На другое утро я принялся за уборку. Всю ночь мне снился сваленный в подвале хлам, что-то длинное и раздражающее, и, пока я пил кофе и ел хлеб с джемом, глядя на яркий свет, падающий сквозь ветки сливового дерева, я думал о том, что следует сделать в подвале.

Ящики с книгами, папки, лампы, футляр для гитары, кухонные стулья, два набора для игры в крокет, купленные в 1981 году, палатка, дверь, оставшаяся после ремонта в 1990 году, шубка, полученная мамой в наследство, которую она не хотела носить, а выбросить не поднималась рука, удочка, которой отец никогда не пользовался, его лук, стрелы (пятнадцать лет отец стрелял из лука, но потом вдруг потерял к этому интерес), бабушкино серебро, часы, не подлежащие ремонту, три мешка с лыжными палками и коньками, компьютер «Амстрад» (с флоппи-диском), пара боксерских перчаток и груша, картина, изображающая дом в Викере, в котором дедушка жил в детстве (много лет она висела на втором этаже, пока я не продырявил холст деревянным мечом, сделанным мною на уроках труда; где теперь этот меч, я не имею понятия).

Я позвонил и заказал контейнер. Его могли доставить только на следующей неделе, но это меня не смутило. Речь шла всего о нескольких днях. Я вынес в сад все, от чего хотел избавиться.

Мы храним вещи, даже если знаем, что никогда больше не будем ими пользоваться. Они сложены штабелями в полумраке чуланов. Вспоминая о них, мы всегда чувствуем укоры совести. Надо бы спуститься вниз, взглянуть на них, вытащить на свет Божий, хотя бы ненадолго. Ведь они – оторванные от нас частицы. Они покидают нас. Есть какая-то двойственность в том, что они постоянно стремятся прочь с наших глаз и вместе с тем никогда не исчезают окончательно.

Если мы все время будем думать об историях этих вышедших из употребления вещей, мы просто спятим. Нельзя вечно хранить в себе их истории. И вместе с тем мы не можем избавиться от этих вещей. Мама никогда не решится выбросить полученную в наследство шубку. Эта шубка переживет ее.

Конечно, нам хочется избавиться от вещей, хранящихся в чуланах, потому что они напоминают нам о чем-то несовременном. Но выкинуть их мы не можем. Мы привязаны к ним, потому что они напоминают нам о том, чем мы не стали, из-за этой тяги к поражениям мы и храним их, нагроможденными друг на друга, в чуланах наших домов.

Люди все время приобретают новые вещи, но эти вещи недолго что-то для них значат, думал я. Избавление от старых вещей – серьезнее, чем это кажется на первый взгляд. Может быть, мы приобретаем новые вещи только затем, чтобы избавиться от старых. Или, вернее, так: относя старые вещи в подвал, мы полностью освобождаем от них квартиру, но голову – только наполовину.

Мы спускаемся за чем-то в подвал и видим там старые вещи. Неожиданно мы понимаем, что они содержат какую-то тайну, которой мы никогда не постигнем, какую-то загадку. Мы можем даже всплакнуть там в полумраке над какой-нибудь старой лампой. Эти полузабытые вещи представляют собой парк воспоминаний для людей, которые забыли, что значит помнить.

Таская этот хлам из подвала в сад, я думал о людях, щурящихся в темноте на старые вещи. Руки мои стали длиннее от тяжелых коробок с книгами и старой мебели. Через несколько часов все содержимое чулана расположилось на лужайке – внушительная выставка, посвященная воспоминаниям средней семьи.

Я смотрел на коробки с детективами, авторов которых уже никто не помнил. Замусоленные книги о путешествиях. Сборники стихов, так и оставшиеся неразрезанными. Лампа без абажура. Кухонный стул о двух ножках. Собрание долгоиграющих пластинок, старых, отцовских. Боб Дилан, Дженис Джоплин, «Джефферсон Старшип», Марианна Фейтфулл.

У мамы уже давно не было проигрывателя, и я не понимал, почему у нее не хватило духа выбросить эти пластинки. Меня заинтересовали конверты, в которых хранились пластинки. Фотография Боба Дилана на конверте альбома «Nashville Skyline» 1969 года. (Чему Дилан улыбается?) Я сел на траву и стал перебирать пластинки, мне казалось, я слышу, как из-под земли до меня доносится пение Джима Моррисона. Мне стало смешно при мысли, что Джим Моррисон лежит в земле и поет «come on baby, take me higher» – какая-то торжественная и смешная мысль. Невнятное пение проникало из-под земли среди пробивающейся травы и сорняков…

Я поднялся с земли и с удовлетворением оглядел валявшийся вокруг хлам, мне было приятно видеть беспомощность этого старья.

Я вдруг увидел, как крушу кувалдой стулья, пластинки, ящики, лампы – все подряд, крушу на мельчайшие части, превращаю их в пыль воспоминаний, собираю в кучу, топчу, уничтожаю все эти хранившиеся в подвале вещи и их последнюю (трогательную) надежду на то, что когда-нибудь ими снова будут пользоваться.

Теперь все было разбито, и я ухмылялся.

В одном из ящиков я нашел альбом с фотографиями. Фотографии родителей, сделанные во время их свадебного путешествия по Франции. Я долго сидел и смотрел на фотографию отца и его старого друга. Рагнар Балле. Они сфотографировались на скале на берегу моря в Сёрланне. Оба были голые и улыбались фотографу (маме).

Десять лет назад я ездил вместе с отцом и Рагнаром на рыбалку. Мне он запомнился как очень толстый и унылый человек. Фотография, на которой они с отцом смеялись, была неожиданной. Я никогда не мог представить себе Рагнара веселым. Наверное, именно поэтому я и позвонил ему.

Через два часа я уже сидел у него дома.

Мы говорили об отце. Рагнар сбросил несколько килограммов, стал стройнее и был более жизнерадостным, чем я его помнил. Мы сидели на кухне и пили черный кофе. Его младшей дочери было тринадцать лет, она бегала по квартире, разыскивая что-то, и громко вздыхала. Рагнар не обращал на нее внимания. Он вертел в руках чашку и говорил о моем отце.

Они подружились еще в гимназии, в семидесятых годах вместе учились в университете. Я сотни раз слышал об их попойках. Потом отец уехал во Францию изучать кино, а Рагнар заведовал отделом художественной литературы в каком-то маленьком издательстве.

– Он был человеком одной идеи.

– Что ты имеешь в виду?

– Для него существовало только то, чем он был увлечен.

Я кивнул Рагнару и глянул через открытую дверь кухни в гостиную, где его дочь горячо жестикулировала, – спектакль, разыгрываемый перед невидимой публикой. Наши глаза встретились, и, прежде чем повернуть к Рагнару, я увидел, как ее лицо залила краска.

– Это могло быть все, что угодно. Например, старики. Одно время он был одержим старыми людьми. Ездил по домам для престарелых, разговаривал со стариками, это продолжалось несколько лет. Он ведь сделал о них фильм. Как этот чертов фильм назывался? Не помню. Он был помешан на Бобе Дилане. В разные периоды. На Джиме Моррисоне и The Doors. На Рембо.

– Кто этот Рембо?

– Артюр Рембо, французский поэт. Когда твой отец выпивал, он часто говорил о Рембо. По Рембо он тоже сходил с ума.

– И что в нем такого особенного, в этом Рембо?

– Я Рембо никогда не понимал. Не видел в его стихах ничего особенного. Забавные, конечно.

– Чем же они забавные?

– Так их воспринимали в семидесятые годы. Понимаешь, смятение чувств. Богемная жизнь. Все должны были читать Рембо. Считалось, что это лучшее из всего, что когда-либо было написано. Я этого не понимал.

– Ты должен много знать о нем, о Рембо. Ведь ты работаешь в издательстве, и вообще…

– Я мало что о нем знаю. В двадцать один год он перестал писать стихи.

– И даже для себя не писал?

– Не знаю. Никогда этим не интересовался. Твоего отца занимало, как менялся язык Рембо. В письмах домой, матери и сестрам, он писал, как торговец. Короткие фразы. Конкретные и как будто холодные. Каждая фраза – это смертный приговор. Твой отец считал, что для Рембо писать стихи означало попытку превратиться в другого человека.

– Ты думаешь, за него писал стихи кто-то другой?

– Почему тебя это интересует? Я не знаю. Может быть, он вбил себе в голову, что ему следовало быть другим. Жить другой жизнью. Je est un autre. По-французски это невозможная форма глагола. Это означает: Я – другой. Или: Я/он – другой. Рембо – экспериментатор. Сам знаешь, как бывает в двадцать один год.

– Я сегодня разобрал чулан в подвале. Нашел там массу интересных штуковин. Пластинки, книги. Конечно, это глупо, но, когда я увидел все эти старые вещи, я начал искать что-то… может, какой-то знак… Ты понимаешь?

– Рембо ездил по Европе и предавался безделью. Потом поступил наемником в голландскую армию и уехал в Африку. Там он дезертировал. И исчез. Никто не знает, чем он занимался несколько лет. Потом он начал торговать оружием и рабами. Был крутым бизнесменом. В Африке у него начался рак кости, и ему пришлось ампутировать ногу. В Париж он вернулся уже полным инвалидом и умер мучительной смертью. Ему было всего тридцать семь лет. Вот и вся биография Рембо. А ты думал? Забудь об этом, Кристофер. Твой отец исчез. С этим уже ничего не поделаешь. Я бы на твоем месте постарался выкинуть все это из головы. Придумай себе для размышлений что-нибудь другое. Слишком много задумываться вредно…

– Я – другой?

– Так писал Рембо.

По дороге домой я зашел к букинисту и купил стихи Рембо. Я читал их и пытался представить себе, как отец выглядел в 1970 году. Тогда ему был двадцать один год. Столько же, сколько Рембо, когда тот бросил писать стихи. Я вспоминал фотографии отца в юности, его вихрастую голову. Год спустя он уехал во Францию, чтобы изучать там документальное кино. Я не знал, что он интересовался французской литературой еще то того, как уехал в Париж. Об этом он мне никогда не говорил.

Низкое солнце, зеленая ночь, глаза моря.

Мистический страх.

Ребенок стоит на коленях и смотрит на лодку, качающуюся на волнах.

Я одолел всего несколько строк из Рембо и был вынужден отложить книгу, голова раскалывалась, слова выгнали меня из дому. Я стоял в саду и курил. Передо мной были свалены в кучу все вещи из чулана в подвале. В темноте они отбрасывали треугольные тени.

Роберт Аск. У меня есть единокровный брат по имени Роберт Аск. Я могу пойти домой, поднять телефонную трубку, набрать несколько цифр и соединиться с моим единокровным братом, которого никогда не видел.

Я сидел в саду на старом кухонном стуле и смотрел на стихи Рембо, но так и не смог дочитать до конца ни одного стихотворения. Мне не хватало терпения, эти стихи раздражали меня. Я чего-то не понимал в Рембо.

Слова ускользали от меня; едва я начинал угадывать смысл, как он тут же ускользал от меня, стих изворачивался и исчезал.

Понять Рембо невозможно.

Я выпил три стакана виски из маминых запасов, потом вдруг отложил Рембо, вернулся в дом, подошел к телефону и набрал номер. Он ответил после третьего звонка.

– Роберт слушает.

Потом уже я вспоминал, что он нисколько не удивился, когда я объяснил ему, кто я такой и почему позвонил. Он все знал, подумал я. Потом: нет. Не знал. Потому и говорил так, словно я был его коллегой, позвонившим ему из конторы, чтобы спросить о каком-то контракте. Впрочем, не знаю. Я ходил по дому, выпил несколько рюмок виски, постоял в саду, покурил, мысли мои кружили по спирали. Наконец я взял у матери таблетку снотворного и забрался в постель.

Утром голова у меня гудела от химии. Горячий и холодный душ вперемежку вывел меня из этого состояния. Потом я на трамвае поехал в город.

Мы договорились встретиться у «Паскаля» – кондитерской на Драмменсвейен. Так предложил Роберт. Почему ему захотелось, чтобы мы встретились в кондитерской? Меня это отчего-то встревожило.

Когда трамвай остановился у американского посольства, я уже полным ходом репетировал свою новую роль. Я смотрел в стекло на свое отражение и примеривал подходящее выражение лица. О том, как мне следует войти. О том, что естественно, а что – неестественно. Должен ли я прямо подойти и крепко обнять своего единокровного брата, выразить, так сказать, братские чувства? Я даже пытался представить себе его запах. Из этого ничего не получилось. Я не могу обнять его. Это противоестественно. Ведь я его не знаю. С какой стати я буду обнимать его? Можно изобразить на лице некоторую отчужденность, ограничиться хитрой усмешкой. Сказать: привет! Прибегнуть к иронии: как забавно! Я хочу сказать, как забавно, что мы встречаемся в кондитерской, братья, которые никогда не видели друг друга. Разве тебе это не кажется забавным? Для таких встреч нужна особая телепередача.

Только войдя в кафе, я понял, что пришел слишком рано. На Драмменсвейен я даже не взглянул на часы. Это был промах. Я пришел слишком рано. Мне следовало прийти точно, минута в минуту. Прийти слишком рано на встречу с единокровным братом, которого ты никогда не видел, даже на пожелтевшей фотографии в фотоальбоме, – это промах, непростительный промах.

Он не сидел за столиком у окна, как я себе это представлял, там сидела элегантная пожилая пара и делила один кусок торта на двоих. Они склонились над столом, сблизив головы и не отрывая глаз от торта. Все было не так, как я себе представлял. Моего единокровного брата еще не было в кафе, и мне пришлось найти себе столик в другом зале. Я заказал минеральную воду и пытался вспомнить, как я решил держаться, но все вылетело у меня из головы. В кондитерской было полно народу – матери с детьми, мужчины в джемперах, две молоденькие девушки. Официант вертелся между столиками. Пахло кофе и шоколадом.

Я сидел и думал, как же мы узнаем друг друга. Мы не договорились об этом по телефону, полагая, очевидно, что единокровным братьям ничего не стоит узнать друг друга по внешности. Но ведь я не знал, что его еще не будет в кафе. Я начал осматриваться по сторонам, мой взгляд фотографировал вход, столики и двери, ведущие к уборным.

Наконец в дверях показался мужчина в недлинном синем плаще, и я сразу понял, что это он.

У него было родимое пятно.

У него на щеке под левым глазом было родимое пятно.

Не больше булавочной головки.

– Роберт?

Он обернулся.

– Ты Роберт?

– Что?

– Роберт?

– Кристофер! – Он расплылся в улыбке Я смотрел на его родимое пятно.

– Ты Роберт?

Он отодвинул стул и сел к столу.

– Кристофер? Я так и подумал, что это ты. Я окунулся с головой в глубокий колодец.

Со дна я смотрел вверх на свет. Сквозь толщу воды я видел лицо с моими чертами. У этого человека были мои черты, но это был не я. Я поднял голову, отяжелевшую от темной воды, и наблюдал в наступившем покое за лицом, в котором все было знакомо, каждый изгиб, припухлость и бледность, и где все тем не менее было совершенно чужим.

Мы были похожи как две капли воды.

Так это называется. Как две капли воды.

Родимое пятно.

На два сантиметра ниже левого глаза.

В остальном все было похоже.

Глаза.

Бледные губы.

Впалые щеки. Скулы.

Подбородок.

Шея и кадык.

Он был немного худее меня и весил, наверное, килограмма на два меньше. Но лицо было похоже.

Не считая родимого пятна.

– У меня здесь контора, совсем близко, – сказал он. – Я часто захожу сюда выпить кофе с пирожными. Ты их уже попробовал? Я неравнодушен к здешним пирожным.

Он громко засмеялся. У меня пересохло во рту, я смотрел на бутылку с минеральной водой, но подумал, что, если я все время буду пить воду, он решит, будто я нервничаю. Я забыл все, что мне следовало сказать. Все приготовленные заранее реплики.

– Чем ты занимаешься? – вырвалось у меня.

– Внештатный корреспондент.

– Внештатный?

– Раньше я работал в «Афтенпостен». В отделе экономики. Я журналист.

– Журналист?

Я неуверенно повторял его слова.

– Потом мне это надоело, – продолжал он. – Работать в штате. Засилие информации.

– Что?

– Это был уже перебор. Перебор информации. Слишком всего много. И важного, и не важного. Я был сыт по горло. Коллапс. Утрата иллюзий, так мне кажется. Ну, а ты?

Он говорил, словно бежал. Взгляд его, чего-то ища, скользил по моему лицу.

Я выпил минеральной воды, собрался с мыслями, начал дышать.

Роберт улыбнулся, я улыбнулся в ответ, и как раз тогда у меня появилось странное чувство, что мы с ним оказались частью непонятного стратегического плана, который подчинил нас себе, хотя мы его не замечали, и что нас невозможно отличить друг от друга.

Пирожные были изумительные. Горьковатый шоколадный мусс с миндальным пралине. Целый час мы вели нервный, прерывающийся разговор. Пили эспрессо. Роберт крохотными кусочками ел пирожные. Я пил минеральную воду. Рассказал ему, как мечтал стать артистом и о своих путешествиях. Обрывки, эпизоды. Роберт рассказал мне о своем родном городе, Хёнефоссе, друзьях. Им всем хотелось казаться интеллектуалами, сказал он.

– Мы были смешные, носили длинные пальто, читали Ницше и считали, что Хёнефосс – малоинтересное место. Сразу после гимназии я уехал в Осло изучать философию. Я не знал в Осло ни души. И приехал сюда, переполненный надеждами. Я был уверен, что моя жизнь должна измениться. Бездонное одиночество. Вот единственное, что я вынес из философии. Меня подвел мой диалект. Нельзя рассуждать о Деррида на хёнефосском диалекте. Я бросил философию и начал заниматься в Институте журналистики.

– Там было лучше?

– Я ненавидел журналистику. С первого дня. Но ничего другого мне не оставалось. И я остановился на ней. Меня спасло упорство. Непоколебимое упорство. Я решил стать журналистом. Репортажи. Новости. Я сосредоточился на том, что мне меньше всего нравилось. На новостях. Мне они казались совершенно неинтересными. Это был вызов с моей стороны, я должен был добиться успеха в том, что считал совершенно бессмысленным.

– Что же такого бессмысленного в новостях?

– Их чересчур много.

– Но ведь ты хотел писать о новостях?

– Чтобы стать хорошим журналистом, я хотел овладеть тем, что мне нравилось меньше всего. Не уверен, что ты это понимаешь. Постоянная пустота ведет к злу, сказал мне один человек. Все новости казались мне пустыми. Не знаю, понимаешь ли ты, как это функционирует. Это своего рода слепота.

– Не понимаю.

– Должен сказать, что я стал хорошим специалистом по новостям. Работал в этой области несколько лет. Много ездил. Писал об автомобильных авариях, животноводстве, пожарах. Иногда на криминальные темы. Подозрения. Версии. Мы выезжали на место преступления ради хорошего заголовка, а не для того, чтобы узнать правду. В конце концов мне это надоело. Ведь я уже доказал, что могу. Писать об экономике гораздо интереснее, правда. Это уже настоящая журналистика. Мне это больше нравилось. Но и этому пришел конец. Слишком много было информации… Я не выдержал.

Роберт спросил у меня о маме, я сказал ему, что она лежит в больнице, и тут же пожалел об этом. Мне не хотелось говорить о ее болезни, во всяком случае с ним, почему-то мне казалось немного извращенным говорить с ним о ее болезни. Поэтому я сказал, то ничего серьезного. В ее болезни. Ничего серьезного. Пустяки, сказал я. Больше мы об том не говорили.

Мы ели пирожные, выпили еще эспрессо и минеральной воды. Рассказывали какие-то истории и засмеялись, когда Роберт пролил кофе на счет.

Мы ни разу не упомянули отца и ничего не сказали о нашем сходстве.

Попрощались на улице возле кафе. Шел мелкий дождь, из Дворцового парка на улицу сползал туман.

– Приятно было с тобой познакомиться, – сказал он.

– Будем держать связь.

– Непременно.

– У тебя есть мой номер телефона.

– Тогда мы еще поговорим, наверное.

– Да.

Я пошел по Драмменсвейен к центру, а он – к Хюитфельдтсгате. Я думал о его словах, меня заинтересовала одна фраза.

Постоянная пустота ведет к злу.

Туман полз из парка и растекался по улице.

Ты упакован в серый цвет, ворочаешься в нем, плюешься, харкаешь, он лезет тебе в горло и стирает взгляд. Ты катаешься по земле, она не очень гостеприимна. Повсюду мелкие камешки и ветки. Ты и не знал, что на земле столько мусора.

Но вот дно достигнуто.

Земля упаковывает тебя. Она становится серой и закатывает тебя в цилиндр из непонятной грязи, камней, веток и забытого мусора. Ты внутри, ты кричишь, но голос сам себя душит. Это ночь в вечном дне. Наконец светает. Свет проникает в щели цилиндра.

Ты выглядываешь наружу.

Пейзаж изменился. Корова исчезла. Сеновал. Поле. Ты лежишь в центре города. На тротуаре. Кто-то незнакомый поддает ногой по цилиндру, и ты катишься по улице. В животе щекочет. Мимо летят дома. Ратуша. Высотки. Конторы. Эспрессо-бар. Ты высовываешь язык в щель цилиндра.

Тебе хочется попробовать мир на вкус.

Повествование изменилось.

Сельская местность исчезла.

Ты в центре города.

Сеновал превратился в ратушу. Поле превратилось в человека с зонтом. Корова стала велосипедом и девушкой в платье из пластика.

Ты с любопытством вглядываешься в щель цилиндра.

Повествование начинается снова.

Все нужно рассказать снова, с начала.

Его зовут Роберт Аск, он мой единокровный брат, но во время нашей первой встречи никто из нас даже не упомянул о том, что мы братья. Или о том, что мы похожи, как близнецы. Может быть, нас немного тревожило, не вообразили ли мы себе это сходство.

По пути домой я думал только о его родимом пятне.

Не будь у него этого родимого пятна, нас было бы невозможно отличить друг от друга, думал я. И вместе с тем это пятно казалось мне отвратительным. Я остановился посреди улицы, закрыл глаза и увидел у него на щеке это родимое пятно. Оно выросло. Расползлось по всему лицу и в конце концов заслонило его целиком.

Когда я вернулся домой, возле калитки стоял контейнер. Я зашел в сад и простоял несколько минут, любуясь своей выставкой. Непригодные вещи средней семьи. Потом принялся носить, кидать и крушить. Через два часа контейнер был заполнен хламом, а я, довольный и потный, стоял у калитки.