер в деревьях, неудержимое движение солнца к закату, далекие горы, мир, полный следов ушедшего лета, поля с копнами сена, хутора с дымком, озера и селения. И все это наполнено, напоено ощущением близости любимой девушки и мучительной, безумной сладостью, рожденной представлением, что теперь она последует за каким-нибудь другим мужчиной — незабываемая, как все, что мы теряем! В момент расставания, за которым нет больше ничего, любое движение уходит в вечность.

А потом Райнхарт пошел наискосок по широкому открытому лугу; в какой-то момент он натыкается на живую изгородь, останавливается, не оборачиваясь, руки в карманах. Идет дальше. Он берет влево, прочь, прочь от дома; идет затем только, чтобы исчезнуть из поля зрения, сам не зная куда.

Вот и эта история закончилась.