Другие места

Фробениус Николай

Герой романа, 22-летний Кристофер, пытается разгадать тайну внезапного исчезновения своего отца. Применяя самые разные сюжетные ходы (странствие по Латинской Америке, похищение и заточение в норвежской глубинке, зигзаги информационного терроризма), Фробениус рисует убедительную картину преломления современного мира – зыбкого, жестокого, многоликого – в отдельной человеческой душе.

 

1

Мне было двадцать два года, когда родители уговорили меня поехать с ними в Копенгаген.

Я жил в полной уверенности, что все в порядке, что мир держится на законах логики и люди говорят правду. Но вдруг все перевернулось вверх тормашками. Я заглянул в приоткрытую дверь и увидел, как знакомый мне человек превратился в незнакомого и чужого. Неприятное чувство. Хотелось, чтобы это оказался дурной сон. Я даже решил, что у меня неладно с головой или что-то с глазами.

Итак, было начало лета, и родители захотели, чтобы я поехал с ними на пароме в Данию. Мне ехать не хотелось. У меня были другие планы. Но мама не сдавалась.

– Неужели ты не можешь хоть раз поехать с нами, – умоляла она меня. – Мы были бы так рады. Отец говорит, что ему очень хочется, чтобы ты поехал.

Это было преувеличение. Отец не мог сказать ничего подобного. Это было не в его духе. Он был, как говорится, превосходный человек и хороший отец, но он никогда не сказал бы ничего подобного. Не тот тип, такие, как он, не просят. Мама наклонила голову набок:

– Если он подпишет договор с продюсером, мы в субботу это отпразднуем. Исполним все твои желания.

Я позволил уговорить себя, и уже через несколько дней мы трое стояли на палубе парома, идущего в Копенгаген. В сверкающем закате было что-то нереальное, я уже очень давно не любовался закатом вместе с родителями, тем более с палубы судна.

Видеокамера почти ничего не весила в руке, словно это был не аппарат, а его тень. Я видел в объектив их затылки, волосы, шеи, краешек уха. Они смотрели вдаль. Перед ними было только море и опускавшееся в черноту солнце. Палуба ходила под ногами. Я подошел чуть ближе и увидел небо между их головами – сверкающая почтовая открытка.

– Не шевелитесь, – сказал я.

Они и не шевелились. Мама и отец. Стояли обнявшись. Мамино плечо как будто уперлось ему под мышку; мне показалось, что это их привычная поза, – наверное, они часто стояли так, прислонившись друг к другу возле парапета, в Осло, в Париже, в сумерках на каком-нибудь острове, где они проводили отпуск, или на балконе во время какого-нибудь праздника, стояли, прислонившись друг к другу, а в квартире из динамиков неслась громкая музыка.

А сейчас они стояли и смотрели на море.

Водная гладь. Облака. Заходящее солнце.

Они привычно прислонились друг к другу. В их позе, в том, как они, оказавшись рядом, уже не раздумывая, знали, как нужно встать, чувствовалась привычка. Это выглядело так естественно.

Они стояли и смотрели на море, похожее на почтовую открытку. И не протестовали против того, что я их снимаю. Отец не любил смеяться, он нервничал перед объективом, и я, зная это, не раз пользовался его слабостью, чтобы посмеяться над ним. Но сейчас он покорился, и, думаю, ему это даже нравилось. И тут я сообразил, что он стоит спиной ко мне. А это уже совсем другое. Когда тебя снимают со спины. Разумеется, это совсем другое.

И все-таки мне хотелось снять их. Как они прислонились друг к другу. Их плечи. Затылки.

Покой.

Темно-красное солнце.

Море играло красными бликами и стальными разводами. Солнце медленно ушло за горизонт, изображение подернулось пеленой, контуры стерлись, и кадр превратился в темный четырехугольник. Осталось только море, прекрасный водный простор (как в документальном фильме об океане).

В детстве я фантазировал, что на дне, под водой, существует безмолвный мир. До того как люди стали тем, что есть, всюду царила тишина. Мы были немыми рыбами с умными глазами. Наши тела были покрыты множеством маленьких дырочек, через которые мы дышали. Мы плавали под водой и пожирали друг друга. Эта мысль пленяла меня, но я никогда никому о ней не говорил. (Почему?) Я опустил камеру. Убрал ее в футляр. Потом подошел и молча встал рядом с ними. Отец улыбнулся.

– Ну и как, красиво мы получились? – шутливо спросил он, но все равно тут же смутился.

Я вдруг растерялся, как будто он сказал что-то из ряда вон выходящее, что-то для меня неожиданное, и теперь я не знал, что на это ответить. Я кивнул и засмеялся деланным смехом.

Отец похлопал меня по руке.

Самой разговорчивой у нас была мама, обычно она болтала без умолку, но сейчас мы все молчали. Не шевелясь, смотрели в темную даль и молчали. Когда-нибудь мы вспомним о том, как стояли на палубе и, не говоря ни слова, смотрели на явленное нам банальное клише солнечного заката. Вспомнить об этом будет приятно. Может быть, это лучшее из всего пережитого нами вместе, думается мне теперь, хотя кто знает…

Начав писать, я решил особо не распространяться. Ограничиться самым необходимым. Только тем, из чего можно извлечь хоть какой-нибудь смысл. Не больше. Только самое необходимое. Я просто изложу факты, думал я, этого хватит. Решить-то решил, а делаю все наоборот. Но я исправлюсь.

Я встаю рано и сажусь писать. Прожив в Копенгагене всего несколько месяцев, я начал просыпаться слишком рано. Тихо в спальне, тихо на улице. Я лежу и думаю. Потом встаю, ухожу в другую комнату и сажусь за письменный стол – мне невыносимо лежать и прислушиваться к сонным звукам в спальне. Это мне что-то напоминает. Не могу точно сказать, что именно, но думать об этом мне невмоготу. Я ухожу в другую комнату. И там, у письменного стола, за которым я однажды сидел, не зная, чем бы заняться, мне пришла в голову мысль что-нибудь написать. Написать что-нибудь на чистом листе, заполнить знаками монитор компьютера. Все вышло случайно, у меня не было никакого плана, и я записал здесь все это в том порядке, в каком оно приходило мне в голову.

Писать меня заставили невнятные звуки, издаваемые людьми во сне, закипавшее во мне раздражение. Хотел бы я знать, почему эти невнятные звуки так раздражают меня, почему спящий город для меня хуже чумы. Я пишу, чтобы отделаться от этого раздражения, и, когда остальной мир проснется, настроение у меня будет уже в полном порядке.

Не знаю, что из всего этого выйдет. Не знаю, напишу ли я вообще что-нибудь, кроме одной этой страницы. Может быть, закончу на этом и сдамся, а может, привыкну к звукам мирного сна в спальне.

Я перестаю писать и смотрю на освещенное окно в доме напротив. В той квартире всегда горит свет. Мне видна кухня. На кухонном столе – чашка кофе, на блюдце лежит недокуренная сигарета. Кто-то небрежно прислонил к стене стул, я думаю об этом, о стуле, почему кто-то небрежно прислонил его к стене, а не поставил на место. Мое любопытство растет, приобретая форму безумия, и мне кажется, что там что-то случилось, может, им позвонили по телефону и сообщили нечто важное, чрезвычайно важное, и потому жильцы в спешке покинули квартиру, оттолкнув стул с дороги, у них не было времени поставить его на место, им пришлось уйти очень быстро, они не могли терять ни минуты, они спустились по лестнице, выбежали на улицу, остановили такси…

Я заставляю себя перевести взгляд на компьютер. Тебе это вредно, бурчу я. Вредно думать о новых комнатах, новых местах, новых историях. Хватит с тебя неприятностей, у тебя другие заботы, ты должен вспомнить все, что случилось в Копенгагене, заново пережить это и найти нужные слова, которые хотя бы отчасти передали бы то, что тогда – не так уж давно – случилось.

Мама, отец и я стояли опершись на поручни. Нам редко случалось стоять вот так, рядом друг с другом, и молчать.

Может, анонимность съемки окрасила наше настроение у поручней? Может, нами владело чувство, что нас все еще снимают?

Мне не хотелось говорить. Вместо этого я думал, что вокруг нас сомкнулась тишина. Мы стояли в круге, очерченном тем, что не было сказано.

Но это не могло длиться долго. Единение, которое есть в молчании, почти нестерпимо. Потом мамины руки покроются морщинами, станут старыми и больными. А его лица я вообще уже не увижу.

Солнечный свет угасал. Темнота и вода – это единственное, что мы еще видели. Я перегнулся через поручни. Внизу плескалось и пело море. Оттуда к нам поднимался задушенный стон, там, глубоко, безмолвный мир исторгал какие-то звуки.

На волнах качалось что-то желтое. Похожее на дождевик.

– Что это?

Я показал на желтый предмет. Родители наклонились, пытаясь разглядеть, что это такое. Корпус парома отвесно уходил в воду. Несколько минут мы следили взглядом за желтым дождевиком…

Потом он исчез.

Паром медленно переваливался с борта на борт. Палуба ходила под ногами, и мне вдруг показалось, что, если это движение не прекратится, мы перевернемся вверх ногами. Волосы будут торчать дыбом, из карманов посыплется дождь монет. Это напомнило мне о том, как проявлялись фотографии в старом отцовском «Поляроиде». Мир на них изменялся очень медленно.

Мы стояли на палубе парома, идущего в Копенгаген. Это был датский паром.

И мир медленно изменялся.

Отец курил, выпуская струю дыма далеко за поручни. Он всегда наслаждался курением. И подходил к нему очень серьезно. Его губы плотно обхватывали мундштук сигареты, и сразу становилось понятно, что он священнодействует.

Но не думаю, чтобы так было на самом деле. По-моему, он стоял и думал о чем-то другом. От ветра на губах оставался привкус соли. На палубу вышел какой-то парень. Он остановился, запрокинул голову и закрыл глаза, словно хотел лбом ощутить тяжесть темноты или ждал, что на небе мелькнут габаритные огни самолета.

Ему было лет пятнадцать или шестнадцать, и, может быть, он выпил в каюте слишком много пива.

Я пытался вспомнить, о чем мы говорили, пока парень стоял, запрокинув назад голову.

Но этого я не помню.

Неожиданно раздался громкий голос, и мы оглянулись.

Парень был уже за поручнями, стоял спиной к палубе, держась за них руками. Он свесился над водой, весь устремленный вниз, в море. Черные волосы падали ему на лицо.

Парень открыл рот, и я снова услыхал тот голос.

Его крик разносился над морем.

– Mi a spetti…

Все пассажиры на палубе повернулись к нему. Недалеко от нас стояли несколько компаний, которые фотографировали друг друга, курили, смотрели на море. Теперь они одновременно оглянулись и уставились на парня. Его крик нарушил тот легкий ироничный тон, который принят у туристов, он противоречил их легкому пожиманию плечами и заливистому смеху. Они вели себя легкомысленно и беспечно. Но тут с них слетела непроизвольно надетая маска.

Майка на груди парня натянулась. Только теперь я обратил внимание, что он был без куртки, несмотря на вечернюю прохладу.

Отец шагнул в его сторону.

Парень никого не видел, пока отец не взял его крепко за руку. Он тянулся к морю. Кричал какие-то итальянские слова. Но вот его прервали. Он открыл рот и заморгал широко раскрытыми глазами.

В его лице было что-то неестественное, какая-то притворная паника. В нем не было и следа того примитивного ужаса, который, на мой взгляд, должен сопутствовать попытке самоубийства. Парень что-то пискнул, это было похоже на испорченный автоответчик.

Иногда от сильного испуга или, наоборот, от неожиданной радости в людях появляется что-то механическое, как у лунатиков. Я не раз наблюдал это. Они орут или плачут от радости, но это никого не трогает. Слишком сильные чувства всегда выглядят неестественными. Меня они не заражают. Такое дурацкое поведение может иметь только одну цель – привлечь к себе незаслуженное внимание. Мама часто говорила, что я циник. Но она говорила это с улыбкой, словно делала мне утонченный комплимент.

Я глядел на орущего парня, лицо его исказила гримаса.

– Отпусти меня!

Волосы и глаза темные. Сперва я принял его за итальянца, он кричал по-итальянски и был брюнет с тонкими чертами лица.

– Отпусти!

Теперь он говорил по-норвежски и без акцента.

Крик перешел в жалобное хныканье, парень вырывался из рук отца, пытаясь броситься в море.

Вокруг столпились пассажиры, где-то позади, за их спинами, кричала женщина.

Отец крепко держал парня.

Парень наполовину висел в воздухе. Он раскачивался и отпихивал ногой видимую только ему одному помеху. Потом тело его описало круг и он схватился за поручни второй рукой.

Он смотрел вниз. Взгляд его камнем упал на дно. В нем была чисто рыбья тоска. Он хотел вернуться в мир безмолвия. Хотел, чтобы его тело было пронизано крохотными дырочками, хотел плавать там, в глубине, охотясь на мелких рыбешек. Плавать, глотать и нереститься. Он больше не хотел быть частью человеческого сообщества, хотел, чтобы его поглотила глубина, утащила вниз, в безмолвный мир глубоководных рыб.

Я подошел поближе и остановился за спиной у отца.

Парень еще больше свесился вниз.

Солнечная тьма морских глубин. Вот что тянет туда человека. Вода захватывает тебя в свои сети и тянет вниз. Ты не в силах противиться ей. Апатия приносит облегчение. В голове туман. И что-то спутывает тебя по рукам и ногам.

Отец крепко держал парня.

Когда я был маленький, у нас была такая игра.

Кто первый разожмет руку?

Отец?

Я?

Кто из нас упадет?

Отец крепко держал парня за руку.

Кто первый разожмет руку?

Отец?

Парень?

Парень?

Отец?

Парень закрыл глаза. Он как будто выдохнул весь воздух или готовился взять разбег. Отец почти прижался к нему и вдруг заговорил, голос его долетал до меня, словно шепот с другого конца палубы. Губы шевелились, но звук, казалось, доносился издалека.

– Какого черта!

Парень обернулся к отцу.

– На кой мне тебя держать, если тебе так хочется прыгнуть…

– Так ведь паром тонет!

Я наблюдал за лицом отца, он внимательно изучал парня, обдумывал его слова.

– Я должен доплыть до берега.

– Мы не тонем.

– А я знаю, что тонем! Смотрите, люди уже бросаются за борт!

Его глаза были прикованы к воде.

– Это всего лишь дождевик.

– Отпустите меня! Я знаю, что мы тонем!

– Ну так прыгай! Пожалуйста! Я отпустил руку.

Отец кричал. В его лице появилось что-то незнакомое, злость чистая, как стекло.

Парень закрыл глаза. Опустил голову. Согнул колени.

Я уже видел, как его тело взметнулось в воздух. На мгновение оно застыло неподвижно на уровне поручней, через несколько секунд море засосало его и утащило под корпус парома.

Там темнота. Там водяная сеть. Рыбы выпьют из его глаз свет. Его затянет еще глубже.

Парень смотрел отцу в глаза:

– Вы уверены, что мы не тонем?

– Абсолютно уверен.

– А мне показалось… Я же так ясно почувствовал…

– Паром не тонет. Поверь мне.

Парень улыбнулся. Перекошенной, глуповатой улыбкой.

Когда он перелез обратно через поручни и спрыгнул на палубу, все засмеялись; смех загудел, как пчелиный рой.

Отец обнял парня за плечи. Парень хохотал и трясся, из глаз у него брызнули слезы.

Между приступами смеха он благодарил отца. Меня он тоже обнял. И маму. Он стиснул ее так крепко, что я подумал: сейчас он сломает все ее хрупкие косточки.

– Мы точно в безопасности?

Отец кивнул.

Мы молча шли по палубе к бару, слышались звуки венгерского оркестра, исполнявшего вольную версию «Давай танцевать» Дэвида Боуи.

В баре отец заказал четыре чашки кофе. Трясущимися руками поставил их на стол.

– А мне показалось… Я же так ясно почувствовал… – повторил парень.

Он нервно пил кофе маленькими глотками. И то и дело поглядывал на отца. Временами он улыбался все той же глуповатой улыбкой. Отец ерзал на стуле. Гнев его улетучился, и он выглядел смущенным.

– Я хотел проплыть это расстояние. – сказал парень, – До берега. До Италии.

– До Италии? А не слишком ли это далеко? – спросил отец с озабоченным смешком.

– Не так далеко, как вы думаете.

Парень снова посмотрел на отца и улыбнулся, в глазах его промелькнуло торжество.

Дама лет сорока пяти протолкалась через бар и подошла к нашему столику. Сбросила с головы капюшон тренировочной куртки.

– Вот ты где!

Парень не взглянул на нее, он не отрывал глаз от чашки.

– Надеюсь, он не натворил никаких глупостей? – спросила она и опустилась на корточки рядом с парнем.

Парня звали Тронд, он первый раз отправился в путешествие. Его сопровождала сиделка в тренировочной куртке по имени Герд и мать, спавшая сейчас в их каюте.

Отец рассказал сиделке, что случилось.

– Это была глупость, – сказал Тронд, но без уверенности в голосе. – Больше этого не повторится.

– Обещай мне, что больше ты так не сделаешь, – сказала моя мама.

– Обещаю. – Он встал и вместе с сиделкой пошел к выходу. Она обернулась и крикнула, что через минуту вернется.

Отец одним рывком встал, подошел к стойке и взял нам всем виски. Мы молча тянули виски. В дискотеке по соседству оркестр играл «Я и Бобби Макги» Дженис Джоплин. Это была какая-то невероятно бодрая версия. Синтезаторы пощелкивали, дамы вскрикивали, и паром заваливался с носа на корму и обратно.

Мама закрыла глаза. От усталости она всегда закрывала глаза.

– А вдруг бы он прыгнул? – сказала она. – Что бы мы сделали, если б он прыгнул?

Отец молчал.

– Какой странный мальчик. Что с ним? Какой странный мальчик.

Я наблюдал за отцом. Я еще помнил, как его лицо вспыхнуло от гнева, когда он кричал на парня. Я знал, что отец – хороший тактик. Он всегда был хорошим тактиком. Но обычно он так не рисковал. Это меня поразило. Сейчас в баре его лицо показалось мне незнакомым, не таким, каким я привык его видеть.

Осунувшееся, заострившееся.

Встревоженное.

Сиделка вернулась в бар и села за наш столик. Она была плотная, сильная, седая. Лицо доброе и волевое. Ее рассказ был толковым и обстоятельным, наверное, она привыкла объясняться с чиновниками по поводу поведения своего подопечного.

Она сказала, что Тронд страдает особым заболеванием. Он не видит разницы…

– Между кем и кем?

– Между собой и другими людьми. У него бывают фантазии, – сказала она и улыбнулась так, как улыбаются людям, которых боятся напугать.

Тронд очень своеобразный мальчик, объяснила она. Мне показалось, что это звучит банально, ведь каждый из нас по-своему своеобразен. Но Тронд был, по-видимому, особый случай. Он не понимал разницы между вещами. Не различал, кто есть кто. В детстве он разговаривал голосами героев комиксов. Любил смотреть телевизор и даже прогуливал школу, лишь бы посидеть перед экраном.

– Несколько раз в месяц он менял свою личность. Родители измучились. Не знали, что делать с голосами Тронда и его непредсказуемым поведением. Он рассказывал им о событиях, о которых они ничего не знали, и о своих друзьях, которых они никогда не видели. Телевизор был выброшен. Но в школе Тронд мог гулять по Интернету и читать газеты, любое сообщение было способно привести к изменению личности.

– Он переживает новости так, словно это события его собственной жизни, – сказала Герд. – В последний раз его выбила из колеи трагедия албанского мальчика, о котором говорилось в новостях на прошлой неделе. Мальчик плыл на пароходе вместе с другими албанскими беженцами, пароход затонул. В панике мальчик прыгнул за борт и доплыл до итальянского берега. Это было большое расстояние.

– Я помню тот случай, о нем писали газеты, – сказал отец.

– Семья мальчика погибла во время этого кораблекрушения. В газетах была помещена его большая фотография. Эта публикация называлась «Лицо трагедии». Тронд первый раз едет на пароме, и я не знаю, связан ли его поступок с той историей, но похоже, что он иногда принимает себя за того албанского мальчика.

Герд еще раз извинилась за своего подопечного и поблагодарила нас. Она встала, но отец задержал ее:

– Отчего это у него?

– Кто знает? Ему нравится рассказывать истории не про себя, а про других. Он просто одержим этим. По-моему, их у него бесконечное множество. Иногда мне кажется, что этими историями он пытается заполнить какую-то пустоту.

– А про себя у него нет историй?

– Есть, но они такие незначительные и неинтересные по сравнению с историями о других. – Она улыбнулась. – Говорят, будто это наследственное. Но я не знаю. Родители Тронда уравновешенные, нормальные люди. Правда, один его дядя патологический враль и выдумщик. Тронд очень любит этого дядю. Не знаю. Все это так странно.

Отец кивнул и натянуто улыбнулся.

Она еще раз поблагодарила нас и ушла.

Мы заказали еще виски и поговорили о Тронде и о его странной болезни. Отца взволновала эта история.

– Одно только имя в последних известиях, – сказал он, – одна только фотография. Как может этот мальчик создать новую личность на основе столь скудной информации? Что, собственно, мы видели по телевидению? Пароход с беженцами и мальчика в итальянской больнице. Неужели на таком ничтожном материале можно сотворить себе новую личность?

Никто из нас не мог ответить на этот вопрос.

Разговор медленно угасал, сменяясь сонливостью.

Отец спас какого-то парнишку, помешав ему броситься в море, потом он услышал его историю и теперь не знал, что и думать. Он сидел и кусал губы.

Поездка в Данию началась с неожиданности, а отец не слишком любил сюрпризы.

– Все должно быть по-честному, – бурчал он всякий раз, когда мама обвиняла его в том, что он хочет все контролировать.

Отец должен был встретиться со своим продюсером в одном из пригородов Копенгагена, Шестнадцать лет отец снимал документальные фильмы для норвежских продюсеров, для телевизионных компаний, и на собственные средства – для себя. В конце шестидесятых он работал в скобяной лавке своего отца. О работе экспедитора он рассказывал со скрытым воодушевлением в голосе, но тем не менее был горд, что бросил эту «как будто жизнь», чтобы заняться «своим делом». Тут ему было чем гордиться. Он никогда ничем не хвастался, но то, что он бросил скобяные товары, внушало ему настоящую гордость. Мне было не больше десяти-одиннадцати лет, когда я впервые услыхал эту историю, но я сразу понял, что для него это важно.

Он снял около двадцати документальных фильмов на разные темы. Я видел не все, но было несколько «призраков», которые я видел по многу раз, например «Анфилд и Фарфор». Он снимал фильмы о футбольных фанатах и коллекционерах, о фетишистах, мечтателях и человеке, который подверг себя пластическим операциям, чтобы стать похожим на Джима Моррисона.

Случалось, я откидывался на стуле и наблюдал за отцом, когда он смотрел эти фильмы. Его лицо принимало какое-то необычное выражение, взгляд делался вдохновенно сосредоточенным.

В Копенгагене у отца была назначена встреча с датским продюсером, который проявил интерес к его фильмам, и отец надеялся, что эта встреча принесет ему контракт на три фильма.

Если переговоры пройдут удачно, мы это отметим, обещала мама.

Я так и не понял, почему маме так хотелось, чтобы я поехал с ними в Копенгаген. Отец всегда много ездил, и во время съемок, и по заданиям Норвежского радио и телевидения. Иногда он брал с собой маму. Но я не ездил с ним уже давно. Мы с отцом редко разговаривали о его работе, о фильмах, и не думаю, что желание взять меня с собой возникло именно у него. Думаю, этого захотела мама. Почему? Потому что гордилась контрактом, который должен был подписать отец, и хотела это отметить? Или она пригласила меня поехать с ними по какой-то другой причине?

Я так много думал над этим вопросом, что сам вопрос потерял для меня всякий смысл. Сам по себе он ничего не значил. Я мог заменить его любым другим… Позже я много раз говорил с мамой об этой поездке в Копенгаген, и после каждого разговора у меня оставалось чувство, что случилось что-то невероятное и необъяснимое.

 

2

Поездка в Копенгаген положила начало чему-то, чего, может быть, и не случилось бы, если бы какой-то парень не вбил себе в голову, что он должен доплыть до Италии.

Это можно прокручивать до бесконечности: думать о том, что случилось бы, если б ты не встретил того человека, не прочитал в газете того объявления, не посмотрел того фильма, если бы взгляд твой как раз в то мгновение не упал на девушку, которая на несколько недель стала потом твоей новой возлюбленной… Разобраться во всех переплетениях – безнадежная затея, мне она не по плечу. Тут слишком много неправдоподобных деталей, таящих в себе фантастические и грустные возможности.

В нашей поездке все могло бы сложиться иначе. Например, маме стало бы холодно на палубе. Мы пошли бы в бар, взяли бы по бокалу красного вина, отец рассказал бы какую-нибудь занятную историю о продюсере, которого мы должны встретить в Копенгагене. И поездка получилась бы удачной – веселые разговоры, вкусная еда, порыв дождя промочил бы нас насквозь, но это все не играло бы никакой роли… Мы с отцом могли бы изрядно напиться в баре отеля, пока мама спала. Могли бы поговорить о футболе, о шансах «Манчестер Юнайтед» против мюнхенской «Баварии»… Я мог бы снова заинтересоваться отцовскими фильмами.

Но получилось иначе.

Иногда я винил во всем того парня. Тронда. Ненавидел его. Во всем виноват Тронд, бормотал я и, поддавшись этому неуместному чувству, доходил до того, что вешал его на стену как какого-нибудь гитлера и метал ему в горло нож.

Хуже всего, что меня не покидало чувство, будто Тронд тут вообще ни при чем, хотя мне все равно хотелось швырнуть его в море и смеяться, глядя, как он тонет.

Мы не ушли с палубы, потому что маме не стало холодно, не выпили в баре красного вина. Отец не рассказал нам никакой занятной истории о продюсере, которого мы должны были встретить в Копенгагене.

Я не интересовался документальными фильмами.

В то время у меня в голове была только одна мысль: я хотел стать актером. Хотел стоять перед камерой. Хотел, чтобы меня заметили, хотел оказаться в свете прожекторов и получать указания от режиссера. Я старался ходить, как Деннис Хоппер, улыбаться, как Кристофер Уокен и плакать, как Харви Кейтель в «Плохом лейтенанте». Я мечтал стать знаменитым актером, обладавшим загадочным и роковым обаянием.

Собственно, с этой мечтой я стал носиться не так уж давно. Не больше года.

В гимназии я ничем не выделялся. Учился черчению и хотел стать картографом. По-настоящему увлекался геометрией. С циркулями и линейками у меня были любовные отношения. Я был одержим соотношением размеров. Мама и отец с непониманием смотрели на меня, когда я рассказывал им, какие я провожу линии. Иногда вечером мама приходила ко мне в комнату, наклонялась над письменным столом и делала вид, что ее интересуют мои задания.

Безмолвное, точное сопротивление карандаша.

Она пыталась пробудить во мне интерес к книгам; клянусь, ей хотелось, чтобы я полюбил литературу.

В последнем классе в гимназии я почему-то потерял интерес к черчению, картографии и геометрии.

Уже не помню, как это произошло. Часто такие перемены происходят в одно мгновение. Открытие собственного «я» не похоже на извержение вулкана. Скорее это случается в то мгновение, когда ты, размешивая кусочек сахара в кофе эспрессо, поднимаешь глаза и обращаешь внимание на стоящий за окном автомобиль. В автомобиле сидит какой-то человек, он плачет, и тебя вдруг озаряет: ты не можешь стать чертежником. Не можешь заниматься геометрией. Для тебя немыслимо жить в мире карандашных линий и проведенных циркулем окружностей. Ты смотришь в окно на человека, которого сотрясают неудержимые рыдания, и тут же принимаешь решение отбросить все, чем ты жил раньше, и найти себе что-нибудь другое.

А может быть, это было как-то связано с девушкой.

Однажды в субботу я впервые обратил на нее внимание. Она стояла в пекарне на Дамплассен. Я проходил мимо по тротуару, но остановился, увидев ее. Она стояла за прилавком и смотрела куда-то в глубь помещения. В руках у нее был бумажный пакет с булочками. Ее ноги как будто прилипли к полу. Остановился я из-за обычного любопытства. Я стоял на улице и через витрину смотрел на нее. Почему она застыла на месте, что она там увидела?… Я разглядывал ее лицо, узкие глаза. Взгляд, прикованный к чему-то в глубине помещения. Она обернулась к окну и покраснела. Опустила глаза. Я стоял в полуметре от нее по другую сторону витрины и ясно видел, как по ее лицу разлилась краска. Мимо нее к выходу прошли два парня. На улице они окликнули меня. Они учились в параллельном классе. Мы поболтали, стоя возле пекарни, и я видел, как девушка скрылась там, в глубине.

Позже я узнал, что она жила там же, на Дамплассен. Это была невероятная история: я влюбился в девушку, которая была по уши влюблена в другого. Она думала только о нем. Оказалось, что мы учимся в одной школе, и я внимательно следил за всеми ее попытками сблизиться с тем парнем, но сам ни разу не осмелился заговорить с ней. Меня она вообще не замечала. Она была слишком увлечена другим. Потом, несколько лет спустя, я вдруг понял, что так помешался на ней только потому, что она была безумно влюблена в другого. Что-то в ее лице, когда она стояла в пекарне, замечтавшись о том парне, одновременно вскружило мне голову и ввергло в отчаяние. Я так ею увлекся и это было настолько бессмысленно, что, может быть, отчасти послужило причиной того, что я и решил бросить черчение.

Ее долгие взгляды сводили меня с ума. Хотя на мне они не задерживались никогда. Это убивало меня. Мне хотелось все бросить, и в первую очередь – черчение. Я плохо сдал выпускные экзамены и потерял связь с одноклассниками.

После гимназии я некоторое время был вокалистом в группе «Пинк Грейп» и одновременно, ради заработка, работал в кафе-баре. В группе мы вели обычный богемный образ жизни. Вечеринки, гашиш, девочки, разгул – словом, копировали, как могли, старых идолов. Я больше хрипел, чем пел. Вообще у меня вполне сносный голос, но после бессонных ночей мой голос заставлял людей думать, что я веду разгульную жизнь. По крайней мере, я стал интересным. Меня считали немного таинственным (во всяком случае, мне так казалось).

Может, я был немного тронутым?

Как бы там ни было, я изо всех сил старался быть не таким, как все.

После года недосыпания у меня случился нервный срыв. Когда я в больнице наконец очнулся, врач сказал, что мне следует изменить образ жизни. Это было последнее подтверждение, что рока с меня хватит.

После этого срыва мой рейтинг в группе вырос на несколько пунктов, и я поверил, что не похож на других, что я круче их всех.

Однако, вернувшись в группу, я понял, что, в сущности, мне никогда не нравилось курить гашиш. От этой травки мои мысли начинали неприятно мерцать, и думаю, что бессонница у меня тоже была от нее.

Я вдруг сообразил, что группа, как и черчение, не мое призвание. И начал брать уроки у одного актера, чтобы подготовиться к экзаменам в Театральную студию.

Мне было двадцать два года, я решил, что уже перерос тот возраст, когда можно болтаться таким образом. Надо было определиться. Я хотел стать актером.

В каюте парома я забрался на койку и закрыл глаза. Я видел перед собой того парня, Тронда, как он стоял, повернувшись лицом к темноте. Стоял неподвижно и не знал, что я смотрю на него. Я тихонько подошел и положил руку ему на лицо. Но он по-прежнему не видел меня, моя рука словно не имела веса.

В каюте, рядом с родителями, мне приснился сон, что мы с Хенни, моей девушкой, занимаемся любовью. Ее соски шевелились, точно кукольные головки. Они переговаривались тоненькими голосами. Они называли меня странными именами: Аджала, Мистен, Молл.

Мне часто снилось, как мы с Хенни занимаемся любовью. Иногда мы занимались любовью по вечерам, и потом мне снилось все, что мы только что проделывали. В то время это был один из моих обычных снов.

Утром мы с родителями завтракали в кафе на пароме – датские бутерброды с салями, сыром и салатом, апельсиновый сок и черный кофе. Отец рассказал, как однажды на датском пароме он проспал прибытие и его разбудил марокканец-уборщик. На отца обрушился поток арабских слов. На минуту ему показалось, что он проспал много дней и теперь проснулся в другой стране или что душа его за ночь перенеслась на огромное расстояние и теперь вселилась в другое тело.

Отец пригубил кофе. Было похоже, что он вообще не спал.

Мама слабо улыбнулась.

Мы вернулись в каюту. По пути мы задержались в салоне и посмотрели по телевизору утренние новости. На дикторе был полосатый галстук. Я не мог сосредоточиться на том, что он говорил. Ловил обрывки слов, не отрывая глаз от галстука. И где он только отхватил его? Галстук действовал на меня гипнотически.

Диктор упомянул пароход с албанскими беженцами, аварию. В лифте, спускаясь в нашу каюту, отец заговорил об этом случае. Его занимали такие вещи. Похищения. Махинации с выборами. Обзор новостей. Взгляд у него был отсутствующий.

В глазах – необъяснимая тоска, а может быть, какая-то радостная тревога.

Позже я думал, что именно тогда мне следовало наклониться к нему и шепотом спросить: «О чем ты сейчас думаешь?»

Спустя час мы уже шли через Нюхавн к Центральному вокзалу, миновали Конгенс Нюторв и двинулись по Стрёчет. В одном магазине мама примерила пальто. Ржаво-красное. Мы с отцом были судьями. Сказали, что пальто ей идет. Мы оценивающе смотрели на нее, она к этому не привыкла. Блеск в глазах. Шепот. В этом пальто она казалась другой женщиной. Неожиданно ей стало нехорошо, она сказала, что ее мутит. Отец помог ей снять пальто. Маме нужно было посидеть и немного отдохнуть.

Мы расположились в кафе на открытом воздухе. Отец купил маме датской минеральной воды. Она пила с закрытыми глазами. Мы по-прежнему не сводили с нее глаз.

– Тебе лучше?

Мама слабо кивнула. Она была на редкость чувствительна. Одно дуновение ветра могло вывести ее из равновесия. Ее всегда обуревали чувства. Только что была веселой, а через минуту вдруг чувствовала себя больной и безутешной. Но вскоре снова расцветала.

Наконец она встала, и мы пошли дальше. Отец взял ее за руку:

– Тебе лучше?

Мама порозовела, выглядела она хорошо. Нам предстояло ехать на поезде в Ягерсборг, двадцать километров к северу от Копенгагена. Там у нас была назначена встреча с продюсером. Мы должны были с ним пообедать и переночевать в его доме. После ночи, проведенной в одной каюте с родителями, когда мне приснилась Хенни, я радовался, что на этот раз у меня будет отдельная комната.

На Центральном вокзале мы вместе пошли в кассы и купили три билета. До отхода поезда оставалось двадцать минут. Мы пробрались сквозь толпу пассажиров, карманников, наркоманов и контролеров и зашли в кафе-бар над лестницей, ведущей на перрон № 16. Отец попросил нас взять ему чашечку эспрессо и пошел к газетному киоску, чтобы купить номер «Политикен».

Не знаю, как объяснить то, что случилось. Мы сквозь щель заглянули во что-то неведомое.

Нас ослепил яркий, хирургический свет. С тех пор все изменилось и стало нереальным.

 

3

Когда я был маленький, отец взял меня однажды на съемки. Мне нравилось жить в гостинице вместе со съемочной группой, я до сих пор помню озабоченные лица взрослых, камеры и помощника режиссера с хлопушкой. Сначала все это было страшно интересно, но через несколько дней я заскучал.

Во мне скопилось раздражение. Я не смел сказать отцу, что хочу домой, что мне надоело постоянное ожидание. Не смел спросить, нельзя ли нам заняться чем-нибудь другим, хотя мне до смерти этого хотелось. Я так приставал к нему, чтобы он взял меня на съемки, так радовался, что увижу мир взрослых с их фантастическими камерами! И потому, когда отец наконец сдался и взял меня с собой, я считал, что одержал большую победу.

После четырех дней съемок я одурел от разочарования. Теперь я считал, что нет ничего скучнее, чем снимать документальные фильмы, и не мог понять, как взрослому человеку может нравиться профессия, которая заключалась в одном ожидании. В ожидании света. В ожидании, когда будет готова аппаратура. В ожидании человека, у которого будут брать интервью. Я не мог сказать об этом отцу, как бы это меня ни раздражало, не хотел его обижать. Поэтому я продолжал притворяться, что мне все страшно интересно. Иногда во время съемок он взглядывал на меня и улыбался, и я улыбался ему в ответ, сияя от радости, и не думаю, что он меня раскусил.

Один раз мы поехали на съемки втроем – мама, отец и я. Насколько помню, это был единственный раз, когда мы все вместе были на его съемках.

Мне было десять лет, я сидел на заднем сиденье машины и ждал, когда отец закончит снимать перекресток, на котором когда-то давно произошла авария. (Не помню, для какого фильма снимались эти кадры, и не уверен, что они вообще были использованы.) Я наклонился вперед между сиденьями и вместе с мамой наблюдал за отцом. Он стоял у перекрестка с камерой на плече. Было холодно, на земле лежал иней, отец натянул на голову капюшон.

Я спросил:

– Неужели ему это нравится?

Мама повернулась ко мне:

– Что нравится?

– Снимать пустое место.

– Оно не пустое, – сказала мама. – Это перекресток. Когда-то здесь произошла авария.

– Ну и что? Сейчас-то здесь ничего не происходит. Даже ни одной машины не видно.

Мама засмеялась и погладила меня по голове, но это только разозлило меня.

Если не считать летних поездок летом на дачу, это была наша последняя совместная поездка.

Восемнадцать месяцев спустя после того, как отец исчез на Центральном вокзале в Копенгагене, мы получили письмо из полицейского управления Осло, в котором сообщалось, что поиски отца прекращены. Ни полицейское управление, ни частный детектив, которого мы наняли через полгода, отца не нашли. Никаких следов. После того утра, когда он пошел купить «Политикен», его не видел никто.

Мы не получали никаких писем или требований от лиц, с которыми у него были деловые отношения. Никаких признаков жизни. Банковской карточкой он не пользовался. С его счета не было снято ни кроны.

Он исчез.

Лучше всего из того утра, когда он исчез, я запомнил мамино лицо, когда она повернулась ко мне на перроне, от которого только что отошел поезд на Ягерсборг. Она как будто попала в мир, где между явлениями и мыслями отсутствует связь. Вглядевшись в это удивленное лицо, я подумал, что она уже много лет ожидала чего-то подобного. Подумал и тут же отогнал от себя эту мысль.

Мы с мамой стояли и смотрели вслед ушедшему поезду, и именно тогда до нас дошло, что отец исчез и уже никогда не вернется. Это не было недоразумением. Там, где мы оказались, пустяков не существовало. Через несколько минут нас охватила паника, и мы, ничего не понимая, забегали по вокзалу.

До сих пор время гонит меня по коридорам страха. Страх – это ожидание. Ожидание – вот что хуже всего. Мысль о том, что уже ничего никогда не случится, невыносима. Когда ты просыпаешься среди ночи или рано утром и пытаешься понять, не по ошибке ли время прокручивается вперед, ты упираешься в невозможность.

Утром, проснувшись, я часто бывал уверен, что произошла какая-то ошибка. Я не должен был лежать в этой комнате, в этой кровати. Я должен был проснуться на борту парома, идущего в Копенгаген. Лежать там и вспоминать сон о Хенни и крошечных головках.

Но я просыпался всегда в одной и той же комнате.

Однажды я лежал и смотрел на мебель. Кресло в углу, торшер. Ночной столик со стороны Хенни. Лампа под потолком. Я пытался увидеть в этих старых вещах что-то новое, что-то, чего я раньше не замечал. Какие-нибудь детали, на которые я прежде не обращал внимания.

Хенни проснулась от звонка будильника, она повернулась в кровати и посмотрела на меня.

– Уже не спишь?

– Как видишь.

– Похоже, ты проснулся уже давно.

– Нет, только что.

– До будильника?

– Я всегда просыпаюсь до будильника.

– Правда?

– Да.

Я не мог сказать ей, что уже несколько часов лежу без сна, глядя в темноту комнаты.

Мы с Хенни позавтракали, выпили чаю, она меня поцеловала и ушла на работу. После ее ухода я позвонил маме и спросил, не требуется ли ей моя помощь. Она рассказала мне, кто ей звонил и что сказал. Каждое утро я испытывал потребность звонить маме, но, когда она начинала подробно рассказывать о том, что у нее случилось, я отнимал трубку от уха и держал ее на расстоянии, лениво слушая глухой мамин голос, который разносился по всей комнате.

Дни, заполненные бессодержательными телефонными разговорами. Запросы. Вопросы. Письма. Электронная почта. Объявления о розыске. Ожидание. Вернее, одно ожидание.

– Лучше, когда тебе задают вопросы, чем вообще ничего.

Я опять слушаю.

– Здесь так тихо, Кристофер, теперь здесь слишком тихо, – сказала мама. – Бывает, я лежу и не могу встать. Как будто у меня парализованы все мышцы. Как будто они меня не держат.

Я думал: все равно это лучше, чем ожидание, которое скоро подчинит своей власти мир, отменив и отсрочив на неопределенное время все остальное.

Мне хотелось сказать маме, чтобы она ни о чем не думала, что я сам позвоню куда надо, свяжусь со страховым обществом, с банком, с полицией и заполню анкету для Реестра переписи населения. Но я не мог вымолвить ни слова. Во мне росла немота. Уже потом я понял, что мама не нуждалась в моей помощи. Что она не могла обойтись без своих повседневных дел. Вообще-то я знал, что она откажется от любой помощи.

Я сидел и разглядывал отцовский паспорт. Фотография в нем казалась мне странной. Он улыбался на ней какой-то детской улыбкой. Точно дурачился. На него это было не похоже, я никогда не видел, чтобы он так улыбался. Некоторые считают, что на фотографиях непременно нужно улыбаться, но не думаю, что отец принадлежал к их числу. Я вытащил все наши альбомы и долго изучал его фотографии. Он редко улыбался, и я не нашел ни одной, на которой бы он улыбался так же, как на фотографии в паспорте.

Мне это показалось странным, и я все гадал, где могла быть сделана эта фотография. Что заставило его так улыбаться? Я вытащил свой паспорт и посмотрел на свою фотографию. Я не улыбался, и думаю, большинство согласилось бы, что на этой фотографии я похож на себя. После того я стал всегда носить с собой паспорт. Считал, что так спокойнее. Спокойнее иметь паспорт в бумажнике, чем оставлять его дома. Если в квартиру проникнут воры, они могут украсть в том числе и паспорт – и неожиданно в мире появится человек с моим паспортом.

Это была невыносимая мысль.

Хенни. Я следил за ней взглядом, за ее неуверенными, словно сомневающимися руками. Она качалась, сидя на стуле. Выжидала, не зная, что делать. Потом притянула мою голову к своей шее и прижалась ко мне всем телом. Она была теплая; в глубине шеи слышались удары ее сердца.

Когда я рассказал ей о случившемся, она отвернулась и ушла на кухню. Заварила чай и задала мне правильные вопросы. Она выглядела смущенной. Но от чего? Что ее смутило? Серьезность? Положение было мучительное и неприятное, и это состояние не проходило. Наверное, она смутилась, столкнувшись с такого рода серьезностью. Мы пили чай. Я смотрел на ее лицо. На бледную кожу вокруг губ. Губы у Хенни пухлые. Мне они нравятся, я люблю целовать их, люблю их поцелуи. Полнокровные губы. Я сидел и смотрел на бледный круг ее губ. Мысли мои мешались, и я говорил вещи, от которых расстояние между нами становилось непреодолимым.

Я хотел только отодвинуть ее от себя, устранить длинные паузы, возникавшие в нашем разговоре.

Мне не хотелось, чтобы она видела, как у меня путаются мысли. Не хотелось ее помощи. Плевать мне на помощь. Я был непримиримо холоден. Катись к черту с этим лицом, на котором написано понимание.

Хенни ничего не поняла.

Она сделала вид, будто все в порядке. Это взбесило меня. Она покачивалась на стуле и улыбалась неискренней грустной улыбкой, тогда я вскочил и заорал:

– Прекрати!

– Что с тобой?

Ее улыбка стала еще грустнее.

– Не смей так улыбаться! Шлюха!

Она отвернулась, а я подумал: ну заплачь же!

Хенни вышла из комнаты. Умение не поднимать глаз, мешать ложечкой в чашке, беззвучно плакать – все это она довела до искусства.

Во мне бушевали новые чувства, мысли путались, сталкиваясь друг с другом, все время возникало что-то новое. Я весь сжимался от этого. Хенни вышла из комнаты. Я мрачно смотрел в пол. Не знаю, почему мне захотелось обидеть ее. Но захотелось, это точно. Обидеть и представить себе, как она плачет, забившись в уголок.

Мне хотелось остаться одному, вываляться в канаве, испачкаться, порезаться, почувствовать себя конченым человеком. Я хотел опуститься на самое дно. Но для того, чтобы так опуститься, мне нужно было обидеть Хенни, маму, знакомых и вообще всех, кто проявлял обо мне заботу. Я хотел уничтожить эту заботу, втоптать ее в грязь.

Через неделю я начал плакать. Хенни гладила меня по голове, глубоко в горле слышались удары ее сердца. Кое-что мне запомнилось: однажды я был пьян и меня мучила жалость к себе, она обняла меня, что-то говорила, но все это вылетело у меня из головы…

– Прости, Хенни… – сказал я слабым и жалким голосом.

Я пытался заниматься с Хенни любовью, но всякий раз вспоминал свой сон о ее грудях и крохотных головках. Они стояли между мной и ее телом. Когда-то давно мне было приятно водить пальцем по ее коже, но теперь я боялся испачкать ее своими прикосновениями. Весь сжавшись, я признал свое поражение.

Я пытался играть на гитаре и петь грустные песни. Взял напрокат все мои любимые фильмы с Харви Кейтелем и Джином Хэкманом.

Все мои усилия ни к чему не приводили. Мысли не могли ни на чем задержаться. Я был не в силах сосредоточиться. Все разваливалось на части. Я думал о частицах. О том дне, когда Оппенгеймеру удалось расщепить атом. Разве это не чудо? Я не мог не думать о беспомощности физиков-атомщиков, их болезнях, раке, геморрое. Мысли задерживались только на пустяках. Например, сколько времени виноград должен пролежать в вазе, чтобы его первоначальный объем уменьшился наполовину? Интересно ли это? Сколько займет времени? Почему я об этом думаю? Когда все это кончится?

Я поехал к маме, мы пили чай и пытались беседовать о новостях или о родственниках. Вокруг мамы на диване были разбросаны книги. Это был ее способ отключиться; она читала, пока у нее не смыкались глаза, и, едва проснувшись, снова бралась за книгу. Так было всегда. Но теперь она смотрела на книги с грустью.

– Никак не могу по-настоящему сосредоточиться.

Я пытался развлечь ее, и она даже смеялась, но таким хрупким смехом, что он словно крошился у нее во рту. Потом мы начинали говорить о нем. Говорить о нем для нее было лучше, чем молчать. Мы говорили об отце.

Смотрели его фильмы, «Анфилд и Фарфор» и «Моррисон». Мы сидели на диване и до слез смеялись над фанатом «Ливерпуля», который на вопрос, что бы он сделал, если б ему пришлось выбирать между женой и клубом, на минуту погрузился в раздумье, а потом ответил, что, к сожалению, выбрал бы «Ливерпуль». Мне нравилось, как он произносил: к сожалению.

Маму всегда волновал фильм о коллекционере фарфора. Коллекционер был болен раком, он сидел, качаясь на стуле, и говорил. На экране мелькали неподвижные картины его дома на острове Госёй в Осло-фьорде. Сосны. Скалы. Извилистая тропинка, сбегающая к морю среди корявых стволов деревьев. Он жил там вместе с полутора тоннами фарфора. Все стены в комнатах были закрыты полками, уставленными фарфоровыми фигурками зверей, бюстами, вазами, блюдами.

Всюду сплошной фарфор.

Пока мы с мамой смотрели старые отцовские фильмы, я вспомнил сказанные им однажды слова. Мы катались на машине, и он рассказывал о своих любимых документальных фильмах, о канадском фильме про маленького мальчика, который ухаживал за своей умирающей матерью. Фильм был очень смешной, потому что мать, комическая актриса, всячески старалась облегчить положение сына. Ей хотелось говорить с ним, хотелось, чтобы он все время был с ней, но вместе с тем она понимала, что мальчику это вредно. Отец рассказал мне несколько эпизодов из этого фильма.

Меня поразило, что все его фильмы без исключения в основе своей повествовали о людях обреченных, но по той или иной причине не желавших сдаваться. Я размышлял над этим, пока мы с мамой смотрели его фильмы. Потом я заперся в уборной и сидел там, прислушиваясь к слабым звукам фильмов, гулу голосов, стуку подвесного мотора. И видел перед собой лодку коллекционера, которая пересекала фьорд.

Я плутал по узким коридорам. Безымянные телефонные голоса нашептывали мне что-то во сне. Когда я вставал с кровати, ожидание оставалось под простыней. Каждый день я надеялся, что давление в голове вот-вот отпустит.

Однажды мы с отцом ездили в Конгсберг, чтобы снять интервью с каким-то пакистанским архитектором. Отца заинтересовала история этого человека. Он родился в маленьком селении на юге Пакистана. Его родители погибли в какой-то катастрофе. После этого он жил у родственников в Карачи. Семья приехала в Норвегию в 1972 году, ему было тогда четырнадцать лет.

Это все отец рассказал мне по дороге.

Мне тогда было лет пятнадцать. Отец курил и рассказывал. Автомобиль переезжал с одной полосы на другую, отец любил ездить быстро, лобовое стекло глотало дорожную разметку.

– Можно я буду снимать? – спросил я.

– Что снимать?

– Тебя. Как ты рассказываешь.

– Зачем тебе это?

– Сам не знаю.

– Просто хочется снимать?

– Да.

– Меня?

– Да, как ты говоришь. Рассказываешь. О нем.

– Об этом архитекторе?

– Да.

– Но зачем?

– Ну хоть чуть-чуть. Пока ты говоришь. О фильме.

Он улыбнулся, лицо как-то дрогнуло то ли от радости, то ли от недовольства. Я никогда не понимал, что означает его улыбка. Несколько минут мы ехали молча. Он курил и поглядывал в окно. Не думаю, чтобы он думал о чем-то серьезном. Наконец он сказал:

– Хорошо, снимай.

Мы остановились у бензоколонки, залили бензин. Золотистая жидкость, льющаяся в отверстие в боку автомобиля, всегда завораживала меня, я любил стоять рядом, смотреть на нее и вдыхать бензиновые пары. Отец достал из багажника видеокамеру. Тяжелую «Бету». Когда мы отъехали от колонки, я навел объектив на его профиль.

Не отрывая глаз от дороги, он рассказывал об архитекторе, жившем в Конгсберге, его историю. Через объектив камеры, не вслушиваясь в слова отца, я наблюдал за его лицом, его мимикой. Наконец он обернулся к камере.

– Вот и все, – сказал он.

– Что, все?

– Больше рассказывать нечего. – Он улыбнулся.

Я держал камеру наведенной на его лицо. Он вел машину, глядя на дорожные знаки и разметку, на мост, на поля. Его лицо было исполнено тишины. Мне нравилось смотреть на него, когда он молчал, – изображение было еще интереснее.

– А теперь выключи камеру.

Губы его сомкнулись. Он моргнул.

Мне не хотелось выключать камеру.

– Кристофер.

– Что?

– Выключи камеру.

– Почему?

– Мне больше не о чем рассказывать.

– Это не важно.

Он повернулся, снова посмотрел на меня и слегка улыбнулся – растянул губы в стороны и чуть-чуть обнажил зубы.

– Выключи.

– Не выключу.

Его взгляд скользнул с руля на спидометр, не знаю, о чем он подумал.

– Пожалуйста, Кристофер.

– Почему?

– Мне это не нравится. Ты выключишь камеру?

– Нет. Я хочу снимать.

– Не выключишь, даже если я прошу об этом? Мне это неприятно.

– Почему?

– Неприятно, и все.

– Это всего лишь камера.

– Не глупи.

– Нет.

Он не ответил, и мы замолчали.

Мне не понравилось, что он замолчал, я хотел, чтобы он рассердился. Чтобы в его лице что-то разбилось. Прорвалось наружу. Но он молчал. Лицо замкнулось. Он не закричал на меня, не ударил. Его взгляд был прикован к дороге, к разметке, к мосту, к полям. Льющийся в стекла свет слепил глаза, отец опустил защитный козырек и грустно улыбнулся чему-то своему.

В конце концов я выключил камеру и положил ее на заднее сиденье. Он сказал:

– Добился своего?

Я не нашел что ответить.

Мама всегда говорила, что мы похожи. Отец и я. Как две капли воды. Так она говорила, пока мне не стукнуло пятнадцать.

– Вы похожи как две капли воды.

В детстве мне это, конечно, ужасно нравилось. Нравилось, как она смотрела на нас и произносила эти слова. Она поднимала меня, держала рядом с отцом и говорила, что мы похожи. Потом это выражение стало казаться мне идиотским, и я перестал думать о нашем сходстве. Ни одному подростку не понравится, что он как две капли воды похож на своего отца. Для подростков неприемлемо быть бледной копией своих родителей.

К тому же со временем я стал меньше похож на него.

Когда он исчез, мама показала мне мои детские фотографии. Я действительно был похож на отца. Лоб. Глаза. Осанка. Мы оба откидывались назад, подальше от фотографа. Как будто хотели защитить голову. Я на коленях у отца. Мы на пристани смотрим на лодку, это на даче. Большой и маленький, снятые со спины. Маленький немного наклонился к большому. На этой странной фотографии было хорошо видно, что у нас одинаковые фигуры: оба худые, кривоватые, с острыми плечами и торчащими коленками.

И еще одна фотография – возле мотоцикла. Однажды летом отец купил у соседа старый мотоцикл. Красный «Темпо», 125 кубов. Фотография сделана рано утром. Я только что проснулся и стою в пижаме на лужайке перед домом. Нарочно встал пораньше, чтобы увидеть обещанный отцом сюрприз. Мне зябко. Я смотрю на отца. Он сидит на мотоцикле и улыбается. Я смотрю снизу вверх. В глазах у меня откровенное восхищение. Я вижу только отца и мотоцикл, в моих глазах они сливаются воедино и возносятся над лужайкой в беззвучном вопле восторга…

Все то лето я помогал отцу ухаживать за «Темпо».

– Мне в то лето нездоровилось.

Мама имела в виду свои болезни.

– Вы все время проводили вместе, ты и отец, потому что я плохо себя чувствовала. Я только что вернулась из больницы и была еще очень слаба. Многое прошло тогда мимо меня, вы ничего не рассказывали, а потом уже не могли вспомнить. Меня не было дома всего несколько недель. И тем не менее, возвращаясь, я всегда чувствовала: что-то упущено.

С четырех до шести лет я часто оставался вдвоем с отцом. В то время у мамы болели почки. Мы с ним проводили на даче все выходные и каникулы. Удили рыбу, играли в саду в футбол, смолили лодку или приводили в порядок что-нибудь в доме. У меня был свой ящик с инструментами, я повсюду таскал его с собой. Мои карманы всегда были набиты гвоздями.

Отец научил меня играть в шахматы, и я помню, что во время игры пытался подражать его выражению лица: он молча и сосредоточенно склонялся над доской, скользя по ней взглядом. Потом клал пальцы на голову «слона» и передвигал его на новую клетку.

Надев его резиновые сапоги, я топал по дому, вопя во все горло.

Отец смеялся.

Вообще он редко смеялся. Но в тот раз, когда я топал по гостиной в его резиновых сапогах, он хохотал до слез. Катался от смеха по дивану. В детстве мне нравилось валять перед ним дурака.

Когда мне стукнуло пятнадцать, все изменилось.

Отец часто уезжал из дому, много работал. У меня была школа, друзья, группа. Мы немного отдалились друг от друга (кажется, это так называется), как бывает со многими отцами и сыновьями – они незаметно отдаляются друг от друга…

Он говорил всякие глупости, сердился, на мой взгляд, по пустякам. Я видел, что раздражаю его. Что я раздражитель. Он подавлял в себе раздражение. И мне доставляло особую, нехорошую радость злить его. Знать, что я могу разозлить его, просто не ответив на вопрос. Нерасторопностью. Медлительностью. Опозданием. Существует тысяча способов взбесить отца. Столько мелочей способны довести до белого каления начинающего гипертоника.

Нельзя недооценивать радость, которую испытывают дети, дразня своих родителей.

Какое наслаждение смотреть, как они бесятся по пустякам, и знать, что они подавляют свою ярость, не позволяя себе взорваться. Ибо если они взорвутся, они проиграли. Что может быть приятнее, чем заставить родителей взорваться из-за какого-нибудь пустяка. Стоит им взорваться, как ты начинаешь хохотать. Смеешься им в лицо. Ликуешь, а они со стыдом отводят глаза. Поскольку знают не хуже тебя, что не имеют права злиться. Раздражаться, да, но не злиться. Тем более из-за пустяка. Эта большая победа достигается малой ценой.

На самом же деле это, наверное, всего лишь компенсация за беспомощность, одиночество, смятение и страх. Ведь ты борешься. Каждый Божий день ты переживаешь непонятные экзистенциальные кризисы. Настроение скачет, то повергая тебя в бездну отчаяния, то вознося на вершину головокружительного самоупоения.

Ты – король.

Терзаешься ли ты сомнениями или захлебываешься самоупоением, ты – король. Ибо ничто не может сравниться с силой твоих чувств.

Они же – пигмеи. Все эти остальные. Эти взрослые. Они находятся вовне. Не понимают того, что происходит. И ничего не знают о действительности.

Наконец в один прекрасный день ты сидишь в машине с отцом. Тебе четырнадцать или пятнадцать лет. Ты снимаешь его на видеокамеру. Изучаешь в объектив его лицо. Тебе приятно, ты наслаждаешься чувством силы, чувством неуязвимости.

Он не знает, что именно ты снимаешь. Что хочешь запечатлеть. Вскоре ты замечаешь его недовольство, раздражение.

Но ты твердо держишь камеру. Не отнимаешь ее от глаза. Не отвечаешь на его вопросы.

Наконец он сдается.

Неожиданно.

Больше он ничего не говорит.

Ты сидишь и наблюдаешь за его расстроенным лицом. Он не раздражен, не сердит. Он огорчен твоим детским упрямством, но молчит.

Слишком поздно ты понимаешь, что он оттеснил тебя за боковую линию. Ты проиграл и вынужден опустить камеру, тебе стыдно.

Ты смотришь на камеру, а он говорит без тени злорадства в голосе:

– Добился своего?

Несколько ночей спустя мне приснился сон, который я хорошо помню до сих пор. Краски в нем были какие-то особенно яркие.

Мы шли по лесу, отец и я. Летом. Мы что-то искали. На нас были резиновые сапоги. Я шел впереди, отец – сзади. На мне были большие отцовские сапоги, и я был немного выше его, крупнее. Я бранил его. Мы что-то потеряли, и виноват был он. Ответственность лежала на нем.

По его лицу я видел, что он не понимает, о чем я говорю, но спросить не решается.

Я был сердит. Как можно быть таким растяпой? Мы что-то потеряли. И теперь пытались найти. Нам предстояло искать, пока не найдем.

Я шел впереди. Вдруг у меня за спиной послышался его жалобный крик. Сапог отца застрял в болоте, и он не мог вытащить ногу.

– Что там еще? – проворчал я.

– Я не могу вытащить ногу.

Я отломил еловую ветку:

– Помочь тебе?

Я протянул ему ветку. Когда он хотел за нее ухватиться, я отдернул ветку и начал ею хлестать его. Он закрыл лицо руками. Теперь он плакал.

Я хлестал его веткой, пока его лицо не залила кровь.

Потом пошел дальше.

Мне было наплевать на него. Пусть торчит там в болоте и истекает кровью. Мне наплевать.

Я так стыдился этого сна, что потом долгое время не мог заговорить с отцом, не вспомнив тут же об этом сне. Я избегал отца и почти с ним не разговаривал. Мне было неприятно думать об этом сне, о болоте, о хлещущей ветке и об окровавленном отцовском лице.

Я не знал, почему мне приснился такой сон, но от стыда я почти год общался с отцом лишь с помощью односложных слов и коротких кивков.

 

4

Теперь я редко навещал маму. Иногда нам становилось не о чем говорить, и я этого не выдерживал. Она сидела на диване и смотрела на меня, и у меня появлялось чувство, будто она чего-то ищет в моем лице и никак не может найти ничего, что напомнило бы ей об отце. Я приходил к ней все реже и оставался недолго.

В марте за одну неделю ко мне вернулась моя прежняя сосредоточенность. Солнечный свет ослеплял. Яркость красок резала глаза. За несколько солнечных дней снег растаял, и между оставшимися кучками грязного снега показался ковер бледной, бессильной травы. Люди в солнцезащитных очках сидели на скамейках и улыбались ясному небу. Собаки катались по траве. Потом задул ветер, весь день лил дождь, и вечером стало холодно. Ночью ударил мороз, и лужи затянулись блестящей корочкой льда. Лужайка в саду покрылась инеем. Я вышел в сад рано утром, накануне я остался ночевать у мамы. Помню, я опустился на колени и прижался лицом к белесой траве. Когда я встал, на траве остался бледно-зеленый отпечаток моего лица. Я понял, что старое кончилось. Я начинал новую жизнь. Я занимался с одним актером. Репетировал роль шестнадцатилетнего парня из пьесы Ларса Нурена. Роль была трудная. Реплики сыпались как попало. Герой переживал смятение чувств. Я собирался поступать в Театральную студию. Ролф Энгебректсен, актер, с которым я занимался, хотел, чтобы я взял другую роль. Но постепенно он поверил, что эта роль мне подходит. Я был убежден, что меня обязательно примут.

Каждый раз по пути на урок я переходил улицу, на которой жил мой учитель, и меня охватывала робкая радость, она разливалась по всему телу до самых кончиков пальцев. Когда он открывал мне дверь и смотрел на меня, я был не в силах сдержать улыбку. Мое настроение передавалось ему. Ролф Энгебректсен был точен и терпелив, но что-то его не устраивало. Думаю, он сам не вполне понимал, в чем дело. Выражение его лица свидетельствовало, что что-то не так, но объяснить этого он не мог. Несмотря на то что роль была трудная, мы часто смеялись во время занятий. У него было суховатое, колючее чувство юмора.

Он сказал:

– Кристофер, совершенства ты не добьешься. Но твое исполнение и не должно быть совершенным. Если ты хочешь поступить в студию, как раз важно, чтобы ты не добился совершенства. Помни о театральных деятелях, которые сидят в жюри. Они должны увидеть то, что будут в состоянии понять.

Моя же ошибка заключалась в том, что я хотел довести до совершенства все, даже мельчайшие детали.

Ролф меня сдерживал. Он считал, что мне не следует вкладывать в роль слишком много.

Мы с Хенни жили в двухкомнатной квартире на Грюнерлёкка. Квартирная плата была непомерно высока. Встречая домовладельца, я всегда кричал ему вслед что-нибудь обидное. Называл его кровососом, акулой. К счастью, у него было чувство юмора. Он только смеялся надо мной.

Спустя год после исчезновения отца мы получили его страховку. Должно быть, у него был какой-то волшебный страховой договор. Так или иначе, на моей книжке появилось двести тысяч крон. Плата за квартиру больше не смущала меня. Я накупил Хенни страшно дорогих платьев. Она выглядела в них восхитительно. И в благодарность покрыла мое лицо поцелуями.

Мама считала Хенни неискренней, но я в этом сомневался. У Хенни были свои тайны. Красивым людям проще. Им позволено иметь свои тайны. Они как будто являются частицей присущей им красоты.

Хенни работала декоратором. Можно с уверенностью сказать, что она обладала тонким эстетическим чувством. Все вокруг нее носило следы хорошего вкуса. Подсвечники. Ручки. Стулья на кухне. Сперва я не замечал ее хорошего вкуса. Он был словно невидим. Но постепенно я обратил на него внимание и тогда стал обнаруживать его повсюду… Он уже окружил меня, опутал, у меня не было возможности вырваться. Однажды я понял, что сам стал частицей этого изысканного вкуса. И пытался затмить его…

Хенни украшала офисы и ночные клубы. Думаю, она всем нравилась. Про нее говорили, что она изобретательна. Она использовала всевозможное старье, чтобы украсить эти заведения. Даже старые автомобильные глушители превращались у нее в объекты дизайна. Это было колдовство. Дома у нас все носило следы ее дара.

В конце концов мне пришлось выбросить кое-что на задний двор. Хенни смирилась с этим. Хотя считала, что декоративное искусство важнее всего.

Бывало, подвыпив, она говорила, что все это для нее ничего не значит. Все эти украшения. Ровным счетом ничего. Они просто есть, и все, говорила она. Они плавают в пространстве, как мертвые спутники.

А что же тогда для нее важно?

Я приставал к ней с такими вопросами. Для меня только одно имеет значение, сказала она. Но я так никогда и не узнал, что же это такое. Хенни не захотела мне этого открыть. У меня нет потребности рассказывать тебе об этом, сказала она. И поцеловала меня. Она была пьяна. Я улыбнулся и сделал вид, что мне и так все понятно.

Она покрыла поцелуями мое лицо.

Мне было хорошо.

По-настоящему.

Правда, мне было хорошо с Хенни. Она была красива, умна и имела хороший вкус. И еще у нее были тайны. Мы жили в красивой квартире. Квартирная плата была слишком высока, но у меня были деньги на книжке.

Все было в порядке.

Приближались экзамены в Театральную студию, и у меня появилось чувство, что я сросся с моим героем. Однажды вечером хозяин киоска на другой стороне улицы долго смотрел на меня, скрестив на груди руки. Он молчал. Только стоял и смотрел на меня.

– В чем дело? – спросил я. – На что ты уставился?

Он развел руками и буркнул что-то в ворот рубашки. Я расплатился и вышел на улицу. Переходя на свою сторону, я заметил, что иду нервной, дергающейся походкой своего шестнадцатилетнего героя. Я слишком много думал о том, как он ходит, как держит руки, какая у него мимика. Бессознательно, в киоске, я вдруг стал держаться так, как держался бы он.

Поднимаясь по лестнице, я усмехался про себя.

Последнее занятие с Ролфом прошло хорошо. Чистый прогон, сказал он и засмеялся. У меня было чувство, что я знаю этого шестнадцатилетнего парня, как своего близкого друга, я знал о нем почти все. Знал, чего он боится, чувствовал накатывавшие на него волны безразличия или бешенства, мне было близко его чувство стыда и потребность спрятаться в темный угол. Неожиданные просветления.

В уборной я сполоснул лицо холодной водой. Через несколько минут меня пригласят в зал на сдачу экзамена. В коридоре перед дверью толпились взволнованные соискатели. В щелку двери нам было видно жюри. Известные актеры, директор театра. Ректор студии, маленькая женщина с проницательными голубыми глазами и кустистыми бровями. Я вдруг похолодел. Стал вялым. Бесчувственным. Холодная вода из-под крана проникла сквозь поры и растеклась по всему телу. Меня затрясло. Я закрыл глаза, подошел к стене и прижался лбом к кафельным плиткам. Этого я не учел. Волнения. Его я не учел. Я был уверен, что меня оно не коснется. Роль отпечаталась во мне особым образом. Стоило мне открыть рот, как тут же появлялся мой парень, он говорил, двигался и, не задумываясь, следовал определенному плану.

Дрожащими руками я открыл дверь уборной. Это же смешно, думал я. И еще: по тебе все видно. Ты весь светишься от волнения. Видишь, они от тебя отворачиваются? Другие соискатели. Они не хотят видеть твоего волнения, боятся, как бы не заразиться им от тебя. Я отошел от них, и, свесившись через перила, смотрел, как поднимается и опускается лифт, и пытался думать только об этом равномерном движении.

Первую половину экзамена я был скован и рассеян. Между мной и моим героем стояла стена, и я, двигаясь как лунатик, пытался перевоплотиться в него. Наверное, это было странное зрелище. И вдруг во мне что-то освободилось, словно из меня вынули пробку, и мой герой вырвался наружу. В монологе я ожил и приобрел силу.

После экзамена я чувствовал себя совершенно опустошенным, я смутно помню, как благодарил членов жюри, пожимая по очереди руку каждому из них.

Весь день я бродил по городу. Поехал на пароходике на Хуведёйа, валялся там на траве и тупо глядел на плывущие над морем облака. Время от времени я словно сбрасывал с себя это тупое состояние и удивлялся, что меня нисколько не огорчает, что я, наверное, провалился на экзамене. Но вялость, охватившая меня в уборной до экзамена, еще где-то пряталась во мне и отгоняла прочь все другие чувства. Вечером я позвонил Хенни. Она волновалась. Я рассказал ей про экзамен и сказал, что мне хочется побыть одному. А потом поехал к маме и переночевал у нее в своей старой комнате.

Через несколько недель меня вызвали на собеседование к ректору. Я не прошел на следующий тур, но этой даме хотелось поговорить со мной. Мне было интересно послушать, что она скажет. Хотя сказать можно было только одно. Экзамен-то я провалил. Она улыбалась, я сел на стоявший перед ней стул.

– Ты играл забавно, – сказала она. – Поэтому мне и захотелось поговорить с тобой.

– Я знаю, у меня ничего не получилось, я слишком нервничал.

– Да, в начале ты нервничал. Но потом, очевидно, успокоился.

– Именно так.

– Тебе кажется?

Я с недоумением взглянул на нее.

– Именно последняя часть твоего исполнения убедила жюри, что профессия актера не для тебя.

– Что вы имеете в виду?

– Что в твоем исполнении было много старания и мало таланта.

– Как это?

– Эта пьеса совсем не о том, что ты играл в последней части. Она о другом.

– Я не понимаю.

– В твоей игре была мощная энергия. И тем не менее ничего из того, что ты изображал на сцене, нас не тронуло. Создалось впечатление, что ты играл только для себя. Ты замкнулся в чем-то своем. По-моему, актерская профессия – не для тебя. Может, ты придумал бы себе какое-нибудь другое занятие?

Теперь я думаю, что она оказала мне большую услугу. Неприятная задача сообщить молодому парню, что его амбиции направлены не туда, куда следует, и что он вообразил себе нечто, чего нет в действительности. Если бы она не сказала мне этого после первого тура, я бы, очевидно, потерял три-четыре года, пока до меня дошло бы, что мне не дано быть актером. Что это был ложный след.

Несколько дней я ощущал пустоту, мне было грустно. Я был уверен, что она ошиблась, что такой образ мыслей типичен для ее поколения. Потом я понял, что никогда больше не стану пытаться поступить в Театральную студию и никогда больше не выйду на сцену. И мне стало легче, как будто я обрел свободу, сбросил путы.

Каждое утро я просыпался с чувством ожидания. Вокруг дома плавала густая тьма, и мне казалось, что она проникает в квартиру. Я отдергивал занавеску и лежа изучал тьму, силясь разглядеть в ней контур скрытого рисунка. Тепло от тела Хенни заползало под перину и окутывало меня. Я включал приемник и слушал голос дикторши, читавшей новости, но редко мог потом вспомнить, о чем она говорила.

Дочернее общество Aker RGI ASA подписало договор о продаже права на рыболовный промысел, принадлежавшего концерну Aker RGI совместно с американцами. RGI, Inc., самостоятельная дочерняя компания Aker RGI, продала восемь судов вместе с лицензией на вылов рыбы. Компания Norway Seafoods продала производственное объединение American Seafoods Company, которое управляет судами RGI, Inc., и компанию Frionor USA, занимающуюся дальнейшей переработкой рыбы.

Было начало октября.

Три дня в неделю я работал барменом в кафе-баре возле здания Тинга. По утрам там толпилось множество людей, желавших выпить кофе – капуччино, кофе с молоком, кофе мокко… К половине одиннадцатого хорошо если у стойки оставался хоть один человек, тогда мы включали радио, устраивали перерыв и пили чай. (Подавая кофе три часа подряд, я и подумать не мог о том, чтобы выпить хотя бы чашку.) Часто из приемника доносились те же слова, которые я уже слышал дома, обычно слово в слово. Тогда я пытался уловить новые нюансы в голосе дикторши. Слушал, как она то проглотит слово, то вдруг повысит голос к концу фразы. Содержание новостей меня уже не интересовало, я воспринимал слова как мелодии или мантры. Новости, передаваемые по радио, преследовали меня весь день, и вечером, когда я смотрел по телевизору последние известия, я искал в них уже знакомые по дневным новостям формулировки и так увлекался звучанием слов, что часто не мог уловить их смысл. Утром голос дикторши, читавшей новости, действовал на меня успокаивающе, и потом весь день я искал того же успокаивающего действия.

Чтобы разбудить Хенни, я стал гладить ее по животу. Она улыбалась, ей нравилось просыпаться от прикосновения моих пальцев. В то утро мы вместе приняли душ, и я помню, как ее бледная кожа прижималась к плексигласу душевой кабины. Времени на завтрак уже не осталось. Мы просто выпили по чашке чаю. Я обмакнул в чай печенье и потом долго держал его во рту. В центр мы поехали на трамвае. Фирма Хенни находилась в Вике.

Мне нравились эти утомительные утренние поездки на трамвае. Нас окружали люди, спешившие на работу, и наши тела повторяли неровные движения трамвая.

Хенни вышла на своей остановке, я обернулся, чтобы посмотреть на нее через заднее стекло. Она перебежала улицу перед носом у автомобиля. Дорогу ей загородил какой-то мужчина в светлом плаще, несколько секунд они стояли и смотрели друг на друга, потом она раскинула руки и обняла его. Я прошел в конец трамвая, мне хотелось увидеть лицо мужчины. Но трамвай свернул с площади, и я потерял их из виду.

Вечером мы собирались пойти в кино, и я встретил Хенни недалеко от кинотеатра. Пока мы пили пиво и разговаривали, я наблюдал за ней, ища чего-нибудь необычного в ее поведении. Она не рассказала мне о той встрече на улице, но в ее поведении я не заметил ничего необычного.

По дороге в кино я спросил у нее о том человеке в плаще.

Она засмеялась:

– Ты видел?

– Да, через заднее стекло. Я всегда смотрю на тебя через заднее стекло. Пока тебя видно.

– Как это мило с твоей стороны.

– Так кто он?

– Ах он! Мортен.

– Что еще за Мортен?

– Разве я тебе о нем не рассказывала?

– Нет.

– Несколько лет назад мы жили вместе. Сразу после гимназии. В последние годы он учился в Штатах.

Я больше не мог следить за действием фильма.

Всю ночь я проворочался в постели без сна.

Я думал о Мортене.

Когда Хенни проснулась, я, уже одетый, пил на кухне чай. Нетвердым шагом, в халате, она появилась на кухне, ладонью стирая с лица сон.

– Почему ты так рано встал?

Я раздраженно пожал плечами.

– Не мог спать? Что-нибудь случилось?

– Ничего не случилось.

Она села рядом и обмакнула печенье в мою чашку, потом пососала его. Я не поднимал глаз от чашки. Кусочек от ее печенья плавал на темной поверхности чая «Эрл Грей». Я подвинул к ней чашку и показал на крошки печенья, которые уже почти растворились в чае.

– Тебе это неприятно?

Я кивнул.

Она встала и взяла из ящика чайную ложку. Точным движением выудила из чая кусочек печенья.

– Ты уверен, что все в порядке?

– Проснулся и больше не смог заснуть. Вот и все.

– Обычно ты спишь как дитя.

– Может быть, виновато вчерашнее пиво?

– Пиво? Но мы пили пиво еще до кино!

Я не ответил.

– Тебя правда ничего не беспокоит?

– Я просто не мог уснуть.

Пока она принимала душ, я представил себе ее обнаженное тело, и мне вдруг все показалось бессмысленным, меня заполнила гневная обида. Я открыл окно, выходившее на задний двор, и выплеснул в него чай. А потом долго стоял и смотрел на образовавшуюся лужицу.

В то утро мужчина в светлом плаще пришел в мое кафе-бар. Он подошел к стойке и прочитал вывешенное меню. Я сбоку разглядывал его лицо. Он наклонился над стойкой и громко попросил эспрессо и рюмку коньяку. Я объяснил, что у нас не продается алкогольных напитков. Это кафе-бар. Мы не продаем спиртного. Он настаивал. Ему нужен коньяк или что-нибудь в этом роде. Я не мог оторвать глаз от его светлого плаща. Мортен, Мортен. Это Мортен. Его руки обнимали Хенни на улице, я смотрел на них. Хотел расспросить его о Штатах. Действительно ли он там учится, или это тоже была ложь. У него были точно такие же полные губы, как у Хенни. Он все время раздражающе причмокивал. Коньяк, сказал он громко. Он никак не хотел взять в толк, что я не могу подать ему коньяк. Я засмеялся:

– Ты, видно, давно не был в Норвегии? Где тебя носило?

Он раздраженно помотал головой.

– У нас в Норвегии в кафе-барах не подают коньяка, – объяснил я.

Он склонился над стойкой:

– А ты не можешь сделать исключение?

Его взгляд искал чего-то в моем лице. Потом он рванул дверь, вышел на улицу и скрылся.

Во время перерыва я почувствовал смертельную усталость. Сказал Брите, моей напарнице, что хочу немного пройтись. Глотнуть свежего воздуха. Я чертовски устал, сказал я. – У тебя и правда усталый вид. Конечно пройдись, – сказала она.

На улице мне стало легче. Я тронулся в путь, ноги сами несли меня прочь. Легкость ударила в голову. Казалось, голова вот-вот отделится от шеи и улетит вдаль.

Быстрым шагом я направился к улице Карла Юхана. Свернул налево и, перейдя Эгеторгет, подошел к станции метро «Стуртинг». На метро я проехал одну остановку до Центрального вокзала, а там, следуя от указателя к указателю, дошел до перрона, с которого шли поезда в аэропорт. Я убегал отсюда.

По пути в аэропорт Гардемуен я думал о карте мира, висевшей в детстве у меня в комнате. Мысли о ней преследовали меня. Я видел Африканский континент. Индию. Канаду с Аляской. Закрыв глаза, я представил себе очертания береговой линии Чили. Почему-то мне казалось, что очертания именно этой береговой линии очень важны для меня, в них таилась какая-то тайна.

В Гардемуене я снял со своего счета десять тысяч и купил билет до Лондона, оттуда я полетел дальше, в Венесуэлу.

Эту конечную точку я выбрал совершенно случайно. Выбор цели моего путешествия был похож на детскую игру, когда с закрытыми глазами крутят глобус и, замирая от непонятной тревоги, тычут пальцем в то место, которое для тебя выбрала случайность.

Через два дня я проснулся в номере пансиона в Каракасе. За окном лупил дождь. Вода рекой залила улицу. Вокруг не было ничего, кроме воды. Я вышел на узкую улочку, на которой стоял пансион. Поднял руки над головой, не препятствуя воде течь по рукам на лицо. И тут же меня охватило глубокое чувство покоя. Я опустил руки и оглядел улицу. В окне стояла пожилая дама и смотрела на меня. Ее взгляд словно приклеился к моему лицу. Улыбаясь, я вернулся в пансион.

Я уже решил написать Хенни открытку и сообщить, что никогда не вернусь обратно.

 

5

Полтора года я ездил по Латинской Америке – Венесуэла, Бразилия, Аргентина. В Каракасе шли дожди. В Ресифи солнце выжгло у меня на шее знак, похожий на ящерицу.

Во время долгих переездов на автобусе по бескрайним коричневым полям я учил испанские слова. Нервный портье в пансионе в Буэнос-Айресе объяснил мне разницу между временами глаголов. Этот язык запутался в моих мыслях. Я уже не мог мыслить отчетливо.

Первый сон на испанском приснился мне в автобусе, который шел через Эль-Сальвадор. Ветки кедров жались к окнам автобуса и хрипло напевали мне детскую песенку, которую я первый раз слышал на рынке какого-то городка. Я проснулся, в автобусе было темно. Я не удержался и захохотал. Сон явился для меня знаком. Раньше моя голова была сосудом, в котором плескался норвежский язык. Теперь там стало сухо. Мне начали сниться испанские детские песенки.

Я взял себе новое имя. Кристо. Так было проще. Я уверен, что новое имя принесло мне удачу. Со мной там ни разу ничего не случилось Меня ни разу не ограбили. Многие европейские и американские молодые люди, которые путешествовали по Латинской Америке, непременно раз или два подвергались грабежу, похищению или попадали в автобусные аварии. Мне все время везло. Меня никто даже пальцем не тронул.

Иногда мне советовали не заходить в какие-то районы или избегать некоторых маршрутов. Но я не обращал внимания на эти предостережения. Собственно, мне даже хотелось, чтобы случилось что-нибудь страшное. Я искал неприятностей, но они обходили меня стороной.

Я встретил девушку из австралийского города Перта, и несколько недель мы путешествовали вместе. Ее звали Лиза. Однажды ночью в Джорджтауне нам пришлось ночевать в пансионе в одной комнате. Я проснулся среди ночи, потому что Лиза спала, положив голову мне на грудь. Она что-то бормотала во сне, но я ничего не понял. Утром я сказал ей, что хочу повернуть и снова поехать на север. Я передумал ехать в Бразилию. Разочарование в ее глазах подтвердило мое решение. Я не хотел путешествовать с девушкой, которая решила меня окрутить.

Я поехал на юг другим маршрутом.

Одна картина из того путешествия до сих пор стоит у меня перед глазами. Четкая, как фотография. Но не знаю, где это было, в какой стране и в каком городе. Может быть, несколько картин слились в одну. Я сижу в баре, пью ром с колой и болтаю с пожилым человеком. Старик сидит, отвернув лицо, но мне хорошо видны его шея, ухо и часть щеки.

– Откуда ты?

Говоря, он смотрел в свой стакан. Голос у него был скрипучий.

– Из Бремена.

– Бремена?

– Да, это в Германии.

Я заказал нам еще рома, он внимательно следил за руками бармена и за блестящим напитком, льющимся в бокалы.

– Я никогда не был в Европе, – сказал он. Я пожал плечами. Он продолжал:

– Ниньо, мой младший брат, уехал в Германию. Куда это он уехал? Да, в Германию. В Гамбург. Каждую неделю мы получали от него по письму. Мать садилась на кухне и читала их вслух. Читала и плакала. Потом вдруг письма перестали приходить. Мать писала ему, но ее письма возвращались обратно. Она обратилась в посольство. Но там ничего не знали о Ниньо. Никогда о нем не слыхали. Он не получал разрешения на жительство в Германии, сказали они. С тех пор мы ничего о нем не знаем.

Я помню этот рассказ о Ниньо, который исчез в Германии, и мнение того старика о Европе: это место, где исчезают люди, словно их проглотила история.

Бар на заднем плане находится не в фокусе, потому я и думаю, что это картина не одного бара, а многих, ведь в том путешествии мне часто случалось сидеть у грязных стоек баров и пить ром с колой в обществе пожилых людей.

После случая с Лизой я уже ездил без попутчиков. Иногда я на несколько дней присоединялся к какой-нибудь группе и проезжал с нею опасные участки пути, но большей частью я ездил один.

У меня не было нужды спешить из одного места в другое. По вечерам я лежал и изучал карты, придумывал варианты маршрутов. Выбирал интересные окольные пути. Я придумал себе забавную игру. Я наугад выбирал в толпе какого-нибудь человека. Одиночку, как я, и шел за ним следом. Садился в тот же автобус, покупал билет до той же станции и выходил там же, где он. А потом выбирал в толпе нового человека и следовал уже за ним. Я побывал в городках, куда никогда не приезжали туристы и где смотреть было особенно не на что. Приехав в новый город, я вел себя, как будто знаю его много лет. На лице у меня было скучающее выражение. Точно я всю жизнь каждый день хожу по этим улицам, и меня заботит только одна мысль: как бы поскорей уехать отсюда подальше.

Однажды на улице меня остановили три парня, выскочившие из фургона. Я был уверен, что они меня ограбят и изобьют. Но я спокойно посмотрел на них и вдруг заговорил по-норвежски. Я говорил быстро и смотрел им прямо в глаза так, словно был уверен, что они понимают каждое мое слово. Парни тревожно переглянулись, потом повернулись и ушли.

В конце концов мне наскучила эта игра.

Автобусные билеты казались хлопьями воздуха в городах ветров и мусора. Это были ненаписанные письма, невыполненные обещания. Я чего-то ждал, но каждое утро то, чего я ждал, исчезало или превращалось во что-то другое.

Несколько дней я прожил в одном пансионе в Пирапоре на юго-востоке Бразилии.

Я бродил, словно в полусне, и чего-то ждал. У меня стали неметь руки. Я решил, что это связано с нарушением кровообращения. И пошел к врачу, доктору Лессингу. Он сказал, что его дед был англичанин. Голос его нагонял сон. Сухими пальцами он ощупал меня. Я закрыл глаза и чуть не уснул. Потом он сделал анализ крови.

– Ты здоров, – проворчал он. – У тебя все в порядке.

– А руки? Почему они немеют? Иногда я даже не чувствую, что держу в пальцах чашку с кофе.

– Ничего страшного, – спокойно сказал он. – Это пройдет.

Руки не проходили, но постепенно я привык к ощущению, как будто у меня на руках надеты бумажные перчатки.

Я решил ехать дальше на юг.

За окном один пейзаж сменялся другим. Как-то раз я даже подумал, что окно – это экран, а я – видеоплейер. Пейзажи за окном были всего лишь проекцией моего представления о том, как должна выглядеть Латинская Америка. В этой мысли было что-то от клаустрофобии, и в конце концов я был вынужден призвать свои глаза к порядку.

Меня путала мысль, что ландшафты создаются глазами туристов и потому они все время меняются. Я играл, будто я потерял память, и мне нравилось быть чистым листом, не имеющим связи с миром. Я чувствовал себя человеком необыкновенным.

Недавно я обнаружил, что почти ничего не помню о своем путешествии. Обрывки впечатлений от городов, стран, автобусов, поездов и комнат в гостиницах. Одни обрывки. Написав это, я ощутил в себе тревогу, она охватила все мое существо до кончиков пальцев. Я встал из-за письменного стола и заходил по комнате. Чтобы отделаться от мысли, что у меня не было ни плана, ни причин для такого долгого путешествия.

Иногда на меня нападала невыносимая тоска по дому. Особенно когда на глаза попадались вещи, напоминавшие мне о нашей с Хенни квартире в Осло. Торшер, похожий на очередное приобретение Хенни. Кусок мыла, пахнущий, как то, которое она всегда покупала. И всякое такое. Неожиданно я оказывался выбитым из колеи. Я сгибался пополам, обхватывал голову руками и старался победить дурноту. В голове хаотически теснились образы. Множество образов. Все новые и новые. Я был уверен, что это никогда не кончится.

Неожиданно такое состояние проходило. Я вставал и уходил из кафе, где пил пиво. Бармен кричал мне вслед «пока», и я оборачивался, чтобы крикнуть ему что-нибудь в ответ.

У меня был целый склад реплик, к которым я прибегал в подобных случаях.

Люди, видевшие меня в то время, сказали бы, разумеется, что я производил впечатление человека, одержимого беспокойством. Я редко оставался в одном месте больше двух-трех недель. Чаще – всего несколько дней. Я никогда не говорил, что хочу уехать в другое место. Ничего не искал. Но покоя не находил нигде. Я ни от чего не бежал. Просто просыпался утром и ехал дальше.

Иногда я работал. Брался за все, что предложат. У меня еще были деньги на VISA-карте. Но мне нравилось работать. Работа заставляла время двигаться, а иногда мне попадались занятные типы. Одно время я работал барменом у дамы по имени Люсия, она весила сто шестьдесят килограммов. Когда на нас никто не смотрел, она целовала меня в щеку. Пышность ее бедер доводила меня до какой-то формы безумия. (Где же был этот бар? В каком-то бразильском городе, это точно, вот только не помню в каком. Она внушила мне тот тип безумия, после которого ты не помнишь, где ты находился, как тебя там звали и какие истории ты там рассказывал…)

Несколько месяцев я проплавал на борту рыбацкого судна в маленьком приморском городишке южнее Сан-Паулу. Рыбак Альварес был далеко не молод, ему было около шестидесяти. Лицо у него было плотное, похожее на дубленую кожу, с глубокими морщинами. Он обучил меня искусству вынимать рыбу из сети. Случалось, мы дрейфовали по нескольку часов, ждали. Альварес и его сын спали под палубой. А мне нравилось сидеть на палубе и смотреть вниз, в воду.

Иногда я проплывал под водой большие расстояния, легкие беззвучно взрывались, я высовывал голову из воды и жадно хватал воздух. Один раз я нырнул так глубоко, что понял: это конец, мне уже не выплыть. И когда вверху показались лучи света, пронизывающие зеленую воду, я испугался, что этот чистый воздух меня убьет.

Больше всего мне понравилось быть продавцом кокаина в Буэнос-Айресе. Это были легкие деньги. Сам я им не баловался. Жил я в маленькой дешевой гостинице в порту. Целый там толклись посетители – беспокойные туристы. В Буэнос-Айресе было жарко, я ходил разомлевший, но чувствовал себя отлично. Я никуда не спешил и часто сидел на табурете у стойки бара в гостинице – там всегда одинаково пахло сигарами и бренди – и смотрел телевизор, установленный у одной из стен; телевизор был настроен на канал, по которому передавали ток-шоу, и я пытался запоминать отдельные слова, сказанные ведущим.

Бывало, мы беседовали с хозяином гостиницы, – думаю, я ему нравился. Я рассказывал ему о Норвегии, о зиме, о белокурых девушках – словом, всякое такое. Хозяин всегда ходил в наглаженных белых сорочках. Из-за них его лицо напоминало карту, показывающую, где зарыты клады. Через пару недель он спросил, не хочу ли я заработать.

Он дал мне письма, которые я должен был развезти по городу в разные места. Я ездил на его мопеде. Довольно быстро я уже знал все улицы. Деньги от клиентов я прятал в мешочек, изнутри прикрепленный к брюкам. За вечер я продавал постоянным клиентам тридцать граммов кокаина и привозил деньги хозяину гостиницы. Все были довольны.

Однажды утром меня разбудили выстрелы в коридоре. Я выпрыгнул в окно. Пока я бежал по узким улочкам позади гостиницы, я думал о лице хозяина, о блеске в его темных глазах. На бегу я чувствовал запах бара – смесь табачного дыма и бренди – и видел перед собой тело хозяина, лежавшего позади стойки, по белой рубашке расплылось пятно крови.

В тот же вечер я сел на автобус и уехал из города.

Там, в автобусе, я заболел. Ночью у меня начался озноб. Я не мог заснуть. Рано утром мы прибыли в Росарио. В аптеке я купил таблетки, которые сбили температуру, и через несколько часов поехал дальше. Мне хотелось как можно скорее покинуть Аргентину.

Иногда поездка на автобусе кажется бесконечной.

Случалось и нечто такое, о чем не хочется говорить. Да в этом и нет надобности.

Мехико-Сити – это город пыли, метрополия чистильщиков сапог и маленьких девочек с лаком смерти на ногтях. Это город забытых фонарей, гитарных струн, кукурузы, нищих и телохранителей, окружающих долларовых миллионеров стеной. По утрам на площади перед безымянной гостиницей, в которой я жил, останавливался грузовик. Несколько надзирателей выгоняли из него нищих. Старший в мягкой фетровой шляпе называл нищим улицы, рынки и площади, где они должны были просить милостыню. Вечером их снова собирали вместе и увозили из города. Это были матери с больными детьми, старик с черным от ожога лицом.

Много недель я ходил по этому огромному городу. Спокойно шел по богатым кварталам и крался вдоль развалюх в трущобах.

Однажды, открыв какие-то ворота, я оказался в саду, где росли невиданные яркие цветы. Глаза у меня все еще были забиты пылью, я умылся у фонтана. Женщина с белым платком на шее подала мне цыпленка, приготовленного в соусе чили и шоколаде. Я ел, глядя на цветы и забыв о пыли, улицах и старике с обожженным лицом, сидевшем в парке под деревом.

В каком-то «розовом» баре я познакомился с девушкой-американкой. У нее были короткие белые, как мел, волосы. Хрупкая фигура, холодные зеленые глаза. Сидя у стойки, она наклонилась ко мне, и ее рука скользнула мне под майку, рука у нее была горячая.

Мы пошли к ней в гостиницу в той части города, которая называлась Римский квартал, и помню, что всю первую ночь я, не раздеваясь, лежал на кровати и слушал ее рассказ.

Несколько лет она работала стриптизершей в Атлантик-Сити. В этом клубе девушки работали в кабинах, и клиенты могли наблюдать за ними через дырку. Они платили десять долларов за три минуты. Иногда клиент пытался просунуть руку в кабину, чтобы коснуться девушки. Тогда звучал сигнал тревоги, и клиента выгоняли из клуба.

Я проснулся оттого, что она спала на моей руке. Она открыла глаза и улыбнулась мне так, что я подумал, не сказал ли ей накануне чего-нибудь очень хорошего, но не мог припомнить, чтобы я вообще говорил вчера. Она разделась и шепнула мне, что готова. И попросила стиснуть ей руками шею и не разжимать их до конца. Несколько дней мы провели в ее номере, занимались любовью и курили травку.

Только спускались в ресторан поесть. Она рассказала мне о своей семье. О брате-инвалиде, который не мог ни ходить, ни говорить. Когда она рассказывала, как ее родители заботились о бедном мальчике, на глаза ей навернулись слезы. После этого, занимаясь с ней любовью, я стал держаться жестче, и в ее стонах слышалось словно бессильное предупреждение. От ее губ пахло камфарой. Мне нравилось целовать ее губы, когда она спала.

За те дни, что я провел в гостинице, к моим пальцам вернулась чувствительность. Я прикасался к разным вещам: к тюбику с пастой, вазам, столешнице, волосам. Я теребил пальцами ее волосы, и думаю, ей это надоело, потому что в один прекрасный день она исчезла.

Я спрашивал о ней у портье и искал ее во всех барах, в которых она любила бывать, но не нашел.

Я продолжал жить в ее номере. В шкафу висело ее платье и несколько рубашек. Я прижимался лицом к их ткани и чувствовал запах духов, вызывавший у меня слезы. Спустя несколько дней я понял, что она вернулась в Штаты.

Мне надоел Мехико-Сити. Захотелось уехать подальше от испанского языка. Иногда язык может заставить тебя поверить, будто ты понимаешь что-то, чего ты на самом деле не понимаешь. До меня вдруг дошло, что я плохо знаю испанский. Я ходил по городу и вслушивался в чужую речь – в магазинах, кафе, ресторанах в центре города. Я вбил себе в голову, что все меньше понимаю испанский, и обнаружил, что уже несколько дней ни с кем не обменялся ни словом. У меня было чувство, что я выучил этот язык во сне в каком-нибудь автобусе и теперь теряю его.

В аэропорту, сидя перед световым табло, я выбирал, куда бы еще поехать. Рядом со мной села англичанка и спросила, не знаю ли я, как удобнее всего добраться до центра города. Меня так удивил ее вежливый тон, что я решил первым же самолетом улететь в Лондон.

 

6

Не знаю, что такое есть в этом городе, но я ходил по Лондону как лунатик. В подземке я увидел людей со странными лицами. Зелеными, фиолетовыми. От английского климата они приобрели болезненный вид. Зачем я прилетел в Лондон? Этот вопрос вертелся у меня в голове, когда я, ослепший от пыли, бродил по бесконечным торговым улочкам на севере Лондона. Я разглядывал витрины с электронной аппаратурой и пытался вспомнить, сколько же времени я отсутствовал… один год… два? Я не узнавал выставленных в витринах товаров, не понимал их назначения. Отвернувшись, я перебежал через улицу. С этой минуты я обходил стороной все магазины, в которых продавались калькуляторы и компьютеры.

Я видел семью, жившую в фургоне на Холлоу-роуд, мальчишка бросал камни в вывеску, а его отец спал на солнышке у стены. Я посетил художественную выставку, где в одной витрине экспонировался живой человек. Я пил пиво в пабе во время ленча, раскаты смеха взлетали до потолка.

Крохотная квартирка на Лэдброук-гроув, под мостом метрополитена, стоила дешево. Сосед мой умирал. От его кашля я покрывался холодным потом. Он кашлял всю ночь. Беспрерывно. Его кашель был слышен в моей комнатушке, и я не мог спать. Ночь за ночью. В конце концов я не выдержал. Мне до смерти захотелось взглянуть на этого беспрерывно кашляющего человека.

Однажды ночью я оделся, подошел к его двери и постучал. Он все кашлял и кашлял. Я постучал сильнее. Наконец он открыл дверь. Он оказался маленьким, чернокожим, со сморщенным личиком. Почему-то я разочаровался, увидев, как он мал. Наверное, я представлял его себе иначе: так мог кашлять только крупный мужчина. Я сказал, что не могу заснуть. Он кротко поглядел на меня и сказал:

– Теперь уже недолго.

И закрыл дверь.

Лунатическое состояние, в котором я пребывал, не способствовало успеху в поисках работы. Деньги у меня почти кончились. Впервые за долгое время я был вынужден искать себе работу. Я не знал, куда обратиться, работать в пабах мне больше не хотелось; клиенты толпились у кранов, пиво текло на стойку. В помещении тошнотворно пахло потом и дымом.

Стоял февраль, и в Лондоне все время шел дождь.

В конце концов я получил работу ночного охранника в одной больнице. Брат хозяина моей квартиры держал фирму по охране помещений, он и дал мне эту работу. Ему требовался человек, причем немедленно. У них не хватало людей.

– С бумагами мы все уладим потом, – сказал брат хозяина. – Начинай работать.

Единственный плюс этой работы заключался в том, что я больше не слышал по ночам кашля умирающего, зато видел перед собой длиннющие коридоры больницы Девы Марии. По ночам в больнице я вспоминал один бар в Мехико-Сити и вибрирующие звуки оркестра мариачи. Днем я ворочался в постели. Я не могу спать днем. У меня всегда появляется чувство, будто я нахожусь на грани какого-то необычного мира, но не могу проникнуть в него. Когда я пытался заснуть, У меня в голове проносились картины моих поездок. Песня детского хора на какой-то площади в Буэнос-Айресе смешивалась с журчанием бегущей воды. Человек без рук прижимался щекой к моему плечу и что-то говорил, но я его не понимал.

Однажды вечером в книжном магазине на Портобелло-роуд я встретил знакомую из Буэнос-Айреса. Ее звали Ирена, она была норвежка. Там она работала в норвежском посольстве. Мы принадлежали к одной среде. Художники, полухудожники, уличные музыканты. Как-то ночью я провожал ее домой по беспорядочному сплетению улиц, мы заблудились, сели на какой-то скамейке, курили и беседовали, пока не рассвело и не ожило уличное движение. Тогда она легко нашла свой дом.

Теперь мы пошли в кафе, где была терраса с видом на торговую площадь.

Дождь перестал. Ветер унес низко нависшие тучи. Был теплый весенний день.

Длинные рыжие волосы Ирены огненной волной ниспадали на плечи. Мы пили пиво, ели сандвичи и вспоминали Буэнос-Айрес. Ирена скучала по нему, но радовалась, что попала в Лондон. Она, как говорится, была противоречивая натура. Ей не всегда удавалось жить в ладу с собой. Так было всегда. Это ее здорово раздражало. Но с этими пылающими волосами она была прекрасна.

Мы взяли еще пива, я не мог удержаться, чтобы не поддразнивать ее. Ирене это нравилось. Некоторым девушкам нравится, когда их дружески поддразнивают. Я дразнил ее, рассказывая эротические фантазии, связанные с нею. Догадывалась ли она, что постоянно присутствовала в моих самых интимных фантазиях? – спросил я. Ирена засмеялась, мы закрыли глаза и прислонились к освещенной солнцем кирпичной стене.

Неожиданно она объявила, что ей пора идти.

– Между прочим, – сказала она. – Тебе пришло письмо. На посольство в Буэнос-Айресе. Мы не знали, куда его переслать. Поскольку я знала тебя, я засунула это письмо в одну из своих папок. Наверное, оно и сейчас там лежит…

У меня закружилась голова. Должно быть, от слишком яркого солнечного света. За время затяжных дождей, не прекращавшихся больше месяца, я отвык от солнца.

– Это было год назад.

– Год назад?

Время вдруг сделалось нереальным.

Я пошел с нею в посольство. Всю дорогу я думал о письме, которое дожидалось меня целый год.

– Год назад?

Ирена улыбалась, но глаза ее оставались серьезными.

– Ты уехал так неожиданно. Я не знала, куда его тебе переслать. Советник посольства предложил мне сохранить его на всякий случай – вдруг ты вернешься. Я была уверена, что ты вернешься, Кристофер. Поэтому я сохранила это письмо.

Мы ускорили шаг, и, когда наконец остановились у посольства, я был весь мокрый от пота.

На небе ярилось солнце.

Ирена достала из ящика конверт. Я прочитал на нем свою фамилию.

Внимательно изучил марку и дату. Письмо было отправлено из Норвегии больше года назад. Бумага пожелтела. В первый миг мне показалось, что это почерк отца, но я ошибся. Я вскочил.

– Здесь есть какая-нибудь комната… где бы я мог прочитать…

Ирена отвела меня в кабинет, где стоял стул и работал вентилятор.

Вентиляторы всегда успокаивают. У них такой ровный гул.

Читая мамино письмо, я видел перед собой ее лицо, желтое от болезни. Сколько я себя помнил, она всегда жаловалась на какую-нибудь болезнь, которая, по ее мнению, у нее была или которой она могла заболеть. С самого моего детства ей мерещилась впереди больничная койка, она боялась, что с ней непременно случится что-нибудь страшное.

Зуд ожидания прочно засел у нее в голове.

Мы привыкли к ее жалобам. Странно, что при этом она всегда хорошо выглядела. Высокая, стройная фигура, милое лицо, обрамленное светлыми вьющимися волосами. Ясные светло-голубые глаза. Единственный, кто не мог привыкнуть ко всем этим болезням, была сама мама. Она удивлялась всякий раз, когда ее настигала какая-нибудь новая хворь. Я смотрел на нее, но не слышал, что она говорила.

Скорее всего, она жаловалась на боли. Очень осторожно, но достаточно подробно обрисовывала она мне тяжелейшую картину своих болезней. Однако, пока она говорила, я думал только о том, что у нее на удивление здоровый вид.

Из Буэнос-Айреса я написал маме и сообщил, что у меня все в порядке. Что я тут живу с одной девушкой. Собираюсь продолжить учение. Вернее, уже начал ходить на вечерние курсы… С испанским языком никаких трудностей. Я очень скучаю по дому. К сожалению, я не успел зайти и попрощаться…

С тех пор как я написал это письмо, прошел год и три месяца…

Конечно, она тревожилась.

И конечно, я знал, что она ждет вестей от меня. Но сколько ни принимался писать ей, фразы получались невыносимо фальшивыми, меня тошнило от них. Жалкие слова, как будто их написал человек, который выдавал себя за меня и боялся разоблачения.

Пусть уж лучше думает, что я умер. Так будет лучше всего. Мне хотелось, чтобы она считала меня мертвым. Если я долго не буду писать, она решит, что я умер, думал я.

Я читал слова, написанные ее рукою, и мне казалось, что она царапает пером по моей коже. И я плакал там, повернувшись лицом к вентилятору.

«Бесценный мой Кристофер!» – так начинались все ее письма. Прежде всего она выражала надежду, что у меня все в порядке, что я живу хорошо и что за мной приглядывает симпатичная девушка и так далее, и так далее. Пожелания счастья и здоровья на целую строчку. Потом осторожно – почти незаметно – она перешла к тому, о чем хотела мне рассказать.

Болезни.

Мигрени, рак поджелудочной железы.

На четырех страницах она писала о болезнях, бережно дав понять, что смерть ее будет безболезненной (к счастью, в больницах есть морфин). Мало-помалу у меня появилось чувство, что я читаю вовсе не рассказ тяжелобольного человека о своих страданиях. Меня поразило, что письмо было написано как торжественный спич. Восторженным тоном. Вот-вот грянут овации. Боли, сухость во рту, бессонница; между строчками пылал огонь.

На этом, казалось бы, можно было ставить точку.

Она могла бы закончить описанием лекарств, которые принимает, их побочными эффектами и хрупкой надеждой на улучшение.

Но дальше письмо менялось. Есть новости, писала она.

Она получила письмо.

Началось все с того, что она плохо себя почувствовала. И решила, что надо бы составить завещание.

У отца был адвокат, его старый школьный товарищ Харалд Вулфсберг. Он не раз помогал отцу советами и оказывал ему юридическую поддержку по многим вопросам, в том числе и в конфликте с одним судовладельцем, о котором отец сделал короткометражный фильм.

Мама решила, что пора написать завещание. Она посетила Харалда Вулфсберга в его конторе на Принсенс-гате, и он произвел на нее какое-то странное впечатление, писала она. Он был как будто растерян…

Я так и видел перед собой мамино лицо, измученное болезнью, которая всю ночь не давала ей спать и заставила сесть за письменный стол…

Вулфсберг помог ей составить завещание. Он был очень любезен, но страшно нервничал. Через неделю она получила от него письмо. В письме он объяснил, почему нервничал во время их встречи. Он оказался перед классической дилеммой, вызванной столкновением интересов двух его клиентов.

Когда-то отец оставил Вулфсбергу на хранение пакет. По словам Вулфсберга, пакет содержал «деликатную информацию». Отец хотел, чтобы Вулфсберг сохранил тайну этих материалов.

Если я исчезну, ты должен отдать эти материалы Мириам или Кристоферу, сказал он адвокату.

Со временем Вулфсберг засомневался. Сначала он понял поручение отца в том смысле, что пакет надо отдать семье после его смерти и что сказанные отцом слова на самом деле означали «когда меня не станет», а не «если я исчезну», как он выразился. Многие люди боятся прямо говорить о своей смерти, объяснил Вулфсберг, и находят для этого другие слова вместо общепринятых.

Когда мама связалась с Вулфсбергом, после исчезновения отца прошло уже два года, и все то утро адвокат раздумывал о словах отца: «Если я исчезну…»

Как долго человек должен отсутствовать, чтобы его можно было считать окончательно исчезнувшим?

Полиция прекратила поиски. На возвращение отца не осталось никаких надежд. И поэтому Вулфсберг решил отдать маме этот пакет.

В пакете было письмо и видеокассета.

Когда я вскрыла письмо, мне стало плохо, и это недомогание длилось несколько дней, писала мама.

Она читала по одной фразе в день. Одной фразы было довольно. На другой день она снова перечитывала ту фразу и читала следующую. Таким образом через две недели она дочитала письмо до конца, и оно сохранилось у нее в памяти, как файл в компьютере. Всякий раз, как она вспоминала об этом письме, в голове у нее открывался его текст.

Она писала: Не знаю, что и думать, Кристофер.

И еще: Это был шок. Все время у него была другая семья, а я ничего не знала.

Ничего.

Я вскочил со стула. И кровь разом отхлынула от головы. Я хотел опереться о стул, но у меня подогнулись ноги, и я очутился на полу. Пол качался, как будто я был на палубе судна. Потом я увидел слезы на глазах Ирены. Она склонилась надо мной. Я медленно встал. Головокружение прошло. Я пожаловался на яркий свет. Ирена спросила о письме. Я объяснил, что у меня серьезно больна мать.

– Ты должен вернуться домой.

– Ты уверена?

– Да. У тебя есть деньги?

– Нет… ни эре.

– Я поговорю с послом, – сказала Ирена. Она погладила меня по щеке и улыбнулась. Но в глубине ее глаз темнел мрак.

В самолете, летящем в Осло, я думал о маме, пытался представить ее себе такой, какой она была на пароме, когда мы ехали в Данию, на фоне банального клише солнечного заката.

 

7

Я странствовал наугад и в конце концов оказался там, откуда начал.

Странно, что мне понадобилось столько времени, чтобы вернуться в Осло. Такое у меня было чувство.

Я уехал. И вот вернулся. Скитаний по Южной Америке как будто вообще не было.

Я вернулся к тому, с чего начал.

Взгляд мой был прикован к фьорду и черной воде. Был штиль. В воде под собой я видел очертания автомобильной покрышки. К ней был прикреплен конец каната, другой его конец лениво колыхался в воде. Я закрыл глаза и вспомнил, как в первый раз проплыл под водой. Мне было восемь лет, и на мне были очки для плавания. Под водой я видел ноги отца, стоявшие на песке. Вокруг его щиколоток клубился песок. Голени были волосатые и толстые. Издалека, под водой, я услышал звавший меня голос мамы – это означало, что пора обедать.

Идя по улице, я вдруг вспомнил нашу поездку в Копенгаген. И остановился как вкопанный. Потом сел на первую попавшуюся скамейку.

Неожиданно передо мной возник образ парня, когда он хотел броситься в воду. Парень запрокинул голову и, кажется, улыбался. Или не улыбался? Он открыл рот и улыбался. Отец подошел к нему и положил руку ему на плечо. Темные волосы спадали парню на лицо, и он что-то кричал по-итальянски. Может, он просто хотел привлечь к себе внимание? Все это могло быть игрой, подумал я. Ведь сумасшедшие часто притворяются более сумасшедшими, чем они есть на самом деле, – им хочется, чтобы о них лучше заботились.

Потом я вспомнил сон, приснившийся мне в каюте перед тем, как отец исчез. Сон о сосках Хенни, маленьких головках, которые шевелились и разговаривали тоненькими голосками, звали меня.

Я быстро подошел к телефону-автомату и отыскал в справочнике фамилию Хенни. Она жила на Кребсгате в Торсхове. Я долго смотрел на ее фамилию, потом вышел из будки и побрел к Национальному театру. Разговор с Хенни был бы примерно такой:

– Это я.

– Простите?

– Мне очень жаль.

– Что?

– Я понимаю, что звонить глупо. Я имею в виду, после такого долгого отсутствия. Меня не было слишком долго, – правда, я не думал, что все так получится… Мне не следовало звонить, но я столько думал о тебе…

– Простите, кто это?

– Кристофер.

– Какой Кристофер?

– Ты не узнала мой голос?

– По-моему, вы ошиблись номером.

– Хенни…

– Не понимаю, о ком вы говорите.

– Пожалуйста, не мучай меня, не надо…

– Чего не надо?

– Я только хотел попросить прощения.

– Прощения? За что?

– За то, что я уехал.

– Не понимаю, о чем вы. Вы уверены, что не ошиблись номером?

– Что ты хочешь, чтобы я сказал?

– Я хочу, чтобы вы положили трубку и больше никогда не звонили по этому номеру.

– Но, Хенни…

В центре я сел на трамвай и вышел там, где всегда выходил раньше. Когда я уехал, это была конечная остановка. Здесь трамвай делал петлю и шел обратно. Теперь рельсы вели дальше, к новому зданию Центрального госпиталя. Сойдя с трамвая, я остолбенел, не сводя глаз с новых трамвайных путей.

Потом пошел по Юн-Коллетс-алле.

Надев темные очки, которые были у меня в кармане, я почувствовал себя лучше. Толстые ультрафиолетовые фильтры отделяли меня от улицы моего детства. Мне не нужны были свидетели моего возвращения.

Островерхие дома, крытые черепицей. Узкие окна, глядящие на блеклые лужайки. В этих улицах и домах было что-то неизменное, как будто они всегда тут стояли и всегда будут так выглядеть.

Я заглядывал в сады, на вишневые и сливовые деревья: ностальгия через солнечные очки. За оградами лежали оазисы возможностей: кража фруктов и озорство, драки, флирт – мгновения, столь нестерпимо мучительные, что они длились вечно.

Под деревьями (еще голыми) были сделаны плоские каменные площадки, на них стояли кованые чугунные столы, там наши родители в сумерках пили вино. Сейчас они заброшены и забыты, никто больше не вспоминает о чугунных столах. Какой-то человек в плаще сгребал листья перед собачьей конурой. Я оглянулся и через очки посмотрел на небо. Ничто не предвещало дождя, из-за облаков выглядывала половинка солнца. Я подумал об осторожности этого человека – его плащ был застегнут на все пуговицы.

Тополя на Юн-Коллетс-алле были похожи на обгоревшие спички, но, сняв солнечные очки, я увидел, что почки на них уже лопнули, на черных кронах виднелись маленькие зеленые точки.

Потом я повернулся и посмотрел на крыши. Не знаю, что на меня нашло. Сейчас мне хотелось только стоять и смотреть на крыши и на свет в окнах факультета социологии.

Маме нравилось жить рядом с университетом. Вообще, я не понимаю, почему ей так нравился университет, ведь он до ужаса безобразен. Его здания похожи на гигантские кирпичи с узкими щелками для подглядывания. При одной мысли о том, чтобы оказаться запертым в таком кирпиче, меня охватывала паника.

Но, может, это соседство позволяло маме чувствовать себя по-настоящему интеллигентной.

Осло – это парк, внутри которого есть дома и улицы. Нетронутая природа начинается уже рядом с центром. Великолепное пространство, занятое лесом и камнем. Жители Осло любят природу. Каждое воскресенье они с утра устремляются в пригород, чтобы приобщиться к дикой природе, это их Диснейленд. Они дышат головокружительно чистым воздухом и отдают дань традиционным норвежским пешим прогулкам. По тропинкам, посыпанным гравием, тянутся бесконечные вереницы людей. Идут, чтобы взглянуть на девственную природу. Лесные озерки и черничные поляны. Ели. Журчащие ручьи. Заросшие горки. Все это вызывает восторг у гуляющих.

Мама, скорее, относилась к тем, кто сидит дома. Она не очень любила бывать в лесу или на природе. У нее поднималась температура, если до ближайшего книжного магазина было больше десяти минут ходу. К тому же она часто болела. Врачи рекомендовали ей покой.

Отдых.

Наш дом был идеальным местом для отдыха. Он стоял изолированно. До него не долетали почти никакие звуки. Соседи у нас были тихие. И такие интеллигентные, что никогда не устраивали ссор после десяти вечера. Настоящие гуманисты с детьми-вундеркиндами. Словом, это было идеальное место для человека, обремененного недугами.

Мама любила сад.

Сирень. Клубничные грядки.

Мои родители тоже были интеллигентными гуманистами. Они обсуждали с соседями политику, рост насилия и потепление климата. Каждую среду у нас устраивался семейный совет. Все должны были присутствовать и участвовать в принятии решений. Демократическая семья.

Мы вместе ходили в театр.

Мама любила поговорить. Она умела на все взглянуть с интересной точки зрения. Она горячо обсуждала страх перед автоответчиком, трагедию Джимми Картера, электронные технологии, идущие на смену человеческому обществу (она была уверена, что скоро – это только вопрос времени – нас всех вытеснят машины), сладостные природные ароматы из «The Body Shop», соотношение между стиральными машинами и оргазмами у женщин шестидесятых годов, зубочистки и холостяков.

Отец разговаривал совершенно иначе. Он говорил глазами. Его взгляд скользил по комнате, ни на чем не задерживаясь.

Иногда его с головой накрывала сеть молчания, я смотрел на его замкнутое лицо, стараясь понять, о чем он сейчас думает.

Когда они ссорились, я всегда ждал, что сейчас он уйдет и хлопнет дверью. Мама никогда не умела вовремя остановиться. Ссора не успевала разгореться, как отец был уже за дверью.

Он сердито бродил по улицам, безымянный и нерешительный.

Мама вздыхала, глотала витамины и пила портвейн из дорогой рюмки. Я спускался к ней. Она объясняла мне, что с отцом трудно ссориться; я не понимал, что она имела в виду, но спросить не решался. Потом она заваривала чай, мы играли в карты и ждали, когда отец вернется домой.

Он неожиданно появлялся в дверях, улыбался ребяческой улыбкой, подходил к маме и целовал ее. Они обнимали друг друга, а я отводил глаза от их словно сросшихся лиц.

Мы играли в карты вместе. Отец здорово играл в карты.

Ночью после такой ссоры я лежал в кровати и прислушивался к звукам, которые наполняли дом; труба в подвале подтекала, и вода поднималась в дом, бурля, заполняла комнату за комнатой и заглушала все звуки.

Я весь сжимался под периной, под кроватью, под ковром, прижимался лицом к доскам пола и исчезал.

Я выключил стереопроигрыватель.

В доме было тихо.

Я знал, что мамы нет дома. Литературный вечер в каком-то книжном магазине в центре. На минуту мне показалось, что отец сейчас тоже уйдет. И ничего мне не скажет. Я встал. Открыл дверь в коридор. Тихонько прокрался к лестнице и спустился вниз. Через приоткрытую дверь заглянул в гостиную.

Отец сидел на диване и смотрел в окно. Шел снег. В камине, объятые пламенем, потрескивали дрова. Несколько минут я наблюдал за ним. Глаза у него были закрыты. По дому разлился странный покой, словно он исходил от какого-то агрегата в его теле, подумал я.

Думаю, он любил одиночество. Иногда я замечал, что ему неприятно общество других людей. Ему было приятно одиночество, приятно, когда рядом никого не было.

Они были странной парой.

Их лица казались мне похожими.

Они будто отпечатались друг на друге.

Может, он потому так и любил маму, что она оставляла его в покое.

Через шесть месяцев после моего рождения мама снова забеременела, но на поздней стадии беременности у нее случился выкидыш. Когда я подрос и стал интересоваться, почему у меня нет братьев или сестер, она все мне объяснила. О выкидыше. О предупреждении врача больше не беременеть. Беременность могла оказаться для нее опасной.

В восемь лет я много думал о моем неродившемся брате. Я не сомневался, что это был мальчик. Каким бы он стал?

Кто из нас лучше играл бы в футбол?

Я закрывал глаза и пытался представить себе его лицо.

Он мне снился. Я дал ему имя.

Аксель.

Однажды ночью мне приснилось, что он сидит на мне верхом. И сжимает руками мою шею. Я смеялся. У него побагровело лицо. Он злился. Я не сбросил его рук, понимая, что он не представляет для меня угрозы. Ведь я был на целый год старше. Кто же мог знать, что он окажется таким сильным. Аксель выжал из меня весь воздух. Я кричал и барахтался, но он не отпускал меня.

Аксель.

Иди к черту!

На краю кровати сидела мама и гладила мой лоб.

– Расскажи, что тебе приснилось, – сказала она.

Я помотал головой.

Она улыбнулась всем лицом.

– Хочешь лечь с нами?

– Я уже слишком большой, – сказал я.

– Нет. Еще не слишком.

– Мне скоро восемь.

– Это не важно, – сказала мама и взяла меня за руку.

Всю ночь я пролежал, прижавшись к ее спине, но так и не заснул.

Я называл отца Тихим. Но никому не говорил об этом. Хотя про себя всегда звал его Тихим. Если я долго смотрел в его зрачки, мне становилось страшно, что его тишина передастся и мне.

Однажды ночью я застал их.

Услыхал в саду какие-то звуки. Было лето, жара в доме, жара в голове. Я вышел в сад. Благоухала сирень. Теплая трава ласкала босые ноги. Сиреневый куст был похож на плащ. Я любил подкрадываться к нему так, чтобы меня никто не слышал. Страх щекотал глаза. Я снова услыхал те звуки. Мама, голая, сидела на нем, сидящем в садовом кресле. Глаза у них были закрыты, я все видел. Ее спину и бедра, его фаллос в черных устах между ее ногами. Его голова как-то косо покоилась между ее грудями, они были мокрые от его языка.

Я стоял на коленях под сиреневым кустом. Послышался его голос. Он что-то шептал, я был уверен, что это было что-то запретное. С величайшей осторожностью я пополз на коленях по траве, отдававшей мне свое тепло. Во мне пылал ужас, веки горели, я ослеп и полз на звук их голосов.

Тихий разговор.

Шепот.

Я уже чувствовал шедший от них взрослый запах.

Хвоя, сироп, водоросли.

Голос.

– Теперь я тебя знаю.

Она беззвучно смеялась.

Однажды я увидел их в супермаркете. Стоял между полками и наблюдал за ними. Обычно говорила мама, она что-то болтала на ходу, он шел и слушал, отвечал: да, нет, гм-м, о'кей. Но на этот раз они оба молчали. Снимали пакеты с полок, сверялись со своими списками. Переглядывались с почти незаметной улыбкой. Они двигались среди полок, как пловцы в синхронном плавании.

Беззвучные, восторженно таинственные.

Вокруг пенилась вода.

Не знаю, куда подевался тот безмолвный восторг. Может, это я перестал его замечать? Незаметные ласки, которыми обмениваются влюбленные враги. Может, это я все испортил?

Я отворачивался. Когда они обнимались, мне казалось, что мой взгляд погружается в какой-то извращенный мир. Думаю, это чувство знакомо всем подросткам. Любовная жизнь родителей – заразная болезнь. Беги!

Я пел. Играл на электрической гитаре. Часами повторял одни и те же гаммы. Теперь мне кажется, что это была особая форма депрессии. Мания повторения.

И сейчас, когда я это пишу, в моей голове звучат те гаммы.

И снова, и снова.

Я смотрю на свои пальцы, летающие по клавиатуре компьютера, словно они чужие, словно это пальцы человека, который никогда не играл на гитаре, не повторял часами гаммы. Я подношу руку к свету настольной лампы, трогаю кончики пальцев. Тогда подушечки пальцев у меня были мозолистые, жесткие. Теперь они стали гладкими.

Я вбил себе в голову, что повторять часами одни и те же места – это подвиг. Победа над скучным. Тот, кто не способен выдержать пытку повторения гамм, лишен этого самого.

То самое отличало интересных людей от неинтересных.

То самое отличало тех, кто чего-то стоит, от тех, кто стоит не больше, чем все остальные.

Иногда я отставлял гитару и ложился на кровать. Подушечки пальцев саднило, в них пульсировала кровь. Я был бледен. Уже несколько дней не выходил на улицу. Солнечный свет, проникавший сквозь занавески, казался искусственным. Я лежал на кровати и смотрел в потолок. По комнате расползалась какая-то бледность. Я часто лежал так часами, не в силах подняться.

– Я уверена, ты все сможешь, – говорила мама.

Попасть в футбольную команду.

Она умела заставить меня поверить в свои необыкновенные способности.

Без этих способностей я был бы таким же, как все. Никто не хочет быть таким, как все. Никто. Только не это. Лучше быть наркоманом, эксгибиционистом, пожалуйста, посадите меня в инвалидное кресло и столкните со склона. Выройте яму. Сбросьте меня в эту яму или поднимите на вершину дерева. Я буду сидеть на дереве и рычать, пока не получу золота. Я весь в золоте, оно свисает у меня с волос, висит на мошонке, прилипло к ногтям и коже.

– Я уверена, ты все сможешь.

Попасть в первую команду.

– Я уверена…

Она наполняла меня своей верой, как наполняют стакан.

Заполненный ее верой, я перелезал через изгородь и бежал на площадку к футбольному тренеру.

(Мешок с дерьмом!)

– Ты сможешь.

– Сможешь все, что захочешь.

Заключить контракт на запись диска. Поступить в Театральную студию. В мамином голосе скрывался завоеванный континент.

Я передразниваю ее голос. Восторг. Чтобы избавиться от этих слов, я извращаю звуки так, что кажется, будто я кричу в туннеле.

Испорти все одной перевернутой мыслью!

Раздави мир одним словом!

Выйди из меня!

Скользкая сука!

Я топчу тебя ногами!

Прыгаю на тебе, ты лопаешься и растекаешься по полу, вскоре от тебя остается только слизь.

Прости.

Ни из кого из нас ничего не получится, если я не растопчу тебя в лужу слизи.

Поэтому я уехал.

Слизь!

Ты здесь?

Я прыгаю на тебе, втаптываю тебя в землю. Поддаю ногой, и ты летишь в туннель.

Ты опять вырастешь, Слизь?

Становишься еще больше?

Наш дом построен в английском стиле.

Я открыл старую кованую калитку и вошел в сад. Все выглядело как раньше.

Мама любила наш сад.

Сирень, клубничные грядки.

Невысокая нестриженая трава. У сада всегда был немного богемный вид, это было частью его очарования, этакая непричесанная элегантность. За время моего отсутствия в нем появилось несколько новых деревьев – по-моему, это были сливы. Зато часть деревьев исчезла. Яблоня, казалось, умерла на корню. Ей уже не оправиться. Под деревом лежала куча веток. Кто-то сгреб ветки с лужайки и обрезал старого великана. Короткое время я смотрел на сад, на пробивающуюся траву и старые ветви.

Заглянув в окно гостиной, я увидел там какого-то человека, он ходил взад и вперед по нашей гостиной. У него было круглое лицо и широко поставленные глаза.

Что он там делает, в маминой гостиной?

В руке он держал блестящую трубку. Он водил ею по полу взад-вперед.

Человек пылесосил.

Я вошел в гостиную.

Он уставился на меня как на взломщика.

– Кто ты? – спросил он и выронил трубку из рук.

– Сын хозяйки. – Я попытался улыбнуться.

– Сын?

– Ну да, сын Мириам.

– А-а…

– А ты кто?

Он поколебался:

– Я помогаю ей по дому.

– Помогаешь по дому?

– Да. Делаю уборку.

– Почему?

Он не ответил. Мы не сводили друг с друга глаз. Странное молчание.

– Сама она не может.

Его улыбка была похожа на шрам, перерезавший лицо.

– Не может пылесосить?

Он помотал головой.

– Это точно?

Он не знал, что сказать.

– Мириам наверху?

Он кивнул.

Я взглянул на лестницу. И вдруг почувствовал, что у меня нет сил преодолеть все эти ступени. Я перевел взгляд на парня, он стоял, опустив руки. У меня снова началось головокружение. Я с утра ничего не ел. В желудке урчало от голода.

– В доме есть какая-нибудь еда?

Я пошел на кухню и открыл холодильник. Видно, у мамы совсем пропал аппетит. В холодильнике я нашел только пакет йогурта и тюбик икры. Съев йогурт, я вернулся к лестнице. Парень уже снова включил пылесос, но я чувствовал на себе его взгляд.

В три прыжка я взлетел по лестнице.

Открыл дверь маминой спальни. Там было тихо и темно. Прищурившись, я разглядел обои и письменный стол у окна. Все вещи были на прежних местах. В маминой спальне всегда была особенная атмосфера. Ее невозможно описать. Не такие, как всюду, краски, другие запахи. В такую комнату страшно входить, вещи здесь таят нечто необъяснимое, как будто они вот-вот обовьются вокруг твоей шеи и уже не отпустят. Сейчас здесь пахло лекарствами. У дальней стены виднелась кровать.

На ней кто-то лежал.

Я остановился посреди комнаты. Ноги отказывались идти дальше. Я смотрел на фигуру в кровати. Тяжелое дыхание, словно там в простынях лежал какой-то пыхтящий аппарат. Я хотел подойти поближе, к самой кровати, но не мог сдвинуться с места. Фигура в кровати издала какой-то звук, похожий на бульканье. Приподнялась на локтях. Я прошел боком мимо окна.

– Это ты, Стиг?

Я обернулся.

– Пожалуйста, дай мне попить, – произнес слабый голос.

Я зажег свет и протянул ей стакан, стоявший на ночном столике. Только теперь я увидел ее лицо. Оно было похоже на портрет, сделанный по памяти. Словно кто-то нарисовал ее и вставил рисунок в рамку. Белокурые волосы поседели и стали как пух. На лице как будто застыло благолепное выражение. Голубые глаза смотрели на меня взглядом, значение которого я не понимал никогда. В нем было столько всего! Раньше я часто всматривался в ее глаза и меня бросало из одной крайности в другую, я не понимал, должен ли я подойти и обнять ее или убежать и спрятаться. Не знаю, понимала ли она сама, что в ее взгляде всегда было что-то внушавшее людям неуверенность.

Я кашлянул:

– Я получил твое письмо. Спасибо.

Лежавшие на перине руки были худые и морщинистые. Мне захотелось взять ее за руку, но я не мог преодолеть себя. Я сел на край кровати, смотрел на ее руки и не двигался. Неожиданно она потянулась ко мне, обвила руками мою шею и так крепко прижала меня к себе, что я растерялся.

– Кристофер, – прошептала она.

И несколько раз повторила мое имя. Я словно окаменел и не мог вымолвить ни слова. Ее руки медленно разжались.

Мы смотрели друг на друга.

– Тебя долго не было.

Мне пришлось согласиться, что я отсутствовал довольно долго.

– Я так рада тебя видеть. Чем ты там занимался все это время?

– Учился, – быстро ответил я.

– Учился?

Я уловил в ее голосе остатки былого восторга.

– Картографии, – сказал я. – Рисовал карты.

– Правда?

Рассказывая о своих занятиях в университете Буэнос-Айреса, я встал и заходил по комнате.

Сам не знаю, почему я солгал ей. В одном баре в Мерседесе я познакомился с американским ученым, написавшим книгу о картографии. Мы с ним долго проговорили. Он оставил жену дома и уехал отдыхать, чтобы пить на свободе. Каждый вечер мы встречались в одном и том же баре, и он рассказывал мне об истории картографии. Его лицо выглядело так, словно невидимая сила прижимала его к земле, а он, как мог, сопротивлялся ей. Но рассказывать он любил. Его глаза светились от бренди.

Эта история вырвалась у меня нечаянно.

Я рассказал маме, что написал диплом. Он был посвящен марсельским картам XVI века.

– Это ужасно интересно. До шестнадцатого века, можно сказать, не существовало карты ни одного европейского города. Ты знала это? В то время у людей не было ничего, кроме чертежей столетней давности. Ими нельзя было пользоваться. Они никуда не годились. Города вообще были не похожи на то, что изображалось на этих чертежах. Люди не знали собственных городов. Не умели в них ориентироваться. Они знали только, что море находится слева, а горы – справа. Что в порту пересекаются две большие дороги. И все.

Склонив голову набок, мама внимательно разглядывала меня. Не знаю, что означал ее взгляд. Может, она уже разоблачила меня и не верила ни одному моему слову, а может, она вообще не слушала, а только наблюдала за мной.

– До того как появились карты, люди не знали, чего в их городе больше – улиц, пересекавших друг друга, или торговых площадей. Они не могли представить себе, как выглядит их город. Ты это знала? Они могли представить себе только землю. Видели только маленький кусочек земли. А в действительности все было иначе. Город продолжался и по другую сторону знакомого им пятачка, он расширялся, рос, становился все больше и больше. Или, к примеру, люди считали, что они живут в замечательном месте. И вдруг в один прекрасный день: эврика! Это болото.

– Какое счастье видеть тебя! – произнес слабый голос.

– То же самое, как ни крути, относится и к идентичности народа. В то время набор признаков, которыми люди отличались друг от друга, был не так уж велик. А сейчас, ты только подумай! Просто невероятно. Теперь множество признаков определяют, кто есть кто. Как в Реестре переписи населения. Или, на худой конец, в полиции. Фамилия. Имя. Дата рождения. Место рождения. Пол. Место проживания. Прежнее место проживания. Профессия. Прежняя профессия. Образование. Доход. Социальное положение. Родители. Профессия родителей. Их место проживания. И так далее и тому подобное.

– Я часто гадала, чем ты там занимался. Где же ты побывал?

– В шестнадцатом веке у нотариусов не было столько сведений о жителях города. Так, кое-что. Хорошо, если было известно имя человека и его ремесло. Например: Петер, мясник. И все. Где он жил? За церковью. Больше в книгах ничего не значилось. Ты это знала?

– Я тоже очень любила путешествовать. В молодости. Я путешествовала по Европе. Париж. Флоренция. Рим. Я была даже в Будапеште, ты это знал, Кристофер? Я тебе рассказывала о своей поездке в Будапешт?

– Тебе, наверное, скучно меня слушать? Ты не совсем здорова. Я утомил тебя. Я могу часами говорить об этом. О теме моего диплома. Картография в Марселе в шестнадцатом веке. Преподаватель сказал, что это интересная работа. Блестящая, сказал он. Он так чудно улыбался. Все считали его непредсказуемым, но вообще-то он был человек неплохой.

– Я много раз перечитывала твое письмо. Оно лежит в письменном столе.

Я обернулся и посмотрел на письменный стол у окна. Все слова вдруг иссякли, я не знал, что еще можно сказать. Она снова взяла мою руку и словно прикоснулась к моим обнаженным нервам.

– Я так рада видеть тебя, – сказала она, точно не слышала ни слова про картографию, Марсель и все прочее. Неожиданно у меня вырвалось:

– Неужели ты не знала? Что у него была вторая семья? В Хёнефоссе. Ты правда не знала об этом?

Она закрыла глаза, и мне показалось, что она погрузилась в скрытый под веками бассейн, до краев наполненный мыслями. Я сжал ее руку, подержал в своей.

Потом я услыхал тяжелое дыхание.

Пока она спала, я спустился в гостиную. Слышать это тяжелое дыхание было свыше моих сил.

На книжной полке, где раньше стоял телевизор, зияла пустота. Мама убрала его. Странно только, что его место так и осталось пустым. Как будто оно было зарезервировано для покойника, вроде пустого кресла, в которое никто не садится, потому что оно как бы ждет своего безвременно усопшего хозяина.

Я подошел к полкам и посмотрел на книги.

Больше всего здесь было романов Генри Джеймса. Год за годом мама трудилась над переводом его романов. Честно говоря, я думаю, что ее доконал именно Генри Джеймс. Его романы способны доконать кого угодно. Достаточно перевести один «Женский портрет»! Ничего удивительного, что она заболела.

«Женский портрет» считается великим шедевром Генри Джеймса. В нем много лишнего, такого, чего не должно быть в книге, и еще эти длиннющие фразы. Книги с длинными фразами – это в основном те, в которых писателю изменило чувство меры. Он заболтался. И болтает, страница за страницей. Он любуется собственным голосом. Без конца повторяется. И остановить это невозможно. Читать это чертовски трудно, и ведь там ничего не происходит. Только бесконечная болтовня о том, как люди выглядели или что они почувствовали, когда через грязное стекло увидели известную особу.

Я люблю книги с короткими фразами. По мне, чем короче, тем лучше. Мама изнемогла от этих длинных фраз Генри Джеймса. Они тянулись без остановки. Страница за страницей. Переплетались друг с другом. Их нельзя разделить. Они спутаны намертво.

Переведя три романа Джеймса, мама сдалась. Врач сказал, что для нее это вредно. Она перетрудилась. Слишком много слов. Слишком длинные фразы. Это шло уже в ущерб здоровью. Она оказалась слишком чувствительной. И нуждалась в отдыхе.

Потом ей дали бюллетень, и она получила деньги от страховой компании. Иногда, когда она читала романы Генри Джеймса, я боялся, что она снова примется их переводить. В ее глазах горел странный огонь. Она так тепло говорила о Генри Джеймсе. О его фразах, деталях, многозначительных репликах, среде, образованных и загадочных героях… Это напоминало любовные отношения.

Герои романов Генри Джеймса решительно лишены способности совершать поступки, они гуляют в садах, пьют чай и изучают изнутри человеческую природу, ведя беседы о браке и достоинстве, но не способны и пальцем пошевелить. Мистер Осмонд и Исабель Арчер ходят с бомбами замедленного действия в головах, бомбы тикают, но уже через несколько страниц читатель понимает, что этот звук – лишь эхо, которое медленно замирает, переходя в неопределенный стон. В них нет никакого действия, ничего не происходит, сказал я маме и отложил книгу.

Этого вполне достаточно, сказала мама и снова взялась за книгу.

Меня мутило от этой постоянной неспособности действовать. Мне захотелось сжечь все романы Генри Джеймса, всю эту массу бессильных фраз. Я бы с радостью вынес эти книги в сад и поднес к ним горящую спичку. И радовался бы, глядя на поднимающийся к небу дым, который смешался бы там с облаками и пролился дождем.

Я вышел на кухню. Мамин помощник Стиг сидел у кухонного стола. На лбу у него выступили капельки пота, он курил.

Я подошел к телефонному столику в коридоре. Он был завален бумажками. Телефонный столик у нас всегда был завален бумажками. Я смотрел на разбросанные по столику номера. Это была неразбериха возможных договоров и нарушенных обещаний. Несколько минут я смотрел на телефон, пока не понял, что звонить мне некому.

Стиг как-то странно поглядел на меня, погасил сигарету и собрался уходить.

 

8

Я спал в своей старой комнате и проснулся оттого, что у меня дергалось плечо. Какая-то мышца. Я прижал ее пальцем и почувствовал ее дрожание. Как интересно! Я осторожно сел и глубоко вздохнул. Мышца перестала дергаться. Сколько уже лет я не был в этом доме! Карта мира по-прежнему висела над моей кроватью. Я пробежал глазами по береговой линии Чили – извилистая линия на краю моря. Но я не мог сейчас думать о береговых линиях.

Босиком спустился на кухню. Напился воды из-под крана. Еще раз заглянул в холодильник. Из него пахнуло пластмассой, старым льдом, спертым воздухом. Я подумал о еде, которой там не было, и достал тюбик икры. В шкафчике на кухне я нашел пачку хрустящего хлеба. Целую вечность я не ел хрустящего хлеба «Ривита» с икрой из тюбика.

В своем письме мама написала мне о второй семье отца. Женщина и мальчик. Мальчик был года на два старше меня. В конце письма были написаны их имена. Адреса, номера телефонов.

Я слишком плохо себя чувствовала, чтобы связаться с ними, писала мама в письме.

В тот день маме стало хуже. Пришел врач. Дал ей болеутоляющие таблетки. Я все время сидел с ней. Она говорила без передышки еле слышным голосом. Об отце и обо мне. О нашей поездке на пароме в Копенгаген. Потом она заговорила о какой-то свадьбе, о невесте, которая не могла вспомнить собственного имени. О церкви на воде – бред был вызван лекарством.

Солнечный свет лился в окно и резал зрачки. Казалось, он и был причиной ее болезни.

Ночью ей стало трудно дышать, и я позвонил врачу. «Скорая помощь» подъехала к самым воротам. Я сидел сзади, сам не свой от смертельной усталости; мне казалось, что все шланги и инструменты издают какие-то звуки. Механическое шипение наполняло весь автомобиль. Я прижался лицом к стеклу. Огни прямоугольных жилых корпусов появлялись и исчезали как непонятные сигналы.

– Здесь нельзя сидеть. Приходи лучше завтра рано утром. Пожалуйста, поезжай домой.

Чья-то рука тронула меня за плечо, сестра осторожно потрясла меня, чтобы разбудить. Одна нога у меня затекла и потеряла чувствительность, я не ощущал разницы между ногой и скамейкой, на которой сидел. Я подергал ногой. Сестра смотрела на мою ногу с робкой улыбкой.

– Как она? – пробормотал я.

Я сидел на скамье в коридоре возле отделения, в которое положили маму.

– Состояние стабилизировалось. Опасности нет. Поезжай домой и возвращайся утром.

Сестра выпрямилась и провела рукой по затылку.

– Устала? – спросил я.

– Я дежурю с одиннадцати утра.

У нее были черные как уголь волосы, заплетенные в детские косички, торчащие над ушами.

– Когда у тебя конец смены?

– Через полчаса.

– Хочешь, я отвезу тебя куда нужно?

– Я доберусь сама, но спасибо тебе.

– Как тебя зовут?

– Янина.

– Странно проснуться в таком месте, несколько секунд не можешь понять, где ты.

– Затекла нога?

Я потряс ногой.

– Было такое чувство, как будто у меня ее вообще нет.

Она снова улыбнулась. Я не мог оторвать от нее глаз.

– Как ты хорошо улыбаешься.

– Спасибо за комплимент.

– Ты уверена, что тебя не нужно отвезти домой?

– Я на машине. Спасибо за беспокойство. Она погладила меня по щеке. От ее пальцев шло тепло, как от электрической печки.

– Мы еще увидимся, – сказала она и пошла по коридору. Ее ступни медленно скользили в деревянных сабо.

 

9

Я поселился у мамы. Моя старая комната служила без меня чуланом для картонных коробок с книгами и вещами отца. Я вынес их в коридор, пропылесосил комнату, вытер пыль. В конце концов я так устал, что уснул не раздеваясь.

Каждое утро я ездил в больницу навещать маму. Она рассказала мне об осложнениях. Три месяца назад ей удалили злокачественную опухоль на поджелудочной железе. После той операции она так и не оправилась, и теперь врачи хотели обследовать ее и узнать, удачно ли прошла операция или необходимо новое вмешательство.

Я приносил фрукты и шоколад, часами сидел у нее, разговаривал и читал газеты. Вечером я возвращался домой.

Ночью лежал и смотрел на темное очертание карты мира. Мне казалось, что ночью континенты медленно передвигались по карте.

Когда-то мне хорошо спалось на этой кровати.

Теперь я был не в ладах со сном.

Темнота неспешно текла по телу. Я ворочался с боку на бок, пытаясь избавиться от чего-то уже вошедшего в мою плоть и кровь.

Лежал и слушал радио.

Ожидается, что эксперты СЕ продлят запрет на экспорт французской говядины, но, возможно, разрешат продажу других сельскохозяйственных продуктов. Комитет обсудит также вакцинацию животных в зоологических садах. Британский судебно-медицинский эксперт считает, что Ли Харви Освальд, стрелявший в президента Джона Ф.Кеннеди в 1963 году, действовал не в одиночку, писала в понедельник газета «Вашингтон Пост».

Хотя я спал мало, спать мне не хотелось, меня мучила тревога. Мне было трудно усидеть на одном месте. Надо было переделать кучу дел, но что именно, я не помнил. Времени ни на что не хватало.

Я всюду опаздывал.

Трамвай уходил у меня из-под носа. Я поздно просыпался и в спешке натягивал на себя одежду. В душе была только холодная вода.

Дом скрипел по ночам. Я не мог уснуть. Я мучился, что опоздаю, даже когда лежал в кровати. Страх не успеть стал частью моего существа, я ощущал его в своем дыхании, взгляде, скользящем по уже затихшей улице.

Когда я вошел в палату, мама спала. Я сел на стул рядом с кроватью и начал читать газету.

Две недели назад полиция Нутоддена нашла в лесу труп молодой женщины. О ее пропаже никто не заявлял, и полиция не могла ее индентифицировать. Теперь через газету полиция обратилась к людям с просьбой о помощи. В газете была помещена фотография. Снимок был нечеткий, как будто женщину скрывала сетка от комаров. Я не узнал бы ее, даже будь она моя сестра. Не знаю почему, но такие нечеткие фотографии всегда вызывают во мне тревогу, – наверное, я начинаю думать о смерти, о фотографиях и о смерти, о портретах, которые постепенно блекнут и исчезают, и о людях, не оставивших после себя ничего, кроме письма, которое ни у кого нет времени прочитать.

Шестнадцать страниц в газете было занято спортом, двенадцать – новостями, шесть – культурой и развлечениями. Четыре – объявлениями. Я читал о футболистах и состязаниях по слалому. «Манчестер Юнайтед» проиграл «Ливерпулю» 1–2 в Олд-Траффорде. Ферпосон был недоволен. Лассе Хьюз в интервью, опубликованном в одном из журналов, позволил себе провокационное высказывание по адресу руководства Лыжного союза.

В телевизионной программе не было ничего интересного. Я подробно изучил ее. Нет ли какого-нибудь фильма, который стоило бы посмотреть вечером… Top Gun, The Dream Catcher – или лучше включить новостной канал? Я не сразу вспомнил, что у мамы теперь нет телевизора. Она читала книги и газеты. И перестала смотреть телевизор. Я бросил газету на пол.

Мама лежала и смотрела на меня. Узкие глаза хитро поблескивали.

– Ничего интересного, – сказала она.

– Что?

– В газете нет ничего интересного.

– Я читал телепрограмму. А потом вспомнил, что у тебя теперь нет телевизора. Сто лет не видел норвежских передач.

Она засмеялась.

– Вон он, на стене.

Я оглянулся и увидел привинченный к стене телевизор.

– Его привинтили вчера. Я смотрела американский фильм о молодом гомосексуалисте, который умер от СПИДа. Кажется, он был адвокатом. Я уже очень давно не смотрела телевизора. Не помню, как меня сюда привезли. С тех пор, как я здесь, у меня вчера впервые была ясная голова. Я открыла глаза и первое, что увидела, – экран телевизора. Том Хэнкс, кажется, так зовут этого актера?

– Том Хэнкс.

– Я чувствую себя немного лучше.

– Замечательно.

– Мне было так приятно проснуться и увидеть тебя, читающего газету.

– Я просто сидел и дремал.

– У тебя грустный вид.

И вдруг я обнаружил, что плачу. Слезы текли у меня по лицу, во рту был соленый привкус, я плакал беззвучно.

– Я рада, что ты вернулся домой.

Я кивнул. Потом встал, подошел к умывальнику и вытер лицо бумажным полотенцем.

Когда я обернулся, мама сидела в кровати. Уже не такая бледная, какой была накануне, глаза были живые.

– Помнишь, накануне нашей поездки в Копенгаген кто-то приходил к нему в монтажную. Монтажник слышал только голоса в прихожей. Он думал, что это был ты.

– В тот день я ездил в Мосс к родителям Хенни.

Она кивнула.

– Я знаю. Думаю, тогда что-то случилось. В связи с тем человеком, который приходил к нему в монтажную. Ты прочитал письмо?

– Нет.

– Пакет от Вулфсберга лежит в моем письменном столе.

Она выпила воды из стакана, стоявшего рядом на тумбочке, вытерла мокрый подбородок тыльной стороной ладони.

– Прочитай его. И посмотри видеозапись. Я кивнул.

– Телевизор и видеоплейер пока еще стоят в подвале.

Мы оба засмеялись, тихо, дружно.

 

10

В подвале царила неразбериха из забытых предметов, здесь навалом лежали лампы, фонари, ящики с книгами, которые никто уже не прочтет, и одежда, которую никто уже не будет носить.

По спине у меня текли ручейки пота, в беззвучной тьме происходила функция потоотделения. Телевизор и видеоплейер были засунуты в угол за потертое кресло. Я принес их в гостиную, настроил телевизор и подключил к нему видеоплейер. Старая техника работала по-прежнему безупречно.

В мамином письменном столе я нашел пакет с письмом и видеозаписью, но читать письмо было выше моих сил.

Я вышел в сад и закурил. Почему-то я начал курить. По утрам вкус никотина во рту был похож на вкус свежих фруктов.

Во мне что-то перевернулось.

Я долго сидел, держа в руке кассету, потом вставил ее в видеоплейер и услыхал, как пошла пленка.

Отец сидел у стены, обклеенной обоями в белую полоску. На нем была рубашка с открытым воротом. Рубашка и обои оттеняли лицо, темные глаза. Он смотрел прямо в камеру. Лицо было гладкое, без морщин. Может, это старая съемка? Но насколько старая? – подумал я. Десятилетней давности? Однако, как только он заговорил, я понял, что она была сделана незадолго до его исчезновения.

За год до исчезновения у него немного изменился голос. Я тогда еще подумал: у него в голосе как будто появились воздушные пузырьки.

Он сидел, прислонившись спиной к стене, и говорил. Не улыбался. Увидев его лицо в кадре, я вздохнул с облегчением. Мне почему-то казалось, что на кассете будет снято то, о чем я боялся подумать, и я обрадовался, увидев его лицо таким, каким я его помнил, каким оно было, и ничего другого.

– Я не знаю, кто из вас смотрит сейчас на меня… ты, Мириам, или Кристофер. Это странно, я знаю, что это странно. Мне тоже это кажется странным, мне тоже. Но это единственный способ рассказать вам все. Я не говорил об этом раньше, и, если я говорю сейчас, значит, что-то случилось…

Возможно, Мириам, ты предчувствовала то, что я сейчас расскажу… но, думаю, мои слова будут для тебя большой неожиданностью. Даже шоком. Может быть, даже шоком. Чудно рассказывать тебе то, что я много лет носил в себе, но что… естественно… совершенно неизвестно тебе.

Это ничего не изменит. Думаю, не стоит объяснять почему и отчего… И вообще все… Ладно, надо просто начать рассказ.

О'кей.

Он провел рукой по лицу, словно снял пластиковую обертку с пакета. Вымученно улыбнулся.

– В семьдесят четвертом году я был в Хёнефоссе, снимал свой первый документальный фильм. Я только что закончил кинокурсы во Франции и вернулся домой… Не бойся, я не буду рассказывать тебе всю историю своей жизни, но если меня сейчас смотрит Кристофер… ему это может быть интересно.

Я не спускал глаз с его белой рубашки. Откуда она у него? По-моему, я ее никогда на нем не видел. Во всяком случае, обычно он таких не носил. Он никогда не ходил в белых рубашках. Я решил спросить об этом у мамы, об этой рубашке.

– Я собирался снять фильм о людях труда, о простых работягах. Род моей матери происходит из Викера, это севернее Хёнефосса, на западной стороне озера Спериллен. Дед был мелким фермером. У него было немного овец, и еще он выращивал хлеб. В том домишке выросла моя мать вместе со своими семью братьями и сестрами. Два ее брата умерли еще в детстве. Мне хотелось поехать туда и сделать фильм о том, что значило быть мелким фермером в то время и каково это теперь.

Усадьба пришла в запустение. Черепица обвалилась. Пустые окна. Ни у кого из братьев или сестер матери не было времени этим заниматься. Дед умер десять лет назад, бабушка лежала в больнице для хроников.

Я подъехал к дому, прошелся по пустым комнатам. Когда-то здесь жили девять человек. Я ходил и думал о том, в какой тесноте они спали, о запахе пота и сна.

Он улыбнулся. Я смотрел на рубашку.

– Несколько недель я прожил там в гостинице, разговаривал с людьми, ходил с фермы на ферму, словно турист. Если меня впускали в дом, я объяснял хозяевам, что моя мать из этих мест. Люди там угрюмые. Сначала они всегда были мрачные, насупленные, но постепенно… Я сделался заядлым любителем кофе, научился болтать, для документалиста это важно.

Были там брат и сестра, они жили в маленькой усадьбе в глубине долины у подножия Элрюдсколлен. Тура и Улав. Когда мы познакомились, им было соответственно шестьдесят четыре и шестьдесят пять лет. Они прожили вместе всю жизнь, брат и сестра. Их старшая сестра жила в Хёнефоссе. Несколько дней я проболтал с Улавом, стоя у них на дворе, прежде чем получил приглашение зайти в дом. Улав был разговорчивее Туры. Местные говорили, что Тура сторонится людей и редко выходит из дому.

Улав был не прочь поболтать со мной, думаю, ему хотелось что-то рассказать мне. Но ведь и он тоже был угрюмый, как все местные жители. Он стоял во дворе, переминаясь с ноги на ногу и бросая на меня косые взгляды, изредка он ронял слова. Но я понимал, что ему хочется что-то рассказать мне, и потому приходил к нему снова и снова.

Отец немного наклонил голову. Под носом мелькнуло подобие улыбки. Его обычной гордой улыбки. У него была гордая улыбка, он прятал ее, но она пробивалась на лице, вопреки всему, из чистого упрямства…

– Все мое снаряжение состояло из камеры и магнитофона, я справлялся с ними без помощников, мне хотелось работать в одиночку.

Тура – красивая старая женщина, она держалась даже изысканно, как будто парила над землей. Я никогда не видел никого, кто бы так двигался, так легко. Мы проговорили несколько часов о том о сем и в конце концов мне удалось уговорить стариков на съемку, мы условились на другой день.

Я сделал странное интервью с Улавом и Турой. Весь фильм рассказывал только о них, об их усадьбе, об истории их семьи, о жизни с братьями и, сестрами. Держа камеру, я думал, что они все время говорят друг с другом, без слов, без жестов, словно их язык вгравирован в едва заметное изменение деталей.

Иногда мы молчим по нескольку дней, – улыбнулась Тура. Эта улыбка тоже была знаком, но я не понял его значения. Таким был весь фильм. Зритель понимает, что что-то осталось невысказанным, но чем ближе к концу фильма, тем яснее ему становится, что он этого так и не узнает. Однако взгляд Улава, скользнувший со стола на лицо Туры, говорит больше слов. Тогда зритель понимает, что это фильм о любви, о которой нельзя говорить, – много лет назад ее укрыли в этом уменьшенном мире, никому не известном и скрытом от посторонних глаз.

Я хотел вернуться к ним на другой день, чтобы снять несколько кадров перед домом. Улав косо глянул на меня и сказал, что в таком случае я должен сделать это рано утром, потому что днем за ними приедет внучатая племянница и заберет их в Хёнефосс на похороны. Там после долгой болезни умер муж их сестры. Поминки состоятся в саду у сестры.

Мне вдруг пришло в голову, что для фильма хорошо было бы снять вместе брата и двух сестер. И я спросил Улава, считает ли он возможным, чтобы я снял несколько кадров в саду у его сестры. Он замолчал и несколько минут не поднимал глаз, я был уверен, что мой вопрос оскорбил его. Но потом он поднял голову, кивнул и улыбнулся – все в порядке, вечером он позвонит сестре.

Отец скрестил руки на груди и снова прислонился к стене. Он смотрел в камеру и молчал. Потом опустил руки. Лицо ожило, словно он вспомнил что-то очень важное.

– Внучатую племянницу стариков звали Гюнн. Ей был двадцать один год, она работала в Хёнефоссе на почте. Здороваясь, Гюнн протянула мне руку и сказала: ты посадил пятно на рубашку. Я посмотрел на рубашку. На груди было кофейное пятно величиной с большую монету. Она перевела взгляд с пятна на мое лицо и улыбнулась. Я поехал за ними в Хёнефосс на своей машине. Во время поминок я держался на заднем плане. Сидел в тени дерева с камерой на коленях и ждал. Я устал и, кажется, ненадолго задремал. Когда я открыл глаза, Гюнн сидела рядом со мной и разглядывала мою камеру.

Можно, я сниму тебя? – спросил я.

Она покраснела:

Зачем?

Может, ты что-нибудь расскажешь. О том, кто ты. Я имею в виду – по отношению к Улаву и Туре. Ведь ты их племянница.

Внучатая племянница.

Ну и что?

Это тебе нужно для фильма? – спросила она, не отрывая глаз от камеры.

Да, сказал я и сбросил с ее плеча несколько еловых иголок. Когда она подняла голову, ее лицо дрогнуло от тревоги или от раздражения, я не понял.

Мы просидели в саду несколько часов. Я рассказывал Гюнн о камере, о фильме, о том, как я работаю и что именно заинтересовало меня в ее тете и дяде. Гюнн сидела и необъяснимым взглядом смотрела на камеру и на мое лицо. Я все говорил и говорил, и это, по-моему, только возбуждало ее интерес.

Я собирался вернуться в Осло, у меня была договоренность с одной лабораторией, которая должна была проявить фильм, и с монтажером. Вместо этого я остался в Хёнефоссе.

Не знаю… как мне рассказать об этом, чтобы это не выглядело странным… хотя все равно это покажется странным. Между нами, как говорят, что-то возникло, между Гюнн и мной, что-то, смешавшее все мои планы и заставившее меня остаться в Хёнофоссе на месяц, забыв о фильме. Когда я приехал в Викер, я не думал ни о чем, кроме фильма. И вдруг я просто забыл о нем.

Гюнн была худенькая и темноволосая, с раскосыми глазами. Мне она казалась хитроватой и непредсказуемой. Возможно, именно это и очаровало меня. Я никогда не был болтливым, но Гюнн меня переплюнула. Она вообще не говорила. Лежала на спине, подложив руки под голову, и наблюдала за мной. Я спросил, о чем она думает, она не ответила. Я пытался втянуть ее в разговор, но она молчала. Лежала на кровати и наблюдала за мной. Я чувствовал, как ее молчание проникает в меня. Иногда мне казалось, что она чего-то ждала. Что я должен был что-то сделать. Вырвать ее из этого молчания, пробиться к ней.

Я остановился в единственной приличной гостинице Хёнефосса, в «Гранд-отеле». Это была красивая старая гостиница, для меня слишком дорогая, но мне так хотелось произвести на Гюнн впечатление, что я должен был жить только в дорогой гостинице. Это соответствовало бы ее представлению обо мне…

Каждый вечер Гюнн приходила ко мне в номер. Посреди комнаты стояла большая кровать из кованого железа. Над кроватью висел портрет благородной дамы с рубиновым колье на шее. Часто мы целые сутки не видели ничего, кроме этих четырех стен. Позже я пытался вспомнить, что она рассказывала о себе, но, наверное, в этом не было ничего особенного. Единственное, что я помню, – ее скользивший по мне взгляд, своего рода декодер, световой блик на моем лице.

Молчание, гостиничный номер. Выдержать это было трудно. Весь день я только и делал, что ждал, когда Гюнн кончит работать. Ждал звука ее шагов в коридоре. Лежал на кровати, курил и читал. Думал, что скажу ей, когда она придет. Я закрывал глаза и воображал, что слышу ее шаги. Видел в дверном проеме ее лицо.

Гюнн входила в комнату и молча срывала с себя платье. Она с силой прижимала меня к кровати, и я уже не мог ничего сказать из того, что хотел. Так может продолжаться день за днем, неделю за неделей, думал я, и никогда не кончиться.

У Гюнн было несколько свободных дней, и я наконец выбрался из гостиничного номера. На пароходе мы поехали во Фредриксхавн. Было начало октября.

Мы остановились в гостинице в Скагене. Я думал, что мы будем гулять и беседовать. Что она расскажет мне то, чего я раньше не знал. Мне было любопытно. Мы шли вдоль берега. Дул сильный ветер. Песок был мокрый. Вокруг ни души. Я расспрашивал Гюнн о ее семье, о детстве. Она косо поглядывала на меня своими хитрыми глазами. Мы шли вдоль воды, но ничего интересного она так и не сказала.

Как-то утром мы увидали на берегу ворох тряпья. Мы подошли к нему. Из коричневых лохмотьев сочился отвратительный запах, мы наклонились. Там, уткнувшись лицом в песок, лежал человек. Я перевернул его на бок. Лицо покойника было совершенно бесцветное. Побелевшие от морской воды глаза смотрели на нас. Мы опустились на колени и рассматривали его. Гюнн обернулась ко мне. Он похож на тебя, сказала она.

Я приложил ладонь к его шее, она была холодная. Похож на меня? Его волосы прилипли к голове. Когда я отбросил их со лба, я увидел, что он действительно похож на меня. У него было узкое лицо и большие глаза. Цвет волос был такой же, как у меня. Я отвернулся.

Мы быстро пошли прочь. Из гостиницы я позвоню в полицию, сказал я. Мы подошли к лодочному сараю, стоявшему среди дюн. Неожиданно Гюнн заплакала. Ее трясло. Я прижал ее к себе. Она никак не могла успокоиться. Тогда я открыл ворота сарая. Укрывшись в нем от ветра, мы стояли в темноте, крепко прижавшись друг к другу, она плакала и целовала меня в шею.

В гостинице мы сразу прошли в свой номер. Мы не говорили о покойнике. И в полицию не позвонили.

Весь оставшийся день мы пролежали в кровати. Гюнн прижималась к моей шее. Руки у нее были тонкие и сильные. Она все время шептала, что любит меня, что я ей нужен. Шептала и прижималась ко мне. Я не знал, что сказать.

Ночью я проснулся и в темноте вспомнил лицо покойника и как Гюнн наклоняется к нему и говорит, что он похож на меня. Я повернул голову и посмотрел на спящую рядом Гюнн. И понял, что мне никогда не узнать ее до конца. Утром она прошла на цыпочках в ванную и долго стояла там под душем. Весь день она даже не взглянула на меня, я не говорил с ней.

Отец встал и вышел из кадра. Тишина. Светлые обои. Невидимый отпечаток его тела на экране. На мгновение я решил, что это все, съемка закончена, он не смог довести историю до конца. Потом послышался звук льющейся воды. Я услыхал, как он наполнил стакан и большими глотками выпил воду. Поставил стакан на край умывальника. Снова шаги. Все это я слышал. Наконец он снова занял свое место перед камерой.

– Когда мы приехали в Осло, я отвез ее на автобусную станцию. Мы договорились поддерживать связь друг с другом. Я поехал прямо домой и распаковал камеру, потом договорился с монтажером обсудить фильм.

Думаю, мы оба понимали, что вместе нам уже не бывать. Оба как-то терялись, когда разговаривали друг с другом по телефону. Раньше мне всегда хотелось, чтобы она мне что-нибудь сказала. Что-нибудь важное. Теперь я боялся всего, что она могла мне сказать. Взглядывая на телефон, я боялся, что он сейчас зазвонит, что это будет Гюнн и что она скажет мне что-то, чего мне знать не хочется.

Я стал плохо спать. Мне снился Скаген. Снился тот покойник, и лодочный сарай, и Гюнн, которая с плачем прижимается ко мне. По ночам я сидел на кухне, пил чай и курил. Я чего-то боялся, но не понимал, чего именно. Единственное, чего мне хотелось, – это запереться в кухне и исчезнуть для всего мира. Но когда закрывал глаза, я видел то, чего мне не хотелось видеть. Ворох тряпья на берегу. Свое собственное лицо. Лодочный сарай. Гюнн, прижимавшуюся ко мне в темноте.

Я увиделся с ней лишь спустя три месяца.

Тем временем я монтировал фильм об Удаве и Туре, ходил к психологу, чтобы избавиться от бессонницы, много пил и запутался в сетях лжи… Я лгал всем, друзьям и родным. О всяких пустяках. Я уже не знал, почему я лгу, и даже не понимал, говорю я правду или лгу. Я не сказал друзьям о том, что произошло в Хёнефоссе. Придумывал истории, которые не имели ко мне никакого отношения. Истории переплетались. Я пытался понять, почему я начал говорить неправду, но не мог.

Иногда я придумывал подробности, какие-нибудь несущественные детали. Говорил, например, что гулял по кладбищу, хотя на самом деле я гулял по Фрогнерпарку. Помню, мне нравилось внушать людям, что я перестал есть мясо или пить кофе. Все это было ложью. Когда я вернулся из Скагена, я как будто перестал видеть смысл в том, чтобы говорить правду. Все время я пытался подменить ее чем-то другим, не важно чем.

Тогда я встретил тебя, Мириам. Это было… Я вдруг получил что-то, о чем не мог даже мечтать… Мне было трудно в это поверить… Поверить, что ты такая, какая есть, Мириам, и что я получу… Что я смогу быть с тобой.

Спустя три месяца мне позвонила Гюнн и сказала, что нам надо встретиться. Я снова перестал спать, все вернулось обратно. Тревога. Потливость. Сухость во рту.

Ад прячется в слизистой оболочке.

Мы встретились в кафе, и я сразу увидел, что она беременна.

Пока мы пили кофе и украдкой поглядывали друг на друга, что-то произошло. Моя тревога сквозила между фразами, пробиралась между словами.

Мы с Гюнн договорились. Мы не будем жить вместе. Я мог остаться с тобой, Мириам. Но я должен был помогать Гюнн деньгами, сколько смогу. Два раза в год я должен был навещать в Хёнефоссе ее и ребенка. Никто ничего не знал об этом. Мы все решили вместе, за какие-то полчаса придумали эту тайную жизнь. Оба были довольны. Я поцеловал ее в щеку.

Позже я понял, что и у нее были причины оставить все в тайне. В Хёнефоссе у нее был любовник. Тип, с которым она жила с шестнадцати лет; когда мы с ней встретились, он был на военной службе. Потом они прожили вместе несколько лет, пока он не перебрался в Северную Норвегию, где и сгинул.

Гюнн родила мальчика. Я навестил их в Хёнефоссе. Мальчик был похож на меня. Его звали Роберт. Это было так странно… мне это казалось странным.

Все время мы придерживались своего плана. Я посещал Гюнн в Хёнефоссе два раза в год. Мальчика и ее. Мы никогда не говорили о поездке в Скаген. И все-таки тот человек на песке то и дело возникал в моих мыслях. Я до сих пор просыпаюсь по ночам и знаю, что он мне приснился. Прогулка вдоль берега. Ворох тряпья. Лицо и волосы, прилипшие ко лбу. Песчинки в волосах. Отпечаток лица на мокром песке.

Даже мой психолог не смог объяснить, почему этот случайный покойник оказался для меня таким важным.

Все было хорошо. Между Гюнн и мной. Мы не говорили об этом. Иногда, рано утром, до того как я открывал глаза, я бродил по мокрому берегу, чувствуя, как в сердце то появляется, то исчезает тревога.

Но все было прекрасно.

Ты родила мальчика.

Кристофера.

Отец глянул куда-то в сторону, по его лицу пробежала странная улыбка.

– Роберт. Кристофер. Только вернувшись обратно в Хёнефосс, я понял, что меня тревожило.

Они бегали, играли, смеялись, просыпались по ночам от страшных снов. Вдруг бесшумно появлялись в дверях. Стояли, не шевелясь, и смотрели на нас, словно мы были чужие. Когда я видел, как они сонно качаются на пороге, я думал, что они знают друг о друге. Во сне, в каком-нибудь ночном кошмаре они увидели друг друга и проснулись. Эта мысль пугала меня. Уверен, что пугала. Мне приходилось не обращать на нее внимания.

Но я держался нашего плана. И никогда не нарушил его. Держался плана. Часто я думал, что им следует познакомиться друг с другом. Моим сыновьям. Но меня всегда что-то удерживало. Я сомневался, думал, сомневался и наконец придумал.

Камера.

Тебя удивляет, наверное, почему я не оставил тайну тайной. Каждый раз, просыпаясь утром оттого, что Кристофер стоял в дверях и смотрел на нас, я думал об этом. Видеокамера. Голос, который рассказывает эту историю, чтобы покончить с ней, дав ей жизнь. Наверное, тебе кажется эгоистичным, что я рассказываю об этом, передаю неприятные сведения, как заразную болезнь.

Что мне с этим делать? – думаешь ты. Что, по его мнению, я должна с этим делать? Не знаю. Наверное, это жестоко. Но я не мог удержаться… Может, все дело в этом… Живя рядом с вами, я не мог отделаться от мысли, что мне следует сесть перед камерой. Камера – это своего рода бог. Это то, что прощает и судит, устанавливает новый порядок.

Я так думаю.

Неожиданно экран погас. Я немного перемотал пленку назад. Снова услыхал последние слова и увидел, как изображение сменилось чернотой.

 

11

На другое утро я принялся за уборку. Всю ночь мне снился сваленный в подвале хлам, что-то длинное и раздражающее, и, пока я пил кофе и ел хлеб с джемом, глядя на яркий свет, падающий сквозь ветки сливового дерева, я думал о том, что следует сделать в подвале.

Ящики с книгами, папки, лампы, футляр для гитары, кухонные стулья, два набора для игры в крокет, купленные в 1981 году, палатка, дверь, оставшаяся после ремонта в 1990 году, шубка, полученная мамой в наследство, которую она не хотела носить, а выбросить не поднималась рука, удочка, которой отец никогда не пользовался, его лук, стрелы (пятнадцать лет отец стрелял из лука, но потом вдруг потерял к этому интерес), бабушкино серебро, часы, не подлежащие ремонту, три мешка с лыжными палками и коньками, компьютер «Амстрад» (с флоппи-диском), пара боксерских перчаток и груша, картина, изображающая дом в Викере, в котором дедушка жил в детстве (много лет она висела на втором этаже, пока я не продырявил холст деревянным мечом, сделанным мною на уроках труда; где теперь этот меч, я не имею понятия).

Я позвонил и заказал контейнер. Его могли доставить только на следующей неделе, но это меня не смутило. Речь шла всего о нескольких днях. Я вынес в сад все, от чего хотел избавиться.

Мы храним вещи, даже если знаем, что никогда больше не будем ими пользоваться. Они сложены штабелями в полумраке чуланов. Вспоминая о них, мы всегда чувствуем укоры совести. Надо бы спуститься вниз, взглянуть на них, вытащить на свет Божий, хотя бы ненадолго. Ведь они – оторванные от нас частицы. Они покидают нас. Есть какая-то двойственность в том, что они постоянно стремятся прочь с наших глаз и вместе с тем никогда не исчезают окончательно.

Если мы все время будем думать об историях этих вышедших из употребления вещей, мы просто спятим. Нельзя вечно хранить в себе их истории. И вместе с тем мы не можем избавиться от этих вещей. Мама никогда не решится выбросить полученную в наследство шубку. Эта шубка переживет ее.

Конечно, нам хочется избавиться от вещей, хранящихся в чуланах, потому что они напоминают нам о чем-то несовременном. Но выкинуть их мы не можем. Мы привязаны к ним, потому что они напоминают нам о том, чем мы не стали, из-за этой тяги к поражениям мы и храним их, нагроможденными друг на друга, в чуланах наших домов.

Люди все время приобретают новые вещи, но эти вещи недолго что-то для них значат, думал я. Избавление от старых вещей – серьезнее, чем это кажется на первый взгляд. Может быть, мы приобретаем новые вещи только затем, чтобы избавиться от старых. Или, вернее, так: относя старые вещи в подвал, мы полностью освобождаем от них квартиру, но голову – только наполовину.

Мы спускаемся за чем-то в подвал и видим там старые вещи. Неожиданно мы понимаем, что они содержат какую-то тайну, которой мы никогда не постигнем, какую-то загадку. Мы можем даже всплакнуть там в полумраке над какой-нибудь старой лампой. Эти полузабытые вещи представляют собой парк воспоминаний для людей, которые забыли, что значит помнить.

Таская этот хлам из подвала в сад, я думал о людях, щурящихся в темноте на старые вещи. Руки мои стали длиннее от тяжелых коробок с книгами и старой мебели. Через несколько часов все содержимое чулана расположилось на лужайке – внушительная выставка, посвященная воспоминаниям средней семьи.

Я смотрел на коробки с детективами, авторов которых уже никто не помнил. Замусоленные книги о путешествиях. Сборники стихов, так и оставшиеся неразрезанными. Лампа без абажура. Кухонный стул о двух ножках. Собрание долгоиграющих пластинок, старых, отцовских. Боб Дилан, Дженис Джоплин, «Джефферсон Старшип», Марианна Фейтфулл.

У мамы уже давно не было проигрывателя, и я не понимал, почему у нее не хватило духа выбросить эти пластинки. Меня заинтересовали конверты, в которых хранились пластинки. Фотография Боба Дилана на конверте альбома «Nashville Skyline» 1969 года. (Чему Дилан улыбается?) Я сел на траву и стал перебирать пластинки, мне казалось, я слышу, как из-под земли до меня доносится пение Джима Моррисона. Мне стало смешно при мысли, что Джим Моррисон лежит в земле и поет «come on baby, take me higher» – какая-то торжественная и смешная мысль. Невнятное пение проникало из-под земли среди пробивающейся травы и сорняков…

Я поднялся с земли и с удовлетворением оглядел валявшийся вокруг хлам, мне было приятно видеть беспомощность этого старья.

Я вдруг увидел, как крушу кувалдой стулья, пластинки, ящики, лампы – все подряд, крушу на мельчайшие части, превращаю их в пыль воспоминаний, собираю в кучу, топчу, уничтожаю все эти хранившиеся в подвале вещи и их последнюю (трогательную) надежду на то, что когда-нибудь ими снова будут пользоваться.

Теперь все было разбито, и я ухмылялся.

В одном из ящиков я нашел альбом с фотографиями. Фотографии родителей, сделанные во время их свадебного путешествия по Франции. Я долго сидел и смотрел на фотографию отца и его старого друга. Рагнар Балле. Они сфотографировались на скале на берегу моря в Сёрланне. Оба были голые и улыбались фотографу (маме).

Десять лет назад я ездил вместе с отцом и Рагнаром на рыбалку. Мне он запомнился как очень толстый и унылый человек. Фотография, на которой они с отцом смеялись, была неожиданной. Я никогда не мог представить себе Рагнара веселым. Наверное, именно поэтому я и позвонил ему.

Через два часа я уже сидел у него дома.

Мы говорили об отце. Рагнар сбросил несколько килограммов, стал стройнее и был более жизнерадостным, чем я его помнил. Мы сидели на кухне и пили черный кофе. Его младшей дочери было тринадцать лет, она бегала по квартире, разыскивая что-то, и громко вздыхала. Рагнар не обращал на нее внимания. Он вертел в руках чашку и говорил о моем отце.

Они подружились еще в гимназии, в семидесятых годах вместе учились в университете. Я сотни раз слышал об их попойках. Потом отец уехал во Францию изучать кино, а Рагнар заведовал отделом художественной литературы в каком-то маленьком издательстве.

– Он был человеком одной идеи.

– Что ты имеешь в виду?

– Для него существовало только то, чем он был увлечен.

Я кивнул Рагнару и глянул через открытую дверь кухни в гостиную, где его дочь горячо жестикулировала, – спектакль, разыгрываемый перед невидимой публикой. Наши глаза встретились, и, прежде чем повернуть к Рагнару, я увидел, как ее лицо залила краска.

– Это могло быть все, что угодно. Например, старики. Одно время он был одержим старыми людьми. Ездил по домам для престарелых, разговаривал со стариками, это продолжалось несколько лет. Он ведь сделал о них фильм. Как этот чертов фильм назывался? Не помню. Он был помешан на Бобе Дилане. В разные периоды. На Джиме Моррисоне и The Doors. На Рембо.

– Кто этот Рембо?

– Артюр Рембо, французский поэт. Когда твой отец выпивал, он часто говорил о Рембо. По Рембо он тоже сходил с ума.

– И что в нем такого особенного, в этом Рембо?

– Я Рембо никогда не понимал. Не видел в его стихах ничего особенного. Забавные, конечно.

– Чем же они забавные?

– Так их воспринимали в семидесятые годы. Понимаешь, смятение чувств. Богемная жизнь. Все должны были читать Рембо. Считалось, что это лучшее из всего, что когда-либо было написано. Я этого не понимал.

– Ты должен много знать о нем, о Рембо. Ведь ты работаешь в издательстве, и вообще…

– Я мало что о нем знаю. В двадцать один год он перестал писать стихи.

– И даже для себя не писал?

– Не знаю. Никогда этим не интересовался. Твоего отца занимало, как менялся язык Рембо. В письмах домой, матери и сестрам, он писал, как торговец. Короткие фразы. Конкретные и как будто холодные. Каждая фраза – это смертный приговор. Твой отец считал, что для Рембо писать стихи означало попытку превратиться в другого человека.

– Ты думаешь, за него писал стихи кто-то другой?

– Почему тебя это интересует? Я не знаю. Может быть, он вбил себе в голову, что ему следовало быть другим. Жить другой жизнью. Je est un autre. По-французски это невозможная форма глагола. Это означает: Я – другой. Или: Я/он – другой. Рембо – экспериментатор. Сам знаешь, как бывает в двадцать один год.

– Я сегодня разобрал чулан в подвале. Нашел там массу интересных штуковин. Пластинки, книги. Конечно, это глупо, но, когда я увидел все эти старые вещи, я начал искать что-то… может, какой-то знак… Ты понимаешь?

– Рембо ездил по Европе и предавался безделью. Потом поступил наемником в голландскую армию и уехал в Африку. Там он дезертировал. И исчез. Никто не знает, чем он занимался несколько лет. Потом он начал торговать оружием и рабами. Был крутым бизнесменом. В Африке у него начался рак кости, и ему пришлось ампутировать ногу. В Париж он вернулся уже полным инвалидом и умер мучительной смертью. Ему было всего тридцать семь лет. Вот и вся биография Рембо. А ты думал? Забудь об этом, Кристофер. Твой отец исчез. С этим уже ничего не поделаешь. Я бы на твоем месте постарался выкинуть все это из головы. Придумай себе для размышлений что-нибудь другое. Слишком много задумываться вредно…

– Я – другой?

– Так писал Рембо.

По дороге домой я зашел к букинисту и купил стихи Рембо. Я читал их и пытался представить себе, как отец выглядел в 1970 году. Тогда ему был двадцать один год. Столько же, сколько Рембо, когда тот бросил писать стихи. Я вспоминал фотографии отца в юности, его вихрастую голову. Год спустя он уехал во Францию, чтобы изучать там документальное кино. Я не знал, что он интересовался французской литературой еще то того, как уехал в Париж. Об этом он мне никогда не говорил.

Низкое солнце, зеленая ночь, глаза моря.

Мистический страх.

Ребенок стоит на коленях и смотрит на лодку, качающуюся на волнах.

Я одолел всего несколько строк из Рембо и был вынужден отложить книгу, голова раскалывалась, слова выгнали меня из дому. Я стоял в саду и курил. Передо мной были свалены в кучу все вещи из чулана в подвале. В темноте они отбрасывали треугольные тени.

Роберт Аск. У меня есть единокровный брат по имени Роберт Аск. Я могу пойти домой, поднять телефонную трубку, набрать несколько цифр и соединиться с моим единокровным братом, которого никогда не видел.

Я сидел в саду на старом кухонном стуле и смотрел на стихи Рембо, но так и не смог дочитать до конца ни одного стихотворения. Мне не хватало терпения, эти стихи раздражали меня. Я чего-то не понимал в Рембо.

Слова ускользали от меня; едва я начинал угадывать смысл, как он тут же ускользал от меня, стих изворачивался и исчезал.

Понять Рембо невозможно.

Я выпил три стакана виски из маминых запасов, потом вдруг отложил Рембо, вернулся в дом, подошел к телефону и набрал номер. Он ответил после третьего звонка.

– Роберт слушает.

Потом уже я вспоминал, что он нисколько не удивился, когда я объяснил ему, кто я такой и почему позвонил. Он все знал, подумал я. Потом: нет. Не знал. Потому и говорил так, словно я был его коллегой, позвонившим ему из конторы, чтобы спросить о каком-то контракте. Впрочем, не знаю. Я ходил по дому, выпил несколько рюмок виски, постоял в саду, покурил, мысли мои кружили по спирали. Наконец я взял у матери таблетку снотворного и забрался в постель.

Утром голова у меня гудела от химии. Горячий и холодный душ вперемежку вывел меня из этого состояния. Потом я на трамвае поехал в город.

Мы договорились встретиться у «Паскаля» – кондитерской на Драмменсвейен. Так предложил Роберт. Почему ему захотелось, чтобы мы встретились в кондитерской? Меня это отчего-то встревожило.

Когда трамвай остановился у американского посольства, я уже полным ходом репетировал свою новую роль. Я смотрел в стекло на свое отражение и примеривал подходящее выражение лица. О том, как мне следует войти. О том, что естественно, а что – неестественно. Должен ли я прямо подойти и крепко обнять своего единокровного брата, выразить, так сказать, братские чувства? Я даже пытался представить себе его запах. Из этого ничего не получилось. Я не могу обнять его. Это противоестественно. Ведь я его не знаю. С какой стати я буду обнимать его? Можно изобразить на лице некоторую отчужденность, ограничиться хитрой усмешкой. Сказать: привет! Прибегнуть к иронии: как забавно! Я хочу сказать, как забавно, что мы встречаемся в кондитерской, братья, которые никогда не видели друг друга. Разве тебе это не кажется забавным? Для таких встреч нужна особая телепередача.

Только войдя в кафе, я понял, что пришел слишком рано. На Драмменсвейен я даже не взглянул на часы. Это был промах. Я пришел слишком рано. Мне следовало прийти точно, минута в минуту. Прийти слишком рано на встречу с единокровным братом, которого ты никогда не видел, даже на пожелтевшей фотографии в фотоальбоме, – это промах, непростительный промах.

Он не сидел за столиком у окна, как я себе это представлял, там сидела элегантная пожилая пара и делила один кусок торта на двоих. Они склонились над столом, сблизив головы и не отрывая глаз от торта. Все было не так, как я себе представлял. Моего единокровного брата еще не было в кафе, и мне пришлось найти себе столик в другом зале. Я заказал минеральную воду и пытался вспомнить, как я решил держаться, но все вылетело у меня из головы. В кондитерской было полно народу – матери с детьми, мужчины в джемперах, две молоденькие девушки. Официант вертелся между столиками. Пахло кофе и шоколадом.

Я сидел и думал, как же мы узнаем друг друга. Мы не договорились об этом по телефону, полагая, очевидно, что единокровным братьям ничего не стоит узнать друг друга по внешности. Но ведь я не знал, что его еще не будет в кафе. Я начал осматриваться по сторонам, мой взгляд фотографировал вход, столики и двери, ведущие к уборным.

Наконец в дверях показался мужчина в недлинном синем плаще, и я сразу понял, что это он.

У него было родимое пятно.

У него на щеке под левым глазом было родимое пятно.

Не больше булавочной головки.

– Роберт?

Он обернулся.

– Ты Роберт?

– Что?

– Роберт?

– Кристофер! – Он расплылся в улыбке Я смотрел на его родимое пятно.

– Ты Роберт?

Он отодвинул стул и сел к столу.

– Кристофер? Я так и подумал, что это ты. Я окунулся с головой в глубокий колодец.

Со дна я смотрел вверх на свет. Сквозь толщу воды я видел лицо с моими чертами. У этого человека были мои черты, но это был не я. Я поднял голову, отяжелевшую от темной воды, и наблюдал в наступившем покое за лицом, в котором все было знакомо, каждый изгиб, припухлость и бледность, и где все тем не менее было совершенно чужим.

Мы были похожи как две капли воды.

Так это называется. Как две капли воды.

Родимое пятно.

На два сантиметра ниже левого глаза.

В остальном все было похоже.

Глаза.

Бледные губы.

Впалые щеки. Скулы.

Подбородок.

Шея и кадык.

Он был немного худее меня и весил, наверное, килограмма на два меньше. Но лицо было похоже.

Не считая родимого пятна.

– У меня здесь контора, совсем близко, – сказал он. – Я часто захожу сюда выпить кофе с пирожными. Ты их уже попробовал? Я неравнодушен к здешним пирожным.

Он громко засмеялся. У меня пересохло во рту, я смотрел на бутылку с минеральной водой, но подумал, что, если я все время буду пить воду, он решит, будто я нервничаю. Я забыл все, что мне следовало сказать. Все приготовленные заранее реплики.

– Чем ты занимаешься? – вырвалось у меня.

– Внештатный корреспондент.

– Внештатный?

– Раньше я работал в «Афтенпостен». В отделе экономики. Я журналист.

– Журналист?

Я неуверенно повторял его слова.

– Потом мне это надоело, – продолжал он. – Работать в штате. Засилие информации.

– Что?

– Это был уже перебор. Перебор информации. Слишком всего много. И важного, и не важного. Я был сыт по горло. Коллапс. Утрата иллюзий, так мне кажется. Ну, а ты?

Он говорил, словно бежал. Взгляд его, чего-то ища, скользил по моему лицу.

Я выпил минеральной воды, собрался с мыслями, начал дышать.

Роберт улыбнулся, я улыбнулся в ответ, и как раз тогда у меня появилось странное чувство, что мы с ним оказались частью непонятного стратегического плана, который подчинил нас себе, хотя мы его не замечали, и что нас невозможно отличить друг от друга.

Пирожные были изумительные. Горьковатый шоколадный мусс с миндальным пралине. Целый час мы вели нервный, прерывающийся разговор. Пили эспрессо. Роберт крохотными кусочками ел пирожные. Я пил минеральную воду. Рассказал ему, как мечтал стать артистом и о своих путешествиях. Обрывки, эпизоды. Роберт рассказал мне о своем родном городе, Хёнефоссе, друзьях. Им всем хотелось казаться интеллектуалами, сказал он.

– Мы были смешные, носили длинные пальто, читали Ницше и считали, что Хёнефосс – малоинтересное место. Сразу после гимназии я уехал в Осло изучать философию. Я не знал в Осло ни души. И приехал сюда, переполненный надеждами. Я был уверен, что моя жизнь должна измениться. Бездонное одиночество. Вот единственное, что я вынес из философии. Меня подвел мой диалект. Нельзя рассуждать о Деррида на хёнефосском диалекте. Я бросил философию и начал заниматься в Институте журналистики.

– Там было лучше?

– Я ненавидел журналистику. С первого дня. Но ничего другого мне не оставалось. И я остановился на ней. Меня спасло упорство. Непоколебимое упорство. Я решил стать журналистом. Репортажи. Новости. Я сосредоточился на том, что мне меньше всего нравилось. На новостях. Мне они казались совершенно неинтересными. Это был вызов с моей стороны, я должен был добиться успеха в том, что считал совершенно бессмысленным.

– Что же такого бессмысленного в новостях?

– Их чересчур много.

– Но ведь ты хотел писать о новостях?

– Чтобы стать хорошим журналистом, я хотел овладеть тем, что мне нравилось меньше всего. Не уверен, что ты это понимаешь. Постоянная пустота ведет к злу, сказал мне один человек. Все новости казались мне пустыми. Не знаю, понимаешь ли ты, как это функционирует. Это своего рода слепота.

– Не понимаю.

– Должен сказать, что я стал хорошим специалистом по новостям. Работал в этой области несколько лет. Много ездил. Писал об автомобильных авариях, животноводстве, пожарах. Иногда на криминальные темы. Подозрения. Версии. Мы выезжали на место преступления ради хорошего заголовка, а не для того, чтобы узнать правду. В конце концов мне это надоело. Ведь я уже доказал, что могу. Писать об экономике гораздо интереснее, правда. Это уже настоящая журналистика. Мне это больше нравилось. Но и этому пришел конец. Слишком много было информации… Я не выдержал.

Роберт спросил у меня о маме, я сказал ему, что она лежит в больнице, и тут же пожалел об этом. Мне не хотелось говорить о ее болезни, во всяком случае с ним, почему-то мне казалось немного извращенным говорить с ним о ее болезни. Поэтому я сказал, то ничего серьезного. В ее болезни. Ничего серьезного. Пустяки, сказал я. Больше мы об том не говорили.

Мы ели пирожные, выпили еще эспрессо и минеральной воды. Рассказывали какие-то истории и засмеялись, когда Роберт пролил кофе на счет.

Мы ни разу не упомянули отца и ничего не сказали о нашем сходстве.

Попрощались на улице возле кафе. Шел мелкий дождь, из Дворцового парка на улицу сползал туман.

– Приятно было с тобой познакомиться, – сказал он.

– Будем держать связь.

– Непременно.

– У тебя есть мой номер телефона.

– Тогда мы еще поговорим, наверное.

– Да.

Я пошел по Драмменсвейен к центру, а он – к Хюитфельдтсгате. Я думал о его словах, меня заинтересовала одна фраза.

Постоянная пустота ведет к злу.

Туман полз из парка и растекался по улице.

Ты упакован в серый цвет, ворочаешься в нем, плюешься, харкаешь, он лезет тебе в горло и стирает взгляд. Ты катаешься по земле, она не очень гостеприимна. Повсюду мелкие камешки и ветки. Ты и не знал, что на земле столько мусора.

Но вот дно достигнуто.

Земля упаковывает тебя. Она становится серой и закатывает тебя в цилиндр из непонятной грязи, камней, веток и забытого мусора. Ты внутри, ты кричишь, но голос сам себя душит. Это ночь в вечном дне. Наконец светает. Свет проникает в щели цилиндра.

Ты выглядываешь наружу.

Пейзаж изменился. Корова исчезла. Сеновал. Поле. Ты лежишь в центре города. На тротуаре. Кто-то незнакомый поддает ногой по цилиндру, и ты катишься по улице. В животе щекочет. Мимо летят дома. Ратуша. Высотки. Конторы. Эспрессо-бар. Ты высовываешь язык в щель цилиндра.

Тебе хочется попробовать мир на вкус.

Повествование изменилось.

Сельская местность исчезла.

Ты в центре города.

Сеновал превратился в ратушу. Поле превратилось в человека с зонтом. Корова стала велосипедом и девушкой в платье из пластика.

Ты с любопытством вглядываешься в щель цилиндра.

Повествование начинается снова.

Все нужно рассказать снова, с начала.

Его зовут Роберт Аск, он мой единокровный брат, но во время нашей первой встречи никто из нас даже не упомянул о том, что мы братья. Или о том, что мы похожи, как близнецы. Может быть, нас немного тревожило, не вообразили ли мы себе это сходство.

По пути домой я думал только о его родимом пятне.

Не будь у него этого родимого пятна, нас было бы невозможно отличить друг от друга, думал я. И вместе с тем это пятно казалось мне отвратительным. Я остановился посреди улицы, закрыл глаза и увидел у него на щеке это родимое пятно. Оно выросло. Расползлось по всему лицу и в конце концов заслонило его целиком.

Когда я вернулся домой, возле калитки стоял контейнер. Я зашел в сад и простоял несколько минут, любуясь своей выставкой. Непригодные вещи средней семьи. Потом принялся носить, кидать и крушить. Через два часа контейнер был заполнен хламом, а я, довольный и потный, стоял у калитки.

 

12

Я сидел и сортировал отцовские видеофильмы. Разложил их в хронологическом порядке. Хотя мама и избавилась от телевизора, кассеты с документальными фильмами и телепрограммами отца все еще стояли на полке. Я снял их и разложил стопками на полу. Рассортировал. Поставил обратно на полку.

Потом достал последний сделанный им фильм.

Обнаружил, что никогда не видел его.

Я знал, что отец долго занимался расследованием, делал какие-то съемки в Швеции и часами просиживал в архивах Шведского телевидения.

Шведский премьер-министр Улоф Пальме был застрелен в восемьдесят шестом году, когда он выходил после сеанса из кинотеатра «Гранд» на Свеавеген в Стокгольме. Расследование убийства премьер-министра так и не привело к вынесению приговора.

Последний документальный фильм отца начинался этими двумя фразами.

Фильм был смонтирован из архивных пленок, текстов и интервью.

В начале фильма руководитель следствия Ингемар Крюселль говорит об «избыточной информации» и о лабиринте теорий и дезинформации в деле Пальме.

Отцовский фильм тоже полон сбивающих с толку сведений о различных следах, подозрениях, догадках.

Возможно, фильм показывает, как следствие захлебнулось в собственных материалах. Спрашивает, неужели руководство следствия было так занято рассмотрением полученной информации, что начало изучать дело Кристера Петтерссона лишь много времени спустя.

Петтерссона опознала жена Пальме, он был поразительно похож на словесный портрет преступника.

Петтерссон был сторонником насильственных действий и известным ненавистником Улофа Пальме.

Неужели все так просто?

«Незаурядный государственный деятель требует незаурядного убийцы» – говорилось в одном сообщении, поступившем в полицию Стокгольма.

Но Петтерссон был самый заурядный человек. Пальме же был олицетворением современной социал-демократии. Петтерссон был всего-навсего жалким бузотером. Он был так ничтожен, что только его незначительность могла служить вызовом для Пальме.

П и П.

Одно легко заменяется другим.

Дурак может заменить короля, сын может заменить отца.

Малое может заменить большое.

Несправедливость может заменить справедливость.

Негодяй может заменить героя.

П и П.

Я больше того, кем мне не дано стать.

Моя малость сделает меня великим.

Это гениально.

Я стреляю, значит, я уже нечто другое.

Гениально.

Амфетамин унаследует землю.

В конце фильма показано короткое интервью с Петтерссоном, главным подозреваемым, долго содержавшимся под стражей, маргиналом, наркоманом, преступником. Бестолковым, одержимым злобой, жалким и, наконец, отпущенным на свободу.

Петтерссон занимал место в самом низу социал-демократии, которую венчал Пальме. Ночной клуб «Бык» был его единственным алиби.

В интервью Петтерссон говорит о своей невиновности, говорит о том, как он восхищался Улофом Пальме. Социал-демократом, дипломатом, филантропом.

Полиция сочла это игрой со стороны Петтерссона. Так называемой антипозицией, которая должна была снять с него подозрения.

Но, увидев отцовский фильм, я подумал, что Кристер Петтерссон говорил правду.

Он восхищался Улофом Пальме.

Даже если Ингемар Крюселль прав в своих подозрениях в отношении Кристера Петтерссона, восхищение Петтерссона могло быть искренним.

Убийство Улофа Пальме сделало Петтерссона чем-то большим, нежели просто сумасшедшим преступником. Отец нации стал для Петтерссона объектом ненависти после встречи последнего с Ларсом Тингстрёмом, террористом и ненавистником Пальме, после которой Петтерссон начал работать на Тингстрёма, в начале восьмидесятых годов он был телохранителем Тингстрёма.

После гибели Пальме Петтерссон обратил эту ненависть в великую преданность. Сначала чтобы подчеркнуть свою невиновность. Но она переросла в искреннее восхищение Пальме. Откуда оно появилось? Петтерссона не арестовали на месте преступления. Он носит в себе невыносимую тайну.

Убийца восхищается своей жертвой.

Петтерссон преобразил Пальме.

Пальме преобразил Петтерссона.

Петтерссон первым явился на место убийства на другой день утром, чтобы расписаться в книге соболезнований, выставленной на Свеавеген. В своей квартире в Ротебру Кристер вставил портрет Пальме в рамку и зажег перед ним свечу. Позже он всегда говорил о премьер-министре с большим уважением и преклонением. Как будто Пальме был его близким знакомым.

Может ли убийство заменить ненависть преданностью?

Может ли малое стать большим?

Почему это так занимало отца?

Почему этот фильм прокручивается в моих мыслях даже во сне?

 

13

Я проснулся оттого, что внизу звонил телефон. В звонке звучало скрытое предостережение, и, еще не совсем проснувшись, я сразу подумал, что с мамой что-то случилось. Однако вместо того, чтобы встать, спуститься вниз и снять трубку, я лежал неподвижно и прислушивался к звонкам телефона. После работы в подвале руки меня не слушались. Снова начала дергаться та мышца в плече, я видел, как она сокращается под кожей.

Звонки прекратились.

Я представил себе мамино лицо на больничной койке.

Вялое. Мертвое. Без кровинки. Приоткрытый рот, в углу рта виден кончик языка. На нем был пузырек. Овальный. Я смотрел в потолок и думал о ее языке. Он был в маленьких неровностях, точках. И разного цвета. Самый кончик был светло-розовый, но дальше, за пузырьком, кожа языка была молочно-белая и нежная.

Я встал и спустился вниз, не одеваясь. Ступени были холодные. Я набрал номер больницы. Стоял и слушал далекое гудение на другом конце провода. Может, это гудит какой-нибудь аппарат, подумал я, респиратор?

Голос на другом конце провода назвал свое имя.

Я кашлянул и назвал фамилию мамы. Сказал, что я ее сын. Я только хотел… хотел узнать, как она себя чувствует.

В трубке замолчали. Снова послышалось гудение.

– Сейчас, – сказала сестра. – Одну минутку.

Сердце билось у меня в горле, голова кружилась, я думал, что будет со мной, если мне сейчас сообщат страшную новость. Упаду ли я со стула и, лежа на полу с закрытыми глазами, буду слушать доносящийся из трубки голос: алло… алло? Или проявлю сдержанность? Буду спокойным. Грустным, но сдержанным. Бледным, но владеющим собой.

Неожиданно трубка ожила:

– Ей лучше. Гораздо лучше. Я только что говорила с врачом. Он сказал, что она может вернуться домой. Еще до обеда.

Я молчал.

– Алло, вы слушаете?

– Да-да.

– Ей лучше и…

– Я понял. Большое спасибо.

Я взял такси и поехал в больницу. Мама уже ждала меня в коридоре, ей хотелось вернуться домой как можно скорее.

Мы долго стояли обнявшись в этом больничном коридоре, по которому сновали люди, она прижимала мое лицо к своему воротнику. От ее непричесанных волос пахло больницей и лекарствами.

– Я сегодня проснулся рано… – пробормотал я.

Она все еще прижимала мою голову к своему воротнику.

– И что?

– Лежал и думал… я испугался, что ты умерла.

Она отпустила меня и засмеялась.

– Тебе это приснилось?

– Нет.

– Тебе всегда снились страшные сны. Не обращай на них внимания. Сколько раз я тебе это говорила. С самого детства. Не обращай на них внимания.

– Когда позвонили из больницы, я решил, что случилось что-то ужасное.

– Что такого ужасного могло случиться? Все прошло прекрасно, Кристофер. Теперь я здорова. Совершенно здорова.

Она взяла меня под руку, и мы пошли к выходу. Я вдруг обессилел, мне захотелось тут же лечь на пол и закрыть глаза, словно я лишился чувств.

По дороге домой мы заехали в магазин возле стадиона Уллевол. Я купил лотарингскую запеканку, которую она всегда любила. Салат. Хорошее растительное масло и уксус. Грубую соль. Парижский батон.

Мы ели вместе. Мама молчала.

Мне не хотелось расспрашивать ее о болезни. Обычно она сама рассказывала о своих страданиях, но теряла терпение и раздражалась, если о них заговаривал кто-то другой. Я не хотел ничего говорить, мы молчали.

Неожиданно она отложила нож и вилку. Я продолжал есть, хотя и заметил, что она пристально смотрит на меня.

– Я тут кое-что вспомнила, – сказала она. – Понимаешь… после того, как он исчез… когда все это случилось…

– Не будем сейчас говорить об этом, – сказал я.

– Будет лучше, если я все-таки скажу. Я лежала, думала обо всем случившемся и пришла к выводу, что это неправильно. Мне следовало рассказать тебе все, что я знала уже тогда. В голове у меня был сумбур. Пока я лежала и ждала результата анализов, я поняла, что это была моя ошибка. Я знаю, что должна сказать это, прежде чем все опять запутается.

– О'кей.

– Полиция обнаружила, что у него была вторая семья. И сообщила мне. Месяца через два-три после того, как он исчез.

Я кивнул, не сводя с нее глаз, но выдержать ее взгляд было непросто. Она смотрела на меня с усталым выражением лица, преувеличенно грустным. Мне не хотелось показывать ей, что мне это неприятно. Я пошел и достал из холодильника бутылку минеральной воды, открыл, налил два стакана.

– Хочешь?

– Да, спасибо.

– Пожалуйста.

Я поставил перед ней стакан, в воде пузырился углекислый газ.

– Я долго думала, что должна все тебе рассказать, но боялась. Не знала, что делать.

– Понимаю.

– Спасибо.

Я кивнул.

– Не надо больше об этом, – сказал я.

– Я только хотела, чтобы ты это знал. Тебе, наверное, неприятно, что я ничего не сказала тебе тогда. Что я скрыла это от тебя. Но я не смогла. Ты понимаешь?

– Понимаю.

– Тогда не будем больше об этом, – сказала она.

– Не будем.

– Договорились.

После еды она почувствовала такую усталость, что мне пришлось помочь ей подняться по лестнице и лечь в постель. Она опустила голову на подушку, взглянула на меня, улыбнулась и закрыла глаза.

Несколько минут я смотрел на ее спящее лицо.

Я расположился в саду, пил виски и курил. Было шесть вечера, пятница.

У меня за спиной хлопнула калитка, я вскочил и выронил сигарету в траву.

Роберт улыбался, прислонившись к калитке.

– Чем занимаешься? – спросил он.

Я смотрел на сигарету в траве. Медленно нагнулся и поднял ее. Один ее конец стал влажным.

– Что?

Он подошел ко мне. Глаза у него блестели.

– Чем занимаешься?

Он сжал кулак и ткнул меня в живот. Я выдавил улыбку.

– Да так, сижу думаю.

– О чем?

– Ну, не знаю.

Он был весел и возбужден.

– Давай прогуляемся по Фрогнерпарку, выпьем пива?

Не дожидаясь моего ответа, он поднялся на террасу и прошел в гостиную. Я шел за ним.

– Как ты узнал, где я живу?

– А мне тут нравится, – сказал он.

– Что тебе нравится?

– Дом. Стиль. Ничего лишнего. Чисто.

– Это все мамина заслуга.

Роберт сел на диван, потянулся.

– Как она себя чувствует?

– Лучше.

– Все еще в больнице?

Я кивнул.

– Она пробудет там еще пару дней.

Заложив руки за голову, он осматривал гостиную, вид в сад.

– Так что скажешь? Пойдем в парк? Выпьем пива. Что может быть лучше? Лучше, чем выпить пива в парке.

Мы шли по Фрогнерпарку. Нам навстречу женщина вела на поводке собачку. Собачка несла в зубах палку. Я посмотрел на женщину, она улыбнулась. Роберт закурил сигарету, угостил меня, мы стояли на аллее и курили. Оглянувшись через плечо, я увидел, что женщина зовет собачку. Та бегала в кустах и искала свою палку.

– Твоя мать жива?

Роберт кивнул. Его возбуждение немного улеглось. Чудной какой-то, подумал я. То болтает без умолку, то за полчаса не проронил ни слова.

– Я довольно долго отсутствовал, – сказал я. – Я путешествовал. Она ничего обо мне не знала.

Он смотрел на меня, но молчал. Я хотел, чтобы он что-нибудь сказал. Разве старшим братьям положено молчать? Они должны комментировать. Иметь свое мнение. Все знать лучше. Но он молчал.

– Я не знал, что она больна, – повторил я. – Ведь меня здесь не было, я путешествовал.

– В кафе ты сказал, что у нее ничего серьезного.

Я помнил, что солгал ему тогда в кафе. Но теперь мне не хотелось выглядеть перед ним лжецом.

– Я солгал, – смеясь, сказал я.

– Зачем?

– Мне не хотелось говорить об этом. О ее болезни. Но это неправда, она серьезно больна.

– И насколько серьезно?

Я пожал плечами.

– Где-то между пустяком и смертью?

– Что-то в этом роде. Только я не могу говорить об этом.

– Понимаю.

– Меня долго не было. Я не звонил. Не писал.

Я пожал плечами. Откинул голову и пустил дым в ветки над головой.

Роберт, похоже, не собирался прерывать молчание.

– Сам не знаю, почему я уехал. Мама была уверена, что мне что-то известно об исчезновении отца. Я видел это по ней. Замечал. Разумеется, она об этом не говорила. Но я замечал. Она всегда как будто ждала, что я вот-вот расскажу ей, что с ним случилось, куда он уехал, почему. Она была уверена, что отец открыл мне эту тайну. Была уверена. Когда я приходил домой, она встречала меня ждущим взглядом. Всегда скептическим. Но не говорила ни слова. И этот ее взгляд… В каждом моем слове она подозревала скрытый смысл, как будто это был тайный код.

– Может быть, все это только твое воображение?

В моем голосе звучала досада, когда я сказал:

– При чем тут мое воображение? С какой стати?…

Он оглядел мои штаны, ботинки. Растерялся.

– Не знаю.

– Не было для этого никаких причин.

– Понимаю.

Не знаю, почему я рассказал это Роберту. Внезапно появившись в нашем саду, он застал меня врасплох. Я чувствовал себя маленьким, и мне хотелось, чтобы он поговорил со мной. Дал какой-нибудь совет, сделал замечание. С высоты своего жизненного опыта. Но он молчал.

Может, поэтому я и рассказал ему эту историю. А может, почему-то еще. Меня вдруг поразило, что я в то время часто рассказывал истории, которые не совсем соответствовали действительности.

Я и вправду чувствовал, что мама подозревала, будто мне что-то известно об исчезновении отца. Но кое-что я преувеличил, а кое-что изменил. Теперь-то я знал, что все было не так. Что на самом деле все было как раз наоборот. Это она кое-что скрыла от меня. Я попытался сгладить недоразумение и признался Роберту, что солгал, но вдруг тут же придумал новую ложь, словно лгать не задумываясь было для меня естественно.

Почему я так поступил?

Наверное, потому что он отказался вести себя как положено старшему брату, отказался от своего старшинства, меня это чертовски разозлило.

По какому праву он отказывает мне в этом?

Мы пошли дальше, и, пока мы шли, у меня создалось впечатление, что он не поверил моей истории. Он раскусил меня и потому улыбался.

Мы расположились в кафе в парке и заказали пива. Теплый весенний вечер, свежее пиво. Через несколько минут он заговорил. Он выглядел смущенным, скованным, как будто ему надо было многое рассказать мне.

Он говорил, а я изучал его лицо. Кожу, нос, глаза. Думал о том, что его лицо – карта страны, которая долго была покрыта льдом.

Он говорил о выборах в стуртинг, о глупых политиках. Его это очень занимало. Почему политики так глупо ведут себя? Непоследовательность, причуды, бесхарактерность, униженность. Если верить Роберту, на политической арене было полно людей, мечтающих подвергнуться грубым унижениям. Мне вдруг стало стыдно. Раньше мне хотелось, чтобы он был умным и играл роль старшего брата, теперь мне стало стыдно. За свое ребяческое желание.

Он продолжал говорить о политиках. Я много лет не следил за политикой и потому иногда задавал ему вопросы.

Выпив пива, мы опять пошли по парку. Почки на деревьях и трава на лужайках были ярко-зеленые. Всюду было мокро. Я смотрел на морщинки вокруг его глаз. На губы. На форму обтянутых кожей скул.

Шел и разглядывал его лицо.

– Собственно, в этом нет ничего странного, – сказал он.

Деревья, трава, пятна снега, скамья, на которой лежала намокшая газета.

– В чем?

– В том, что мы так похожи. Собственно, в этом нет ничего странного.

– Почему?

– С братьями такое бывает. Они бывают похожи друг на друга.

– Да.

Мы замолчали.

Роберт сказал:

– Я знал, что у него в Осло есть другая семья. Я всегда это знал. Но мы об этом не говорили.

Два раза в год отец приезжал в Хёнефосс и останавливался там в гостинице. Они с матерью Роберта ходили гулять, Роберта он водил в кино. Этот уговор ни разу не был нарушен. Это были два разных мира. Когда Роберт переехал в Осло, ему стало проще встречаться с отцом. До самого исчезновения отца они вместе ходили в кино.

– Мы смотрели только остросюжетные фильмы. Даже когда у нас был выбор, мы всегда предпочитали американский боевик. Наверное, мы привыкли ходить на такие фильмы еще в Хёнефоссе.

Когда отец исчез, Роберт связался с адвокатом Вулфсбергом и узнал, как обстоят дела. Похоже, он больше меня знал, чем отец занимался в последние годы.

Он говорил о кинокомпании и адвокате, как будто хорошо знал их. Я же делами отца не интересовался вовсе. Мне было все равно. Я никогда не расспрашивал его о работе, о фильмах. И он почти никогда ничего об этом не рассказывал.

– Я несколько раз был у Вулфсберга, но никто ничего не знал об отце.

Мы медленно шли через парк. На траве до сих пор белели маленькие островки снега. Темные кучки мусора и земли между ними резали глаз. Просто невероятно, как долго эти островки снега способны терпеть солнце и теплый ветер, думал я.

Мальчик в непромокаемых штанах бегал между кучками снега, забирался на них, прыгал вниз и громко кричал. Его отец, прислонившись к скульптуре, смотрел на лужайку. Его руки висели вдоль тела, как намокшие ветви. Отца радовал вид сына, втаптывавшего в землю последние остатки снега, и все-таки казалось, что ему на все наплевать. Неужели такое возможно? – думал я. Неужели большая радость может раздавить человека, может протащить его по канавам равнодушия и забвения. Радость втаптывает человека в грязь, а он не в силах шевельнуть даже пальцем.

Я не хотел вникать в то, что говорил Роберт. Но мои ушные раковины перемалывали его слова, и они проникали в меня сквозь жирную глухоту. Он говорил так отчетливо, что это причиняло боль.

Мы пересекли Солли-пласс и пошли вниз по Драмменсвейен. Вскоре мы пришли к его квартире на Хюитфелдтсгате.

– Поднимешься ко мне?

Больше всего мне хотелось пойти домой. Зарыться в лужайку и натянуть на лицо остатки снега. Ждать дождя.

Я кивнул. В вестибюле он открыл почтовый ящик и спрятал в карман какой-то конверт.

Его квартира напоминала контору. Двенадцать маленьких лампочек на потолке освещали стеклянный стол с деревянной рамой вишневого цвета и два кожаных кресла. На столе стояла ваза с фруктами. На полочке под столешницей лежали журналы и газеты: «New Economist», «Time», «Wired», один экземпляр «Men's Health», «The Observer», «Herald Tribune», «Weekendavisen». Несколько шариковых ручек, перетянутых резинкой.

Порядок. На подоконнике стояла скульптура из темного гранита – мужская голова со стертыми очертаниями. За окном на другой стороне улицы виднелся неосвещенный конторский пейзаж.

Диван-кровать. На полу маленький персидский ковер.

Ничто в этой комнате не выдавало возможных странностей ее обитателя. Квартира выглядела анонимной.

Всем хочется быть особенными, они косят темные очки или ставят на подоконник скульптуру, какой нет у других. Мы жаждем оригинальности. Покупаем особенность. Быть немного особенным – важно для всех.

Здесь же не было ничего особенного. Все предметы и мебель подчеркнуто представляли собой нечто неоригинальное. Качество, понятное всем. Анонимность. Но не серую и скучную (старомодную) анонимность. Серое и скучное ярко выделяется на массовом фоне оригинальных дизайнов. Серое – оригинально само по себе. Анонимность – качество, которое все уважают.

На письменном столе стоял небесно-голубой «Макинтош».

– Ты здесь живешь?

– Тебе нравится?

Я медленно водил глазами по комнате, чтобы выиграть время. Холодильник, конечно же, из нержавеющей стали. Стены цвета кофе капуччино. В мойке стоял обыкновенный стакан.

Роберт засмеялся.

Его лицо словно взорвалось от смеха.

– Я взял мебель напрокат, – давясь от смеха, сказал он. – Правда, это ужасно? Иногда я приглашаю сюда незнакомых мне людей. Признаюсь. Ведь я садист. Законченный садист. Мне нравится испытывать людей, смотреть, как они ответят на вопрос, который я только что задал тебе. Это такой тест. Я видел, что ты пытался выиграть время. Тебе это кажется безобразным. Верно?

– Катись к черту!

– Я живу здесь уже два года. Раньше это помещение снимала посредническая фирма. Меня пленил этот стиль, он совершенен. Никогда не видел квартиры до такой степени лишенной индивидуальности. Я нарочно решил сохранить все как было. Этот стиль позволял мне чувствовать себя живущим в гостинице. Я просыпался по утрам и наслаждался свободой. Мне не нужно было мучиться и искать собственный стиль. Украшать комнату личными вещами. Придавать ей отличительные черты. Это была просто квартира. Одна из тысяч. В ней мог жить кто угодно. Согласен?

– И тебя это не раздражало?

– Можно привыкнуть к чему угодно.

Я опустился в кожаное кресло и откинулся на спинку. Вот теперь мне захотелось виски.

– Выпьешь?

Я кивнул.

Он налил в бокал «Гленфиддич». Любимое виски отца. «Гленфиддич». Со льдом. Три кусочка.

Отец исчез и для них. Он много значил для Роберта. Два раза в год он приезжал в Хёнефосс. Останавливался всегда в одной и той же гостинице, ходил в одной и той же куртке.

Развалившись в креслах, мы потягивали виски.

Роберт немного рассказал о себе. Тихим голосом. Он говорил слишком быстро. Я еще не встречал столь нервного человека. Меня раздражал его гнусавый голос, и вместе с тем было в Роберте что-то притягательное. Робкий мальчик в теле взрослого мужчины. В моем взрослом теле.

Он рассказал об одном убийстве, о котором писал, когда работал криминальным репортером в газете. Был найден труп молодого парня, он был зарыт в куче песка. По селению ходили разные слухи, это было небольшое селение в Вестланне. Роберт прожил там две недели, ему хотелось все досконально узнать об этом деле и написать о нем. Газетные репортажи пестрели догадками. Десять лет назад один бобыль из этого селения убил в драке другого, и подозрение, естественно, пало на того бобыля.

Роберт поехал к нему и взял у него интервью, в котором тот отверженный получил возможность защититься от обвинений. Его много раз вызывали на допрос, и, по мнению полиции, он пока что был исключен из списка подозреваемых. Тем не менее слухи не прекращались. Интервью Роберта не помогло этому человеку. Жители селения сочли это циничной игрой. Защитная речь убийцы. Как-то ночью молодежь побила в его доме стекла. Он уехал из селения. Дело раскрыли. Убийцей оказался немецкий турист, его арестовали и судили. Роберт посетил человека, которого подозревали жители. Тот был в бешенстве. Зачем ты так обошелся со мной? – заорал он. Долго ли еще меня будут обвинять в том, чего я не совершал? Оставь меня в покое!

Я закрыл глаза и потягивал «Гленфиддич».

Не знаю, сколько времени мы просидели в квартире Роберта и сколько виски мы выпили. Помню, что я ложился на его постель, что я открывал окно и смотрел на улицу. На тротуаре лежал дамский велосипед. Какой-то человек стоял посреди улицы и разговаривал по мобильному телефону, взгляд его блуждал по окнам дома.

Я снова сел в кресло. Закрыл глаза. Тянул виски. И слушал голос Роберта.

Он рассказывал об отце.

Я открыл глаза и начал снова наблюдать за его лицом. Каждый раз, когда я смотрел на него, я находил в нем что-то хорошо знакомое.

Похожи ли мы на отца? Мне было трудно представить себе отцовское лицо. Единственное, что я отчетливо помнил, – это морщины на лбу и в углах рта. Ни у Роберта, ни у меня морщин не было. Морщины и манера курить, манера обхватывать губами сигарету. Остальное лицо представлялось мне гладкой поверхностью с размытыми чертами.

Когда он исчез, его лицо было отчетливо врезано в мою память. Стоило мне закрыть глаза, и я видел его. Оно стояло передо мной, точно фотография девушки, в которую я был влюблен. Это было ужасно. Я зарывался лицом в подушку и пытался стереть из памяти его черты, одну за другой. Они пропали, пока я путешествовал по Южной Америке, их заменило какое-то смешное лицо, словно вырезанное из бумаги. Вроде тех, что дети вырезают из картона, а потом рисуют на них глаза, нос и рот.

– Я все помню, – сказал Роберт.

– Что все?

– Все.

– Никто не помнит всего. Какой смысл все помнить?

– Я помню.

– Никто не помнит всего.

Он откинулся в кресле и улыбнулся с видом торжествующего ребенка.

– Седьмое февраля семьдесят восьмого года. Он позвонил с вокзала и спросил, можем ли мы с мамой встретиться с ним в центре, в кафе на площади. На мне были вельветовые брюки, дутая куртка и кроссовки. Мать надела красное пальто с меховым воротником. Это было ее лучшее пальто.

Мы сели в машину, десятилетний «фольксваген». Было холодно. Десять градусов мороза. Три часа дня. Я только что вернулся из школы. Весь день я радовался предстоящему приезду отца.

Я учился во втором классе. Мне было восемь с половиной. Мы сели в машину. Она никак не заводилась. Мы столкнули ее с небольшого пригорка на шоссе. Помню, что мои варежки оставили отпечаток на замерзшем заднем крыле. Этот отпечаток был похож на рожицу Микки-Мауса. Мотор завелся. Я впрыгнул на переднее сиденье, и мы поехали на площадь. Помню, как мы парковали машину задним ходом. Помню, как перешли через улицу и как мать поздоровалась со школьным сторожем, который шел нам навстречу с каким-то ящиком под мышкой. Я не смотрел на него. Я его ненавидел, его все ненавидели. Однажды он запер меня в чулане после уроков.

Роберт закурил сигарильо и выпустил над столом струю дыма. Сосредоточенность намертво замкнула его лицо, и я первый раз подумал, что его манера наклоняться над столом напоминает отцовскую.

– Мы перешли через площадь. Вошли в кафе. На отце было синее пальто, он всегда его носил. Он курил сигарету. Я любил смотреть, как он курит. Он как раз погасил сигарету, когда мы вошли. Отец поднял меня в воздух. Он привез мне подарок. Коробочку с карточками футболистов. Пока мать и отец тихо разговаривали между собой, я перебирал фотографии и сортировал их. Помню лицо Кевина Кигана. Его темные глаза и кривую улыбку.

– Правда?

– Я все помню. Каждую нашу встречу.

– Это невозможно.

– Могу описать каждую нашу встречу.

– Может, не все, только кое-что?

– Все. Каждую встречу.

– Ты вел дневник?

– У меня редкая память.

– На детали?

– На детали. Ситуации. Реплики. На все.

– Это невозможно.

– Все возможно.

– Кое-что.

– Все. Каждую встречу. Во всех подробностях. Хочешь расскажу?

– Нет.

– Я все помню.

– О'кей.

– Говорю тебе, я все помню.

Роберт засмеялся, наклонился ко мне и предложил мне сигарильо из продолговатой металлической коробочки. Я взял штучку. И вдруг я как будто забыл, о чем мы говорили. Или то была шутка?

– Тебе, может быть, это неинтересно, – сказал он серьезно. – Но мне интересно все.

– Я понимаю.

– Могу рассказать тебе что-нибудь другое, что может быть тебе интересно.

– Как хочешь.

– Как правило, он жил в гостинице в центре города.

– Это ты уже говорил.

– Но не всегда.

– А где? Если не в гостинице?

– У нас дома.

– У вас?

– Утром в понедельник он завтракал с нами до того, как я уходил в школу. Гренки с мармеладом. Кофе с молоком. Как пьют во Франции.

– У вас дома?

– У нас двухэтажный дом, светло-желтый. Мать хотела его перекрасить. Ей не нравится желтый цвет. Она хотела перекрасить. Но так и не собралась. Дом и сейчас желтый.

– Что же он делал у вас дома?

– Мы играли в «лудо». Смотрели телевизор.

– О'кей.

– Он спал с матерью, в ее постели. Я лежал и слушал звуки, доносящиеся из их комнаты.

– Черт, да ты просто больной!

– Они думали, что я сплю. Я подкрадывался к самой двери. Дверь была старая. Она плохо закрывалась. Всегда оставалась щель. Весь дом был старый. Мать была рада, когда наконец переехала в другое место. Я вставал на колени. В темноте различал их тела. Сплетенные друг с другом. Она лежала на нем. Они медленно шевелились, покачивались вперед и назад. Дышали одним дыханием. Сплетенные друг с другом. Неразделимые. Две нити, скрученные воедино. Мне было приятно смотреть на них.

– Заткнись!

– Ты сам хотел, чтобы я рассказал тебе что-нибудь интересное.

– Хватит.

– У меня есть каталог всего, что я помню.

– Хватит.

Я встал и вышел в ванную. Мне не хотелось видеть себя в зеркале, ни в коем случае. Мне нужно было только сполоснуть лицо. Меня тошнило. Хотелось что-нибудь разбить. Не важно, что это было по-детски. Мне, как ребенку, хотелось упасть на пол, дрыгать ногами и срывать все, что висело в ванной на стене. Я сполоснул лицо теплой водой и вернулся в комнату.

Роберт достал из кармана конверт, который вынул из почтового ящика. И рассматривал какие-то фотографии. Когда я вошел, он сунул фотографии в конверт и снова спрятал его в карман.

– Что ты там разглядывал?

– Ничего.

Я переступил с ноги на ногу и заметил, что захмелел, на мгновение я даже потерял равновесие.

– Пойдем куда-нибудь поедим?

– У меня нет ни эре.

– Не беспокойся.

Роберт встал.

– У меня есть деньги, – сказал он. – Я угощаю. Если, конечно, хочешь. Давай поедим. Если хочешь, я угощаю.

В ресторане с видом на фьорд мы заказали седло барашка и красное вино. Он хотел, чтобы я рассказал ему что-нибудь о своем детстве, ему этого очень хотелось, но я почти ничего не помнил. Лыжные прогулки на Нурефьелль. Ливень 17 мая. Он расспрашивал меня о каникулах, о приемах гостей. Но мои истории плохо вязались друг с другом. Они ни к чему не вели, в них не было смысла.

Я погонял вино во рту. Язык занемел от алкоголя. Глаза Роберта были совершенно ясные, он не производил впечатления пьяного. Мне захотелось рассказать что-нибудь, что произвело бы на него впечатление, имело бы смысл, и я начал рассказывать о поездке в Копенгаген и об исчезновении отца.

В самой середине своего рассказа, уже после рассказа о встрече с парнем, который хотел плыть в Италию, я отвлекся. Поднял глаза на Роберта. Он выглядывал официанта, хотел попросить спички. Он мне улыбнулся:

– Что ты сказал?

Я покачал головой:

– Да нет, ничего.

Нам принесли спички, мы курили сигарильо и разглядывали зал. Какой-то человек, сидевший один, мелко ломал спички.

Официант принес нам сорбе и фрукты, и мы на какое-то время занялись мороженым.

– Мы лучше узнали друг друга, – сказал Роберт.

– Что?

– После того, как я переехал в Осло. Все стало легче. Встречаться. Ходить в кино. Пить пиво на Акер-Брюгге. Он любил беседовать. Очень интересовался философией, мы спорили. Он знал, что я недолго изучал философию, его интересовал Серен Кьеркегор, его биография. Философия Кьеркегора казалась отцу трудной, но его жизнь очень интересовала отца. Возлюбленная Кьеркегора, на которой он так и не женился, Регина Ольсен. Почему Кьеркегор решил, что должен пожертвовать любовью ради писательства. Отец расспрашивал меня обо всех альтер-эго Кьеркегора.

Я отложил ложку и отодвинул тарелку от края стола.

– Вы часто встречались?

– Не очень. Раз в неделю, не чаще.

– Это часто. Ты наверняка больше говорил с ним, чем я.

Роберт широко улыбнулся:

– Думаешь, так?

– Абсолютно точно. Нам не о чем было разговаривать. Или… Конечно, было. Но мы почему-то не могли. Раздражались. Не хотели. Не знаю. Во всяком случае, мы с ним очень редко беседовали друг с другом.

Роберт подозвал официанта и карточкой VISA расплатился по счету.

– Хочешь поехать со мной и познакомиться с моей подругой? – спросил он, когда мы уже стояли на улице под мигающим рекламным щитом.

Мы сели в такси.

Машина тонула в залитых водой улицах. Забытых улицах под фьордом. Морской свет сиял нам навстречу. В глазах Роберта мерцали отблески светящихся рыб.

Свет затоплял город.

У подруги Роберта мы пили красное вино. Ее звали Тея. Ей было около тридцати, полноватая, беззаботная. В брюках из крокодиловой кожи, она сидела, положив на пуфик босые ноги. Я не мог оторвать глаз от ее крохотных пальчиков.

Роберт достал какую-то коробочку и высыпал на стол немного желтоватого порошка.

– Что это?

– Новый препарат.

Из кармана он достал костяную трубочку. Своей карточкой VISA он распределил порошок на несколько полосок и вдохнул одну из них. Он улыбался, и в его взгляде появилось что-то электрическое.

– Это V. – Он улыбнулся.

– Что это?

– Это все равно что получить электрический разряд, действует мгновенно, но первый эффект длится всего несколько секунд. Потом уже он действует как кокаин или амфетамин, только мягче и без побочных явлений.

– У всего есть побочные явления, – сказал я и взял костяную трубочку. Глаза мои были прикованы к порошку цвета клея, насыпанному на столе.

– Его разработала одна швейцарская фирма для выведения людей из комы или из бессознательного состояния. Но ожидаемого результата не вышло. Зато кто-то обнаружил, что порошок дает необыкновенно приятное опьянение. Мир вдруг кажется совершенно иным.

Я вдохнул желтую полоску, и в голове сразу возникло бурлящее чувство, словно вся кровь прилила ко лбу. Несколько секунд мне казалось, что меня приподняло со стула и я вижу комнату издали. Она была окрашена новым светом. Я засмеялся.

– Это психотропная формула немедленного удовлетворения. Самая точная характеристика общества потребления.

– А это хорошо или плохо? – смеясь, спросила Тея. Она как раз вдохнула последнюю полоску.

Роберт перешел на скороговорку:

– По-моему, это хорошо. Разумеется, мы все наркоманы. Все без исключения. Всегда. Хронически зависимые потребители. Что бы мы делали, если бы не могли потреблять? Мы – микробы в организме потребления. Условие жизни этого организма – потреблять больше, чем ему нужно. Вы согласны? Ведь мы считаем, что все может стать лучше, облагородиться. Это наследие алхимии. Но я не думаю, что оно так уж опасно. Я не разделяю скепсиса критиков нашей культуры. Наконец-то разрешено потреблять, не испытывая при этом угрызений совести. Угрызения совести – это нечто, придуманное в тринадцатом веке, чтобы расправиться с язычеством. Испытывать угрызения совести из-за мелких грехов очень старомодно. Меня это по-настоящему удивляет.

– Что удивляет?

– Что люди до сих пор испытывают угрызения совести из-за того, что они несовершенны.

Я никак не мог привыкнуть к его чопорному языку. Не ждал, что у столь нервного типа будет такой язык. Теперь я уловил в его голосе что-то новое – возбуждение, восторг.

– По-моему, это просто предлог, чтобы позволять себе делать все, что заблагорассудится, – сказал я.

– А разве вообще все не является неловким предлогом?

Обостренная осторожность отступила, и я почувствовал себя спокойнее.

– Правда, они хорошенькие? – Тея протянула Роберту свои ноги с крохотными пальчиками. Мы посмотрели на ее пальчики, но ничего не сказали.

Потом втянули в себя еще по порции V.

Серый свет проникает в череп. Он разбивает меня вдребезги. Кусочек за кусочком я отрываюсь от города и разлетаюсь лучами светящейся пыли.

Я танцую среди безволосых женщин. Какой-то человек запускает руки в мои мысли и стаскивает меня с орбиты вожделения.

Сна как не бывало.

Роберт улыбается, он улыбался весь вечер. Мы стоим возле крепости Акерсхюс, над нами фьорд, а небо – как ковер под ногами. Где-то внизу шумит город.

– Я должен сказать тебе одну важную вещь, – говорит он.

– И что же это?

– Что-то очень важное.

– Что?

– Ты – мой брат, – говорит он.

Я начинаю смеяться, у меня трясутся руки и голова. Я наклоняюсь к земле. Икаю.

– Ты не понимаешь, – говорит он. – Ты мой брат.

Он без конца повторяет это, пока мы идем по городу и едем в такси в его квартиру. Все время он говорит одно и то же – «ты мой брат», и последнее, о чем я думаю, – это то, что мне скоро придется выключить этот голос.

 

14

Я проснулся, встал с дивана, на котором спал, и прошелся по комнате. Было темно. Язык и губы пересохли и распухли. Я осмотрел комнату. На столе стояла бутылка минеральной воды. Я, зажмурившись, напился. Болело горло. Я открыл дверь и вошел в спальню.

Он лежал на кровати, подложив руки под голову. Не знаю, как долго я на него смотрел. В соседней квартире спустили воду в уборной. Я взглянул на будильник на ночном столике. Электронные часы показывали половину восьмого. Я обошел вокруг двуспальной кровати.

Осторожно забрался в кровать и лег рядом с ним. Лежал и смотрел на его спину. Под кожей поднимались и опускались легкие. Я тронул его за плечо. Он не шевельнулся. Не издал ни звука.

В девять часов я уже стоял на улице. Была суббота. Я отправился в кафе-бар, заказал сандвич и чашку чая. Начался дождь, целых полчаса по улице бежал поток, потом вдруг немного прояснилось и в окно заглянул солнечный луч.

Девушка за стойкой не отрывала от меня глаз, пока я ел и машинально листал газету. Мне было интересно, о чем она думает. Может, ей казалось, что я ем слишком медленно? Может, у меня что-то не так с лицом? Всякий раз, когда она отворачивалась, я быстро ощупывал лицо пальцами: может, к нему что-нибудь прилипло? Нет, ничего. Лицо как лицо.

Мне хотелось заговорить с ней, но я не знал, с чего начать. Она была молоденькая. Лет семнадцать-восемнадцать. Сперва она показалась мне очень хорошенькой. Темные волосы, подстриженные под косым углом, закрывали уши. Никакой косметики. Светлые ресницы подчеркивали, что у нее большие глаза. Но выражение губ было неприятное. Какое-то злорадное.

– Дождь пошел, – сказал я.

Она не ответила.

Я снова уткнулся в газету. Но не выдержал.

– Дождь пошел, – повторил я.

– Да, – отозвалась она.

Ее губы растянула кислая улыбка.

– Такой дождь смоет весь город.

– Думаешь?

– Все исчезнет.

Она засмеялась.

Когда я расплачивался, она опустила глаза. В этом ракурсе она была похожа на пристыженного мальчишку. Не знаю почему, но мне хотелось, чтобы она подняла глаза и чтобы по ее лицу катились слезы.

Я быстро шел по городу.

У собора остановился возле скамейки. На ней сидел молодой человек. Его голова свесилась на грудь. Узкие глаза уставились в землю. Героинщик. Я присел перед ним на корточки:

– Хочешь, я тебе кое-что расскажу?

– Угу.

Он едва шевельнул губами. И даже не сделал попытки взглянуть на меня.

– Я совершил преступление, – сказал я.

– Все в порядке, – буркнул он.

– Нет, не в порядке.

– Да… да… Все… в порядке.

Он говорил медленно, нерешительно нажимая на слова.

Я встал. Он неожиданно поднял голову:

– Что ты хотел сказать?

– Ничего.

Его голова снова свесилась на грудь.

Я пошел дальше по направлению трамвайных путей. В сторону Грюнерлёкка. По улице медленно проехал полицейский автомобиль. Я остановился и посмотрел ему вслед. На перекрестке я обратил внимание на телефон-автомат. В будке я нашел телефонную книгу. Нашел фамилию Хенни. Глянул на часы. Почти десять. Я бросил в автомат монетку и набрал номер. Долго никто не отвечал. Наконец послышался сонный голос:

– Алло?…

– Хенни?

– Хенни спит. Кто это?

Голос немного шепелявил.

– Не думаю, что ты знаешь, кто я.

– Может, и нет…

– А кто ты?

– Подруга.

– Где Хенни?

– Она спит. С кем ты хотел говорить, с Эриком или с Хенни?

– У нее есть друг?

Голос на другом конце засмеялся.

– Можно тебе что-то сказать?

Она не ответила.

– Я сделал одну вещь…

– Что же такого ты сделал? – В голосе зажглась искорка любопытства.

– Нечто ужасное.

– Нечто ужасное?

Она передразнила меня, и мне стало смешно, но смех застрял у меня в горле.

– Я убил человека.

– Что?

– Я убил человека.

– Кого? Я не понимаю.

– Человека.

– Своего знакомого?

– Нет, я его не знал. Я познакомился с ним в автобусе. Это было в Колумбии. Он был швейцарец. Мы несколько дней ехали вместе. На ночь остановились в одной гостинице. Ночью я проснулся и не мог уснуть. Сидел на подоконнике и курил сигарету. Потом вышел в коридор и зашел к нему в номер. Швейцарец лежал на спине. Одна рука была прижата к боку. Он спал с открытым ртом. Я подошел к кровати и сел рядом с ним. Когда он открыл глаза, я схватил его за шею и сдавил ее. Он пустил слюну. По шее побежала струйка слюны.

– Зачем ты мне это рассказываешь?

– Не знаю.

– Я не хочу больше этого слушать.

– Я понимаю.

– Зачем ты мне это рассказываешь?

– Мне кажется, он влюбился в меня.

– И этого достаточно, чтобы убить человека?

– Нет, конечно.

– Ну а потом?

– Рано утром я уехал оттуда. Я ни разу не вспоминал об этом. Как будто ничего не было. До сегодняшней ночи. Я проснулся в чужой комнате. И тут вспомнил.

– Хватит, я не желаю больше слышать об этом.

– О'кей.

– Кто ты?

– Ты меня не знаешь.

– А Хенни знает?

– Я нашел этот номер в телефонной книге. Я звоню из автомата.

– Совершенно случайно?

– Да.

– Я вешаю трубку.

– Вешай.

На другом конце провода послышались короткие гудки.

Я пошел обратно в центр.

 

15

Дверь в квартиру Роберта была открыта, я прошел прямо на кухню. Он сидел за столом в синем в белую полоску халате и улыбался. Лицо у него отекло, как будто он спал головой в духовке. Веки слиплись от пота и выделений после наркотика. Но он улыбался, как ребенок.

Довольный.

– Где ты был?

Я сел напротив, заглянул в газету. Увидел снимки авиакатастрофы, случившейся в Белграде. На снимке, напечатанном на первой странице, были видны обломки корпуса, охваченные красным пламенем. Я налил себе чаю. В нос ударил запах мяты.

– Можно взять булочку?

– Пожалуйста.

Я намазал булочку мармеладом и ел, запивая чаем.

Снова поглядел на снимок горящего самолета на первой странице. Среди языков пламени из окна самолета выглядывала женщина. Сербка, лет пятидесяти. Она смотрела из самолета, лицо ее выражало апатию. Темные пряди свешивались на глаза. Меня обдало жаром. Будто похмелье побежало по нервам в мозг.

– Все в порядке?

Я кивнул, встал и подошел к кухонному столу. Там стоял пакет апельсинового сока. Я отер с лица пот и налил себе соку. Выпил его большими глотками и снова налил полный стакан.

Роберт не спускал с меня глаз. Он все еще улыбался, но теперь его улыбка уже не была такой убедительно довольной, как несколько минут назад. Теперь он был похож на мальчика, который не знал, как ему быть и что сказать.

– Погляди на это. – Он протянул мне газету. – Что скажешь?

Я бросил взгляд на снимок горящего самолета.

– Трагедия.

– Ты так думаешь?

– Да.

– А если это неправда?

– Что?

– А если никакой катастрофы не было?

Он подмигнул. И вдруг я понял, чего он добивается. Его действия были взаимосвязаны. Он был озабочен этим с той минуты, как появился в саду у мамы. И потом всю ночь. Он хотел показать мне «искусственность, рукотворность». Наркотик, который мы приняли, клуб, в котором мы были, – все это было частью единой стратегии. Болтовня о том, что мы братья, должна была только подчеркнуть, что все это игра. Все это было для Роберта кукольным театром. На лице у меня снова выступили капельки пота, я вытерся салфеткой.

– Почему же это должно быть неправдой? – спросил я не очень уверенно.

– Есть много причин, по которым сербское агентство новостей стремится преувеличить, исказить, создать свою новость. Новости создаются из тех материалов, которые редакции получают от журналистов или от агентств. Ведь так? И не обязательно они должны иметь отношение к тому, что случилось на самом деле.

Я забрал у него газету.

– Ты хочешь, чтобы я поверил, будто где-то сидят сумасшедшие и все это выдумывают?

Он засмеялся, навалившись грудью на стол.

– Что тебе так смешно?

– Ничего. Не обращай на меня внимания. Прости, пожалуйста.

– Что ты хотел этим сказать?

– Катастрофа, конечно, произошла, и гибель людей – это трагедия, никто с этим не спорит. Я только хотел показать, что новости вполне могут оказаться сфабрикованными. Мы это знаем по военным ситуациям. Есть много примеров того, как враждующие стороны фабрикуют и искажают новости. Фальсификации в прессе и в средствах массовой информации встречаются чаще, чем ты думаешь.

– А при чем тут я, черт побери?

Он закрыл глаза, и мне показалось, что его погрузили в воду, что его замкнутое лицо лежит на дне.

– Я тебе еще не все рассказал.

– Хочешь еще чем-то поразить меня?

– Кто знает.

– Что знает?

– Может, мне вообще не следует говорить тебе об этом…

Мне всегда хотелось чего-нибудь неожиданного. Это была любимая мечта. Я вхожу в комнату, и кто-то рассказывает мне, что отец и мама вовсе не мои родители. Что все это эксперимент. Меня отдали им на воспитание. Я не их ребенок. Кто-то поселил меня у них, чтобы во всех деталях изучать мои реакции, наблюдать, каким образом, так сказать, складывается личность. В детстве я часто ходил по дому и искал скрытые микрофоны и камеры.

Иногда мне чудилось в поведении родителей что-то не то, какая-то фальшь; они как будто слегка приоткрывали свое истинное «я». Мне хотелось так думать; я часто пытался понять, откуда у меня возникло такое желание, и пришел к мысли, что оно объяснялось тем, что мне хотелось быть не таким, как все. Меня преследовали страшные фантазии, будто меня забыли в супермаркете или на платной стоянке. Родители уехали, забыв обо мне, и их жизнь продолжается уже без меня. Это было страшно. Ведь мне всегда хотелось противоположного – хотелось оказаться избранным без каких-либо усилий с моей стороны. Эта мысль пугала и привлекала меня. Естественно, что с годами она исчезла. Теперь я ждал, когда случится неожиданное. Это были остатки идеи о том, что меня отдали на воспитание. Я подкарауливал, стараясь уловить неожиданный блеск в глазах отца. Но видел в них лишь неясную тень скрытых мыслей… Он всегда думал о чем-то другом.

Роберт снова откинулся на спинку стула и стал теребить губы. Была у него такая противная привычка, и она раздражала меня. Он скрутил нижнюю губу в комок и дергал его.

– Это долгая история, – сказал он и убрал руку от лица.

 

16

Он приготовил кофе и открыл коробку с лучшим итальянским шоколадом. Кусочки шоколада таяли во рту, шоколад имел вкус рома и граппы… Роберт говорил, жуя шоколад, и оживленно жестикулировал.

Я молчал, только слушал.

Он рассказывал:

– Однажды вечером, это было в ноябре, два года назад, мне позвонил Даг Халл, продюсер фирмы телевизионных программ, которая называлась «Real News». Они делали вставки последних известий для некоторых коммерческих телевизионных каналов. Даг сказал, что у него есть ко мне важный разговор, и попросил приехать завтра утром к нему в контору. Я поинтересовался, о чем идет речь, но он решительно отказался говорить об этом по телефону. Какое-то время назад я работал на этого продюсера, у нас с ним сохранились приятельские отношения, и потому я решил завтра же поехать к нему.

Роберт в деталях описал помещение фирмы, ковры, картины – контора как контора с передвижными стенами, отделяющими друг от друга столы сотрудников.

Кабинет продюсера был отделен от коридора стеной из дымчатого стекла.

Он все видел через это стекло, но его не видел никто.

Был видящий, но невидимый. Подглядывал, но не был эксгибиционистом. Его окружало и защищало стекло.

От высокого голоса продюсера у Роберта заложило уши. Даг Халл всегда нервничал. Он вертел перо и маленькими глотками отхлебывал кофе.

Никто не мог видеть его, но Роберт подумал, что дымчатое стекло все-таки заставляло продюсера нервничать и сбиваться.

– Даг предупредил, что все должно остаться между нами. Не хочу, чтобы кому-нибудь это стало известно, сказал он.

И вставил кассету в видеомагнитофон.

Роберт откинулся на стуле. С другой стороны письменного стола продюсер смерил его взглядом. Что-то тут не так, подумал Роберт, почему у него такие странные глаза? В них не было обычного беспокойства, Даг Халл просто сидел и смотрел на Роберта, пытаясь успокоить бушующий в голове вихрь.

Он показал Роберту видеорепортаж о семье, которая бесследно исчезла из одной усадьбы в Ломмедале. О безымянном молодом человеке, сообщившем в интервью, что ему стало известно о террористических планах неонацистов. Какая-то женщина рассказала журналисту о тайных разборках между пакистанскими молодежными группами. Истории из действительности, думал Роберт. Подобные материалы попадают на экраны телевизоров каждую неделю. То, что Роберт увидел, было не страшнее того, что он видел за последнее время. Каждый день можно было раскрыть газету или включить телевизор и найти более сенсационные истории.

– Я вопросительно смотрел на Дага. Он пил кофе, расплескивал его и вытирал рот салфеткой. Наконец, опять заговорил своим писклявым голосом. Ты не понимаешь, сказал он. Так объясни мне, попросил я.

Он сказал, что, по его мнению, это совсем не то, что кажется.

Обычная журналистика, сказал я Дагу.

Он сказал, что, по его мнению, это совсем другое.

И что же это, по-твоему? – спросил я.

Фальсификация, ответил он.

Роберт оглядел кабинет продюсера. В углу кресло из стальных трубок. Торшер на длинной ножке. Книжная полка из плексигласа. Любимым автором продюсера был один финский криминалист, который писал об убийцах и отщепенцах, продюсер никогда не упускал случая поговорить об этом писателе.

На другой части книжной полки в два ряда стояли маленькие бутылочки. Ром, виски, бренди, коньяк, кальвадос, джин, рикард, текила, кампари, гранд-марнье, куантро, калуа, московская, аквавит. Дат Халл не пил, но неутомимо собирал маленькие бутылочки с крепленым вином и водкой, золотистую и коричневую жидкость, которой предстояло стоять мертвым грузом. Глядя на бутылочки, Роберт вдруг подумал, что во всех знакомых ему коллекционерах было что-то невеселое. Коллекционеры всегда находились вне того, чем они восторгались, они предпочитали смотреть, чем избавиться от власти, которую имели над ними эти вещи.

Причиной, по которой Дат пригласил Роберта к себе, была его встреча с одним недоумевавшим зрителем. Этот зритель позвонил на телевидение, и его переадресовали в фирму Дага. Однажды утром он явился к Дагу с пачкой фотографий. На фотографиях была запечатлена усадьба в Вестфолле, принадлежавшая исчезнувшему хозяину. Даг вместе со зрителем просмотрел материал об исчезнувшей семье, и зритель разложил на столе свои фотографии. Не было никакого сомнения, на них была изображена одна и та же усадьба. Черепица, розовые кусты, цвет трактора – это была та самая усадьба. Хозяин усадьбы ездил на юг, но вернулся оттуда на неделю раньше положенного срока и увидел по телевизору репортаж о своей усадьбе.

Но я же никуда не исчезал, заикаясь, сказал хозяин.

Он объяснил, что никакой семьи у него не было. Те люди, у которых брали интервью для телевидения, никогда не были его соседями. Он их вообще в первый раз видит.

Даг постарался успокоить его.

Журналист, сделавший репортаж, был вольный художник и нигде в штате не состоял. Даг несколько раз пытался связаться с ним, но безуспешно. Он пришел в ужас и собрал весь имеющийся материал об этом журналисте и сделанные им фильмы.

Все его репортажи переписаны на одну видеокассету.

Даг сказал, что журналиста зовут Бент Алвер. Он вольный художник, работает быстро и дает хорошие материалы. По сравнению с другими бюджеты его фильмов очень малы.

Насколько мог понять Роберт, вся подборка представляла собою расчетливый обман. В репортажах шла речь о странных исчезновениях. Об экстремистских политических группировках и их планах по изменению мирового порядка или просто об уничтожении части мира. Несколько репортажей рассказывали о необычных людях. Людях, считавших, что они открыли неизвестные доселе истины. Например, один американский исследователь средств массовой информации хотел доказать, что сорок процентов всех новостей, которые нам преподносят, основаны на лжи и преувеличениях. Если прежние репортажи и в самом деле были фальшивками, то интервью с этим американским исследователем можно было трактовать как шутку, как метакомментарий к ним, как авторскую аннотацию.

Наклонившись к Роберту над столом, Даг не спускал с него проницательного и сострадательного взгляда.

Роберт прекрасно понимал, почему его посвятили в это дело. Не состоя в штате, он был независим. Раньше он показал себя толковым специалистом в области журналистского расследования, который работает быстро и обладает редкой работоспособностью. Он умел таить секреты.

Даг хотел получить подтверждение своим подозрениям прежде, чем он начнет выяснять отношения с телевидением, которое как-никак являлось его работодателем.

Он попросил Роберта подумать над репортажем о репортаже. Роберт не мог понять, зачем кому-то понадобилось делать фальшивые репортажи. Денег на этом не зашибешь. Достоверный репортаж сделать легче. Все это было загадкой.

Даг подошел к книжной полке. Снял миниатюрную бутылочку и протянул Роберту: хочешь выпить?

Роберт взглянул на бутылочку с коньяком и отрицательно помотал головой – нет.

Даг с улыбкой поставил бутылочку обратно на полку.

После встречи с продюсером Роберт долго сидел в машине и слушал, как по крыше стучит дождь, на мгновение ему представился разлетающийся на осколки стеклянный город.

Он вспомнил дело, о котором слышал несколько лет назад.

Одного немца приговорили к четырем годам тюрьмы за фальшивые документальные фильмы и репортажи для телевидения. Фальшивые интервью с педофилами из Таиланда и курдскими террористами, которые готовили бомбы для турецких туристов, показали по телевидению на весь мир. Но и террористы, и педофилы на самом деле были актерами, в этих репортажах не было вообще ничего настоящего. Журналист назвал свои репортажи «infofiction» и заявил, что он всего лишь делал то, что хотели получить телевизионные компании, – сенсационные и невероятные истории для информационных передач. Этот немец успел состряпать более двухсот таких фильмов, прежде чем его разоблачили. Вершиной его творчества был фильм о швейцарском наркомане, который кололся лягушачьей слизью и рассказывал о своих галлюцинациях лениво, но в то же время восторженно.

Роберт изучал репортажи норвежского журналиста в течение двух недель. Он взял интервью у крестьянина, который исчез, сам не ведая о том. Пытался найти женщину, заявлявшую, что она видела тайную бандитскую разборку, но нашел только запертый пансион, хозяин которого не мог сказать ничего внятного. Он не обнаружил никаких неонацистов и не узнал ни о каких террористических планах. Об американском специалисте по масс-медиа никто не слыхал. Но главное, он не нашел самого журналиста, Бента Алвера.

Роберт беседовал со многими продюсерами и редакторами новостей, все они помнили Алвера, но описать, как он выглядел, не мог никто. Ему было от сорока пяти до пятидесяти пяти лет. Некоторые говорили, что у него темные волосы, другие называли его седым. Один редактор был уверен, что Алвер – блондин. Средний рост, правильные черты лица.

Красивый мужчина.

В общем, красивый мужчина.

Представительный мужчина.

Они были не согласны друг с другом относительно того, какие сигареты он курил, но все были уверены, что он курил сигареты с фильтром.

Мобильный телефон Алвера не отвечал. Электронной почты у него не было.

Расследование не приблизило Роберта к Алверу. Оно его вообще ни к чему не приблизило, и из-за этого он испытывал сомнения в душе и неустроенность сердца, как говорилось в одном старом псалме.

В конце концов он решил все бросить. Ему хотелось пойти и напиться, и он решил, что встреча с Дагом Халлом может сутки подождать. Он отправился в ближайший бар, допился до того, что не мог вспомнить, где он живет, и продолжал пить, пока ему это не стало безразлично.

Потом он пошел домой.

Проснулся он в коридоре, одетый. Готовя кофе, он пытался не думать о вчерашнем дне.

Неожиданно для себя он вспомнил свой разговор в одном баре в центре города, этот бар был прибежищем журналистов (вот только как он там оказался, с какой-то прижимавшейся к нему женщиной, он не помнил). Она была журналисткой Норвежского радио и телевидения, он знал ее в лицо. Ее движения говорили о том, что она пьяна не меньше, чем он; а он пил быстро, много и уже не один час. Роберт рассказал ей, что ищет журналиста по имени Бент Алвер, она ответила ему смехом. Бент Алвер? – спросила она.

По тому как журналистка прижималась к нему, Роберт понял, что они оба одинаково пьяны и он может верить всему, что она говорит.

Она сказала, что была любовницей Бента Алвера. Роберт растерялся. Разве это так странно? – удивилась она. Роберт нашел это странным. Разве не странно, что она была любовницей журналиста, у которого не было ни телефона, ни электронной почты и который не числился в Реестре переписи населения.

Она объяснила, что Бент – человек таинственный. Мне везет на таинственных людей, сказала она. Все ее любовники были таинственными личностями.

Роберт поинтересовался, не был ли этот журналист еще и невидимкой?

Журналистка улыбнулась. У меня есть его фотография, сказала она.

Роберт крепче прижался к ней, от нее пахло духами «Гуччи» и джином с тоником.

Она поведала ему, что всегда носит с собой фотографии… Она любит фотографировать…

Роберт отставил кофейную чашку на кухонный стол. Он лег снова на пол, навзничь, по-прежнему одетый. Он лежал, прижавшись лицом к полу, и думал о фотографии человека, который называл себя Бентом Алвером.

Полчаса он лежал и думал об этой фотографии. Когда он встал, кровь отлила от головы, и его голова превратилась в облако, уплывавшее вдаль, тогда он ясно увидел перед собой лицо отца.

– Инфофикшн, – сказал я.

– Бент Алвер называл это информационным творчеством.

– Тебе кажется, что этот человек был похож на отца, этот Бент Алвер?

– Он не похож.

– Я не понимаю.

– Это и был отец.

– Ты был пьян.

– Я тебя предупредил, что это длинная история.

Мне захотелось что-нибудь сказать, возразить. Не знаю, против чего, просто возразить, что-то сказать, закричать. Но я смолчал и налил нам еще кофе.

– Я больше не пошел к Дагу Халлу, тому продюсеру. Отложил эту встречу. Зато я позвонил той журналистке и попросил ее встретиться со мной.

– Не уверен, что мне хочется это знать.

– Если не хочешь, я не буду рассказывать.

Я знал, что рассказ Роберта будет мне неприятен. Знал, и все. Рассказ, который так начинается, всегда бывает неприятным. И вместе с тем я прекрасно понимал, что не смогу сейчас встать и уйти; я хотел узнать остальное – несомненно я хотел узнать остальное.

– Ладно, рассказывай.

– Я предупреждал, что это долгая история. Что, может, мне не следует ее рассказывать. Не хотел навязывать ее тебе. Не хочешь слушать, не надо.

– Рассказывай.

– Ты уверен?

– Да.

– Хочешь дослушать все до конца?

– Да.

– Это точно?

Сперва он противился, потом сдался, он скользил, его затягивало, ему хотелось подставить голову под струю воды и промыть глаза. Он лежал в постели. В постели той журналистки. Между собой и простыней он видел какую-то испугавшую его тень, эта полоска тени испугала его фаллос, погруженный между ее ногами. Сначала ему нравился ее запах, кисловатой радости и пота, но вдруг он возненавидел все окружавшие его запахи – селитры, винного уксуса, аммиака.

Роберт перевернул женщину, закрыл глаза и довел дело до конца.

Она лежала, уткнувшись лицом в простыню, и бормотала, что это было прекрасно.

Его больше не интересовали те минуты, которые они еще могли наслаждаться любовью. По ее голосу он слышал, что она не прочь повторить все еще раз, а потом все забыть – и его имя, и сильные руки, и запах волос. Забыть и никогда больше не думать об этом. Он выманил ее из кровати джином с тоником.

Они курили, сидя на краю кровати.

Она показала ему несколько фотографий и рассказала то, что знала об Алвере. Она – фотограф-любитель, но у нее плохая память, сказала она. Роберт хотел узнать больше, чем она могла знать, поэтому он почти все время молчал. В пачке было шесть фотографий. Все они были сделаны во время одной поездки. Две – в машине. Одна – на улице. На трех фотографиях какой-то мужчина лежал голый на кровати, накинув полотенце на бедра, и улыбался ей.

Наступил вечер.

Она дала Роберту на время одну фотографию.

И адрес.

– Хочешь посмотреть эту фотографию? – спросил Роберт.

– Фотографию?

– Да, она у меня с собой.

– Его фотография?

Он достал из внутреннего кармана конверт.

– Смотри сам.

Я раскрыл конверт.

Там лежала черно-белая фотография человека на каком-то заднем дворе. Он был снят сбоку. В длинном пальто. Во рту у него была сигарета. На фоне серой бетонной стены. В глубине двора был виден грузовик. И вывеска какой-то типографии.

Роберт, прищурившись, смотрел на фотографию.

Я отложил ее и взглянул на Роберта:

– Что ты пытаешься мне внушить?

– Посмотри еще раз.

Я перевел глаза на фотографию, но увидел только седого человека, который стоял на заднем дворе с сигаретой во рту.

– Приглядись к его лицу. – Роберт протянул мне маленькую лупу в черной пластмассовой оправе. Я посмотрел на лупу. Зачем она мне? Что эта вещица откроет мне, чего я не могу видеть невооруженным глазом?

Я неохотно приложил лупу к фотографии, к лицу человека на заднем дворе. Лицо увеличилось до размеров двадцатикроновой монеты. Фотография была не очень резкая, но вдруг я отчетливо увидел лицо этого человека.

В нем было ожидание, была сосредоточенность на своем занятии – он курил сигарету.

Я отложил лупу. Мне не хотелось видеть Роберта. Не хотелось видеть торжества в его взгляде. Я чувствовал, что он наблюдает за мной.

Я снова поднес лупу к фотографии. Посмотрел на рот того человека.

На его губы, плотно сомкнувшиеся вокруг сигареты.

Роберт сказал:

– Я был у него в монтажной в тот день. Накануне вашего отъезда в Копенгаген.

– Что?

– Я занимал у него деньги и приходил, чтобы вернуть их.

– Ты был у него в монтажной?

– Он был в каком-то странном состоянии. Что-то бормотал. Не смотрел на меня. С ним что-то творилось. Что-то занимало его мысли.

Я кивнул.

Больше мне ничего не оставалось.

Что мне сказала мама, когда лежала в больнице: кто-то приходил к отцу в монтажную за день до того, как мы уехали в Копенгаген. Монтажер думал, что приходил я. Что еще сказала мама? У нее было чувство, что между отцом и человеком, который приходил к нему, что-то произошло. Что именно, она не знала, и не могла знать.

Спускаясь вниз на лифте, я думал об этом имени: Бент Алвер.

Кто возьмет себе такое имя?

Бент Алвер?

 

17

Он спрятался где-то в тростнике, это точно. Тростник был высокий. Выше меня. Я раздвинул стебли в стороны. Между ними пробивался свет. Земля была мокрая, и мои резиновые сапоги погружались в глинистое дно. Пахло какой-то грязью, хотя я ее здесь не видел. Где же отец? Я искал долго. Он умел прятаться. Я представил себе его лицо между стеблями тростника. Затаился, наверное, где-то на корточках и хитро улыбается, закрыв рукой рот и улыбаясь одними глазами.

Я остановился и огляделся. Прищурился. Его нигде не было. Солнце выглянуло из-за круглого облака и светило мне прямо в лицо. Я вспотел. Резиновые сапоги проваливались в мокрую землю. Фу-у. Мне захотелось сесть, но от грязи слишком противно пахло.

Кто-то говорил, что здесь есть зыбучие пески. Мама сказала, что это глупости. Откуда ей известно, что их тут нет? Я поднял ногу. Говорили, что смерть в зыбучих песках – самая страшная. Песок постепенно затягивает человека, и он не может выбраться из него. Мама сказала, что это глупости. Но что она знает о зыбучих песках? Видела ли она их когда-нибудь?

Я пошел дальше. Теперь-то я наверняка скоро найду его. Я ускорил шаг. Здесь? Я раздвинул стебли и увидел между ними большую ветку. Она была похожа на лицо.

Где же отец? Мне захотелось закричать, но я сдержался. Я сам много раз просил его поиграть со мной в прятки и говорил, что кричать не разрешается. Как хочешь, сказал он. Кричать не разрешается, еще раз сказал я. А если я испугаюсь? Он улыбнулся. Все равно кричать нельзя, строго сказал я. Хорошо, хорошо, согласился он.

Сначала спрятался я. Он сразу нашел меня. В другой раз надо будет спрятаться получше. Теперь я знал, что спрячусь за этой веткой, у которой было лицо. Здесь он меня никогда не найдет. Я снова раздвинул стебли. Заросли тростника были очень густые. Мы уже неделю жили на даче. Мама сказала, что мы пробудем тут еще одну неделю. С самого приезда мне хотелось поиграть в тростнике, но я не решался. Он был такой высокий, и кто знает, не водятся ли здесь привидения. Мама не верила в тростниковые привидения. Но многие дети говорили, что в тростнике не раз погибали люди, и может быть, теперь, по ночам, эти покойники превращались в привидения, если кто-нибудь приходил сюда один. Мне не хотелось думать об этом.

Где же отец? Уж теперь-то я должен найти его. Я так двинул ногой по стеблю, что он переломился. Кричать я не хотел. Зато я начал громко свистеть. Я научился свистеть год назад и теперь мог свистеть довольно громко. Остановился и прислушался. Может, он ответит мне свистом? Фу-у, как жарко. Солнце слепило глаза. Я пошел быстрее, пиная тростник ногами.

Его нигде не было. Мне не хотелось думать о зыбучем песке. Я так пинал ногами тростник, что потерял один сапог. Он улетел в тростник, я попытался подцепить его, но оступился и намочил носок в грязной воде.

– Папа! – крикнул я.

Потом еще раз. Никто не отозвался. Если ты потерял сапог, кричать разрешается. Да, в этом случае кричать можно.

– Папа!

Почему он не отвечает? Я заплакал. Не обращая внимания на мокрый носок, я подошел к своему сапогу и поднял его. В него попал комок глины, я вытащил его и бросил на землю. Теперь от моего сапога тоже пахло грязью, я заплакал сильнее и позвал отца как можно громче. Никто не отозвался.

Плача, я быстро шел через тростник. Свет пробивался сквозь стебли, впереди я увидел озеро и пристань. Тогда я пустился бегом. Мне хотелось выбраться из тростника, пока я не споткнулся еще раз, не потерял что-нибудь и не провалился в яму, на дне которой был зыбучий песок. Наконец я добрался до опушки тростниковых зарослей. И увидел отца. Он на причале разговаривал с Клаусом, нашим соседом. У причала стояла лодка Клауса. Из нее торчала удочка. Сперва я остановился и долго смотрел на отцовскую спину. Потом подошел поближе, в сапоге хлюпала вода. Почему он не ответил, когда я звал его? Они не могли меня не слышать, хотя я и был далеко в зарослях. Наверняка слышали. Почему они мне не ответили?

Я стоял неподвижно и смотрел на их спины, а они все разговаривали и жестикулировали. Отец обернулся и увидел меня. Он махнул мне и улыбнулся, как будто ничего не случилось. Я спустился на причал. Отец подошел ко мне. Посмотрел на мое лицо. Потом поднял меня на руки и спросил со смехом: ты решил, что я потерялся?

В ту ночь я долго не мог уснуть; хотя было темно и я устал, я лежал и размышлял о жизни. О зарослях тростника. О сапоге и запахе грязи. О зыбучем песке в ямах. Я крепко зажмурил глаза. Увидел отца. Он провалился в одну яму. Провалился по самые бедра. Зыбучий песок медленно затягивал его. Отец махал руками. Я стоял совсем рядом, но не мог пошевельнуть рукой. Меня как будто парализовало. Его рот превратился в дыру, он звал меня. Помоги! – кричал он.

Но я не мог шевелить руками и потому тоже стал звать на помощь. Среди стеблей показалась мама. Она с улыбкой наклонилась к отцу. Потом положила руки ему на голову и толкнула его глубже в яму.

Отец исчез, а мама со странной улыбкой сказала, что мы сейчас будем есть вафли.

– А сок у нас есть? – спросил я. Она погладила меня по голове.

– Конечно.

– Красный или желтый?

– Красный, – сказала она.

– Вот хорошо.

Я больше любил красный сок и уже чувствовал во рту вкус вафель и красного сока.

 

18

Поезд шел через еловый лес. Коричневатые стволы, замшелые ветки. В непроницаемой темноте деревья жались друг к другу. Там что-то таится, в наших норвежских еловых лесах, думал я, они что-то скрывают. В поезде я часто пытался высмотреть что-нибудь между деревьев, но никогда ничего не видел. Лес смыкался, поворачивался спиной к поезду, к его фонарям и огонькам мобильных телефонов в вагонах. В этой дремучей темноте лес горбился, повернувшись к нам спиной. Ни дать ни взять, старый тролль, который семенит прочь на своих гранитных ногах, заткнув мохом уши и поглядывая мутными, как болотная вода, глазами.

Над полями дрожал свет.

Солнце цвета «зеленый металлик» поблескивало на камнях, торчавших из земли.

Драммен-Хёнефосс.

Крестьянские усадьбы, шоссе, автомобили, державшие путь в горы.

Передо мной в кресле спал Роберт. Место рядом с ним пустовало, в купе, кроме нас, никого не осталось. Он прижался лицом к оконной раме, щека оттянулась в сторону. Солнечный свет струился по стеклу, как вода, и очерчивал его профиль.

– Я покажу тебе, где была сделана та фотография, – сказал он мне перед поездкой.

Что я об этом думал?

Не забывай. Чего? Того, что случилось в поезде. А что там случилось? Уже не помнишь? Нет. Вы ехали с Робертом. Сели в поезд. Он спал, это я помню. И больше ничего? Пальцы помнят. Когда я пишу, пальцы кое-что вспоминают. Это странно, правда? Еще бы! Тогда расскажи, что там случилось. О'кей. Давай рассказывай! Хорошо, расскажу. Рассказывай же, черт бы тебя побрал.

Я встаю и выхожу в кухню. Работа застопорилась. Клавиатура выворачивается наизнанку, в пальцы будто черт вселился. Я сижу у стола на кухне, пью «Туборг» и верчу в руках пачку сигарет. За окном гудит Копенгаген. Слышится звук автомобильной сирены. Проносится по улицам и вдруг исчезает. Я закуриваю сигарету и тут же гашу ее. Возвращаюсь к письменному столу, сажусь и начинаю писать ругательства.

Пробую придумать новые, позаковырестей. Это у меня такая игра, когда…

Хрен моржовый, ёбарь, извращенец, жополиз, кемпинговая блядь, говноед, педик…

Больше не могу. Но гнев стихает, и я могу писать дальше.

Мы ехали на поезде в Хёнефосс.

Меня мучило нетерпение.

Я встал и начал ходить по вагону, открыл окно и высунул голову наружу. Поезд въехал в еловый грот, и вокруг меня стало темно. Я закрыл глаза и чувствовал, как воздух сжимает мне лоб и щеки. Когда я снова открыл глаза, мы уже ехали среди полей. Тарахтел трактор, направляясь в нашу сторону. Мужик на тракторе натянул фуражку на глаза. Я почувствовал дуновение легкости, освобождения. Было начало дня. Я стал невесомым. В голове гудело. Волосы взъерошились. Скорость проникала сквозь кожу.

Я вернулся в купе.

Роберт смотрел в окно. Левая щека, которой он прижался к стеклу, была помята. Он потер глаза, лицо у него было усталое и смешное. Мы поговорили о нашей поездке, разделили пополам плитку шоколада и выпили кофе.

– В твоей улыбке есть что-то такое, – сказал он.

– Что?

– Твоя улыбка. Ты улыбаешься так же, как она.

– Улыбаюсь?

– Да.

– Как кто?

– Как Мириам.

Я отложил шоколад. Солнце слепило глаза. Железная дорога проходила рядом с шоссе, по асфальтовой реке скользил серебристый автомобиль. За рулем сидел седой человек в майке. Он щурился от солнца.

– Ты виделся с Мириам?

– В больнице. Разве я тебе не сказал?

– Ты навещал ее в больнице?

– Да, несколько дней назад.

– В больнице?

– Что-нибудь не так?

– Почему же ты ничего не сказал мне?

– Мне казалось, я говорил.

– Что ты ей сказал?

– О нас. О тебе, о себе. Как мы встретились. Каково мне было увидеть тебя.

– Черт!

– А что такого? Может, мне не следовало навещать ее? Мне только хотелось посмотреть, какая она.

– Ты поехал в больницу и рассказал ей, что мы встретились?

– Она была рада, что мы с тобой познакомились.

– Ты хоть понимаешь, как тяжело она больна?

– Она сказала, что рада видеть меня.

– Как ты только до этого додумался?

– Мы немного поговорили и о тебе. О том, какое ты произвел на нее впечатление, когда вернулся домой. Не злись, Кристофер. Я понимаю, ты пережил трудные времена. Могу себе представить. Не злись. Мириам все понимает.

– Что она понимает?

– Она понимает, что тебе трудно говорить о своих чувствах. Что ты замыкаешься в себе.

Я представил себе мамино лицо, каким оно было в приемной больницы. Измученную улыбку. Ее руки, прижимавшие меня к себе, они крепко держали меня и не хотели отпускать. Во время завтрака она казалась расстроенной. Я представил себе Роберта на стуле рядом с ее кроватью в больнице.

– Держись от нее подальше, – сказал я, стараясь не повышать голоса.

Он не пошевелился, дышал через нос, губы были плотно сжаты. Но в глазах был блеск, и мне показалось, что он вот-вот начнет улыбаться.

– Чего ты хочешь? – спросил я.

Вот теперь он улыбнулся.

– Ничего.

– Что ты имеешь в виду?

Он засмеялся и хлопнул себя по коленям.

– Это все чепуха. Я все выдумал.

– Выдумал?

– Я никогда не был у твоей матери.

– Что ты хочешь этим сказать?

– Я не был у нее в больнице. Никогда бы не сделал этого… Не поехал бы к ней, не предупредив тебя…

Его лицо качалось в лучах солнца, он смеялся.

Я потер руками колени.

– Вот черт…

Он засмеялся громче.

– Придумываешь всякую чушь, только чтобы что-то сказать?

– Прости.

– Лучше тебе заткнуться.

– О'кей. О'кей.

– Попробуем?

– Что, заткнуться?

– Заткнись ради Бога!

Он перестал смеяться, отвернулся к окну. Над холмистой грядой тянулись облака.

Он кусал губы.

– Ты смешной, Кристофер. Думаешь, ты лучше меня? Почему? Ты уезжаешь и не возвращаешься. Бросаешь больную мать. А меня осуждаешь, я, видите ли, не так себя веду! Неужели ты не понимаешь, что просто смешон? Что ты себе воображаешь!

Я закрыл глаза, но не выдержал и снова открыл.

Я стоял над ним и орал, но не помню, когда я вскочил. Я отступил к окну. Ветви елей хлестали по стеклу, ели росли очень густо.

– Чего ты добиваешься?

Он не ответил. Я оторвал глаза от окна и леса и посмотрел на него.

– Так ты пришел ко мне только затем, чтобы это сказать?

– Пришел потому, что мне было любопытно.

– Что любопытно?

– Ты даже не знаешь, что такое любопытство. Ты мотался по свету, но тебе никогда не было любопытно.

– Что ты обо мне знаешь!

– Мне захотелось показать тебя отцу.

– Показать меня отцу?

– Захотелось показать ему сынка, показать, каким ты стал… Он так много говорил о тебе… Я только хотел показать ему… какой ты…

Я нагнулся над Робертом и тряс его, его туловище болталось в кресле из стороны в сторону. Лицо исказилось, он стал не похож сам на себя. В глубине лица проснулся то ли смех, то ли крик… Я тряс его изо всех сил, но вдруг ноги подо мной подогнулись, не знаю, как это случилось, но неожиданно я оказался на полу, в голове стучало от боли.

Роберт прижал колено к моему горлу. Воздух сжался.

– Я только хочу, чтобы вы встретились, – спокойно сказал он.

Я закрыл глаза и почувствовал, как исчез, вагон тоже исчез, я плыл в каком-то густом сером тумане. Тогда он ослабил хватку, мои легкие снова наполнились воздухом, и я забарахтался на полу.

Роберт сел в кресло надо мной.

Выглянул в окно.

Через короткое время он задернул шторку и закрыл глаза.

Я лежал на полу и тяжело дышал.

Думал о заговорах, сетях лжи, рассказах, не имевших отношения к действительности. Все было обманом. Альбом с подретушированными фотографиями, мошенники, вруны. Я ни в чем не мог добраться до сути. Да и есть ли она, эта суть! Сплошные отрицания. Помни об отговорках. Будь уклончив.

Я встал и перешел в другой вагон. Подошла проводница. Она кивнула и улыбнулась мне как знакомому, но я никогда ее не видел. Я долго стоял и смотрел на дверь, за которой скрылась ее белокурая голова.

Я нашел пустой вагон и сел.

Когда я закрыл глаза, я увидел перед собой дом в лесу. В доме у окна стоял седой человек. В углу рта у него была сигарета, он выпустил в стекло струю дыма.

 

19

Здание станции было ветхое и, по-видимому, необитаемое. Краска потрескалась. Под громкоговорителем косо висели старые станционные часы. На каменных ступенях лежала пачка газет. Мы шли по пустынному перрону. Я никого не знал в Хёнефоссе и подозрительно посматривал на рекламу шоколада рядом со станцией, на жилые корпуса, расположенные террасами на другой стороне железнодорожного полотна, на дорогу, мост, сумерки…

Прислушивался к нашим шагам. Аритмичность – это музыка неприязни, раздражающий скрежет резиновых подошв по гравию, рассыпанному на асфальте. В конце концов мы нашли синкопический ритм. Скорее всего, невольно; было бы глупо, если б два человека, идущие по пустому перрону, нарочно старались идти не в ногу.

Не считая старой женщины с сумкой на колесиках, кроме нас, больше никто не сошел на этой станции.

Почти никто не ездит на поезде в Хёнефосс.

Люди предпочитают ездить в Хёнефосс на автобусе, вдруг подумал я. Не на поезде. Все ездят на автобусе. Это проще, быстрее и дешевле.

Почему же мы поехали в Хёнефосс на поезде?

Отец ненавидел автобусы. В автобусах его укачивало, он никогда на них не ездил. Предпочитал поезда, пароходы, самолеты, только не автобус. Он никогда не ездил на автобусе, если мог этого избежать. Может, наша поездка – это повторение, повторение одной из поездок на поезде, которую они совершили вместе, отец и Роберт?

Я не стал спрашивать.

Мы шли рядом, но молчали.

Хёнефосс – маленький городок, он стоит далеко от моря, тут есть водопад, лесопильный завод, торговый центр и торговая улица. Город расположен в распадке ниже железнодорожной станции. За ним темнеют коричневатые гребни холмов. Среди однообразия леса большие крестьянские усадьбы Рингерике являют собой вытянутые острова великолепной крестьянской культуры. Мы прошли мимо лесопильного завода и штабелей досок. Посреди водопада поблескивала скульптура из металлических конструкций.

Повсюду росли ели.

Всевозможной формы.

Женщина тащила за собой свою сумку на колесиках.

С какой стати отцу находиться в Хёнефоссе?

Что делать исчезнувшему кинодокументалисту в этом славном городе среди еловых лесов?

Несколько молодых людей толпились вокруг скамейки и курили. Светловолосая девушка сидела на коленях у парня, их губы, казалось, срослись друг с другом. Хлынул дождь, неожиданно, словно лес выпустил старую дождевую тучу, чтобы она пролилась над городом. Мы побежали под крышу и оттуда смотрели на струи дождя, которые барабанили по скамейкам и по мостовой.

Мне не хотелось больше думать о Роберте и о нашей драке. Я приехал в Хёнефосс, чтобы встретиться с отцом. Но не знал, что бы мне хотелось сказать ему. Может быть, ничего. Мне нечего было сказать ему. Хотелось только постоять и посмотреть на него, понаблюдать за ним недолго, а потом повернуться и уйти.

Исчезнуть.

И больше никогда не видеть никого из них.

Я положил руку Роберту на плечо. Перед нашими ногами стучал дождь.

– Твоя мать все еще живет в Хёнефоссе? – спросил я.

Роберт удивленно улыбнулся:

– Да, там, немного подальше.

Над городом плыла туча, мы вышли из-под укрытия. Дождь щекотал затылок, заливался за воротник.

– Может, выпьем кофе? – Я кивнул на кафе, перед которым на улице стояли маленькие круглые столики, плакат рекламировал всевозможные модные в Европе хлебные изделия с салатом из тунца, томатом и сыром.

– Нет, мы пойдем к «Торсену», – сказал Роберт и показал на боковую улицу. – Я не люблю эти современные кафе в Хёнефоссе. Они не соответствуют моему представлению о том, каким должен быть Хёнефосс. У «Торсена» тебе подадут горьковато-кислый кофе, сваренный в кофеварке, и вчерашние венские булочки. В углу там всегда сидит какой-нибудь старик и курит самокрутку, и всякий раз, когда открывается дверь, он натягивает на глаза свою фуражку. Я люблю «Торсена».

Мы свернули на боковую улицу. Поднялись по пригорку.

В кафе «Торсена» было пусто. Если не считать старика, который и в самом деле сидел в углу и курил самокрутку. На нем не было никакой фуражки, которую бы он натягивал на лоб, но глаза его неподвижно уставились на стол, пакет с табаком и пепельницу. Мы нашли столик у окна за дымчатой кружевной занавеской и сели. Официантка за стойкой читала еженедельный журнал. Она лениво взглянула на нас. Стены кафе были обиты коричневыми деревянными панелями, на потолке висели две медные люстры. Над столиками были вмонтированы медные украшения с мотивами лесопильного завода, водопада, хлебных полей и крестьян с граблями и в спущенных на глаза фуражках. Мы сидели у окна и пили кофе с венскими булочками. Я наблюдал за Робертом.

– Прости меня, – сказал он.

Он отломил кусок венской булочки и обмакнул его в кофе.

– Я хочу сказать… Там, в поезде… Я не должен был… Мне не следовало смеяться. Моих шуток никто не понимает. Думаю, я и сам их не понимаю…

– О'кей.

– Неправда, ты вовсе не считаешь, что все о'кей. Я знаю, что ты подумал. Я вел себя как дурак. Прости меня.

– То, что ты сказал там… что я путешествовал только затем…

– Я ведь ничего об этом не знаю.

– Но, может…

– Не сомневаюсь, ты путешествовал по велению души.

– Что, что?

– Как отец.

Я сорвал крышку с молочника и выплеснул все содержимое себе в чашку.

– Он целый год мотался по свету. Из одного места в другое. Не имея в кармане ни шиша. Как Франциск Ассизский.

Роберт засунул в рот остаток венской булочки, я сидел и смотрел, как он жует.

– По-моему, я никогда раньше не был в Хёнефоссе, – сказал я. – То есть, конечно, я проезжал через него. Но не помню, чтобы я когда-нибудь здесь останавливался. Хотя, наверное, останавливался. На бензоколонке. Во всяком случае, кафе в тут я никогда не был.

– Именно во время того путешествия отцу стало ясно, что другого решения быть не может.

– Какого решения?

– Он понимал, что западный мир управляется бесконтрольно. Мы – вне контроля. Власть – это мириады информационных каналов. В каждом отдельном звене скрыта микроскопическая частица власти. Помотавшись по миру, побродяжничав, отец сел и написал программу. Я никогда не читал ее, но она называлась «Информационные террористы». Он часто ссылался на нее. Я знаю, что в ней содержатся сведения о том, как можно воздействовать на власть.

У меня пересохло во рту, и я глотнул кофе.

– Информационные террористы?

– Все это, разумеется, тайна. Никто не знает, сколько людей туда входят. Никто.

– А смысл?

– Ты не понимаешь?

Я помотал головой.

– Они хотят просочиться в информационный организм. Хотят распространять информацию настолько лживую, чтобы ее в конце концов разоблачили. Их цель – вызвать неуверенность. Породить сомнения. Взорвать общество информации мощным зарядом лжи, организованной лжи. Хотят уничтожить тиранию правды.

От его взгляда мне стало не по себе. Это был горящий взгляд неофита. Я не мог выдержать этого взгляда, опустил глаза в чашку и попытался сделать вид, будто я глубоко задумался над тем, что он сказал. «Тирания правды». Странные слова. Я мог бы спросить у Роберта, что он под этим подразумевает. «Тирания правды». Я произнес их про себя, беззвучно, но не мог заставить себя произнести их вслух. «Тирания правды». Официантка принесла нам счет. Она улыбнулась Роберту:

– Навещал Гюнн?

Роберт помедлил с ответом:

– Мы только что с поезда. Это мой брат, Кристофер.

– Не знала, что у тебя есть брат, – сказала она, даже не взглянув на меня.

– Его долго не было. Он путешествовал.

– Ага, – буркнула она без всякого интереса. – Вы будете платить?

Я положил на стол стокроновую бумажку, она разменяла ее монетами из кошелька, висевшего на поясе.

– Передавай привет, – сказала она Роберту, перевела глаза на меня и застыла с деньгами в руке. Как будто кто-то ударил ее по лицу, и она растерялась. Она быстро посмотрела на Роберта, потом опять на меня и тут же отошла, не сказав ни слова.

Я поднял глаза на Роберта, мы как раз оба улыбнулись, и я подумал, что никто не смог бы обнаружить разницу в наших улыбках.

На улице Роберт вдруг стал нервно оглядываться по сторонам, как будто за нами кто-то следил.

– Что с тобой?

Он быстро повернулся ко мне:

– Я тебе еще не все рассказал.

– Неужели?

– В Осло. Помнишь, я рассказывал о наших встречах с отцом, о том, как мы беседовали, спорили, ходили в кино.

– Да, конечно.

– Так было не всегда. Со временем наши отношения стали… несколько напряженными.

– Почему?

– Я нуждался в деньгах. Понимаешь, как раз в то время я бросил работу в газете и сидел на мели. Но он не захотел дать мне в долг. Так что… на какое-то время… мы перестали быть друзьями.

– Но потом все наладилось?

– Да. Теперь опять все в порядке. Хотя иногда мне кажется, что я только делаю вид, что все в порядке, все по-старому, не знаю.

– Какая разница.

Мы спустились с пригорка. Прошли мимо торгового центра. Дождь перестал. Слева от нас был запущенный парк со скамейками, на траве валялся мусор. Я остановился, меня удивил деревянный забор в глубине парка. По верху забора была натянута колючая проволока. За ним, в белом деревянном здании помещается хёнефосская пересыльная тюрьма, сухо объяснил мне Роберт. Он взял меня за руку и буквально перетащил через улицу. Мы вошли в какие-то ворота и оказались на пыльном заднем дворе. Слева во дворе находилась «Типография Оскара», справа – квадратное бетонное строение. Массивная серая стена с маленькими окошками наверху. Я узнал это место…

– Здесь?…

– Узнал этот двор по фотографии?

Роберт удовлетворенно расправил плечи. Тревога исчезла с его лица, он усмехался.

Я разглядывал длинную бетонную стену, металлическую дверь. Фотографии отца были сделаны здесь. На этом заднем дворе. Мы пересекли двор и подошли к металлической двери. (Он вышел из этой двери?) На двери висела обломанная вывеска: «АО Дорожные покрытия». Роберт отпер дверь, и мы вошли внутрь. Одно из помещений, выходивших в коридор, напоминало парикмахерский салон, но думаю, прошло уже много лет с тех пор, как там подстригли последнего клиента…

Спустились по лестнице.

В серую темноту.

В руке Роберта звякнули ключи.

Голая лампочка под потолком. Запах пыли.

Роберт остановился перед дверью. Отпер ее.

Темное подвальное помещение. Никаких окон.

Я подумал: это похоже на комнату исчезнувшего человека.

Низкий потолок, спертый воздух, плесень.

В темном углу стоял узкий диван. Ночной столик с пепельницей и пачкой его сигарет. «Мальборо-100». Посреди помещения – велотренажер. В мамином подвале был точно такой же. В другом конце – письменный стол с компьютером, в кружке – несколько ручек. Рядом с клавиатурой – другой стакан. В углу он поставил телевизор и видеоплейер, и, если не ошибаюсь, рядом с монитором лежала стопка видеокассет.

В третьем углу стоял маленький холодильник. К стене был косо прибит шкафчик. Это все: диван, стул, стол, холодильник. Ни умывальника. Ни уборной. Долго здесь не выдержал бы никто, подумал я. Временное пристанище. Но не место, где можно долго жить. В одном углу висел нагреватель для воды, но раковины под ним не было. Помещение и было временным пристанищем.

Лучше всего я запомнил стену над письменным столом.

Войдя в помещение, Роберт крикнул: «Отец!». Никто не откликнулся. Роберт поглядел на меня и улыбнулся, как мне показалось, надменно. Он как будто хотел подчеркнуть, что у отца были особые привычки, которые известны только ему и о которых я не имел никакого понятия.

Я смотрел на стену.

На ней красиво, как в альбоме, были наклеены фотографии из репортажей. Исчезнувшая крестьянская семья. Парень, проведавший о планах неонацистов.

Я смотрел на эту стену, на фотографии, и мне показалось, что они тоже смотрят на меня. Что их лица выражают ту же подозрительность, которая была написана на моем лице. Помню, меня поразила эта мысль. Мне захотелось подойти и погладить их рукой, чтобы… не знаю… простить их, что ли… нет, не то, лучше сказать так: я испугался, что они нападут на меня.

Это было глупо, и я отвел глаза от стены.

Роберт улыбался.

– Его нет. Он наверняка скоро придет. Тебе ведь не терпится. Ты так давно его не видел.

Я кивнул, не глядя на него:

– Подождем.

На письменном столе стояла неполная бутылка колы. Роберт налил стакан и протянул мне, пить мне хотелось, и я залпом выпил весь стакан. Мы сидели на диване и оглядывали комнату.

Серый цвет. Серость.

– Ты знаешь, где он ездил? – спросил я.

– Куда ездил?

– Ты сказал, что он ездил по всему свету. После того, как исчез.

– А-а… Он был в Штатах. И в Мексике.

– В Мексике?

– Да. Он всюду побывал, но где точно – я не знаю. Он не хотел говорить об этом.

– Почему?

– Не знаю.

Роберт подлил мне еще колы, в темной жидкости почти не осталось углекислого газа, и она вяло лилась в стакан.

– Думаю, за все месяцы своих скитаний он ни разу ни с кем не поговорил. Он замкнулся в себе. Так сказать, уплотнился. Стал сам своим местом. Местом, где не было никакого чужого влияния. Вернувшись в Норвегию, он понял, что нельзя отгораживаться от всего, что тут говорится. Теперь он считал, что высказывания расширяют возможности. Понимаешь, его страшно раздражают нытики, которые корчат из себя невинных жертв и рыдают, что больше нет правды. Что информация подменила собой истинные ценности. Этих нытиков надо вымести, говорит он.

– Как это вымести?

Это было не похоже на отцовскую манеру изъясняться.

– Заставить замолчать, искоренить. Ведь она льется вокруг нас, как теплая жидкость.

– Не понимаю.

– Она вливается в нас, мы в ней плаваем.

– Объясни.

– Всякие истории. Ему до чертиков надоело слово «информация».

– Мне тоже.

– Он называет это историями. В мире нет ничего, кроме историй. Никто не знает, правдивы они или нет, но это не играет никакой роли, если они хорошие.

Я тупо смотрел на Роберта, у меня устали глаза, я откинулся назад и прислушивался к его голосу, гудящему в подвале.

– Только идиотам нужна правда, – усмехнулся он. – Единственное, что человек знает точно, – так это то, что ему нужны истории. Без них он ничто.

– Согласен.

– Должен сказать, что в этом кроются большие возможности.

– Для чего?

– Для перемен. Если верить отцу, мы должны только согласиться с тем, что хорошая информация – это замечательная история. Почему кто-то один решает, хорошая это информация или плохая? Почему любой человек не может давать новую информацию, не подвергаясь цензуре? Пусть люди сами решают, во что им верить. И мы получим общество писателей, открывающих новые возможности.

Я встал. Мне нужно было сбросить с себя сонливость. Несколько минут я не сводил глаз со стены с фотографиями. Потом отошел от стены и снова лег на диван. Голова у меня кружилась. Я вдруг почувствовал страшную усталость.

Надо мной стоял Роберт. Глаза у него блестели.

– Хочешь посмотреть новые фильмы, которые он сделал для телевидения?

– Я устал, – пробормотал я. – Мне хочется только спать.

Закрыв глаза, я вспомнил, что Роберт говорил, что хочет показать меня отцу. Показать.

Что он имел в виду?

И тут перед моим внутренним взором снова возник образ седого человека, что стоял в домике в лесу и курил сигарету, выпуская дым на стекло.

 

20

Я проснулся с химическим гудением в голове, грудь давило, к занемевшим рукам вернулось былое покалывание, но я не знал, почему оно вернулось.

Одинокая лампочка на потолке слабо освещала подвал. Глаза жгло. Несколько минут я не шевелясь смотрел на потолок, на лампочку. Мышцы были вялые, кровь медленно струилась по жилам.

Потом я вспомнил, как Роберт наклонился надо мной, – я хорошо это помнил. Он наклонился и сказал:

– Не очень-то легко говорить правду. Но скажу. Думаю, так будет лучше всего. Я не доверяю тебе, Кристофер. И хотел в этом признаться. В том, что не доверяю тебе до конца. Это нелегко говорить. Но иначе нельзя. По-моему, ты что-то скрываешь. Я должен был это сказать. Я не доверяю тебе, хотя ты мой брат.

Голос скрипел и повторял эти фразы с незначительными изменениями, они были похожи друг на друга, но никогда не повторялись в точности. Я закрыл глаза и увидел перед собой Роберта. Он склонился над диваном, губы его что-то шептали. Слова слетали с губ. Фразы повторялись.

Я встал.

За письменным столом Роберта не было. Я позвал его, но никто не откликнулся.

Я был в подвале один.

Я сел к письменному столу, поглядел на ручки в кружке и на почти пустую бутылку из-под колы… Опустив голову на руки, я думал о домике в лесу и курившем человеке, я хорошо видел его через стекло, но вдруг он исчез.

Я подошел к двери, хотел выйти, купить в киоске газету, сесть на площади на скамейку и почитать спортивные новости, а также поглядеть на людей на торговой улице.

Дверь была заперта.

Я подергал ее. Постучал.

– Роберт…

На телевизоре лежала записка. Я прочитал ее:

«Дорогой Кристофер.

Неожиданно все кончилось. Ты знаешь меня всего несколько дней, но я-то знаю тебя очень, очень давно. Чей-то глаз прячется между кустами в саду, заглядывает в окно гостиной. Ты сидишь и играешь в карты с отцом. Твоя мать лежит в постели на втором этаже. Наверное, она больна.

Я всегда знал о тебе. А ты даже не подозревал о моем существовании. Но я существовал. В саду. Между кустами. На веранде. Я думал: сейчас он обернется и увидит на веранде товарища. Почему ты не оборачивался? Я бранился, возвращаясь домой. Игра в карты. Ты был так поглощен этой проклятой игрой.

Что они говорят? Я не вижу их губ. Что они там говорят?

Обернись же, чтобы я мог тебя видеть!

Теперь уже поздно оборачиваться. Все заперто. Никто ничего не услышит. Это твой дом. Игра в карты с отцом не состоится.

Прости меня.

Всего хорошего.

Роберт.

P.S.

Под видеоплейером лежит несколько кассет. Может, тебе будет интересно посмотреть их…»

Глаз. Я ничего не понял.

Прочитал записку много раз и ничего не понял. Несколько часов я просидел на диване в ожидании, что дверь откроется, что раздадутся шаги на лестнице. Но все было тихо. Который час? Вечер еще не кончился? Вечер? Сколько я спал? Голова была тяжелая, будто я проспал несколько дней.

Я подошел к компьютеру и включил его. Электронные часы стояли, они мигали: ноль, ноль, ноль. Я открыл жесткий диск, но не нашел ни одного личного файла. Было похоже, что компьютером вообще не пользовались.

Несколько раз я подходил к двери и дергал ручку, стучал по металлу.

Ничего.

Мне захотелось есть. В шкафу я нашел пачку овсяного печенья и несколько кусочков сахара. Печенье я съел, запивая тепловатой колой.

Снова прочитал записку Роберта.

Я взаперти.

Зачем ему понадобилось запирать меня?

Глаз в саду.

Игра в карты.

Я включил телевизор. Он не был подсоединен к антенне. Рядом с телевизором лежали две кассеты. На лицевой стороне было написано «Семья 1» и «Семья 2».

Кассета скользнула в плейер, и на экране возникло изображение улицы. Было раннее утро. Ни души. Камера немного качалась из стороны в сторону. Потом человек с камерой пошел. Он шел по трамвайным путям. Звук трамвая.

Теперь человек с камерой шел по дороге, по обе стороны которой были дома и сады. Наступили сумерки. Я узнал это место. Чуть поодаль стоял наш дом. Я узнал садовую калитку. Яблоню. Человек с камерой постоял перед калиткой, переминаясь с ноги на ногу.

Лужайка. Ступени.

Он пересек лужайку, пошел вдоль дома. К заднему дворику. Остановился возле кустов крыжовника. Медленно подошел к веранде. Между занавесками объектив заглянул в гостиную. Там никого не было.

Следующая картина.

Мы заглядываем в окно кухни. На маме старый бирюзовый халат. Она достает продукты из холодильника и ставит их на поднос. Мама снята в профиль, лицо по-утреннему усталое, мечтательное.

В кадре появляется мальчик. Он подходит к маме, останавливается рядом с ней и заглядывает в холодильник. Мама смотрит на него, улыбается и гладит по голове. Мальчик худой, вертлявый, узкоплечий. Он поднимает глаза на маму и корчит довольную гримасу. Мне двенадцать лет. Лицо худое, взгляд полон нетерпеливого ожидания.

Я колочу по телевизору; покачнувшись, он падает. Но видеоплейер продолжает работать. Я наклоняюсь к лежащему на полу телевизору и смотрю на экран.

Снимки сделаны с веранды. На стекле отражение Роберта в зеленых отблесках от травы. Решительное лицо тринадцатилетнего мальчика, понимающего, что он ведет себя глупо и неправильно, но остановиться не может. Он давно это задумал. Спрятаться в этом саду и снимать. В отблесках оконного стекла я вижу его рот, сосредоточенно сжатые губы.

Они сидят и играют в карты, сын и отец.

Странное двойное изображение. Отражение снимающего накладывается на играющих в карты. Мальчик, раскладывающий на столе карты, как две капли воды похож на уменьшенную копию снимающего.

Я наклоняюсь и выключаю телевизор.

Я швыряю компьютером в дверь. По полу разлетаются осколки стекла и куски пластмассы.

Никто не отвечает.

Сижу на диване и думаю.

Мне хочется спать. Я закрываю глаза, но вижу перед собой мальчика, играющего в карты с отцом. Пытаюсь думать о Хенни. О ее руках, тонких запястьях. Губы ее произносят фразу, но я не могу понять, что она говорит.

Все исчезает.

Я дрыгаю в воздухе ногами и просыпаюсь на полу, в голове у меня туман.

Ем кусочки сахара.

Что сейчас, ночь?

Повсюду тихо.

«Это твой дом. Не надейся, что кто-нибудь придет сюда».

Я допиваю из бутылки последние теплые остатки колы.

От жажды у меня уже горит весь рот.

Большая блестящая дверь.

Тишина.

Я стучу в стены.

Никто не слышит.

Я хожу по комнате и строю планы побега. Пожар. Лопается водопроводная труба, вода заполняет комнату, течет между половицами в остальную часть здания.

Комендант здания. Я вижу его лицо. Он медленно спускается по лестнице. Слышит звук текущей воды.

Открывает дверь своим ключом. Вода бурно вырывается наружу.

Мысли плывут вместе с водой.

Тело вяло пытается поспеть за мыслями.

Сижу на диване. Снова засыпаю.

Какое сейчас время суток? Когда я проснулся? Компьютер и телевизор разбиты.

Самое страшное – это просыпаться.

Цементный пол, серые стены. На полу обломки разбитых вещей. Это все.

В углу висит нагреватель для воды. Под потолком. Почему он висит там? Воды в подвале нет. Я нахожу щетку на длинной ручке, швабру, и начинаю бить ею по нагревателю. Белая эмаль откалывается. Я бью сильнее. Ручка швабры ломается, в палец впивается заноза, течет кровь.

Брошенный стул летит через всю комнату. Нагреватель срывается с крепления. По стене течет вода. Растекается по полу. Я сижу на диване и смотрю на растекающуюся воду. Она образует на полу лужу. Я поджимаю ноги. Сижу и смотрю на воду.

Но вдруг она перестает течь.

Маленькая лужица тепловатой воды. Это все. Никакого наводнения, ничего похожего. Только маленькая лужица.

В подвале становится холодно, я укрываюсь подушками с дивана. Чувствую, что наступила ночь. От лужи на полу тянет холодом.

Смотрю на пустую бутылку. Роберт не пил ничего. Все выпил я.

Какой же я дурак!

Я вспоминаю вкус тепловатой колы. И понимаю, что это был вкус снотворного.

Он много лет следил за мной. Поэтому он не удивился, когда я позвонил ему. Он знал, что я позвоню, рано или поздно. Он жил в ожидании этого разговора и точно знал, что он скажет и что сделает.

У него все было обдумано заранее, все, до мельчайших деталей. Все подготовлено. Он все продумал. Я – его безумие.

Комната превратилась в вакуум. Я лежу и смотрю на блестящую дверь. Здесь все было продумано заранее. Он знал, что я буду чувствовать и как буду действовать.

Мне не хочется думать об этом. Я встаю и начинаю бегать по кругу. После нескольких кругов силы оставляют меня.

Не могу. Ничего.

Жажда.

Мамино лицо. Она лежит на кровати в старом халате. Я ложусь на кровать рядом с ней, прижимаюсь лицом к ее спине. Слушаю за ребрами ее дыхание. Ток крови.

Она говорит:

– Ты сможешь, если захочешь.

Я вскакиваю и начинаю колотить в дверь. Колочу кулаками по металлу. До крови обдираю кожу.

Опускаюсь на пол, бранюсь и плачу. Боль, как электрический ток, пробегает по телу.

Слизистая горит.

Чертова жажда.

Здесь ничего нет.

Все вычищено, выскоблено.

Я испытываю только жажду.

Это не сон. Я не сплю.

Есть другой.

Сны. Нет. Есть. Один. Другой.

Я фантазирую.

Кажется, это так называется.

Это.

То, что я делаю.

Мысленно. Изображаю движения, дороги, дом.

Фонарь!

Смотри! Там! Река и мост.

Я перехожу через мост и попадаю в маленький деревянный городок.

Раннее утро.

Я искал мать Роберта, Гюнн Аск. Перешел через мост. Грохот водопада оглушил меня, несколько минут я стоял и смотрел на несущуюся в белом наряде воду. Старый город с запутанными кварталами желтых деревянных домов. Я чувствовал, что за маленькими окнами кто-то прячется и наблюдает за мной.

Я смотрел в землю, мне хотелось убежать прочь.

Узкая, посыпанная гравием дорожка вела к дому, в котором жила Гюнн Аск. По обеим сторонам дорожки росли березы. Я остановился, чтобы все рассмотреть: сарай, жилой дом. Когда-то это была маленькая ферма, подумал я.

Перед крыльцом был припаркован хилый «фольксваген». В переднем крыле зияла дырка. Дверца машины была отворена. Наверное, она забыла ее запереть. Я подошел к машине. Через стекло увидел на переднем сиденье что-то красное. Футляр для ключей, подумал я и заглянул в машину. Поднял футляр для ключей, он был гладкий и мокрый, я поднес его к глазам.

Это был человеческий язык.

С языком в руке я пошел к дому. Открыл дверь, вошел в прихожую. Громко позвал ее: Гюнн, Гюнн, но мне никто не ответил. Я заглянул в кухню. Там пахло свежим хлебом. На кухонном столе лежала раскрытая газета. В этой уютной кухне никого не было. Лестница вела на второй этаж.

Я открыл двери спальни.

Она лежала на животе. Ее одежда была изрезана в клочья, на меня смотрела голая спина, ляжки и голени. Я подошел к Гюнн Аск. В ее коже виднелись крохотные дырочки, как от сотни булавок. Я выронил язык. Он покатился под кровать.

Взяв Гюнн за плечи, я повернул ее на спину. Рот ее был широко открыт, языка в нем не было.

Послышался звук сирен, я испугался и выбежал из дома, побежал в лес. Нашел домик в лесу.

Отец стоял у окна и курил. Пускал струи дыма в оконное стекло. Я подошел к самому окну.

Он смотрел на меня сверху вниз.

– Это ты ее убил? – спросил я.

Он кивнул.

– Зачем? – спросил я и заплакал.

– Она воровала мои сигареты, – серьезно ответил он. – Я не мог дольше с этим мириться.

– И ты убил ее из-за каких-то сигарет?

– А ты поступил бы иначе?

– Не знаю… я…

Я захлебнулся слезами и не смог докончить фразу.

– Было и еще кое-что, – сказал он мне через стекло.

– И что же это?

– Она сказала мне, что ты нашел себе нового отца.

– Никого я не нашел… никакого нового отца…

– Не лги мне. Я видел его на железнодорожной станции. Он просто сопляк. Вы вместе пошли в город, в мою квартиру. Ты позволил ему заснуть на моем диване. По-моему, это гнусно.

Он бросил сигарету на пол.

– Я не понимаю.

– Не считай меня дураком. Я вас видел. На станции. Тебя и этого молокососа. И ты называешь его новым отцом?

Он рассердился и стал подпрыгивать за стеклом.

– Роберт! Роберт! – кричал он. – Почему ты выбрал себе в отцы этого сморчка?

Потом он скрылся в доме.

Дверь. Руки у меня отяжелели. Я с трудом поднял их и отодвинул задвижку. Остановился в прихожей и посмотрелся в зеркало. У меня было лицо Роберта. Я обыскал весь дом, но отца не нашел. В гостиной тлела брошенная на пол сигарета, огонь подкрался к занавеске. И скоро весь дом был в огне.

Я бежал через лес.

Когда я прибежал к водопаду, город исчез. Не было ни зданий, ни людей. Ни одного человека, ни одного животного, даже насекомых и тех не было. Осталась только природа: скалы, деревья, река, гора. Все живое покинуло это место. Я огляделся по сторонам, и на меня снизошел странный покой, как будто я тоже вот-вот должен был исчезнуть.

 

21

Он плавал в луже, разлившейся на полу, тот мальчик. Ему было не больше четырех или пяти лет, но он плавал в луже, поглядывал на меня и махал рукой. Он плавал по кругу. Светловолосая голова то скрывалась в воде, то снова выныривала на поверхность. Я стоял у края лужи и не смел сделать ни шага. Присел на корточки. Меня сжигало любопытство. Где его лицо? Мне нужно было увидеть его лицо. Узнать, кто он. Я же видел только улыбку под светлым чубом. Может, у него нет лица? Может, оно стерлось? Мне захотелось его окликнуть, но я сдержался. Мой голос мог испугать его. Он был такой маленький. Лет пять, не больше. Он мог испугаться, если бы я окликнул его. Он делал круг за кругом. Махал и улыбался. Лица его я не видел. Вода была черная. Рядом с мальчиком плыл угорь. Он обвился вокруг руки мальчика. Неожиданно мальчик поднял угря вверх и выбросил из воды. Угорь извивался у моих ног. Я не спускал глаз с его маленькой головки. Угорь открыл рот и заговорил со мной.

Свет поблек, контуры комнаты стерлись, стены приблизились друг к другу.

Подвал был замкнутым миром.

Помню, я подумал, что в нем есть что-то грозное. Что-то, чего следует опасаться. Но мне не было страшно. Я думал о дружелюбии бетонных стен. О сладком холоде.

Осколки стекла и обломки пластмассы валялись на полу, образуя какой-то детский узор. Я лежал и смотрел на него. Искал в нем знак чего-то знакомого, какой-то след, смысл.

Ничего угрожающего в комнате не было.

Дружелюбие стен.

Сладкий холод.

Потолок был безымянный и бесформенный.

– Кристофер…

Роберт нагнулся над диваном. На нем была белая майка. Он выглядел свежим. Мне было холодно. Я попробовал встать с дивана, но сил у меня не было.

– Я снова ухожу, сейчас, – сказал он.

– Что?

Я сумел чуть-чуть приподняться. Он стоял всего в полуметре от меня. Склонившись над диваном. Он сказал:

– Отец просил передать тебе привет. Ему жаль, что он не смог прийти. У нас с ним важная работа. Просил передать тебе привет.

На мгновение его фигура как будто потеряла очертания, он раскачивался взад-вперед, я снова откинулся на диване.

– Увидимся позже.

Больше он ничего не сказал. Глаза занимали все лицо, зрачки были большие, как колодцы, я сполз с дивана.

Лежал и барахтался на полу.

Он подошел к письменному столу, постоял перед остатками компьютера. Покачал головой.

На полу лежал осколок от монитора, мне удалось дотянуться до него. Роберт наклонился ко мне и хотел что-то сказать.

Его крик донесся до меня словно издалека. Он упал и пытался вытащить из ноги осколок. Из раны в голени хлестала кровь.

Теперь я сумел встать на ноги. Качаясь, подошел к двери. Открыл ее и вышел в темный коридор.

Из подвала доносился его крик – глухая боль между бетонными стенами.

Я вскарабкался по лестнице и вышел на улицу.

Было темно, почти ничего не видно.

Сигналил автомобиль.

Не помню, как я добрался до гостиницы.

 

22

Гостиница «Гранд-отель» находилась на Стабеллс-гате, почти на вершине холма.

Это было, как говорят, старинное, уважаемое заведение. Построенное в незапамятные года, фасад и номера являли собой классический континентальный буржуазный стиль, который здесь, в Хёнефоссе, городе еловых лесов, был не совсем уместен.

Проснувшись, я увидал под потолком люстру, скользнул глазами по пестрым обоям и вазе с цветами, стоявшей на дубовом комоде, и сразу вспомнил, что здесь жил отец. Он говорил об этом. На видеокассете. Говорил, что он поселился в «Гранд-отель», чтобы пустить Гюнн пыль в глаза. У него не было на это средств. Гостиница и теперь была весьма дорогая, но тогда, без сомнения, она была еще дороже.

Как я смог добраться до портье, спросить номер, занять его, принять душ и лечь, этого я не понимаю.

Но я не думал об этом.

Я лежал и оглядывал номер, пока меня не отвлек свирепый голод, терзавший мой желудок.

В ресторане, находившемся за стеной моего номера, мне подали лосиный бифштекс. Я выпил три стакана красного вина и старался не думать о подвале, Роберте и мальчике, плававшем в луже.

Опять принял душ. Заснул. Проснулся и снова подивился, что нахожусь в «Гранд-отеле». В этом роскошном номере.

Старомодном, думал я.

Два дня я только ел и спал. Медленно, волнами, ко мне возвращались силы.

Я проснулся, голова была ясная, нигде ничего не болело, свет бил в глаза. Сна не было и в помине, мне стало не по себе, и я снова закрыл глаза. Иначе мир вступает через глаза строевым маршем и полчища деталей начинают в голове военные маневры.

Через портье я заказал завтрак в номер, и горничная принесла мне бутерброд с креветками. Я все время лежал. Встретиться с ней глазами я не решался. Заговорить с кем бы то ни было казалось немыслимым. Что это за игра? Я не знал, каких слов она ждет от меня. Что вообще говорят люди? Что должен сказать я? Как только дверь открывалась, говорить становилось невозможно. Слова плавились в горниле рта. Глаза блуждали по стенам, по всему и ни по чему в частности.

Через три дня я вышел из гостиницы, купил в киоске газету и прочитал ее на скамье на торговой улице. Я не отвечал на взгляды девушек, которые поглядывали на меня с соседней скамейки. Не помню, что я читал, – фразы выплывали из тумана и уплывали в туман. Но мне было приятно сидеть там, читать об участниках спортлото, об американской внешней политике и различать в безымянной толпе, скользившей мимо, отдельные фигуры.

Я лежал и дремал в своем великолепном номере. Бродил по коридорам, вернее, крался по ним. Заглядывал в гостиные, в комнаты, если двери были приоткрыты. Где жили Гюнн и отец? Здесь? Или там? В том номере?

В голове звучало множество голосов, но я знал, что они говорят, не слушая друг друга; они кудахтали, кривлялись, передразнивали. Я знал, что в голове должен звучать только один голос.

Пусть кудахчут.

Они кудахтали о том, что никогда не кончается: о насилии и удовольствии, разрухе и порядке, о бесконечных звуках, о фразах, вмещавших в себя все, что ни есть на свете, о мыслях, которым нет конца.

Я был типографской машиной, выдающей полосы без начала и без конца.

Неожиданно я заснул, а проснулся почему-то под кроватью, где я лежал, уткнувшись лицом в сетку кровати.

Есть граница тому, что никогда не кончается.

Я знаю, где-то есть место, где нет ни звуков, ни голосов.

Я лежал под кроватью и думал о дружелюбии подвала.

Роберт склонялся над диваном и говорил:

– Я опять ухожу, сейчас.

У него было грустное лицо.

– Отец просил передать тебе привет.

Я лежал под кроватью и плакал.

Все кончилось.

На другой день я решил уехать.

Я позвонил маме. Голос у нее был слабый, она сказала, что тревожилась за меня.

– Где ты? – спросила она.

– В Хёнефоссе. Я в Хёнефоссе.

Короткое молчание.

– Ты говорил с ним, с Робертом?

– Да.

– У тебя странный голос, Кристофер.

– Со мной все в порядке, мамочка.

Откуда взялось это слово? Его произнес один из голосов. Мне не хотелось думать об этом; это не опасно, думал я, мамочка – это хорошо, теперь я ее всегда буду так звать. Брось, ты не выдержишь. Выдержу! Нет. Выдержу, если захочу.

– Все хорошо. Просто я немного устал.

– Теперь ты приедешь домой?

– Не сразу. Но скоро.

– Хорошо.

– Я должен кое о чем попросить тебя.

Я объяснил, что живу в гостинице и у меня нет денег. Она прервала меня прежде, чем я успел закончить фразу.

– Тебе нужны деньги?

– К сожалению…

– Все в порядке, Кристофер.

– Точно?

Она засмеялась, мне понравился ее переливчатый смех.

– Не волнуйся.

Потом она поговорила с портье и все уладила. Она перевела деньги на мой старый счет, который был все еще не закрыт. Я даже пококетничал с полной девушкой за стойкой. У меня вдруг появилось чувство, что я кого-то обманул.

Пока я расплачивался, я вспомнил о Гюнн Аск.

Я пошел в кафе и поговорил с той официанткой. Не глядя мне в глаза, она дала мне адрес Робертовой матери.

Гюнн Аск.

Ее квартира находилась в пыльном зеленом здании рядом с парковкой, между полицейским участком и Армией Спасения. Она жила на третьем этаже над магазином, который назывался «Азия – фрукты и овощи, продукты» и который именно этим и торговал. Я остановился и заглянул в магазин. За прилавком стоял мужчина. Он держал перед лицом газету, глаза прятались за первой страницей. Какое-то время я наблюдал за человеком, державшим перед собой газету.

Подъезд был узкий и серый, я слушал, как мои башмаки поскрипывают на каменных ступенях, и читал дощечки с фамилиями жильцов: Тур и Йенни Расмуссен, Дал.

Аск.

Я постучал, и она сразу открыла дверь; я понял, что она кого-то ждала. Ее взгляд скользнул с моих ботинок на лицо. Она с недоумением уставилась на меня:

– Роберт?

– Меня зовут Кристофер, – сказал я.

Она склонила голову набок. Ей понадобилось несколько секунд, чтобы прийти в себя, справиться с удивлением. Но это длилось недолго, и она снова внимательно оглядела меня.

– Я не знала, что вы так похожи.

Изящная, темные волосы, зачесанные на одну сторону, как у пожилой Риты Хейуорт. Во всяком случае, она нисколько не походила на ту странную женщину из моих видений в подвале. Лицо под этой прической было самое обыкновенное.

Гюнн усмехнулась:

– Я видела твои фотографии, но тогда ты был маленький.

– Правда?

– Мне их показывал твой отец. Тогда вы с Робертом были не так похожи. Странно. Теперь вас просто не отличить. Вы совершенно одинаковые.

– Да, – сказал я. – Это странно.

– Что ты делаешь в Хёнефоссе?

– Ничего особенного.

– Роберта здесь нет.

– Мы вместе приехали. Я имею в виду, сюда. В Хёнефосс. Он хотел кое-что показать мне. Это было несколько дней назад.

– Понятно, – тихо сказала она.

– Но он исчез. Неожиданно. Я не могу его найти.

Она открыла двери в прихожую и в пустую гостиную. В комнате ничего не было. Никакой мебели: ни стола, ни стульев, ни ламп, ни часов, ни безделушек, – ничего, чем обычно бывают забиты гостиные; казалось, мебель оставила после себя пустое пространство, для которого раньше в квартире не было места. Пустое пространство прижалось к потолку. От пола шел запах зеленого мыла и нашатырного спирта.

– Зайди ненадолго.

Я последовал за ней в гостиную. Открытая дверь вела в кухню, где стояли швабра и ведро, на выскобленном кухонном столе лежали резиновые перчатки. Мы разговаривали, стоя посреди комнаты, голоса наши в этой пустоте звучали глухо.

– Ты переезжаешь?

Она пожала плечами.

– Чего он хочет? – вдруг спросила она.

– Прости?

– Ты пришел, чтобы что-то сказать мне? Если он не пришел сам, значит, ему что-то нужно, так было всегда. Можешь не разыгрывать вежливость. Просто скажи, что он поручил мне передать. Ему нужны деньги?

– Нет. Дело не в деньгах.

Она засмеялась, коротко и горько.

– Я не знаю, чем он занимается. Да и не хочу знать. Каждый раз, приезжая домой, он говорит, что хочет остаться. Но остается только на несколько дней. Он приезжает всегда усталый, занимает свою старую комнату и спит несколько дней подряд, а когда встает, просит дать ему в долг денег. Я всегда даю. Он уезжает, исчезает, возвращается и исчезает опять. Понимаешь? Я никогда не знаю, сколько времени он проживет у меня. Никогда не знаю, где он и чем занимается и сколько времени проживет дома. Однажды я пошла в тот подвал, который он снимает. Я уговорила домовладельца впустить меня. Ты не знаешь, чем он там занимается?

Я не поднимал глаз.

– Я тоже. Он собирает вещи, которые принадлежали отцу. Пачки сигарет. Старые фотографии. Тренировочный велосипед. Все это он нашел у меня в чулане и теперь устраивает что-то вроде музея… Не знаю… Я не могла долго там находиться. Там такая атмосфера. Так…

Она посмотрела на потолок, и мне захотелось погладить ее по щеке, по черным волосам. Но она уже опустила голову, и ее устремленный на меня взгляд был остр и непримирим.

– Когда твой отец исчез, я знала, что он никогда не вернется обратно. Никогда не сомневалась, что это навсегда. Когда люди исчезают подобным образом, они уже не возвращаются.

– Никогда?

– Никогда. Он сам сказал мне это.

– Что?

– Его всегда занимали такие вещи, исчезнувшие люди. Он читал книги об этом. Хотел сделать фильм о таких людях. Говорил, что, когда люди исчезают неожиданно, они никогда не возвращаются обратно.

– Он так сказал?

– Да, не знаю почему, – наверное, хотел подготовить меня. Во всяком случае, для меня это не было неожиданностью. Он принадлежал к такому типу людей. Которые исчезают и уже не возвращаются. По-моему, он не находил в этом ничего странного. Просто принадлежал к такому типу людей. Я знала, что в один прекрасный день он исчезнет.

– А Роберт тоже такой?

– Роберт всегда возвращается. Он не может долго отсутствовать. Он не похож на отца, хотя ему нравится думать, что похож. Роберт – ребенок. Скоро он опять уцепится за мою юбку. Но можешь кое-что передать ему, если захочешь. Когда он в следующий раз приедет сюда, меня здесь не будет. Передай ему это. Когда он в следующий раз приедет сюда, он меня здесь не найдет. Я больше не могу здесь жить. Я прожила в Хёнефоссе всю жизнь. Теперь я хочу увидеть что-нибудь другое. Новые места. У меня есть мобильный телефон, он может позвонить мне, если захочет. Но думаю, что некоторое время мне не захочется его видеть.

Я кивнул.

– Передашь это ему? У меня нет для него денег. И я здесь больше не живу.

Я выглянул в окно, парковка. Какой-то мальчик метал в деревянный столб карманный ножичек. Нож пролетал по воздуху и впивался в дерево. Мальчик с довольной миной смотрел на нож.

– Можно задать тебе один вопрос? – спросил я.

– Если хочешь.

– Он никогда не говорил тебе, что мы так похожи?

Она отвернулась.

– Мы не так много говорили об этом, – сказала она.

– Но ведь что-то он наверняка говорил?

– Да.

– Мне бы очень хотелось знать, что он говорил.

– По-моему, он чего-то боялся.

– Чего же именно?

– Тебе лучше знать.

– Что ты имеешь в виду?

– Он беспокоился о вас.

– Беспокоился? И все?

– Что тебе наговорил Роберт? Он все время придумывает новые истории об отце. Что происходит с мальчиками? Почему вы так и не становитесь взрослыми? Неужели вы никогда не научитесь жить сами по себе? Всегда будете искать что-то, что больше и сильнее вас?

– Не знаю. – Я отвел взгляд от ее лица.

– Где тебе! – Она подошла к мойке, открыла кран и стала набирать в ведро воду. Какое-то время я наблюдал за ее стройной фигурой, потом повернулся и вышел из квартиры.

В поезде по дороге в Осло передо мной маячило лицо Роберта. Он что-то нервно говорил, а я сидел и не понимал, почему мне хочется ему верить, именно ему, одному из самых ненадежных типов, каких я когда-либо встречал, почему мне хотелось верить именно ему? Его улыбке, нервной детской улыбке…

Он твой единокровный брат, думал я.

Он как две капли воды похож на тебя. Он – это вылитый ты.

Я поверил лживой истории, которая идеально подходила мне с моей трусостью и уклончивостью.

Роберт был фантастический лжец.

А я с удовольствием поверил ему. Поверил, что отец жил в Хёнефоссе и занимался какими-то революционными бунтарскими делами. Что он хотел вырваться. Потому и исчез: хотел отравить мир невероятными историями.

Эта ложь обладала магнетической силой.

Но на отца это не было похоже. Он никогда таким не был. Он не пытался ничего изменять. Он всегда носил одну и ту же одежду. Одни и те же брюки. Одни и те же мысли, привычки. Он принадлежал к тому типу людей, которые, в основном, почти не меняются. Ему и не хотелось меняться. Я думал о другом человеке.

Отец всегда был одним и тем же, и думаю, таким он и остался. Где-то на земном шаре он ходит в том же, в чем ходил всегда. В тех же джинсах. В Лагосе или в Маниле, в Кейптауне или в Дели. Теперь мне это было безразлично. Мне больше не хотелось разыскать его, поговорить с ним.

Меня не интересовало, что он делает или где живет.

Другое дело Роберт.

Он все время пытался придать миру новую форму. По-моему, ему была невыносима мысль, чтобы какие-то вещи навсегда оставались неизменными. Для него настоящим было только то, к чему он прикладывал руку, изменял. Переиначивал на новый лад. Этим он и занимался. Переиначивал. События. Людей. И места.

Роберт лгал не ради какой-то определенной цели. Ложь была для него оптимистическим способом бытия; если ему удавалось заставить кого-нибудь поверить в то, что он говорил, это сразу становилось как будто новым.

И он чувствовал себя богом.

Когда Роберт сказал, что знает, где находится отец, я был уверен, что он говорит правду, потому что мне хотелось этому верить, это было вполне правдоподобно, и потому в моей голове превратилось в действительность.

Я подумал: бог с ним. Не думай о нем. Отпусти его на все четыре стороны.

Я сошел с поезда на Центральном вокзале и слился с людским потоком, поднялся на эскалаторе в главный зал. Там я остановился перед киоском и долго читал первые полосы газет. Известный телевизионщик был арестован в связи с делом об эксгибиционизме. Меня раздражали жирные буквы, но оторваться от стенда с газетами я не мог.

Подняв глаза, я увидел Роберта: он стоял у полки с журналами в двух шагах от меня. Спокойно листал какой-то журнал. На нем была та же куртка, в которой он ездил в Хёнефосс. Он повернулся, и я увидел его лицо в профиль. Опрокинув стенд с газетами, я бросился к нему. Он обернулся прежде, чем мои руки сомкнулись на его горле: это был другой человек. С широким лбом и маленькими живыми глазками. Я перелетел через него и упал. Незнакомец раздраженно и испуганно смотрел на меня. Я вскочил и убежал из газетного киоска.

Кто-то сзади звал меня.

Между киосками и магазинчиками крики летели к потолку главного зала, раздраженный вихрь голосов исчезал в звуках моих шагов и дыхания.

 

23

Теперь я уже больше не думаю о том, что случилось в Норвегии, в Осло и Хёнефоссе.

Теперь меня заботит другое.

Я все еще пишу, но мне это стало надоедать. Фразы пожирают мысли, роют в голове яму.

Сейчас ночь. На площади под окном, прислонившись к столбу, стоит какой-то человек. Я встаю и прижимаюсь лицом к стеклу. Человек как будто разговаривает со столбом, что-то ему шепчет. Потом он поднимает голову и идет дальше, на его лицо падает свет уличного фонаря.

Я снова сажусь к письменному столу, курю и пишу.

Закрываю глаза и пытаюсь придумать начало фразы, хоть что-нибудь, что поможет мне выбраться из той ямы, из которой я не могу выбраться.

Теперь.

Там.

Это там.

Вот оно.

Теперь я здесь.

Я бежал по улицам к гавани. Было четыре утра, я уже видел автомобили, стоявшие в очереди, чтобы, купив билет, въехать на паром, идущий в Данию. Миновав вереницу машин, я вбежал в здание морского вокзала и на деньги, которые мама перевела на мой старый счет, купил билет до Копенгагена.

Из телефона-автомата я позвонил домой. Сказал маме, что ненадолго уеду и что она не должна беспокоиться.

– Куда ты едешь?

– Я позвоню тебе завтра.

– Прекрасно.

– Ты хорошо себя чувствуешь?

– Терпимо.

– Что-то не так?

– Нет, все в порядке.

– Что-то не так. Я же слышу.

– Это все таблетки, которые я принимаю. У меня от них кружится голова.

– Угу.

– И тошнит.

– Я понимаю.

– Надо будет поговорить с врачом, мне от них только хуже. Не могу к ним привыкнуть.

– Я тебе позвоню завтра, – повторил я.

– Прекрасно.

– Пока.

Несколько часов спустя я стоял у поручней и смотрел на пролив возле Дрёбака. Мысленно я разговаривал с мамой и отцом о том дне, давным-давно… Нет… я смотрел на воду и думал о безмолвном мире рыб… Мы, с умными глазами, плавали под водой, мимо меня кто-то проплыл, кто-то из родных, но я его не узнал…

На самом деле я стоял и смотрел на море, или на картины моря, как я обычно говорил, на остатки солнечного света, на волны, бьющиеся о борт парома. Я ненадолго закрыл глаза и ощутил на веках ветер и брызги соленой воды… Мне не хотелось думать о той картине, на которой были мама, отец и я на том же пароме, на той же палубе, в такую же погоду, и смотрели на те же скалы возле Дрёбака…

Не знаю, зачем я сел на этот датский паром… Чтобы вкратце повторить… или, вернее, подвести черту под чем-то, чего нельзя распутать, ведь ничего нельзя было связать, эту историю нельзя было разрешить… Что я вбил себе в голову? Что это игра, что я могу снова начать ее?… Я оказался в середине чего-то, у чего не было конца.

Я вдруг вспомнил одну фотографию из порнографического журнала, который нашел в ящике отца. Старик с длинными седыми волосами в соитии с молодой женщиной. Она лежала на животе на большом камне, а старик стоял сзади нее. Когда я первый раз увидел эту фотографию, я подумал не о том, кто они, этот старик и молодая женщина. Я подумал об отце. Представил себя на его месте, вот я изучаю эту фотографию, яркость цвета, я чего-то искал в ней, но чего именно?… В ней была какая-то двойственность, невинность и несчастье, у меня напрягся низ живота. Воспоминание о той фотографии вызвало у меня желание, это случилось так неожиданно, что я тут же забыл о датском пароме.

Трое ребятишек бегали по палубе. Ветер носил детские голоса. Я обернулся и посмотрел на младшего; расставив ноги, он стоял рядом со мной, держась обеими руками за поручни, и не отрывал глаз от поверхности воды. Может быть, это напомнило ему какую-то игру… компьютерную игру…

Я пошел по пушистым коврам коридора.

Игральные автоматы и сувенирные киоски выглядели пережитками старой жизни. Двадцать лет назад это была экзотическая зона с игральными автоматами и сладостями, каких не было больше нигде в мире. Пароходы целеустремленно превращались в спущенные на воду супермаркеты и в конце концов стали похожи на торговые центры, возведенные на всех перекрестках западного мира.

На таком пароме можно найти все, что только пожелаешь: можно посмотреть фильм или сходить к парикмахеру, напиться вдрызг, купить духи, проиграть все деньги, взять урок игры на гитаре, познакомиться с мексиканской или китайской кухней, поиграть с детьми, полюбоваться морем.

Все было узнаваемо и привычно, как в ближайшем от твоего дома супермаркете.

Сдаться – все равно что смотреть изнуряющий беззвучный фильм. Ты садишься в кресло, вытягиваешь ноги и погружаешься в беззвучное забытье, это ролик без начала и без конца. Ты ходишь по одним и тем же коридорам, ступаешь по одним и тем же мягким коврам, но не можешь понять, что за фильм ты смотришь. Как он называется, кто актеры, кто режиссер?… И вообще, смотришь ты фильм, играешь роль или только подглядываешь за кем-то?…

Я бродил по коридорам всех семи палуб и не мог отличить одну от другой.

Я снова вышел на верхнюю палубу, наступила ночь. Паром шел в темноте с помощью указаний, получаемых со спутниковых радаров. На скамье сидела женщина и курила сигарету. Я сел рядом и стал наблюдать в темноте за ее резко очерченным профилем; наверное, мне следовало что-нибудь сказать ей, но я слишком устал от блужданий по семи палубам парома…

Мы молчали, она курила. Я сбоку наблюдал за ней и вскоре забыл, что мне следовало что-нибудь сказать ей, что странно сидеть рядом с незнакомой женщиной ночью на борту судна и молчать.

– В начале вечера я сидела в ресторане, – сказала она, уронила сигарету на палубу и наступила на нее носком туфли. Она повернулась ко мне.

Лицо ее казалось бледным кругом, обрамленным ночной темнотой. Оно было маленькое. Такие, словно стиснутые, лица всегда внушают мне мысль о чем-то утраченном или недостигнутом, может быть какой-то более просторной форме. Ведь обозримое нам всегда представляется совершенным. Ее же лицо что-то скрывало, и мне хотелось сидеть и слушать ее, пока я не пойму, что же оно скрывает, а затем спуститься в каюту и погрузиться в вязкий сон.

Она продолжала говорить, голос у нее был мелодичный, и я думал, что мне приятно слушать ее и кивать.

Она говорила на мягком копенгагенском датском.

– Я сидела за столиком одна, потом подошел молодой человек и сел за мой столик, не спросив у меня разрешения. Я не знала, кто он, никогда в жизни его не видела. Он заказал себе какое-то блюдо, вино и ел, не говоря ни слова.

– Где это было, в кафетерии или в ресторане?

– В ресторане. В кафетерии я бы не обратила на это внимания. Там это было бы в порядке вещей, в этом известное очарование кафетериев. Но в ресторане я с таким столкнулась впервые. Это было странно. Официант решил, что мы пара, спросил, понравилась ли нам еда и что мы хотим взять на десерт. Пока этот незнакомец, толстый молодой человек, сидел за моим столиком, мне вдруг показалось, что он знает, кто я, что он следил за мной и должен рассказать или сделать мне что-то неприятное.

– Ты не знала, кто он?

– Нет. Никогда в жизни его не видела. И вдруг мне стало страшно. Я понимаю, что это смешно. У меня задрожали колени. Я смотрела на него, но он не поднимал глаз от тарелки. И у меня возникло чувство, что он навалился на меня и пытается вдавить меня в пол тем, что ему обо мне известно.

Она наклонилась вперед и засмеялась, и в свете висевшего над нами фонаря мне удалось рассмотреть ее лицо. Она была на несколько лет моложе меня. Маленькая, изящная. Небольшая, правильной формы голова, стоящие торчком волосы. Хорошенькая, но на свой лад, подумал я, на такой лад… от которого мне стало грустно. Не потому, что она мне кого-то напомнила, но что-то в ее детском лице навело меня на мысль о том, что все исчезает. Ее лицо всегда было таким, думал я, оно не изменилось. И в пять лет, и после оно почти не изменилось. Немного выросло, но не сильно. В основном оно осталось таким же, каким было всегда.

Голос ее, суховатый и с гнусавинкой, контрастировал с круглым лицом и пухлыми губами. Она откинула голову и засмеялась.

– Разве это не смешно?

– Не знаю. Я бы тоже, наверное, испугался.

– Меня словно парализовало. Я не могла есть, не могла встать и уйти. Я чувствовала себя узницей Освенцима, которая спустя много лет столкнулась лицом к лицу с шефом гестапо одного из этих лагерей смерти.

– Ты не ушла?

– Я не смогла даже встать. В конце концов он кончил есть. Оплатил весь счет целиком и ушел, даже не взглянув на меня. У меня было такое чувство, будто меня ограбили или изнасиловали, и при всем том он даже не взглянул на меня. Признаюсь, это было хуже всего. Как тебя зовут?

– Кристофер.

– А меня Рикке. Почему ты сел со мной и ничего не сказал?

– Я хотел, но не знал, с чего начать. Я так измотался.

– Устал?

– Да, устал ходить по парому. Я ходил словно во сне. В конце концов я уже не знал, на какой палубе я нахожусь. Тогда я на лифте поднялся на верхнюю палубу. Увидел тебя на скамье, и мне захотелось сесть рядом, а потом уже и не нужно было ничего говорить.

– Я понимаю.

– У меня и в мыслях не было пугать тебя.

– Нет, конечно. Просто у меня какое-то чудное настроение. Не обращай внимания. Смешное настроение, ты понимаешь? Хочешь сигарету?

– Я считаю, что бросил курить.

Она засмеялась.

– А ты не против, если я закурю?

– Нисколько. Мне очень приятно. Я хочу сказать: сидеть здесь, разговаривать.

– О'кей.

Она закурила, короткое время мы молча смотрели на водную гладь. Она слегка прислонилась ко мне, и ее голова легко коснулась моего плеча.

Я положил руку ей на шею.

Она откинулась на скамью:

– А теперь делай то, что хочешь.

 

24

Две недели спустя я проснулся в двуспальной кровати Рикке на Нёрребро, охваченный паникой. Я запутался в простыне и решил, что лежу в узкой койке на пароме, я один, а ее я оставил на палубе. Что я вообще не сидел рядом с ней, а был один. Простыня обмоталась вокруг меня, и я никак не мог ее сбросить…

Рикке разбудила меня, прижавшись лицом к моей шее. Она спала, и я успокоился, но продолжал лежать в странной позе – ее щека прижималась к моей шее.

Во сне я побывал там, где мне быть не хотелось.

Иногда я думаю, что того места больше нет, что я его уничтожил и что там не осталось ничего живого. Но думаю, это неправда. Думаю, там все-таки есть жизнь, пока еще есть, но мне не хочется ничего знать об этом…

И писать об этом тоже не хочется.

Год спустя Рикке родила мальчика в Центральном госпитале Копенгагена. От квартиры, где мы жили, до госпиталя было всего несколько минут ходу. Когда я вернулся домой после родов – Рикке еще лежала в родовом отделении, – у меня так дрожали руки, что я не смог открыть входную дверь. Я снова вышел на улицу, побродил по парку Нёрребро, была полночь. Потом в открытом киоске на Нёрребро-гате я купил коробку конфет. Первое, что сказала Рикке после родов: я хочу шоколаду.

Во время родов я видел, как боль на лице Рикке сменилась радостью, описать которую я не в силах, – ладно, хватит; по-моему, я и так уже сказал слишком много. Тем не менее я подумал тогда, не является ли эта радость частицей того, что мне однажды довелось пережить, но что я отодвинул куда-то и забыл, потому что это производило впечатление цельного и совершенного и вместе с тем таило угрозу (не знаю почему, но то, что казалось безупречным, всегда пугало меня).

Однажды ночью я перестал писать и начал думать о лежавшей передо мной рукописи как о даре. Кому предназначался этот дар? Я задумался. Кому предназначается дар пишущего? И дар ли это? Или болезнь? Не знаю. Все-таки это скорее дар, думал я. Иначе мне было бы легче писать. Я стал размышлять и наконец пришел к выводу, что это дар моему сыну. Моему маленькому мальчику.

Это ему подарок.

Мы жили в маленькой квартирке позади парка Нёрребро. Я плохо знал Копенгаген и не стремился узнать его лучше. Иногда я пил пиво с крепким бальзамом в пабе на нашей улице. Перекидывался парой фраз с завсегдатаями. Рикке, наш сын и я любили медленно прогуливаться по Фэлледпаркен. Мы делали все то, что и другие копенгагенцы в нашем положении. Но в улицах и планировке Копенгагена было что-то такое – а может, вовсе не в них, а в том, как город откликался на мои шаги и утром, и ночью, – от чего у меня возникало чувство, что я дома.

К нам в гости приезжала моя мама. Она значительно окрепла. Все время она отдавала нашему сыну. Так странно было видеть рядом с ее бледным лицом его розовое тельце. Они обменивались странными, похожими на птичье воркование звуками.

Однажды она повезла его в коляске через кладбище Ассистен на площадь Хёйбро. Их не было целый день. Когда я спросил, что они делали, она сказала, что это их тайна. В конце концов я все-таки заставил ее рассказать, где они были. Оказывается, они гуляли в Тиволи, любовались каруселями и фонтанами. Пока он спал, она поела в кафе «Педер Оксе» на Грёбрёдреторв – один раз она обедала там с отцом. Мама говорила об этом со смехом. Мне нравился ее смеющийся голос.

Я рассказал маме о том, что виделся с Робертом, но не смог рассказать ей все – о Хёнефоссе, подвале и безумии. Я предупредил ее:

– Он не совсем обычный человек.

– Что ты имеешь в виду?

– Ладно, не думай, – сказал я. – Так будет лучше. Забудь. И не соглашайся, если он захочет связаться с тобой.

– Я никогда его не видела, – сказала она. – Он никогда не пытался связаться со мной. По-моему, нам нечего сказать друг другу.

– Так будет лучше всего.

Она улыбнулась, словно издалека, и кивнула. Думаю, она поняла, что я не все рассказал ей.

Мама плохо понимала датский язык Рикке.

– Она говорит слишком быстро, – жаловалась мама.

Я только улыбался. Ведь несмотря ни на что, они хорошо ладили друг с другом.

Я и сам еще не очень хорошо знал Рикке, прошло всего полтора года с тех пор, как я сел рядом с ней на палубе парома где-то посреди Скагеррака. Наверное, самое лучшее в ней было то, чего я не знал, то, что скрывалось в ее лице. Мальчика я вообще не знал, он был совсем маленький, махал ручками и с трогательным терпением учился хватать игрушки.

Думаю, именно это, эти будничные дела, сосредоточенные на очень простых и вместе с тем сложных вещах, удержали меня здесь, и у меня не возникло желания странствовать и переезжать с места на место.

Я работаю неполный день в видеосалоне на Ягтвей. Салон держит прокуренный насквозь киношник. Он носит очки в роговой оправе, у него довольно длинные растрепанные волосы, и он всегда ходит в темном. Он все знает об итальянском неореализме и говорит только о кино. Над прилавком висит большая афиша: Изабелла Росселини в фильме Дэвида Линча «Синий бархат». Линч – исключение из его правила, гласящего, что все фильмы, снятые после семьдесят восьмого года, никуда не годятся. Я так и не удостоился убедительного объяснения, почему именно этот год является водоразделом в истории кино. Он довольно мрачный, наш шеф, но бывает, он неожиданно разражается смехом. Я смеюсь вместе с ним. У него такой заразительный смех. Он не смеется, а кудахчет. Этот смех очень оживляет сортировку товара и ожидание покупателей, особых ценителей кино.

Я проработал в салоне четыре месяца, как вдруг случилось нечто непредвиденное. За время жизни в Копенгагене у меня сложились определенные привычки, одна знакомая ситуация сменяла другую, и мне это стало нравиться.

Днем я работаю в салоне, а вечером и ночью пишу. Иногда я погружаюсь в задумчивость, смотрю в окно на машины, фонари, людей, пересекающих площадь и исчезающих на соседних улицах.

Я не встречал Роберта с тех пор, как видел его корчившимся на полу подвала в Хёнефоссе.

Я не забыл его.

Дело не в том.

Просто я говорю, что не видел его с тех пор.

Однажды утром к прилавку в салоне подошла женщина.

Я раскладывал старые черно-белые фильмы.

Неожиданно я оказался лицом к лицу с Теей, подругой Роберта.

– Кристофер? – удивилась она.

Я не знал, куда девать глаза и руки.

Она с улыбкой наклонилась ко мне через прилавок. Глаза у нее блестели.

Я спросил, как поживает Роберт.

– Замечательно, – ответила она.

– Что ты имеешь в виду?

Она таинственно улыбнулась, не ответила, но угадать было нетрудно.

Они обручились.

И теперь живут вместе.

У них все хорошо.

– Чем он занимается? – с трудом спросил я.

– Он бросил журналистику, – сказала она. – Он пишет.

– Что?

Я не мог оторваться от прилавка и от ее двусмысленной улыбки.

– Книгу.

В салоне стояла мертвая тишина. Ни одного покупателя. Только мы двое. Я и ее двусмысленная улыбка.

– Что?

– Пишет книгу, – повторила она.

– Какую книгу?

– Не знаю. Я еще не читала. Это его секрет.

– Я тоже пишу, – сказал я наконец.

– Правда?

– Да.

– Странно. – Она улыбнулась, лицо ее пылало.

Я кивнул.

– Передавай привет, – сказал я, не глядя на нее.

Когда она ушла, я пошел в заднюю комнату и позвонил Рикке. После четвертого гудка она сняла трубку.

– Да? – лениво сказала она.

Я слушал ее голос, но молчал.

– Да-а?

Единственное, чего мне хотелось, – это услышать ее голос.

Я положил трубку.

Покупателей в салоне не было. Я облокотился о прилавок и думал, что мне хочется пойти в город, бродить до наступления ночи по улицам вокруг Нёрребро, по паркам и вообще по всему Копенгагену и искать Роберта, пока я не найду его.