И вот Ивонна уже несколько лет замужем. Она чувствует себя хорошо, даже замечательно, чего, собственно, от своей жизни уже не ожидала. У нее есть сад с прекрасным видом, деревья, клумбы, цветы — земля ей все так же чужда, Ивонна это знает; она поливает цветы, вырывает засохший стебель герани, собирает все в свою узкую ладонь, не в корзину, которая была бы кстати. Есть у нее, конечно же, и зеленый фартук, она его еще ни разу не надевала. Все это подарил ей муж, счастливый от того, что ему пришла в голову такая идея. Он вообще сама доброжелательность! С тех пор как у них появился ребенок, его былая ревность полностью улетучилась. Однажды у ребенка появилась сыпь, что вызвало у них большое беспокойство, к счастью напрасное; потом миновали осень и зима, явилась весна с капелью, и малыш целыми днями топал по солнечной террасе под присмотром внимательной няни, а сейчас дело идет к тому, что скоро он отправится в школу, и зовут его Ганс-Вальтер.

Как и в те времена, когда она жила одна, к ней приходят люди за советом, показывают письма, рассказывают сны, и все их дела кажутся им ужасающе важными… Ивонна не приглашает их сесть, смахивает запястьем редкие волосы со лба. У них навязчивая идея: они непременно хотят прийти еще; следует вежливая отговорка — складывается ощущение, что они мешают, тогда как на самом деле вовсе нет, это всего лишь дурное настроение, чувства, которые они своим присутствием, своими откровениями никак не могут расстроить. О нет, смеется Ивонна, что вы, вовсе нет! Никто больше не может помешать Ивонне. Никто. А они от этого еще чаще затевают разговоры, живописуют трудности, исповедуются в грехах. Прямо тошнит, думает Ивонна, а они чувствуют, что их понимают, приносят цветы, испытывают облегчение, преисполняются благодарности: Бог знает, почему они так счастливы от своей собственной благодарности?

А Хозяин?

Они живут вместе, вполне ладят, и мужчина, зарабатывающий деньги, садится в кресло, курит, подкидывает дров в камин, они беседуют о чем-нибудь или слушают новости, иногда они выходят за рамки привычного и позволяют себе эмоции. Бывают чудные вечера. Он читает. Они не разрушают друг друга, это основа всего остального, влюбленности нет, есть ровные отношения, есть готовность переносить запах другого, и это много. Если оставить надуманные претензии, будто надо быть понятым и понимать другого, то перед тобой открывается простор, полный чудесной приемлемости. Никто не пытается вломиться в тот покой, который каждый человек выстраивает как свою тайну, свою собственность, как нечто непередаваемое. Разговоры идут о работе, о событиях в мире, о людях, о планах и целях, движущих их собственной повседневной жизнью, порой даже наполняющих ее; они знают друг друга, взгляды партнера, его манеру слушать и говорить, предпочтения в еде, манеры, принципы, желания, его больные места и то, что его раздражает. Есть в семейной жизни удивительное обстоятельство. Она возможна тогда, когда от нее не требуют невозможного, когда люди перерастают химерические представления, будто в ней необходимо понимание, когда прекращают смотреть на семейную жизнь как средство от одиночества. Отказаться от невозможного! Надо только обрести ощущение, что семейные узы — просто служение, способ обращения с повседневной жизнью. Правда, не так-то уж это «просто», совсем нет! Печаль должна быть устранена, и нельзя пытаться строить мосты, перешагивающие боль, такие мосты — обман.

Однажды, это было еще на старой квартире, Райнхарт вдруг появился на пороге. Ивонна уже снова отучилась каждый раз запирать дверь на ключ, когда Хозяина не было дома. Она была одна в большой комнате, когда Юрг, не позвонив, просто вошел; Ивонна держала кувшин, из которого только что поливала цветы. Она обернулась, не выказав, однако, никакого ужаса, когда увидела его на пороге. Он саркастически ухмылялся, причем этот сарказм наполовину относился к нему самому. Он шел мимо ее прежнего дома, не увидел знакомых занавесок, потом обнаружил, что и на почтовом ящике нет больше ее имени. Он оказался в лифте, все произошло само, так же, как движется лифт. Чего он, собственно, хотел? На Ивонне было длинное домашнее платье, что-то вроде свободного пеньюара, словно она собиралась в постель, — возможно, она только что принимала ванну. Какое-то время они вообще молчали. Райнхарт наблюдал за ней, словно ожидая, что она продолжит поливать цветы. Этот момент тянулся бесконечно, было слышно, как на кухне поет прислуга, и только теперь Райнхарту пришло в голову, что другой, Хозяин, в любой момент может войти через одну из дверей. Он обошел комнату и запер изнутри двери, одну за другой, тогда как Ивонна, все так же молча, но уже с нарастающим страхом, смотрела на него. У него был вид человека совершенно опустившегося: восково-бледный, небритый, дышащий перегаром и табаком, со слезящимися воспаленными глазами. Встретив взгляд Ивонны, полный отвращения и ненависти, Райнхарт неожиданно схватил ее, будто ему надо было пробудить спящую, мертвую, — а она закрыла локтями лицо, словно защищаясь от пьяного, который лезет к ней с поцелуями. Он силой заставил ее еще раз взглянуть на него. Но Ивонна только закрыла глаза — когда ничего больше не оставалось, она просто закрыла глаза. Он держал ее, словно беззащитный комок, словно безжизненное тело.

— Райнхарт, — проговорила она, — я одна дома — я беззащитна.

Он медленно отпустил ее, словно пораженный отравленной стрелой в спину. Дверь с треском захлопнулась, и Ивонна осталась одна. Ганса-Вальтера он не увидел, малыш уже спал.

Хозяин вбил себе в голову, что надо строить дом. Однажды осенним утром он отправился за город. Это был склон, утыканный виноградными кольями, как еж иглами, и, казалось, этот еж желает разрушить всякую надежду на то, что здесь может располагаться уютный загородный дом; можно было подумать, будто эти колья готовы любой ценой отстоять свое немного запущенное, заросшее чертополохом и погруженное в пасторальные мечтания бытие.

— Примерно здесь, — молодой архитектор развернул желтый складной метр, — будет находиться задний угол дома…

Хозяин, стоявший наверху на дороге, у своей синей машины, сосредоточенно глядел на колышек, превращенный в пугало шляпой архитектора, и, напрягая воображение, пытался представить себе уже готовый дом. Во всяком случае, он кивнул. Вообще-то в тот раз он не увидел ничего, кроме склона, заросшего запущенными виноградными лозами, а среди них — молодого человека, который, все больше воодушевляясь, размахивал своим желтым складным метром, очерчивая в голубоватом осеннем воздухе контуры будущего строения, и при этом порядком смахивал на сумасшедшего; архитектор вел себя так, словно рядом с ним уже были углы и стены, рассуждал о комнатах, как бы висящих над заросшим склоном, — их оставалось только изловить и опустить на землю, а в конце, подобно волшебнику, прошел через те самые стены, которые он только что дерзко утверждал в пустоте, уничтожив одним движением руки всю нарисованную картину. Другого такого дома было не сыскать: прозрачного, наполненного мягким, по-осеннему уютным солнцем, которому не мешали ни стены, ни разрисованные фруктовыми деревьями обои, а через крышу (ее архитектор показывал заботливо удлиненной рейкой) весело летели хлопья облаков. С полей тянуло дымом, там жгли картофельную ботву, и вдруг посреди золотой тишины, словно ошеломленное своей спелостью, на влажную лужайку шлепалось яблоко. Амман, молодой архитектор, спокойно складывал свой желтый метр, с чистой совестью рекомендуя покупать участок. Оглянувшись и еще раз окинув взглядом незримое сооружение, он с трудом удержался, чтобы не выдать свою вдохновляющую надежду. Они познакомились на теннисном корте. Хозяин, сын очень простых родителей, питал некоторую слабость к украшению своего богатства окружением из людей с известной репутацией. Была названа и цена, триста тысяч. Без лишних слов Хозяин еще раз проехал мимо виноградника с Ивонной, будто случайно, и остановился, не выходя из машины.

— Ты бы хотела здесь жить? — спросил он небрежно, по видимости больше занятый сигаретой, которую в этот момент закуривал. — Участок можно купить.

Ивонна рассеянно кивнула.

Моргая от дыма, попавшего ему в глаза, Хозяин отбросил красную спичку, включил скорость. Он принял решение. Следующей весной стройка началась.

Амман впервые оказался на своей собственной стройке, день выдался жаркий, слепящий, пыльный. Порой слышалось только жужжание пчелы, которая то приближалась, то удалялась, выписывая растворявшиеся в летней тишине петли; да как-то пролетела эскадрилья самолетов в предвечерней вышине. Время от времени раздавался гулкий хлопок, когда доска плашмя ударялась о доску. Рабочие сколачивали леса, заполняя ими прозрачную тишину. Амман впервые видел и ощущал вычерченный им план в натуральную величину, правда еще без комнат: это была всего лишь серая бетонная плита, вколоченная в склон холма и окруженная дощатыми лесами. Амман стоял на уровне будущего первого этажа, руки в карманах, планы под мышкой: это был первый шаг, словно удар бомбы, оставившей рану коричневой развороченной земли, рядом барак и туалет, тут же обросшие сорной травой… Рабочие подавали кирпичи.

Хозяин, то и дело заезжавший посмотреть, был разочарован размерами, что на первом этапе строительства было естественно. Он представлял себе все это больше. Амман понимающе молчал. Со своей стороны он наслаждался освобождающим моментом: ничего уже нельзя было изменить. После недель вычерчивания планов, бесконечных новых набросков, когда корзины для бумаг заполнялись облаками скомканной бумаги, наконец появилось решение, и, обращенное в дело, это решение теперь рождало чувство избавления. Амман почти каждый день отправлялся на стройку, удивлялся безразличию рабочих; землекопы с потными спинами стояли в узкой траншее и выбрасывали наверх комья коричневой земли, которые едва не попадали в архитектора, расхаживавшего по стройке в светлых брюках; пивные бутылки лежали в зелени лужайки словно пустые гильзы после боя… Вечером, после того как последний рабочий со своим опустевшим рюкзачком усаживался на велосипед, время от времени появлялась его молодая жена, чтобы выслушать объяснения мужа касательно вещей, далеко не всегда для нее интересных. Разумеется, ей все невероятно нравилось! Амман вежливо помогал ей подняться на верхний уровень лесов, одаривая ее великолепной возможностью вознестись выше деревьев и смотреть вниз на тенистые вечерние лужайки, где высокие стебли вспыхивали в последних лучах солнца. После этого они рука об руку отправлялись домой, лугами, вдоль лесной опушки, меж синевато-зеленых полей поспевающего овса. Даже в опускающихся голубоватых сумерках слышались короткие движения холодных кос. Прекрасное было время.

Амман, насвистывая, стоял в своем белом халате у чертежной доски, продолжая работу до глубокой ночи. На его столе громоздились образцы дерева, вяз и ясень; особенно нравился ему вяз — ильм, как называют его специалисты. Он хотел отделать столовую ильмом, тогда как Хозяин, естественно, думал только об орехе, как и большинство: они только и знают, что орех и ель, ель считается пошлой, орех — благородным. Так что будет орех! Они и ели-то не стоят… Это была настоящая борьба. Появлялись мастеровые. Наклонив голову и держа шляпы в руках, они выслушивали, как архитектор посвящал их в дальнейшие планы, а Гортензии не часто удавалось повидать мужа, бегавшего за предпринимателями как мальчишка пастух, который гонит коз в горы, то щелкая кнутом, то бросая камни. Он ждал в мастерских, в шуме завывающих пил, обсуждая свои дела под суровую песню: от каждой доски, отправленной под пилу, эта песня взмывала ввысь и со стоном обрушивалась вниз. Он бродил с партнерами по сугробам опилок, по шуршащим как осенняя листва стружкам.

Чувство ответственности подогревало любознательность Аммана, и, проходя мимо других строек, он принимался их обследовать, двигаясь по ним с решительным видом и не расставаясь с разложенным метром, так что рабочие и управляющие, вместо того чтобы выставить чужака, чаще всего встречали его с полной благожелательностью, даже когда он путался у них под ногами. Если при этом случался заказчик, то и он, не очень понимая, кто этот молодой человек и чем он занят, дружелюбно кивал, приподнимая шляпу, и не мешал посетителю, полагая, что это пойдет на пользу делу. Местный архитектор, которого можно было опознать по невысокой шляпе, с вежливой сдержанностью приветствовал незнакомца, принимая его за родственника или приятеля заказчика, а то и какого-нибудь знатока или человека, озабоченного поисками добрых дел. Вот он, сложив руки за спиной, почтительно и вместе с тем непринужденно осматривается в пустых гулких комнатах, измеряет ширину туалета, уголки его губ вздрагивают, а он молча обводит взглядом пространство, с видом весьма компетентным, словно восхищается грандиозным полетом купола собора Святого Петра… На своей собственной стройке Амман оказывается куда менее настырным, там уже появляются плотники и жестянщики, разворачивают перед ним свои планы, выцветшие и мятые, со следами земли и дождя. Он представлял себе это иначе? Как же мало существует людей, которые, если мы признаемся им в нашем промахе, не постараются извлечь из этого хоть какую-нибудь выгоду — пусть всего лишь блаженное ощущение от возможности презрительно глянуть на нас сверху вниз; но в то же время неожиданно обнаруживается благородство, которому не нужны чужие недостатки, которое черпает уверенность в своих силах не из зловредного или надменного презрения к другим! Это благородство может предстать в образе старого жестянщика с морщинистым лицом. Заведенный порядок то и дело нарушается, работы приостанавливаются, но всякий раз как-то все налаживается, и он испытывает радость жизни, стоя среди шума работ, ощущая бесстрастное и трезвое счастье осуществления замыслов, мужское счастье от того, что вопрос с деревом для столовой удалось разрешить.

Хозяин, до того очень вежливый, порой даже готовый кивнуть головой, чтобы не лишать молодого архитектора его детской радости от собственного творения, резко изменил свое поведение с того дня, как в кухне и ванной была уложена плитка цвета слоновой кости, а в вестибюле — керамическая плитка кирпичного цвета; он вдруг испытал искреннюю радость… Утреннее солнце как раз обдало своим жаром плитку. Маляр в бесшумных войлочных шлепанцах, добрый человек, порой заикавшийся и понимавший только объяснения, произносимые командирским голосом, покрасил на пробу водосточную трубу рядом с полосой предполагаемой штукатурки. Хозяин и Ивонна стояли на улице, на достаточном удалении, позволяющем увидеть общую картину, Амман был рядом, скрестив руки на груди, словно Господь Бог на шестой или пятый день творения, потому что — и увидели они, что это хорошо. В особенности утреннее солнце, игравшее на грубой штукатурке, восхитило Хозяина как ничто ранее. Когда же внутри покрыли морилкой первые балки, он испытал почти восторг, которому Ивонна не стала мешать, да и Амман не обращал внимания на то, что восторг это вызван главным образом вещами, которые нельзя было отнести к числу его заслуг, — вроде того утреннего солнца, что удачно осветило штукатурку.

Он радовался другому.

Ивонну, супругу Хозяина, он вообще не понимал. Она поглядывала на него, трезво и пристально, порой даже и улыбаясь, но разговор с ней шел как сквозь стекло, о чем она думала, понять было невозможно. Она понимала, не слушая, а слушала она Ганса-Вальтера, своего маленького сына, одновременно объясняя мужу, что имел в виду Амман…

Не очень-то приятно было ему находиться с этой дамой.

Мало что могло показаться Амману прекраснее растущего дома, времени, проводимого на лесах, солнца и ветра, и облаков, проплывающих между этажами, — дом еще открыт всем просторам! Порой в него влетает водоворот сухих листьев, первый шелест осени. Она пришла опять. В садах у деревьев — лестницы, на скошенных лугах дремлет серебряная прохлада, тянет горьковатым дымком, как тогда, когда они впервые оказались на этом участке, а еще в воздухе стоит сладость созревания, из опавших груш с жужжанием вылетают осы. Бокал этих дней полон синевой и тишиной, которую не нарушает стук рабочих; полон запахом дерева, смолой, стекающей по сосновым балкам, светлыми липкими каплями, от которых пальцы начинают пахнуть воспоминаниями детских лет, — все это еще живет в строящемся доме, гулкие удары молотков, пыль, голоса, ругань, люди в синих штанах и шапках… Тишина вечернего солнца на маленькой горке битого кирпича.

На вечер они были приглашены в гости; последнее, что услышала Гортензия, был вопрос мужа о запонках для его фрачной рубашки, потом он выругался и снова принялся насвистывать в ванной. Появившись в дверях во фраке, при полном параде, несколько раздраженный ее долгим отсутствием, он обнаружил Гортензию лежащей поперек кровати, с разбросанными руками и откинутой набок головой, в шелковом многоцветье вечернего платья. Он взял ее за руку, она молча покоилась в тихом счастье головокружения, принесшего ей верную весть. Они были женаты всего год и как-то не ждали этого. Амман открыл окна, потом развязал ей ботинки.

— Что ты так смотришь на меня? — спросил он ее. — В чем дело?

Если бы она могла пошевелить языком, она бы исповедовалась перед ним! На его предложение она согласилась только назло художнику. В церкви, в подвенечном уборе, ее настигло просветление, сарказм сказал ей все. Дома она отдалась ему с закрытыми глазами и увидела другого, которого с этого часа возненавидела навеки…

— Я так рада, что ты здесь! — проговорила она, тяжело дыша, преодолевая дурноту обморока. Он стоял во фраке, высокий и здоровый, простой и несомненный отец ее ребенка. Он был уже не мальчишка, как долгое время можно было думать, он был мужчиной, молодым мужчиной, надежным спутником, немногословным, сердечным в своих поступках… Гортензия любила его.

Весной она родила.

Это была девочка, чуть не стоившая молодой матери жизни; бледно-серая лежала Гортензия рядом с красным кричащим существом, а у Аммана на глазах были слезы.

Они назвали ее Аннемари.

Жизнь наша идет, мы и не знаем как, весна сменяет весну, первые вечера с открытыми окнами — все повторяется, ничто не возвращается, лето за летом уходит, годы летят незаметно…

Юноша бродит по вечерним полям, в зубах у него трубка, руки он держит в карманах, вечно в распахнутом пальто, в кармане которого может быть письмо, бродит один, блаженствуя от своих страданий и метаний, поглощенный своим чувством, истовый в своей печали и серьезный в своем озорстве, неумолимый в своем порыве познавать. Он идет напролом, среди разбросанного по полям навоза, в лучах заходящего солнца добирается до опушки леса. Он упирается ногой в повалившееся дерево и выбивает трубку, забаву взрослого человека. Пока он набивал ее снова, прошли годы — неведомо как; птицы все так же щебечут, но прошли годы, и это смешно, хоть и непонятно; он раскуривает трубку и вдруг видит свои руки, как они изменились, как вообще изменилась его кожа. Это похоже на видение, на странную сказку с жуткими карликами, способными заколдовать человека; это жизнь. Солнце зашло. «Так, значит, вот и все!» — думает он, стоит и курит, овеваемый прохладой крепчающего ветра с темнеющих полей, над бахромой елового леса медленно поднимается медь луны. Молчаливая свидетельница такого множества тайн! В полутьме громко журчат источники, а в стране воспоминаний все по-прежнему, только годы твои улетучились, словно дым между двумя раскуренными трубками… С холма на открытые поля бредет юноша. Все время другой и все время тот же, с прутиком в руке, полон молодого воодушевления, в распахнутом пальто, а над ним — горы плывущих облаков.

Все повторяется.

Звезды просачиваются сквозь голый, безлистый лес, весну за весной, птицы щебечут, а влюбленные страдают друг другом, смех и слезы идут рука об руку, письма пишутся и рвутся в клочья, страсть стихает, переходя в другую страсть, томление обнажается, болезненно раскрываясь, словно лопающиеся почки…

Аннемари, дочь, стояла на посыпанной гравием дорожке, юная наездница в кожаных сапогах, полуребенок, полудевушка, и разговаривала с Антоном, садовником, делая это чаше и дольше, чем было бы пристойно. Из его синего фартука сыпались шуршащим водопадом светлые лубяные полоски.

— Ну подумайте, — говорила девушка, — со своим отцом я никогда не смогла бы говорить так, как с вами, Антон, — разве не странно?

Антон ставил лестницу к следующему шпалернику.

— Его зовут Ганс-Вальтер, — продолжала она, поигрывая хлыстом, который держала в руке, — однажды он написал мне стихотворение, он прочитал его мне по дороге домой, потом не мог удержаться от смеха и порвал его, что было глупо. Конечно, он старше меня, уже почти мужчина, а когда закончит гимназию, станет актером. Он ведь пишет целые пьесы, знаете, для театра. Он уже и сейчас ходит в театр, хотя в школе это запрещают. Ха! — говорит он, я делаю, что мне нравится…

Антон, с трубкой в зубах, молча занимался шпалерником. Как садовник и слуга он вполне сознавал, почему Аннемари то и дело косится в сторону дома; он никак не стремился своими словами притягивать к себе маленькую болтунью. Наверняка ей напоминали, что долго и часто разговаривать с прислугой не следует, это не полагается. В конце концов, он не виноват в том, что девчонка за ним бегает. Антон говорил далеко не все, что думал по поводу услышанного, правда, не говорил и ничего такого, чего бы не думал на самом деле! Страдая от разлуки с Гансом-Вальтером, Аннемари лучше всего переносила это беспокойное время рядом с молчуном-садовником, при этом она полагала, что достаточно ловко маскируется всяческими притворными вопросами о растениях и приспособлениях, которые как раз попадались ей на глаза. Ее так и тянуло к нему. Хотя он был всего лишь садовником, иногда она была готова представить себе, пусть даже на один короткий миг, как мог бы выглядеть Ганс-Вальтер в облике мужчины — примерно так, как выглядел Антон, когда его неожиданно разбирал ни для кого не предназначенный смех, так смеялся только Ганс-Вальтер и больше никто, кроме Антона. О чем бы Аннемари ни болтала, на самом деле она постоянно ждала этого смеха, мгновения, притягивавшего ее, наполнявшего ее душу светом — и в то же время мучительного… Однако садовник, полагая, что за ним следят, все меньше был расположен смеяться. Аннемари была готова наблюдать за его работой целый день, и только ощущение, что за ней, наверное, следят из дома, останавливало ее. Каждый раз она делала вид, будто задержалась только затем, чтобы съесть яблоко, и вонзала в него белоснежные молодые зубы. Опустив голову, девушка что-то чертила хлыстом на гравии.

— А это правда, — спросила она, — что вы как-то побывали в тюрьме? Молочник сказал.

(Лица его она не видела.)

— Ну, если молочник сказал, — ответил наконец Антон с высоты своей лестницы, — так он, верно, знает, что говорит.

Его взгляд двигался по шпалернику, тогда как загорелые руки почти сами собой подвязывали побеги; при каждом его шаге вверх или вниз длинные лыковые полоски шелестели. На полях разбрасывали навоз. Почему бы ей не покататься верхом, раз она совершенно свободна, думал Антон, почему она торчит тут в своей белой курточке — такие выставлены в витринах магазинов в городе… Ранняя весна в городе, в парках под старыми платанами бурые лужи, черные блестящие зонты, женщины в черных сапогах и светло-коричневых пальто. Как давно это было! А колокольный звон монастырей! А мокрые от тающего снега мостовые, аллеи и скамьи, синева неба, солнце над озером, облака, отражаются в окнах! Он бродил по улицам, бездомный в этих расщелинах обитаемого камня, а потом все же тосковал по всему этому. Странная штука сердце! Старится беспричинно… Весеннее солнце, утреннее солнце, освещающее еще жидкие шпалерники, оно еще проникает сквозь них, посверкивает на зернистой штукатурке и играет с вьющейся зеленью, с арабесками водянистых теней. Каждый должен зарабатывать свой хлеб, это что-то вроде рабства! Стоять на лестнице и заплетать лубяные полоски — миллионы готовы были бы поменяться с ним. Да вот только уйти нельзя! Только раз в месяц после обеда. А куда он, собственно, собирался? Облака плывут, длинными узкими полосами тянутся по холмам поля, причесанные плугом, луга с пятнами последнего снега, а под черными переплетениями плодовых деревьев, под таинственными узорами ветвей — коричневые зеркальца воды.

Аннемари, проказница, была все еще здесь.

— Антон, — заговорила она, — нужно ли слушаться родителей, даже если они не правы?

— С чего ты взяла, что они не правы?

Он остался, наверное, последним, кто еще обращался к ней на «ты».

— Ну вот смотрите, — принялась она рассуждать, — у нас у обоих есть велосипеды, у Ганса-Вальтера и у меня, он мог бы запросто приехать сюда, и я показала бы ему все, что есть вокруг. — Антон переставлял лестницу, и Аннемари добавила: — Но отец не хочет. — Антон поднялся на следующий шпалерник. — А его родители не возражают! Я маме сказала, что все равно хочу. Делай, как знаешь, говорит она. Как мне быть, Антон?

— Такой ребенок, как ты, должен слушаться родителей, вот что я думаю.

— Почему?

— Если ты не послушаешься…

— Вы хотите сказать, что отец меня поймает?

— Да нет, не это.

— А что?

— Ты будешь неловко себя чувствовать, Аннемари, ты будешь целый день думать об отце, как бы он тебя не застукал.

— И поэтому надо слушаться?

— Да.

— А вы бы тоже послушались, Антон?

Она улыбалась хитро, немного враждебно, с сарказмом разочарования.

— Будь я на твоем месте, Аннемари, я бы, конечно, послушался.

От человека, про которого говорили, что он побывал в тюрьме, Аннемари явно ожидала других ответов. Она была совершенно разочарована, его советы с этого утра потеряли цену. С этого времени она проходила мимо Антона, насвистывая, не останавливаясь, приветствуя его кивком головы, как полагается воспитанной девушке… А Ганс-Вальтер так и не приехал. Садовник знал это точно, потому что его делом было чистить велосипед, который так и простоял все лето в сарае.

Без общества Аннемари Антон вполне мог бы обойтись, гораздо больше он любил ее младшего брата, шалопая лет десяти-одиннадцати, к которому у него, бездетного, так прикипело сердце, что садовнику и самому было немного неловко. Целыми днями, когда шел дождь, они пропадали в сарае, пилили дерево, Петер подавал ему старые виноградные колышки. Даже длившееся часами молчание, которое наложил на себя Антон, не пугало маленького помощника. Он стоял у старого бензинового мотора, вращавшего пилу, и представлял себя капитаном. При сильном дожде он любил вообразить, будто они в подводной лодке. Садовник как-то раз проявил неосторожность и рассказал ему о морских кораблях, о длинных трапах, о спасательных шлюпках и о разных других вещах. Теперь Петер ждал новых рассказов. Ему совсем не жаль было времени, проведенного рядом с человеком, повидавшим настоящие морские корабли. При ясной погоде садовника можно было застать на клумбах и грядках, он таскал плоские ящики с рассадой, перекапывал грядки или ходил с лейкой по мощеным дорожкам, обычно с трубкой в зубах; в пустой жестяной лейке под краном плескалась вода, чем больше набиралось воды, тем глубже было урчание, которое под конец срывалось в радостный поющий аккорд, что-то вроде ломки голоса, но в обратном порядке, — и лейка полна. Как и все садовники, он ходил широкими и довольно медленными шагами, потому что привык двигаться по мягкой земле, однако походки своей не менял и когда шел по мощеным плиткой или посыпанным гравием дорожкам. Ботинки его чаще всего были облеплены землей и глиной и оставляли за собой след из бурых комочков. Петер и здесь помогал ему. Однажды, чтобы отвлечь мальчика от историй о кораблях и других расспросов о его прежней жизни, Антон соорудил ему деревянное водяное колесо с трещоткой: молоточек стучал по жестяной банке, так что работу вращавшегося колеса можно было слышать. Безделка довела до полного восторга довольно избалованного мальчишку, у которого было все, что можно купить. Садовнику понадобилось для этого не больше четверти часа: круглая деревяшка, с обеих сторон по гвоздю — это ось, несколько оструганных щепок-лопастей, которые он по кругу еще закрепил проволокой. Вот, собственно, и все. С утра до вечера вода брызгала веером капель, радужным дождем. Разумеется, дело кончилось тем, что Аннемари однажды раздавила игрушку. Она этого и не отрицала. Подобные мелкие проявления ревности со стороны сестры, бывшей намного старше, заставляли Антона с ужасом осознать, насколько он и в самом деле влюблен в этого мальчишку, в здоровье, чистоту, нетронутость, в хрупкую стройность неловкой фигуры. Его зубы, покрытая нежным пушком кожа, щетинистые мальчишеские волосы, стоявшие на голове белокурым ежиком, все в этом пареньке казалось мучительно совершенным, как хорошее яблоко, уродившееся таким безупречным, каким Господь Бог мыслил себе, должно быть, человека. Порой Антона одолевало томящее желание увидеть мальчика. К тому же его тщеславию льстило, что Петер относился к нему как к отцу. Садовник учил его, как делать стрелы, такие, которые не кувыркаются в полете. В плавках Петер уж и совершенно выглядел маленьким богом: он стоял на плывущем плоту, гибкое блестящее от воды тело играло изящными мускулами, лицо посверкивало жемчужинками капель, он смеялся и вскрикивал от радости, когда ему удавалось столкнуть старшую сестру в воду. Антон не всегда был в силах это перенести. Боясь свалиться в бездну отцовских чувств, которые ему не пристали, он норовил укрыться суровым ворчанием, неоправданно суровыми замечаниями, так что Петер, побывав рядом с ним, мог уже больше никого в мире не бояться. Учителя, отец, полицейские, кто угодно — все они могли прийти, а Петер продолжал бы подавать Антону колышки, и глазом не моргнув из-за их появления, потому что находился под непостижимой защитой ворчливой строгости садовника.

Однажды в поместье появилась их мать, Гортензия.

После того как Герда, ее крестная, уже много лет назад, будучи в полном здравии, внезапно умерла от нелепого укуса пчелы, в Зоммерау многое изменилось, и Гортензия была там редким гостем. Хозяин дома, замкнувшийся в своем болезненном состоянии, жил в поместье со своим сыном, после того как дочь вышла замуж, а еще один ребенок был отправлен в психиатрическую клинику, где он, со свесившейся набок головой и высунутым языком, лишенный возраста, сидел обычно на полу. А вот другой сын, Хенрик, задававший теперь в поместье тон, был высокомерным молодым господином, которого Гортензия терпеть не могла; говорил он надменно и презрительно, постоянно ухмылялся. Доброй шуткой полагал пристальным, придирчивым взглядом подметить любой недостаток и любую неловкость и сопроводить этот взгляд замечанием вслух. К чему это? Когда все время смотришь человеку под ноги, он действительно начинает спотыкаться. Если ты так уверен в себе, зачем подчеркивать чужие недостатки, зачем все эти насмешки? Заведя разговор о чем-то или о ком-то, он ко всему приклеивал завитушку издевки: ни художнику, ни гостю, ни политику, ни произведению искусства — никому и ничему не было пощады; в безобидно-снисходительной манере говорил он разве что о себе или о людях, его ценивших, и пробиться через этот барьер высокомерия и получить признание было невозможно. Так продолжалось из вечера в вечер. Речь могла идти о чем угодно — ничто, похоже, не могло глубоко тронуть юного господина, потрясти его. А то обстоятельство, что гости часто казались себе самим неразумными детьми, которые относятся к каким-то мелочам с непомерной серьезностью, придавало хозяину некий блеск превосходства, хотя сам он никогда не упоминал, что, на его взгляд, следует принимать всерьез и чему следует безусловно доверять. Его равнодушно-скучающая манера речи могла уничтожить всякое искреннее изумление, хотя он и сам был способен изобразить удивление — впрочем, такое же равнодушно-холодное. Он никогда не хвалил, разве что признавал, если не оказывалось другого выхода. Гортензия мечтала о мужчине, который как-нибудь влепил бы ему без лишних слов по физиономии, однако такие посланники небес в этом кругу не появлялись, и молодой господин, задававший отныне тон в Зоммерау, сохранял свою мину, которая так хорошо подходила на все случаи жизни, а было ему двадцать шесть лет.

Гортензия и в этот раз приехала только затем, чтобы забрать под конец каникул своих детей; она осталась в поместье всего на одну ночь…

Все в той же комнате под крышей, где Гортензия спала еще девушкой, к ней пришло ощущение и других причин, по которым она нечасто приезжала в Зоммерау. Вечер был душный, весь день ждали грозы; земля, серая и потрескавшаяся, жаждала дождя… В комнате стояли все те же высокая кровать да старый крестьянский шкаф, разрисованный изображениями времен года. А на потолке — все та же серая лепнина, умилительные извивы ее украшений, по которым она тогда, в юные годы, пускала путешествовать свои мысли. Гортензия не раздевалась, хотя сказала внизу, что устала. Несколько растерянно она сидела на краю кровати, погруженная в созерцание расписанного шкафа, возвращая из забытья так знакомые полки, каждую в отдельности — она была изумлена, насколько точно могла все вспомнить, хотя минуту назад ей казалось, что она все это давно забыла. Из-под крыши выпархивали ласточки; пахло конюшней, свежим постельным бельем, застеленным ради гостьи, пахло застойным воздухом помещения, в котором давно никто не жил. Не помогало и открытое окно — воздух оставался таким же затхлым. Как и прежде, был слышен плеск фонтанчика, в котором днем поили лошадей; словно старик, любящий повторять одни и те же шутки, он любил пугать гостей, пробуждая их иллюзией, будто за окном вовсю шумит дождь.

Гортензия долго сидела в такой позе.

Петер похрапывал.

От встречи с вещами, не изменившимися за все эти годы, у нее возникло ощущение призрачности перемен в ее собственной жизни: словно все происходило без ее участия — вдруг оказываешься матерью, которая просыпается от уютного сопения своих детей…

Гортензия попыталась читать, перелистала книгу. В старых книгах, не ставших знаменитыми, всегда скрывается печаль тлена, какая-то тягостность. Постоянно готовый отбросить такую книгу, читаешь дальше и дальше, обнаруживаешь, что она не хуже некоторых из новых, которые нам нравятся, и от этого она становится еще печальнее, еще тягостнее, от нее веет бренностью всякой современности. И зачем только брать такое в руки! Побуждаемая ожиданием обнаружить что-нибудь плохое или смешное, благодаря чему было бы легко оправдать неудачную бумажную судьбу и с облегчение отложить старое чтиво в сторону, Гортензия все продолжала листать книгу, хотя уже настали сумерки. Гроза надвигалась, колыхались занавески. Лишь бы дети не проснулись, особенно Петер, боявшийся молний, словно все они направлены в него. Он называл их трещинами ночи. Над холмами уже повисли перемигивающиеся гирлянды зарниц. Пахло пылью. Преодолевая внутреннее сопротивление, которым она была обязана своему взрослому состоянию, Гортензия выглянула на улицу, подождала, глядя туда, где мелькнула последняя зарница, чтобы избавиться этим взглядом в открытое пространство от смутного страха, который подкрадывался к ней сзади. В руках она по-прежнему держала старую книгу. Крыши дворовых построек бледно высвечивались, распадались, уходя в никуда, в ночной мрак. Наконец зашумело в елях на той стороне, в острых черных силуэтах их верхушек. Гортензия приняла это как утешительный голос, клич существа, находящегося где-то поблизости; занавески вздулись, словно паруса, и опали. Если бы Гортензия закрыла окно, осталась одна в этой комнате, в тишине всех этих затхлых вещей, с ветхой книгой в руках, когда снаружи надвигалась гроза, она начала бы кричать. Она не стала закрывать окно, даже когда грянул гром. Дважды или трижды раздался звонкий, ревущий грохот, удар был где-то совсем рядом, он пронзил Гортензию до глубины души. Внешне совершенно спокойная, с книгой в руках, она каждый раз ощущала эхо потрясения как нечто похожее на прилив блаженства. Дождь на улице уже шумел вовсю. Дети спокойно спали. На крышу обрушился потоп, водопады с шумом неслись с крыши, а снизу, со двора отвечало бульканье. Теперь гром гремел приглушенно, все было окутано темным и текучим шумом. Некоторое время дурила лампочка, гасла и зажигалась, пульсировала, как в судорогах, но потом стала светить ровно и в полную силу, а на улице по-прежнему бушевала вода; крыши застыли в отблесках уходящих молний, удары грома сливались со своими раскатами. Гортензия читала.

Внезапно, словно кто-то перерезал провода, погас свет, и весь двор, словно он был связан с миром одной-единственной нитью, погрузился в кромешную тьму. Обитатели и прислуга сидели в своих темных комнатах будто погребенные лавиной.

Гортензия просто осталась лежать.

Вдруг она услышала шаги, голоса, все это где-то там, словно сквозь шум моря, темно-зеленая дремота волной накрыла ее… Когда она очнулась, немного испуганная, в комнате уже кто-то был, еще при первом позыве ужаса, порываясь закричать, она подумала о спящих рядом детях.

— Кто здесь? — прошептала она.

— Я только зажгу свет.

Голос был мужской.

— Я только зажгу свет, — произнес он еще раз, — у меня есть свечи.

— Кто вы?

Молчание, темнота.

— Мне бы вот только спички найти! — продолжал голос в темноте, спокойно, будто обращаясь к испуганному дурным сном ребенку. — Вы не слышали, как я стучал? Я постучал несколько раз. Ага! Вот они. Меня сюда послали.

Чем дольше Гортензия слышала этот голос, тем сильнее стучало ее сердце, уже готовое выпрыгнуть из груди.

— Да кто вы, наконец?

— Антон, садовник.

Чиркнула спичка, и Гортензия вдруг увидела его освещенную руку у занявшегося огонька. Свечи были старые и долго лежавшие, так что прошло некоторое время, прежде чем они разгорелись. Антон пробормотал ругательство, словно был один. Пришлось зажечь еще спичку. Ветер! В шуме продолжавшегося дождя они чувствовали себя в тишине, будто на дне моря. Капельки мягкого света, одна за другой, выстраивались в ряд, каждая с золотой каймой, как увядание осени, с мерцающим шаром тепла, окруженного голубым ореолом пульсирующей тени. В конце концов обнаружился целый подсвечник, старинная вещь с манерными пыльными завитушками. Не зная, куда поставить это чудовище, слуга со все более знакомыми чертами освещенного снизу лица стоял перед ней.

— Ты? — прошептала Гортензия. — Ты?..

Антон не шевелился.

— Вот не думала! Это ты?

— Меня послали, — произнес он ошеломленно. — Я не знал к кому.

В глазах Гортензии поплыло, как во сне.

Его неподвижность и то, как он держал подсвечник, так что ему и руку подать было нельзя, его лицо, которого ей так долго не хватало, до смешного все еще такое же, только немного перекроенное возрастом, невероятное от того, что оно так близко! Гортензия присела.

— Райнхарт, — спросила она, — как ты сюда попал?

Долгая история, подумал он, невеселая история, да к тому же ему сейчас было гораздо важнее решить, куда бы пристроить этот кошмарный подсвечник. Трудно было понять, чего можно ждать от этой встречи, и он помышлял об отступлении…

А потом начался разговор, не имевший ничего общего с тем, что происходило, с их встречей: они заговорили об Аннемари, ее дочери — Гортензия знала о разговоре дочери с садовником и о том, что он ей посоветовал. Она усмехнулась:

— Прежде ты говорил совсем другие вещи.

Немного погодя, когда Гортензия подняла глаза и вновь глянула на него, он все так же стоял — слуга со свечами в руке. Райнхарт почувствовал, что много лет не разговаривал ни с кем, стараясь, чтобы его поняли. И вот еще что: можно было говорить о чем угодно, о ночном дожде за окном, о сене, об этих местах вообще, о городе, о Гортензии и ее жизни, о ее муже, о ее детях, обо всем — но только не о прошлом! Его нельзя было упоминать, это были словно ворота, за ними осталось так много уже минувшего, лишенного будущего, и все случившееся потом, все, что было с таким трудом достигнуто, все, о чем он передумал, высилось теперь над ним, как колеблющаяся башня, — теперь, когда это самое минувшее вдруг оказалось перед ним во плоти и наяву. Гортензия мало изменилась. Хотя, как он знал, у нее были дети. Правда, прическа стала другой.

Гортензии тоже было не легче, чем ему; ей надо было сообразить, что говорить дальше.

— Отец умер, — произнесла она.

— Я слышал.

— Все они когда-нибудь умирают…

Потом снова они только слышали дождь, а свечи моргали от прохлады, врывавшейся в комнату. Дождь превратился в настоящий потоп. Гортензия сидела молча, положив руки на колени, и перебирала пальцами.

— Что касается твоей дочери, — сказал Райнхарт, — то я не знал, кто ее мать. Аннемари спросила меня, что ей делать, и я честно дал ей совет, вот и все. Если у нее хватит сил разорвать путы, подумал я, она не будет спрашивать разрешения…

— А если сил не хватит?

— Так для этого и путы. В том-то и смысл их, думается мне. Те, кто повинуется, достигают большего, они счастливее… Почему ты смотришь на меня?

Гортензия встала.

— Тогда хорошо, — сказала она, стоя у окна, — если ты правда думаешь так, как сказал Аннемари.

— Почему нет?

— Бывают и другие мысли.

Добавлять Гортензия ничего не стала.

— С тех пор как я познал свою собственную жизнь, — сказал Райнхарт, — с тех пор как я занимаюсь шпалерниками, вижу растения, которых не коснулась жестокая рука, принуждающая и подрезающая их, я стал кое о чем думать иначе.

Каждый хотел бы стать господином, никто не желает служить; от этого оказались исковерканными больше жизней, чем от того, что ребенку не дали испытать радости. Слишком мало людей имеют собственную цель и обладают достаточной силой, чтобы обходиться без повиновения. Все остальные достигнут большего, если будут повиноваться.

— Между прочим, это было очень странно, — сказала Гортензия. — Аннемари много говорила нам о тебе, а тут вдруг заговорила совершенно иначе, она заплакала, когда рассказала о твоем суровом совете; она была очень разочарована тобой!

— Я чувствовал это.

— Я не хочу мешать встрече моих детей с жизнью, — продолжала Гортензия. — В конце концов, это их собственная юность, и мне не нравится, когда им то и дело запрещают быть юными только потому, что для родителей так проще. — Райнхарт ничего не ответил на это, отмолчался, и тогда Гортензия воскликнула, словно возражая: — Я знаю, что ты думаешь!.. (Но это неправда, подумала она.) Ты думаешь, что я толкаю своих детей на свободу из-за раскаяния, что не испытала этой свободы сама. Конечно, это большое искушение! Я признаю это. Я знаю, никогда не следует принуждать детей расплачиваться за наши собственные неисполненные желания — у нас только одна жизнь, и надо с этим смириться.

— Да. — Своим молчанием Райнхарт вовсе не подтверждал своего согласия, ему казалось, что Гортензия неверно поняла его, приписывая ему слова, которые он в прежнее время, возможно, вполне мог бы произнести. И одно только ощущение, что недоразумения могут возникнуть и там, где молчишь, побудило его продолжить: — Что касается Аннемари, то я и своему собственному ребенку не посоветовал бы ничего другого.

Гортензия уже больше не слушала.

Не для того свела их эта ночь, думалось Гортензии, чтобы обсуждать Аннемари! Она вдруг почувствовала в этом желание уйти от главного и не собиралась продолжать. Гортензия опустилась на край кровати, все еще совершенно не понимая, как же это Райнхарт оказался в этом месте. Она смотрела на него, будто все еще не была уверена, что он на самом деле находится рядом с ней. Он стоял, как слуга, держа перед собой помигивающие свечи, и молчал, когда Гортензия его спрашивала… Он стоял и молчал, его тень ломалась там, где сходились стена и потолок.

Обескураженная его смешным упрямством, которого она понять не могла, Гортензия подошла к открытому окну; в комнату струилась свежесть дождя, аромат истерзанной листвы, по-летнему душный отзвук цветения, ощущалось дыхание незримой земли, влажность ночи, память всех журчащих дождей, когда-либо излившихся. А позади нее Райнхарт, садовник. Много лет назад она писала ему, мучимая воспоминаниями, и не раз; ее письма каждый раз возвращались, выяснить его адрес не удавалось, он был неуловим, как туман. Гортензия тогда утешилась, предполагая, что он счастлив где-нибудь вдали. А теперь, ощутимый и реальный, он стоял рядом — и молчал.

— Где ты так долго пропадал?!

Он пожал плечами.

— В трактирах, — ответил он. — В мансардах. А потом в приюте.

Как много значило для Гортензии узнать это! Никаких авантюр, вопреки ее надеждам, только падение… Ее светлое платье, ее молодые волосы в свете свечей, вся ее фигура на фоне занавесок — ее жизнь, по мнению Райнхарта, была ей впору, все в ней стало более зрелым, более совершенным, взрослая девушка-мама, все с той же фамильной брошью… Райнхарт ощущал невозможность объяснить ей, почему он тогда таскался по трактирам, бесцельно бродил по улицам, безвольный, напивался, чтобы на какое-то время избавиться от самого себя, а потом все начиналось сначала, это было идиотское существование! Однажды, идя по улице, он услышал визг свиньи и заставил себя остановиться, пережить отвращение. Звук был как у машины, с затянутыми тормозами катящейся под гору. Ему нелегко было стоять там; в маленьком помещении, где забивали свиней, воняло кровью, дерьмом и горячей водой; он появился как раз в тот момент, когда визжавшему животному со связанными ногами приставили к голове металлический стержень и били, били, били, из глотки поверх вытекающей крови неслись вопли еще более ужасные, чем до того. Коварный способ, которым были связаны ноги свиньи, доказал свою надежность, свинья безнадежно дергала скользившими ногами, пытаясь уйти от ударов, двое подмастерьев с обеих сторон держали канат, наброшенный ей на морду. Наконец ее передние ноги подломились, она только хрипела под ударами, которые наносил деревянным молотом мясник, сам уже запыхавшийся, чтобы обездвижить дергающуюся массу. Однако на этом дело не закончилось. Они уже собирались переходить к следующей операции, сменив молот на узкий нож, как свинья, залитая собственной кровью, вдруг вновь вздыбилась, все еще полная жизни и визжащего отчаяния. Один из подмастерьев, не очень крепко державшийся на ногах в своих деревянных башмаках, поскользнулся и упал в грязь; разъяренный мясник опять схватил молот и стал бить, бить по визжащему животному, словно забивал сваю. После этого все пошло быстро, беззвучный и мягкий надрез вокруг шеи, они бросили мертвое животное в горячую воду и соскребли железным скребком щетину. Только теперь, подцепив на крючок свиную голову, с которой струйками стекала кровь, мясник заметил наблюдателя, стоявшего на пороге. Что ему тут было надо? Райнхарт не мог ответить. Разве что сказать: я твой сын. Они все же оставили двери открытыми, в помещении было душно. Занятый перебранкой с подмастерьем, который тоже в долгу не оставался, мясник совсем забыл о пришельце. Вторую, еще живую свинью, они тоже связали; она лежала в своем дерьме и нюхала кровь своей предшественницы. Мясник запустил руку в теплые внутренности и продолжал давать указания. Райнхарт оставался, пока и вторую свинью не забили и она не оказалась на своем крючке; под конец они выплеснули на цементный пол бадью с грязной водой, брызнувшей на пришельца, и погнали швабрами воду и кровь, окрашенные дерьмом, к стоку, щетина плавала вокруг деревянных башмаков в жиже, источавшей вонь и пар.

Тогда на этом все и кончилось.

В трактире, где мясник по вечерам играл в карты, он тоже не смог сблизиться с отцом, он упрямо садился каждый раз за тот же стол, что и водители, пытался встрять в их разговор, будто он такой же, как они, стремился избавиться от всякого высокомерия, отличия от других. Кроме пьяного посыльного, болтавшего что-то о Боге и отечестве и счастливого уже тем, что ему удалось найти существо, не занятое картами, с Райнхартом говорил только хозяин трактира, инвалид, повинуясь профессиональному долгу.

Кто такой Райнхарт, не знал никто.

И еще: никто им и не интересовался…

Он был странным типом, сидевшим из вечера в вечер в своем углу, явно сам не зная, чего он хочет. Он получал свое пиво, соленую соломку. Над ним висел большой плакат пивоварни. Он видел зеленую лужайку стола, за которым играли в карты; над их головами клубился голубой дым. А Райнхарт ласково трепал старую хозяйскую собаку. Где-то одиноко жужжал вентилятор, гнавший дым на улицу, в ночь, потом шипение наливаемого пива и движение Мари, каждый раз снимавшей пену деревянной лопаткой. Все это было знакомо ему уже несколько недель, но все напрасно, и здесь он был посторонним, вроде забытого на вешалке зонта. Он понял, что никто не ждал ни его самого, ни его снисхождения.

Дни были еще хуже, потому что он лишился опоры, которой была работа. О живописи нечего было и думать, она была как затонувший остров, а другое, однажды испробованное им — работа в магазине, работа ради денег, — оказалось для него невозможным: он попытался, но его послали ко всем чертям, ему не хватало воли; не было смысла, в котором могла бы корениться воля. Он рассиживался в аллеях, пока все остальные работали, и смотрел на воробьев. Или шел прочь в дождь, в туман, далеко за город, убегая от его рабочих будней; он стрелял по воронам, порхавшим над пустыми полями, словно черные тряпки. Оружие побуждало его к стрельбе. Ворона долго сидела на проводах, большая и близкая; испуганная выстрелом, не убитая и даже толком не раненная, она металась с растерзанными перьями над землей. Райнхарт бросался за ней, выстрел за выстрелом гулко отдавался в окружавших лесах. Когда он наконец схватил черную птицу, то не знал, зачем она, собственно, ему нужна. Шел дождь, стоял ноябрь, между бороздами попадались следы первого снега; он блуждал в лесах, слушал глухие капли, падавшие на мокрую дорогу, которая уходила в туман, и понятия не имел, что ему делать. На самом деле он знал наверняка: «Я должен прийти к своему отцу. Чем тяжелее мне это сделать, тем нужнее с этим справиться. Я не смогу начать ничего другого, пока не встречусь с отцом».

Пришла весна. Было утро, солнечное и наполненное птичьим гомоном, когда он набрался мужества позвонить, подождать и посмотреть, что из этого выйдет. Дверь была с обтершимся лаком и матовым стеклом, такая же, как в тысяче сдаваемых внаем домов, а Райнхарт стоял, ожидая избавления или проклятия. Времени на раздумье ему досталось немного, пожалуй, к счастью. Поскольку Райнхарт объявил, что хотел бы снять комнату, прием был вполне радушным, к тому же он имел дело только с госпожой Хафнер. Она разыскала ключ, потом они поднялись по лестнице. Госпожа Хафнер показала ему комнату, ничего не подозревая. Он, правда, тут же сказал, что дела его довольно скверные, безработный и все такое; он был робок, неестественно робок. Душу его пронизывала дрожь. Госпожа Хафнер была простая дородная женщина, не глупая, но прежде всего добросердечная. Так что дело было сделано, прежде чем Райнхарт это осознал. Он стоял в комнате, руки в карманах, один, немного разочарованный обыденностью происшедшего и в то же время воспринявший это с облегчением, несколько смущенный тем, что в достаточно серьезном возрасте впервые оказался дома… Эта женщина и потом вызывала у него симпатию. Она всегда брала его за локоть, заговаривая с ним, или тыкала пальцем в его плечо, так что Райнхарту трудно было следить за ее словами. Он стоял со свернутым ковром под мышкой, вообще-то он собирался еще раз поговорить о плате, совершенно по-деловому. Я знаю, ответила госпожа Хафнер, сегодня всем приходится туго! Она ни о чем не желала слушать и говорила так громко, что было слышно на весь дом. А за это вы мне и ковры выбьете, сказала она, согласны? Он, конечно, был согласен.

И вот…

Каждую пятницу он выбивал ковры; он лупил так, что удары гулко отзывались во дворах — ему это что-то напоминало, только он не мог в тот момент понять что. Часто он колотил эти изношенные ковры дольше, чем это было для них полезно. Райнхарт и тут нашел повод для глубокомыслия, погрузился в меланхолию, пытаясь понять, какой для него во всем этом заключается смысл. Он, между прочим, вовсе не тяготился этим занятием. Он радовался, что у него появилось занятие; он был как-то пристроен, к чему-то имел отношение и принимал это с готовностью, словно так и должно быть. Только иногда это напоминало ему о его мастерской в сарае, где в округе все выбивали ковры, но тогда это был посторонний люд, они его совершенно не заботили, его жизни это не касалось, как он полагал, он ведь был художником и обитал в зеленом уединении своего сарая, блаженный в радостях и горестях своих трудов, самодостаточный, словно он свалился с неба, свободный, безгранично свободный, словно божество, не ощущающее никакого родства с людьми, с обывателями, выбивавшими вокруг него свои ковры…

Теперь он сам этим занимался.

В тот момент Райнхарт начал стыдиться себя. Он доводил себя до отчаяния. Он стыдился своего прежнего высокомерия. Житье большинства было ему абсолютно неведомо, оно было совсем не ужасно — просто бесплодно. Они вызывали его жалость. Там не было страданий, не было нужды, только пустота, и это было еще хуже — существование людей, занятых выбиванием ковров. Они даже не подозревают, какой может быть жизнь, у них нет тяги к чему-то другому. Он их жалел. Он думал: а ведь где-то существует земля бедных, остров обездоленных, благородство страстных желаний, величие отчаянного бунта… Здесь не было бедности — только пустота, в которой отдавалось эхо этих дворов; он слышал ее, потому что на нее откликалась пустота его собственного бытия, скорбь неудачника, безуспешного во всех попытках устроить жизнь, достойную человека… Потерпев неудачу в искусстве, лишившись в один прекрасный день почвы под ногами, он попытался поискать счастья в простой буржуазной жизни; буржуа держится верой, он верит в свое превосходство, в свое предназначение, пока оно ему полезно, чтобы защищать его замечательные привилегии; стал бы он верить в свое превосходство, окажись не на кожаном диване, а на раскаленных гвоздях? А все остальные, так называемые низшие слои кичатся своей бедностью и ненавидят буржуа, потому что завидуют ему и втайне желают занять его место! Именно это разочаровало Райнхарта: бедность без достоинства, только нужда, без желаний, которые выходят за пределы сытой буржуазной жизни… Иногда Райнхарт сидел в своей комнате, руки в карманах, словно человек, у которого больше нигде не осталось дома, и тогда ему казалось, что мы все — как та подстреленная ворона, бьющая крыльями по земле. Нет воздуха, который помог бы нам подняться; нет незримого, внечеловеческого, превосходящего наше «Я», такого большого, чтобы мы это «Я» забыли. Глядя на себя самого, можно приблизиться к себе вплотную, и в конце остается только стекло, отделяющее нас от цели, оттого, чтобы найти свое воплощение в этом мире, — и тогда появляется обходной путь, ведущий туда, но где взять мужество на него ступить. Пчела, попавшая между рамами, так же бессмысленно колотится, теряя силы.

— Вы слишком много размышляете, — заметила госпожа Хафнер.

Доброй женщине было не по себе оттого, что целыми вечерами он сидел один в своей комнатке. Райнхарт уже перепробовал все возможные отговорки, и вот однажды, когда она снова пригласила его поужинать, он не смог отказать, к тому же он был голоден. Он взял пиджак и пошел — как на казнь. Но отца дома не было.

Райнхарт мгновенно испытал облегчение.

Отец, как оказалось, никогда не приходил на ужин, он проводил все время в трактире, а после того, как она десять лет напрасно ставила его тарелку на покрытый клеенкой стол, никто не мог бы упрекнуть ее в том, что она рассталась с мечтой о семейной жизни. Почему он не приходил? Пьяницей он не был, только картежником, а еще немного трусоват, боялся своего собственного сына, которого пришлось бы наставлять, а он этого не любил… Райнхарт сидел за кухонным столом, опершись на локти. А женщина, к которой он относился не без симпатии, жарила картошку. И даже ей он не мог об этом сказать. Труслив, как отец? Он листал газету, лежавшую на столе; когда он читал, то не слышал собственного молчания. Внебрачный сын — это только укрепило бы ее мнение о мужчинах, а потому почти доставило бы ей удовольствие! Он не мог этого сделать. Госпожа Хафнер шаркала по кухне, накладывала ему со сковородки, скоро должно было поспеть и остальное. Несмотря на полноту — она двигалась, словно разгребая свои собственные волны, — эта женщина трудилась, как тогда, когда была горничной. Она содержала в порядке лавку мясника, готовила, стирала, даже вела бухгалтерию. Жильцу она чинила рубашки, бесплатно. Работа была ее забытьем, своего рода опьянением, которым другие, разумеется, пользовались. Ее собственный сын, дамский парикмахер, вечно оказывался без денег, когда ему надо было купить белье, и матери приходилось брать это на себя, для чего она экономила на еде или подрабатывала мытьем лестниц, а сын тем временем взял напрокат машину и отправился со своей девицей в Аскону, где живут художники, танцевал и валялся на пляже — загорелый, как гнедой жеребец, и вечно больной дурными болезнями, за что расплачивалась государственная больничная касса. Все это было известно, но Хафнер, возвращаясь из трактира, ругался из-за сына только с женой; он сидел на кровати, кряхтел, распространяя вокруг себя пивной запах, и ругался, будто она была во всем виновата. Когда же сын появлялся в доме, Хафнер не произносил ни слова, помалкивал и только тихо ворчал, как собака, поджавшая хвост. Усталый сын лежал на канапе, курил и заводил танцевальную музыку, мать шаркала вокруг него, отец пропадал в трактире. А Райнхарт, жилец и сводный брат, стоял в своей комнате, руки в карманах, прислушивался и страдал, страдал, словно рядом распадалось его собственное тело…

Однажды зашла речь и о сестре, но сказано было совсем немного: смотри, станешь таким, как твоя сестра, эта дрянь! Больше ничего о ней ему узнать не удалось. Стало быть, у Райнхарта была еще и сестра. Это была новость. Правда, как Райнхарт мог понять позднее, за столом в кухне, из замечания, невольно вырвавшегося у матери, ее уже давно прогнали из дома, и сделал это Хафнер, которому одни только деловые соображения повелевали заботиться о том, чтобы честь семьи была соблюдена. Она была вырвана из их разговоров, словно сорняк.

— Да ешьте же, — воскликнула госпожа Хафнер, — что ж вы ничего не едите! Я для вас целое блюдо приготовила!

Появление сестры вызвало у Райнхарта представление, от которого его охватили удивительные переживания, почти нежные. Словно пар из блюда, которое ему предстояло очистить, в нем поднимались воспоминания детских лет; глядя на девочек, сидевших тогда, словно растения с другой планеты, на левой стороне класса, он ощущал как недостаток отсутствие у него сестры, потому что ему постоянно не хватало ключа, перевода, чтобы понять, как бы он заговорил, будь он сам девочкой. Но и позднее, молодым человеком, сидя иной раз на скамейке в аллее, где мимо него проходили вечерние женщины, он мысленно забавлялся, представляя себе, которая из этого пестрого множества могла бы оказаться его сестрой. Войти в ее женскую суть — не мужчиной, а братом, — он представлял себе это как светлую интимность без молний страсти, жизнь без похоти, почти детскую уютность от близости зрелых мужчины и женщины. Робость последней блаженной надежды охватывала его при мысли, что у него есть сестра, и Райнхарт дольше прежнего просиживал за потертой клеенкой кухонного стола. «Дрянь!» — только и всего, что она сказала о его сестре… «О чем он там опять задумался? — гадала госпожа Хафнер, — еще рехнется парень». Его затянувшееся присутствие вызывало у нее некоторое беспокойство, ее раздражало, что он ждет Бог знает чего. «Да!» — произнес он наконец, поднялся, словно очнувшись от сна, поставил свою тарелку в раковину и двинулся прямо в ночь. Раз ее изгнали из дома, познакомиться с его младшей сестрой будет, разумеется, непросто. Имя ее было вычеркнуто из памяти. Почему же? Сын в остроносых лаковых ботинках, с напомаженными волосами и усиками, был достаточным мерзавцем, чтобы продать семейную тайну. Дело происходило в воскресенье, когда он проснулся в час дня и появился на кухне в своих широких черных брюках, с непременной сеточкой на голове, чтобы побриться над раковиной, пока родители, как они привыкли делать по воскресеньям, ели в комнате. Райнхарт воспользовался моментом, он стоял у плиты, чтобы приготовить себе чаю. Родители явно дали сыну взбучку, и этого его душонке оказалось достаточно, чтобы им назло разболтать все о сестре, которую он, намыливаясь во второй раз, назвал дрянью. Подправив бритву, он подошел к осколку зеркала и, пока скреб свой обезьяний подбородок, выложил все остальное… Поначалу, как это обычно бывает, любовь была настоящей, она явно была влюблена в него со всей серьезностью, присущей юности. Он был художником-прикладником, и, когда он затеял роман с женатой женщиной, разочарованная девушка не нашла лучшего средства, чтобы вернуть его, как только разбудить его ревность: однажды вечером она стала моделью, она, которую ни один мужчина, ни один возлюбленный еще не видел обнаженной, в свои восемнадцать оказалась под светом софитов. И чего она добилась? С того момента, как художник, с папкой и карандашом, увидел ее в зале, она вообще перестала для него существовать. И с тех пор именно таким образом она зарабатывала себе карманные деньги. Узнай об этом отец, он наверняка избил бы ее; с другой стороны, его устраивало, что она сама покупала себе платья, он и не спрашивал, откуда у нее деньги. Во всяком случае, он денег ей больше не давал, а позднее, когда узнал, что она ходит к художникам и раздевается догола, ударил ее по лицу, заплакал от гнева, вышвырнул дочь из дому и никогда больше о ней не спрашивал…

Такая у него была сестра. Райнхарт и теперь, когда узнал об этом, не мог лишить ее заготовленных заранее нежных чувств, больше того, позыв неспокойной совести прямо-таки принуждал его познакомиться с ней, еще раз выступить в роли художника, хотя и с бьющимся сердцем, можно сказать — как клиент, а брат, именно в этот момент основательно занятый своей прической, был в достаточной степени гуманным, чтобы помочь сестре подработать, коли возникла такая возможность. Почему бы и нет! В то же воскресенье они вместе пошли в город, в дождливую предвечернюю пустоту, с ее оголенными аллеями и скучными ранними концертами в кафе. Без шарфа и перчаток Райнхарт мало подходил своему спутнику, который, в шляпе-котелке, шествовал, словно барон из кинофильма. «Оставьте!» — сказал его братец-хлыщ в трамвае и заплатил за него, художника без шляпы. Совершив ненужное движение, чтобы достать деньги, Райнхарт наткнулся на пистолет, лежавший в кармане пальто; он ощутил его присутствие как необходимую опору. В кафе, которое явно и было их целью, Райнхарт не стал снимать пальто, уселся, нарушая все приличия, даже не обратил внимания, когда хлыщ предложил ему сигарету. Он сидел словно сомнамбула. К счастью, их обслуживала не Енни. Его спутник сделал заказ за обоих. Енни ходила с ящиком, полным сигарет, висевшим на ремне, перекинутом через плечо; от этой ноши она выглядела еще изящнее — Енни с веселой челкой. Видеть, как каждый болван и каждый пузан мог подозвать ее жестом, покручивая монету пальцами, и как Енни наклонялась, чтобы они могли выбрать сигареты на пестрой клумбе ее коробочек, — было для Райнхарта личным унижением. Он еле сдерживал слезы. Его спутник тоже подозвал девушку с сигаретами. Все дальнейшее Райнхарт воспринимал как действие фильма, ему уже известного. Младший брат, чтобы оправдать ее задержку у их столика, тоже купил пачку.

— Вот как! — воскликнул он с грязноватой улыбкой подозрения на лице. — Вы уже знакомы?

Енни была немногословна.

— Не буду скрывать, да! — ответила она и отсчитала сдачу, даже не взглянув на Райнхарта.

Вечером Райнхарт был в трактире, где Хафнер играл в карты, и выстрелил в своего отца. Он выстрелил: это происходило как во сне, когда нажимаешь курок, а выстрела нет, никто не падает. Но все было не так — они все вскочили. Он сидел в пальто, они окружили его; он видел пиво на столе, соленую соломку, пистолет в руках трактирщика-калеки. С ним случилось самое смешное, что могло случиться. Похоже, он расстрелял все патроны, когда палил по вороне, и не знал, что расхаживал с разряженным пистолетом. Когда появилась полиция, Райнхарт объяснил: он хотел стрелять. Они осмотрели пистолет, допросили его и не поверили. Вдруг все пропиталось враждебной и безысходной серьезностью, оказавшейся реальнее несостоявшегося выстрела. Они все знали лучше; началось выяснение, действительно ли Хафнер был его отцом. Тот это отрицал. Его слова не вызывали сомнения, ведь Хафнер не стрелял. Райнхарт не был в состоянии хоть что-нибудь объяснить. Он увидел, что забрел в смехотворную чащу ошибок, один бесчестит другого, и каждый сам себя, он только видел бесконечное копошение, порождающее свое продолжение, клубок бессмысленной жизни, чудовище со множеством человеческих голов! И одной из них был он сам. Однажды, когда он был помоложе, ему случилось стоять на мосту, это было в Венгрии, и смотреть вниз на черные буксиры, пыхтевшие по коричневой воде. Он видел русские дали, видел, как река впадает в море, в безграничные просторы; видел дорогу к матери — он не знал тогда, что это была его мать, так же как не ведал, кем была Енни, которую он рисовал, Енни с веселой челкой; он никогда не видел своей настоящей матери и знал только, что она покончила с собой. Они явно боялись, что он кончит так же. Они упекли его в такое заведение — психушку или нервную клинику, это уж как кому угодно, — там-то он и выучился на садовника; они считали знаком раскаяния его несказанное облегчение от того, что Хафнер остался жив.

Гортензия стояла у окна.

— Знаешь, — сказала она немного погодя, — каким я видела тебя все эти годы? Ты все время двигался где-то поодаль от более реальной жизни, я полагала, что ты снова занимаешься живописью, бродишь по морским берегам, до которых мне никогда не добраться. И то, что такие люди, как ты, существуют, было часто единственным обстоятельством, придававшим всему хоть проблеск смысла!

— Я тоже полагал, что ты счастлива. — Иным тоном (по ее молчанию он почувствовал, что не должен бы говорить этого; он проявил высокомерие, взломав ее слова таким вот образом, раскрыв, что и ее семейная жизнь не была пределом счастья), иным тоном, стараясь затушевать все это, он продолжил: — Между прочим, с твоим мужем я был знаком, даже рисовал его и, в сущности, всегда ему завидовал.

— Из-за чего?

— Не то чтобы из-за его жены! — уклончиво отшутился Райнхарт. — Мне не легко представить себе жену, не упредившую неверность; непрожитая юность, несовершенная неверность рождают все нарастающее томление, и это томление уже обращает все, что тебе не удалось испытать, в настоящую жизнь! И тогда ты навешиваешь ее на какого-нибудь друга юности, например на меня. А друзья юности наделены безмерным преимуществом: они избавлены от любого разочаровывающего воплощения…

На самом деле Райнхарт вовсе не думал, что Гортензия несчастлива. Он, правда, долгое время после того, как они расстались, находил утешение в тщеславной мысли, что ей не осталось ничего, кроме пустого сословного брака; он был готов сочувствовать, и это сочувствие давало ему утешение, поэтому он никогда не выяснял, как же на самом деле сложилась ее судьба. В его воспоминаниях она все еще была девушкой, которую он видел в последний раз: после него у нее не было никакой последующей жизни… Теперь же, когда Гортензия стояла перед ним, он ощутил, насколько смешно высокомерие таких воспоминаний. У нее были дети, Аннемари и Петер, жизнь ее вовсе не была пустой. Райнхарт просто не мог поверить, что она в самом деле страдает от тоски по несбывшемуся.

— Ты думаешь, я просто прикидываюсь!

— Да, потому что рядом с тобой человек, потерпевший катастрофу. Среди подобных себе ты, полагаю я, несчастной себя не ощущаешь. Среди подобных себе ты почти не испытываешь сомнений.

— Ты полагаешь?

— Да, — твердо ответил он.

По ее коже все было видно, как на здоровом яблоке, — здесь природа вполне довольна собой. И внутри, подумал он, ты не обделена ни здоровьем, ни гордостью: ты можешь, например, увидеть калеку и все равно остаться довольной человеческой жизнью…

— Если бы мы попробовали создать семью, — сказал Райнхарт, — сейчас я это знаю, такая попытка была бы противна природе, непристойна в высшем смысле.

— Не будем об этом, Юрг.

— Почему нет? Сегодня каждый из нас занимает свое естественное место — разве ты так не считаешь?

Казалось, будто Гортензия должна решить, согласиться ей или же противоречить всему. Но она не стала говорить ничего, чтобы не произносить невнятицы. Возможно, все эти годы она задавалась вопросом, счастлива ли она или нет: просто живешь, у тебя дети, у тебя дом и обязанности, которыми приходится ежедневно заниматься. Надо выезжать с детьми за город, покупать им одежду, раз в неделю надо им читать, надо помогать им со школьными заданиями. Дела никогда не кончаются! То Рождество, то Пасха, всегда найдется чем заняться. В саду пора сеять и высаживать рассаду, а потом снова приходит лето, вишня, ягоды, надо делать заготовки на зиму, по утрам отправляться на рынок. Вечером приходят гости, а то кто-нибудь из детей заболеет, — жизнь оказывается бесконечной чередой событий, требующих нашего участия. Следуешь своему долгу, насколько можешь, то хуже, то лучше; просто следуешь, не очень-то зная почему и зачем… Знать? К чему знание, если делаешь? Райнхарт слушал ее. И это, думал он, это тоже признак здорового и удачного человека: он — не зная — просто делает то, о чем другой только знает! Гортензия рассказала все это, чтобы стало ясно, как мало событий происходит в ее жизни. Она сидела, бездумно перебирая пальцами, и смотрела то перед собой, то в ночное окно; она не ожидала никакого ответа. Райнхарт сказал:

— Я не преклоняюсь перед здоровыми людьми, хотя и завидую им. Они — соединительное звено в жизни рода, на них дух отдыхает и собирается с силами, чтобы взметнуться к вершине, к пределу, породить гения, великого тирана, Дон-Жуана, молнию, катастрофу. Только здоровые, сегодня совершенно переоцененные, не могут быть целью, они — всего лишь питательный слой, сырье для более высокой жизни…

Кому он говорит это? — думала Гортензия. Какое это имеет отношение к ее присутствию? К этому часу их встречи и ко всем годам, оставшимся в промежутке?

— В сущности, для каждого человека есть лишь три пути, — заявил Райнхарт жестко, не обращая внимания ни на свои свечи, ни на шум дождя. — Он может быть наследником своего рода, результатом предшествующих поколений, несущим их смысл или проклятие; он может сжечь наследие, растратив его на взлет одной-единственной ракеты! Это творцы жизни, те, кому не нужны путы, они сами полагают свой смысл — в заносчивости, ты знаешь, я когда-то и себя относил к числу этих людей! Другая возможность — здоровые люди, хранители жизни, передающие ее дальше такой же, как она им досталась, по возможности в целости и сохранности. Это — буржуазный брак.

— А третий путь? — спросила Гортензия, отчасти побуждаемая любопытством, отчасти по-прежнему погруженная в совершенно иные мысли.

— Третий случай, — ответил Райнхарт, — возникает тогда, когда получаешь жизнь настолько ущербную, что она годится разве что для самоуничтожения. Других возможностей я не вижу и придумать не могу.

Некоторое время Гортензия еще сидела, словно ожидая продолжения или не понимая, что хотел сказать Райнхарт. Ее ничуть не пугало услышанное… Вечер с большой радугой, когда они стояли перед его мастерской, или летний вечер на озере, звон церковных колоколов, склоны с золотившимися домами и оконными стеклами, наполненными пылающим заходящим солнцем; чужеземная маска в мастерской или помидоры, первое задание по рисованию, полученное тогда Гортензией, — все это далекое и ушедшее было для нее в тот момент ближе, чем его слова! А воскресные дни дома, Кинг и большой отец, куривший и шагавший рядом, а однажды заговоривший, как часто говорят мужчины: так обобщенно, так умно, так продуманно и так словно бы невзначай — из молчания, которое ее вдруг окутало, Гортензия поднялась, словно побуждаемая материнским недовольством.

— Ах, Юрг, — сказала она, — что ты тут понапридумывал? Может быть, все иначе?

— Я вижу свою жизнь, и больше ничего. — Он добавил: — Даром она не прошла, я смог ощутить, что единичного бытия недостаточно, чтобы стать тем, кого можно считать цельным человеком. Это дело поколений, они, по крайней мере, должны попытаться.

«Он скоро заговорит, как мой отец!» — подумала Гортензия. Она чувствовала, как ее охватывает нетерпение. Все ее существо противилось уже заранее. И его молчанию тоже. Она покачала головой.

— Цельный человек, — возразила она, — кто его видел? И что это такое?!

— Я вовсе не представляю его себе средоточием силы, отнюдь, и совсем не обязательно ему удается все, что он делает. Но все его начинания коренятся в лишенной страха, радостной, естественной уверенности в себе.

На это нечего было возразить.

— Но только, — продолжал Юрг, — где обнаружить такого рода уверенность в себе? Даже одаренные люди, если познакомиться с ними поближе, лишены его. Правильно ли это? Правда ли, что такова природа человека? — спрашиваю я себя. Или это свойство европейского человека? Как тебе кажется, знакомо ли оно китайцу? Мы смотрим на американцев, как на сброд, состоящий из биржевых маклеров, танцовщиц кордебалета и болванов-спортсменов; на самом же деле я в своей жизни встречал всего лишь одного, молодого теолога, приехавшего из Гамбурга в Грецию на взятом напрокат велосипеде, — удалось ли ему добраться потом до Иерусалима, мне не известно. Всего лишь один вечер провел он среди нас, но после этого всех охватило чувство, будто мы старики! Совсем не обязательно человечество должно страдать от того, что мучает европейца. У нас есть целые народы, даровитые народы, которые впадают в манию величия и гибнут только от того же самого опасения, что они недостаточно значимы. Должно ли так быть? В большом ли, в малом ли — может ли что-нибудь получиться без уверенности в себе? Недостаточно добиться чего-либо — это может только утолить тщеславие, желание получить признание. Но что делать, если это желание не указывает на дальнейшие цели? Даже достигнутое, выдержавшее испытание нашего самосознания, скромного и трезвого, не движет нас дальше! Я убедился в этом на собственном опыте. Разве талант и правда существуют лишь для того, чтобы придавать своему обладателю уверенности в себе, не указывая на более свободную цель, находящуюся выше нас? Лишь больные, ущербные, от рождения увечные натуры жаждут достижений в этом смысле — это люди, желающие доказать обратное тому, что прорицает им их собственная тоска! Цельный человек от рождения наделен светлым самоуважением. Достижения — лишь приложение к его жизни, побочное дело, свидетельство его уверенности в себе, а не наоборот, это отметины пройденного пути, отпечатки пальцев совершенного существа — не более того… Я знаю, что ты хочешь сказать! Меня вовсе не заботит то, что сотни людей, считающих себя важными, которым я чищу сапоги, на самом деле — как раз такие неполноценные люди.

Гортензия неуверенно поглядела на него.

У нее появилось чувство, что от ее слов ничего не меняется, как и от ее возражений. Ее мозг, возможно, еще следил затем, что он говорил. Но сердце ее говорило: ты попал в тупик, загнанный своей же мыслью, и я не могу тебе помочь. А почему? Все из-за того, что его отец был таким-то и таким-то, он утратил уверенность в себе… «Райнхарт! — воскликнуло ее сердце. — К чему эти навязчивые идеи?»

Однако он твердил о своей вере.

— Я уверен больше, чем когда-либо, — говорил он, — я верю в то, что я называю цельным человеком, в мысль о благородной части человечества. Я не имею в виду тех или иных людей и не какую-нибудь их группу. Благородство как цель, цель человечества в целом и каждого отдельного человека на своем месте — другой цели я не знаю.

Гортензия тоже не могла назвать ему другой цели.

— Над этим трудимся все мы… Часто мое подлинное утешение заключается в том, что у меня нет детей; уверенность в том, что люди моего рода, насколько это в моих силах, не будут больше появляться на свет… — проговорил он. — Это волнующая мысль — держать в руке нить жизни и оборвать ее, ощущая за собой ошибки умерших, обратить их в ничто, заранее лишить жизни неопределенную череду сомнительных потомков, быть судебным исполнителем, палачом неудавшегося рода — и все это ради жизни! Это вовсе не случайное убийство, совершенное по неосторожности, не просто безделье, не безвольная терпимость, сохраняющая другому жизнь, — нет, этот приговор должен быть исполнен, и — ясно как Божий день — тот, кому выпала эта задача, должен начать с себя.

— То, что ты сказал, Райнхарт, — не решение!

Он не отводил глаз.

— Все дело в том…

— Никогда! Никогда! Никак и никогда!

Она поднялась.

— Ты рехнулся, Райнхарт, ты знаешь это? Ты сам доводишь себя своими речами…

Она больше ничего не желала слушать.

Ему это показалось последним шансом принять участие в большом служении. Пожалуй, самое сложное, что может возложить на человека судьба: сохранить веру, отрицающую и уничтожающую его самого…

— Величие и зрелость человека начинается с того, что он оказывается способен думать не только о своем, выходит за свои собственные пределы.

— Это все слова.

— Дело вот в чем, — спокойно произнес он. — Необходимо мыслить в согласии с истиной, даже если она оборачивается против нас. Иначе, как ни умничай и что ни изображай, ты будешь частью духовной черни, способной думать только о том, что ей на пользу, верить только в то, что благословляет ее существование, используя убеждения как броню от истины!

Она покачала головой:

— Нам всем знакомы приступы отчаяния…

— Все дело в основаниях.

— Основания! — засмеялась она. — Если кто-то готов расстаться с жизнью действительно не от трусости, а повинуясь мужеству, почему бы ему не сделать это в каком-нибудь великом, славном свершении? Ради какой-нибудь красавицы, великолепного восторженного сумасбродства? Самые малые твои дела, пусть это всего лишь работа в саду или водяная мельница для моего сына, больше значат в твоей жизни как служении, Юрг, чем величественные жесты, несущие смерть! Я хочу сказать — это что-то дает, что-то возникает.

— Что позволяет сохранить наше собственное лицо! — ответил он и кивнул. — Ты говоришь как мать и состоявшийся человек, чей смысл существования заключается в продолжении жизни.

— А ты?

— Наш брат служит жизни, не производя на свет неполноценных существ, полулюдей; а еще служит тем, что убирает и себя самого, как только с самим собой рассчитается. Это его роль, его служение благородному сословию, его назначение, его смирение отчаяния — ему только и остается, что рассчитаться с самим собой.

(Гортензия почувствовала, что перед ней стена.)

«Нужно уметь подчиняться истине тогда, когда она против нас, — повторил он, — нужно быть способным на гибель, чтобы испытать рождение. Это крещение. Только тогда человек начинает значить нечто большее, чем разумное животное; тогда начинается благородство человечества».

Гортензия стояла у ночного окна, совсем близко к шумящему дождю, глубина беззвездной ночи служила ей как огромная темная раковина, поднесенная к уху, она слышала биение собственного пульса — словно издалека, словно прибой моря крови, бесконечный и томительный! Вот она — жизнь. К чему говорить о ней? Это волна, она накатывает и идет дальше, уже изменившись, всегда изменившись. Ее не ухватить, а мысли мужчины, ах, да и все мысли вообще… Почему они не целовались? Гортензия хотела бы сказать ему: видишь ли, все, что ты говоришь, верно, почти верно — но и совсем другое тоже верно, а в конце концов жизнь все равно важнее. Почему ваше мышление, доведенное до логического конца, всегда тяготеет к смерти?

Он поставил подсвечник на стол, словно собрался уйти, оставив Гортензию одну; он не знал, что ему еще сказать, — каждый из них размышлял, исходя из своей судьбы, и он со скрытым раскаянием чувствовал, что вообще не собирался говорить об этом ни с кем, в том числе и с Гортензией, но ее близость ошеломила его.

— Что бы ты ни делал, — сказала Гортензия, — в конце все будет совершенно иначе, чем ты сейчас считаешь. Тебе не надо оставаться здесь, дорогой Юрг, — однажды, когда ты посмотришь в лицо собственным детям, ты устыдишься всех этих мыслей, поверь мне, и посмеешься над ними!

Он не ответил. Потом пожелал ей спокойной ночи — Гортензия молчала. Он сказал еще что-то, вроде того, что скоро наступит рассвет.

Через несколько лет — в день малого праздника винодела, отмечаемого ежегодно танцами, игрой на контрабасе, гармонике и кларнете, а также жареными сосисками, — Антон совершил это.

День был такой, какие он любил больше всего: октябрь, корзины, полные листвы, сырость тумана! Женщины с красными платками на голове и фиолетовыми руками уже давно на виноградниках, на склонах, утыканных, словно ежи, серыми иголками-колышками. Мокрые от виноградной листвы, они мерзнут — хоть и в вязаных жилетах. Работники таскают тонкие сосуды, со скрещенными руками выплывают они под своей ношей из тумана — рыцари в латах толстых жилетов, какие носят виноделы. Утро паром поднимается из озера, безбрежного словно море. Блеск восходящего солнца блуждает в металлическом воздухе, мгновенные отсветы над серыми волнами.

Весь день слышно, как постукивает давильный пресс.

С листьями, налипшими на плечах, осатаневшие от перетасканного груза, работники заходят в погреб и скидывают сосуды, в которых таскали виноград, а потом — снова на воздух…

Вдруг наступает полдень, по-осеннему зажигает он золотые макушки холмов; словно острова выныривают они из пены тумана — она тает, распадается солнечной крошкой; с неба на кроны деревьев и крыши домов опускается синева.

Лестницы и стремянки вонзаются в деревья, осень незримо бродит по склонам. Яблоки шлепаются на землю, осы жужжат, осаждая распадающуюся мякоть. В плодах, сгущенных кратковременной спелостью, нас снова встречает летнее солнце, сладость оставшихся в памяти дней!

Люди сидят в садах, солнце пронизывает все разговоры, сады распахиваются вширь неожиданным изумлением, лазурные просторы гнездятся в верхушках деревьев, увядание красными листьями в который раз пылает на стенах домов. Годы проходят, и кое-что все-таки случается — но кто это замечает! Все уходит безвозвратно, все повторяется. Наша жизнь пролетает над нами единым мигом, и вот уже ты перестаешь считать осени. Все прошедшее стоит как тишина над зреющими склонами. На лозе собственной жизни, смотри, повисли грозди прощания… Проходи мимо!

Лицо девушки смотрит на тебя бессмертным взглядом, словно девственная тишина потемневших осенних лесов, ее смех все еще слышится в шелесте опавшей листвы.

Юноша ушедших дней, одинокий в первой тоске, беспомощный от чуда печали, от тяжкого дара утрат! На ломком огне осенних кустов еще поблескивает ночная роса, запретные слезы. Он бредет по сырым лугам вдоль лесной опушки.

Это была жизнь.

А потом гирлянда поздних осеней, зрелость женщин как темное свечение вина, пронизанного солнцем, многое познано…

В такие дни снова влечет их озеро, молодые люди на берегу, можно услышать их смех. Если пуститься вплавь, можно ощутить свою кожу, тепло собственной крови; плывешь, словно в стекле, в сиянии света, над зеленоватыми безднами холода. Волны крошатся о берег. Вдалеке на фоне синеватых облаков парит парусник, бабочка на плетеном мерцании, паруса полны тишины, мягкое солнце лежит на берегах, теряющихся в дымке. Порой кажется, что время замерло, охваченное блаженством. Бог любуется сам собой. И весь мир затаил дыхание, прежде чем распадется в пепел сумерек.

Наше бытие быстротечно, как один день…

Осенняя меланхолия, всех осеней разом, сгущается тьмой у чужих дворов, горькая от дыма. Леса утопают в тумане; голые стволы, больше ничего, порывы ветра и вихри листвы, сырость кустов и капли на одиноких скамейках, мох отдает гнилью. Или вечер в городах, бесприютность, руки в карманах пальто; словно серый холст просвечивает он сквозь гаснущие краски дня, пепел, пепельные улицы с витринами, освещенными окнами, идешь под матовым золотом уличных фонарей — там, наверху, в мокрых кронах аллей, а вдали еще светится полоса над перламутровой гладью вечернего озера…

Там была жизнь, там тоже.

Стук давильного пресса слышится еще долго в ночи, ругань, звук сдвигаемых деревянных столов. Кто-то наигрывает на контрабасе. А над лугами висит луна, окруженная ореолом зеленого тумана. Несказанная осень! Знакомство со всеми ужасными потрясениями жизни. Своя собственная личность уходит вдаль. Ее годы нанизываются один на другой, осаждаясь кольцами осенних дней. В детях, не обязательно своих, можно увидеть себя в бесконечном стремлении жить, ощущать праздник эфемерности… Получив пощаду на час, воспринимаешь жизнь так весело и серьезно, а себя — совсем не важным! Так и должно быть.

Антон лежал в комнате.

Хозяин поместья произносил тост.

Они чокнулись, потом смех, тишина, они принялись за еду. В подвале булькали бочки. Через открытые окна танцевальная музыка — глухо похрюкивал контрабас, звучали кларнет и гармоника — доносилась в комнату, где лежал мертвец. Антон, служитель, покоился на деревянном полу, никого и ничего рядом — он преодолел последнее человеческое стремление быть понятым. Над мертвецом, не желая ничего о нем знать, носились песни пьяных, возвращавшихся домой в ночной тьме.

Ивонне, случайно узнавшей об этом полгода спустя, не было нужды притворяться. Весь вечер она почти молча просидела у камина. Об этом сказал один из гостей, невзначай, как предлагают сигарету, чтобы поддержать оборвавшийся разговор. Ивонна как раз разливала чай по чашкам. Хозяин об этом, наверное, тоже слышал, но промолчал, как молчал и потом, когда они остались вдвоем. Он просидел вечер так же молча у камина, напротив нее. Хозяин тогда уже знал все, что было связано с покойником. Их союз выдержал и этот удар, самый изощренный, теперь ему ничего не угрожало.

Вообще-то это болезненное откровение произошло за много лет до того. То обстоятельство, что Ганс-Вальтер оставался без братьев и сестер, не давало Хозяину покоя. Поступи природа мудро, кто-нибудь у них должен был родиться еще до того, как мальчик расстался с детством. Однажды Хозяин даже поговорил об этом с Бухманом, другом дома и врачом, относившимся к таким делам со всей ясностью и простотой. Бухман курил, слушал, рассматривал свои ногти, а затем так же хладнокровно перечислил возможные причины: во-первых, во-вторых, в-третьих. Для него в этом не было никакой чертовщины, и, если нужно, он был готов разобраться. Поняв ситуацию, Бухман не знал только одного: насколько Ивонна, мать мальчика, была уверена в том, что касалось отцовства ребенка. Самым болезненным для Хозяина стало то, что Ивонна совсем не изумилась открывшимся обстоятельствам, что она все эти годы знала, кто отец ребенка. Обезоруженный ее невозмутимостью, Хозяин стоял как беспомощный мальчишка, немного смешной, отупелый от потрясения. От художника — ребенок, от другого — хлеб и кров! Ивонна сидела так, словно все, что она открыла, могло поразить его разве что поверхностно, в сущности же, это было лишь подтверждение, болезненное разъяснение того, что они могли и должны были знать и так. Мужчина — лишь ступенька на пути обретения ребенка. Сначала это был мечтатель, а когда ее материнский инстинкт был утолен, она оставила его и взяла себе другого — Хозяина, защитника, добытчика, служащего этому самому материнскому инстинкту, мужчину иного сорта; так она из разных мужчин собирает одного, который ее устраивает, наполняет ее как женщину. Каждый — она знает это, она понимает это, — каждый до отчаяния бывает поражен, узнав, что он не единственный и не всепоглощающий… Может быть, дело было в ней? Достаточно долго она надеялась найти все в одном мужчине, это было изнуряющее заблуждение. Все тогда решалось в один момент: уйдет Хозяин или нет; все зависело, быть может, от просьбы, от волнения, от какого-то знака, указывающего, что Ивонна боится его ухода. Он ждал напрасно; он молчал, словно по сути ничего не изменилось, вот ничего и не изменилось. Хозяин остался. Он поступил хорошо, смело, по-мужски, как она и ожидала… Он сел и взял газету, когда вошел сын.

(В отношении Ганса-Вальтера он вел себя как ни в чем не бывало, и сын знал о своем настоящем отце так же мало, как и тот о своем ребенке.)

Ивонна ощутила новое, непреодолимое уважение к этому мужчине, оставшемуся вместе с ней, — прежде всего, потому, что он смог это сделать без каких-либо внутренних уловок, без обычной манеры разочарованных, мстящих всю оставшуюся жизнь ожесточением, возмещая испытанное унижение сладостным наслаждением злобных взглядов. С тех пор они провели много долгих вечеров, сидя у камина, и Хозяин ни единым словом не обмолвился об этом. Он сидел и читал, он отпивал из полного бокала с вином, а Ивонна курила; иногда она раскладывала пасьянс — как в тот вечер, когда узнала о Райнхарте, о его смерти. Больше ее семье ничего не угрожало.

Это было той же осенью, когда они похоронили Антона. В середине октября выдалась череда теплых дней; их сверкающие велосипеды лежали в кустах на берегу, а Ганс-Вальтер выгреб с девушкой к середине озера. Весь день он был полон озорства, но и меланхолии. Там, на озере, они растянулись под теплым солнцем, он рисовал поднятой рукой в голубом тумане. Неожиданно он задумался, кем ему быть. Девушка ощущала себя совершенно покинутой, она была вся в настоящем, тогда как он — весь в будущем, и это будущее казалось будоражащей пустотой, чистым белым листом, пригоршней послушной глины. Чувство, что он уже никогда в жизни не будет школьником! От одной чистой радости по этому поводу он хотел обнять девушку, но не делал этого. Одинокий в своей радости, он испытывал беспокойство от всепроникающей загадки — что же с ним будет? Так замечательно думалось год за годом: когда-нибудь я закончу школу! А теперь этот момент настал, и он лежал на солнце, над ним была синева, и он сам толком не знал, о чем он думал все это время: свободный день, это мгновение, мир, жизнь — все так волнующе, почти торжественно. Он поцеловал девушку, в первый раз; и это тоже оказалось совсем не так, как он представлял себе раньше. Да и вообще эта глупость — все представлять себе, все время представлять свою жизнь в мечтах, грезить наяву! Он поцеловал девушку, чтобы пробудиться. Поначалу словно ничего не случилось, он смотрел на поблескивающее озеро — и больше ничего, волны легко разбивались о лодку, облака тянулись совсем низко, по краю неба, в лодке с повисшими веслами, в ее маленьком углублении, где царил штиль, жарило солнце: повседневная жизнь вдруг куда-то улетучилась, а здесь осталось только солнце, его одинокое свечение, пришедшее из космоса. Высоко в послеполуденной тишине урчали три самолета.

— У меня такое чувство, будто я уже все в жизни испытал… — сказал он. — Не знаю, может, мы уже встречались в прошлой жизни.

Девушка засомневалась:

— Ты веришь, что существует прежняя жизнь?

— Кто знает, во что в наше время еще можно верить! Наш священник это отрицает, он твердит, что я, видимо, начитался книг об Индии, а надо бы почитать Библию. Но этого никто не может знать, понимаешь? В конце концов, нет вообще никакого времени — того, что показывают часы, но доказать этого не может никто. Часы — изобретение человека. Возможно, все, что должно произойти, уже было прожито…

Время от времени Гансу-Вальтеру приходилось подниматься, чтобы ветер и волны не прибили их к берегу; девушка слушала с закрытыми глазами, как он греб, сидя позади нее. Потом он бросал весла, и маленькие острые волны снова начинали плескаться о борт по-другому. Холодная капля, упавшая с весла ей на шею, испугала девушку, она невольно открыла глаза: Ганс-Вальтер стоял огромный, уходя в небо, руки в карманах брюк, взгляд устремлен вдаль. Он спросил:

— Ты уже была на море?

Он стоял на носу лодки, наблюдая за серебристо-серой мельтешней рыб под водой; больше всего ему бы хотелось оказаться сейчас на берегу и метать по поверхности воды маленькие плоские камни… Вот ведь тоже какая вещь: он никогда не был на море и тем не менее знал, что это самое прекрасное, что бывает на свете. Он мог вспомнить несказанный простор моря, его синеву огромной раковины — он помнил это, но никогда еще не видел!

Нет ни начала, ни конца. Все повторяется, ничто не возвращается: лето за летом проходит, годы не значат ничего — один час может сохраниться: час в лодке, час вечером при свечах, дождь, стучащий по жестяной крыше; ослы кричат у цистерны с водой; Хинкельман лежит в расщелине, где его никто не найдет; весна с первыми вечерами у открытого окна, когда поезда идут над озером; Ивонна, очищающая веточкой землю со своих изящных ботинок, — это останется! Того времени, что показывают часы, не существует, а есть только пронизывающая все раскаленная молния эфемерности — в ней и заключена жизнь, а по краям молнии еще светятся, пусть и недолго, сады воспоминаний, сумасшедший хаос зигзагов, ущелий и лесов, улиц и острых крыш, морей и мачт, разговоров, внезапных объятий… А потом все снова поглотит ночь.

Когда они хотели поднять Антона, служителя, и уложить его в гроб, девушки вдруг закричали, а парни уронили его: волосы, оказавшиеся накладными, упали с его головы; таким, ужасным, останется он в их памяти — ужас живет дольше человека…