Рождение греческого полиса

Фролов Эдуард Давидович

ЧАСТЬ II. АРХАИЧЕСКАЯ РЕВОЛЮЦИЯ И ФОРМИРОВАНИЕ КЛАССИЧЕСКОГО ПОЛИСА

 

 

Глава 3. ЭКОНОМИЧЕСКИЙ ПРОГРЕСС И СОЦИАЛЬНАЯ БОРЬБА

Архаическая революция — это отнюдь не метафора, не условное обозначение для трехвекового периода греческой истории (VIII—VI вв. до н. э.). Этот период и в самом деле был отмечен грандиозным — масштаба настоящей революции — историческим переворотом, в ходе которого в Греции вторично сложилась цивилизация, но теперь уже в особенной форме суверенных городских общин. Те факторы социального прогресса, которые были заложены в структуре древнегреческого общества вопреки, а отчасти, может быть, и благодаря дорийскому завоеванию, — мы имеем в виду высвобождение сельских общин от тягостной опеки дворцовых центров и распространение железа,— теперь, наконец, сказали свое слово, и результатом было рождение новых, гораздо более прогрессивных форм социально-экономических и политических отношений — античного рабовладельческого общества и государства.

Содержание этого поистине революционного процесса слагалось из ряда социально-экономических и политических метаморфоз, важнейшими из которых были радикальные успехи в технике производства и экономической жизни, кризис патриархального общинного строя и борьба демоса со знатью, решение первоочередных социальных проблем посредством законодательной реформы и колонизации, форсированное подавление знати тиранией и, наконец, по устранении этой последней, торжество полисного духа, в идеале —в форме античной демократии, в том ее виде, какой был реализован в Афинах.

И прежде всего велики были успехи в технике производства и экономике. Еще в X в. до н.э. железо решительно вытеснило бронзу в качестве основного производственного металла. Теперь, с началом архаической эпохи, не только всячески расширяются добыча и ввоз железной руды, но и совершенствуются выплавка железа и изготовление из него различных орудий труда и предметов вооружения. Традиция приписывала Гесиоду сочинение об идэйских дактилях — сказочных карликовых рудокопах и кузнецах, где рассказывалось об истории добычи и обработки железа (Plin. N. h., VII, 56. 6; Clem. Alex. Strom., I, 16, 75). Примечательно также, что в произведениях, несомненно принадлежащих Гесиоду, встречается новое (по сравнению с Гомером) слово «адамант» (άδάμας), позднее, по-видимому, употреблявшееся для обозначения стали (Theog., 161, 188, 239; Op. et dies, 147; Scut., 137, 231).

И если даже у Гесиода это слово еще и не обозначает сталь как таковую, то все же его употребление свидетельствует о появлении какого-то особенного, усовершенствованного вида железа.

Но и помимо этого, мы располагаем важными прямыми указаниями традиции на то, что в VII в., во всяком случае, техника обработки металла подверглась радикальному усовершенствованию: в начале этого столетия хиосцем Главком была изобретена сварка железа (Her. I, 25; Euseb. Chron., II, p. 184 Karst, под 691 г. до н.э.), а несколько позже самосцами Рэком и Феодором было освоено искусство художественного литья (Paus. VIII, 14, 8; ср.: Her., I, 51).

Благодаря внедрению новых, изготовленных из железа орудий труда сделалось возможным интенсифицировать производство как в земледелии, так и в ремесле. Углубляющееся общественное разделение труда и обусловленное этим отделение ремесла от земледелия, равно как и выделение в особый вид занятий торговли, привели, наконец, к появлению города в новейшем социологическом смысле слова, как центра тяготеющей к нему сельскохозяйственной округи, как поселения прогрессивного типа, отличного от деревни (признаком такого отличия служит появление самого термина κώμη — деревни — впервые у Гесиода, Op. et dies, 639; Scut. 18).

Вокруг первоначальных городищ, служивших главным образом целям защиты племени в случае военной опасности, выросли торгово-ремесленные посады, а вместе с ними сформировалось и новое сословие горожан — ремесленников и купцов, рабочих и матросов. Новые города развернули активную, преимущественно морскую торговлю (кстати, и это понятие морской торговли — εμπορία — также впервые является у Гесиода, Op. et dies, 646). Это, в свою очередь, содействовало дальнейшей специализации отдельных центров на производстве избранных видов продукции и превращению их в подлинные очаги национальной экономики. Так, обработка металлов и производство металлических изделий, в частности оружия, развились в особенности в Халкиде Эвбейской (ср. упоминание у Алкея о халкидских клинках — Χαλκίδικαι σπάΌαι, fr. 15, 6 Bergk), а также в городах у Истма — Коринфе, Си-кионе, Аргосе, на Хиосе и Самосе, изготовление тканей — в Милете и Мегарах, керамики — в Коринфе и Афинах и проч.

Выражением далеко зашедшего развития торговли и морского дела явились соответственные важные изобретения и усовершенствования.

Прежде всего радикальному усовершенствованию подверглись самые типы торговых и военных кораблей. В частности, по-видимому, с конца VIII в. до н. э. началось строительство новых больших военных кораблей с тремя рядами гребцов, триер. По преданию, инициатива в этом деле принадлежала Коринфу. «Говорят, — свидетельствует древний историк, — коринфяне первые усвоили морское дело ближе всех к теперешнему его образцу, и первые в Элладе триеры сооружены были в Коринфе. По-видимому, и для самосцев коринфский кораблестроитель Аминокл сколотил четыре (таких) судна, а с того времени, как он прибыл к самосцам, до окончания этой (т. е. Пелопоннесской. — Э. Ф.) войны прошло по меньшей мере 300 лет» (Thuc., I, 13, 2-3). Последнее указание дает дату — 704 г. до н. э.

Наряду с этим в морском деле не было недостатка и в отдельных новациях. Так, был принят на вооружение современный тип якоря с двумя лапами. Конечно, совсем необязательно вослед древней традиции (Ephor, ар. Strab., VII, 3, 9, р. 303 = FgrHist 70 F 42 и др.) приписывать изобретение этого якоря легендарному мудрецу Анахарсису, однако сомневаться в его появлении уже в первые века архаики не приходится. Если у Гомера упоминаний о якорях нет, — и это естественно, поскольку легкие суденышки той эпохи во время стоянок просто вытягивались на берег и ни в каких якорях не нуждались, — то у Алкея якорь фигурирует уже как неотъемлемый атрибут корабля (см.: fr. 18, 9 Bergk).

Далее, где-то в VII в. до н.э., в значительной степени по восточному образцу, были приняты правильные меры веса и объема: талант для твердых тел (эгинский в 37,1 и эвбейский в 26,2 кг), медимн для сыпучих (52,5 л) и метрет для жидких (39,5 л) с их подразделениями. Одновременно — и тоже, возможно, по примеру восточных соседей, в частности лидян (ср.: Xenophan. ар. Pollue., IX, 83 = DK 20 В 4; Her., I, 94) — начался выпуск первых правильных металлических денег. Пионерами здесь выступили в 1-й половине VII в. быстро развивавшиеся греческие города Ионии (такие, в частности, как Эфес и Милет), причем первые монеты чеканились ими из электрона, природного сплава золота и серебра, и большого достоинства, будучи, очевидно, предназначены для крупных обменных операций или выплаты больших сумм (например, наемным воинам). Затем, с середины VII в., чеканка монет стала распространяться и в Балканской Греции —на Эгине (около 630 г.), в Коринфе (около 610 г.), в Афинах (начало VI в.), причем здесь монеты чеканились уже из наиболее популярного в классической древности драгоценного металла — серебра, и не только большого достоинства, но и мелкие, предназначенные, следовательно, для обменных операций различного размера, в том числе и для мелких, повседневных, свершаемых на обычном городском рынке. Последнее, т. е. развитие мелкой розничной торговли, служит важным показателем и подтверждением как общего, достаточно высокого, уровня товарных отношений, так и становления городского рынка.

Начало чеканки монеты в метрополии, равно как и изобретение мер веса и объема, традиция приписывала — трудно сказать, насколько верно — древнему аргосскому царю Фидону, правившему, согласно наиболее надежной версии, в середине VII в. до н.э. (см.: Ephor, ар. Srtab. VIII, 3, 33, р. 358, и 6, 16, р. 376 = FgrHist 70 F 115 и 176; Магш. Par., ер. 30, vs. 45-47; а для датировки — Her. VI, 127). Так или иначе, в экономической жизни архаической Греции свершилась важная перемена: начеканенные по определенному весовому стандарту из дорогих или драгоценных металлов — меди, серебра, золота —монеты сменили неуклюжие металлические слитки и брусья, которые служили мерилом стоимости на рубеже гомеровского и архаического времени. Эта с первого взгляда чисто техническая перемена революционизировала всю сферу обмена, открыв новые, поистине неограниченные возможности для развития торговых и кредитных операций, для роста торгового и ростовщического капитала.

Технический и экономический прогресс повлек за собой резкие перемены в социальных отношениях. С одной стороны, внедрение более совершенных и более доступных железных орудий труда и соответственная интенсификация производства содействовали рентабельности индивидуального хозяйства, что имело следствием решительное утверждение принципа частной собственности. Ведь если даже для гомеровского времени невозможно доказать существование общиннородовой собственности — общинное начало уже тогда едва ли выражалось в чем-то другом, помимо общего контроля за распределением земли и охраны владельческих прав индивидов, — то для века архаики торжество частновладельческого принципа, по крайней мере в экономически и социально развитых регионах, стало фактом. Но вместе с тем стало фактом и высвобождение личности из-под общинной опеки, иными словами — торжество индивидуализма.

Показательна засвидетельствованная уже для середины VIII в. до н.э. свобода человека распоряжаться своим личным достоянием, в частности и земельным наделом. Мы имеем в виду известный эпизод с переселявшимся в Сицилию в составе колонистов, которым предстояло основать Сиракузы, коринфянином Эфиопом. По свидетельству Архилоха, сохраненному Афинеем, он во время плавания из-за крайнего чревоугодия «продал своему сотоварищу по застолью за медовую лепешку клер (άπέδοτο τόν κλήρον), который ему предстояло получить в Сиракузах» (Athen., IV, 63, p. 167d).

А для чуть более позднего времени, для рубежа VIII-VII вв., мы располагаем уже совершенно аутентичными современными свидетельствами о практически неограниченном праве человека распоряжаться своим достоянием, о свободной купле-продаже земельных владений даже в самых консервативных аграрных областях, вроде Беотии, где общинные начала должны были сохраняться долее всего. Эти свидетельства доставляет нам беотийский поэт Гесиод, который подтверждает и право свободного раздела сыновьями унаследованного от отца имения:

Мы уж участок с тобой поделили (κληρον εδασσάμεΌ') [163] , — и куплю-продажу наследственных земельных наделов: Жертвы бессмертным богам приноси, сообразно достатку.... Чтобы к тебе относились они с благосклонной душою, Чтоб покупал ты участки других, а не твой бы —другие (όφρ' άλλων ώνη κληρον, μή τόν τεόν άλλος)

Но люди не только стали свободно распоряжаться своим состоянием —они становились в полном смысле слова хозяевами своей судьбы. Чего стоит следующее горделивое заявление того же Архилоха, поэта с Пароса, ведшего жизнь свободного авантюриста (середина VII в. до н. э.):

В остром копье у меня замешен мой хлеб. И в копье же — Из-под Исмара вино. Пью, опершись на копье.

Или его же откровенное признание, бросавшее вызов всему традиционному аристократическому кодексу чести:

Носит теперь горделиво саиец мой щит безупречный: Волей-неволей пришлось бросить его мне в кустах. Сам я кончины зато избежал. И пускай пропадает Щит мой. Не хуже ничуть новый могу я добыть.

Эта осознанная индивидуалистическая установка, это восприятие своего «я» как всеопределяющего жизненного начала, а своего достояния, унаследованного от предков или вновь приобретенного, равно как и любого дела рук своих, как естественного приложения к этому «я», находит свое дальнейшее выражение и в сфере творчества, а именно в утверждении художником своего авторства. Так, в литературных произведениях, явившихся после эпических поэм «Илиады» и «Одиссеи», писатели все чаще заявляют о своем авторстве, либо прямо, как это сделано в конце гомеровского гимна «К Аполлону Делосскому» (стихи 165 слл.), в начале гесиодовской «Теогонии» (стихи 22 слл.), в первых строках гекатеевских «Генеалогий» (fr. 332 Mueller), либо опосредованно, через обличение других в действительном или мнимом плагиате. Мы уже не говорим о том, что личность автора вообще становится центральным персонажем явившейся на смену эпосу лирической поэзии. Равным образом и в изобразительном искусстве утверждающееся индивидуалистическое начало обнаруживает себя в характерных заявлениях, которыми мастера свидетельствуют свою работу, например на расписных вазах: «Аристоноф сделал» (Άριστόνοφος εποιησεν, на аргосском кратере 1-й половины VII в.), «Харес меня расписал» (Χαρής μέ έγραψε, на коринфской пиксиде 2-й половины VII в.), «Эрготим меня сделал, Клитий меня расписал» (Έργότιμος μ' εποίησεν, Κλιτίας μ' £γραφσεν, на афинском кратере— так называемой вазе Франсуа —2-й четверти VI в.) и др.

Разумеется, при оценке этих фактов не следует упускать из виду исторической перспективы в развитии именно древнегреческого общества. Довольно скоро, в рамках все того же архаического времени, охарактеризованные крайние проявления индивидуализма как в делах собственности, так и в иных общественных отношениях будут погашены или, во всяком случае, поставлены под контроль формирующейся гражданской общиной, полисом. Раньше всего личная инициатива и личная собственность будут закованы в жесткие оковы гражданского порядка в Спарте. Но и в других греческих общинах в пору формирования полисного строя будут введены различные ограничения личного начала, например, в делах собственности — запреты на приобретение гражданами земли сверх определенной нормы (закон Солона в Афинах) или, наоборот, на отчуждение, на продажу или даже заклад своей собственности и прежде всего своих первоначальных земельных наделов (см.: Aristot. Pol., II, 4, 4, p. 1266 b 14-24; VI, 2, 5, p. 1319 a 6-14). Однако, повторяем, эти законодательные нормы явятся уже выражением регулирующего полисного принципа, а до утверждения этого принципа разложение патриархального общинного строя было отмечено ростом индивидуалистических тенденций, что в конечном счете являлось всего лишь отражением возросшей жизнеспособности индивидуального хозяйства и самой личности — явления в ту пору, безусловно, прогрессивного.

Далее, в тесной связи с утверждением жизнеспособного парцеллярного хозяйства, существующего в условиях частной собственности, началось стремительное развитие частновладельческого рабства, причем не только в сфере домашнего хозяйства, но и в непосредственном производстве, а главное — за счет захваченных или вывезенных из-за рубежа чужеземцев-варваров. По преданию, первыми в широких масштабах стали пользоваться покупными рабами-варварами для различных работ, в том числе, по-видимому, и для земледельческих, греки на Хиосе, что было естественным в условиях быстрого экономического роста ионийских центров. Античная традиция выразительно подчеркивает отличительные черты того нового типа рабовладения — рабства не покоренных войною эллинов, а купленных за деньги варваров, и, добавили бы мы, не общинного, а вполне частновладельческого,— который впервые явился у ионийцев-хиосцев в качестве альтернативы более примитивному типу, утвердившемуся в свое время у завоевателей· дорийцев. «Хиосцы,— свидетельствует историк Феопомп,— первыми из эллинов после фессалийцев и лакедемонян стали использовать рабов, приобретали же они их не тем же самым способом, что и те. Ведь лакедемоняне и фессалийцы окажутся поработившими эллинов из числа тех, кто ранее населял находящуюся ныне в их владении землю: первые поработили ахейцев, фессалийцы же — перребов и магнетов, и одни назвали порабощенных илотами, другие же — пенестами. Хиосцы же владеют рабами варварского происхождения, платя за них деньги» (Theopomp, ар. Athen., VI, 88, р. 265 b-c = FgrHist 115 F 122 а, перевод В. Г. Боруховича; ср.: Posidon. et Nie. Damasc. ap. Athen., VI, 91, p. 266 e-f = FgrHist 87 P 38 et 90 F 95).

Нельзя не видеть в этих фактах начавшегося обращения греков на античный путь развития: индивидуализация экономического и социального быта, сопряженная с утверждением жизнеспособного парцеллярного хозяйства, открывала перспективу перехода от аристократических порядков к демократии, а использование покупных рабов-чужеземцев делало возможным реализацию этой перспективы форсированным способом, за чужой счет, за счет варварской периферии. Однако реализация этих возможностей оказалась делом не сиюминутным. На первых порах, как это не раз бывало в истории, экономический прогресс обернулся для греческого народа и некоторыми теневыми сторонами, осложнениями и трудностями, преодоление которых потребовало большого напряжения сил.

И прежде всего наступившие перемены до основания потрясли главную ячейку древнего общества —сельскую общину. В самом деле, интенсификация земледельческого хозяйства, все большая его ориентация на городской рынок и, после изобретения денег, все большие возможности накопления и обогащения, открывшиеся для крупных или крепких хозяев, имели своим ближайшим следствием усиление того слоя в общине, который по традиции оставался главным владетелем земли, — родовой знати. Напротив, значительная часть рядовых общинников, крестьян, поскольку она не могла выбиться в крепкие хозяева, беднела и разорялась, входила в долги и, ввиду отсутствия в тот период гарантий личной свободы, попадала в долговую кабалу, превращаясь в рабов-должников. Уже Гесиод, беотийский поэт рубежа VIII—VII вв. до н.э. сам бывший зажиточным землевладельцем, страшится тех опасностей, которые угрожают крестьянскому хозяйству, и противопоставляет им не только вечную панацею от всех зол — усиленный труд, но и такие, например, ухищрения, как ограничение деторождения, всерьез советуя земледельцу не иметь более одного сына, дабы наследственный надел не дробился между несколькими сыновьями (Hesiod. Op. et dies, 376 слл.).

Однако Гесиод не ограничивается элементарными предупреждениями и житейскими советами. Он убежден, что наиболее эффективным средством предупреждения бедности является энергичное стремление к богатству, и этой целевой установкой определяется все содержание его оригинального сочинения — поэмы «Труды и дни». Здесь предлагается сумма продуманных советов на предмет ведения земледельческого хозяйства, советов, опирающихся не только на традицию, но и на личный опыт и личные наблюдения автора. И как он сам являет собою в столь раннее время замечательную фигуру рачительного и расчетливого хозяина, так и произведение его представляет оригинальную, первую в европейской литературе попытку рациональной трактовки актуальной экономической проблемы, в данном случае — проблемы выживания индивидуального земледельческого хозяйства.

Гесиод исходит из убеждения в всеобщности соревновательного стремления к богатству. Эта тема раскрывается в начале первой, общей части поэмы в виде притчи о двух Эридах, из которых одна рождает раздор и войны, а другая побуждает людей к полезному соревнованию в труде (ст. 11-41). Симпатии поэта-труженика целиком на стороне этой последней:

Эта способна понудить к труду и ленивого даже; Видит ленивец, что рядом другой близ него богатеет, Станет и сам торопиться с насадками, с севом, с устройством Дома. Сосед соревнует соседу, который к богатству Сердцем стремится. Вот эта Эрида для смертных полезна.

И далее следует знаменитая гнома, метко выражающая суть отношений людей друг к другу в мире, где господствуют частная собственность, товарное производство и сопутствующая всему этому всеобщая жесточайшая конкуренция:

Зависть питает гончар к гончару и к плотнику плотник; Нищему нищий, певцу же певец соревнуют усердно.

Основу — и притом здоровую основу — успеха на хозяйственном и вообще жизненном поприще поэт видит прежде всего в неустанном труде; с ним он связывает надежды на материальный достаток и соответствующее почетное положение в обществе:

Помни всегда о завете моем и усердно работай, Перс, о потомок богов, — чтобы голод тебя ненавидел, Чтобы Деметра в прекрасном венке неизменно любила И наполняла амбары тебе всевозможным припасом. Голод, тебе говорю я, всегдашний товарищ ленивца... Труд человеку стада добывает и всякий достаток, Если трудиться ты любишь, то будешь гораздо милее Вечным богам, как и людям: бездельники всякому мерзки. Нет никакого позора в работе: позорно безделье. Если ты трудишься — скоро богатым, на зависть ленивцам, Станешь. А вслед за богатством идут добродетель с почетом... Стыд нехороший повсюду сопутствует бедному мужу, — Стыд, от которого людям так много вреда, но и пользы. Стыд — удел бедняка, а взоры богатого смелы.

Вместе с тем поэт прекрасно понимает, что труд, чтобы быть успешным, должен быть рационально организован, и вот этой теме —рациональному ведению земледельческого хозяйства —он и посвящает вторую и большую, конкретно-паренетическую часть своего сочинения (ст. 293 слл.). Здесь не только обосновываются необходимость и значение труда, — выше мы только что привели подборку наиболее характерных отрывков из этого раздела (ст. 298-380), —но и методично преподносятся советы о том, как следует осуществлять конкретные виды сельскохозяйственных работ, связанных с двумя важнейшими отраслями — хлебопашеством и виноградарством (ст. 383-608 и 609-617), а затем, как реализовывать полученную сельскохозяйственную продукцию с помощью морских перевозок для последующей продажи на рынке (ст. 618-694). Напоследок приводятся различные житейские советы (ст. 695-764) и календарь дней, более всего пригодных для занятия тем или иным делом (ст. 765-825).

В излагаемой Гесиодом программе целесообразного хозяйствования показательно наличие таких моментов, которые выдают не просто рациональный зачин, характерный для архаического времени, когда стремительно свершался переход от мифа к логосу, но именно сознательную установку на ведение хозяйства с должным размахом, с использованием чужого труда и прибыльной реализацией продукции на рынке, ради обогащения. И прежде всего показательно естественное допущение Гесиодом использования зажиточным и расчетливым хозяином чужого труда, а именно в двух, по всей видимости, формах: труда наемных работников, батраков-фетов, и труда рабов. Отвлекаясь сейчас от сложного и трудного вопроса о соотношении этих форм — вопроса, разрешение которого упирается, в частности, в правильное определение категории работников, скрывающихся за терминами δμώς и δμώος,—отметим самый факт привлечения идеальным земледельцем Гесиода дополнительной рабочей силы, без чего и не мыслится нормальное ведение хозяйства.

С соответствующими упоминаниями в поэме мы сталкиваемся достаточно часто. Так, на пашне с плужными быками должны работать женщина, «покупная, а не жена», т. е. определенно рабыня (γυνή <... > κτητή, ού γαμέτη, ст. 405-406), и сорокалетний крепкий работник, чье положение ближе не определяется (441). В другом месте говорится о том, что за работу на пашне своевременно должны приниматься все — и работники, и сам хозяин (δμώές τε και αυτός, 459), а несколько ниже упоминается о помогающем при посеве мальчике-работнике (τυΌτός <... > δμώος, 469-470). Работники (δμώες) упоминаются и далее, при описании дел, связанных с хлебопашеством: в общей форме (502), на жатве (573), на молотьбе (597), на отдыхе после работ (608). Для времени по окончании главных сезонных работ рекомендуется обзавестись бездомным батраком-фетом и бездетной, также, по-видимому, наемной работницей (Όήτα τ' αοιικον ποιεΐσΟαι καί άτεκνον εριΌον δίζεσΌαι, 602— 603). В общей форме работники — «домочадцы» (δμώες) упоминаются и в начале росписи дней, пригодных для разных работ (766).

Заметим, что неясность контекста, где у Гесиода упоминаются работники — δμώες, не позволяет безоговорочно рассматривать их, подобно аналогичной категории у Гомера, как рабов. Тем не менее, очевидно, что в хозяйстве милого сердцу Гесиода крепкого хозяина работали не только батраки, но и рабы, а главное, что штат всех этих дополнительно привлекаемых работников был достаточно велик.

Таким образом, можно думать, что осуществлявшееся с использованием чужого труда идеальное земледельческое хозяйство Гесиода было достаточно крупным и что производило оно не только минимум необходимого для жизни, но и какую-то избыточную продукцию. Вторым важным моментом, помимо привлечения дополнительной рабочей силы, и была широко уже практиковавшаяся реализация по крайней мере части произведенной продукции на рынке, по всей видимости в каком-либо городе, куда товар доставлялся морским путем. Об этом свидетельствуют достаточно подробные рекомендации о том, как надо совершать морские перевозки (а что они в принципе необходимы — это предполагается само собой разумеющимся, см. ст. 618-694). Подробно разъясняется, как следует содержать свой корабль (ναϋς), под которым, скорее всего, надо понимать небольшую парусную барку, как выбрать время для плавания, а главное, как лучше всего загрузить корабль ценным грузом (φόρτος, φορτία, φορτίζεσΰαι), чтобы воротиться домой с наибольшей выгодой, с барышом (κέρδος) (см., в частности, ст. 631-634, 643-645, 671-673, 689-691).

Заявленный, таким образом, интерес к барышу заставляет нас еще раз вернуться к вопросу о главной жизненной установке Гесиода. Очевидно, что ее надо видеть в стремлении к материальному преуспеянию, в стремлении к богатству. Чтобы не загружать наше изложение пересказом соответствующих рассыпанных в поэме признаний (а их предостаточно), ограничимся приведением двух характерных примеров—двух заявлений, одно из которых открывает, а другое заключает главный корпус практических советов Гесиода. Начальное обращение гласит:

Если к богатству (πλούτου) в груди твоей сердце стремится, то делай, Как говорю я, свершая работу одну за другою.
И та же, по сути, мысль выражена в заключении: Тот меж людьми и блажен и богат (ευδαίμων τε καί δλβιος), кто, все это усвоив, Делает дело, вины за собой пред богами не зная, Птиц вопрошает и всяких деяний бежит нечестивых.

Завершая обзор главных экономических идей или представлений Гесиода, подчеркнем, что его поэма «Труды и дни» вводит нас прямо и непосредственно в хозяйственную деятельность людей архаической эпохи. Мир этих людей рисуется охваченным яростной конкуренцией, суровой борьбой за выживание, полярными следствиями которой были обогащение одних и обеднение и обнищание других. Успех первых поэт склонен объяснять их трудолюбием и рассудительностью, неудачу вторых — соответственно леностью и недальновидностью.

Такая интерпретация, не учитывающая сложного сплетения объективных факторов, действующих в массе своей, в условиях частной собственности и товарного производства, против мелкого хозяина, страдает очевидной субъективностью и односторонностью, но она показательна для жизненной установки Гесиода, который сам был зажиточным земледельцем и стремился сохранить и приумножить свое состояние. Для него именно характерно полярное отношение: отвращение к бедности, с недвусмысленным осуждением тех, кто обеднел, и влечение к богатству, со столь же осознанным и открытым отождествлением материального преуспеяния и счастья. Что может лучше подтвердить разложение традиционных общинных принципов и форм жизни, чем эти характерные, заявленные в поэме Гесиода со всею откровенностью, установки: признание закономерности и как бы естественности идущей среди людей конкурентной борьбы, которая сопровождается обогащением одних и обнищанием других, убеждение в решающем значении в этой жизненной борьбе за личной, исполненной надлежащей энергии и рационализма, инициативой, провозглашение не только материального, но и социального и даже этического превосходства богатства над бедностью.

Вообще характерной чертой времени была растущая имущественная дифференциация, углубляющаяся поляризация собственности. Темы богатства и бедности являются одними из заглавных в архаической поэзии, нашем главном литературном первоисточнике. Стремление людей к наживе, вечный страх перед разорением и нищетой, способы обогащения, необходимость соблюдения разумной, справедливой меры в делах собственности — все эти сюжеты социальной действительности на разные лады обсуждаются различными поэтами, крестьянином Гесиодом и родовитыми аристократами Алкеем и Феогнидом, авантюристом Архилохом и исполненным уравновешенной мудрости Со лоном. О воззрениях Гесиода было сказано уже достаточно. Разве что следовало бы упомянуть еще одну его сентенцию, в которой признание общего стремления к богатству сопровождается характерной оговоркой относительно безрассудства чрезмерного влечения, оговоркой, выдающей ориентацию также и Гесиода, при всем его индивидуализме, на некую норму, диктуемую этикой складывающегося гражданского общества. Порицая стремление иных людей совершать плавания ради прибыли даже весной, в не установившуюся еще погоду, поэт замечает:

Но в безрассудстве своем и на это пускаются люди: Ныне богатство для смертных самою душою их стало (χρήματα γάρ ψυχή πέλεται δειλοΤσι βροτοΐσιν).

Нашедшая, таким образом, известное отражение уже у Гесиода, эта тема меры достигает своего полного развития в архаической поэзии на рубеже VII—VI вв., когда формирование гражданского общества, полиса, с его принципами социальной справедливости и законности, вступает в решающую фазу. Подтверждения можно найти в особенности в произведениях Солона, а затем также и Феогнида.

Но тема меры —тема, так сказать, вторичная, определяемая корректирующим воздействием полисной этики на исконное влечение людей к богатству. А первоначальным заглавным мотивом было именно самое это влечение, воспринимаемое как естественное и вечное, равно как и убеждение в определяющем значении богатства для общественного положения человека. Отголоски этих распространенных мнений мы обнаруживаем и у названных только что представителей высокой, проникнутой гражданскими мотивами лирики Солона и Феогнида. Вот элегия Солона, условно именуемая «К самому себе» (fr. 1 Diehl). Афинский поэт отмечает всеобщность влечения к богатству:

Если иной небогат и томится от бедности тяжкой, Все же мечтает всегда деньги большие (χρήματα πολλά) иметь. Ищут по-разному все: тот по рыбообильному морю Плавает на кораблях, думая в дом привезти Прибыль (κέρδος); он носится всюду, ветрами по свету гонимый, И не жалеет ничуть собственной жизни нигде; Этот батрачит год за год, взрывая садовую землю; Будет иному удел — плугом работать кривым; Тот же искусство Афины и мастера, бога Гефеста, Тонко усвоив, рукой хлеб добывает себе.

При этом Солон подчеркивает ненасытность свойственной людям страсти к обогащению:

Ясных пределов нигде не положено людям в наживе (πλούτου 5' ούδέν τέρμα πεφασμένον άνδράσι κεΐται). Кто между нами сейчас разбогател больше всех, Вдвое еще тот стремится. И кто же насытить всех мог бы?

Поэт признает, что и сам он охвачен желанием разбогатеть, но только честным путем, на чем и делается в элегии особенный акцент:

Также стремлюсь и богатство (χρήματα) иметь, но владеть им нечестно Я не хочу: наконец Правда (δίκη) ведь все же придет. Ежели боги богатство (πλούτον) дадут, оно прочным бывает От глубочайших корней вплоть до вершины самой. Если же дерзостью (ύφ' υβριος) люди берут, не по чести приходит, Несправедливым делам будет служить и тогда Против желания. Но быстро приходит беда роковая.

В том же духе высказывался веком позже мегарский поэт Феогнид, в элегиях которого темы бедности и богатства представлены столь же, если даже не более, выпукло, как и у Солона. Феогнид признает достойным благородного человека лишь один способ обогащения — тот, что согласуется со справедливостью, и он даже заявляет, что честная бедность предпочтительнее дурно нажитого богатства (ср.: ст. 29-30, 145-158, 197-208 Diehl). Вместе с тем он сетует, что на практике несправедливый и бесчестный чаще обретает богатство, а удел справедливого — бедность (743-752). Сам он, лишившись во время смут на родине своих наследственных владений (ср.: 345-350, 667-670, 1197— 1202), более всего страшится бедности (173-182, 351-354, 649-652) и мечтает на старости обладать хотя бы скромным достатком, чтобы, помимо немощи, не испытывать других мук (1155-1156). И он, разумеется, хорошо представляет себе могущество богатства, способного и приукрасить и облагородить кого угодно:

Всех ты божеств, о Богатство, желаннее, всех ты прекрасней! Как бы кто ни был дурен, будет с тобою хорош.

Но, быть может, самым точным образом выразил всеобщее убеждение во всемогуществе богатства, в прямой зависимости социального значения человека от его имущественного состояния лесбосский поэт Алкей, живший, как и Солон, на рубеже VII-VI вв. Алкей повторяет суждение, высказанное будто бы легендарным царем Спарты Аристодемом, но, на самом деле, отражающее дух современной поэту эпохи:

Помнят в Спарте Аристодема Крылатое слово: в силе слово то. Царь сказал: «Человек— богатство (χρήματ' άνήρ)». Нет бедному славы, чести нищему.

Надо, однако, заметить, что богатство чаще было спутником знатности; характерное обязательное сочетание этих двух моментов и определяло высокое положение аристократии в архаическом обществе (ср. указания Аристотеля на принцип замещения должностей в досолоновских Афинах —по благородству происхождения и по богатству, άριστίνδην καί πλουτίνδην, Aristot. Ath. pol., 3, 1 и 6). Разумеется, и аристократы могли беднеть, и простолюдины становиться богатыми. Однако разорение знатного человека не означало для него полной и, во всяком случае, немедленной социальной гибели: у него оставались важные родовые связи, традиционный престиж, возможность, наконец, поправить свои дела, женившись на богатой простолюдинке (ср. по этому поводу: Theogn., 183-196 Diehl). Между тем состоятельность, обретенная человеком из народа, в условиях традиционного господства аристократии не повышала существенным образом его социально-политического статуса, тогда как обеднение и обнищание буквально бросали его на самое дно, ибо это было сопряжено для него с утратою даже тех небольших прав, которые знать еще оставляла на долю народа, а нередко, в случае большой задолженности и невозможности выплатить долг, — с утратою самой свободы.

Замечательным подтверждением массового обнищания и закабаления простого народа в архаической Греции может служить афинский материал, и прежде всего те данные, которые могут быть извлечены из показаний такого важного современного свидетеля, каким был Солон. А он определенно ставил себе в заслугу избавление родной страны от двух страшных бед —от задолженности, метками которой были усеявшие поля аттических земледельцев закладные столбы (οροι), и от внутреннего, очевидно, кабального рабства (см.: Sol., fr. 24, 1-15 Diehl).

Позднее Аристотель следующим образом — кратко, но четко — охарактеризовал состояние афинского общества на рубеже VII-VI вв. до н.э., накануне выступления Солона: «Надо иметь в виду, что вообще государственный строй был олигархический, но главное было то, что бедные находились в порабощении не только сами, но также и дети и жены. Назывались они пелатами (πελάται, что буквально означает «соседи», но здесь, по-видимому, также и «батраки». — Э. Ф.) и шестидольниками (έκτήμοροι), потому что на таких арендных условиях обрабатывали поля богачей. Вся же вообще земля была в руках немногих. При этом, если эти бедняки не отдавали арендной платы, можно было увести в кабалу и их самих и детей. Да и ссуды у всех обеспечивались личной кабалой вплоть до времени Солона... Конечно, из тогдашних условий государственной жизни самым тяжелым и горьким для народа было рабское положение. Впрочем, и всем остальным он был также недоволен, потому что ни в чем, можно сказать, не имел своей доли» (Aristot. Ath. pol., 2, 2, пер. С. И. Рад-цига).

Недовольство массы общинников социальными тяготами, которые время обрушило на их головы, находило естественное выражение в неприязни к тем, кто на первых порах оказался в выигрыше, — к землевладельческой аристократии. Последняя, сильная экономически, обладала и вовсе подавляющим превосходством в сфере политической. В начале архаической эпохи — в основном, по-видимому, еще в VIII в. до н.э.— знать почти повсеместно ликвидировала патриархальную царскую власть, тяготившую ее своею опекою и страшившую возмож-остями союза с сельским демосом и превращением в тиранию (как именно и случилось с Фидоном Аргосским).

К власти приходят аристократические кланы — на первых порах, как правило, те, которые прежде поставляли царей, а затем, по их устранении, гордились своим происхождением от них. Так, в Афинах стал править царский род Кодридов (Медонтидов), в Коринфе —также ведшие свое происхождение от царей Бакхиады, в фессалийской Лариссе —Алевады, в Митилене на Лесбосе — Пенфилиды, на Хиосе, в Эрифрах и в Эфесе — Басилиды, в Милете — Нелеиды и проч.

Отняв у царей высшую власть, знать вручала ее отныне избранным из своей среды на известный срок должностным лицам — одному (притан в Коринфе) или нескольким, которые, таким образом, делили между собою прерогативы ранее единой исполнительной власти (коллегия архонтов в Афинах). Из этого же круга лиц —на практике из отслуживших свой срок высших магистратов — комплектовался и государственный совет, значение которого непрерывно возрастало, причем в той именно степени, в какой падало значение народного собрания.

Материальной основой господствующего положения аристократии было прежде всего наследственное крупное землевладение. Недаром, например, на Самосе господствующее аристократическое сословие так и называлось — «геоморы», буквально «обладающие долей земли» (Thuc., VIII, 21; Plut. Aet. Gr., 57, p. 303 e — 304 с). Обладая материальным достатком, позволявшим содержать боевых коней, аристократы поставляли главную воинскую силу архаического времени — конницу. Соответственно понятие «всадники» (ιππείς, ίπποβόται) также нередко использовалось для обозначения правящего аристократического сословия. Это засвидетельствовано Аристотелем, который выразительно подчеркивает связь первенствующей роли конницы в архаические времена с господствующим положением аристократии, причем подчеркивает это не только в общей форме, но и специально для Эретрии и Халкиды на Эвбее, для Магнесии-на-Меандре и других греческих общин в Малой Азии (Aristot. Pol., IV, 3, 2, p. 1289 b 36-40; V, 10, 10, p. 1297 b 16 слл.; ср. также: для Эретрии — ibid., V, 5, 10, p. 1306 a 35-36; для Халкиды — Her., V, 77; VI, 100; Aristot. ap. Strab., X, 1, 8, p. 447 = fr. 603 Rose; для Колофона — Strab., XIV 1, 28, p. 643).

Осознание знатью своего высшего привилегированного положения в архаическом обществе нашло яркое выражение в соответствующей, разработанной в русле аристократических традиций гомеровского эпоса, этико-социальной терминологии, образцы которой в изобилии рассыпаны в античной литературной традиции, и в первую очередь в лирической поэзии, творцами которой нередко были выходцы из той же аристократической среды. Представители высшего сословия величаются здесь людьми благородными (γενναίοι, εύγενεΐς, εύπατρίδαι), лучшими (άγαμοί, αριστοι, βέλτιστοι), достойными (έσΌλοί), тогда как простолюдины, наоборот, — дурными (κακοί), низкими (δειλοί), подлыми (πονηροί). И это величание не было пустым звуком —оно отражало вполне реальную жизненную ситуацию. Сосредоточив всю полноту административной и судебной власти в своих руках, превратив общинные органы управления — совет старейшин и народное собрание —в орудия своего исключительного господства, оперев это господство, как на своего рода фундамент, на традиционное свое лидерство в исконных родо-племенных подразделениях, система которых, в виде цепи род — фратрия — фила, продолжала оставаться единственной формой организации общества, землевладельческая аристократия вела дело к созданию настоящего кастового государства, где народной массе была уготована самая жалкая роль.

Народ, естественно, остро реагировал на происходящее. Уже Гесиод—мы имеем в виду все ту же его поэму «Труды и дни»—воспринимал современную ему действительность как сугубое воплощение социальной несправедливости. Идеализируя далекое прошлое и сетуя на зло настоящего, он изображал развитие человечества как непрерывную социальную деградацию — от блаженного золотого века к все более ущербным векам серебряному, медному, героическому, пока, наконец, в современном ему поколении железного века кумуляция зла не достигла своего апогея:

Если бы мог я не жить с поколением пятого века! Раньше его умереть я хотел бы иль позже родиться. Землю теперь населяют железные люди. Не будет Им передышки ни ночью, ни днем от труда и от горя, И от несчастий. Заботы тяжелые боги дадут им. Дети — с отцами, с детьми — их отцы сговориться не смогут. Чуждыми станут товарищ товарищу, гостю — хозяин. Больше не будет меж братьев любви, как бывало когда-то. Правду заменит кулак. Города подпадут разграбленью. И не возбудит ни в ком уваженья ни клятвохранитель, Ни справедливый, ни добрый. Скорей наглецу и злодею Станет почет воздаваться. Где сила, там будет и право. Стыд пропадет. Лишь одни жесточайшие, тяжкие беды Людям останутся в жизни. От зла избавленья не будет.

Это потрясающее по силе общее описание подкрепляется целым рядом более конкретных сетований на засилие знати. Самоуправство « царей-дароядцев» (βασιληες δωροφάγοι, ст. 38-39, 263-264) поэт иллюстрирует красноречивой притчей, где ястреб, схвативший соловья, поучает свою жертву:

Что ты, несчастный, пищишь? Ведь намного тебя я сильнее! Как ты ни пой, а тебя унесу я, куда мне угодно, И пообедать могу я тобой, и пустить на свободу. Разума тот не имеет, кто мериться хочет с сильнейшим: Не победит он его — к униженью лишь горе прибавит!

Однако Гесиод не ограничивается сетованием на нарушение сильными людьми социального порядка. Он предупреждает о божественном возмездии, о тех бедствиях, которые вездесущие и всевидящие боги посылают людям за проступки их правителей:

Целому городу часто в ответе бывать приходилось За человека, который грешит и творит беззаконье. Беды великие сводит им с неба владыка Кронион, — Голод совместно с чумой. Исчезают со света народы...

И ниже еще раз, с прямым указанием на виновников этих бедствий, не чтущих правды царей:

И страдает Целый народ за нечестье царей, злоумышленно правду Неправосудьем своим от прямого пути отклонивших. И берегитесь, цари-дароядцы, чтоб так не случилось! Правду блюдите в решеньях и думать забудьте о кривде

Разумеется, реакция народа не ограничивалась сетованиями и предупреждениями. Рано или поздно наставал момент, когда долго накапливавшееся недовольство выплескивалось в более или менее стихийное выступление. При этом нередко было достаточно какого-либо внешнего толчка, чтобы всколыхнуть все общество. Так, в Афинах попытка захватить тираническую власть, предпринятая в 30-е годы VII в. до н.э. аристократом-олимпиоником Килоном (см.: Her. V, 70-71; Thuc. I, 126; Plut. Sol., 12), хотя и окончилась неудачей, тем не менее имела большой политический резонанс. Показав отсутствие единства в правящем сословии, шаткость традиционного порядка, она развязала политическую активность народной массы. «После этого, — свидетельствует Аристотель, — в течение долгого времени происходили раздоры (συνέβη στασιάσαι) между знатью и народом» (Ath. pol., 2,1).

И ниже, характеризуя обстановку в Афинах накануне выступления Солона, Аристотель еще раз указывает на засилие знати, недовольство народа и естественный результат всего этого — социальную смуту: «Ввиду того, что существовал такой государственный порядок и большинство народа было в порабощении у немногих, народ восстал (άντέστη) против знатных. Смута была сильная (ίσχυρας δέ τής στάσεως ουσης), и долгое время одни боролись против других... » (ibid., 5, 1-2). Надо обладать поистине безграничным недоверием к античной традиции, чтобы, как это делается теперь некоторыми историками, игнорировать эти свидетельства, подкрепленные массою других данных, и отрицать накал социальной борьбы и революционный характер всей ситуации века архаики. Такую именно позицию занимает В. П. Яйленко, автор общего очерка архаической эпохи, опубликованного в составе новейшего коллективного труда о Древней Греции. Мы признаем за каждым право высказывать свое мнение, сколь бы парадоксальным оно ни было, однако, со своей стороны, хотели бы воспользоваться не менее естественным правом и на возражение, коль скоро такое мнение переходит черту, отделяющую парадокс от заблуждения. Вместе с тем критическое изложение взглядов Яйленко может послужить хорошей иллюстрацией тому, к каким крайностям может привести увлечение модными сейчас среди части историков трактовками античности в примитивизирующем духе.

В самом деле, гиперкритицизм в отношении к античной традиции и принципиальный отказ от интерпретации исторического развития Греции в век архаики с позиций материалистической диалектики доведены в очерке В. П. Яйленко до степени nec plus ultra. Автор, солидаризируясь с мнением Ч. Старра и буквально повторяя его слова, подчеркивает, что «полис формировался в очень простом обществе, в котором бедные и богатые не слишком разнились друг от друга и чувствовали себя членами одного коллектива». Он пытается доказать, что в архаическую эпоху у греков «разница между богатством и бедностью была минимальной» и что «имущественная дифференциация на массовом уровне в это время еще отсутствовала». И он поступает вполне последовательно, когда свое «заключение об отсутствии существенной имущественной дифференциации в архаической Греции» делает основою для вывода, что «процесс возникновения и дальнейшего становления полиса происходил в основном эволюционно».

Мало того, обращаясь к анализу социальной структуры архаического общества, В. П. Яйленко и здесь делает все возможное, чтобы затушевать существо исторической жизни — противостояние демоса и знати. Вслед за другим западным ученым Ю. Герлахом он готов признать, что отличительные признаки аристократизма в архаическое время сводились к «потенциально общечеловеческим свойствам», к таким моральным категориям, как обладание доблестью и стремление к славе, за которыми не скрывалось никакой сословной подоплеки. Спартанскую аристократию он растворяет в тиртеевском демосе, а знатные афинские роды попросту объявляет фикцией.33 И он не устает и здесь повторять, что в архаическом греческом полисе «не было и не могло быть серьезных различий в социальном статусе отдельных групп индивидуумов» и что будто бы нет ничего естественнее заключения «об отсутствии существенных социальных различий в гесиодовском обществе и в полисе эпохи его становления».

Конечно, В. П. Яйленко не может не видеть реалий, противоречащих его позиции. Он вынужден признать, что в архаическую эпоху греческой истории «общая бедность страны являлась широким полем для социально-политических противоречий и столкновений»; что «в каждом полисе имелась и своя аристократия по рождению, и свои богачи, и средние по достатку слои, и беднота»; что защищаемое им положение о простоте и единстве архаического общества не может исключить вопроса: «а как же согласовать с таким тезисом угнетение человека человеком в досолоновских Афинах?». Но в том-то и дело, что и этот и другие подобного же рода вопросы остаются в работе Яйленко без разъяснения.

Равным образом и при рассмотрении путей формирования полиса В. П. Яйленко делает важное признание, что «возникновению и становлению полиса сопутствовало развитие существенной социальной стратификации в части греческого архаического общества» и что обусловленные этим факторы «дестабилизировали отдельные полисы, создавая коллизионные ситуации, а иногда и вооруженные конфликты». Однако это признание сразу же сводится на нет указанием на то, что «пути предотвращения полисами кризисного состояния или преодоления уже создавшейся конфликтной ситуации были многообразны и ни в коей мере не могут быть сведены только к радикальным формам социально-политической борьбы» и что, напротив того, «в источниках превалируют эволюционные пути разрешения противоречий». И далее, вопреки исторической правде и, в частности, преданию о неоднократно вспыхивавших смутах и возникавших тираниях, утверждается, что и в ионийских городах, и в Афинах преобладал именно эволюционный путь становления полиса.

В. П. Яйленко не отказывает себе в удовольствии поиронизировать над распространенным, в частности, и в советской историографии мнением относительно накала социальных противоречий в архаическом обществе: «Сколько было сказано и написано о разорении, обнищании народных масс и их борьбе за свои права, сколько раз Аттика рубежа VII-VI вв. выдавалась за пример ожесточенной классовой борьбы народа с аристократией.» Он убежден в противном: «Исходя из анализа афинских событий, едва ли можно говорить о классах, классовой борьбе и революции. Применительно к архаической эпохе упомянутые понятия не более чем модернизаторские фикции, в лучшем случае повторяющие картину IV в. до н.э. и последующих столетий, механически перенесенную Аристотелем, Плутархом и другими античными авторами на архаическую эпоху. Приведенные данные показывают, что становление полиса осуществлялось на ином, гораздо более примитивном уровне.. Этот процесс происходил повсеместно на эволюционной основе, и хотя ему были свойственны отдельные междоусобицы и крайности тирании, это не более как издержки становления полиса».

Нетрудно, однако, убедиться, каким способом автор добивается нужного ему впечатления — односторонним подбором и тенденциозным перетолкованием исторических фактов. Показательно в этой связи и гиперкритическое отношение к античной традиции: то, что в ней не подходит к разрабатываемой схеме, отбрасывается как позднейшее измышление. Показательна, наконец, и манипуляция с обвинением в модернизаторстве — прием, который в последнее время широко используется такими защитниками сугубого своеобразия античности и противниками ее интерпретации в духе формационного учения, как М. Финли и Ч. Старр. На наш взгляд, предложенная Яйленко концепция — дань некритическому увлечению названным модным направлением. Мы позволим себе не согласиться с этой новейшей схемой и, не смущаясь возможными обвинениями в слепом следовании за античной традицией и в модернизаторстве, вернемся к рассмотрению так называемых «издержек становления полиса», т. е. той социальной напряженности, разрешавшейся вспышками сословной борьбы, которая, по нашему глубочайшему убеждению, составляла характерную черту, если угодно — суть общественной жизни греков в век архаики.

Итак, в какой-то момент архаической смуты недовольство народа стало выливаться в открытые формы. Трудно, однако, сказать, как сложилась бы судьба сельского демоса в Древней Греции и насколько успешно сумел бы он защитить свои права перед натиском всемогущих денег, долговой кабалы и произвола знати, если бы как раз в это время не пришла ему помощь со стороны. Дело в том, что одни и те же процессы вели и к расслоению сельской общины, к обогащению знати и разорению крестьянства, и к росту города, к формированию нового сословия горожан. Последнее непрерывно пополнялось благодаря притоку в город всех тех, кто надеялся разбогатеть, приспособившись к новым условиям жизни, обратившись к новым доходным занятиям — ремеслу и торговле. Насколько этот процесс был реальностью, в какой степени являвшимся в город новым людям удавалось там обосноваться и даже выдвинуться на первый план и с какой ревностью следила за этим старая знать, обо всем этом можно судить по следующим характерным, хотя, быть может, и несколько утрированным, сетованиям мегарского поэта-аристократа Феогнида (VI в. до н.э.):

Город наш все еще город, о Кирн, но уж люди другие. Кто ни законов досель, ни правосудья не знал, Кто одевал себе тело изношенным мехом козлиным И за стеной городской пасся, как дикий олень, — Сделался знатным отныне. А люди, что знатными были, Низкими стали. Ну, кто б все это вытерпеть мог?

Homines novi заставляли считаться с собою. Выходцы из сельской местности, эти изгои, утратившие связь с общиною, становясь богатыми и почтенными горожанами, заявляли претензии на уравнение в правах с аристократами, на доступ к политической власти. И делали они это с тем большей решительностью, что, как изгоев, знать их ни во что не ставила, тогда как сами они, по мере роста их богатства, склонны были держаться о себе все более высокого мнения. Что могло быть более естественным в этих условиях, чем блок между двумя утесненными в ту пору сословиями крестьян и горожан, которые равно были недовольны засилием знати?

Складывавшийся таким образом общий демократический фронт получал благодаря объединению сил большие шансы на победу. К тому же в его пользу действовали еще два очень важных обстоятельства. Во-первых, свершилась важная перемена в военном деле — возросла роль народного ополчения, фаланги тяжеловооруженных пехотинцев, гоплитов, без которых правящая знать с какого-то момента не могла уже более обходиться. Причина заключалась прежде всего в крайне осложнившейся политической обстановке. Ведь в ту пору, в условиях демографического взрыва и обострившейся вследствие этого борьбы за жизненное пространство, защита или тем более расширение пределов своего отечества стало делом гораздо более трудным, чем в прежние, гомеровские, патриархальные времена. При этом надо принять во внимание, что и для самих земледельцев — а они-то и составляли массу народа — полноценное участие в воинской службе стало, в сравнении с гомеровским временем, гораздо более реальным вследствие продолжающегося совершенствования и удешевления оружия. Из афинского постановления конца VI в. до н.э. о клерухах (военных колонистах) на Саламине известно, что военная экипировка, которую клерух должен был производить на свой счет, оценивалась в 30 драхм (ML, 14, стк. 8-10), т. е., как здесь справедливо было отмечено В. П. Яйленко, в сумму не столь уже высокую. Это означает, что даже люди среднего достатка могли обзаводиться паноплией, т. е. полным набором как наступательного (меч, копье), так и защитного вооружения (щит, шлем, панцирь, поножи).

Соответственно изменилась роль войск и тактика построения и боя. Как в свое время, с падением царской власти и установлением корпоративного правления знати, герои-аристократы, выступавшие на колесницах, должны были уступить место отрядам всадников, так теперь эти последние были оттеснены в сторону вооруженною массою гоплитов, которые компенсировали личные недостатки в выучке и вооружении новым сомкнутым построением — фалангой. Что все это свершилось уже в первые века архаики — это бесспорно. Подтверждение тому доставляют и литературные источники, в частности великолепные описания спартанской фаланги у Тиртея (середина VII в. до н.э.), и данные археологии: элементы бронзовой паноплии нового типа — шлем и панцирь — обнаружены в погребении конца VIII в. до н. э. в Аргосе, а первое изображение строя фаланги доставляет вазовая живопись, в частности роспись на коринфском сосуде — энохое, или ольпе, из коллекции Киджи — середины следующего столетия.

В выработке и усвоении новой гоплитской техники известную роль могли сыграть отдельные заимствования с Востока, от карийцев, лидян, ассирийцев, но в целом гоплитская реформа была оригинальным творением греков. Это, между прочим, с очевидностью следует из Геродотовой истории Греко-персидских войн, где тяжелое гоплитское вооружение и правильная тактика фаланги греков выразительно противопоставляются недостаточному вооружению и нестройному действию пехоты варваров (ср., в частности, при описании Платейской битвы, Her., IX, 61-63).

Возможно, что изобретателями нового гоплитского вооружения и нового строя фаланги были в Греции аргивяне. В пользу этого говорят, во-первых, указанные только что археологические находки, свидетельствующие о появлении в Аргосе вооружения гоплитского типа уже на исходе VIII в., а, во-вторых, согласные с ними античные предания. Так, в древнейшем из дошедших до нас оракулов Аполлона Дельфийского лучшими из мужей признавались «аргивяне, одетые в льняные панцири, подлинные стрекала войны (Άργεϊοι λινοΰώρηκες, κέντρα πτολέμοιο) ». Согласно традиции, сохраненной у Павсания, именно аргивяне первыми всем войском приняли на вооружение большие круглые щиты, так называемые аргосские, или арголидские (ασπίδες Άργολικαί, Paus., II, 25, 7; VIII, 50,1), от которых пошло и самое название нового рода тяжеловооруженной пехоты (όπλίται — от δπλον, что значит оружие вообще, но также и большой щит определенного типа). Вместе с этими щитами, по всей видимости, усвоили они и тактику сомкнутого пехотного построения, фаланги.

Не исключено также, что решающие шаги в этом направлении были сделаны в Аргосе в правление Фидона, который вошел в историю как крупный воитель, пытавшийся восстановить аргосский контроль над всем «наследием Темена» (т. е. над всем северным и восточным Пелопоннесом), а вместе с тем и как крупный реформатор, с именем которого, как уже указывалось, был связан целый ряд преобразований. Но если даже и в самом деле честь новаторов принадлежала аргивянам, то очень скоро эта новация стала достоянием всех греков. В Спарте, во всяком случае, как это следует из Тиртея, гоплитское вооружение и тактика утвердились не позднее середины VII в. а к концу этого столетия переворот в военном деле, выразившийся в утверждении в качестве главной военной силы гоплитского ополчения, стал практически повсеместно свершившимся фактом.

Вместе с тем очевидны огромные политические последствия этой по видимости чисто военной перемены. Уже Аристотель отметил, что у эллинов в древнейший период «с ростом государств и тяжеловооруженная пехота получила большее значение, а это повлекло за собой участие в государственном управлении большего числа граждан», т. е. переход от древнейшей аристократии, олигархии всадников, к древнейшему виду демократии — гоплитской политии (см. Aristot. Pol., IV,10, 10, p. 1297 b 16-28). Таким образом, в фаланге гоплитов — сплоченной массе одинаково вооруженных и равных по выучке воинов-земледельцев — уже проглядывало лицо гражданского коллектива, полиса, хотя, разумеется, до окончательного воплощения дело дошло не сразу. Во всяком случае, прежде чем стать воплощенным полисом, гоплитской фаланге пришлось еще пережить более или менее длительный период, когда она была инструментом тирании.

Между тем наряду с переворотом в военном деле в пользу подымающейся демократии действовал и другой вспомогательный фактор, чисто уже социального порядка. Именно складывавшаяся демократия тем скорее должна была обратиться к решительным действиям, что у нее с самого начала не было недостатка в политически развитых и энергичных лидерах. В самом деле, разъедающее воздействие денежного хозяйства испытывала не только масса сельского демоса, но и верхушка греческого архаического общества (ср. сетования на силу богатства и оскудение знати, в частности и собственное, у поэтов-аристократов вроде Феогнида). Члены захиревших аристократических родов или обойденные наследством младшие сыновья знатных семей также устремлялись в город, где они задавали тон оппозиционным настроениям и выступлениям. Именно эти отпрыски младших аристократических фамилий, достаточно образованные и предприимчивые, близкие по своему положению и к старой родовой знати, и к новому сословию горожан, с общего ли согласия, по желанию ли демоса, или, наконец, по собственному побуждению, становились инициаторами проведения различных мер, имевших в виду преобразовать общественные отношения с позиций разума, в интересах новых прогрессивных групп.

Можно без труда назвать целый ряд выдающихся представителей греческой знати, чье обращение к активной политической деятельности могло быть более или менее стимулировано ущербностью их общественного положения. Здесь достаточно будет привести три-четыре примера, чья хрестоматийная известность не должна служить препятствием к их использованию. Вот древний спартанский законодатель Ликург: прежде чем обратиться к реформаторской деятельности, он недолгое время был царем, но затем должен был уступить царство своему племяннику— сыну своего старшего брата (Plut. Lyc., 1-3). Другой пример — коринфский тиран Кипсел: будучи по материнской линии, — но только по ней одной — Бакхиадом, он поначалу в силу нечистого происхождения был обречен на прозябание (Her. V, 92). В Афинах — Солон: этот, прежде чем стать законодателем, должен был заниматься торговлей, чтобы поправить пошатнувшееся семейное состояние, хотя и принадлежал к высшей афинской знати — был отпрыском рода Кодридов (Plut. Sol. 1, 2). В тех же Афинах уже на рубеже архаики и классики замечательным примером homo novus был Фемистокл: его крайнее честолюбие, болезненное стремление к первенству, равно как и его политический радикализм, в немалой степени объяснялись ущербностью происхождения, ибо хотя по отцу он принадлежал к знатному роду Ликомидов, но считался незаконнорожденным, поскольку мать была неафинянкой, а может быть, даже и негречанкой (Plut. Them. 1; Nep. Them., 1).

Приведенных примеров достаточно, чтобы судить о самом явлении, о том, как это, собственно, было. Что же касается его значения, то оно очевидно: присоединение к демократическому движению части знати, младшей или обедневшей, доставило этому движению развитых интеллектуально и политически лидеров, внесших в стихийно разворачивавшуюся борьбу важный рациональный момент. Присутствием этого рационального духа объясняется то, что решение первоочередных социальных проблем, как, впрочем, и завершение всего дела, было осуществлено посредством законодательной реформы — кодификации права, разумной реорганизации социально-политического строя и достаточно организованной колонизации. Оговоримся: мы не отрицаем объективный характер демократического движения в архаической Греции, поставленных тогда самой жизнью проблем. Но мы хотели бы подчеркнуть весьма рациональный, т. е. субъективно осознанный, а потому и весьма конструктивный метод их решения греками, особенно на начальной и заключительной стадиях архаической революции.

 

Глава 4. ПЕРВОНАЧАЛЬНАЯ ЗАКОНОДАТЕЛЬНАЯ РЕФОРМА

В самом деле, начало социально-политических преобразований, давших толчок к превращению аморфного, но социально уже нездорового позднеродового общества в гражданское общество античного типа, связано в Древней Греции с исполненными разумно-волевого принципа фигурами социальных посредников и устроителей (αίσυμνηται), законодателей (νομοΰέται) и основателей колоний (οίκισταί). Полулегендарный Ликург в Спарте, деятельность которого древние относили к началу VIII в. до н.э. позднейшие, от VII-VI вв., исторически вполне достоверные Залевк в Локрах Эпизефирских (Южная Италия), Харонд в Катане (Сицилия), Драконт и Солон в Афинах, Питтак в Митилене на Лесбосе —вот имена лишь наиболее значительных и известных из этих первых устроителей греческого мира.

Все они, как правило, несмотря на нередко приниженный, «средний» реальный свой статус (на что только и обращает внимание Аристотель, Pol., IV, 9, 10, р. 1296 а 18-21), были выходцами из старинных, уходящих своими корнями в микенское время, аристократических семей, стало быть, выступали носителями древнего, отстоявшегося социального опыта и мудрости. Нередко они и сами — особенно законодатели — являлись, по общему признанию, мудрецами. Во всяком случае, замечательно, что фигуры этих древних законодателей и реформаторов являются в античной традиции окруженными ореолом мудрости. Для древних они всегда были живым вооплощением опыта и знания, носителями народной мудрости (σοφία), за которыми и закрепилось по преимуществу название мудрецов (σοφοί).

Позднее систематизирующий ум греков сложил даже канон семи мудрецов, состав которого весьма примечателен. Платон относил к числу семи мудрецов Фалеса Милетского, Бианта Приенского, Питтака Митиленского, Солона из Афин, Хилона из Спарты, Клеобула Линдского и Мисона Хенейского (Plat. Protagor., p. 343 а). Диоген Лаэртский указывает на те же, в общем, имена, только вместо Мисона называет коринфского тирана Периандра (Diog. L., praef., 13). Иногда же в канон семи мудрецов, согласно свидетельству того же Диогена, включали и другого тирана—афинянина Писистрата (Diog. L., 1. с.). Во всяком случае, показательно присутствие в ряду важнейших представителей развивавшейся рациональной мысли тех, кто, подобно Питтаку и Солону, одновременно прославился и на поприще государственного строительства. Наконец, замечательно и то, что почти всегда, начиная дело, эти ранние устроители припадали к старинному авторитету, ставшему в это время, благодаря своей древней мудрости, своего рода координатором всех важных начинаний, — к оракулу Аполлона в Дельфах.

Первоочередными требованиями демоса в век архаики были сложение долгов и запрещение долговой кабалы, передел земли, установление политического равноправия и фиксация его гарантий в писаных законах. Обычно начинали с последнего — с записи законов — как дела более легкого для осуществления и вместе с тем очень важного для придания политической жизни правильного, упорядоченного характера. Первоначальная законодательная реформа, включавшая в себя как систематизацию и запись обычного права, так и проведение ряда сопряженных с этим социально-политических преобразований, и была первым шагом по рациональному устроению стихийно складывавшихся общественных (классовых) отношений, по созданию правильного государства. Нередко это было делом специально избранных в момент смуты общественных посредников — эсимнетов, наделявшихся чрезвычайными полномочиями. Сам факт возникновения в архаическую эпоху такого института социального посредничества чрезвычайно показателен. Он свидетельствует о большой роли рационального момента в архаической революции. И в самом деле, многие из этих эсимнетов оказывались важными устроителями, творцами конструктивного правопорядка и в таком качестве видными законодателями. В свою очередь, многие из законодателей выполняли функции социальных посредников, примирителей в смуте. Словом, речь идет, скорее, о двуедином явлении, где не следует слишком строго разграничивать законодательство и реформу.

Эсимнетия — важный феномен архаической революции, но ее значение не исчерпывается ее реальным содержанием. Тема эсимнетии — это своего рода пробный камень, на котором поверяется принципиальное отношение современной науки к античной традиции о событиях архаической поры, а стало быть, и к возможностям их идейной интерпретации в том духе, как это делали древние ученые, и в первую очередь Аристотель, и опиравшаяся на них классическая историография нового времени в лице, например, Р. Пёльмана или Г. Глотца. Действительно, отношение к традиции об архаической эсимнетии, а она представлена главным образом Аристотелем, различно: большая часть специалистов оценивает ее позитивно (например, Г. Глотц, В.Эренберг, Г. Берве, Л. Джеффри, в отечественной историографии —В. В. Латышев, А. И. Тюменев), но имеются и скептики, решительно отвергающие свидетельства Аристотеля, а вместе с тем и самое представление об архаическом институте социального посредничества (Ф. Гшнит-цер). Это заставляет нас обратиться еще раз к теме эсимнетии и в сжатой форме рассмотреть главные ее аспекты.

Начать надо с того, что, безусловно, является реальностью. Это — самое существование эсимнетии как известного политического института, подтвержденное античной традицией, в частности и документальной, помимо Аристотеля. Действительно, существование эсимнетии как ординарной полисной магистратуры высокого ранга хорошо засвидетельствовано для классического и эллинистического времени. У ионийцев эсимнеты были высшими должностными лицами, нередко эпонимного характера. Из надписей нам известны, в частности: в Теосе — эсимнет в качестве высокого должностного лица (Ditt. Syll.3,I, №38, после 479 г. до н.э.), в Милете — эсимнет мольпов в качестве №272 и 322, содержащие списки эсимнетов мольпов за 335/4 - 314/3 и 313/2-260/59 гг.), на Наксосе —два эсимнета в качестве эпонимных магистратов (ibid., III, №955, рубеж IV—III вв.). У дорийцев эсимнеты являются в роли дежурной части государственного совета, аналогичной афинским пританам. В таком качестве они засвидетельствованы надписями, в частности в Мегарах (ibid., II, №642, около 175/4 г.) и ее колониях, в том числе и в дочерней колонии — в основанном переселенцами из Гераклеи Понтийской Херсонесе Таврическом (JOSPE, I, №352 и 690, где упоминается проэсимнет, т. е. председатель коллегии эсимнетов, II в. до н.э.). По-видимому, были эсимнеты и у эолийцев, в частности в малоазийской Киме, где, согласно свидетельству Аристотеля в «Кимской политии», эсимнетом назывался (высший?) магистрат (Aristot., fr. 524 Rose3).

Таким образом, нет оснований сомневаться в реальности существования эсимнетии в сравнительно поздние классическую и эллинистическую эпохи. Однако в нашем распоряжении имеются данные, которые позволяют выявить элементы гораздо более древней природы этого института. Так, обнаруживается связь эсимнетии с позднемикенским-раннеархаическим временем по линии политико-религиозной. Это —два свидетельства Павсания: передаваемая им этиологическая сага об Эсимнии (τό Αίσύμνιον) — гробнице героев в мегарском булевтерии, будто бы сооруженном после свержения древней царской власти при посредстве некоего Эсимна (Αισυμνος) (Paus., I, 43,3), и другое сохраненное им предание о древнем, еще до дорийского вторжения в Пелопоннес, культе Диониса Эсимнета в Патрах (в Ахайе) (ibid., VII, 19, 6; 20, 1-2; 21, 6). Если первое свидетельство Павсания позволяет заключить о явлении эсимнетии в качестве особого политического института на смену древней царской власти на исходе микенского времени, то второе подсказывает предположение о бытовании эсимнетии в качестве высшей теократической власти в собственно микенскую эпоху (ср. ситуацию с пилосским ванакой, в котором тоже находят теократическое качество).

Но можно обнаружить связь эсимнетии и с еще более глубинными временными пластами по линии религиозно-агональной. Это, прежде всего, уже использовавшиеся свидетельства надписей об эсимнетах мольпов в Милете. В особенности важна надпись 450/49 г. с текстом принятого корпорацией мольпов постановления, которое регулировало проведение важнейших религиозных церемоний (Ditt. Syll.3, I, №57). Милетские мольпы (буквально — «певцы», а точнее — исполнители ритуальных песен и плясок), как считают специалисты, — институт древнейшего религиозно-атонального корня, приобретший в историческое время также и политическое значение. Сопоставление эпиграфических свидетельств об эсимнетах мольпов в Милете с упоминанием у Гомера об эсимнетах — девяти избранных народом судьях танцевальных состязаний юношей у феаков (Od., VIII, 258-260), делает весьма вероятным заключение о связи эсимнетии в древнейшую, доисторическую эпоху с первобытным ритуалом инициативного агона.

Таким образом, оказывается возможным как установление природы и, во всяком случае, принципиальной линии развития, так и определение самого понятия эсимнетии. Развитие шло, по-видимому, от обязанности устроителя-судьи в инициативном агоне через должность судьи в любом состязании или споре к правильной магистратуре с широким спектром власти. Что же касается понятия эсимнетии, то оно, очевидно, сложного состава. Первый корень, скорее всего, αΐσα, что значит «судьба», «(пред)определение», «(справедливая) доля». Второй определяется по-разному: μνα-, ср. μιμνήσκειν — «помнить», или νέμειν «разделять», «уделять», или наконец, ύμνος — «песнь», «гимн». Так или иначе, в слове «эсимнет» отчетливо проступает исконное значение «блюститель права», что вполне соответствует усвоенной эсимнетом функции судьи. В итоге складывается представление о древнем, традиционном, авторитетном, но вместе с тем и консервативном институте судьи-устроителя, вполне способного к выступлению, в частности, и в роли социального посредника в критический момент смуты.

Все это подводит нас к заключению о несомненной достоверности свидетельств Аристотеля об архаической эсимнетии как о своего рода выборной тирании, чрезвычайной единоличной власти, ненаследственной, но законной, с особенной функцией социального посредничества в условиях смуты, ради скорейшего рационального устроение граждан

ских дел. Высказывания Аристотеля об архаической эсимнетии все находятся в «Политике», в тех ее частях, где исследуются формы государственного устройства: три — в 3-й книге, в разделе, посвященном монархии, и еще одно —в 4-й книге, в разделе, посвященном тирании. Надо подчеркнуть это обстоятельство —то, что в «Политике» об эсимнетии упоминается среди различных реально существующих или существовавших государственных форм, т. е. что у Аристотеля об эсимнетии говорится не как о какой-то философской фикции, а как о действительном факте политической жизни греков в древнейшую эпоху.

Но приведем эти высказывания полностью, чтобы можно было с должным основанием судить о ценности передаваемой Аристотелем исторической информации. Первое из них — одновременно и самое развернутое и самое ценное. В 3-й книге, определяя виды монархии, Аристотель, вслед за царской властью героических времен и царской властью у варваров, специально выделяет эсимнетию: «Другой вид, существовавший у древних эллинов (έν τοΐς άρχαίοις Ελλησιν), носит название эсимнетии. Она, так сказать, представляет собою выборную тиранию (αιρετή τυραννίς); отличается она от варварской монархии не тем, что основывается не на законе, а только тем, что не является наследственной. Одни обладали ею пожизненно, другие избирались на определенное время или для выполнения определенных поручений; так, например, граждане Митилены некогда избрали эсимнетом Пит-така для защиты от изгнанников, во главе которых стояли Антименид и поэт Алкей... Такие виды правления, с одной стороны, были и являются тираническими, как основанные на деспотии, с другой стороны, относятся к видам царской власти, потому что эсимнетов избирают, причем добровольно» (Aristot. Pol., III, 9, 5-6, p. 1285 a 29-b 3, перевод С. А. Жебелева—А. И. Доватура).

Несколько ниже, при повторном перечислении видов царской власти, опять, вслед за царской властью героических времен у эллинов и царской властью у варваров, упоминается эсимнетия: в-третьих, так называемая эсимнетия — выборная тирания» (III, 10, 1, р. 1285 b 25-26). И дальше, при рассмотрении вопроса о целесообразности для правителя обладать вооруженной силой, Аристотель еще раз наряду с царской властью и тиранией упоминает об эсимнетии: «Правда, по отношению к (законному) царю вопрос этот может быть решен быстро и без затруднения: такой царь должен владеть вооруженной силой, и она должна быть настолько значительной, чтобы царь, опираясь на нее, оказывался сильнее каждого отдельного человека и д древние (οι αρχαίοι), когда они назначали править государством какого-либо эсимнета или тирана» (III, 10, 10, р. 1286 b 34-40).

Наконец, в 4-й книге, при рассмотрении тирании, Аристотель специально касается таких ее видов, которые, будучи именно тираническими, в то же время близки и к царской власти: «В той же части нашего исследования, где речь шла о царской власти (т. е. в III, 9-11. Э. Ф.), мы установили различие двух видов тирании, так как свойства их обеих до известной степени совпадают со свойствами царской власти: и та и другая покоятся на законном основании (у некоторых варварских племен избирают самодержцев-монархов, и в старину и у древних эллинов [κα'ι τό παλαιόν έν τοίς άρχαΤοις Ελλησιν] избирались такого же рода монархи, которые назывались эсимнетами). Упомянутые два вида тирании имеют некоторые отличия: с одной стороны, оба они были видами монархического строя, как основанные на законе и на добровольном признании их со стороны подданных; с другой стороны, это были виды тирании, так как власть в них осуществлялась деспотически по произволу властителя» (IV, 8, 2, р. 1295 а 7-17).

Перед нами, таким образом, цепь свидетельств, исходящих от такого авторитетнейшего в вопросах теории и истории ума Древней Греции, каким был Аристотель, — свидетельств, указывающих на существование у греков в древнейшую, а именно, судя по примеру с Пит-таком, в так называемую архаическую эпоху особого вида единоличной власти, близкой одновременно и к царской власти, и к тирании, — эсимнетии. С ними обеими ее роднили авторитарный, монархический характер и опора на вооруженную силу. С царской властью особо ее сближали установление посредством народного избрания и отправление в соответствии с волей граждан, ради определенной цели и в течение определенного (пусть даже пожизненного) времени, а с тиранией — ненаследственность и неограниченность (деспотичность).

Коротко Аристотель определял этот вид авторитарной власти как выборную тиранию, подчеркивая, таким образом, ее чрезвычайный характер народной диктатуры, призванной осуществить целесообразное устроение общественных дел, ввести порядок в неустроенное и охваченное смутой общество. Кстати, с диктатурой у римлян выразительно сопоставлял эсимнетию другой видный древнегреческий ученый Дионисий Галикарнасскии (Ant. Rom., V, 75), хотя это сопоставление и страдает некоторой неточностью: римская диктатура являлась чаще всего для исполнения внешнеполитических задач, тогда как греческая эсимнетия была исключительно формою внутреннего социального посредничества. Первая — по крайней мере в собственно республиканское время — воплощала в себе исполнительную власть, но и только, между тем как вторая наделялась полномочиями самого всеобъемлющего свойства, включая и исполнительную власть, и законодательную.

Так или иначе, нет никаких оснований не доверять ясным и обстоятельным свидетельствам Аристотеля, ценным тем именно, что они указывают на существование особого, важного звена в типологически едином ряду древних греческих эсимнетий — на существование архаической эсимнетии, или своего рода выборной тирании. Свидетельства эти выглядят тем более достоверными, что они подкрепляются другими данными, помимо «Политики» и даже помимо Аристотеля. Последний в «Политике» выразительно называет эсимнетом только Питтака в Митилене (III, 9, 5-6, р. 1285 a 35-b 1), но в «Афинской политии» в роли посредника-эсимнета, только с другим названием (διαλλακτής, что тоже значит «примиретель», «посредник»), выступает также и Солон (5, 1-2). А в традиции помимо Аристотеля можно найти сведения и о других эсимнетах архаического времени. Назовем примеры, которые в качестве достоверных фигурируют и в работе такого новейшего авторитета, как Г. Берве: Пасикл в Эфесе (Aelian. V h., III, 26; Callimach., fr. 102 Pfeiffer), Эпимен в Милете (Nie. Damasc., FgrHist 90 F 53), Фэбий на Самосе (Theodor. Metochit. Miscell., 10).

Завершая рассмотрение этого сюжета, подчеркнем еще раз значение рационального момента в архаической революции VIII-VI вв. до н.э. а именно — сознательное избрание народом социальных посредников для форсированного упорядочения гражданских дел. Эсимнетия была, по выражению Аристотеля, выборной тиранией; в отличие от обычной тирании, также являвшейся на гребне социальных смут, но служившей низменным наклонностям отдельных честолюбцев (об этом см. следующую главу), она должна была обладать повышенным гражданским авторитетом, следовательно опираться на святость традиции, что и нашло отражение в ее имени: в отличие от заимствованного у восточных, малоазийских соседей понятия тирании эсимнетия была словом исконных греческих корней. Наконец, показательна природа самого института: эсимнет — судья-устроитель в первобытном агоне, и отсюда его роль судьи-правителя в более сложных политических ситуациях исторического времени. Таким образом, в теме эсимнетии, как в фокусе, сходятся важнейшие черты древней греческой цивилизации: агон, традиция, рационализм, и это отражение эсимнетией существа греческого духа уже само по себе может служить порукой ее исконности.

Переходя от этой несколько особенной темы эсимнетии к более широкому сюжету древнейшей законодательной реформы, ограничимся поначалу кратким перечнем наиболее ярких исторических примеров, из которых какой-либо один можно будет выбрать затем в качестве предмета более обстоятельного рассмотрения. Самый ранний в ряду этих примеров — это Ликург в Спарте, деятельность которого, как было сказано, древние относили к началу VIII в. до н. э. (важнейшие источники — Her., I, 65-66; Xen. Lac. pol.; Aristot. Pol., II, 6, 8, p. 1270 a 6-8; 7, 1, p. 1271 b 24-27; 9, 1, p. 1273 b 27-35; 5, p. 1274 a 25-31; IV, 9, 10, p. 1296 a 18-21; fr. 533—538 Rose3, из «Лакедемонской политии»; Strab. VIII, 5, 5, p. 365-366; X, 4, 19, p. 482; XVI, 2, 38, p. 762; Plut. Lycurg.; Euseb. Chron., II, p. 180 Karst, под 795 г. до н.э.). Традиция приписывает ему проведение в Спарте первичного общественного устроения: наделение землею членов господствующего сословия спартиатов и зависимых и неполноправных периэков; оформление важнейших социально-политических институтов — илотии, рабства покоренного земледельческого населения, и сисситий, застольных товариществ спартиатов; создание правильной системы государственных органов в лице народного собрания — апеллы, совета старейшин — герусии и двойной царской власти; учреждение особенной системы воспитания (άγωγή) и пр.

Свою конституцию Ликург, по преданию, представил спартанцам после посещения Дельфийского оракула в качестве своеобразных рекомендательных изречений божества, ретр, которые позднее бережно сохранялись в Спарте. Плутарх в биографии Ликурга приводит текст так называемой Большой ретры, содержащей предписания относительно государственного строя, и текст этот своим архаичным, трудным для понимания языком выдает глубочайшую древность самого документа: «Воздвигнуть храм Зевса Силланийского и Афины Силланийской. Разделить на филы и обы. Учредить тридцать старейшин с вождями совокупно. От времени до времени созывать собрание меж Бабикой и Кнакионом, и там предлагать и распускать, но господство и сила да принадлежат народу» (Plut. Lycurg., 6, 2, литературный перевод С. П. Маркиша).

В новое время вокруг личности и законодательства Ликурга развернулась дискуссия. Значительная часть исследователей отказывается верить античному преданию: в Ликурге хотят видеть персонаж древней легенды, иногда даже божество, а его законодательство признают творением ряда позднейших поколений, по эфора Хилона включительно (556/5 г. до н.э.). Мы должны признаться, что не разделяем этого скепсиса новейших критиков и на прямой вопрос, отчего в консервативной и отсталой Спарте реформатор-устроитель типа Солона явился на два века раньше, чем в Афинах, могли бы ответить указанием именно на более примитивный характер дорийской общины. Говоря яснее, мы считаем, что в условиях насильственного обоснования дорийцев-завоевателей в Лаконике и форсированного превращения их общины в классовое, рабовладельческое общество потребовалось немедленное и всеобъемлющее устроение государства, вылившееся в создание строго-корпоративного рабовладельческого единства — общины равных, гомеев. Это устроение в жестком стиле очень скоро должно было обернуться консерватизацией всего общественного быта в Спарте — окончательно, быть может, после реформ Хилона в середине VI в. до н.э. если только есть нужда в предположении таких реформ.

Но вернемся к нашему перечню. В Балканской Греции к числу ранних законодателей относятся еще Фидон в Коринфе и Филолай в Фивах, оба выступившие еще в 1-й половине VII в. до н.э. и оба трактовавшие больной вопрос о землевладении граждан, одинаково добиваясь того, чтобы количество земельных наделов и соответственное число граждан всегда сохранялось на одном, неизменном уровне (о Фидоне Коринфском, которого следует отличать от одноименного аргосского царя, см. Aristot. Pol., II, 3, 7, р. 1265 b 12-16; о Филолае — ibid., II, 9, 6-7, р. 1274 а 31-Ь 5).

Из периферийных примеров важны выступления Залевка в Локрах Эпизефирских (в 662 г., по Евсевию, см.: Enseb. Chron., II, p. 185 Karst) и Харонда в Катане (несколько позже, по-видимому, уже в конце VII в. до н. э.). Обоим традиция приписывает составление сводов письменных законов, посвященных главным образом вопросам судопроизводства, охране гражданской собственности и нравственности (важнейшие источники — Aristot. Pol., II, 9, 5, p. 1274 а 22-31; IV, 9, 10, p. 1296 а 18-21; Ael. V h., III, 17; о Залевке см. также: Aristot., fr. 548 Rose3, из «Локрской политии»; Ephor, ар. Strab., VI, 1, 8, р. 259 и 260 = FgrHist 70 F 139; Polyb., XII, 16; Diod., XII, 19, 3-21, 3; о Харонде — Aristot. Pol., II, 9, 8, p. 1274 b 5-8; IV, 10, 6, p. 1297 a 20-24; Diod. XII, 11, 3-19, 2). С аналогичного рода законами выступил и Питтак в Митилене (рубеж VII-VI вв. до н.э.), о котором мы уже упоминали в связи с темой эсимнетии (о его законах см.: Aristot. Pol., II, 9, 9, p. 1274 b 18-23; Cic. De leg., II, 26, 66).

Но самым замечательным оказался афинский опыт, на котором нам и надлежит остановиться подробнее. Уже Ф. Энгельс указывал на образцовое значение афинского примера. Завершая в «Происхождении семьи, частной собственности и государства» очерк становления классового общества и государства в Афинах, он писал: «Возникновение государства у афинян является в высшей степени типичным примером образования государства вообще». И действительно, нигде так ярко не обозначились заглавные линии исторического развития, приведшего к утверждению античного рабовладельческого общества и государства, как в Афинах. Это в равной степени относится и к тому, составившему суть развития, социально-политическому кризису, который древние обозначали понятием «стасис» (смута), и к важнейшим этапам его преодоления. Одним из первых таких этапов явилось законодательство Драконта. Оно несомненно стояло в связи с усилившейся в Афинах после смуты Килона политической напряженностью и, надо думать, отражало стремление формирующейся демократии ограничить твердо фиксированными правовыми нормами самоуправство правящей знати. Показательно при этом, что сам Драконт был знатным человеком: в 621/20 г. он осуществил свою акцию в качестве одного из девяти архонтов, которые были высшими должностными лицами в архаических Афинах и назначались из числа знатных и богатых людей (ср.: Aristot. Ath. pol., 3, 1 и 6). Драконтом был составлен свод письменных законов для текущего судопроизводства. При этом особое внимание он обратил на улаживание личных распрей и в этой связи — на ограничение древнего права кровной мести, а также на защиту утверждавшейся частной собственности (см.: Andoc., I, 81-83; Aristot. Pol., II, 9, 9, p. 1274 b 15-18; Ath. pol., 4, 1; 41, 2; Euseb. Chron., II, p. 186 Karst, под 621 г.; ML, №86 —афинский декрет 409/8 г. до н.э. с новой публикацией закона Драконта о непредумышленном убийстве).

Законодательство Драконта не затронуло основ существующего строя. Поэтому борьба подымающейся демократии с господствующим сословием знати продолжалась и на рубеже VII-VI вв. до н. э. достигла даже крайней степени ожесточения, Однако в критический момент борющиеся группировки оказались достаточно благоразумными, чтобы пойти на компромисс и согласиться на посредничество мудреца Солона, который, получив соответствующие полномочия, осуществил всеобъемлющее законодательство и реформу социально-политического строя. Его мероприятия отвечали всем основным требованиям демоса, хотя и с известными ограничениями крайних претензий, а вместе с тем заложили основы полисного строя, античного гражданства как свободной, правоспособной и самодеятельной социальной корпорации. Солон прозорливо усматривал и не переставал подчеркивать как главный полисный принцип тему нормы, или закона, в силу чего, вопреки радикальным стремлениям народной массы, он, хотя и заложил устои демократии, все же сохранил и ряд опор прежнего режима, осуществив, таким образом, свой принцип меры до некоторой степени преждевременно (важнейшие источники — Diehl, ALG3, fase. 1, фрагменты стихов Солона; Her., I, 29-33; II, 177; V, 113; Andoc., I, 81-83; Aristot. Pol., II, 9, 1-4, p. 1273 b 27-1274 a 21; Ath. pol., 5-12; 14, 2; 41, 2; Plut. Solon; Diog. L, I, 2, 45-67).

Солон принадлежал к той части старинной знати, которая, обладая большей долей здравого смысла, обращалась к новым, более жизненным видам занятий, сближалась, благодаря им, с народом и, понимая его нужды, пыталась, со своей стороны, содействовать упорядочению социальных отношений. Отпрыск царского рода Кодридов, Солон, как уже упоминалось, по необходимости, чтобы поправить пошатнувшееся состояние, обратился к занятиям торговлей и в силу этого сблизился с новой городской верхушкой. По своему социальному происхождению и положению он, таким образом, как нельзя лучше подходил к той роли всеобщего гражданского посредника, к которой предназначила его судьба.

Важно, однако, подчеркнуть, что он подходил к этой роли не только так сказать, объективно, в силу реальной близости своей к главным группам складывавшегося афинского полиса, но и субъективно. Обладая от природы живым умом и любознательностью, много повидав и узнав во время своих путешествий, он беспредельно расширил и углубил круг представлений, унаследованных от своих аристократических предков. Поэт и купец, человек глубокой культуры и вместе с тем энергичный практический деятель, Солон не только оказался восприимчив к новым идеям, но и обнаружил замечательную способность к их претворению в жизнь. Мало того, его поэтические произведения не оставляют никаких сомнений насчет того, что он вполне был в состоянии осмыслить и обосновать собственное дело. Будучи реальным политиком, он осуществил преобразования, продиктованные исторической необходимостью, но он осуществил их не в качестве слепого орудия объективного закона, а в полном сознании своей миссии, как сознательный творец нового порядка.

Солон выступил в Афинах в момент острого социального кризиса, когда распри между народом и знатью достигли того предела, за которым должна была начаться открытая гражданская война. Назначенный в 594 г. до н.э., по общему согласию, первым архонтом и посредником в смуте, он осуществил принципиальное переустройство общественных отношений, чем, по выражению Ф. Энгельса, «открыл ряд так называемых политических революций». С именем Солона связано проведение целого ряда коренных преобразований, определивших решительный поворот Афин на античный путь развития, положивших начало формированию афинского демократического полиса. И прежде всего в интересах широких слоев афинского народа Солон осуществил разовое сложение долгов и связанный с этим частичный передел земли, поскольку крестьянам были возвращены заложенные за долги и не выкупленные, стало быть, фактически ставшие собственностью кредиторов участки. Вместе с тем Солон позаботился и о тех несчастных, которые за долги были проданы в рабство: они были выкуплены на общественный счет, а впредь кабальное рабство в Афинах было запрещено.

Принципиальное значение этого комплекса мер, а особенно запрета долговой кабалы, что было равнозначно запрещению внутреннего, «эндогенного» рабства вообще, прекрасно сознавалось уже в древности — и позднейшим теоретиком полиса Аристотелем (ср.: Ath. pol. 9,1), и, разумеется, самим преобразователем. Недаром перечень своих заслуг перед афинским народом (в одном из дошедших до нас поэтических фрагментов) Солон начинает именно с этих только что названных мер:

Какой же я из тех задач не выполнил, Во имя коих я тогда сплотил народ? О том всех лучше перед времени судом Сказать могла б из олимпийцев высшая — Мать черная Земля, с которой снял тогда Столбов (δρους) поставленных я много долговых, Рабыня прежде, ныне же свободная. На родину, в Афины, в богозданный град Вернул я многих, в рабство проданных (πρ<χθέντας), Кто кривдой, кто по праву, от нужды иных Безвыходной бежавших, уж забывших речь Аттическую — странников таков удел,— Иных еще в позорном рабстве бывших здесь (δουλίην άεικέα έχοντας) И трепетавших перед прихотью господ, Всех я освободил (ελευθέρους έϋηκα)

Но, закладывая фундамент гражданского общества в Афинах, Солон не оставил без внимания и его политическую надстройку. И в сфере политической он покончил с односторонним преобладанием знати и сделал дело государственное если и не до конца, то в большой все же степени делом общественным, народным. В этих целях он провел широкую демократизацию как частного (посредством закона о свободе завещания), так и общественного права. Последнее нашло выражение в введении прогрессивного в ту пору имущественного ценза, ставшего главным критерием политической правоспособности граждан, в возрождении деятельности народного собрания, в создании новых демократических органов — государственного Совета Четырехсот и массового народного суда, гелиэи. В этом последнем тог же Аристотель справедливо видел наиболее демократичное из политических установлений Солона, — постольку именно, поскольку судьями, в отличие от прочих должностных лиц, могли быть все афиняне, независимо от своего имущественного положения. В постепенном возрастании роли и значения народного суда — параллельно с ростом военно-политического значения самого демоса — заключалась одна из главных пружин превращения солоновской умеренной, или отеческой, демократии (πάτριος δημοκρατία) в демократию радикальную—«нынешнюю», как ее определяет Аристотель ((εις τήν νυν δημοκρατίαν) (Pol., II, 9, 2, p. 1273 b 35-1274 a 21; ср.: Ath. pol., 9, 1)).

Реформы Солона были фундаментальны, но они не были радикальны в такой степени, в какой этого хотелось демократии: ни всеобщего передела земли, ни полного искоренения устоев аристократического порядка (в частности, системы родовых подразделений), ни тем более изничтожения самой знати Солон не произвел. В результате этот, может быть, самый замечательный из законодателей древности стал объектом нападок со всех сторон: радикально настроенная демократия порицала его за видимую непоследовательность, между тем как родовая знать не могла ему простить сделанных за ее счет уступок народу. На эти упреки Солон отвечал указанием на очевидное: сделанное им имело в виду пользу всех сословий и всего общества в целом:

Да, я народу почет предоставил, какой ему нужен — Не сократил его прав, не дал и лишних зато. Также подумал о тех я, кто силу имел и богатством Славился, — чтоб иикаких им не чинилось обид. Встал я, могучим щитом своим тех и других прикрывая, И никому побеждать не дал неправо других.

Глубоко почитая и всячески утверждая основной устав полисной жизни — принцип золотой середины, принцип социального компромисса, поэт-мудрец опору ему видел в разумном правопорядке, в благоза-конии — эвномии, в честь которой сложил специальную элегию:

Сердце велит мне поведать афинянам эти заветы: Что Беззаконье (Δυσνομίη) несет городу множество бед, Но что Законность (Εύνομίη) во всем и порядок, и лад водворяет, Да и преступным сна на ноги путы кладет, Гладит неровности, спесь прекращает, смиряет надменность; Бедствий цветок роковой сушит, не давши расцвесть; Правду в неправых судах она вводит, дела укрощает Высокомерных людей, тушит великий раздор; Злобу жестокой вражды прекращает она, и повсюду Дружно и мудро при ней люди живут меж собой.

Из убеждения, что над всем должны царить право и закон, следовало и глубокое отвращение Солона к насилию и тирании. В позднейших своих стихах он не уставал подчеркивать, что сознательно пренебрег возможностью узурпировать единоличную власть:

Мне равно не по душе — Силой править тирании, как и в пажитиях родных Дать худым и благородным долю равную иметь.

Своею политикой Солон не только заложил основы афинского гражданского общества, но и указал путь, следуя которому это общество могло далее успешно развиваться, —путь гражданского компромисса. Призывом к гражданскому соглашению, равно как и предупреждением относительно опасности тирании (ср. fr. 10), Солон забегал вперед — общество еще должно было пройти через полосу смут и насилий, чтобы выкорчевать остатки старого режима, но это мысленное опережение не умаляет реальной значимости опыта и наставлений афинского мудреца для античного полиса.

Завершая рассмотрение первоначальной законодательной реформы, связанной с именем Солона, мы должны особо выделить в ней тот элемент, который означал решительный поворот афинского общества на античный путь развития, именно запрещение кабального рабства соотечественников, ориентация тем самым дальнейшего социально-экономического развития на рабство экзогенное, существующее за счет ввозимых из-за границы покупных рабов-чужеземцев. И Афины в этом отношении не были исключением; наоборот, их опыт стал нормою для греческого мира, во всяком случае для большинства экономически и социально развитых общин. С этим было связано и другое — форсированная национальная консолидация греков, насколько, конечно, это допускалось их полисным партикуляризмом.

Первые контуры нового этнокультурного единства греков обнаруживаются уже на исходе гомеровского времени (или Темных веков): распространение в IX в. до н. э. из Аттики, а также из Арголиды и других районов Юго-восточной Греции на острова Архипелага и, далее, на побережье Малой Азии керамики более или менее единого геометрического стиля свидетельствовало о прогрессирующей унификации греческой культуры, о расширении и укреплении взаимных связей в том лоскутном мире, который был населен греками.

Сильнейшим образом этому способствовало такое важное достижение, как возрождение у греков — примерно в то же время, на рубеже X-IX вв., — письменности, на этот раз в форме более прогрессивного, алфавитного письма, в основе своей заимствованного у финикийцев. Усвоенная первоначально, по-видимому, греками Кипра и Малой Азии и быстро распространившаяся затем по всему греческому миру, эта новая письменность, — простая, легкоизучимая, доступная широким слоям общества, в чем заключалось огромное ее преимущество по сравнению с древнейшими, усложненными, доступными очень небольшому кругу избранных пиктографическими или слоговыми системами письма крито-микенского мира и Переднего Востока,— эта письменность стала мощным фактором культурного прогресса и духовной консолидации греческого мира.

Велико было в этой связи значение состоявшейся довольно скоро, где-то на рубеже IX—VIII вв., письменной фиксации гомеровского эпоса. Письменность содействовала более широкому ознакомлению греков с этим, созданным также на малоазийской почве, героическим эпосом, а вместе с тем и приобщению их всех через его посредство к той системе высоких духовных ценностей, которой суждено было стать подлинным фундаментом греческой духовной культуры.

Но особенно крупными успехами процесс национальной консолидации греков ознаменовался в архаическую эпоху, отлившись — именно в эту пору —в особую же диалектически-заостренную форму. Именно утверждение почти повсеместно нового, античного рабовладельческого принципа, одновременно с ростом экономических, политических и культурных связей между греческими городами и воссозданием, в условиях цивилизации, древнего этнокультурного единства греческого народа, привело к появлению более или менее осознанной оппозиции эллинства и варварства, оппозиции столь же национальной, сколь и социальной.

Конечно, окончательно эта оппозиция сформируется в ходе Греко-персидских войн, в результате победоносного отражения греками наступления, предпринятого на них восточной деспотией, более же всего — вследствие развернувшейся затем, особенно усилиями афинян, активной империалистической политики в сторону и за счет восточных соседей. У греческих писателей V в. до н. э. — современника войн с персами поэта Эсхила и жившего поколением позже историка Геродота—противопоставление эллинов и варваров является едва ли не основополагающим моментом мировоззрения. Особенно ярко это противопоставление проводится в политической сфере, в трактовке варваров как сугубых носителей деспотизма, а эллинов как защитников царства закона, республиканских и демократических начал (ср. у Эсхила в «Персах», ст. 176-201, 230-245; у Геродота, VII, 102 и 104, 135, 139).

Естественное у греческих писателей убеждение в превосходстве эллинского строя жизни над варварским конкретизируется — в частности, у того же Геродота— в описаниях военных столкновений. Не раз древний историк подчеркивает, насколько выше во всех отношениях оказывались греки по сравнению с персами: и по части личной подготовки и вооружения, и в быстроте и маневренности кораблей, и в рациональной тактике боя (ср. соответствующие реплики Геродота в описаниях сражений: у Фермопил — VII, 211; у Артемисия — VIII, 9-11; у Саламина —VIII, 86 и 89; у Платей —IX, 62-63; у Микале —IX, 90).

Это сознание абсолютного превосходства эллинов над варварами чуть позже, у Эврипида, превращается в конкретную политическую формулу, исполненную агрессивного панэллинского звучания: «Прилично властвовать над варварами эллинам» (Eur. Iphig. Aul. 1400). А в следующем IV столетии философ Аристотель, отражая воззрения зрелого рабовладельческого общества, уже без обиняков заявит, что «варвар и раб по природе своей понятия тождественные» (Aristot. Pol, I, 1, 5, p. 1252 b 9).

Разумеется, это —суждения позднейшего времени, однако бесспорно, что первые основания для выработки такого характерного для античности национал-империалистического отношения к чужеземцамнегрекам, которых стали называть и третировать как варваров, были заложены еще в архаическую эпоху — постольку именно, поскольку самое формирование рабовладельческого способа производства было осуществлено в Древней Греции, так сказать, за чужой счет —за счет других народов. В этой связи мы хотели бы подчеркнуть наше решительное несогласие с теми, кто из правильной посылки об окончательном формировании противопоставления эллинства и варварства в развитое классическое время делает вывод о совершенном отсутствии такого противопоставления в век архаики.

В самом деле, свойственная грекам, как впрочем и многим другим народам в пору быстрого возмужания, повышенная открытость к позитивным контактам с соседями (подтверждением может служить практика брачных связей, в частности аристократов), несомненная готовность к заимствованию чужих достижений (напомним о заимствовании с Востока чеканной монеты и алфавитного письма) не исключали достаточно раннего зарождения и укоренения диаметральнопротивоположной ценностной установки — осознания своей особенной этнокультурной исключительности. Эта другая позиция нашла яркое выражение в греческой литературной традиции в обозначении и трети-ровании иноплеменников-негреков как варваров. Для суждения о возникновении понятия варваров и формировании его социокультурного смысла в ранней греческой литературе основными опорами служат, во-первых, Гомер, затем в какой-то степени лирическая поэзия и, наконец, первые философы (определенного, тяготеющего к социологии типа).

У Гомера мы впервые сталкиваемся с понятием варварского, а именно при языковой характеристике троянских союзников-карийцев, которые аттестуются как «говорящие наречием варварским» — βαρβαρόφωνοι (IL, II, 867). То, что впервые понятие варварского встречается именно в языковом определении, представляется симптоматичным. Этот факт свидетельствует в пользу высказанного уже в древности и принятого в новое время взгляда, что первоначально слово «варвар» появилось как звукоподражательное для обозначения человека с чужим, грубым говором. Однако, можно утверждать, что у Гомера за языковым определением скрывается и некая более общая тенденция, которую можно оценить как ядро будущей всеохватной оппозиции. В используемом отрывке из «Илиады» не только карийцы в массе своей изъясняются по-варварски (в данном случае неважно — на вовсе чужом наречии или же на греческом с варваризмами), но и вожди их выступают на поле боя в нелепом, с точки зрения поэта, отягощенном золотыми украшениями снаряжении (IL, II, 867-875). В другом месте поэт, описывая выход для боя враждебных армий, подчеркивает — вполне в том духе, как это позднее будет делать Геродот, — стройный порядок и дисциплину греков, грозное движение их молчаливой рати в противовес нестройному многоголосию троянского ополчения, сравниваемого со стадом блеющих овец (IL, IV, 422-438).

Страбон был прав, когда, полемизируя с Фукидидом (ср.: Thuc. I, 3), находил у Гомера достаточно уже ясное обособление эллинов от варваров (см.: Strab., XIV, 2, 28, р. 661). При этом он справедливо ссылался на места в «Одиссее» (I, 344, и XV, 80), где слово «Эллада» определенно обозначает страну греков вообще, в отличие от текста «Илиады» (II, 683-684 — место, которое имел в виду Фукидид), где «Эллада» и «эллины» прилагаются, очевидно, в соответствии с древнейшим, изначальным обычаем лишь к области и жителям фтиотидской Ахайи (в юго-восточной Фессалии). Заметим также, что Гомеру известно и понятие панэллинов (II. II, 530), т. е. что ему, во всяком случае, присуще представление о греках как некой общности.

Однажды усвоенные литературной традицией греков понятия Эллады и эллинов (или панэллинов) продолжают жить и в послегомеровском эпосе (у Гесиода в «Трудах и днях»: Эллада —ст. 653, панэллины—ст. 528), и в архаической лирике (у Архилоха: панэллины — fr. 54 Diehl3). И надо думать, что утверждению связанного с этими понятиями представления о греках как некой особенной общности способствовало именно дальнейшее развитие оппозиции эллинов и варваров. Свою лепту здесь должна была внести поэзия архаического времени — времени Великой колонизации, широкой экспансии греков в Средиземноморье и Причерноморье. Недаром у Архилоха, поэта с Пароса, ведшего жизнь свободного авантюриста, участвовавшего также и в выводе паросцами колоний на фракийские земли, мы находим не только красочные подробности этого предприятия, но и выработку характерного стереотипа иноплеменника-дикаря в зоне колонизации (см. fr. 79 a Diehl3, где выразительно обрисованы жестокие в обращении с пленными «чубатые фракийцы» — Θρήικες άκρόκομοι) и даже бранливые выходки по адресу этих «дикарей» (см. fr. 51, 48, где брань адресована «фракийским собакам» — κυσ'ι Όρέιξιν).

Столетием-другим спустя развитие оппозиции эллинов и варваров достигает большой остроты. У Гераклита (рубеж VI-V вв.) встречаем характерный пассаж: «Глаза и уши — плохие свидетели у людей, имеющих варварские души (βαρβάρους ψυχάς) (Heracl. ар. Sext. Emp, VII, 128 = DK 22 [12] В 107, пер. A. Ф. Лосева). Здесь понятие варварского употреблено в переносном смысле, но это-то и показательно. Самая метафоричность использованного Гераклитом, этим ранним идеологом полиса, образа «варварские души» предполагает большое реальное основание, широкий спектр социокультурного, по сути классического, восприятия и трактовки мира негреческого, неполисного, стало быть, по меркам античности, не равняющегося на разум, нецивилизованного, как мира варварского.

Завершая этот экскурс, попытаемся определить те главные импульсы, которые обусловили развитие первоначального простейшего, очевидно, по языковому признаку обособления греков от их соседей в исполненную широкого социально-политического и культурного смысла оппозицию эллинов и варваров. Как нам представляется, таких импульсов в век архаики было три.

Во-первых, рано осознанный греками собственный особенный культурный потенциал, диктовавший отношение превосходства ко всему негреческому. Этот потенциал складывается из микенского наследия и нового, найденного к началу архаики, прогрессивного пути развития. Отражение этого раннего ощущения превосходства мы, естественно, находим у Гомера, стоящего в преддверии новой эпохи.

Во-вторых, колонизационная практика, усугубившая это отношение греков к негрекам (карийцам, сикулам, фракийцам), как это видно, в частности, у Архилоха применительно к фракийцам.

Наконец, начавшаяся в последний век архаики общая конфронтация греков с практически единым миром варваров, объединенным под властью персидских царей Ахеменидов. Наверное, не случайно, что с характерным уничижительным перетолкованием понятия варварского, выдававшим глубинную духовную оппозицию, мы сталкиваемся именно у Гераклита, современника этой конфронтации.

 

Глава 5. КОЛОНИЗАЦИЯ И ТИРАНИЯ

 

Отметив важное исходное значение первоначальной законодательной реформы, продолжим обзор интересующего нас исторического переворота и перейдем к характеристике двух других важных явлений, с которыми конкретно был связан для греков переход на античный путь развития, — колонизации и тирании. В самом деле, в зависимости от степени социальной напряженности, а вместе с тем и готовности общества разрешать назревавшие конфликты преимущественно в духе рационального компромисса или, наоборот, путем вооруженной борьбы, дальнейшее развитие, дальнейшее преодоление трудностей, встававших на пути формирующегося у греков полисного строя жизни, могло реализовываться двумя различными способами: вынужденным, но более или менее общественно согласованным и организованным выселением за пределы отечества части населения, недовольной своим положением на родине, или же открытым столкновением приниженных и недовольных социальных групп, в первую очередь демоса, с господствующим слоем знати, следствием чего нередко было установление тиранических режимов. И как колонизация явилась форсированным методом разрешения социально-экономических проблем, так тирания фактически (на свой лад) становилась таким же методом разрешения проблем социально-политических.

 

1. ВЕЛИКАЯ КОЛОНИЗАЦИЯ VIII-VI ВВ. ДО Н. Э.

Начать естественно будет с колонизации, поскольку она была своеобразной формой продолжения открытой первичным законодательством политики рационального устроения гражданских дел. Наука нового времени много уже сделала для прояснения процесса колонизации в эпоху формирования у греков полисного строя. Как справедливо теперь полагают, причину этого явления надо искать не в одном каком-то исключительном моменте, аграрном, торговом или социально-политическом, а в сложном сплетении различных, но взаимодействовавших факторов, порожденных социальной действительностью архаической Греции. Тем не менее заглавным моментом, несомненно, было относительное перенаселение, созданное нехваткой земли — этого главного в ту пору производственного основания — в условиях резкого роста народонаселения, при сохранении примитивных, сугубо экстенсивных форм хозяйствования. Именно это обстоятельство справедливо подчеркивал и К. Маркс (а заметке «Вынужденная эмиграция», опубликованной в 1853 г.): «В древних государствах, в Греции и Риме, вынужденная эмиграция, принимавшая форму периодического основания колоний, составляла постоянное звено общественного строя. Вся система этих государств основывалась на определенном ограничении численности населения, пределы которой нельзя было превысить, не подвергая опасности самих условий существования античной цивилизации. Но почему это было так? Потому что этим государствам было совершенно неизвестно применение науки в области материального производства. Чтобы сохранить свою цивилизацию, их граждане должны были оставаться немногочисленными, В противном случае им грозило подчинение игу того изнурительного физического труда, который превращал тогда свободного гражданина в раба. Недостаточное развитие производительных сил ставило права гражданства в зависимость от определенного количественного соотношения, которое нельзя было нарушать. Единственным спасением была вынужденная эмиграция».

Однако наряду с этим действовали и другие импульсы, хотя и не столь решающего свойства, но тоже немаловажные. Так, нужды рождающегося города, развивающихся городских промыслов и коммерции сообщали колонизационному процессу дополнительную экономическую направленность, говоря конкретнее, дополняли аграрный интерес интересом торговым. С другой стороны, растущее противостояние демоса и знати, младшей аристократии и господствующих кланов, поскольку оно разрешалось эмиграцией недовольных лиц или групп, придавало колонизационным предприятиям определенный политический акцент.

Соответственно этому представлению о сложной природе греческой колонизации должен решаться и другой вопрос —о характере греческих колоний, о том, какой преимущественно тип поселений они воплощали — аграрный или торговый. Надо думать, что новые поселения, которые создавались как дочерние гражданские общины, главным своим назначением имели, как и метрополии, обеспечение своих сочленов важнейшим средством жизни — достаточными земельными наделами. Но, однажды конституировавшись как земледельческие общины, эти новые поселения, которые в физическом плане, подобно метрополиям, являли собой агломерации сельских усадеб вокруг городского центра,—эти поселения, естественно, становились очагами дифференцированной экономики, функционировавшей в условиях непрерывного и все углублявшегося взаимодействия сельской округи с формирующимся городом. Более того, живой экономический диалог колоний и туземных племен, колоний и метрополий в высокой степени стимулировал подъем коммерческой деятельности, что неизбежно придавало этим аграрным поселениям черты также и торговых центров.

С этим связано ближайшим образом и значение того вклада, который колонизация внесла в экономический прогресс Древней Греции. Без сомнения, она дала мощный толчок развитию обмена, в русле которого из метрополий на колониальную периферию хлынули изделия ремесленного производства и престижная продукция сельского хозяйства (вино и масло в первую очередь), тогда как обратно, из колоний в метрополии, устремился поток товаров, жизненно необходимых для растущих городов Эллады, — массовых продуктов питания, в особенности хлеба, которого чем дальше, тем все более не хватало, затем различного сырья и, конечно же, рабов.

Очевидно, до какой степени справедливо видеть в колонизации важную предпосылку экономических успехов древних греков и, в частности, становления у них в архаическую эпоху настоящих, развитых городов. Вместе с тем не следует забывать и о той особенной роли, которую колонизация сыграла в социальной истории архаической Греции. Мы имеем в виду ее вклад в общий процесс формирования греческого полиса постольку, в частности, поскольку она явилась для греков важным дополнительным средством разрешения социальных трудностей, притом — скажем об этом со всею определенностью — методом столь же рациональным, сколь и разбойным, а именно за чужой счет, за счет варварской периферии. Необходимость оттенить эту роль колонизации заставляет еще раз проанализировать это историческое явление, но именно с интересующей нас особенной точки зрения.

В самом деле, греческая колонизация VIII—VI вв. до н. э. которую по справедливости называют великой, сыграла огромную роль в жизни греческого народа, в переходе его именно на античный путь развития. Колонизация разрядила социальную обстановку в Греции, дав отток избыточному аграрному населению на неосвоенные — во всяком случае, по представлению самих греков — заморские земли. Она дала мощный импульс занятиям торговлей, ремеслами, товарными видами сельского хозяйства, связав цепью более или менее взаимовыгодных экономических сношений метрополии и колонии, греческие города и варварскую округу. Она дала выход накапливавшейся векам энергии, развязала инициативу, предоставила богатое поле деятельности для всех, в ком, подобно Одиссею или Архилоху, бродила закваска авантюризма, жила тяга к новому, неизведанному, сулившему успех, богатство, славу.

Наконец, — поистине last but not least — колонизация положила начало массовому обращению в рабство негреков-варваров, которых не только подчиняли, прикрепляли к земле и превращали в рабов наподобие илотов, но, надо думать, и вывозили за пределы «освоенной» территории, поскольку они брались в плен во время войн или пиратских рейдов в глубь материка, заселенного независимыми, непокоренными племенами. В этом отношении Великая колонизация стала первым этапом общего наступления античности на мир окрестных варваров. Последующими вехами этого процесса станут в особенности военные предприятия афинян (в заключительные десятилетия Греко-персидских войн) и поход Александра.

Колонизационная деятельность греков в век архаики развивалась бурно и по всем направлениям: как на восток — в сторону Малой Азии, куда дороги были проторены еще в микенское и субмикенское время, так и на запад—в Южную Италию и Сицилию и далее, к берегам Галлии и Иберии; как на север —в сторону Фракийского побережья (полуостров Халкидика), в зону проливов и далее, в Причерноморье, так и на юг — в Африку (Кирена и Египет). При этом колонизационное движение началось очень рано, собственно, на рубеже гомеровского и архаического времени. Об этом свидетельствуют, в частности, хорошо датируемые ранние —от VIII в. до н. э. — предприятия греков на западе: основание халкидянами и эретрийцами поселения на острове Искья (еще, по-видимому, рубеж IX-VIII вв.), Кимы в Кампании (середина VIII в.) и —тоже халкидянами, но без эретрийцев — Наксоса в Сицилии (736 г.), а чуть позже вывод также и коринфянами колоний на Керкиру и в Сицилию, где ими были основаны Сиракузы (735 г.).

Это были, так сказать, первые ласточки, за которыми последовало основание в Сицилии и Южной Италии целого ряда других греческих колоний — еще, по крайней мере, десятка в последней трети VIII и более дюжины в течение последующих VII и VI вв. до н. э.

Надо, впрочем, заметить, что не всегда и не сразу колонизационная деятельность формирующегося полиса выливалась в заморские предприятия. Бывали случаи, когда объектом колонизации становились земли более слабого соседа в самой Греции. Так именно поступили спартанцы: для них своеобразным вариантом колонизации, гораздо более важным, чем вывод колоний на остров Феру и в Южную Италию (Тарент), стало покорение Мессении в ходе двух Мессенских войн —первой, в 742—734 гг., и второй, начиная с 636 г. до н.э. (обе датировки —по Евсевию, Chron., II, р. 182 Karst).

Цель этих завоевательных войн великолепно отражена в заявлении, которое традиция приписывает спартанскому царю Полидору при открытии кампании против мессенцев: «Иду на неподеленные земли (έπι την άκλήρωτον της χώρας) (Plut. Apophth. Lac., p. 231 d). В результате земли мессенцев были поделены на клеры между нуждающимися спартанцами, а жители превращены в илотов, приписанных к этим клерам. Завоевание Мессении доставило спартанцам возможность столь радикально и так широко решить за чужой счет свои больные проблемы, что это, в сочетании с особенной крепостью спартанского космоса, избавило Спарту от ярма тирании. Аналогичная попытка афинян с островом Саламином оказалась менее удачной и менее значимой, чем, возможно, и объясняются новый накал социальных страстей в Афинах после Солона и установление там тирании еще в середине VI в. до н. э.

Но вернемся к основному варианту — к выводу греками колоний за пределы своей страны. В организации этого столь важного для формирования классической цивилизации процесса вновь видна выдающаяся роль сознательных и планомерных усилий тех, кто стоял тогда во главе греческих общин, или кому граждане специально доверяли руководство ответственным делом вывода колоний. Как правило, это были представители знати, бравшие на себя инициативу либо из общего стремления содействовать разрешению трудностей, от которых страдала их община, либо из более конкретных личных побуждений, поскольку они тоже были недовольны своим положением на родине и стремились поправить его участием в заморском предприятии. В любом случае естественным было обращение этих инициаторов за советом и санкцией к какому-либо почтенному общегреческому святилищу. Таким в особенности было святилище Аполлона в Дельфах — не только религиозный патрон значительной части общин Балканской Греции, рано сплотившихся вокруг него в особое религиозно-политическое единство — Дельфийскую амфиктионию, но и традиционный хранитель народного опыта и аристократической мудрости.

В организацию колонизационного движения в архаическую эпоху Дельфийский оракул, во всяком случае, внес свою лепту —если и не в роли форменного руководителя всем процессом, как это представлялось некоторым ученым в позапрошлом веке, то в качестве своеобразного консультационного центра, обращение к которому за общей санкцией или прямым советом считалось непременным условием (ср.: Her, V, 42) и, надо думать, и на самом деле способствовало успеху колонизационного предприятия. Ярким примером может служить в данном случае ситуация, связанная с выводом колонии из Коринфа в Сицилию в 735 г. до н. э.: инициатива правящего клана Бакхиадов сочетается здесь с корректирующей ролью оракула Аполлона в Дельфах и планомерной деятельностью ойкистов Архия и Херсикрата.

Сицилийский материал, поскольку он сравнительно хорошо отражен в общегреческой исторической традиции, опирающейся, кстати, и на добротное местное предание, замечателен своей образцовостью. Он доставляет нам возможность с уверенностью судить о всех важнейших аспектах греческой колонизации — о причинах и характере самого колонизационного движения, о судьбе вновь основанных поселений, о своеобразии их исторического развития, при котором становление города-государства свершалось в ходе внутренней колонизации (не синойкизма), а формирование гражданской общины происходило в условиях социально-политической борьбы, осложненной дополнительным воздействием новых партий колонистов-эпойков и зависимого местного населения; наконец, о сущности взаимоотношений между греческими колонистами и местным населением.

В частности, на примере основания коринфянами Сиракуз мы можем убедиться в сложной природе колонизационного движения: в данном случае массированное давление избыточного аграрного населения (ср. указание традиции на происхождение большей части переселенцев из сельской местности Теней) сочеталось с известной заинтересованностью в расширении сферы коммерческой деятельности (ввиду связи правящего клана Бакхиадов с торговлей) и разрешающей, стимулирующей ролью социальной распри (здесь именно распри в среде самой знати, между Мелиссом и Архием). Замечательна также и последующая судьба вновь основанного поселения, которое постепенно из преимущественно земледельческого, с преобладающим значением землевладельческой аристократии первопоселенцев-гаморов, превратилось в развитое аграрно-торговое, с возрастающей ролью и значением городского демоса. Наконец, сиракузский материал великолепно проясняет суть этно-социального взаимодействия в зоне греческой колонизации.

С характерными обстоятельствами основания и главными линиями развития колониального полиса мы еще познакомимся подробно при рассмотрении исторических судеб Леонтин, Сиракуз и Гераклеи Понтийской (см. ниже, часть III, гл. 6-8). Но на вопросе об отношениях греческих колонистов с туземным населением необходимо остановиться уже сейчас. Этого требует как логика самого изложения, необходимость подкрепить конкретными данными сформулированное выше принципиальное положение о греческой колонизации как способе разрешения своих проблем за чужой счет, так и историографическое состояние вопроса, поскольку устойчивого единого мнения здесь так и не достигнуто. В этом легко убедиться на примере отечественной литературы.

В самом деле, казалось бы, нет ничего естественнее заключения об империалистическом характере греческой колонизации. Ведь, за немногими исключениями (например, в отдельных районах Причерноморья), новые поселения основывались греками в местах, где было свое исконное население, для которого утверждение новых поселенцев означало более или менее очевидное утеснение, утрату своих владений и возможностей для самостоятельного развития. Такой именно взгляд, в полемике с бытовавшей идеализацией греко-варварских отношений, был развит в русской дореволюционной историографии Ф. Ф. Соколовым. Глубоко исследовав древнейший период истории Сицилии, русский ученый сумел показать, что местные сицилийские племена сикулов и сиканов, хотя и уступали во многом грекам, отнюдь все же не стояли на стадии «новозеландской дикости», как это рисовалось взору английского историка Дж. Грота, и что приход греков вовсе не обернулся для них благодетельной миссией, а наоборот, прервал спонтанный процесс собственного оригинального развития.

Однако это простое и с виду естественное мнение в дальнейшем было пересмотрено, и на смену ему явилось иное и, как стало казаться, более верное воззрение на отношения греческих колонистов с местным населением как на своего рода положительное, с выгодами для обеих сторон, взаимодействие. Это воззрение нашло отражение, в частности, у С. А. Жебелева, который в одной из последних своих работ писал: «Было бы неправильно рассматривать греческую колонизацию как своего рода ряд разбойничьих набегов или вооруженных экспедиций. Последние были бы немыслимы, так как число являвшихся колонистов значительно уступало количеству туземного населения, окружавшего или жившего по соседству с основанной колонией.. Все усилия торговых колоний должны были быть направлены на то, чтобы обеспечить между греками и туземцами такой modus vivendi, при котором каждая сторона могла бы извлекать для себя наибольшие выгоды. И если греческие колонисты эксплуатировали туземцев в своих интересах, то со своей стороны и верхи туземного населения извлекали из общения с греками свои, хотя бы и меньшие, выгоды. В этом отношении было бы антиисторично переносить на греческую колонизацию отличительные свойства колониальной эксплуатации нового времени».

Если бы дело ограничивалось у С. А. Жебелева оговоркою насчет выгод, которые извлекали для себя из контактов с греками верхи туземного населения, то с этим можно было бы согласиться. Однако изложенное им мнение клонило именно к принципиальному пересмотру прежнего взгляда на греческую колонизацию как на явление по существу разбойного характера. С этим нелегко было согласиться, и показательно, что несколько позже К. М. Колобова, хотя и с оговоркою относительно зависимости колонизационной инициативы греков от возможности конструктивного взаимодействия (в частности, торгового обмена) с местным населением, а следовательно, и от уровня развития последнего, все же вернулась к общей оценке греческой колонизации как явления по сути дела империалистского. Указывая, что «колонизационная экспансия является характерным и составным элементом развития рабовладельческого строя», она вполне справедливо усматривала природу этого явления в характере самого (античного) рабовладельческого общества: «Развитие за счет периферии характерно для всех рабовладельческих обществ. Прежде всего оно обусловлено необходимостью (при развитом рабовладении) приобретать рабов вне территории своего полиса, а на определенной стадии развития греческих полисов —и вне Греции».

Тем не менее недавно взгляд, обнаружившийся уже у С. А. Жебелева, вновь был поддержан В. П. Яйленко, который, опираясь главным образом на археологический материал, развил этот взгляд до крайней степени. Указывая на вовлечение туземных элементов в экономическую деятельность греческих колоний, отрицая при этом порабощение греками туземцев, да и вообще какое бы то ни было насилие греческих колонистов над местным населением, В. П. Яйленко считает возможным говорить о «трудовой кооперации» и «мирной конвергенции» греческого и туземного миров. «Результаты археологических исследований в Великой Греции и Нижнем Побужье, — пишет он, — показывают, что в экономическую деятельность греческих колоний широко вовлекались туземные элементы. При этом необязательно надо стремиться. повсюду видеть порабощение туземцев греками: твердых доказательств порабощения местных элементов в греческих колониях до конца VI в. у нас нет».

И ниже он продолжает: «Одним из наиболее продуктивных, если не основным, вариантом экономического взаимодействия между греческим колониальным и туземным мирами была добровольная трудовая кооперация. Повсюду более высокий сравнительно с туземным уровень жизни в греческих колониях привлекал местные элементы. Архаическое греческое общество еще не знало противопоставления эллин—варвар, и это облегчало взаимодействие обоих миров. Трудовое участие туземцев в экономической деятельности греческих колоний предоставляло и им более высокий жизненный стандарт. Такая экономическая заинтересованность местных элементов в трудовой деятельности на полях и в мастерских греков в сочетании с потребностью греческих колоний в трудовых ресурсах и породила возникновение сельских поселений со смешанным населением, проникновение туземцев в греческие поселения и греков в туземные, а в конечном счете материальное и культурное сближение греческого и туземного миров».

На каком основании делаются такие далеко идущие выводы? На что ссылается В. П. Яйленко? На результаты археологических исследований в Великой Греции и Нижнем Побужье, на возникновение кое-где поселений со смешанным населением (в расчет могут идти жившие по соседству с Ольвией каллипиды, или эллино-скифы, Геродота [IV, 17] и миксэллины ольвийского декрета в честь Протогена [IOSPE, I, № 32, В 16-17]), но более всего на сицилийский материал. Однако археологические данные, не подкрепленные соответствующими письменными свидетельствами, могут допускать самое различное истолкование и, во всяком случае, не являются надежным источником для суждения об этно-социальных отношениях. Равным образом не имеет решающего значения и ссылка (кстати, использованная уже С. А. Жебелевым) на смешение греков с туземцами: такое смешение является обычным спутником этнических контактов, но не может служить показателем их характера (ср., например, наличие в Спарте категории мофаков, происходивших от сожительства спартиатов с илотками). Что же касается сицилийского материала, то он истолкован В. П. Яйленко отнюдь не лучшим образом: за переложением тенденциозных (или тенденциозно толкуемых) выводов некоторых современных археологов он проглядывает красноречивые указания античной традиции, которые в массе своей совершенно опровергают развитый им взгляд.

В самом деле, начнем с того, что нам известно об утверждении греков в Сицилии. В трех случаях из четырех, когда традиция фиксирует внимание на первоначальных контактах греческих переселенцев с туземцами, речь идет о насильственном изгнании последних с мест их обитания: Архий основал Сиракузы, «прежде всего прогнав сикулов (Σικελούς έξελάσας) с острова», т. е. с Ортигии, где греки и обосновались в первую очередь (Thuc., VI, 3, 2); халкидяне с Фуклом во главе, двинувшись из Наксоса, основали Леонтины, «войной прогнав оттуда сикулов (πολεμώ τούς Σικελούς έξελάσανχες)» (ibid., VI, 3, 3); ойкист Гелы Антифем утвердился с товарищами в новых владениях, «разорив (πορΌήσας) городок сиканов Омфаку» (Paus. VIII, 46, 2). И только в одном случае сообщается, что греческие колонисты обосновались при содействии туземцев: это были переселенцы из Мегар, которым после первых их мытарств удалось заручиться поддержкою сикульского царька Гиблона и на его земле и под его руководством основать городок Мегары Гиблейские (см.: Thuc. VI, 4, 1). Но в данном случае «конструктивное сотрудничество» греческих колонистов с туземным правителем объяснялось, несомненно, только лишь их ослабленностью; там, где они чувствовали себя сильными, они и действовали вполне однозначно — путем насилия, не оставлявшего места для сотрудничества.

Далее, показательна судьба туземного населения, оставшегося на территории вновь основанных греческих полисов. Об этом можно судить на примере Сиракуз, чья история особенно хорошо представлена в античной традиции и наиболее обстоятельно изучена учеными нового времени. Так вот, на основании археологического обследования сиракузской хоры можно заключить о скорой деградации местной культуры, об исчезновении всех ранее процветавших сикульских поселений, за исключением одной сравнительно далеко отстоявшей от Сиракуз Гиблы Герейской (у нынешней Рагузы). При этом население самих Сиракуз, равно как и основанных ими в округе новых, дочерних колоний, судя по археологическим находкам, оставалось чисто греческим. Спрашивается: что же сталось с жителями названных сикульских поселений? Ответ оказывается один: поскольку они не были прогнаны или истреблены, они стали киллириями — земледельческими рабами наподобие илотов, закрепленными за клерами греческих первопоселенцев, землевладельцев-гаморов.

Два с лишним столетия удавалось сиракузской аристократии сохранять эту систему земледельческого рабства. Однако ситуация была чревата взрывом: огромное количество киллириев, вошедшее даже в поговорку, родственная близость их племенам независимых сикулов, потесненных, но не сокрушенных совершенно, наконец, возможность также при случае объединения этих порабощенных и, несомненно, эллинизированных туземцев с политически неполноправным сиракузским демосом — все это таило в себе большую опасность для сложившегося в Сиракузах строя аристократической рабовладельческой республики.

Взрыв заставил себя ждать, но, в конце концов, он все же разразился, приняв характер радикального социального переворота. В 491 г. до н. э. власть землевладельческой знати гаморов была свергнута в Сиракузах совместным выступлением демоса и киллириев; при этом гаморы были изгнаны, а киллирии получили свободу и даже вошли в состав гражданства. Это событие —едва ли не уникальный пример совместных действий греческого городского демоса и туземных земледельческих рабов, т. е. пример формирования единого демократического фронта и достигнутого таким образом успеха в демократической революции. Вместе с тем это — ярчайшее свидетельство антагонизма, существовавшего между киллириями и гаморами, а следовательно, и самое убедительное опровержение теорий «трудовой кооперации» и «мирной конвергенции».

Но мало того, что греческими колонистами в Сицилии подавлялось туземное население в ближайшей, освоенной ими округе. Источники свидетельствуют об их непрерывной борьбе и со свободными сицилийскими племенами, т. е. с теми туземными общинами, которые остались за пределами первоначально захваченной греками территории и сохранили свою независимость. Здесь опять-таки замечателен пример Сиракуз, история которых вообще стоит в центре внимания античной традиции, когда она повествует о судьбах греческих городов в Сицилии.

Показательна неуклонность агрессивных устремлений сиракузян в отношении свободных сикулов во все времена, независимо от порядков, которые существовали в самом Сиракузском государстве. Первоначальная аристократическая республика гаморов последовательно осуществляла экспансию во внутренние сицилийские земли, этап за этапом осваивая их посредством внутренней колонизации. В архаический период, в VII в. до н.э. сиракузянами были основаны, в частности, Акры (к западу от Сиракуз, в верховьях реки Анап) и Энна (в самом центре острова), Касмены и Камарина (на юго-востоке), не считая ряда небольших фортов, закреплявших их господство над освоенной таким образом обширной территорией.

С утверждением сначала в Геле, а затем и в Сиракузах тирании наступление на сикулов не прекратилось. Тиран Гелы Гиппократ (498-491 гг.) неоднократно совершал походы в земли сикулов, осаждал и захватывал их городки (см.: Her., VII, 154; Polyaen. V, б) и под стенами одного из них — Гиблы Гелеатской — в конце концов нашел себе смерть (Her, VII, 155). Сменивший его в Геле, а затем утвердившийся и в Сиракузах Дейномеиид Гелон (годы правления в Сиракузах — 485-478), бывший ранее соратником Гиппократа во всех его войнах, надо думать, продолжал держаться твердого курса в отношении сикулов. Наследовавший Гелону его брат Гиерон (478-466 гг.) без церемоний отбирал у сикулов земли. Так он поступил, например, при выводе военно-земледельческой колонии в Катану (Diod, IX, 49, 1, и 76, 2).

Падение тирании и восстановление в Сиракузах республиканского строя (466 г.) ничего не изменили в отношениях сиракузян с сикулами. Правда, у сикулов в это время явился талантливый руководитель Дукетий, который, начав с борьбы за возвращение земель, отнятых у туземцев Гиероном, добился исключительных успехов (драгоценные сведения об этом движении сопротивления сохранил Диодор, XI, 76, 2-3; 78, 5; 88, 6-90, 2; 91-92; XII, 8 и 29). Дукетию удалось сплотить сикулов в политическое единство наподобие федерации с центром в городе Палике, основанном по его инициативе вблизи святилища сикульских богов-близнецов Паликов, в центре восточной части острова. Опираясь на объединенные силы сикульских общин, Дукетий в течение целого ряда лет — с 461 до 451 г. — вел успешную борьбу с греками, отвоевывая у них обратно сикульские земли и закрепляясь на них посредством основания новых городов. Однако, в конце концов, сиракузяне и акрагантяне совместными усилиями положили конец успехам сикулов: Дукетий был разбит и должен был сдаться сиракузянам, которые выслали его в Коринф (451 г.). Правда, спустя некоторое время Дукетий нашел способ вернуться в Сицилию (446 г.) и вновь возглавил сопротивление сикулов, однако на этот раз болезнь и смерть остановили его в самом начале нового пути (440 г.).

После смерти Дукетия сиракузяне перешли в решительное наступление на сикулов. Подчинение их общин они завершили штурмом последней сикульской твердыни — города Тринакии. Сам город был разрушен, а уцелевшие жители проданы в рабство. За счет добычи торжествующие сиракузяне отправили богатые посвятительные дары общему духовному патрону греческих колонистов — Аполлону Дельфийскому (Diod, XII, 29, 2-4). Подчиненные сиракузянам сикульские общины были обложены большой данью (Diod. XII, 30. 1; Thuc. VI, 20, 4), и это положение не изменилось в принципе и при новой тирании Дионисия Старшего (405-367 гг.). Более того, есть основания думать, что именно тогда, в результате последовательно проводимой нивелирующей державной политики, сикульские общины утратили последние остатки своей внутренней самостоятельности и самобытности и подверглись сильнейшей эллинизации. Во всяком случае, в последующие века мы практически ничего уже не слышим о сикулах и единственным, хотя, впрочем, и знаменательным, воспоминанием о былой независимости местного сицилийского населения явится, уже в римское время, использование святилища Паликов сицилийскими рабами при подготовке и осуществлении ими своего второго восстания (см.: Diod., fr. XXXVI, 3, 3; 7, l).

Уже этого обзора истории отношений греческих колонистов с местным населением в Сицилии достаточно, чтобы показать всю неосновательность утверждений о «мирной конвергенции». Однако при желании можно было бы привести массу параллельных свидетельств из истории контактов греков с туземным населением в других районах колонизации. За недостатком места мы ограничимся лишь одним дополнением — краткой сводкой данных из истории ближайшего к Сицилии и исторически тесно связанного с ней южноиталийского региона. Сделать это тем более естественно и удобно, что используемая нами античная литературная традиция о греках в Италии столь же добротна и представлена по существу теми же ветвями универсальной и локальной историографии, что и традиция о греках в Сицилии.

Выше мы уже упоминали о раннем обращении греческого колонизационного потока на запад. Результатом было основание в Южной Италии, по берегам Адриатического, Ионийского и Тирренского морей нескольких десятков поселений, ставших отправными или опорными пунктами длительного и многоразличного общения греков с миром италийских народов. Масштаб и значение этих контактов трудно переоценить. Ведь они по большому счету стали прелюдией глобального взаимодействия двух главных этнокультурных очагов античности, мира греческого и мира римско-италийского, на фоне которого стерлись прочие взаимодействия (греков с финикийцами и этрусками, римлян — с этрусками и карфагенянами). При этом несомненной является продуктивность контактов в целом ряде отношений: греки получили землю, источники хлеба, сырья и рабов, колоссально расширили сферу своей торговой и политической активности; на долю италиков в целом выпало приобщение к более развитой цивилизации полисного типа, воздействие которой стимулировало, например, римлян к переходу на античный путь развития, равно как и приобщение к культурным достижениям этой цивилизации (заимствование алфавитного письма и чеканной монеты).

В плане этого взаимодействия символичен даже исторический обмен этническими обозначениями: именно италики, по-видимому, окрестили эллинов греками (вероятно, по названию одного из греческих племен, живших в Эпире, у Отрантского пролива), между тем как эти последние назвали новую открывшуюся им страну Италией (от оскского Viteliu — «Страна телят»). Для самих греков значение обоснования в Италии было несомненно — оно отражено в рано усвоенном ими (возможно, уже в VI в. до н.э.) метафорическом обозначении этого нового их доминиона (иногда вместе с Сицилией) как Великая Греция (Μεγάλη Ελλάς, Polyb, II, 39, 1; Strab, VI, 1, 2, p.253).

И тем не менее, при всей масштабности и значимости контактов греков с туземным миром Италии, очевидным является общий враждебный характер этого взаимодействия. Более того, в отличие от Сицилии, здесь, в населенной многолюдными и воинственными племенами Италии, грекам очень скоро после первоначального обоснования пришлось перейти к обороне, к отражению жесткой реакции италийских народов на их вторжение. И оборона эта была отмечена непрерывным рядом конечных поражений, перечень которых легко составить, в частности, по историко-географическому обзору Страбона (в 5-й и 6-й книгах его «Географии»).

Страбон и в общей форме отмечает враждебность отношений греков с италийскими варварами, за которыми он и признает конечный успех: ... Эллины и варвары долгое время воевали друг с другом. Сицилийские тираны и впоследствии карфагеняне, ведя войны с римлянами сначала за Сицилию, а затем за самую Италию, причинили вред всем народностям этих мест, в особенности эллинам. Правда, раньше, со времен Троянской войны, эллины отняли у местных жителей большую часть внутренних областей и до такой степени усилились, что назвали эту часть Италии вместе с Сицилией Великой Элладой. Теперь, однако, все части страны, за исключением Таранта, Регия и Неаполя, приняли совершенно варварский облик; одни области заняли луканы и бруттии, другие — кампанцы; впрочем, последние заняли только по имени, а в действительности — римляне, так как сами кампанцы стали римлянами» (VI, 1, 2, р. 253, пер. Г. А. Стратановского с некоторыми нашими исправлениями).

Но важны, конечно, и конкретные судьбы отдельных греческих колоний. При этом показательно, что лишь дважды Страбон упоминает об успехах греков в столкновениях с варварами в начале колонизации: при основании ахейцами Кротона и спартанцами Тарента, когда оба раза была отнята земля у япигов (мессапиев) (см.: для Кротона —VI, 1, 12. р. 262; для Тарента —VI, 3, 2 и 3, р. 279 и 280; 6, р. 282). Зато перечень греческих неудач при контрнаступлении варваров выглядит неизмеримо внушительнее: Кима и Неаполь — заполонены кампанцами и утратили свой греческий облик; по буквальному выражению античного автора, сохранились только следы (ϊχνη) греческой культуры (V, 4, 4, р. 243, и 7, Р-246); Посидония — захвачена луканами (VI, 1, 3, р. 254); Гиппоний — захвачен бруттиями (VI, 1, 5, р. 256); Регий — разгромлен кампанцами (VI, 1, 6, р. 258); Кавлония — оставлена греками под натиском варваров (VI, 1, 10, р. 261); Фурии — порабощены луканами (VI, 1, 13, р. 263); Метапонтий — разрушен самнитами (VI, 1, 15, р. 264); Тарент — непрерывно испытывал трудности в борьбе с наседавшими варварами и потому вынужден был приглашать на помощь полководцев с войсками из Балканской Греции (VI, 3, 4, р. 280), в конце концов достался римлянам и должен был принять римскую колонию (VI, 3, 4, р. 281).

Общее впечатление от рассказа Страбона таково, что грекам-италиотам непрерывно и в общем безуспешно приходилось отбиваться от наседавших варваров. При этом можно даже, по данным универсальной историографии, отметить характерные яркие вспышки, своего рода кульминационные точки этой борьбы. Первая такая точка падает на начало V в. до н.э.: в 473/2 г. тарентинцы, действовавшие в союзе с регинцами, потерпели страшное поражение от япигов, причем одних регинцев пало до 3 тыс. (Her. VII, 170; Diod., XI, 52).

Следующая кульминация — самое начало IV в. когда ситуация осложнилась вмешательством в италийские дела сиракузского тирана Дионисия Старшего, который в пику независимым италиотам стал поддерживать варваров-луканов. В ходе очередного обострения борьбы в 390/89 г. фурийцы, которых поддерживали остальные италиоты, потерпели сокрушительное поражение от луканов при Лаосе, причем греков погибло до 10 тыс. (Diod, XIV, 101-102; Strab, VI, 1,1, p. 253).

Наконец, на рубеже IV—III вв. когда среди ослабленного сиракузскими тиранами эллинства Италии единственно сильным остался Тарент, борьба обострилась до предела. Тарент, не выдерживая натиска луканов и япигов, неоднократно обращался за помощью к грекам метрополии, однако являвшиеся оттуда по его призыву полководцы успеха в Италии не имели: спартанский царь Архидам III, сын Агесилая, погиб здесь в 338 г.; эпирский (молосский) царь Александр, брат Олимпиады, погиб в 330 г.; спартанский царевич Клеоним, сын Клеомена II, действовал неудачно в 303 г.· сиракузский тиран Агафокл в 90-х годах следующего столетия мог добиться лишь временного успеха. Чуть позже, когда над Тарентом нависла еще более страшная угроза—со стороны Рима, тарентинцы, как известно, призвали на помощь эпирского царя Пирра, племянника Александра Молосского. Его борьба и поражение в Италии (280-275 гг. ) знаменовали конец независимого существования греков-италиотов. А вскоре наступил черед и сикелиотам: по итогам 1-й Пунической войны Сицилия стала римской провинцией (241 г.).

Оценивая причины исторической неудачи греков в Италии, необходимо прежде всего отметить слабость и неэффективность их собственных действий, на которых пагубно сказывались традиции полисного партикуляризма. Правда, время от времени италиоты делали попытки преодолеть свою политическую разобщенность и даже в какой-то момент, на рубеже V-IV вв, сумели сорганизоваться в единый союз (см.: Diod, XIV, 91, 1, под 393 г.), что явно стояло в русле известных федеративных или державных объединительных тенденций греческой политики в зоне колонизации, перед лицом варварского окружения (ср. образование Ионийского союза в Западной Малой Азии, объединение городов Боспора в Северном Причерноморье, не говоря уже о Сицилийской державе Дионисия). Однако в Италии эти усилия обнаружились сравнительно поздно и вдобавок были парализованы соперничающим выступлением сиракузской тирании. Вместе с тем очевидна и особенная сила варварского противостояния: грозными противниками греков в Италии явились местные племенные союзы кампанцев, луканов, бруттиев, япигов (мессапиев), а когда вслед за ними на греков-италиотов надвинулась мощь римлян, единой Римско-италийской державы, дело греков было окончательно проиграно.

Как бы там ни было, примеры, взятые из италийской и сицилийской истории, как, впрочем, и все то, что нам известно о греко-варварских отношениях в других областях Средиземноморья и Понта (ср. ожесточенную борьбу греков с карийцами, греческих городов Халкидики и Фасоса с фракийцами, Гераклеи Понтийской с мариандинами, Боспора и Херсонеса Таврического со скифами и проч.), —весь этот материал в целом убедительно свидетельствует о далеко не мирном и не сотрудническом характере контактов, которые буквально были навязаны одним миром другому, в конечном счете — скажем об этом со всею определенностью — об империалистском характере греческой колонизации.

При этом надо учитывать не только такие очевидные проявления колониального разбоя, как захват у местных жителей их земель и обращение их самих в рабов или зависимых данников, но и формы, так сказать, скрытые, и среди этих последних в особенности неэквивалентный характер обмена между греческим миром и варварской периферией. Сбывая варварам изделия своего ремесла, предметы роскоши и, конечно же, вино, греки получали взамен гораздо более ценные вещи — разнообразное сырье, хлеб, рабов, т. е. все то, что буквальным образом стало основою для развития и процветания их рабовладельческой экономики. Без преувеличения можно сказать, что так называемая великая колонизация и открытая ею эксплуатация варварской периферии явились для греков важнейшими материальными предпосылками реализации античного способа развития, с рабством иноплеменников, но зато с гражданскими правами и привилегиями для соотечественников.

 

2. РАННЕГРЕЧЕСКАЯ ТИРАНИЯ

Вывод колоний за море был важным средством предупреждения социального взрыва в греческих метрополиях. Тем не менее архаическое общество не было совершенно застраховано от жестких коллизий; напротив того, не взирая ни на какие предупредительные меры мудрых политиков, греческие общины нередко оказывались охвачены сильнейшим социальным брожением, или, как говорили древние, смутою (στάσις), которую непрерывно возбуждали древние неискоренимые противоречия между демосом и аристократией, равно как и соперничающее честолюбие знатных лидеров.

Вообще вступление на античный путь развития не было для греков столь гладким и простым делом, как могло бы показаться с первого взгляда. Первоначальною законодательною реформою были заложены первые опоры и намечены контуры, а колонизацией были обеспечены дальнейшие необходимые условия для форсированного возведения полисного здания. Однако в условиях объективно созревшей и разразившейся смуты субъективная готовность архаического греческого общества к завершению работы совместными усилиями оставляла желать лучшего. По большому счету ни аристократия не хотела поступиться в пользу народа традиционными своими привилегиями, ни демократия не намерена была соизмерять степень своего давления на знать с разумною мерою, диктуемою потребностями сохранения гражданского единства, сознанием необходимости социального компромисса. В этих условиях роль своеобразного общественного катализатора сыграла архаическая тирания (ее еще называют раннегреческой, или старшей, чтобы отличать от тирании, возродившейся в условиях кризиса полиса в позднеклассическое и эллинистическое время).

Строго говоря, древняя тирания не была конструктивным элементом демократического движения; она была, скорее, побочным явлением, порожденным смутою, и носила по преимуществу деструктивный характер. Далее, если первоначальная законодательная реформа и колонизация были подлинными воплощениями греческого рационализма, то в тирании реализовалось иррациональное стремление личности к власти, та самая глубинная человеческая спесь (υβρις), в которой греки рано усмотрели главного антагониста разумному общественному порядку, благозаконию (ευνομία). Чужеродность этих древних, возникавших посредством узурпации в период обострения социальной смуты, режимов личной власти хорошо сознавалась современниками. Недаром они окрестили этот нетрадиционный, столь отличающийся от патриархальной царской власти, вид монархии чужим, заимствованным, как считают, из Малой Азии, у лидийцев или фригийцев, словом «тирания» (впервые зафиксировано у Архилоха в характерном приложении к власти лидийского правителя-узурпатора Гигеса, fr. 22 Diehl).

Неконструктивность, иррациональность, чужеродность древней тирании не исключает, однако, возможности признания за ней известного исторического значения: на свой лад, так сказать, от противного, самим фактом своего насильственного возникновения и существования, она содействовала утверждению в греческом обществе полисного духа, с его культом разумной нормы, согласованного и общеобязательного для граждан закона.

Присмотримся, однако, пристальнее к этому явлению, сопутствовавшему и паразитировавшему на общем демократическом движении. Тирания являлась к жизни в какой-то момент после первого рационально спланированного и осуществленного устроения общественных дел, когда это устроение оказывалось в глазах общества недостаточным или неудовлетворительным, когда вновь вспыхивали раздоры и возникали условия для авторитетного выступления сильной личности, на которую, изверившись в реформе, народные массы возлагали теперь все свои надежды. Надо, однако, подчеркнуть, что корнем тирании была не демократия, а демагогия. На авансцену политической жизни выступали честолюбивые авантюристы, которые, как правило, были людьми знатного происхождения, нередко даже вождями целых кланов, но по каким-то причинам, чаще всего из-за соперничества с другими знатными вожаками, порывали со своим сословием, развязывали широкую демагогическую кампанию, при поддержке демоса добивались чрезвычайного назначения на высшую должность, а затем узурпировали власть.

Тирания была в архаической Греции широко распространенным явлением, особенно характерным для развитых в экономическом отношении районов, где острота внутренних социальных противоречий достигала особой силы. Здесь достаточно будет назвать наиболее значимые тиранические режимы, оставившие особенно яркий след и в исторической традиции древних. В Балканской Греции более всего известны тираны в городах вокруг Истма: в Коринфе —Кипсел, его сын Периандр и племянник последнего Псамметих (657-584), в Си-кионе — Орфагор и ряд его преемников (приблизительно 655-555), в Мегарах — Феаген (около 630), в Афинах — Писистрат и два его сына Гиппий и Гиппарх (560-510 гг, с перерывами). Из периферийных областей особенно благодатными для возникновения тиранических режимов оказались Иония и Сицилия. Из ионийских тиранов заслуживают упоминания: в Милете — Фрасибул (около 600), на Самосе —Поликрат (538-522); из сицилийских: в Акраганте — Фаларис (570-554). а позднее Ферон и его сын Фрасидей (489-471); в Геле — Пантареиды Клеандр и Гиппократ (505-491), а затем Дейноменид Гелон; в Сиракузах — Дейномениды Гелон, Гиерон и Фрасибул (485-466 гг. до н.э.).

Тираны архаической поры, как правило, были выдающимися личностями. Сказанное об иррационализме тирании относится к существеннейшему внутреннему импульсу, направлявшему волю тиранов к власти, к их стремлению оседлать общественное развитие и на волне популярного демократического движения достичь осуществления — за счет и во вред этому движению — сугубо личной, эгоистической цели. Однако это не исключало возможности проведения ими при случае некоторых важных преобразований, постольку, конечно, поскольку этим обеспечивалась популярность их правления (отдельные административные реформы, меры по благоустройству городов, оборудование гаваней, координация колонизационного движения и проч.). При этом и государственная политика тиранов, и их личное поведение не были лишены — и в этом надо видеть знамение времени — известного, так сказать, частного рационализма. Недаром и их тоже, а не одних только законодателей и реформаторов, традиция изображает как людей, исполненных не только страсти и воли, но и выдающегося ума. Периандр и Писистрат по совокупности своей деятельности относились — по крайней мере некоторыми авторами —к числу семи мудрецов (см. выше, гл. 4).

Примечательны также в этой связи исполненные расчета манипуляции Писистрата с религиозными святынями своего родного города. Мы имеем в виду известную историю с вторичным его приходом к власти при непосредственном будто бы участии богини Афины. Именно, по свидетельству древних авторов, Писистрат въехал в город, стоя на колеснице рядом с красивой, статной женщиной, наряженной наподобие богини Афины, что должно было изображать или символизировать—разница в данном случае невелика — прямое содействие божества происходящему (см.: Her, I, 60; Aristot. Ath. pol, 14, 4).

Вместе с тем нельзя закрывать глаза на характерную личную направленность поступков тиранов. Отмеченная печатью сознательной воли и энергии, их деятельность направлялась прежде всего своекорыстным расчетом, а их политика была исполнена, по большому счету, эгоизма и произвола. Тирания архаической поры (как и вообще любая тирания) не была, как это доказывал в свое время С. Я. Лурье, видом демократической диктатуры, а являлась всего лишь древним вариантом бонапартизма. Поэтому ни идеализировать, ни слишком подчеркивать значение этого явления не приходится. Показательно, наоборот, антидемократическое существо тирании (разоружение народа, политическое давление, фискальный гнет), равно как и то, что позитивный вклад тиранов в строение полисного государства, за немногими исключениями вроде Периандра, практически был ничтожен.

Из этого не следует, однако, что тирания вообще не имела никакого исторического значения. Отнюдь нет, только это значение реализовывалось на свой, весьма своеобразный лад. Будучи побочным продуктом распада древнего аристократического общества, тирания самым непосредственным образом содействовала крушению аристократии и этим, разумеется, подготовила торжество демократии. Более того, являя собой власть, стоящую выше сословных перегородок, она уже была, по меткому выражению Я. Буркхардта, «антиципированной, представленной одним человеком, демократией». Так или иначе, посредством принудительной политической нивелировки она подготавливала общество к восприятию в будущем господства закона, и в ту же сторону вело осознание самим этим обществом, на опыте тирании, всей опасности личной спеси (υβρις), т. е. крайнего индивидуализма, сколь бы ни было естественным и закономерным развитие этого последнего в условиях кризиса патриархальных порядков и становления личности.

Можно сказать так, что тирания была необходимым этапом на пути к полису, особенно в плане преодоления сопротивления родовой знати, но что окончательное торжество полисных принципов стало возможным лишь по устранении этой тяжкой опеки, которую являли собой для общества охарактеризованные выше режимы личной власти. Как тирания сокрушила аристократию, так общество сокрушило тиранию, после чего рядом заключительных реформ были устранены реликты древнего порядка, приняты меры против опасного возвышения личности и достроены последние этажи полисного здания. В этом отношении особенно показательны были реформы в Афинах, осуществленные после свержения тирании Писистратидов Алкмеонидом Клисфеном (508/7 г. до н.э., главные источники — Her. V, 66-73; VI, 131; Aristot. Ath. pol., 20-22).

Выдвинувшийся на передний план во время борьбы с Писистратидами, а особенно после их устранения, Клисфен объективно, по характеру и последствиям осуществленных им в 508 г. преобразований, был прямым продолжателем дела Солона. Более того, именно его и считают по праву родоначальником демократии: если Солон заложил общие основы полисного строя в Афинах, то Клисфен окончательно придал ему демократическую форму. При нем и в самом деле получили дальнейшее развитие правильные принципы государственной и демократической жизни. На смену древней родо-племенной организации общества (по филам и фратриям) пришла, наконец, новейшая административно-территориальная система — членение страны и народа на 10 новых территориальных фил с их местными подразделениями в виде небольших компактных городских и сельских ячеек-демов. Эта система, ставшая теперь основой всей государственной жизни, учитывала, по месту жительства, все свободное, включенное в состав гражданства, население Аттики, в том числе и такие его группы, которые давно утратили или никогда даже не имели связи с исконными родовыми подразделениями.

Соответственной реорганизации подверглась вся система строения государственных органов и должностей в древних Афинах. И прежде всего радикально изменилась структура созданного еще Солоном государственного совета. Ранее он состоял из 400 членов, набиравшихся поровну от 4 древних фил, где преимущественным влиянием по традиции пользовалась родовая знать. Теперь состав совета был расширен до 500 членов, которые набирались — и это было решающим нововведением—по 50 от каждой из 10 новых территориальных фил, т. е. от всего массива гражданского населения, что придали этому важнейшему после народного собрания государственному учреждению подлинно демократический характер.

Равным образом расширилась и демократизировалась система различных государственных коллегий, административных, финансовых, военных, которые теперь делили с архонтатом исполнительную власть и своим коллективным участием придавали ей последовательно демократический характер. В частности, в соответствии с возросшей ролью гоплитского ополчения и для более эффективного коллегиального руководства военными делами была создана новая коллегия 10 высших военных руководителей —стратегов. Поначалу они были подчинены одному из 9 архонтов — архонту-полемарху, но вскоре стали самостоятельными и даже, более того, по мере возрастания роли войны и военной политики, приобрели значение главного правительственного органа.

Но самое, может быть, важное состояло в том, что при Клисфене утвердившаяся, наконец, демократия получила твердые гарантии своего дальнейшего существования. Были приняты эффективные меры против своеволия и необузданности отдельных знатных кланов и сильных личностей. Силу первых должна была подорвать административно-территориальная реформа Клисфена, имевшая в виду раздробление старинных родовых групп между новыми территориальными подразделениями. А против непомерного возвышения личности был направлен также учрежденный Клисфеном предупредительный «суд черепков» — остракизм (см.: Androtion, FgrHist 324 F 6: Aristot. Ath. pol, 22; Philochor., FgrHist 328 F 30; Diod., XI, 55; Ael. V.h., XIII, 24).

Суть процедуры состояла в том, что на специальном народном собрании, насчитывавшем не менее 6 тыс. человек, граждане подавали голоса —черепки с нацарапанными на них именами тех, кто, по их мнению, представлял опасность для общества. Получивший большинство голосов должен был уйти в изгнание на 10 или (позднее) 5 лет, и хотя в остальном он не подвергался никакому бесчестью или ограничению в правах, его политической активности и влиянию клался предел, по крайней мере на известное время.

Согласно свидетельствам древних, впервые закон об остракизме был применен спустя два года после первой победы над персами при Марафоне. Тогда уверовавший в свою силу народ использовал серию остракизмов для устранения из Афин родственников и сторонников свергнутых тиранов, дабы искоренить всякую возможность возрождения антидемократического режима личной власти. Но и позднее остракизм оставался эффективным орудием контроля в руках демоса по отношению к той аристократической прослойке, которая по традиции поставляла политических лидеров Афинскому государству. Посредством остракизма афинская гражданская община оберегала себя от нежелательных последствий чрезмерного успеха той или другой аристократической личности. Последовательным устранением политиков, чье влияние грозило превзойти допустимую при демократии норму, община и утверждала свое суверенное право, свое значение воплощенного государственного начала.

Конечно, нельзя отрицать того, что проведение Клисфеном важных государственных преобразований было обусловлено не только и даже на первых порах, может быть, не столько широкими демократическими устремлениями реформатора, сколько более частною, личною причиною — соперничеством его с другим влиятельным аристократом Исагором и необходимостью в борьбе с сильным противником опереться на поддержку народа. Это подчеркивается уже и в древней традиции, у Геродота, когда он повествует о борьбе за власть между Клисфеном и Исагором в Афинах, только что освободившихся от тирании Писистратидов: «Эти люди вели между собою распри из-за преобладания (έστασίασαν περί δυνάμιος), пока побежденный Клисфен не привлек на свою сторону народ (τον δήμον προσεταιρίζεται) (Her. V, 66, пер. Ф. Г. Мищенко).

Однако, не забывая о том, что непосредственным исходным моментом деятельности Клисфена было честолюбивое соперничество с себе подобными из-за власти, мы не должны ставить под сомнение принципальный характер содеянного им, отрицать объективную демократическую сущность осуществленных им реформ. Размышляя о месте Клисфена в ряду творцов афинского полисного строя, мы можем сказать так: величие его как политика состояло не в изначальном демократическом устремлении, а в гениальном постижении и реализации объективно необходимых задач в ходе развязанной личным честолюбием борьбы. Отлично сказано по этому поводу у Г. Бенгтсона: «Клисфеновский новый порядок родился из нужд сиюминутной политики. Но если он, тем не менее, своим лицом обращен в будущее, то это отличает его как творение поистине государственного ума».

Впрочем, при более пристальном вглядывании в ход исторического развития убеждаешься, что доля объективной заданности в действиях Клисфена была даже большей, чем это представляется с первого взгляда. Ведь если его выступление и в самом деле находилось под воздействием личного честолюбия, стимулированного свержением тирании, то ход борьбы и ее конечный результат всецело уже определялись той решающей ролью, которую с высвобождением из-под опеки тирании стал играть в политической жизни демос. Время Солона и время Клисфена —две крайние точки в становлении афинской демократии; между ними для афинского народа пролегла длительная полоса политического возмужания. Если при Солоне демос являлся только одной из борющихся групп, то теперь, в конце VI в, после нивелирующей работы, проделанной тиранией, он остался единственной общественной силой, без опоры на которую любое политическое выступление было обречено на провал. Если Клисфен стремился к подлинному успеху, — а он был достаточно прозорлив, чтобы отличить прочный успех от скоротечного, — то его обращение к народу было предопределено. Но тогда неизбежным было и проведение всего того, что было им осуществлено в интересах демоса и что делает его реформы не только заключительным этапом в формировании афинского демократического полиса, но и отправной точкой в начавшемся становлении в Афинах строя радикальной демократии.

Мы лишний раз убеждаемся, таким образом, во внутренней связанности исторического процесса, в данном случае — в закономерности важнейших этапов архаической революции в Афинах. Первоначальная законодательная реформа разрешила главные трудности и заложила основания нового, гражданского общества, но она же, вследствие недостаточной своей радикальности, обусловила последующее обострение социальной борьбы и, таким образом, подготовила почву для рождения тирании. Последняя решительным подавлением аристократической оппозиции расчистила поле для будущего торжества демократии. Когда, по устранении тирании, на первый план вновь выступили честолюбивые лидеры уцелевших аристократических кланов, стало ясно, что решение их споров зависит от того, кто заступил теперь на освободившееся после аристократии и тирании заглавное место в социальной жизни Афин, — от демоса. И в угоду ему возводившееся в течение столетия здание афинского полиса было окончательно отделано в демократическом стиле.