Вертолетчик

Фролов Игорь Александрович

Ничья

 

 

1

…Предупреждая раздражение, сразу сообщаю — это очень длинная история. И еще: заголовок, проставленный сверху, несмотря на его истинность, все же — маскировка. Настоящее название лежит на самом дне этого длинного текста. Потому что понятным оно станет только после прочтения, и уже не сможет внести смятение в умы целомудренных читателей.

«У вас есть что-нибудь объемное? — спросил один петербургский издатель. — Роман нужен, что мне делать с вашими рассказами?». Господи, да конечно есть! — уверенно солгал автор. Вечером он сел в поезд «Петербург — Уфа» и за ночь, лежа на боковой возле туалета, спускаясь временами, чтобы прикрыть ноги юной незнакомке, спящей на нижней полке купе (иначе вдохновение как-то мучительно твердеет), и выходя в тамбур перекурить — вот за эту полную перестуков, ветра, летящих влажных огней, этих тонких коленок и сбившейся простыни со штампом — за одну из прекраснейших ночей в жизни он написал весь роман. Закорючками на пяти листочках. Будь в его распоряжении полярная ночь, он вышел бы на ночной перрон с пачкой исписанных убористым почерком листов. Но широты не те, слишком низкие широты…

Прошел год, издатель устал ждать и забыл об авторе. Автор же все тянул, не решался, все точил и грыз перья до их полного исчезновения. Он решил взбодрить свою память и написал Бортжурнал — для разминки. Но Бортжурнал вырос кустом сухих историй, а весь живой сок, который жадина приберегал на роман, остался нерастраченным… Теперь автору терять нечего. Черт с ним, с издателем, бог с ним, с романом. Он открывает заветную бутылочку и выливает ее содержимое — самую главную историю — под кустик историй о борттехнике. И если в результате распустится цветок, то это и будет настоящее заглавие — три главных слова в самом конце.

Ноябрь уж на дворе, а снега все нет. Только туман. Какое совпадение — выдыхая струю дыма в туман, удивляется автор, — в то же самое время они и отправлялись. В Приамурье все еще не было снега, еще бегали по уже льдистым, хрустящим стоянкам борттехники в лоснящихся демисезонках, воруя друг у друга клювастые масленки и мятые ведра — шел перевод бортов на зимние масла. «Быстро, быстро! — дыша духами и туманами, кричал мелькающий тут и там инженер, — белые мухи на носу, а вы все телитесь, еб вашу мать!». А над всем этим крякали и курлыкали улетающие на юг последние птицы…

На этом месте обрыв пленки — и мы, как утки, внезапно снявшись с холодающей родины, с ее подмерзающих озер, с ее хромоногих стремянок, отправляемся в жаркие страны — как положено, качнув крыльями над родным аэродромом.

А это уже аэродром в Возжаевке. Целый день ожидания в битком набитом эскадрильском домике — а в тюрьме сейчас макароны дают! — и голова трещит от сизого табачного воздуха, но! — под вечер, белой штриховкой по синим сумеркам, шурша по крыше — снег! И перед глазами высыпавших на внезапно белую улицу, сквозь колышущуюся снежную тюль, в свете прожектора — выплывает громадный, как китовый плавник, киль «горбатого»…

Крики, суета — погрузка! Беготня на встречных курсах с сигаретами в зубах, с сумками и чемоданами в руках, команда «Всем оправится, лететь долго, туалет теперь только в Кемерово!». Кто куда, расстегиваясь, — ну, что, старшой, окропим снежок напоследок? Типун тебе, — напоследок! — крайний раз, он не последний! Расписались по белому — службу сдал!

И грузятся, грузятся, вереницей ползут муравьями со скарбом по лестнице-стремянке, исчезают в двери. Аппарель коллеги не открывают — не танки грузим, да и салон выстудим, — не баре, чай, по лесенке, по лесенке… Замешательство в очереди, мимо пронесся незнакомый пока подполковник с криком: «Ах, ты, ссука, ублевал мне всю шинель! Все, нах, на родине остается, отвоевал!». И ведут шаткого капитана прочь — как на расстрел — под руки с опущенной головой, без шапки, снег на плечах. «А если кто в полете ужрется — останется на границе, южные рубежи сторожить!».

«Ил» ровно идет во тьме, в морозной глубине неба как субмарина. Осиным роем гудят в голове двигатели — час, второй, третий… Посреди салона, во всю длину — горный хребет багажа. По обеим сторонам — два воинства, играют в карты, шеш-беш, шахматы, пьют с оглядкой на кабину, где окопалось начальство, курят в рукав, бродят вдоль, пристраиваются на такелажных сетях, кемарят по очереди. Так и летим — часов десять, с перерывом на кемеровские туалеты, — в Узбекистан.

Декабрь. В Союзе — глубокая зима, поземки распускают седые косы по взлетным полосам, оплетают унты идущих, а здесь, на самом ее краю — поздняя солнечная осень. Сухую соленую землю солнце кроет ажурной тенью голых веток. В саду эмирского дворца важно гуляют неизменные фазаны, бассейн гарема полон тысячелетних теней, играющих царским яблоком, с бухарских медресе осыпается голубая эмаль — так трескается и осыпается древнее небо. Воздух прозрачен, на солнце тепло, в тени охватывает резкий холод, — в парном небесном омуте бьют ледяные родники.

Старые зинданы с молодыми экскурсоводками, памятник Ходже Насреддину на ослике, памятник генералиссимусу в сапогах, водкопитие под пельмени у изразцовой печной стенки забегаловки, торт «Сказка», девочки-узбечки (смуглые попки в шрамах — бай бил, бил!), — но деньги уже на нуле, впереди таможенная декларация — и возвращение в свою казарму, бывшую конюшню конницы Фрунзе.

В промежутках — непрерывные полеты и учеба. Горы, пустыня, «коробочка», пустыня, горы… Класс, указка, разрез двигателя ТВ3-117МТ — сердца эмтэшки — нет конструкции удивительней, чем авиационный двигатель, но как хочется спать…

Самая главная радость — конечно, летная столовая. Поджарые официантки разносят поджаристые куски пахучей баранины. Ссучья (а как еще подчеркнуть эту прелесть?) худоба женщин в сочетании с этим едким горячим запахом и холодным солнцем на столах и белых передниках возбуждают зверское ощущение жизни, какое бывает только осенью или перед смертью. Наш борттехник похож на задумчивого волка. Он ест мясо, обгрызает тонкие, словно вынутые у щедрых официанток, ребрышки и думает сразу о многом. Взгляд его рассеян, обретая осмысленность лишь при появлении в поле зрения белого фартука. Доктора Фрейд и Фромм записывают в анамнезе, что именно с этого момента у мальчика возникло притяжение к официанткам и проводницам — главным персонажам прекрасных мгновений, возникающих на пути от и до…

А вот и завязка истории — по вечерам в казарме идет шахматный турнир. К встрече в финале уверенно пришли двое — «западный» майор с «двадцатьчетверок» и «восточный» борттехник с «восьмерок». Майор темноволос, голубоглаз и смугл — еще не сошел загар от прошлой командировки. Играя белыми, он выбрал свой излюбленный и до сих пор безотказный королевский гамбит. В его исполнении жертва пешки на втором ходу неизбежно оборачивалась стремительной кровавой расправой над фигурами противника. Но сейчас второй ход черных — С-е7!? — заставляет майора задуматься. Он держит руку над доской, не решаясь ответить быстро.

— На понт берешь, лейтенант? — спрашивает задумчиво, глянув исподлобья.

— На него родимого, — честно отвечает борттехник. Он и сам не знает, корректна ли его находка, — несколько вариантов он, конечно же, просчитал, но в основном полагается на неожиданность. Посудите сами — черные уже со второго хода переходят в контратаку, которую не так просто нейтрализовать. (Мастера, гроссмейстеры и просто суровые любители — не поленитесь, опровергните наглеца!)

Партия длится уже несколько часов, никто не идет на ужин. Каждые полчаса соперники выходят на крыльцо перекурить. Половина казармы остается у доски, анализируя позицию, половина вытекает вместе с игроками на улицу под звездное небо. Игроки курят, — сдерживая возбуждение, дружелюбно обмениваются неиспользованными вариантами. Обоих пробирает внутренняя дрожь, смотрят друг на друга мельком, словно невзначай, — они удивлены встречей с достойным противником и похожи на влюбленных в самом начале пути.

Идет эндшпиль, полный тонких маневров. Лейтенант счастлив таким невероятным пониманием позиции — на каждый его ход (он парирует и угрожает одновременно) майор откликается таким же. Закрытая позиция почти не меняется, белые и черные замерли друг против друга как два самурая — передвижения фигур означают всего лишь дыхание позиции, биение двух сердец…

Партия заканчивается глубоко за полночь, когда казарма, не выдержав затянувшейся непонятности, разбредается по койкам и засыпает. Двое доигрывают уже в коридоре на табуретке под тусклой лампочкой. Лейтенантский король все же преграждает путь проходной пешке майора. Ничья.

Звезды бледнеют. Наступает крайнее утро в Союзе.

 

2

…Это всегда начинается одинаково. Заход на посадку прямо на стоянку, — привычная тряска на снижении, машина по-птичьи приседает в воздухе, касается двумя точками ребристого железа настила, опускает нос, разворачивается на месте, покачиваясь. Как хорошо пахнет! — красным закатом, пылью, горячим железом, керосином, порохом — дыши, дыши, вдруг все опять исчезнет! Быстрым шагом он идет к модулю напрямик, подлезая под колючкой, провисшей меж покосившихся столбов, пересекая вечерний плац между модулями, уже бегом мимо крыльца оружейки… Сколько лет прошло, а здесь ничего не изменилось! Навстречу: «А ты кто?». «Конь в пальто! Ребята, езжайте домой, снова мы работаем!». Сейчас только брошу вещи в свою комнату — и на ужин, наверное, уже все наши собрались!

И от такого счастья — вернулся! — он просыпается и недоуменно таращится в незнакомую темноту — где все, ведь только что… А обратно уже никак не нырнуть — твердость прошлого бетонна. Но если не открывать глаза, можно ненадолго продлить, представляя, что, протянув руку к изголовью, нащупаешь часы с десятком мелодий, одна из которых пиликает сейчас на самых тонких струнах твоей сонной души. Всего четыре утра, но пора вставать. Снова начинается день, который длится уже много лет…

Перед восходом здесь так тихо, что скрежет песка под ногами отдается эхом в дальних горах. Взяв оружие, борттехник, зевая, идет на стоянку. Спотыкаясь в кромешной тьме и матерясь, он нашаривает руками проход в ограждении из колючей проволоки (если промахнуться и войти в колючку, можно повалить весь шаткий ряд столбов, не говоря уже о царапинах и порванном комбезе), двигается правым крюком, чтобы не упасть в невидимый окоп между ним и его машиной. Открывает дверь — нутро вертолета дышит вчерашним жаром — привычным виртуозно-кривым движением ставит стремянку, поднимается в салон. Сзади уже слышны голоса летчиков — АНО быстрей включай, ни хера не видно, где ты там!

Молочно светят плафоны, в черных стеклах отражается кабина. Сумрачный двойник поднимает руки, пальцы привычно пробегают по клавиатуре приборной доски. Машина просыпается: загораются зеленые транспаранты, жужжат насосы, щелкают реле за панелями, еще ночной ветерок задувает в открытые блистера, запах влажной от росы пыли смешивается с сигаретным дымом. Прорвался в спящий эфир гнусавый выкрик речевого информатора, и ударом по тумблеру борттехник оборвал его.

Свист первого двигателя вплетается в гудение турбоагрегата, перекрывает его — лопасти тронулись и заскользили, набирая скорость. Вертолет раскачивается, жуя резину, размах колебаний уже становится опасным, но рев усиливается, лопасти сливаются в стеклянный, огненно очерченный диск, и болтанка сворачивается. Машина лишь мелко дрожит под бешеным вихрем винта, нетерпеливо ожидая приказа. Легкое движение ручки — и она плавно встала на пуанты, загарцевала, звеняще легка, едва касаясь колесами земли.

…Гаснут лампы, и за окнами обнажается серая вода рассвета. Они уходят в столовую, и ненаигравшаяся машина жалобно потрескивает вслед остывающими лопатками турбин. Потерпи, милая, — это всего лишь пробный запуск, пробуждение — после завтрака мы дадим тебе волю.

Огромный ангар летной столовой — три ряда четырехместных столиков, под потолком гудят кондиционеры. Все еще спят, только два экипажа, идущие на свободную охоту, тихо входят в гулкий пустой ангар, как в утренний храм, рассаживаются за два средних столика, повесив автоматы на спинки стульев. Нас мало, и официантки еще не устали, они добры и приветливы, они еще видят наши лица, разговаривают с нами, шутят и смеются, касаясь мягкими ладонями наших плеч и голов. Это не ангар столовой в чужой стране, а утренняя кухня, где мужикам накрывают на стол их теплые со сна любовницы, провожая в дорогу.

— Схожу за чаем — говорит, поднимаясь, борттехник. Сердце его колотится. Он заходит за кулисы и встречает… Но, уворачиваясь от его рук: «Здесь нельзя, увидят, не задерживайся, — вручая чайник и подталкивая к выходу. — После обеда жди…».

Взлетели азимутом на север, прошли над кишлаком. На плоских крышах еще спали люди, — проснувшись от налетевшего грохота, они хватали ожившие одеяла и держали, пока цепкий ветер не улетел дальше. Во дворах метались ослы, вытянув морды трубой и взбрыкивая задними ногами.

Битым стеклом вспыхнула речка, мягко вильнул мелкий каньон, и вертолеты вырвались в пустыню, пуская вскачь трехтысячеголовые табуны своих сил. Они стелились над землей парой гончих, и рядом, не отставая, летели трепещущие голубым шелком тени. Ветер врывался в открытые блистера и гулял по кабине, встающее солнце скачками неслось по изломанной вершине хребта. У подножия гор вилась белая река бетонки — вдруг отклонившись, она выбежала в пустыню и устремилась вперед, к встающим на горизонте скальным воротам. Одиноким жуком полз по дороге цветастый автобус, — завидев летящую навстречу пару, жук прикинулся мертвым, — и, поддаваясь всегдашнему соблазну, вертолеты снизились, прижимаясь к дороге, касаясь бетона шнурами заземления, сравнялись с автобусом в росте и перепрыгнули его по очереди.

Уходя от дороги в пустыню, спросим: разве они летели? Скажем так: земля, тронувшись у горизонта, сливалась под ногами в тугой, головокружительно гудящий пучок песчаных струн (мелькнула басовая булыжника), и только ветер в лицо через осколочную дырку в лобовом стекле, легкая тряска от дисбаланса лопастей да перегрузки на виражах говорили, что это их полет — а иначе сознание не вынесет жуткого движения сорвавшейся с места неуправляемой планеты, водопада земли и неба, который рушился навстречу. А гул двигателей позволяет подобрать любую музыку — только задайте канву мелодии и ритма, и ваш мозг сам соберет из этой бездонной коллекции гармоник все необходимое — конечно же, могучее, классическое — например, заигранный сегодня «Шторм» — но, как понимает автор, тогда двигатели исполняли именно его! Я не удивлюсь, если окажется, что Вивальди вывозил на вертолете сам дьявол — так отчетлив и несомненен звук лопастей, свист уходящих нурсов, и взрывы! Это невероятно! — думает ошеломленный автор, снимая наушники.

А чего стоит слалом между холмов, когда машина скользит змейкой, лопасти рубят воздух у самых склонов, стригут траву и гонят вверх камни. Пока вертолет петляет по распадкам, его можно только услышать, но и звук обманчив, — холмы размножают его, скрывая истинное направление, и если случится встреча, у вертолета будет первый ход и лишний темп. Такие встречи в этих лабиринтах бывали не раз, — из-за поворота прямо в лоб выскакивали люди с оружием, уже встревоженные нарастающим со всех сторон шумом винтов, — выскакивали и столбенели перед ревущим, бликующим стеклами чудовищем, которое неслось на них на высоте их роста, — и так, столбами, не пытаясь поднять оружие, валились ничком, чтобы не получить прямой в голову резиновым кулаком шасси, чтобы не быть размазанными по голубому днищу, как воробьи. Они валились, а борттехник уже стрелял, зная, что иначе пули вопьются в беззащитный тыл машины, и последствия слепоудачного попадания в одно из сухожилий вертолета будут ужасны в безманевренной тесноте холмов (самое легкое: кабина, хрупко и слизисто чмокнув, как брошенное в стену яйцо, с лету врезается в не успевший отпрыгнуть бугор). Интеллигентская привычка не бить в морду первым сошла на нет сразу же после первого удивления — ну ни хера себе, мы же не трогали тебя, урод!

Кстати, о местных жителях. Люди здесь смуглы, красивы и воинственны. Время ползет песчаным барханом, и скучающие племена, чтобы хоть как-то разнообразить свое бытие, иногда нападают друг на друга. Они рады, когда к ним приходит большая война — как большая вода, — это желанный гость в стране вечного покоя. Здесь проявляется весь спектр их души — от гостеприимного радушия до вероломства и фанатичного зверства, от бескорыстного самопожертвования до алчности и продажного предательства. Их дети большеглазы, сообразительны, подвижны. Они попрошайничают, гримасничают и воруют. Они бегают по бескрайним маковым полям, собирая на штаны пыльный дурман (проносясь над ними, грозим пальцами), они скатывают его в грязные шарики и продают их нашим солдатам.

К детям постарше не рекомендуется поворачиваться спиной. Но и в этой возрастной категории есть свои прелести. Девчонки в больших кишлаках не закрывают лиц и красят ноготки на пальчиках рук и ног красным, и за ними хочется идти долго, глядя на их косички, острые плечи, на их платья, расписанные Климтом, на прозрачные, стрекозиного крыла шаровары, на их пыльные пятки. Они могут завести такого как я куда угодно. И обычно я иду на поводу — в камуфляже с закатанными рукавами, с автоматом на плече, с пистолетом в нагрудном кармане, чувствуя своими ребрами чугунные ребрышки гранаты, — иду, ободряемый ее вертлявостью, ее крупнозубой улыбкой из-за плеча, — иду, прекрасно зная, что меня аккуратно и хитро ведут, ловят глупого губастого гунна на чудного живца, на воображаемого смуглого горячего гольца (слышишь это гу-гу-гу, это ого-го-го?! — так проявляются перебои с кровоснабжением). Тем не менее, несмотря на все мои знания и подозрения, хочется отбросить прочь наши племенные распри и воскликнуть, доставая из-за пазухи жемчуга и кораллы: о, моя юная туземка, сестра Суламиты, оставь же свои кровожадные планы, веди меня в прохладные покои, я очень богат, я дам тебе все, что ты пожелаешь, в моих клыках накопилось столько сладкого яда — как у давно не доеной кобры, — так дай мне вкусить от зеленой грозди твоей, дай отравить тебя невиданной нежностью…

Но сегодня у тебя нет повода идти у нее на поводу. Это всего лишь авторские воспоминания. О чем же думает борттехник, глядя на ствол пулемета, рассекающий горячий воздух пустыни?

 

3

Этот незаконный праздник длится уже месяц, урывками. «Явки, пароли, чужие дачи…» — стучит по клавишам автор, мечтательно улыбаясь, — нет, это же надо умудриться так залететь в абсолютно свободной и жадной до любви зоне? 302! Он до сих пор недоумевает.

«Какая дикая, животная красота! — писал борттехник в дневнике сразу после первого посещения столовой. — Ни одно стадо, ни одна стая не откажется выбрать ее в свои королевы, и они будут любить ее, обожать ее и повиноваться ей — даже самые гордые и свирепые; они будут ходить за ней, ловя ее взгляды и подставляя свои тела под ее пинки, и могучие лапы будут подгибаться от истомы; они будут ползать перед ней на брюхе и лизать эти ноги — наперебой, наперегрыз, напередуш, — задыхаясь и скуля от счастья. Но мы же с тобой не такие. Мы очень гордые! Мы будем глазеть на нее ежедневно и надеяться на счастливый случай, пока не истечет срок нашего пребывания на этой земле (плюнь через плечо, имеется в виду данная страна)».

Но случай — пусть и под самый занавес — все же случился. И началось все с телевизора, неосторожно упомянутого в историях — хорошо, что имя догадался другое поставить. Там все закончилось благополучно и красиво. Правда же настоящего текста более ветвиста во всех смыслах — от кустарника шахматных вариантов до рогов королевского оленя.

Итак, пропуская уже известную предысторию («О любви» и «Еще раз о любви») — полгода взглядов, полуулыбок, слухов, и одного разговора, который он затеял, храбрый после бессонной пьяной ночи, — сейчас он постучался, комкая предлог в горячей руке. В настоящем варианте она была одна и предложила чаю. Но с коньяком. Борттехник, рассматривая звездочки, вслух галантно удивился такой роскоши и тут же смутился, подумав, что вышел грязный намек на неизвестного ему дарителя армянских даров. Она лишь едва усмехнулась — есть еще хорошие люди.

Нетронутый чай остывал. Коньяк в бутылке мелел. Борттехник плыл и удивленно улыбался собственной смелости и говорливости. Расслабление было так велико, что ему нечего сообщить автору о промежуточном этапе. А может, он намеренно утаивает, сохраняя остатки чести и честности? Ну, разве что самый минимум: первое трепетное прикосновение к ее ладони под банальным предлогом — я умею гадать по руке — и осторожную встречу их коленей. Они еще сидят за столом…

Но как трудно делать вид, что изучаешь линии этой узкой ладони, пальцы которой гнутся назад так легко и доверчиво, и сочинять всякую ерунду, если другая ее ладонь вдруг неожиданно застенчиво касается твоей склоненной головы…

Тут автор, не выдержав напряжения, вышел на балкон перекурить, а когда вернулся, увидел на занавеске две близкие тени и услышал ее шепот: «Нельзя быть таким нежным с женщинами, товарищ старший лейтенант». Застеснявшись, автор тихо ушел. Он помнил окончание фразы: «Привяжутся — не отвяжешь».

Еще он помнил, как неуправляемо затряслись ноги борттехника, когда его губы коснулись уголка ее губ…

А потом, легкий и светлый как утреннее облако (и ничего-то ведь не было!), он заблудился между трех модулей, долго плутал, пока верные ноги услужливо не вынесли мечтательного хозяина к бане.

Отваливающийся кафель, ржавая кривая лесенка, спокойствие свежей воды, переливающейся через бортики на дощатый пол. Прийти на закате, когда поднимающийся ветер треплет маскировочную сеть, раздеться, обмыться под душем, и, прошлепав босыми ногами по скрипучим доскам настила, упасть в холодную хлорированную воду. Плавать и нырять, греться в парилке, снова бросаться в бассейн — пока на зеленеющем небе не засветятся первые звезды, — потом надеть комбинезон на мокрое тело и пойти на ужин — чтобы сидеть за столиком, пока все не уйдут. Пить остывающий чай и смотреть, как она убирает со столов.

Но план провалился. В бассейне, к неудовольствию борттехника, плескался человек.

— Гроссмейстер, у вас же еще неделя профилактория! — приглядевшись, удивился борттехник.

— Час, как прилетел, — выбираясь из воды, сказал майор. — Слышал, «двенадцатый» садился? (Борттехник пожал плечами — час назад он ничего не слышал, только свое сердце). Что-то я устал отдыхать, назад потянуло. — Майор подошел, по-собачьи потряс мокрой рукой, протянул борттехнику. — О, да ты, я чую, майорским напитком питаешься?

— Да уж, — сказал борттехник, и ему отчаянно захотелось выложить свою горячую тайну старшему товарищу, но вовремя вспомнил ее палец на своих губах. — Лысый из Чагчарана привез, — заложил он крутой вираж, — подарок артиллеристов. Ему лопасть из ДШК прострелили, ночевал там.

— Хорошо, что не голову. Ладно, у меня тоже бутылочка припасена — и не одна. Перед отпуском выиграл у баграмчан спор по крену. Вот помылся с дороги, сейчас пойду в балок — моя-то еще не знает, что я вернулся. Завтра, кстати, я тебя с ней познакомлю — целый месяц от всех таю, преступная связь, блин. Подарков ей привез… Заодно поговорим и о шахматах — сделаю тебе предложение, от которого невозможно отказаться… Эх, — потянулся майор всем крепким черноволосым телом, — если бы ты знал, как хорошо жить! Но ты этого не знаешь — маленький еще!

Натянув штаны и перебросив куртку через голое плечо, майор ушел.

— Знаю, знаю, — сказал борттехник и кинулся в воду головой.

…Ночь бессонна. Борттехник не может лежать в своей жаркой постели, в грубо храпящей, пахнущей керосином и кислой пороховой гарью комнате — он выходит на улицу.

Он вышагивает по дорожке возле крыльца, бормоча и мыча. Его перебивает часовой, вдруг отделяющийся от угла модуля, — темный рыцарь в каске и бронежилете, — вам плохо, товарищ старший лейтенант? Борттехник досадливо морщится, мотает головой, часовой, успокоившись, просит сигаретку. Борттехник слепыми пальцами вытягивает и отдает ему целый пучок, просит не мешать, и продолжает шагать взад-вперед и бормотать, дирижируя пальцем.

Он возвращается в комнату, прокрадывается через шестикратный храп на маленькую кухню, включает там свет, кипятит чай, достает свою большую тетрадь и китайскую перьевую. Он пишет, начиная каллиграфически, но быстро срывается в каракули, которые утром выглядят кардиограммой мерцательной аритмии. Конечно, стихи — повторять этот ужас не будем, да и тетради той давно нет.

Следующим вечером майор позвал борттехника к себе в балок. Доставая бутылку со звездочками и стаканы, сказал:

— Сколько можно любительством заниматься. Предлагаю тебе сыграть матч на звание чемпиона 302-й эскадрильи. Отборочный мы прошли в Кагане, не будем скромничать, остальные не тянут. Наш с тобой спарринг мне нравится. Возрастной разрыв чуть больше, чем у Карпова с Каспаровым, ничьих столько же. В общем, ты привлекателен, я — чертовски привлекателен, и я не понимаю, почему бы нам не занять свободное время до конца войны — осталось-то два месяца (тук-тук-тук). Я привез часы и пару дебютных справочников — один твой. А на кон ставим по штуке чеков. Стимул и ответственность. Если согласен, то выпьем за нашу борьбу.

И они выпили.

— А теперь познакомься с нашим арбитром — сказал майор, — Хотя, вы и так знакомы, каждый день видитесь…

Война — хороший учитель. Она учит принимать неожиданности как должное. Ты всегда в готовности ответить мгновенно — и даже чуть раньше вопроса. Борттехник обернулся, уже зная, кто у него за спиной. Тот, кто во всем хочет быть первым, просто не мог выбрать другую. А майор был первым во всем — он играл на гитаре и пел, он крутил на своей «двадцатьчетверке» мертвые петли и попадал нурсом в голову врага, вдобавок ко всему он был сильным и красивым. Вот только в шахматах майор споткнулся о борттехника. Это его бесило и заводило одновременно, он считал, что дело не в силе молодого старлея, а в собственной расслабляющей снисходительности. Но мы отвлеклись…

— Мало того, что мы знакомы, товарищ майор, — сказал борттехник, поднимаясь навстречу ей, выходящей из-за кухонной перегородки. — Я с первого дня безнадежно влюблен в нее. Позвольте… — он приложился к ее руке. «Главное, не думать!», — думал он, пребывая в полной растерянности.

— Ну, безнадежная влюбленность позволительна, — самодовольно сказал майор, — а вот любить ее, — извини, брат, это уже полковничья должность!

И он приобнял ее за талию. В момент, когда майорские губы коснулись ее шеи, она взглянула на борттехника, нахмурила брови, погрозила у щеки пальцем, предупреждая. Когда майор отлепил свои губы, снова ушла за кухонную перегородку — «сделаю что-нибудь закусить».

Потом майор и борттехник играли партию. Они старались делать это ежедневно — на стоянке, в бане, в майорском балке — где получалось. Сейчас борттехник играл нервно. «В чем дело? Провокация? Чья? Так, потом так, он — так, я — так. Конь е пять. В чем же дело? Так нельзя притворяться, или я ничего не понимаю в женщинах. А кто сказал, что я в них понимаю? Я так и знал — получи: слон жэ четыре шах… Еще шах! Ишь, побежал… Ну куда, ну куда ты гонишься? Шах!».

Злой борттехник давил. Вдруг майор со словами: «Надо покурить», резко встал и, дернув коленом, сбил позицию. Фигуры посыпались на пол.

— Ой, — сказал майор. — Какая жалость. Такую партию испортил!

— Я восстановлю, — сказал борттехник, расставляя фигуры.

— Конь не здесь стоял, — сказал майор.

— Как не здесь? Он через два хода мат давал.

— Какой, в жопу, мат?

— Ну, знаете, товарищ майор, — сказал борттехник, вставая, — идите вы сами в обозначенное место! Я домой пошел.

— Ладно, не обижайся, пошутил я. Ну, проиграл, знаю. На матче буду внимательней. Что-то ты агрессивен сегодня. Давай по чаю, вон, хозяйка приготовила. У меня икра есть. Красная. И масло…

Но борттехник, сославшись на ранний вылет, ушел.

 

4

Утром он не явился на завтрак. Потом пропустил обед. Ему было грустно, и он никак не мог справиться с этой грустью. Он лежал в вертолете, раскатав между дополнительными баками матрас, жевал югославское печенье, запивая ежевичной Доной, курил. Брал карандаш, рисовал в блокноте профили и силуэты, зачеркивал.

Тишину стояночной сиесты вдруг нарушили крики инженера, беготня по железным настилам, вой запускаемой аишки. Улетали какие-то «красные» генералы — две «восьмерки» и пара сопровождающих «мессеров». Борттехник вышел на улицу. На ближней к нему стоянке уже запустилась «двадцатьчетверка» под номером 07. Увидев борттехника, майор в кабине приветственно поднял руку в черной перчатке, улыбнулся. Борттехник помахал в ответ, показал большой палец, и стоял, не пряча лица от секущего песка, пока вертолет майора разворачивался и выруливал, покачивая хвостом.

Они улетели. Борттехник вернулся в салон, захлопнул дверь, и опять растянулся на матрасе, баюкая свою грусть. Из дремы его выбил стук в дверь. Очень легкий стук — это был не грохот инженерского кулака или «московский Спартак» техника звена. Стучали неуверенно, словно боясь, что хозяин окажется дома. Борттехник встал и открыл. Увидел ее, тревожно оглядывающуюся, подал руку, втянул, закрыл дверь на защелку.

Разговор был сбивчивый и недолгий…Завтрак — тебя нет, обед — тебя нет, я дура, не думала, что так получится, хотела тебе сказать чуть погодя, уже целый месяц все это, ты не поймешь, — с ним надежно, хорошо, он обещал… Наверное, я жадная дрянь, но время уже кончается, наше время здесь — замена же скоро… Ты не так смотрел, как другие… И он про тебя рассказывал, да местные бабы про вас всех все знают… Я случайно, поверь, — сама не ожидала. Ты так прикоснулся, что… В общем, впутала я тебя…

Еще не поздно, — молча курил он, — ведь ничего не было. Ну, поцеловались, с кем не бывает.

— Ты прав, не нужно этого, — сказала она, не дождавшись от него ни слова. — Я сейчас уйду… Так всем лучше… — Еще помолчали. Вздохнула, одернула юбку. — Ладно, пойду… Скажи только, что там написано про все это? — и она протянула ему руку.

Он взял, всмотрелся в полумраке, подтягивая ее узкую ладонь к узкому свету, водя пальцем, — вот они, две линии рядом, вливаются в линию судьбы, — видишь, одна потолще, другая потоньше… — и заткнулся, ощутив прохладу ее пальцев на своей горячей шее…

Автор вдруг сомнамбулически встает, подходит к книжной полке и берет купленную там книгу. Он помнит, — нужную страницу борттехник заложил красно-синим фантиком ежевичной «Bonko» (она обкатывала ее языком как море сердолик). Фантик здесь! — и здесь же про то, как на край стоянки увел он жену чужую… Она наряд разбросала, он снял ремень с кобурою. А бедра ее…

— Что ты делаешь?.. — шепотом, мягко упираясь пальцами в его упрямую голову, — Мама же говорила тебе — не тяни в рот что попало…

А потом остается жара. Два мокрых, счастливых животных в леопардовых пятнах солнца лежат рядом, вытянувшись, и соленое озерцо дрожит в ее пупке…

Дверь задергалась, загрохотала. Зашептали быстро, вспорхнули в панике, шторы на створках сомкнулись, комок одежды следом. Открыл дверь, — взъерошенная голова инженера, перекошенные очки.

— Хули закрылся? Готовь борт, сейчас полетите на караван, группа уже на подходе. — Прищурившись, всмотрелся в полумрак салона, увидел матрас с мокрым пятном Роршаха. — А это что?

— Качался, — сказал голый по пояс, мокрый, тяжелодышащий борттехник.

— А-а! То-то иду, смотрю, вертолет лопастями машет, — сказал инженер. — Думал, дрочишь. Амортизаторы не страви, качок, делать тебе нехуй.

Был жаркий афганский август. Почти каждый день, если после обеда борттехник был на стоянке, она приходила к нему — благо, его машина стояла у самой «колючки», на краю стоянки. В раскаленном закрытом вертолете они пытали друг друга. Перед ее приходом он обливал салон водой и запасал два ведра, чтобы пара скользких грешников могла обмыться.

Борттехник стремительно худел. Зимы, дайте ему зимы, добрые боги войны! Чтобы под вечер разыгралась вьюга, чтобы его бобровый воротник серебрился морозной пылью, и чтобы она вошла с мороза раскрасневшаяся… В раю, дорогие товарищи, стоит вечная зима. Несмотря на все ваши багамские надежды. Мало того, там вечная ночь, и вечный борттехник, забыв о горящей в пепельнице сигарете, пишет: «Она дика и порывиста. Она пугает незнакомых с нею — и они даже не подозревают, как нежна и покорна бывает она. Истина ее — на границе загара и белого — и прикосновение — даже не губами, а теплом губ — влечет за собой волну ее и твоих мурашек. Она поднимает голову и удивленно смотрит в его глаза, — откуда ты знаешь? никто еще не прикасался так…».

А тихими августовскими вечерами в майорском балке шел матч за шахматную корону эскадрильи. Из зрителей — только она.

Поначалу борттехнику было страшно и стыдно. Каждый раз, приходя к майору, он боялся, что тайна уже раскрыта. Криво смотрел в глаза, прислушивался к интонациям, анализировал твердость рукопожатия. Он все время обещал себе прекратить. Однажды, сцепившись незримыми рогами, они играли. Представив эту картинку — лось и олень, — борттехник прыснул. Майор поднял глаза от доски, внимательно посмотрел, сказал:

— Что-то ты похудел, дорогой. Это наша борьба так изматывает тебя?

Во взгляде скользнула и канула непонятная тяжесть. Борттехник был обеспокоен тоном. Его обдало жаром, он нескрываемо покраснел.

Она, обнимая майора за шею и глядя на борттехника счастливыми глазами, — а ему идет худоба.

— Да и ты как стиральная доска стала, — майор задумчиво водил пальцем над фигурами.

— Август, — сказала она, даже ресницы не дрогнули, — жарко в столовой.

Но с реплики майора на доске все пошло наперекосяк. Ту партию борттехник проиграл, в очередной раз дав себе слово завязать с завтрашнего дня.

Но пришло завтра, пришла она, и все продолжалось. На второй неделе страх притупился, спрятался за привычкой. Главное, быть осторожным. И оправдание есть — она говорит, что любит майора. Это утешает и бесит одновременно. Пытаясь понять, борттехник мучительно анализирует. Майор уже стар (автор смеется над борттехником). Страшно представить — ему под сорок! (Треугольник, где уперлись лбами два странных катета длинами в 39 и в 24, и удивительная гипотенуза, равная 31, - такой треугольник не решит ни один Евклид!) Но посмотрим на него ее глазами, — темный ежик волос, спокойный прищур голубых глаз, рельефное тело — мышцы натружены войной, высушены пустыней — перед нами возведенная на пьедестал зрелость греческого полководца, дошедшего почти до самой Индии. Она может любить его, — разрешает со вздохом борттехник, — но у него слишком сильные руки, да и заточены они под управление «крокодилом» — натиск и сила. А где же нежность, товарищ майор?

— Странная она стала в последнее время, — как-то сказал майор. — Теперь ей подавай разговоры перед этим, да еще, чтобы я у ее ног, и гладил их пальцами. С чего бы эти извращения?

Но вы же сами добились права отвести в рембазу искалеченную «восьмерку» — у нее был перебит шпангоут кокпита, кабина складывалась гармошкой. Воткнули между приборными досками деревянный брусок, чтобы дотянуть (потом борттехник узнает, что вертолет вернулся из ремонта с тем же бруском, но выкрашенным в зеленый цвет! — там видимо решили, что это необходимая доработка), и борттехник помог майору набить борт контрабандой — вынимали из радиоблоков начинку, утрамбовывали джинсы и батники, дверь разъяли и аккуратно уложили туда коробки с блестками. Майор улетел, наказав молодому козлу сторожить капусту.

Впервые борттехник ночевал не в своей комнате. В тот вечер, откуда ни возьмись, налетела черная градовая туча, похолодало, зашумело, ударило по стенам и стеклам белым горохом, вечерняя земля проявилась, внезапно зимняя, — и она вбежала с мороза раскрасневшаяся…

 

5

Автор, ну вы-то хоть не забывайте, где мы летим, и чем чреваты мечты за пулеметом! Пока ваш герой предавался воспоминаниям, пара уже вышла в район работы. Если позволите, всего несколько кадров поцарапанного, ссохшегося 8-миллиметрового целлулоида…(Кстати, кто-нибудь знает, как проще перевести пленку в «цифру»?).

— Спишь, что ли, мать-перемать! — заорал командир. — Крути стволом, блядь! Справа смотри, куда пялишься?

Машина легла в крен, земля встала справа стеной. По вертикальной земле карабкались полусогнутые солдаты, наперерез вертолету тянулись два черных шлейфа. Глаза уколола искра, стекла вдруг радужно запотели, — борттехник машинально протянул руку, чтобы протереть, но понял, что их опылило керосином из разорванной аорты ведущего. Сквозь жирный туман был виден белый кометный хвост скользящего боком вертолета.

— Теряю керосин, фонтан в салоне, — сказал ведущий. — Пошел на точку. Если сможешь, помоги отрезанным от группы — видишь черные камни, они там. И потом догоняй. Я сейчас запрошу подкрепление. Тут не меньше пары с десантурой нужно. Оборзели…

Едва не чиркнув колесами по земле, вертолет выскочил из пике — тела сжались пружинами — и с натужным ревом вошел в разворот с набором. Они разворачивались на духовскую позицию. На мгновение окна посерели, в кабине запахло горящей резиной, лобовые стекла покрылись хлопьями черной копоти. Щетки дворников заелозили, размазывая грязь.

Борттехник нажал на гашетки, — сейчас главное, чтобы внизу увидели пулеметный огонь. Пулемет лил свинец, песок кипел желтой лужей в дождь, люди перекатываясь, ползли за камни. Вертолет замер, перевалился на нос — пулемет вздернул ствол, плеснув огнем в горизонт, борттехник рывком вернул очередь вниз. Машина пикировала с нарастающим воем, несколько камней пыхали дымками в ревущее солнце, но борттехник бил в камни, пренебрегая этими плевками, зная, что встречные трассы огибают вертолет испуганными птицами, — если вообще летят, а не разбрызгиваются вкривь и вкось из трясущихся стволов. Вертолет вздрогнул, споткнувшись, в кабину ворвалось шипение, — сошли с направляющих эрэсы, и внизу, в не осевшей еще пыльной мути, кривым шахматным порядком расцвели черные, с острыми рваными лепестками, быстро склубились, легли под ветер…

Борттехник заметил, что жмет на гашетки молчащего пулемета — кончилась лента. Он поднял крышку ствольной коробки, обжег пальцы, не почувствовал ожога, наклонился, вытянул ленту из нового цинка и начал вставлять ее в дымящееся нутро пулемета. Глаза слезились от порохового угара, сердце задыхалось в саднящей груди, пулемет дышал малиновым жаром. Оранжевая плоскость земли, встав на дыбы, разворачивалась, и над ней, высунувшись в блистер, висел правак с автоматом. Они заходили на посадку.

Два удара сзади слились в один. Борттехник не испугался — так часто падала на виражах стремянка в грузовой кабине. Но сейчас машину мотануло, бросило вверх, командир выругался, заерзал, двигая педалями. Рулевой винт не откликался. Земля, ускоряясь, понеслась по кругу, внизу мелькнули два бойца, замершие с открытыми ртами и поднятыми руками.

— Пиздец! — это правый.

— Руби движки! — это командир. — Сгруппировались, щас ебнемся.

Борттехник привстал, перегибаясь назад, поднял руки, рванул краны останова, ударил пальцами по тумблерам аккумуляторов. Вертолет провалился в свистящую тишину, его вращение замедлилось. Стекло под ногами беззвучно лопнуло, взорвавшись пылью, сиденье садануло в копчик. Борттехник подлетел, ударился коленом о пулемет и макушкой — о центральную приборную панель, — и мир вспыхнул негативом.

…Сквозь вату и звон в ушах — далекие автоматный треск и пулеметный стук, на шее и за воротником липко, голова как расколотый орех, шевелитесь, вашу мать, вон к той скале, за камни, оружие не забудьте, сигналки, держи портфель, где у тебя гранаты, а вы что смотрите, военные, мы у вас погостим немного…

Они бегут.

И зря они так торопились.

— Возьми этих двух недобитков, вернись, снимите с борта кормовой, забыл я про него, а то хули мы с одними обрезами… Все цинки возьмите. Если у духов гранатомета нет, с пулеметом еще продержимся за камнями… И растяжку на дверь не забудь!

Трое вернулись к борту — он стоял как собака у забора, чуть подавшись носом вперед и задрав правый пневматик — передняя стойка провалилась в грунт, ее скрутило. Борттехник нагрузил солдат пулеметом и цинками, они тяжело побежали назад. Он задержался, устанавливая на ручку двери растяжку, выполз через командирский блистер, обогнул нос вертолета — и вздрогнул от неожиданности, хотя ожидал…

Человек прыгнул вбок и скрылся за большим камнем. При его рывке палец сам дернул спусковой крючок, автомат ужасно загрохотал, очередь взбила пыль и, развернувшись запоздалым веером, отколола от камня кусок. Борттехник не переставал давить на спуск, создавая битое поле, и сейчас сознание жило только очередью, которая должна быть нескончаемой, как воздух. И когда хлестнула и зазвенела оборванной струной тишина, камень качнулся, заметался, удаляясь, заворачивая по кругу за спину; руки мелькнули перед глазами, ударились в пыль, оттолкнули вставшую перед лицом землю; камни скачками понеслись навстречу, уворачиваясь, разбегаясь в стороны, внезапно выскакивая и пугая сердце человеческим контуром…

— Ну ты мельник, бля, — опуская автомат, сказал встревоженный командир, увидев его, белого от пыли, с бешеными глазами. — Чего стрелял?

— Там уже духи, — сказал борттехник. — Один был точно. Может, разведчик…

Отстегнул пустой магазин, потряс зачем-то возле уха, как спичечный коробок, бросил на землю. Подумал, подобрал, вставил обратно. Достал пистолет, попытался передернуть затвор, — и не смог. Лихорадочно тянул, скользя потными пальцами по ребристому металлу.

— С предохранителя-то сними, — сказал командир. — И нахуя тебе пистоль — застрелиться? Хватай пулемет, а то солдатики его сейчас сломают — им тока дай.

— Во попали, ебаный в рот, — сказал правак. — И как это вы, товарищи мудаки, от основной группы оторвались? И где сама эта долбаная группа — собирается нас вытаскивать, или как?

— Или как, — сказал командир. — Забыл, зачем прилетели? Их вытаскивать. Мы — их… Они там основные силы на себя завязали. Но сейчас на нашу падаль гиены набегут, это уж точно… Только бы Петрович дотянул — может нас хватятся. Да в любом случае должны «мессера» прилететь…

Борттехник лежал, установив перед собой пулемет, и, нервно зевая, похлопывал по его черному тяжелому телу. Хорошо, что есть пулемет, — что бы они делали с одними автоматами, — из их оскопленных стволов нельзя послать очередь дальше ста метров, — не говоря уже о кучности, пули будут тыкаться в упругую грудь жертвы шариками из промокашки и застревать в черных волосах (так учили тяжелые сны).

Вдалеке, в лабиринте изъеденного песчаного плато трещали автоматы, что-то бабахнуло, запрыгало по горам ломаным эхом…

Ему показалось, что камни впереди зашевелились. Он надавил на пластину механического спуска, выпустил длинную очередь, толку от которой, будь кто в камнях, было мало, — безногий пулемет бился как эпилептик. Тут же три испуганных автомата рядом задолбили, разрывая уши.

— Чего пугаешь? — сказал командир, отплевываясь и всматриваясь. — Там никого нет. А где они, вообще? — Он посмотрел вверх, на край обрыва. — На голову нам свалятся, что ли? Ничего не понимаю, лучше бы пришли уже! Или нам туда идти? Хрен его знает, где там кто…

Звон в ушах нарастал. Муха басовито гудела, ее звук переливался зеленым перламутром. Это еще не было точным знанием, это было сильнее, — как предчувствие неоткрытого еще туза, когда натягиваешь по миллиметру, касаясь глазами краешка рисунка и ликуя под маской невозмутимости, даешь дальше, много даешь… Он повернул голову, посмотрел на перевал — искоса, как натягивал карту, готовый принять отсутствие туза без сожаления, — и увидел четыре темные точки. Вдруг онемели ноги: острые прежде камни под коленями теперь кололи тупо, как сквозь ватные штаны. Он увидел, как вспыхивают на лишайном склоне горы блики лобовых остеклений.

Их сигнальную ракету заметили. От группы отделился один вертолет прикрытия и пошел к ним; следом устремился второй. Вертолеты неумолимо росли, миражно дрожащие в облаке выхлопа, с узкими, хищно вытянутыми глазастыми мордами, с тяжелыми ракетными блоками под короткими скошенными крыльями — уже были различимы красные головки управляемых ракет и гондолы с пушками.

— А вот и наш Бонд прилетел! — сказал командир, щурясь из-под ладони. — Еще орденок поимеет — да хрен с ним, за нас и Героя не жалко, а, товарищи бздуны? — и он весело толкнул борттехника в бок. — Лишь бы в нас не зарядил, он же потом думает!

Пара «мессеров» не снижая скорости, разделилась, вертолеты подпрыгнули и отработали нурсами по лабиринту, где вела бой основная группа, и по обрыву, под которым лежали окруженные. В лабиринте разбилась черная океанская волна, он забурлил, затрещало, как в печке, — там все кипело, и над грязной, с кровавыми прожилками, пеной пузырьками взлетали и падали камни. Сверху — череда разрывов, земля задергалась, на головы посыпался песок. Вертолеты сделали круг и, проходя над ними, успокаивающе покачали крыльями. Дайте только добраться до вас, и я вылижу всю копоть с ваших боков… Мелькнули на вираже длинные драконьи брюха, пара ушла к лабиринту и, не доходя, открыла огонь из пушек. Возбужденно крутя задранными хвостами, драконы кашляли и плевались огнем и белым дымом, очереди скрещивались, фокусируясь на невидимом пятачке, выжигая, перепахивая его.

Пара «восьмерок» уже летела к ним. Ведущий приземлился у самого лабиринта, и было видно, как высыпали из двери солдаты в касках и бронежилетах, побежали, пригибаясь и разворачиваясь в цепь; пулеметные расчеты залегали, снова вставали и бежали за автоматчиками, — взвод углубился в камни. Второй борт заходил на посадку, полого снижаясь. Он завис неподалеку. Ревя винтами и показывая голубое, в грязных потеках брюхо, опустился и мягко запрыгал на камнях.

…Солдаты бродили среди камней и собирали оружие убитых. Иногда раздавался выстрел, щелкая по горам пастушьим кнутом. Борттехник сидел в жаркой тени и курил очень горькую сигарету, постоянно сплевывая сухую пыльную горечь. Пальцы дрожали.

Пока грузились, два «мессера» кружили по окрестностям, рыскали, опустив носы и постреливая из пушек. Возвращались на 16-м борту, оставив свой покалеченный под охраной солдат. Борттехнику было плохо. Болела грудь — компрессионный удар, — болела и кружилась голова. Выпитая из чьей-то фляжки теплая вода застряла в груди граненым металлическим стержнем, — ему было неудобно в своем теле, оно было не своим, а снятым с чьего-то бешеного плеча. Дух жаждал покоя и спокойного ликования, но для тела покой был мучителен, оно гудело, его распирало изнутри, как глубоководную рыбу, поднятую в тихие, просвеченные зеленым солнцем воды поверхности. Хотелось потерять сознание. Вертолет заложил вираж, к горлу подступила тошнота, холодно взмокло лицо. Он встал, прошел на створки. Задернув за собой тяжелые стеганые шторы, нашарил в жаркой темноте ведро, — в нем тускло блеснуло редукторное масло. «Извините», — подумал борттехник, и его больно вырвало несчастным глотком воды прямо в масло. Пока не перестало трясти, сидел на бардачке у кормового пулемета и, подняв голову, смотрел в черный проем люка — там двигались тросы тяг, там бешено крутился вал трансмиссии, и воровской лучик недвижно лежал на его боку.

 

6

…Они возвращались. Борттехник, сидя на скамейке в чужом салоне, пытался прогнать навязчивые сцены собственной смерти в вероятном прошлом получасовой давности. Смерти шли чередой, одна страшнее другой, — вплоть до отрезания головы, — этот вариант, уже булькая и задыхаясь, он пытался предупредить, подорвавшись на гранате, но никак не решался разжать руку.

В пылу борьбы он даже не заметил, что навстречу им пролетела пара с техбригадой и экипажем. Бригада заменила пробитый хвостовой редуктор, и когда солнце, красное как клюква, сидело на западных горах, хромой вертолет приземлился на базе.

Где в это время был его борттехник, автор точно не помнит. Он вообще не видит борттехника в первый час после прилета — его как бы не было на земле. Дальше понемногу проясняется. Кажется, быстро смеркалось — да, уже было темно, потому что костер за баней в окопе был ярок. Пили тут же, в ожидании закуски. Банщик пожарил мясо козы, подстреленной «мессерами» на обратном пути, — автор помнит, как ее разделывали в том же окопе. Он помнит, как потекла в пустое ведро вялая, прерывисто-густая струйка крови; отломилась с сухим треском козья нога, и ее выбросили на поверхность. Из мрака появились собаки и набросились на обломок с копытцем. Им выбросили еще ноги и голову. Ее тут же подобрал солдат с ножовкой, аккуратно отпилил крышку черепа с прямыми, кручеными винтом рожками, и боком, по-крабьи заскользил в сторону. Его остановил майор:

— Куда понес, шустрый? Это — моя добыча. — И, обращаясь к борттехнику: — Как, пулеметчик, головка бо-бо? Пойдем-ка, я тебя полечу, у меня средство есть.

Он завел борттехника в предбанник, жестко держа за локоть, развернул к себе.

— Ты после прилета сходил, отметился?

— Куда?

— Куда, куда! К ней. Показался бы, вот, мол, жив, почти здоров. Друг все-таки… Иди, иди, пусть она тебе башку хоть продезинфицирует и заклеит — вон как рассадил, — а у нее БФ медицинский есть. Потом потихоньку двигайте ко мне в балок. Я сейчас попарюсь и приду. И вот еще — рога мои захвати, не пойду же я с ними по городку. А хочешь, себе возьми. Не простая коза-то!

— А какая? — тупо спросил борттехник, глядя на зазубренный срез кости…

— Семен Семеныч!.. Ведь на ее месте должен был быть ты… — майор ткнул его твердым пальцем в грудь. — Если бы не я, — и он холодно засмеялся.

…В комнате, в полумраке, ветер от кондиционера шевелит цветы, высаженные в длинном цинке.

— Тебе сейчас нельзя напрягаться, давай я посмотрю голову. Надо промыть перекисью. Положи вот так, не дергайся. Ну что за блудливые руки, я же…

Пока ее пальцы осторожно перебирают его волосы, он сонно думает в ее колени: не хочу засыпать, после сна все уйдет, этот день кончится — а эта ночь должна быть бесконечна как новогодняя, и все должны веселиться и ходить друг к другу в гости с бутылками, но я очень устал, так жалко пропустить этот праздник, этот карнавал жизни — и в общем веселье всегда найдется темный уголок, куда можно спрятаться с ней…

— Щиплет? — она дует, склонившись, но он уже не отвечает.

Он будет спать пятнадцать минут — головой на ее коленях, окружив руками. Пока автор не постучит по его голове — ей неудобно, да и подозрительно долго вы отсутствуете, друзья. Майор уже выходит из бани и думает — где вы сейчас и чем занимаетесь?

…Сейчас они идут по темному городку, взявшись за руки. Они шарахаются от теней, выныривающих из-за углов, от скрипа песка под чужими ногами, — руки испуганно разлетаются, потом снова находят друг друга. Возле майорского балка, в темноте у лестницы он останавливает ее, поворачивает к себе, обнимает, шепчет на ухо…А она улыбается, она улыбается, закрывая глаза… Не торопитесь, думает автор, постойте еще минутку так, вы же не знаете, что будет дальше. Майор подождет…

Майор лежал на кровати и тренькал на гитаре.

— Ну, наконец-то, — сказал он. — Вы там спали, что ли? А тебя точно, только за смертью посылать. Я тут мяса принес, полкозы заныкал, отдельно пожарили, и водка уже остыла. Слушай, почему до сих пор подругу не завел — здесь много девушек красивых. Сейчас было бы кому за тобой поухаживать, второй день рождения отпраздновать. А так — опять втроем… Ладно, будем считать, семейный праздник.

Сидели, выпивали, ели сухое и пористое как пенопласт мясо козы. Майор рассказывал историю спасения, все время подливая в стакан борттехника.

— Наверное, ему нельзя так много, — сказала она. — Вдруг сотрясение мозга…

— Какого, нахрен, мозга? — горлышком бутылки отодвигая ее руку, сказал майор. — У военных нет мозгов. Один мозжечок, блин! Я, например полный идиот, несмотря на целого майора! А он вообще студент! Давай пей, студент, это лучшее лекарство от страха, который приходит ночью. Останешься сегодня один, закроешь глаза, и будешь кино смотреть про сегодня, — то падаешь не так удачно, — ты же не раз представлял это хряссь!? — то пулю ловишь, то взрываешься и горишь, — вертишься, мокрые простыни накручиваешь, — нет, без водки не уснуть. Если, конечно, один спишь, — и он подмигнул ему. — Мне вот бояться нечего, а ты давай, пей.

Вдруг он встал, взял сигареты, гитару, и со словами: «Пойду, подышу», — вышел.

Борттехник тут же распустил руки и губы, но она уклонилась:

— Мне надо выйти за ним. Ты не видишь, а он пьян и зол. Не знаю, чем все это закончится…

Борттехник остался один. Он положил гудящую голову на руки и закрыл глаза. Но задремать он не успел. Она вернулась:

— Он тебя зовет. Что-то мне не нравится это. Ни в чем не признавайся. А еще лучше, попробуй уйти, скажи, что голова болит. О, господи, какая я дура…

Борттехник вышел в темноту. Майор сидел на высоком крыльце, склонив голову на гитару. Не глядя на присевшего рядом борттехника, протянул ему плоскую фляжку с коньяком, пробежал пальцами по струнам. Вдруг задушил струны ладонью, сказал:

— А здорово мы сегодня повоевали! Понравилось тебе? Посыпался ты сегодня впервые, потом чуть не грохнули, — чувствуешь эту дрожь? Она сразу не проходит. Это излишек силы в тебе бродит — пренеприятнейшее ощущение — тело только зарядилось по полной, а уже все и кончилось… На земле-то успели сцепиться? Или мы раньше?

— Немножко, — сказал борттехник. — Когда за пулеметом на борт вернулся, там один уже был. Я весь магазин в него выпустил.

— Завалил?

— Не знаю, — сказал борттехник. — Я убежал.

— Да и хуй с ним. Все равно здорово. Наложить в штаны и с полными штанами продолжать воевать — тоже кайф… Но лучше не бояться. Война как Вий — увидит испуганного и скажет пулям — вот он! Нужно всегда быть быстрее самой войны, — а это значит, никогда не думать, прежде чем нажать на спуск. И никогда не жалеть после… Ты просто должен стать частью ее организма, и тогда она не тронет тебя.

Через каждую минуту он прикладывался к фляжке. Речь его уже заметно покривела, но, даже извилистая, текла свободно.

— А особенно мне спасать нравится. Когда у них уже надежды нет, а тут ты, как Чапай, — летишь и рубаешь, рубаешь… — глаза майора блеснули. Он пригнул голову, тронул струну. — Вот и песня есть хорошая, ты ее знаешь, — сказал он, и, подыгрывая на трех струнах, тихонько напел:

— Там, у самой кромки бортов, друга прикроет друг…

Сейчас начнется, — читая в памяти продолжение песни, заволновался борттехник.

Майор отложил гитару, затянулся, щелчком послал окурок в темноту искристой дугой, вдруг обнял борттехника за плечи, зашептал ему в ухо коньяком и дымом:

— Эта война, брат, моя третья война, — она самая лучшая в моем гербарии. Признаюсь, никогда у меня не было таких шахмат, никогда у меня не было такой женщины, никогда я еще не летал с таким удовольствием и так свободно, и никогда еще, — никогда! — я не попадал в такую дурацкую ситуацию… Она дикая, как и я, мы с ней как две собаки, жадные до жизни — умные собаки, но безумные, потому что собаки все же. Знаешь, я ношусь над этой землей, над пустынями и горами, как пес, выпущенный ненадолго на волю, во мне столько силы… И в ней тоже. А ты не собака, нет… Ты другой крови… Страх меня стал посещать — так хорошо долго не бывает. Сегодня вот думал — завалят стопроцентно… В общем решил я — если все нормально закончится, возьму ее с собой. Ты не возражаешь? — засмеялся майор, прижимаясь лбом к виску борттехника, который сидел кроликом в удавьем кольце, и ему, загипнотизированному этим странным шепотом, хотелось расколоться, — казалось, майор сейчас же простит, и станет, наконец, легко…

— Слушай, — вдруг сказал майор, отстраняясь, — слушай мою мысль, только что пришедшую. Она гениальна! — он поднял палец. — А давай останемся здесь — я могу организовать. Ты напиши рапорт, командира уломаем. Останемся? Пусть они все заменяются, хер с ними. А мы втроем останемся. Придет другая эскадрилья, мы будем летать, будем жить, играть в шахматы… У меня уже запах этой земли — как запах родины. Березки-хуезки! Это отсюда они такие березовые! Пойми, там нечего делать таким как мы, я в этом уже убедился — такая тоска, господи, какая там тоска! Две недели не выдерживаю. А здесь… Хочешь, я тебя научу летать на «крокодиле»? — вас же Степаныч натаскал немножко, за ручку держаться можете, — а я тебя асом сделаю, бля буду! Своим оператором посажу! Что ты там со своим пулеметом понял? Ни хрена ты не понял. Ты узнаешь, каково быть огненным богом, хозяином управляемых и неуправляемых молний, я научу тебя крутить мертвые петли, ты увидишь небо под ногами и землю над головой, выше которой не прыгнешь — это страшно и весело! Ну, отвечай, согласен?

— Согласен, — сказал борттехник, понимая, что майор пьян, и завтра он не вспомнит о своем бреде. И самым странным для него было то, что он действительно был согласен сейчас.

— Договорились! — майор хлопнул его по плечу и, опираясь на это плечо, тяжело поднялся. — А теперь пошли пить, петь и танцевать…

Но в балке майора вдруг совсем развезло. Отстранив протянутую кружку с чаем, он прошел к кровати и упал лицом вниз.

— Что будем делать? — сказала она шепотом.

— Чай пить, — сказал борттехник тоже шепотом, и, взяв ее за руку, потянул за перегородку на кухню.

Здесь, вместо того, чтобы подглядывать, — несколько строк из тех, что борттехник напишет в несохранившейся тетради. Но это будет через три дня, и совсем в других условиях. Дверь на лоджию открыта, ночной ветер колышет штору, шумит в кронах больших влажных деревьев, светит настольная лампа. Расписывая засохшее перо, он выводит на белом листе: «Рапорт, рапорт, рапорт. Товарищ майор, товарищ майор, товарищ майор». И с красной строки: «Мне страшно, — зашептала она ему на ухо, — кажется, сегодня я чересчур испугалась за тебя, и он это увидел. Мне еще страшней, сказал я, прислушиваясь к скрипу кровати за перегородкой, отодвигая эти звуки на самый горизонт своего сознания, чтобы не мешали мне слышать ее аромат — горько-сладкий, терпкий, осенний; чтобы я мог длить это остро-нежное мгновение, чтобы ее холодные пальцы могли скользить по моему дрожащему животу, и нерешительно-просяще, как кошка — одеяло, трогать мой ремень — и я уже не думаю о том, как буду выглядеть, — со свисающим до колен ремнем, стоя над вашим сокровищем и запуская пальцы в ее растрепанные волосы… О, только бы вы не проснулись, только бы не услышать командорские шаги… — удар в хрупкую челюсть негодяя будет сокрушителен! — но я не хочу думать об этом, потому что, преклоняя колени, забираю в горсть легкую теплую, влажную уже ткань, отодвигаю ее, раздваивая и раздваиваясь, освобождая теплый плод, и…».

…И майор проснулся (да и спал ли он?). Проклятье, ну почему пьяный никогда не спит мертвым сном, какого хрена ему все время нужно в мире бодрствующих, которые надеялись, что он угомонился до утра! Они метнулись, заправляясь, присели на лавку за стол, схватились за кружки с холодным чаем, лица их горели, зубы стучали. Майор заглянул, обвел их неожиданно трезвым взглядом, сказал:

— Спать пора, давай, дуй домой. Примолкли тут, мадонна с младенцем, блин.

И борттехник ушел. Он был пьян и счастлив, но в мякоти счастья таилась косточка стыда, — он обсасывал ее горечь, бродя по городку до утра и пугая сонных часовых.

 

7

Утром до построения его вызвал к себе начальник штаба и предложил отправиться в профилакторий.

— Отдохнешь и подлечишься, — сказал он. — С головой шутить нельзя. И вообще, может это тебе звоночек был, — не будем судьбу испытывать. Там и про замену узнаешь в штабе армии. Вот документы. Иди к инженеру, предупреди, потом собирайся и на аэродром — там АН-12 перелетный дозаправляется, вылет через час.

«А может не надо?» — хотел сказать борттехник, но вдруг вспомнил ночные намеки майора. Встречаться с ним сегодня — трезвым, да еще с похмелья, — показалось совершенно необязательным и даже опасным. Зато поманила вдруг перспектива переместиться сейчас в знакомый оазис под Ташкентом, отстраниться от войны, остановить время, и рассмотреть весь этот жаркий месяц из прохладного далека.

Антракт, негодяи! — воскликнул он про себя, и от начштаба понесся к инженеру, потом в свою комнату, где переоделся в «гражданку», сунул в «дипломат» трусы, носки, книгу и пачку бумаги (ему уже грезилось, что вся пачка к концу отдыха будет исписана, — так толкались и теснились в голове нетерпеливые слова), и устремился на аэродром. К майору заходить не стал — «скажу потом, что не захотел будить после такой ночи». Он завернул в столовую.

— А ты разве не знаешь? — усмехнулась ее маленькая чернявая соседка. — Они с Бандитом в семь утра улетели. Он явился на завтрак первым, сказал, что летит на границу, и что там ее посылка ждет.

— Какая еще посылка? — удивился борттехник.

— Вот и она спросила. А он сказал «узнаешь», взял ее за руку и увел.

— Ну, прилетят, передай, что я в профилакторий улетел, — сказал расстроенный борттехник и пошел на аэродром.

А, может, оно и к лучшему, — думал он во время крутого подъема, скользя по лавке, — никого не увидеть, оставить вчерашнюю ночь неиспорченной, чтобы питать ею свое воображение неделю или две. Наверное, бог уберег — вдруг сегодня она, испугавшись, решилась бы, наконец, все прекратить…

Рядом сидел бледный лейтенант-артиллерист.

— Не боись, не собьют! — крикнул ему в ухо борттехник. — Не пришло еще наше время, мне вернуться сюда надо!

…Он бродил по Ташкенту, стоял у фонтанов, спускался в метро, вдыхал его металлический ветер, поднимался, курил в тени тополей, сидел за столиками открытых кафе, ел арбузы и дыни, думая о чем-то своем. В Дурмень возвращался под вечер, купался в пруду, ужинал в маленькой пустой столовой, потом, лежа в комнате на кровати, читал книгу, выходил на лоджию, курил, слушая, как цикадами свиристят звезды, что-то писал китайской перьевой авторучкой на белых листах бумаги в круге света настольной лампы (заглядывая через плечо, мы видим рисунки на полях, перечеркнутые куски, строчку, оборванную словами: «мне страшно, Рыжик»). Когда светало, снова шел на пруд, возвращался, срывая виноград, оплетающий аллеи парка. Он хотел, чтобы так было всегда, — чтобы терпеливо ждала его верная война, его друзья, его вертолет, майор, шахматы — и главное…

Но через неделю счастья в комнату вдруг ворвались старшие лейтенанты М. и Л. и с порога объявили, что они заменились!

— А тебя твой заменщик там ждет! Нахрена ты уехал? Собирайся и дуй назад! Мы только заехали сказать, сейчас в аэропорт и — домой! Встретимся в Магдагачах после отпуска.

— Вот, блин… — сказал борттехник. — Вы даже не понимаете, как вы все испортили! Е же мое, — в ужасе взялся он за голову.

Два старших лейтенанта с безумием свободы в глазах умчались, оставив после себя запах водки и развалины счастья. Старший лейтенант затосковал. Зачем, думал он, вышагивая по комнате, ну зачем я поехал в этот проклятый оазис, потерял последние дни, — и что теперь делать, когда там сидит эта сволочь заменщик, и я уже вычеркнут из списков счастья — где же этот прославленный армейский бардак?! Туда, сейчас же туда, майор поможет, он обещал, он же сам предлагал, ну хотя бы еще месяц до общей замены, чтобы вместе с ними…

Он начал метаться между профилакторием и военным аэродромом, узнавать, есть ли борта на Сабзавар, и через два дня улетел.

Лучше бы он задержался. Ни майора, ни ее там не было. Их не было ни в городке, ни в пустыне, ни в горах, ни в небе. Их не было в стране. Об этом борттехник узнал, ворвавшись в ее комнату прямо с самолета.

— Тю-у! — сказала соседка. — А вот и опоздавший. Опять не успел, юноша! Вчера вечером они улетели. На две недели. Она — в счет отпуска, он — как бы в профилакторий. Если бы ты не поторопился, увиделись бы — майору же нужно прибытие отметить. А позавчера мы тут их как бы свадьбу праздновали. Вот в тот день, когда ты улетел, он ей предложение и сделал. Утром увез в горы, в снега, сел там — и предложил! Красиво, да? Теперь отправились в Союз, чтобы как полагается. Она просила передать, чтобы ты дождался…

«Останемся! — злобно бормотал борттехник, быстро шагая к штабу. — Вот тебе и останемся! Наебал как котенка! Меня — в профилакторий, ее — замуж. За себя… А она, конечно, согласна! Дождаться! И зачем я должен дожидаться теперь?!». Но улететь, не увидев — это казалось ему вообще невозможным.

Он вошел к начштаба решительно, он даже не понял удивленного взгляда, когда потребовал оставить его здесь хотя бы на две недели. «А как я тебя оставлю? — спросил начштаба. — Ты здесь уже вне закона, приказ подписан, сидишь до первого борта. У тебя даже койки-то нет, по сути. Да ты что, с ума сошел, где это видано? Давай домой, что ты городишь, ну какие дела у тебя могут быть тут? Нет тут у нас никаких дел — рви когти, дурак, не гневи бога!».

В Сабзаваре он просидел еще неделю — пока оформил документы, пока ждал борт на Ташкент (на один опоздал намеренно, за что получил дыню). На построения уже не ходил, долго спал, шел в баню, валялся возле бассейна, прислушиваясь к звукам садящихся самолетов — не летит ли «горбатый». По вечерам рассказывал заменщику — молодому лейтенанту, как надо воевать. Ходил к ее соседке, пил чай, водку, глядя на стены ее комнаты, на ее кровать (здесь автор опускает целый том соседкиных рассказов, его мыслей, ее маленьких вещиц в его вороватых пальцах). Несмотря на соседкины намеки, уходил на ночь к себе. Сидел до утра на кухне, что-то писал, выбирался на улицу, курил в темноте, мокро шмыгая носом. Днем шел на стоянку, бродил возле пустой площадки своего (уже чужого) улетевшего борта, смотрел на песок и камни, думая, какой из них побывал под ее ногой — да что тут найдешь после ветра винтов! И вдруг однажды, рассматривая очередного претендента на памятный сувенир, он понял, что все закончилось. И пришла радость и лихорадка — все закончилось только здесь — он же знает номер части майора в Северо-западном округе, и ничего не помешает ему, когда заменится вся эскадрилья, и все отгуляют отпуска, — прибыть, найти, постучать в дверь, и сказать небрежно, когда откроют… Если майор, то: «Здравия желаю, товарищ майор, у нас осталась отложенной партия при счете 5:5 с неплохими шансами у черных». А если она? Но будет еще время подумать, что сказать ей, теперь главное, выбраться отсюда. И пусть она, прибыв, узнает, что нет его здесь больше, — с грустным злорадством подумал он. И никаких записок.

Поздним утром, когда все были на вылетах или на стоянке, пришел «горбатый». Старший лейтенант взял сумку с вещами, коробку с книгами, купленными в местном магазине, и присел на дорожку — казалось, что он уезжает в отпуск, поэтому он даже не осмотрелся напоследок, не забрал в память все, что было вокруг, — он уже был в будущем, он блуждал в его бесчисленных лабиринтах, и все коридоры выводили к ней. Он шел к самолету, опасаясь, — а вдруг они прилетели в нем? Тогда что ему остается — пожать руку майору, кивнуть ей и вот так просто улететь? Только бы их не было. Только бы они были…

Но их не было.

«Горбатый» оторвался от полосы и, резко задрав нос, пошел вверх, отстреливая гроздья тепловых ловушек. Пара Ми-24 шла чуть ниже, прикрывая небесного кашалота своими узкими крокодильими телами. И если бы кто-нибудь спросил сейчас старшего лейтенанта о тех, кто прикрывает его, — он назвал бы всех поименно. Но в тот момент он совсем не думал о том, что уходило под брюхо самолета. Он улетал с войны навсегда, еще не понимая, что такое это «навсегда»…

После отпуска он прилетел в свой амурский полк с опозданием на две недели, и пробыл здесь два месяца в ожидании приказа. Он не торопился. Вернулась его эскадрилья и, после грандиозной общей пьянки, разлетелась по отпускам. Зато теперь он имел записку от нее, — и там было только одно слово: «Рыжик!!!». Была ли она так гениально лаконична, или ей не дали дописать — какая разница? Это слово он мог читать бесконечно.

Наступила зима. Он жил один в холодной угловой комнате, выбираясь только в столовую (вкусные бараньи почки с гречкой подавала улыбчивая официантка) да на вокзал, чтобы запастись в киоске газетами и журналами. Вечерами, заварив чаю, набросив одеяло на плечи, он сидел за столом и думал над чистой страницей. Но писалось плохо — он не мог представить окончания — или продолжения? Тогда он ложился и читал «Три товарища», — потрепанную книгу, которую обнаружил в прикроватной трехногой тумбочке.

Здесь автор удивленно думает — сколько лет прошло с тех пор, а он больше не брал в руки Ремарка. Нет, брал, — пробовал на вкус и, поморщившись, откладывал. Почему же тогда, лежа в морозной комнате под тремя одеялами, и читая, как герой мчится на автомобиле в санаторий, где она умирает, — почему тогда он плакал, не утирая слез? Дело здесь не в Ремарке, а в одной только фразе: «Завтра вечером я увижу ее, — это было немыслимое, невообразимое счастье, в которое я уже почти не верил». Вот в чем причина, привередливый автор. И вообще — вместо того чтобы удивляться такой малости, расскажи лучше своему глупому герою, который сейчас на пике счастливого ожидания, что ждет его дальше. Предложи ему выбор — остаться вечно старшим лейтенантом на вечной войне (я подпишу твой рапорт, старлей!), с бесчисленными вариантами будущего и с переполненным жизнью настоящим, или же, безвольно отдавшись течению времени, повторить путь автора — по единственной, узкой и кривой колее, — до этой клавиатуры, до этих слов…

Я расскажу, а ты выбирай.

 

8

Придет февраль, когда ты решишься на путешествие. Поедешь, конечно, на поезде, чтобы, постепенно приближаясь, репетировать, как высадишься одиноким десантом в незнакомом городке, где зимой влажно и слякотно, как будешь бродить долго, рассматривая место ее обитания, кружить по ДОСам возле их дома — и ждать, ждать когда она выйдет — а кто тебе сказал, что она выйдет? — но вдруг… И тогда сердце заколотится как в первый раз, и ты пойдешь медленно наперерез, и скажешь, подходя, — … И как она вздрогнет и остановится, как повернет голову, и что скажет она, — вот вопрос всего второго тысячелетия, всех гор и пропастей, рек и пустынь, которые ты избороздил…

Но прежде ты выйдешь в Ленинграде и совершишь вояж по «Березкам» — тебе нужен подарок, а чеки Внешпосылторга жгут твою ляжку и уже идут слухи, что сеть «Березок» закрывается, народ бегает, скупая все, спекулянты у дверей просят продать один к трем и злобно кричат в спину, — давай-давай, жмись, все, что нажито непосильным трудом, все пропадет! И где-то на самом краю города, на берегу залива в хмурый февральский полдень ты найдешь еще не до конца разграбленную «Березку», и на втором этаже в парфюмерном отделе, когда продавщица предложит тебе желтую Шанель и фиолетовый Пойзон — вот лучший подарок для девушки, молодой человек, — тебя вдруг знакомо жестко возьмут за локоть…

Если ситуация в жизни выстраивается так, словно это не жизнь, а рассказ, где все подогнано автором, то стоит ли удивляться художественной логике этой жизни? Но, тем не менее…

— Товарищ майор? — обернувшись, удивился бывший борттехник, и тут же поправился, взглянув на погоны: — Извините, товарищ подполковник, поздравляю… — А взгляд уже прыгнул через погон, забегал вокруг, ища…

— Да не дергайся, нет ее здесь, — усмехнулся подполковник, довольный произведенным впечатлением. — Пойдем в буфет, посидим, накатим. И кто мне теперь докажет, что судьбы нет? Я чувствовал, когда входил, чувствовал непонятно что, ознобом по хребту…

В буфете было пусто. Сели за столик.

— Молодец, — сказал подполковник, наливая. — Я знал, что ты появишься. Скажи, что не к нам пробирался, — не поверю. Да и какой бы ты мужик был, если бы все забыл, оставил в прошлом. А может, ты отложенную партию ехал доигрывать? Я ведь ее сотни раз анализировал и понял — если черные играют без ошибок, они выигрывают. Преимущество, конечно, мизерное, но ты же у нас никогда не ошибался, не так ли? А это значит, я сдаюсь, и выплачиваю тебе твою штуку чеков. Обменяешь сейчас у входа, вот тебе и три тысячи — «Запорожец» купишь, в сад ездить. А своих добавишь — так и целые «Жигули». Опять же в сад. Что еще нужно, чтобы спокойно встретить старость? — засмеялся подполковник.

Борттехник замотал головой, оттолкнул пачку, перетянутую резинкой:

— Без игры не принимаю. Если не хочешь доигрывать, предлагаю ничью.

— Не может у нас быть ничьей, разве ты еще не понял? Либо я, либо ты, и это притом, что я тебя нежно люблю, старший лейтенант. Настолько нежно, что сам тогда полетел тебя спасать, — очень уж у нее глаза безумные были. Но она не раскололась и по сей день. Да я и не пытал особенно, — люблю, понимаешь, по-честному играть. Только в тот день точно понял — а до этого просто чуял! — что ты мой партнер не только по шахматам. Нет, можешь даже не возражать, зря не врать, я не требую. Играли честно, каждый по своим правилам, просто заранее не договорились. И везде у нас ничья. Я ведь летел тогда и думал грешным делом — бог сейчас выберет. А кого — черт его знает, как-то под ложечкой щемило. А когда он не выбрал, — ох, и молилась она за нас, наверное! — то я взял командование на себя. Ну не удержался, извини: тебя — в профилакторий, а ее увез. Все равно так должно было быть, — чтобы без лишних мучений, без иллюзий… Бог теперь помог — столкнул нас здесь, остановил тебя на подступах. Здесь и останься, прошу тебя. Зачем ворошить? У нас все хорошо. Перевожусь на Камчатку, буду замкомполка. В академию через годик. А она уже на шестом месяце… Ну-ну-ну, вот только не надо необоснованных предположений — даже не думай. (Я и не думаю, — промямлил борттехник, волнуясь и краснея.) И не оправдывайся, мне от тебя покаяний не нужно. Ты только одно скажи — у вас до меня началось, или после?

— До, — быстро сказал борттехник еще тогда заготовленную ложь. И добавил: — А с тобой и закончилось.

Подполковник покачал головой, глядя насмешливо прямо в глаза:

— Вот и хорошо. С одной стороны — ты был первым. А с другой — я победил.

Они еще долго говорили, — опустели две бутылки, стемнело за окном — и они смотрели друг на друга так же, как тогда, в первую свою партию, они вспоминали, вспоминали, — но уже мимо главной темы.

— Я напишу тебе с Камчатки, — напоследок сказал подполковник. — Приедешь, на рыбалку слетаем, ну и доиграем отложенную. А ей, ты уж извини, не скажу, что тебя видел, — пусть все идет, как идет. Повидаетесь, когда в гости приедешь. Учти, ошибку совершаю, сам не знаю, зачем. Кому от этого будет лучше? Но мне хочется, понимаешь, хочется, чтобы вы повидались. Вы оба у меня здесь существуете, — он постучал пальцем по голове. — Вместе. Мы там вместе, понимаешь? Я сам не понимаю… Короче, придет время, повидаетесь. Только не сейчас, ладно?

— Тогда подари ей это, — сказал борттехник, — как от себя.

— Пу-а-зон? — разглядывая и нюхая, сказал подполковник. — Яд, говоришь? Ладно, принято, пусть пахнет ядом.

Они вышли на улицу. Был поздний сырой февральский вечер. Когда пожимали руки и обнимались, глаза их слезились от ветра с залива.

 

Эпилог

Пока все идет не так уж плохо, — думаешь ты, наблюдая в окно вагона летящие мимо признаки марта. — Будем ждать письма с Камчатки. И пророчит ли песня, которую ты мычишь ночью в грохочущем тамбуре, — про это странное место Камчатка, про это сладкое слово «Камчатка», про то, что на этой земле я не вижу тебя, я не вижу здесь их, я не вижу здесь нас… Даже если пророчит, — мы все равно будем ждать письма.

И письмо придет. Но не с Камчатки, и не через месяц или год. Пройдет 17 лет, когда ты получишь известие от случайно выловленного Сетью однополчанина: «а помнишь того дикого майора с «мессеров»? Уже через полгода после перевода на Камчатку, при невыясненных обстоятельствах, кажется, что-то связанное с браконьерами, — авантюрист, ты же помнишь…

А она? — ответно спросишь ты, не попадая дрожащими пальцами в клавиши. Но вестник совсем не помнит ее, — а разве он на официантке женился? Это которая из них? Там все официантки были одинаковы — всегда агрессивны и всегда подшофе…

Так мы не договаривались, — растерянно и жалобно думаешь ты неизвестно кому и куда, ожесточенно грызя ногти. — А как же привычная картинка, стареющая вместе со мной? — генерал, генеральша, сын (или дочь), и когда-нибудь — все равно когда — встреча… Да пусть не встреча, бог с ней, — главное было верить все эти годы, что у них, у нее — все хорошо. И кого теперь под трибунал за этот обман? И что теперь делать?

Накинув на плечи драную, лохмотья на локтях, куртку с тускло-золотыми буквами и «птичкой» на левом рукаве, автор сидит на балконе и курит «Беломор». Прикладывается к плоской фляжке, морщится, — что за коньяк пошел, сволочи! Перед ним, ночь за ночью, проходят ноябрь, декабрь, — и туман — такой густой, что из желтых окон торчат граненые куски дымного света — как из затонувшей в северных водах эскадры. «Мы к земле прикованы туманом», — пел когда-то майор, и его сигарета дымилась рядом, на спичечном коробке. Когда-то или только вчера?

Скажешь это волшебное слово, и все оживает — все с самого начала. Приамурский аэродром, укрытый мглистым одеялом до самой травы, мокрый шелест этой травы под ногами, мокрые ботинки, кислый холодный запах металла, гулкость его, лупящаяся краска звезд на запотевших боках, влажный брезент ветхих, выцветших чехлов, капельный бисер на лопастях… По всей стране прошлого, по всем ее дальним заросшим аэродромам, свесив мокрые лопасти, стоят в туманах твои вертолеты, — и всего в двух шагах за этими туманами, с их обратной стороны — твоя война. Скажи только медленно — мы не все вернемся из полета — и сразу хлынет знобящий простор, и глаза заслезятся от внезапно ударившего ветра молодости, и следом, откуда ни возьмись — та самая жара, бледнопыльный пейзаж, белое, как застиранное в хлорке небо, ржавые горы… И, лихорадочно шаря по карманам памяти, ты горько пожалеешь вдруг, что так невнимательно жил тогда. Ты даже не можешь толком вспомнить запах и цвет этой земли, запах горячего оружия и крови, свист пыльной бури, свои позывные, даты и названия, блеск этих речек под этим солнцем. А память твоя дырява потому, что ты не хотел смотреть войне в глаза, в любую свободную минуту уносясь в прошлое или в будущее. Надо было слушать войну как джаз — обсасывать каждый ее звук как гранатовое зерно, внимать импровизации боя и блюзам тягучего страха этих ночей — и слушать как музыку даже стук тарелок в столовой! Как музыку…

Кассета! — осеняет автора, — обшарпанная «Сони» с голосами «Каскада», где она? — он встает, озаренный надеждой — сейчас он вспомнит все! — И вот опять летим мы на задание, режут воздух кромки лопастей, — втанцовывает он в комнату.

— Где, черт побери, моя кассета, — орет он, шаря в пыльном ящике, — куда она делась — вот тут лежала каких-то пятнадцать лет назад! Да не мог я ее стереть! Я же ее там записал! Ты права, тогда я смеялся над этими лилипутскими голосами, а теперь мне нужно их послушать! Там у меня запись наших переговоров с бортового магнитофона, с проволоки, — когда мы е… когда мы посыпались! — уж ее-то я не мог, там звук моего пулемета! Как загрохотал мой грозный пулемет, о, как он грохотал! — как поезд ночью на бешеном перегоне, этот огненный состав пуль… И где теперь все это, я спрашиваю, и что теперь делать?!

Делать больше нечего, искать больше негде. Особенно, если учесть, что совсем другой вариант жизни вырос, возмужал и состарился за эти годы. А тот ушел далеко в сторону — как забытая комета с длинным периодом, с ее очень эллиптической орбитой, — настолько эллиптической, что мнилась параболической, улетающей в никуда, в навсегда. Но вдруг, спустя века, она вновь засияла на твоем темном небосклоне, увеличиваясь каждый вечер, каждую ночь. Она возвращается, а это значит, цикл завершается, и сны становятся все ярче, и однажды, когда Марс, твой настоящий бог, приблизится к Земле вплотную, когда его красная капля будет каждую ночь гореть на юго-западе, — вот тогда, в летящем сквозь летнюю ночь поезде, в плацкартном вагоне, на боковой полке возле туалета ты напишешь за ночь сценарий своей будущей вечной жизни, которую выбираешь. Сумрачный вагон летит, громыхая, шарахаясь от черных деревьев — не поезд, а летучий голландец железных дорог, и чай в стаканах с подстаканниками еще дымится на столиках, ложечки дребезжат, но нет уже никого (девочку-то спящую внизу оставьте, я не трону ее — это же муза!), только скорость, ночь, ветер — и воспаленная луна летит, не отставая, прямо возле окна, и, щурясь, читает по слогам трясущиеся каракули, которые ты чертишь на мятых листочках.

И что же ты чертишь там? Какую-то глупость, чушь собачью — вовсе не сравнимую с твоими дифференциалами и интегралами, божественной партитурой для божественного оркестра, — но разве формулы твои что-то значат сейчас, когда отпущенный тебе отпуск, растянувшись почти на двадцать лет, закончился, и пора возвращаться, потому что там пусто без тебя, и ты, оказывается, пуст без этого бледного неба и пыльной жары, без рева двигателей, скорости и захода на боевой, без горькой сигареты в трясущихся пальцах, жгучей сладости спирта, без полуденной тишины и печного жара стоянки, — и особенно — без хруста камней под ее легкими ногами, стука в дверь и ответного стука твоего сердца, торопливого шепота и блеска глаз во мраке грузовой кабины, без ее пальцев на твоих губах… Все это ждет тебя, как остановленный кадр — кивни только главному киномеханику, — и в шорохе и треске эфира оживут голоса, и высохшая пленка побежит, — и сквозь ливень царапин вспыхнет белое солнце, мелькнут ее коленки, ее улыбка, взмах ее ладошки, закрывающей экран, — и появится мерцающее название фильма, диагноз твоей неизлечимой болезни:

ВОЙНА, ЛЮБОВЬ МОЯ…