Севастопольская девчонка

Фролова Валентина Сергеевна

«Севастопольская девчонка» — это повесть о вчерашних школьниках. Героиня повести Женя Серова провалилась на экзаменах в институт. Она идет на стройку, где прорабом ее отец. На эту же стройку приходит бывший десятиклассник Костя, влюбленный в Женю. Женя сталкивается на стройке и с людьми настоящими, и со шкурниками. Нелегко дается ей опыт жизни…

Художник

Т.  Кузнецова

 

ЧЕРНАЯ ПЯТНИЦА

Семнадцать лет — это тем плохо, что все говорят тебе: «Ты уже взрослая!» И никому не приходит в голову всерьез считаться с тобой как с человеком взрослым.

Вообще-то, конечно, я ничего не имею против того, чтобы послушать людей лет сорока пяти. В особенности, если это мужчины. Мужчины в сорок пять, как правило, бывают умнее, чем в семнадцать. А вот о женщинах это не всегда скажешь, честное слово, я это уже наверняка знаю.

— Ну что — тройка? — спросила меня тетя Вера, когда я еще поднималась по лестнице. Тете Вере доподлинно было известно, что тройка. Именно поэтому она и пришла, и ждала меня у закрытой двери.

— Тройка, — ответила я.

— Теперь по конкурсу не пройдешь, — сказала тетя Вера.

— Не пройду.

Я открыла дверь и пропустила ее вперед. И тетя Вера сразу села на диван. Стоять она вообще не любит, разве только по необходимости — перед закрытой дверью.

Она такая толстая, что, когда она садится на диван, никто второй рядом уже не садится. Это, конечно, всего лишь зрительный обман. Уместиться рядом вполне можно. Но все равно рядом не садятся — не решаются. А если бы кто и сел, вместе они были бы очень смешными. Знаете, как на детской качели: один внизу, у самого пола (ей-богу, под тетей Верой так прогибается диван), а другой наверху, словно в воздухе.

— Я не оправдываю Лену, — говорила мне тетя Вера, — но я с осени знала, что и у тебя шансов попасть в институт ничуть не больше, чем у нее. Способности способностями, а к способностям, знаешь, надо, чтобы всегда еще здесь «варило», — она выразительно постучала по своему лбу, в упор глядя в мой. — Разве в десятом классе так учатся? Весна. Выпускные экзамены на носу! А как пойдешь к катерам на Северную, так все ты, голоштанная, маячишь на этой вышке. Мои соседи и те смеются: Женьку Серову на Водной станции, как маяк на Херсонесе, всегда видно. Что Ленины танцульки, что твой спорт — один результат. Вот вам и строительный! Сами виноваты, что провалились.

Это правда: сами виноваты. Пока я училась в десятом, мне столько раз говорили: брось стадион, не ходи на Водную! А я не бросала… Этот год, как нарочно, был такой!.. Я три рекорда по городу установила, один по области, и даже на республиканские соревнования поехала бы, если бы не выпускные экзамены.

Я молчала. Мне казалось, что если я разожму зубы и произнесу хоть слово — расплачусь… А плакать при тете Вере было еще обиднее, чем одной…

— Да и то, здесь Крым, юг, море. Сюда в институт, как на пляж, народ валом валит. Здесь, чтобы по конкурсу пройти, знакомства прочные нужны, связи. А так и носа не суй! — тетя Вера вздохнула.

И вздох, и сожаление — это все уже адресовалось больше Ленке, чем мне. Что касается меня, то меня бы вполне спасло прочное знакомство с биномом Ньютона. Вообще-то я алгебру люблю и никогда меньше четверки не имела. Но наша школьная четверка на институтскую поверку оказалась всего лишь тройкой. А получить тройку на вступительных — все равно, что провалиться.

С нашего десятого на строительный факультет трое сдавали: я, Ленка и еще Костя Пряжников. Один раз на стадионе, когда я первая подбежала к финишу, Костя пытался сфотографировать меня. Наводить было некогда. На пленке получилась лишь финишная ленточка да мои бегущие ноги. Резкость получилась удивительная. Смотришь — и даже вихорек пыли словно еще клубится из-под правой ноги. Костя этот снимок принес мне на день рождения. А я тогда при всех прибила его над письменным столом. Тогда было смешно, хохотали. А теперь подошла я к столу, смотрю на снимок, и чудится мне в нем что-то совсем не случайное… Надо же, чтобы так отчетливо получились одни ноги, — ноги! — словно все остальное в человеке и неважно.

— Да, — вздохнула я, — видно, на свои ноги я могу надеяться больше, чем на свою голову.

Видели бы вы, как сразу, даже словно бы поневоле, улыбнулась тетя Вера. Мне-то, конечно, все равно. Но просто противно: делают вид, что за тебя душой болеют, а сами такому радуются.

— А если надежда на ноги, то и иди в физкультурный, — решила тетя Вера. Решила, словно повар за беззубого: нет зубов — не ешь мясо, сиди на каше. — Ты шутишь, что ли, терять год? — изумилась тетя Вера. — Так год за годом всю жизнь потерять можно! Парням что? Парень и женится, так заочно доучится. А вот вы выйдете замуж — пеленки да клеенки, и прощай все, прощай! Да не кривись, не кривись! Молчу!.. Я говорила уже, в Угличске институт новый. Конкурса там не будет. Там и Лена, и ты, обе пройдете. Лене моей на ноги надеяться нечего… — Тетя Вера запнулась. Ленка только тем и выигрывала по сравнению со мной, что на ноги у нее надежд было ровно столько же, сколько на голову. Подумав, вероятно, об этом, тетя Вера сказала: другим тоном — не то чтобы мягче, а уговаривая и приманивая: — Лена пойдет на факультет врачебной физкультуры, а ты прямо на основной, на спортивный. И не брыкайся — потом сама меня будешь благодарить! Подожди, вот придет мать, узнает, что ты провалилась, она со мной согласится. Это всем нам повезло, что в Угличске институт открылся и что о нем пока никто не знает.

Я встала со стула и хотела выйти на балкон.

Но тетя Вера тоже начала подниматься. Не могла же она, в самом деле, оставить меня в покое!

Я остановилась у двери. Голос у нее такой, что ее, с балкона в трех соседних квартирах будет слышно. А того, что говорит, тетя Вера никогда не стесняется.

С нашего балкона, если смотреть направо, бухта, как на ладони, видна. Когда корабли выходят на учение, кажется, что матросов у лееров в лицо различаешь — так все близко. Но если не выходить на балкон, а смотреть вот так, через стекла в двери, прямо, то перед глазами только одна рыночная площадь. Большая. Вся залитая чистым асфальтом. С двумя застекленными павильонами и длинными крытыми рядами.

Ненавижу рынок.

— Тетя Вера, — сказала я, — я знаю: провалилась — сама виновата. Но я не пойду в физкультурный. Пусть Лена одна едет.

— Да почему же не хочешь! — встрепенулась тетя Вера, и три ее подбородка колыхнулись в поступательном движении от верхнего к нижнему. — Ты же спорт любишь!

— Люблю… — я была такой серьезной, какой была только раз в жизни: два часа назад, в институте, когда уже поняла, что не успею решить эту дрянную задачу с биномом Ньютона, но все торопилась и все надеялась. — Понимаете, тетя Вера, спорт — это все-таки игра. Я ничего не говорю — пусть другие, как хотят, поступают. Но мне, что в физкультурный идти, что никуда не идти — все равно. Не убеждайте маму. Она сегодня и так расстроится из-за меня.

Сказала и пожалела. Сразу пожалела, что говорила с ней серьезно. Мои слова заставили ее лишь всю насторожиться и подобраться, как случайная пристрелка настораживает противника. Я поняла, что теперь она внутренне вооружается и на каждое мое слово скажет маме десять своих. Она убедилась, что на балкон я не выйду, и уселась по-прежнему плотно — охнули пружины дивана.

За что я ненавижу рынок, так это за то, что сюда сплошным потоком идут и идут одни женщины. Мужчины редко бывают, так, один на сто. Никому в жизни не приходится так часто выгадывать, выторговывать, экономить, сохранять копейку, как женщинам. И никто не прогадывает, не теряет в жизни так много, как они.

— Ладно, я тебе зла не желаю, — вдруг искренне сказала тетя Вера. Честное слово, искренне. У нее даже лицо в эту минуту стало другим. До этого все в нем было что-то себе на уме. Теперь же стало добрым и открытым. Я, наверное, сама — дрянь. Право, так. В ту минуту, когда я услышала эти слова: «Я тебе зла не желаю», — у меня даже в сердце кольнуло.

— Иди и ты на факультет лечебной физкультуры, курортологии, — согласилась тетя Вера. — Будешь курортным врачом, сама жизнь проживешь, как кот в масле, и отец с матерью к тебе будут каждый отпуск ездить. Я сначала, сама знаешь, как за Лену расстроилась. А как узнала про этот институт, да про этот факультет, думаю: вот счастье-то, что Лена провалилась.

Я отвернулась. Но через стекло только и виден был все тот же рынок. Противно…

Понимаете, торгуется…

Врач-курортолог в представлении тети Веры — это «мозговая косточка», из-за которой не стыдно хоть всю очередь надуть. Знаете, почему она говорила: «А ты на основной факультет пойдешь?» — Это она отводила меня от лечебного факультета, старательно отводила. Конечно, знай она, что одна такая «мозговая косточка» наверняка ее Ленке достанется, вторую она, чем чужим, лучше бы мне отдала: как-никак двоюродная племянница. Ну, а вдруг на нас с Ленкой придется одна «мозговая косточка»! Тогда как? Ведь училась-то я всегда лучше Ленки.

Это ей Ленку одну страшно отпускать. Ленка уедет и письма не напишет. У Ленки это запросто. К тому же Ленка ни один экзамен без моей помощи не сдавала.

Вот тетя Вера теперь и торгуется со мной. Не удалось взять по дешевке — добавила мне рубль. Тычет этим рублем под нос, в глаза; разнюхай, мол, рассмотри, разгляди.

Представляете, как она будет маму убеждать, если она для меня даже лечебного факультета не пожалела!

— Эх, Женька, Женька, — говорила тетя Вера, делая вид, что она не злится. Но я-то видела, что она злится. — Чтобы быть строителем, надо иметь призвание. Без призвания не помотаешься целый день на солнце, в жаре, в пыли, в цементе. А чтобы быть курортологом, нужно не призвание, а всего-навсего счастье. Ты, Женька, еще дура. Все мы в семнадцать дураки…

— Сомневаюсь… — буркнула я.

— В чем? Что курортологом…

— Нет! Что в сорок пять мы всегда умнее, чем в семнадцать. Бывает так, бывает иначе. По всякому бывает…

У тети Веры даже глаза остановились. Как будто она смотрела-смотрела на меня целый час, а увидела только в эту минуту.

— Тетя Вера… — решилась я… — ну, пожалуйста… ну, мне одной побыть хочется. Не каждый же день в жизни проваливаешься на экзаменах!

— Выгоняешь? — изумилась тетя Вера. И три ее подбородка опять колыхнулись в том же поступательном движении от верхнего к нижнему.

Вот попробуй объясни что-нибудь!

Разжались и прямо-таки вздохнули пружины дивана. Это тетя Вера поднялась. Она с достоинством донесла свое тело до двери. Но потом остановилась. Я знала: ей очень не хочется отступаться от меня. Взгляни я на нее сейчас повиноватее, она вернется, перевернет передо мной «рубль» другой стороной и опять начнет соблазнять. Я смотрела на нее и думала: буду я в сорок пять лет понимать то, что понимаю сейчас? Или уже нет?

И еще я смотрела на ее волосы, — светлые, с блестящим отливом, ничуть не хуже, чем у Ленки. На них отлично держится укладка. Мне до сих пор странно, что при трех подбородках у человека могут сохраниться такие волосы.

— А, что с тобой говорить! — рассердилась тетя Вера. — Не с тобой, с матерью надо говорить.

И последний раз, раздув в себе обиду, как раздувают пламя из углей, пригрозила в сердцах:

— Я расскажу вот матери, как ты меня выгнала.

 

МАМА

Если думать, — только если очень долго думать, — то начинает казаться, что фотографии имеют свойство выявлять в жизни человека самое главное, существенное.

В сущности, что у меня за мои семнадцать лет было важнее соревнований? Самое памятное — соревнования! Самое тревожное — соревнования! Самое радостное — соревнования!

Я посмотрела на четкий вихорек пыли на фотографии, выбившейся из-под правой ноги. Да, конечно, если бы я заставляла свою голову работать в том предельном напряжении, в каком работали мои ноги, не было бы сегодняшнего провала.

Так, может, мне в самом деле пойти в физкультурный — и все? Или на отделение курортологии?

Я представила себе на минуту, что я — курортолог и у меня на приеме тетя Вера. (Она уже собирается на курорт!).

Я бы повесилась…

Я ничего не говорю. Я совсем не говорю, что все курортологи должны повеситься.

Но я бы повесилась.

Я вышла, наконец, на балкон.

Понимаете, все, кого я уважаю (разумеется, я говорю о тех, кого знаю лично), — это люди, которые или строили Севастополь, или воевали за него. Или делали и то и другое. Как отец… Вообще-то у нас в семье началось это не с отца, а еще с прадеда. Прадед воевал в первую оборону. А потом строил. Дед воевал в гражданскую. А потом строил. Отец воевал в последнюю войну, — строит уже третий, начиная от прадеда, Севастополь. В сущности, все они воевали только на одном месте, да строили на одном месте, А города каждый раз были разные.

Вон, например, там, направо, недалеко от берега, при прадеде были люнеты Николаевской батареи, при деде стояло здание драматического театра. Это здание и отец помнит. А теперь там посыпанная гравием, утоптанная дорожка бульвара. Сначала взрытая земля… потом здание… потом опять земля…

А вот эта акация, что дотянулась верхушкой до нашего балкона, — моя ровесница. И вдоль всей нашей улицы Большой Морской доросли до крыш акации, мои ровесницы. Тонкостволые. Всем — по семнадцать. А тех, что старше, совсем мало. Их не срубили, хотя иногда они стоят посреди тротуаров. На их широких стволах, как затянувшиеся раны и ожоги, следы от снарядов.

…Мама тоже и воевала, и строит.

Но мама — не то…

У нас в комнате всего две фотографии — та, о которой я вам говорила, и еще одна — на приемнике. Это любопытный снимок, во всяком случае, я ни в одной семье, даже в Севастополе такого снимка не видела. Отец, с выражением серьезности и какой-то тщательно скрываемой удрученности в лице снят в сером костюме и такой же бумажной кепке. А мама грустная, но с бьющей поневоле из глаз гордостью — в полной военной форме: в пилотке, со звездой на сгибе, в гимнастерке и узкой форменной юбке.

В сорок первом меня на свете не было. Маму призвали в армию первой. А отец только через полгода после мамы добровольцем ушел на фронт.

Но вообще-то соотношение сил и характеров в нашей семье совсем не то, что на этом снимке.

С отцом моим можно обо всем говорить. А вот с мамой…

Ничего меня так не мучило, как предстоящий разговор с ней.

Я уже знала, что мама сегодня же заболеет. И, что главное, она тоже придет в ужас:

— Терять год? — скажет мама и сразу пойдет к буфету за валидолом. — Ты отлично знаешь, что виновата сама! Поезжай с Леной и сдавай — хочешь на основной, хочешь на факультет курортологии!

Я ничего не говорю, мама у меня — не тетя Вера. Но иногда она понимает то же самое, что тетя Вера: что, например, надо спешить и, если не удалось взять в жизни то, чего хотелось, то надо брать, что подвернулось. А если вдруг подвернулась курортология, то тогда и жалеть не о чем!

Если мама — не тетя Вера, то это только потому, что мой отец — не Ленкин отец.

 

НАШ СОСЕД БУТЬКО

Я стояла на балконе и смотрела на трех ребятишек, игравших внизу под окнами. Это дети Бутько, нашего соседа.

В нашем доме столько моряков, что их хватило бы на команду эсминца. И столько отставников, что, когда во двор приходит лектор, лекции никогда не срываются.

Но я не знаю человека более интересного, чем Бутько.

В начале войны ему было, как мне сейчас: неполные восемнадцать. А парень был здоровенный, прямо выдающийся. Отец говорит, его весь Севастополь знал под кличкой Яша-слон. Работал он грузчиком.

Когда начались налеты, детей по ночам стали увозить на Большую землю. Катера наскоро крепили. Даже якорей не бросали: немцы разнюхали и почти каждую ночь налетали. С высоты — бомбы. На детей. Храбрые!

Летом море смирное, лежит в берегах. Или чуть набегает пеной на камни… зализывает раны и обиды. По-настоящему черное оно только зимой.

Дул шальной норд-вест баллов в семь по Бофорту. Когда Бутько пришел к причалу, волны заливали берег до самых скал и пристанских построек. Детишки (их было человек сто пятьдесят) стояли под дождем.

На одном из катеров порвались швартовы. Корму вздыбило вверх на шквальной волне. И в темноте, на глазах у всех синий якорный огонь одного суденышка стадо заносит на якорный огонек другого. Все катера могли разлететься в щепы.

Бутько подбежал к отвязавшемуся катеру, схватил канат, когда тот уже падал в воду, и, отскочив, уперся ногами в кнехты. Он тянул на себя трос до тех пор, пока к нему не подбежали матросы. Они перехватили канат, все вместе затравили концы. А Бутько стоял, стараясь отдышаться и обтереть лицо, все в морских брызгах. Но не смог обтереть. У него на руках порвались сухожилия… Теперь он даже бриться не может сам, его жена бреет.

В том управлении, где отец старшим прорабом, Яков Михайлович работает экспедитором. Сколько я его знаю, он всегда стоит на очереди на квартиру. Ему дадут квартиру по семье. Пройдет года три-четыре, и опять оказывается семья не по квартире.

Сейчас у них вот-вот родится уже седьмой.

Мама, когда видит тету Наташу беременной, каждый раз удивляется:

— Опять?!

И у мамы так круглеют глаза, что видно, что ей даже смотреть-то на все это страшно.

Живут Бутько всегда на первых этажах. И, наверное, все скопом, досаждают куда больше тем, кто живет над ними, чем верхние им. В этом шуме Бутько топнет ногой:

— Цыц!

И смеется:

— А с ними в жизни теплее как-то.

Отец много раз советовал Бутько перейти на другую работу, чтобы в управлении быть, не ездить за материалами — ведь ему трудно. Но Бутько отказывается.

— Был грузчиком и остаюсь грузчиком, — говорит он. — Только раньше на своей спине мешки с цементом таскал, а теперь на машинах вожу. Вот родился бы

женщиной, тогда другое дело, поменял бы работу: в детский сад в няньки пошел.

Бутько — единственный мужчина, который хотя бы в шутку жалеет, что не родился женщиной.

Я смотрела с балкона на его славных пацанов и думала, что у мужчин все не так, как у женщин. Бутько — самый добрый человек из всех, кого я знаю. Но его доброта — это совсем не та доброта, что у женщин. Женщина дала соседке в долг три картошки, когда у той суп варится, и считает себя очень доброй.

А Бутько… Нет, я знаю, конечно, тогда в ту ночь, когда он первый поймал канат и потянул катер на себя, он не думал, что потеряет руки. Он думал только, что надо поймать канат, что надо спасти катер и не дать ему разбить своим корпусом соседние катера, — и все.

А то, что случилось, случилось помимо его сознания. Но я уверена — честно, я совершенно в этом уверена! — что если бы он заранее знал, что лишится рук, Бутько бы, глядя на тех сбившихся, как овечки в отаре, насмерть перепуганных детей, — он бы и тогда сделал то же самое.

При всем этом больше всего меня занимала мысль, что мужчины могут очень много отдавать, но при этом мало терять. Понимаете, что я хочу сказать? Вот у Бутько нет рук. Слов нет, к этому не привыкнешь, это каждый день чувствуешь. Но Бутько ни от чего не отказывается, даже от работы, которая почему-то ему пришлась по душе больше других работ. Он продолжает себя чувствовать мужчиной, притом сильным мужчиной. Он любит детей, и он устраивает свою жизнь такой, какой он ее любит. Больше, чем у Бутько, у наших знакомых ни у кого нет детей.

Вот и выходит, что отдал он много, а потерял мало. Он все равно живет так, как жил бы, если бы в ту ночь с ним ничего не случилось.

Думала я об этом потому, что с минуты на минуту ждала прихода своих.

— Терять год?! — скажет сейчас мама.

И ей даже в голову не придет, что люди теряли и еще большее… Правда, не по своей вине. А я, конечно, сама виновата.

И еще я подумала, — но это не в первый раз, я давно об этом думаю: встретить человека, которого полюбишь, — это всегда случайность. Маме здорово повезло в жизни, что она встретила отца! Так же, как тете Наташе — с Бутько. Серьезно. Бутько все понимает.

Отец, по-моему, понимает еще больше, чем Бутько.

Хотя бы он пришел раньше мамы… Правда, вчера, разговаривая с мамой об этом последнем экзамене, отец сказал ей: «Очень надеюсь!» Зачем он сказал это «надеюсь»! Понимаете, я, конечно, знала, что случись даже что-то еще худшее, отец все равно не пойдет к буфету за валидолом и не будет лежать с перевязанной головой. Но разве плохо только тому, у кого перевязана голова? У меня, например, тоже голова не перевязана.

 

МЫ, ТРОЕ…

Малышок под балконом сиганул с велосипеда и полетел во весь дух в конец улицы. За ним вперегонки понеслись двое других. Увидели Бутько, отца. Бутько присел на корточки. И тотчас его крепкая, красивая голова «увенчалась» еще тремя славными головенками. Он распрямился и зашагал с визжащей в самые его уши ребятней.

Я посмотрела в конец улицы.

Если шел Бутько, должен был возвращаться и папа.

Но отца не было.

И вот в эту-то минуту в конце улицы я увидела маму. У нее выбились волосы, — она закалывает их большим пучком-валиком на затылке. И она шла, чуть придерживая их рукой.

Отодвинувшись за балконную дверь, я еще раз посмотрела вдоль улицы в один и в другой конец… Отца не было… Сердце билось препротивно.

Но, оказывается, не я одна увидела маму. Из-под ворот выглянула тетя Вера и дутым колобом покатилась навстречу маме. Представляете? — у ворот дожидалась!

По-моему, это свинство. Если бы проходил отец, тетя Вера бы спряталась, потому что с отцом у нее никогда разговора не получается. А вот маму выждала.

Вероятно, все-таки я здорово волновалась, потому что не слышала ни шагов в парадном, ни того, как открылась дверь, а сразу мамин голос:

— …Женя провалилась. Верина Лена сегодня едет в Угличск не то на факультет врачебной физкультуры, не то курортологии. Где же она?

Мама открыла дверь, и я за ее головой увидела отца. Мама остановилась.

Пока я стояла на балконе, я думала сказать, что задача была такая трудная, такая трудная, — наверно, совсем не для десятого класса. Но я никогда не могла врать дома — ни разу за все семнадцать лет, сколько бы ни собиралась сделать это по дороге домой. Другим отец иногда говорит: «А-ну, без дураков!..» — то есть, не принимай других за дураков, говори, как было. Мне он этого не говорит — ведь не буду же я принимать его за дурака.

— Задача была на бином Ньютона. А я этот бином хуже всего знала, — честно сказала я.

Я не смотрела на маму, не могла смотреть, как у нее вздрогнули и тихонько-тихонько задрожали губы. Не смотрела, и все-таки краешком глаза видела, как ее рука начала подниматься от пояса — выше. (Она была в летнем костюме из темно-темно-коричневого поплина — мама любит строгие тона). Сейчас она возьмется за сердце. Потом пойдет к буфету за валидолом. А потом все и начнется:

«Хотя бы постеснялась признаваться! — возмутится мама. — Какое легкомыслие! Так пусть тебя хоть жизнь научит серьезности! Сейчас же собирай вещи и сегодня же поедешь с Леной в Угличск!» — Все на восклицательных знаках…

Я стояла и краем глаза следила за ее поднимающейся рукой. И ждала… Но рука поднялась выше, чем нужно, — к пуговице у горла — и стала расстегивать эту пуговицу. Я повернула голову. Губы у мамы совсем не вздрагивали. И лицо стало спокойным, совсем не таким, каким было. Только грустным.

Я даже не сразу поверила, что мои слова ее могли успокоить. А хотя, вообще, почему бы и нет? Ну, не знала я этого бинома. Так разве это безнадежно? Вот сяду, перерешаю все задачи, что есть в учебнике, — и буду знать.

И грусть тоже понятна: не все потеряно. Но все-таки жаль, что случилось так, как случилось.

Я посмотрела на отца. У него наоборот: лицо как-то переменилось, как меняется при неприятностях. Губы чуть опустились в уголках. А глаза стали очень задумчивыми.

Это всегда так: мама при неприятностях теряется совершенно. Но зато к ней быстрее возвращаются надежды! Папа никогда не приходит в отчаяние. Но думает о неприятностях дольше.

Так вот мы и стояли: я у открытой балконной двери, а отец с мамой почти рядом в глубине комнаты. И пока они мне еще не сказали ни слова…

Только репродуктор говорил на улице…

Я сначала не вслушивалась в слова. Но когда все молчат, слова постепенно начинают доходить до тебя.

Голос звучал так, как будто у говорившего были стиснуты зубы:

«Когда пушек накапливается слишком много, они начинают стрелять сами.

Шестнадцать лет прошло с окончания войны. Выросло и подрастает поколение людей, которому предстоит изобретать, дерзать, вырваться в космос. Но ходят, дышат и готовят новый заговор против мира те, кто взорвал мир в сорок первом.

Снова в Германии пущены в ход „фабрики смерти“ — химические концерны.

Помни об этом, товарищ, и пусть сердце твое не знает покоя, готовое к борьбе и подвигу во имя мира и счастья людей!»

…Севастополь, может быть, помечен у них черным крестом первой атомной бомбардировки.

И вдруг мне пришла в голову страшная мысль: «Неужели мне придется строить уже четвертый Севастополь?» Ведь все, кто воевал и строил, только воевали на одном месте и только строили на одном месте. Но восстанавливать было нечего. Каждый раз надо было строить новый город.

Я не знаю, слышали ли мама и отец радио. Но когда я открыла глаза и посмотрела на них, я поняла, что никакого разговора об Угличске, о факультете курортологии не будет. Я поняла, что у мамы и мысли нет ни о каком Угличске.

Я мельком взглянула на ту фотографию на приемнике. Нет, конечно, соотношение сил и характеров у нас в семье совсем не то, что на этом снимке. Но не так уж случайна солдатская пилотка на маминой голове.

…Так мне в тот день никто и не сказал ни слова.

…Но разговор, если хотите знать, был…

Отец подошел ко мне — я стояла, опустив голову, — и положил мне руку на плечо.

А потом крепко сжал плечо.

Вот и весь разговор.

Понимаете, он как будто и поругал меня и потом вместе со мной решил: «Так жить нельзя. Но жизнь впереди».

Это у нас не первый такой разговор. Я очень люблю отца за то, что он может так говорить со мной. И с мамой разговор был.

Уже тем, что она даже не вспомнила об Угличске, она все сказала.

В сущности, все мы трое всегда были, по-настоящему близки.

И теперь мне было и спокойнее… и тяжелее. Если говорить честно, то только теперь я по-настоящему поняла, что действительно во всем виновата сама (тете Вере я это говорила, но не понимала так, как теперь).

И в том, что все могла, но ничего не сделала. И вот в том, что всем нам троим: мне, маме, отцу сегодня не очень весело.

С улицы послышался тихий свист (громко свистеть нельзя: соседи протестуют). Я, и не выходя на балкон, знала, что это Пряжников, Костя.

Я пошла к двери. Но Костя не поднялся — ждал внизу, в подъезде.

Утром в институте мне показалось, что Костя свою тройку воспринял равнодушно. Дело в том, что Косте теперь не надо готовиться к экзаменам ни на следующий год, ни через год. Ему через полмесяца исполняется восемнадцать — призывной возраст. И, значит, месяца через три, через полгода он уже будет служить, наверное, на флоте — такой у него рост. И с вышки Костя прыгает так, что его в одной кинохронике снимали — очень красиво. К тому же десять классов. Конечно, флот.

Я стала спускаться к нему по лестнице.

— Вот уж не ждал, что ты сейчас дома, — сказал Костя, когда между нами осталось всего несколько ступенек. — Везде искал: и у Ленки, и на Водной, и у обрыва.

Свет косыми потоками лился через стекла двери. Костя наполовину был в этих косых потоках, а наполовину в тени. И только теперь я увидела Костины глаза.

Нет, это глупо, вы понимаете, учатся-учатся люди в одном классе, а потом вдруг один начинает на другого смотреть вот такими вот глазами!

Если уж признаваться, я бы никогда не смогла полюбить человека, с которым вместе училась. Ну, понимаете, для того, чтобы полюбить, нужно, по-моему, не очень знать человека, чтобы была воля воображению. А потом узнавать, узнавать и от этого любить все больше и больше.

И для меня, если хотите знать, очень нужно, чтобы этот человек был хоть немного, как мой отец. Очень нужно!

А Костю, ну за что его любить? Ведь я его так знаю, что и воображать-то нечего.

И был бы он хоть в чем-нибудь лучше меня. А то вот тоже, как и я, даже экзамены-то путно сдать не мог!

А он все понимает, что я о нем думаю.

И когда он так смотрит на меня, и смешно… и жалко его, дурака.

Я спустилась и прислонилась плечом к стене, точь-в-точь, как только что стояла дома у балконной двери. Костя сделал шаг ближе ко мне. Когда я на каблуках, мои глаза как раз вровень с его плечом. Поэтому мне всегда приходится смотреть на него снизу вверх. Только у него на шее как-то смешно немного кадык виден. И от этого — по-моему, от этого! — несмотря на рост, Костя не кажется взрослым. А только очень высоким, очень большим ребенком.

Так вот я стояла, прислонившись к стенке; точь-в-точь, как дома у балконной двери. А Костя смотрит сверху и спрашивает:

— Переживаешь?

А потом вдруг поднял руку и положил мне на плечо. И крепко сжал плечо…

Вы знаете, я даже глаза закрыла и боялась их открыть.

А он все держал и держал руку у меня на плече. Точь-в-точь, как папа. И в его руке что-то тоже такое же: сильное, успокаивающее…

Вы знаете, я чего испугалась тогда? Я испугалась, что вот, когда я открою глаза и посмотрю на него, я не буду больше о нем думать так, как до этого думала: ну, мне только жалко его, дурака, и все! И больше ничего. А Костя был не то, я наверняка знала — не то.

Я тихонько высвободила плечо из-под его руки и выбежала из парадного. Только на улице остановилась и подождала его. Странно мне было смотреть на него и еще чувствовать его руку у себя на плече. Ведь еще совсем мальчишка, лицо мальчишеское, и шея тонковатая, этот кадык… Я нарочно смотрела на этот кадык.

— Зачем ты меня искал? — спросила я его. Он уже подошел.

— Надо ведь, Жень, подумать, чего теперь делать будем, — сказал он.

Мы пошли рядом.

А я уже опять точно знала, что Костя — совсем не то. Уж если влюбиться в Костю, то это все равно, что влюбиться в самое себя, потому что Костю я знаю так же, как себя. Потоки теплого воздуха лениво перекатывали вслед нам опавшие листья и несли голос диктора: 

«Правительство ФРГ уже разместило заказы на эскадренные миноносцы с ракетным вооружением. Скоро Западная Германия будет иметь больше самолетов, — чем Италия, Голландия и Бельгия, вместе взятые. Канцлер Аденауэр заявил: „Без атомного оружия бундесвер не будет первоклассной армией. Это нечто такое, с чем мы не можем согласиться“.

И об этом помни, товарищ!

И пусть сердце твое не знает покоя, готовое к борьбе и подвигу во имя мира и счастья людей!»

— Костя, — спросила я, — какой была та самая-самая первая фраза, которую ты прочел в жизни?

— Не помню, — Костя пожал плечами.

Когда ему было шесть-семь лет, он жил в Ярославле. Конечно, что помнить!

А я помню.

Фраза была такая:

«Мин нет!»

Мы жили тогда на другой улице с кое-как залатанными после бомбежек хибарами. И вдоль всей нашей улицы на стенах домишек были крупно намазанные черным слова:

«Мин нет!»

И вот их-то я первыми прочитала самостоятельно.

Я совсем не видела войны, — где мне ее видеть. Но удивительно, я ее помню. Хорошо помню.

И все, кто живет в Севастополе, все помнят.

 

НАС МАЛО, НО МЫ — В ТЕЛЬНЯШКАХ

Фамилия прораба, к которому направили нас с Костей из отдела кадров, — Левитин. Отец тоже старший прораб. Лет семь назад, когда отца только назначили старшим, он шутя напевал:

Будешь старший прораб, — Будешь старый прораб…

Левитин — старший, но не старый…

В городе было знойно, недвижно. А на участке, не прикрытом улицей, чувствовался ветерок. Он шелестел обрывками промокших в известке газет. Пахло цементом, асбестом и едко — раствором. Пыль из-под колес самосвала долго не оседала. Несмотря на ветерок, зной и сухость здесь чувствовались сильнее, чем в городе.

Левитин стоял на штабелях дымовых блоков, запрокинув голову, и слушал, что ему кричал крановщик. Потом махнул ему рукой: «Добро!» И хотя можно было степенно сойти, переступая с блока на блок, как по ступенькам лестницы, — спрыгнул на землю. С какого-то возраста человек перестает прыгать, если его не принуждает к этому самая-самая крайняя необходимость.

Старший прораб, очевидно, до этого возраста еще не добрался.

На нем была рубашка в клеточку. Ворот был распахнут, а рукава закатаны с той особой небрежностью, которую позволяет себе человек, знающий, что бы он ни сделал, и как бы ни сделал — все будет хорошо. Это было заметно потому, что темно-серые, рабочие, не очень-то новые брюки были выутюжены с тщательностью форменных морских брюк.

По-моему, Костю возраст старшего прораба удивил еще больше, чем меня.

— Нас прислали из отдела кадров, — сказал Костя, когда мы подошли к Левитину.

Прораб бросил на нас торопливый взгляд, мельком, вряд ли даже разглядев.

— Только двоих? — спросил он. Костя сделал вид, что обиделся.

— Нас мало. Но мы… — Костя помолчал, — в тельняшках…

Левитин только теперь внимательно посмотрел на него.

Улыбнулся — принял шутку. Кажется, даже с той Колей серьезности, от которой не собирался отказаться Костя. Взял из его рук наши направления. И только теперь по-настоящему взглянул на меня.

— Вы — Серова? — спросил он, улыбаясь. — Это нашего Серова, Бориса Петровича?

Костя ответил первым:

— Немножко — его. Немножко — своя, — Косте, видно, очень хотелось добавить: «Немножко — моя». Не для хвастовства — этого у Кости нет. Для страховки. (Его все еще удивлял возраст прораба). Но только посмотрел на меня. Вздохнул. И подытожил: — Всего понемножку.

— А вы — человек, которому везет? — спросила я. «Человек, которому везет», — я только теперь вспомнила, что так о Левитине говорит Бутько.

Левитин никогда в своей жизни не терял, как мы с Костей, года. Сразу после десятилетки он пошел в институт, — наверно, с медалью. Сразу после института стал работать на большой стройке. Сразу стал прорабом. Пять лет работал и «все в рост» — это тоже слова Бутько. Кажется, мои слова очень понравились Левитину.

— А может быть, человек, который сам везет? — спросил он в тон, смеясь.

И вот только тут я впервые поняла, кто такой наш прораб. Знаете, человека дельного, по горло занятого работой и не теряющегося от этой занятости, сразу видно. Только вот губы — не столько широкие, сколько припухлые, какого-то расплывчатого рисунка, — нарушали общее выражение мужественности, характера в лице. Как будто художник очень тщательно нарисовал все: нос, энергичные чистые линии лба, носа, подбородка, пристальный, умный взгляд серых глаз, осветил все лицо светлым тоном волос. А потом у него не хватило времени. Он кое-как мазнул губы и ушел.

Теперь же, когда прораб засмеялся (а улыбка у него была очень хорошая: открытая, неспешная) и сказал эти слова, я все поняла. Ну, конечно же: человек, который сам везет и которому поэтому везет. И рукава так засучены совсем не от какой-то нарочитой небрежности, а потому, что он, вообще, привык жить и работать, засучив рукава, словом, везти.

Слов нет, мы не были ровесниками. Левитину было лет двадцать семь. Но старшего прораба и не разделяла с нами та возрастная пропасть, как с отцом. Левитин, по-моему, тоже был рад нам, во всяком случае, в лице его не было того безразличия, с которым он спросил: «Только двое?» Словно его интересовала только количественная сторона вопроса и было все равно, кого именно прислали.

— Так кем бы вы хотели быть на стройке? — спросил он с видом человека, от которого кое-что зависит. Видимо, ему нравилось, что от него что-то зависит.

Костя серьезно взглянул на меня. Он умеет бывать серьезным, этот Костя.

— Я лично? — спросил Костя, теперь взглянув на Левитина. — Я хотел бы быть управляющим. Но могу и рабочим. А ты, Женя? — всерьез спросил он меня.

Мы с Левитиным расхохотались. И старший прораб с охотой расстался с этим видом человека, «от которого кое-что зависит».

— Я направляю вас в самую сильную бригаду, — уже просто сказал он. В сущности, это было все, что действительно в его силах.

— Петр Ильич! — крикнул он кому-то. — Петроо-о! Принимай. Десятиклассники!.. Идите вниз, к морю. Там склад делают.

Мы стали спускаться вниз по скалистому, изрытому склону, вдоль заборов вокруг небольших одноэтажных домов. Когда мы дошли до половины склона, Костя вдруг остановился и обернулся ко мне.

— Ты видела, как я его поставил на место? — он кивнул головой в ту сторону, где остался Левитин.

«Ставить всех на место» — это страсть Кости. Если человек не хотел «ставиться на место», Костя ненавидел его. Но Левитин, чуть порисовавшись этим видом человека, — «от которого кое-что зависит», сам вместе с нами рассмеялся над собой, то есть «встал на место». И теперь Костя очень был доволен им, очень доволен собой и вообще имел такой вид, как будто бы все: и этот участок, и Левитина, и склад, к которому мы идем, — все сотворил сам. А потом взял и показал мне, чтобы и я посмотрела.

Посвистывая, он сбежал вниз по тропинке первый.

На самом берегу, метрах в пяти от воды, было место, на котором только-только начинали строить склад. Работали всего двое: мужчина лет тридцати восьми, с обветренным, востроносеньким лицом, и девушка, закутанная до глаз в синий пыльный платок. Несмотря на близость моря, пахло не морем, а раствором. Каменная пыль с блоков висела в воздухе.

Мужчина протянул руку мне, потом Косте и сказал:

— Губарев. Бригадир.

Девушка только засмеялась.

— Это хорошо, что вас прислали. Людей сейчас везде не хватает. Бригада вся там, на доме работает, — сказал Губарев.

Костя залез к нему на стену. Губарев оглядел все свое хозяйство: склад, башенный кран, нас, трех рабочих, вываленный на землю серый раствор, валяющиеся ведра…

— Давай! — сказал он мне. — Ты будешь ведрами воду с моря таскать. Блоки надо хорошенько смачивать, чтобы раствор сцепился.

Я подняла ведра с земли.

Сбросила босоножки и пошла к морю.

Прозрачная на камнях вода набежала на ноги.

На той стороне бухты кружил, то наклоняясь парусом к самой воде, то выпрямляясь, «летучий голландец». Кто-то из наших тренировался.

Я зачерпнула полные ведра, дотащила до стены и сначала одно, потом другое подала Косте. Он выплеснул их на белые блоки. Вода зашипела, вскипела пузырьками. И над блоками запарило. Девушка, торопясь, стала подавать лопатой раствор.

Вот мы и работаем…

У меня так пересохло во рту, что мне казалось — все на свете думает только об одном: пить! Башенный кран был похож на птицу с поджатой ногой, маленькой головенкой и длинным клювом — вроде пеликана. Птица водила головой и опускала клюв к самой воде, но до воды дотянуться не могла.

Я могла напиться в любую минуту. Но я нарочно не пила. Я по тренировкам знала: в такую жару стоит начать пить — разморит, развезет тебя, сразу станешь вялой. А у меня и так уже ломило поясницу, больно было повести плечами. А ведра, полные тяжелой морской воды, так оттягивали руки, что мне казалось: вечером я буду идти, волоча кисти по земле, — не иначе.

Губарев, смонтировав три блока, ушел к бригаде на верх. Косте он сказал:

— Аню слушай. Помочь не поможет, а спортачить не даст. У нее глазомер верный!

Но Аня не помогала, Аня работала. Она набрасывала лопатой раствор, смотрела, чтобы слой был таким, каким должен быть. И когда на железных тросах крана подплывал покачивающийся блок, вместе с Костей тянула его, напрягаясь всеми силами, чтобы блок встал в стене точно так, как нужно. Но Ане вряд ли было тяжело. Она то и дело запрокидывала голову, закутанную до глаз в синий платок, слушая, что ей кричит крановщик, и смеялась.

Мне же казалось, что я уже всю жизнь, с самого рождения, таскаю ведра. И кончу таскать их тогда, когда вычерпаю все море до дна. Но пока что оно не отступило от той начальной кромки, которую я видела утром.

Я несколько раз пыталась начинать считать, сколько я таскаю ведер. Но сбившись, забывала досчитывать.

А вспомнив, никак не могла подсчитать, сколько было прежде.

Потом я подошла к воде и несколько секунд не бралась за ручки уже полных ведер. Ладони у меня были красные. И я знала, что вот сейчас, когда я возьму эти ведра, ручки скользнут по ладоням, — на кожу, как кипяток плеснет.

— Дней пять так будет. А потом привыкнешь, — сказала Аня, следя за мной. Наверное, она улыбалась, за платком было не видно.

Костя спрыгнул со стены и зашагал ко мне.

— Кто-то из наших на «голландце» ходит, — сказала я, показав ему на белый швертбот у Северной.

— Ну и что? — спросил Костя, потому что я ему не дала ведра.

— Ничего, — ответила я. — Просто для чего-то торчала же я на стадионе и на Водной. Может быть, вот для одного этого дня…

В самом деле, для чего были все те тренировки, вся та и трата, и набирание сил? Ради рекорда? Ради призов? Нет! Всю жизнь для этого дня! Для одного этого дня…

И я вынесу из моря столько ведер, сколько потребуется, если даже потребуется всю бухту вычерпать до самого дна; а потом напьюсь воды, обязательно напьюсь!..

На соревнованиях бывает минута крайнего, последнего напряжения. Эта минута… и после, кажется, из тебя дух вон. Боишься открыть глаза, приоткрыть рот. Боишься — и нет сил закрыть. А сердце так бьется, что кажется, вот-вот разорвет сжимавшую его грудь.

Раньше мне казалось, что вот тот и сильный, кто пережил такое.

В работе нет минуты крайнего напряжения.

Но и нет отдыха после этой минуты.

А в результате часа через три после начала работы я уже не могла пошевелиться, чтобы не почувствовать, боли в ногах, руках, пояснице, шее, позвоночнике и даже в глазах, когда я прикрывала или открывала их. Прозрачная вода под ногами расходилась кругами до самого берега, когда я зачерпывала ведра. И потом такие же мерцающие круги шли перед глазами в воздухе, когда я разгибалась и поднимала ведра. Раствор привозил самосвал с железным кузовом. Раствор вываливали на землю. И середина его шла вглубь серыми кругами, как кратер в вулкане. Стрела крана тоже описывала круги. Иногда черта круга шла над самой моей головой. Сверху все время несся голос Губарева. Тот кричал всех: на своего помощника, на монтажников, на штукатуров, на старуху-уборщицу, на шоферов, привозивших блоки и раствор; а когда спускался к нам, орал на крановщика. У меня даже как-то уши устали от его голоса, — правда!

Костя спрыгнул со стенки и, подойдя, встал у меня на дороге.

— Слушай, Женя, посиди! — проговорил он. — Аня не обидится. А Губарев наскакивает на всех, как петух. Ты сядешь, он поневоле полезет на монтаж.

Костя; Костя! Во всем верный себе. Он устал не меньше меня, — я это видела. И не меньше страдал от того, что, по его мнению, Губарев делал не все так, как должен был делать.

— Вот у нас с тобой работа физическая. У старшего прораба — умственная. А у Губарева — глоточная. Ему, видно, и платят-то не зарплату, а глоточные. Орет-орет — рабочих рук не хватает. А я его сейчас спрошу: руки бригадира — это что, не рабочие руки?

— Костя, откуда тебе знать, что должен делать бригадир и что не должен. Подожди ты хоть Губарева «ставить на место». А то как бы он тебя самого не поставил! Иди на стену.

…Рабочих, видимо, в самом деле не хватало. Почти перед самым перерывом Губарев увел Аню и Костю на дом. А мне сказал, чтобы я собрала остатки раствора в ведра и тащила их тоже наверх.

Весь раствор поместился как раз в два ведра. Я попробовала их поднять. Это было тяжелее, чем ведра с водой. Но не тащиться же два раза в гору!

Я понесла их. На дороге, в трех шагах от меня, лежал камень. Я смотрела на него и думала, что, когда я подойду к нему, я обязательно его задену. Надо обойти… Все произошло в одну минуту.

Я обходила камень, но не обошла. Ведро загремело о камень. Больно полоснуло меня по ноге. А скоба у ручки прошла по колену. Я упала и о другое ведро в кровь расцарапала красные натертые ладони. У меня в одно мгновение проступили и кровь на коленях, и слезы на глазах.

Я сидела и плакала. Плакала не поднимая головы. Плакала, растирая ушибленные колени и ладони.

Да на что мне сдалась вся эта самодеятельность?

Ведра… ведра… ведра… От моря к стене. От стены к морю.

Губарев орет на всех. И после обеда будет орать на меня… обязательно будет! И не все ли равно, десять меня классов или четыре!.. Или даже два… Для того, чтобы таскать ведра, и двух много, ей-богу, много!..

Мне не хотелось поднимать голову с колен.

Не поднимая, я открыла глаза.

С земли блоки в стене казались такими большими; какими никогда не кажутся, когда смотришь на них стоя. Но если я даже встану, блок будет выше меня почти наполовину. А выложили мы их почти во всю высоту стены до самой будущей крыши. Правда, всего одну стену. Правда, боковую, не длинную сторону фасада.

И выложили ее крановщик, Аня, чуть-чуть Губарев, в первый раз в жизни ставший на монтаж Костя и… я! А блоки — белые, огромные глыбины, только выпиленные ровно со всех сторон. И если смотреть на эти глыбины сидя, с земли вверх, может померещиться, что попала ты не куда-нибудь, а в страну великанов, где великан, играючи, наложил один на другой эти «кубики». И уж если не в страну великанов, то по крайней мере в страну взрослых. И всем на земле, вероятно, надо было стать куда грамотнее, чем все были прежде, чтобы за три с половиной часа мы могли выложить эту боковую стену чуть ли не под самую крышу.

Ведро, задетое кем-то, закачалось у моего бока. Я повернулась. Рядом стоял Левитин с распахнутым воротом и засученными рукавами рубашки в клетку. Светлые волосы у виска у него были припушены белой каменной пылью. Но лицо было свежо, и глаза смотрели так же весело, как утром. Полрабочего дня никак не сказались на нем. Да, человек, который везет… кто везет, тот и не может уставать так быстро.

— Как самочувствие? — спросил Левитин, улыбаясь. — Ага! смотрим вверх! — Он присел на корточки рядом со мной и снизу тоже посмотрел на стену до самого верхнего блока, — В любой работе всегда надо вовремя поднять голову, — сказал он. Он смотрел выше кромки стены. Я подняла голову, следя за его взглядом. Он смотрел на стену башенного крана. На стреле — на красной матерчатой полосе было написано:

  «ЗДЕСЬ РАБОТАЕТ КОЛЛЕКТИВ, БОРЮЩИЙСЯ ЗА ЗВАНИЕ УЧАСТКА КОММУНИСТИЧЕСКОГО ТРУДА».

 Он сидел на корточках, и я очень хорошо рассмотрела его глаза. Серые, твердостью и скупым блеском стали. Я подумала:

«Если бы знать: у всех, кто первый день работает, спрашивает о самочувствии? Или только у меня? У одной меня?»

Подумала и сразу почувствовала, что краснею. Почувствовала, что он видит это. И наверняка все понял! Все, что я думаю!.. У меня заколотилось сердце, и кровь от него вся хлынула в лицо. Левитин рассмеялся (он смотрел мне в лицо, как бы нарочно задерживая взгляд на лице).

— Ничего! Ничего! Я же не смотрю. Зашьется, — сказал он.

Я только теперь поняла, что все время рукой придерживаю платье на боку, разорванное ведром.

Мы вместе встали.

Честное слово, я, наверное, все-таки научусь вовремя поднимать голову вверх!

 

ЧЕЛОВЕК И СЧАСТЬЕ

— Нравится вам такая логика? — спросил Михаил Алексеевич Пряжников, Костин отец, покуривая и стряхивая пальцем пепел в пепельницу. — В Америке инженер в грузчики готов идти, но и грузчиком не устроишься. Если инженеры идут в грузчики, это, конечно, позор. А если офицеры идут в грузчики? Конечно, вы сейчас скажете, что здесь большая разница…

Костя посмотрел на отца: «Ну, начинается…» Мы сидели за столом у нас в столовой. Почти на середине стола полулежала наклоненная бутылка с шампанским: пробка вылетела, куда-то закатилась, и бутылку наклонили, чтобы не слишком бурно выходил газа Темно-зеленая, толстостенная, с дымящимся дулом, она напоминала нам с Костей чугунные пушки времен первой обороны на Малаховом кургане. Из нее только что был дан залп в нашу честь. «За новых строителей! — сказал отец. — В моем полку прибыло!»

Михаил Алексеевич шампанское не пил, пил водку. И был уже навеселе. Впрочем, «навеселе» — это совсем не то слово. Михаил Алексеевич, когда выпивал, становился не веселым, а грустным, во всяком случае в последний год.

В Севастополе мир и война, ослабление и напряжение в международной обстановке чувствуется так, как ни в одном другом городе: на переменах в жизни, в судьбах людей.

Михаил Алексеевич даже в штатском — военный. Галстук затянут ровным тугим узлом, как форменный галстук под парадной тужуркой. Белая сорочка застегнута до последней пуговицы, и воротничок жестко подпирает подбородок. А обыкновенный костюм — ничуть не лучше и не хуже, чем у отца, — сидит на нем так, что странно, что нет на нем ни погон, ни «дубков», ни меди пуговиц.

Костя говорит об отце: «Последний свергнутый бог» — бог войны. Михаил Алексеевич всю жизнь служил в артиллерии.

Я подумала: если наш старший прораб (а все-таки очень бы хотелось знать: у всех, кто первый день работает, наш старший прораб спрашивает о самочувствии?)… Так я подумала, если наш старший прораб — человек, которому везет, то вот Костин отец — человек которому не везет. Во всяком случае, человек, которому не повезло.

Выпив, Михаил Алексеевич начинал рассказывать, что днем опять ходил в горком, что сказал «прямо в глаза» секретарю, что на любую работу не согласен. Он был на флоте двадцать один год, четырнадцать лет на командирской должности. Имеет он право требовать к себе внимания или не имеет?!

Когда Михаила Алексеевича демобилизовали, ему не хватало до пенсии всего одного года. И вот теперь этот на исходе. Из-за Западного Берлина демобилизации временно прекращены. И значит, не такой уж ненужный Михаил Алексеевич на флоте. Во всяком случае на год. Тень, которая теперь частенько лежит на его длинном скучном лице, как бы падает и на лицо Анны Дмитриевны — матери Кости. И хотя Анна Дмитриевна всегда улыбается, свет от улыбки не пробивает этой тени.

Обыкновенно, по-человечески, я понимаю их.

Но в этот день мне не хотелось видеть их лица такими, какими они были. В конце концов, если вы сами собрались здесь ради нашего первого рабочего дня, то хотя бы помните, что собрались ради нас с Костей!

Вот отец же помнит! И ему, видимо, тоже не нравится настроение Михаила Алексеевича. Бросил взгляд из-под бровей на маму. (В самом деле, маме-то с чего грустить!) Но потом складки на лбу расправились.

— Слушай, Михаил Алексеевич, — спросил отец, тоже берясь за папиросу, — кем ты был до флота?

Михаил Алексеевич еще больше нахмурил темные, нависшие над глазами брови. Но от этого лицо его теперь выглядело только несчастным: вот, мол, на глазах у всех творят над человеком несправедливость, и никто не только не понимает, но, и понять не хочет!

— А кем ты был лет двадцать назад? — спросил он с вызовом. — Чего бы тебе не пойти на прежнюю работу? — Резко двинул рукой, так, что под локтем его упала, зазвенев, пустая рюмка. И отрезал: — Пастухом был! В пастухи, может, прикажешь отправляться?

Отец молчал. В его прищуренных глазах был холодок. Михаил Алексеевич поежился. Но выражение какого-то скрытного превосходства мелькнуло и смягчило лицо. Мы всегда снисходительны к тем, на кого можем по какой-либо причине хоть на минуту взглянуть свысока.

— Ээ, Борис Петрович, Борис Петрович! — вздохнул он. — Сколько мы с тобой знаем, так более или менее близко, друг друга? Год? Симпатия — словечко какое-то дамское, не для мужчин. Но ведь знаю, что не думаешь ты обо мне плохо. Ну, дрянью, что ли, не считаешь. А знаешь, почему мы с тобой не стали и не будем друзьями? У тебя сочувствия к людям нет.

Отец поднялся. Прошел несколько шагов по комнате, потом повернулся и подошел к Михаилу Алексеевичу.

— К людям или к тебе? — спросил он с тем же холодком, но теперь не только в глазах, но и в голосе.

— Ко мне, в частности.

— Не-ет! Мы не друзья не потому, что у меня нет сочувствия к тебе. Потому, что у меня к тебе уважения нет. Симпатия есть, а уважения нет. И ты это чувствуешь!

— Пожалуйста, поздравили! — крикнула я, отшвырнув ногой стул.

— Ну, договаривай! — тяжело предложил Михаил Алексеевич, наверное, даже не слышав меня. Когда он встал, полный злости и угрозы, какая-то искорка «бога войны» загорелась в нем. Отец был намного ниже Пряжникова, как я намного ниже Кости. Оба были в штатском, но действительно штатским был только один отец.

— Договорю! — пообещал отец. И спросил: — Знаешь, кого я уважаю? Бутько уважаю. У человека рук нет. А он о мое сочувствие грязных ботинок бы вытирать не стал. Ему ни моего, ни твоего сочувствия не надо. Сочувствовать тебе? А я, если хочешь знать, только радуюсь за тебя.

— Радуешься? — переспросил тот, и вновь грозовые искры подожгли его изнутри.

— Радуюсь! — подтвердил отец. — Может быть, именно оттого, что ты двадцать лет простоял у своего главного калибра, у тебя и целы руки, ноги, голова. Ты себя у этого главного калибра берег.

— И тебя!

— И меня!.. — Отец не обиделся, хотя Пряжников хотел его обидеть. — Слушай, Михаил Алексеевич, у меня война отняла четыре года, у тебя война и возможность войны — двадцать лет жизни. Виноват в этом не я, не ты, не горком. Нам сейчас в управлении позарез нужен инженер-механик. Но механике пять лет в институте учатся. Твой Константин правильно сказал Левитину: «Хочу быть управляющим, но могу и рабочим». Не то важно, что, вообще, хочу, важно, что сейчас могу. Плюнь ты думать об этой пенсии! Тебе пенсии не дали, потому, что считают молодым, а ты горюешь, что вот не так стар, как хотелось бы. Выбирай, в самом деле, как тебе предлагают в горкоме, кем быть: каменщиком? плотником? штукатуром? Через полгода гарантирую тебе полторы тысячи заработка и нормальное самочувствие. Зачем ходить и просить, чего тебе дать не могут?

Михаил Алексеевич опустился на стул. Он смотрел теперь на стоявшего отца снизу. И отец показался мне не таким уж маленьким, как несколько минут назад. Ну, а твердости… твердости в характере в гражданской жизни нужно, вероятно, ничуть не меньше, чем в военной.

Странное дело, человеку говорят, что ему не сочувствуют, и он обижен. Ему говорят, что его не уважают, и он не находит возможным обижаться. Даже Анна Дмитриевна, по-моему, больше обиделась за мужа, когда говорили о сочувствии, чем потом, когда отец сказал о неуважении. Длинное лицо Михаила Алексеевича было красным и по-прежнему не очень-то счастливым. Но он не спорил с отцом.

А отец бегло посмотрел на маму и отвернулся. Мама была в темно-зеленом платье — почти таком же темном, как бутылка с шампанским, — узком и очень строгом. Волосы были зачесаны гладко и сзади поднимались высоким, но таким же гладким, строгим вали ком. Однако строгость — это только оболочка, в которую мама никак не вмещается. Она постоянно выглядывает из нее то грустноватой, как в этот день, то такой довольной собой и всеми, каким никогда не бывает строгий человек.

По-моему, маме даже не надо слов, чтобы понять отца. Вот и тогда у нее удивленно поднялись брови: «Ну, а мной-то ты почему недоволен?»

И отец ответил — ответил на этот вопрос, который не был задан.

— Ненавижу это вонючее голубокровие! — проговорил отец, обращаясь к Пряжникову. Он всегда так делал, когда бывал особенно не в духе. — Я бы, может, Михаил Алексеевич, тебе и не стал все это говорить так, если бы она весь вечер не кисла.

— Какое голубокровие? Я при чем? — изумилась мама.

Отец отвернулся в досаде.

— «Подайте мне дочку-студентку. А вот если не студентка, то несчастная я, несчастная моя дочь!»

— Ну, допустим, ты тоже не прыгнул к потолку от радости, когда она завалила экзамен, — улыбнулась мама.

— Не прыгал. А вот сегодня могу прыгнуть. Женя, покажи руки, — отец перегнулся через стол и потянул меня за руку. — Ага! Мозоли! Не говорю — красиво. Не говорю — приятно. Но ведет себя Женька красиво. Говорит: «Устала», — и смеется. Сняла платье, в котором работала, и заштопала: значит, собирается завтра на работу, а не с работы бежать. И мне, отцу, приятно. Не знаю, будет она там инженером или не будет, а строить будет. А вот оттого, что вы этому радоваться не можете, мутит меня.

Я смеялась, но не поднимала глаз. Отцам свойственно думать о дочках лучше, чем дочери того стоят. Еще бы не заштопать!

— Почему же ты думаешь, что я поэтому грущу? — спросила мама. Глаза ее с укором смотрели, но мягко. — Помнишь, раз, в прошлом году, ты вышел, а я стояла у окна. — Мама показала головой на окно. — Внизу, там, в парадном, была Женька и какой-то курсантик, провожавший, видно. Помнишь, чего я тебе сказала тогда: «Взрослая!.. Жалко. Побыла бы еще ребенком…»

Я немного покраснела и стала вспоминать, что это за курсантик? Я понимаю маму: у нас, у севастопольских, взрослость всегда приходит вместе с этими мальчиками в матросских форменках. И ни одну не минует такая форменка… Но у меня пока еще не было… Честное слово!.. Ах, да! Это ж, наверное, Димка Костров, наш бывший выпускник. Но это ты, мама, напрасно волновалась, Димка — это всего лишь… швертбот и водная станция. У нас в школе никто лучше Димки не ходил на швертботе.

— А ведь теперь — не курсантик. Теперь работа и зарплата. Представляешь себе, какая она взрослая, — мама улыбнулась. — Я вот сижу сейчас и думаю: даже лучше было бы, если бы она работала, а денег не получала, ну, как в школе, на практике.

— Н-ну! — возразила я. — Помнишь, мама, те серенькие туфельки с узким-узким носом, которые ты мне на выпускной вечер не купила? Сказала: «Каблук тонок и высок». Через месяц эти туфли мои!

— Вот-вот! Видишь! — действительно расстроилась мама. И вся оболочка строгости расползлась, как по швам. И в прорехи выглянула мама — растерянная, озадаченная и опечаленная.

— Мои-и! — засмеялась я. Костя сидел и с недовольным видом вертел вилку на столе.

— Тетя Таня, — спросил он, — а меня вы никогда не видели, когда я стоял с Женей у парадного?

— Видела, — улыбнулась мама.

— И не волновались?

Мама подумала.

— Нет, — честно ответила она.

Костя взвился со стула.

— Нет, вы не знаете, какое самое большое несчастье может быть у человека? — cпросил он, оглядывая всех и чуть не плача (не то вполне шутя, не то чуть-чуть всерьез. Глаза у него все-таки подозрительно заблестели). — Родиться ровесником! Стоишь с девчонкой у парадного, ходишь к ней домой, и ни у девчонки, ни у кого никакого волнения. Товарищи! Да я уже бреюсь три раза в неделю!

— Правда, без особой на то необходимости, — вставил Михаил Александрович.

— Если три раза бреюсь — три раза и необходимость бывает! — грозно возразил Костя. — Нет! Все! Иду в военкомат и прошу, чтобы не тянули, чтобы призывали немедленно. И в увольнение в полной матросской выкладке буду торчать с Женькой у парадного. Пусть хоть мама с папой за окном поволнуются!

Мы все расхохотались. А Костя стиснул рукой спинку стула, как будто это была не спинка, а леера на корабельной покачивающейся палубе. И право же, в его лице загорелся огонь, который иногда разгорался в его отце: огонь «бога войны».

Отец сел опять рядом с мамой и, оглядев стол, начал выбирать ей в тарелку всего самого лучшего и побольше: кусочек балыка, винегрету, ярославского сыру, салата из помидор, салата из редиски в сметане и с яйцами, салат с мясом и майонезом. Как будто мама была не хозяйкой, а сама пришла в гости. Это просто отец чувствовал себя виноватым. Понимаете, мама отлично понимает отца без слов. Но отцу, чтобы понять какое-нибудь вот такое ее настроение, как сегодня, нужны ее слова.

Я смотрела на них и думала: ну, а если бы я стояла у парадного не с Костей, не с каким-то курсантиком, а… с Левитиным… Волновалась бы мама?…

Хорошо, что отец разливал вино и все смотрели на его руку и рюмки. Я чувствовала: у меня нечисто блестели глаза. Но я все-таки, сжав в пальцах тоненькую ножку рюмки, загадала:

«Если я человек, которому везет, то когда-нибудь… не скоро… я буду стоять у парадного…»

Я поневоле вздохнула: человек, который сам везет, — это, конечно, не я. Я все пока делала вполсилы, даже в четвертинку силы. И слов нет, наверное, есть кто-нибудь, кто имеет больше прав, чем я, так загадывать на счастье. Но ведь встретить человека и полюбить — это всегда случайность. Повезло же маме с отцом! А вдруг и мне повезет…

…Мы все не против, чтобы нам повезло…

В эту минуту зазвонил телефон. Отец, — один из всех стоявший: он разливал вино, — поставил бутылку и подошел к телефону.

— Что? Что? Да тише, подождите смеяться! — крикнул отец. — Вера говорит, тетя Вера. Что? Лена приехала? провалилась?… А-а… Чего у нас весело? Не устроилась ли Женя? Да, да, устроилась! Да, на строительный!.. Нет, не факультет — участок. Присылай Лену. У нас прием без конкурса. — Он смеялся. Никакого сочувствия! Михаил Алексеевич мог бы опять сказать: «Ты людям не сочувствуешь!»

Мама посерьезнела: пожалела Ленку.

— Плакала курортология! — съязвил Костя. И вот в это-то время прямо перед нами (никто не слышал никаких шагов в прихожей) вырос Бутько.

— Кто гостей зовет, а гостей не ждет? — морским, прямо-таки адмиральским басом вопросил Бутько.

— Пришел! — обрадовался отец и ринулся от телефона к нему помять его в своих руках. — А где Наташа?

— Идет-идет… Эскадру спать укладывает. Выстроили раскладушки от стены до стены, как эсминцы у Минной. — Движением могучего плеча Бутько толкнул отца в плечо. И отец, смеясь, покачнулся назад. Даже руки шутливо поднял: осторожно, мол, осторожно, не раздави, слон!

Мама из-за моей головы озабоченно посмотрела на себя в зеркало, которое было у меня за спиной. И незаметно сдавила на мгновение щеки, чтобы в них было больше краски. А у Анны Дмитриевны в первый раз по-настоящему вспыхнула улыбка, разорвала тень на лице и осветила его. Костя похож на мать вот в такие лучшие ее минуты. Как только Бутько появился перед нами, почему у мамы не то, чтобы исчезла, но как бы сразу отодвинулась куда-то на задний-задний план грусть по поводу моей взрослости. А у Анны Дмитриевны тут же далеко-далеко отошла забота о долгах, нарастающих из месяца в месяц. Бутько оглядел всех, прошел мимо Михаила Алексеевича — не садиться же ему, мужчине, рядом с мужчиной. Подмигнул мне, но тоже прошел мимо: мала! Просто странно, что меня нельзя уложить спать вместе со всей его «эскадрой». И сел рядом с мамой. Но хорошо улыбнулся Анне Дмитриевне. Совестно же обижать одну женщину явным предпочтением другой.

— Так о чем говорили-то, о чем речь? — спросил он.

По-моему, Михаил Алексеевич все заметил. И, по-моему, еще больше, чем слова отца, на него подействовало то, как с приходом Бутько разорвало тень на лице его жены.

— О том, как жизнь складывается у человека, — вздохнул отец. Отец тоже все заметил. Но он был уверен и в Бутько, и в маме, и в себе. Однако лицо у него было очень серьезное. — Понимаешь, Яков, вот говорим мы с Михаилом Алексеевичем. Сорок лет человеку. Всю жизнь человека армии отдал. А ведь сорок — не Костины восемнадцать. Трудно начинать в сорок. К сорокам годам, если бы не служить, можно было бы иметь десяток специальностей.

Пряжников поднял голову. Но отец не захотел встретиться с ним взглядом. Он смотрел на Бутько. Мы все молчали. Отец был так сосредоточен, что Бутько ничего не мог заподозрить.

— Да. Трудно… — согласился, раздумывая, Бутько.

У Бутько налитая голубизна в глазах. По-моему, такая голубизна бывает только у добрых людей. Голубые водянистые глаза — не то. У него, как у моря, когда оно самое приветливое, щедрое, к людям — летом. В его мягкой душе легко рождалось сочувствие.

— Трудно… — повторил Бутько. — Это как будто жизнь надвое разрубили. И когда еще вторая половина прирастет к первой!

Бутько сочувствовал Михаилу Алексеевичу, сочувствовал, как сочувствует имеющий неимущему. Вот у него, у Бутько, есть специальность. В сорок лет он совсем не то, что был в двадцать.

У Анны Дмитриевны лицо пошло пунцовыми пятнами.

А Бутько жалел Пряжникова. Жалел, что тот не смог дотянуть до пенсии, когда до пенсии осталась такая ерунда — год! Сидел и думал, чем бы он, Бутько, мог помочь человеку?

Михаил Алексеевич смотрел на пустые рукава в его карманах, не поднимая глаз выше, к лицу Бутько. Потом поднялся и, повернувшись, пошел к двери. Отец шагнул за ним.

— Обиделся? — тихо спросил он. Я услышала: «Нет». В этом «нет» в самом деле было что угодно.

Но обиды не было.

 

ЧУДО

В воскресенье, только я сбежала с лестницы, как носом к носу столкнулась с тетей Верой. Она шла с двумя базарными сумками, такими же толстыми, распирающими в боках, как она сама. Тетя Вера взглянула на мой чемоданчик, и от изумления у нее брови полезли вверх. В жизни не видела, чтобы у человека так долго держались брови поднятыми.

— Опять на Водную? — не спросила — проговорила тетя Вера.

— Сегодня финальные соревнования по прыжкам, — объяснила я. Не знаю, слышала тетя Вера или нет, но у нее ни на миллиметр не опустились брови.

— Неделю работаешь, в воскресенье — прыгаешь. А когда же в институт готовиться? Всю жизнь пропрыгаешь!

По-моему, ей было просто приятно расстраиваться из-за меня, сознавать, что я внушаю беспокойство. Тем ее, что за Ленку тетя Вера могла как-то очень быстро успокаиваться.

Ленка на стройку, конечно, не пошла — раз она будет курортологом, зачем ей стройка! «Подходящей» работы не находилось. И Ленка сидела дома. Предполагалось, что она не просто сидит, а усиленно готовится к экзаменам. Но это только предполагалось. Я-то знаю, как Ленка готовится! Спит целый день, ей даже читать лень. Но тетю Веру успокаивало то, что Ленка имеет возможность готовиться.

Я давно заметила: меньше всех делает тот, кто больше всех свободен. Я сама, когда у меня много свободного времени, совсем ничего не делаю. Потому что всегда кажется: время еще есть, еще успею.

— Тетя Вера, я опаздываю, — заторопилась я и посмотрела на часы. Даже под страхом смертной казни я смогла бы больше стоять и смотреть на ее поднятые изумленные брови. Я ушла, ни разу не оглянувшись. Но я и так знала, что тетя Вера смотрит мне вслед. Теперь я ничего не имела против — пусть порасстраивается из-за меня, если ей это приносит удовольствие. Нельзя лишать человека удовольствия.

На воротах у входа на водную станцию водружены два шара, как скафандры водолазных костюмов. Маленькое помещение у входа все сложено из нешироких граней и напоминает риф у берега.

Левитин стоял у самых ворот.

Рядом с ним стояли и кого-то ждали человек пять. Губарев… Аня Брянцева, та самая Аня из нашей бригады, которая всегда работала с лицом, прикрытым до самых глаз. И наша Ленка. Ленку, наверное, познакомил с ними Костя: вчера еще она ни с кем не была знакома.

Старший прораб был в белой спортивной тенниске, в светлых, нешироких брюках. Стоял пригнувшись и отведя руки назад. Явно рассказывал о каком-то очень красивом прыжке. Неужели о своем? Потом он взмахнул руками и, красиво пружиня, выпрямился. Теперь я уже не сомневалась, что он рассказывал о себе. Такие движения может делать только тот, у кого есть навык в прыжках.

Но все-таки зачем он на соревнованиях?

Ради кого?

Ради чего?

Я никак не ждала, что он будет здесь!

Сердце стало постукивать, как будто кто-то пальцем застучал в окошко. Я пошла медленней, чтобы к ним подойти спокойной.

Лена наша становится такой красивой, такой красивой, что просто неудобно. Это я правду говорю, неудобно. За эти месяцы, что мы кончили школу, она уже в пятый раз меняет прическу. Когда мы шли с ней с последнего экзамена, я ей сказала:

— Жалко школьную форму. Представляешь, никогда уже в жизни нельзя будет надеть это платье и этот фартук.

— Ну, а мне, — говорит, — форму жалко так же, как зайцу прошлогоднюю шерсть. Я как, бывало, открою журнал мод, так мне себя жаль становилось. Для кого-то же придумываются эти фасоны!

И теперь Ленке — воля. Шьет платье за платьем, из ситца, но шьет! И чем дальше, тем все более открытое. В школьной форме у нее из-под стоячего воротничка лишь часть шеи было видно. Потом она сшила такое платье, что стали видны ключицы и немного плечи. Потом она закатила вырез на самой-самой грани терпимости, так что ложбинка между грудями угадывалась. А теперь у Ленки, вообще, больше видно, чем не видно.

Я подошла, и мне неудобно за нее стало. А она смотрит на меня так откровенно и смеется. Все поняла! Я заметила, мальчишки из нашего класса теперь, когда встречают Ленку, смотрят на нее тоже так, чтобы взгляд не падал ниже Ленкиного носа. А Ленка и на них вот также откровенно смотрит и смеется.

— Вы о себе рассказывали? — спросила я Левитина. Я знала, что была теперь вполне спокойной. Но какая-то душевная зыбь кругами расходилась от сердца.

— О себе? — удивился прораб. Однако с заметным удовольствием, что о нем так думают. — Нет, это я рассказал, как удивительно прыгает наш Костя Пряжников. Я случайно видел его на тренировке. Пряжников хорош в самом полете с трамплина вниз. Он идет стрелой. В его полете что-то пронзительное. Понимаете? Так кажется, что когда он летит, — воздух свистит. Правда?

— Правда, — согласилась я.

Это он очень точно сказал, особенно о свистящем воздухе. Мне самой, когда я смотрю на прыгающего Костю, кажется, что я слышу свист воздуха. Левитин рукой, распрямленной и напряженной от локтя до кончиков пальцев, показал, какой напряженной стрелой летит Костя вниз, в воду.

Так мог судить только спортсмен.

Да и из всех нас никто не выглядел так спортсменом, как наш старший прораб. От белизны рубашки шея и открытые выше локтя руки казались очень загорелыми. В движениях была легкость, собранность и знание того, о чем рассказывал.

Странно, прежде мне в голову не приходило, что Левитин занимается спортом. А ведь, чтобы понять это, одного взгляда много!

— Почему вы не с нами? Не в нашей команде? — спросила я.

Прораб засмеялся.

— Завидую вам, — сказал он. И, обращаясь только ко мне, пояснил: — Понимаете, всегда считал, что в спорте слишком много игры для дела и слишком много дела для игры. Сделать из спорта дело — не мог, всегда было по горло других дел. А на игру тем более времени не было. Вот и хожу в болельщиках.

В его загорелом, с хорошим румянцем лице, в серых глазах, кажется, не было ничего неискреннего. Но все-таки что это? Великолепно скрытое презрение? Ведь чему завидовать: тому, что у человека всегда есть время на игру и далеко не всегда на дело? Если бы он даже хотел мне испортить настроение еще больше, он бы и тогда этого не смог сделать. Я и виду не подала, что расстроилась. Наверное, мне бы это вполне удалось, если бы не Ленка.

Ленка стояла, не доступная никаким волнениям. «Игра… Дело… Что важно? Что неважно?… Может быть, для тебя это и нужно знать. Для меня — нет. Видишь, какая я красивая», — словно говорила она.

В эту минуту из ворот с круглыми скафандрами вылетел Алексей Носов, комсорг. Схватил меня за руку, закартавил (картавит Носов отчаянно).

— Женя! — от беготни и волнения виски у него блестели, как отполированные, — выяснилось: есть шанс выйти первыми по области.

Он потянул меня за собой.

Проходя мимо, я тихонько показала Ленке глазами, что плечико ее платья совсем спало с левого плеча, Ленка чуть-чуть не совсем нагая. Ленка как смотрела из-под приспущенных ресниц, — знаете, лениво так, разморенно (жарковато было), — так и не подняла взгляда. Мол, и пальцем не шевельну. Спало так спало, только глаза под ресницами смеялись.

— Женя, если ты наберешь девять очков, первое место — наше! — прокартавил Носов. — Пряжников — это наш главный козырь. Его очки подсчитаны. А тебя мы даже от комитета решили попросить: давай, Женя! Кровь из носа, а девять баллов вытяни! Словом, сейчас и первое место, и срыв — все от тебя зависит, от одной тебя!

Я заволновалась страшно!

Ох, уж эти комитетчики! За неделю до соревнований их бы и к Водной близко не подпускать!

Я не даром говорила, что на свои ноги могу больше надеяться, чем на свою голову. Понимаете, все призы, которые я когда-либо брала, я брала за бег, за прыжки высоту и никогда — за прыжки в воду. И, честно говоря, у меня сегодня были надежды. Большие надежды…

В раздевалке переодеваться я стала нарочно медленно. Когда нет настроения, ничего не получается. А в спорте все зависит от настроения. Во всяком случае, у меня.

Я попыталась вспомнить, как мне легко было сегодня утром. Но помнила только Левитина и нашу Ленку. «сводить счеты» с ними не было никакого смысла, и я в мыслях «сводила счеты» с Алешкой Носовым. Я думала, скажи я через час ему и всем комитетчикам, что это именно они испортили все дело, — они не поймут. Чтобы понять настроение-спортсмена, надо не болеть с трибуны, загородившись от солнца темными очками, а самому пройти эти несколько шагов от двери раздевалки до вышки, ощутить через тонкую резину тапочек каждую из шестидесяти двух ступенек трапа и, наконец, с двадцатиметровой высоты с замершим сердцем увидеть скученную россыпь голов на трибунах и не видеть, а чувствовать всем мозгом своим, всем телом, судейский стол внизу, справа, в четырех шагах от вышки.

До начала оставалось минут двадцать. Мне казалось, что быстрее жизнь пройдет, чем эти двадцать минут.

Больше я не могла быть одна в кабинете. Открыла дверь, думая пойти к кому-нибудь, поговорить, чтобы хоть когда-нибудь кончились эти двадцать минут.

Я прошла всего несколько шагов по коридору, как вдруг открылась входная дверь, и мне сразу от входа замахала рукой Ленка. Вслед за ней шел Левитин.

Я была в купальнике, с голубой резиновой шапкой в руке. Мне почему-то сразу стала мешать эта шапочка. Как будто мне обязательно надо было ее куда-то деть, а я не знала, куда. Я посмотрела на шапочку и краем глаза увидела коричневую кожу на своей руке и, как еще никогда прежде, выгоревшие волоски на ней. Впрочем, нет, я и на руку не смотрела. И на Ленку не смотрела. Я смотрела на Левитина. Если бы взглядом можно было заставить человека остановиться, мой взгляд обязательно бы остановил его.

А теперь вот смотрела на Левитина, а видела свою прокопченнную руку.

Ленка шла, и голова у нее была почти неподвижной — боялась за прическу. У нее, знаете, она в виде шлема: волосы зачесаны сначала назад, а потом с затылка — вперед. А на лбу такие вольные, словно от ветерка случайно выбившиеся, но на самом-то деле все, последней прядки, нарочно выложено. И от всего этого — от прически, от неподвижности головы — вид Ленки был очень гордый.

«Вы все мудрите: как жить? В чем смысл жизни? — как будто говорила она. — А я одна знаю смысл. Смысл жизни в том, чтобы тебя любили. Попробуй, возрази! Скажи, что без этого есть смысл в жизни!

Видишь, он идет вслед за мной».

Вслух она сказала другое:

— Мы пришли, чтобы пожелать тебе ни пуха, пера!

Даже загар у Ленки не просто темный, а какого-то хорошего оттенка, весь просвечивающий. Она так и не поправила плечико.

«Стыд, стесненность? Это тоже для вас. Но не для меня. Для вас, пигалицы, заморышки. Оставьте это для себя вместе с идеями, с раздумьями… Вы все хотите быть лучше, чем есть. А я не хочу. Мне это ни к чему.

А вот он мне нравится. И видишь, это решает все.

И ничего для этого не надо делать: ни мечтать, ни надеяться, ни стараться быть лучше, пальцем о палец не надо трогать. Надо только родиться красивой — и все!»

Я посмотрела на ее плечо — ох, и красивый у нее изгиб от плеча к руке! Когда, я посмотрела на это ее плечо, я вдруг поняла, что если я прыгну сегодня, то плюхнусь вниз с двадцатиметровой высоты, как трухлявое бревно. А на трибунах раздастся и быстро оборвется брезгливый хохот. До смерти испугалась я этого брезгливого хохота.

— Что с вами? Боитесь? — спросил Левитин.

И тут врасплох забил гонг. Я почувствовала, как волна усталости откатилась от сердца, осев где-то в коленях. Мгновенная безмерная слабость, такая, как бывает только после болезни. Захлопали двери кабин. Задевая, мимо побежали ребята. Кто-то, наверное Костя Пряжников, схватил за руку и потащил меня к выходу. Я так и до сегодняшнего дня не знаю, кто. Помню, я оглядывалась назад и, сама не зная что, искала что-то глазами. Но твердо знала, что ищу что-то определенное. Потом в самом деле нашла то, что искала: в конце коридора в углу лежали сложенные один на другой тяжелые маты. Ох, и хотелось же мне забиться в этот угол за эти маты и никогда никому не показывать себя, худую, неуклюжую, некрасивую.

В эту минуту коридор кончился. Солнце так брызнуло, что пришлось зажмуриться. Потом я увидела судейский стол и нехотя пошла к судьям. Я ничего не хотела в эту минуту. Право же, даже жить не очень хотела. Перелезши через скамейки, до меня добрался Носов.

— Женька! — дернул он меня. — Ты почему отказалась от того прыжка! Почему — «вольный»?

— Тот трудный… Не смогу, — угрюмо и упрямо ответила я. Носов смешно всплеснул руками. Но еще раз посмотрел на меня, промолчал и, также молча, отошел. Наверное, я была совершенно безнадежна, если от меня можно было так отойти. Первым к трамплину пошел Костя. Костя не терпел расслабляющего, никчемного волнения. И всегда шел первым. Я была десятой или одиннадцатой. Слева от меня в первом ряду отблескивала на солнце золотом шлемообразная голова Лены. Прическа ее была так высока, что за ней не было видно лица Левитина. Дальше сидели Губарев, Брянцева и еще наши. Я могла теперь совершенно спокойно смотреть на всех их, словно все счеты с жизнью были кончены.

Любят таких, как Ленка. Красивых. А если я сама себя не люблю, почему меня кто-то должен любить?

Один за одним взлетали фонтаны до самой вышки.

И вот уже я держу рукой перекладину. Одна ступенька… две… пять… десять… Я совсем не считала их. Но, проходя от поворота к повороту, я точно знала, сколько прошла, и сколько осталось. Судьи перестали говорить и подняли головы ко мне, когда я была на сорок второй.

И вот трамплин.

Сквозь резину тапочек я едва-едва ощущаю твердость сбитых досок. Кажется, вот-вот перестану совсем касаться их и буду идти по этому голубому воздуху: края трамплина — шаг.

Длинная тень от трибуны дотянулась до вышки. Это поднялся Левитин, чтобы лучше видеть.

И вдруг я подумала: «А если сделать сальто? Столько раз, сколько получится. (До сих пор у меня получалось только один раз). Вольный так вольный…» Море было сине-сероватое и гладкое, как лист стали. Иногда его поверхность и наливается прочностью стали. В июне один девятиклассник при прыжке неудачно перевернулся в воздухе, упал боком и разбился насмерть.

Но эту сталь можно пробить, как электрической искрой, если рассечь поверхность сомкнутыми вытянутыми руками и головой.

Я с силой опустила трамплин вниз. И вдруг почувствовала всю себя, каждый свой мускулок, послушные готовый ко всему. Уже в воздухе, свободном и податливом, как пропасть, подтянула колени к самому лбу. Это было удивительное, потрясающее мгновение крайнего напряжения и совершенной свободы. Я могла делать то, чего не могла никогда в жизни, и я знала, что мое «хочу» было моим «могу». Когда я перевернулась раз, до стального листа внизу было еще бесконечно далеко, я сделала еще круг. Руки обожглись о сталь и прорезали ее. И только тогда теплая морская вода стала расходиться также податливо, как воздух. Потом меня сильно вытолкнуло на поверхность. Я повернулась в ту сторону, где должен был быть судейский стол. Но вода стекала на глаза, и я ничего не видела. Самым непонятным было то, что я и не слышала ничего-ничего, словно не было у меня за спиной ни трибун, ни людей на трибунах. Что же это такое?… Уж лучше бы смеялись!.. Какой-то провал, словно вся земля замолкла…

И вдруг в одно мгновение, после целой вечности тишины, я и услышала, и увидела. Пронизывающий свист, и аплодисменты. Хлопают! Хлопают! И в то же мгновение увидела над судейским столом: 9,8.

— Девять и восемь… Девять и восемь, — попыталась запеть я. Захлебнулась. Выбралась опять на поверхность и поплыла к железной лесенке у бетонного пирса. С Костей мы стукнулись лбами, и на его носу засверкали морские капельки с моего носа. Кто-то обнимал, кто-то целовал. С Ленки, как волной, смыло ее невозмутимость.

— Ну и хитрю-ю-ющая… А притворялась-то!.. — тянула она.

Алешка Носов тряс мне руку и, восхищенный самим собой, доказывал всем:

— Вот видали, что значит, когда на человека надеются в комитете!

Я смеялась и верила всему: и тому, что я такая необыкновенно хитрющая… И тому, что я хорошо сумела притвориться… И тому, что все это получилось потому, что на меня надеялись в комитете.

А главное, я знала: все, что случилось, — ЧУДО!

Я сумела два раза перевернуться в воздухе не потому, что много тренировалась и уже знала, как это делать, не потому, что могла, не потому, что умею. Я еще долго не буду уметь делать двойное сальто. И все-таки я сделала.

Это было ЧУДО!

Он стоял у тех самых ворот, на которых, как головы разных скафандров, круглели каменные, со стеклами, шары.

Он стоял рядом с Ленкой, но не ради Ленки.

Я сразу поняла, что Левитин ждет меня.

Я сразу поняла, что и вообще-то он здесь совсем не ради соревнований, не ради нашей спортивной команды, то есть, во всяком случае, не ради всей нашей команды.

Кажется, когда я увидела его в первый день, мне не понравились его губы, линии рта. Теперь я смотрела, и не было ни одной; ни единой черточки в лице, которая бы мне не нравилась. А если они и были, я их не видела. Меня опять удивил его вид. Если он не был действительно спортсменом, то был спортсменом в душе. И уж, во всяком случае, не был пропыленным, замотавшимся в текучке дел прорабом, прорабом, какими бывают из десяти пять.

— Женя, я так рад поздравить вас, — сказал он, взяв мои руки в свои.

Да, не пожал, а взял мои — в свои. Он держал их так долго, что мне показалось, что вся Водная станция видит, как он стоит и держит. Если бы я не вынула, он бы, наверное, сам не догадался опустить рук.

Лицо у него было точь-в-точь, как тогда, когда он сказал: «Завидую вам!» Я смотрела в это лицо, в его серые глаза и не понимала, как я могла тогда подумать, что за всем этим — лишь великолепно скрытое презрение.

В жизни много великолепного. Но сутки с их двадцатью четырьмя часами — жесткий лимит. Очень жаль, что приходится от многого отказываться. Очень

жаль, что пришлось отказаться от спорта. Можно действительно только позавидовать тем, кто не отказывается.

И вдруг я почувствовала, что вся моя жизнь словно разделилась на две части: на семнадцать прежних лет и на один вот этот день. И все, что было в те семнадцать лет, не имеет никакого значения, И только вот этот день — это и есть жизнь.

Я задохнулась, честное слово, задохнулась. Я даже чуть-чуть перевела дыхание, чтобы он не заметил.

Я подумала, что я, наверное, круглая дура. Понимаете, человек провалил экзамены, человек, вместо того, чтобы готовиться к новым экзаменам, теряет время на какие-то прыжки с вышки. И при этом ещё счастливый.

…Только одного я и не помню из того, что произошло в тот день. Не помню, как мы оказались одни, где, когда мы оставили Ленку…

Это было на следующее утро после соревнований. Да, я и забыла сказать: погода испортилась так, что даже трудно было поверить, что вчера все от жары лезли в море.

Август грел-грел, жарил на пляжах в прокаленном песке людей, как каштаны на противне, а потом, в одну ночь, словно сам простудился. Это всегда так бывает к концу лета. Теперь захандрит, затоскует пыльными ветрами под хмурым небом. После легких ночных ознобов разразится хлесткими, злющими ливнями. Погонит поводы по обрывистым кручам Исторического бульвара, по Корабельному, по Красному спускам вниз, в ложбину, к вокзалу и бухте. И туда же к вокзалу смоет легковерных курортников, которым и так уже кажется: всё, лету конец.

В переполненном троллейбусе нас с Костей втолкнули в самый угол. Мы стояли, боясь ненароком выдавить стекло. Курортники оберегали чемоданы. Смотрели в окна и удивлялись и ливню, и несущимся в струях листьям, и позеленевшему, наливающемуся прохладой морю.

Костю толкали со всех сторон. Но он, по-моему, не замечал этого.

Вчера Костя видел, когда мы уходили с Левитиным и Ленкой. Он не стал догонять: обиделся, что я не подождала его и не позвала, уходя. Мы ехали на работу и молчали. Он не спрашивал меня, куда я вчера ушла, где была вечером. Я не спрашивала его, куда он пошел после Водной. И потому, что он не спрашивал, я знала, о чем он думал.

— Женя, — сказал Костя, — пойдем сегодня в кино?

Я подняла голову и посмотрела ему в глаза. Косте было все равно, какое смотреть кино. И он думал не о кино.

— Нет, — качнула головой я.

— Тогда на концерт?

Ему было все равно, какой слушать концерт, и вообще, будет ли концерт.

— Нет, — ответила я.

— Тогда в библиотеку? Надо же готовиться к экзаменам.

Ему совсем не надо было в библиотеку, потому, что следующим летом ему не сдавать никаких экзаменов,

Мне было трудно смотреть ему в лицо.

Я покачала головой: нет.

У вокзала троллейбус долго стоял: выходили курортники с чемоданами. Ежили плечи под плащами, едва высунувшись под дождь.

— Сбегают, — сказала я. — А ведь лету-то всего половина. До самого ноября будут жаркие дни.

Дверцы сдвинулись. И троллейбус, осев на мягких шинах, двинулся.

— Ни черта не будет! — сказал Костя. Повернулся и, не оглядываясь на меня, по проходу прошел к передней площадке. Нам было ехать еще остановок семь-восемь, не меньше. Так он и простоял у выхода.

…Все, что умел Костя, это спросить: «Жень, чего теперь делать будем?»

А Виктор…

«Ах, да, я забыла: Виктор — это Левитин. Виктор Викторович — так его зовут все на участке».

«Да зови просто Виктор», — сказал мне он вчера.

Виктор умел сказать:

— Во всякой работе надо уметь вовремя поднимать голову.

…Из комнаты, в которой в субботу мы вместе тянули штукатурку, Костя вынес свою кельму, полутерок и терку. Кельма упала. Костя поднял ее и посмотрел на меня. Никогда я не забуду его лица!

Только в эту минуту я поняла, что его несчастье — это не только Костино несчастье.

Костя уходит. Что бы я ему сейчас ни сказала, он все равно уйдет. Он остановится только, если бы я сказала:

«Ничего не случилось. Сегодня все точно так же, как и два дня назад».

Но я не могла и не хотела говорить этих слов.

 

ВО ЧТО МЫ ВЕРИМ

Это рассказывал отец, вечером, маме, когда мы ужинали.

…Он стоял у самосвала с щебенистыми дымовыми блоками. Борта были откинуты, с башенного крана свисали пустые железные тросы. Человек пятнадцать рабочих окружили машину. Среди них был и Костин отец, Михаил Алексеевич, — он уже неделю работал на участке. Пока только «осматривался», привыкал.

Бутько, с засунутыми в карманы пиджака пустыми рукавами, стоял в кузове на блоках.

— Борис Петрович, сам знаешь, работа моя какая, — «мотай-давай», — и я даю! — оправдываясь, говорил он. Но стоял хмурый, озабоченный, — сам не верил, что не виноват. — С этим проклятым железобетоном в тупик зашло! — признался он. — Ну, — брак! Что, думаешь, я не вижу, что брак? — брак! Ну, ты не взял вчера, отправил блоки назад, на завод. А там, на заводе, и ухом не повели. Эти же блоки снабженцы с других строек чуть не с самосвала расхватали. Нам же пришлось их всю ночь караулить!

Бугько потер подошвой ботинка вздыбившийся пузырь на поверхности блока и посмотрел на отца: «Вот ведь какая штука! Попробуй, возьми этого Кириллова голыми руками, — скажет: „Улучшаем технологию… Еще не улучшили… Ты отказываешься от брака, ты и страдаешь“. Да рикошетом другим участкам перепадает».

Отцу не надо было много слов, чтобы представить этот разговор с Кирилловым, и то чувство беспомощности и зависимости, которое испытывал Бутько. Отец хорошо знал Кириллова, флегматичного, непробиваемо спокойного, полного сознания, что у него, главного инженера, можно только просить, но не требовать… Завод железобетонных изделий был слишком мал для всех севастопольских строек. И железобетона постоянно не хватало.

Пряжников стоял рядом с отцом. Наверное, он и там был единственным военным среди всех штатских. И не потому, что на нем был китель с медяшками пуговиц, — морские кителя, поношенные, с обтертыми локтями тужурки были и на других рабочих.

Сначала отцу показалось, что и Пряжников уже передумал, согласившись, что лучше плохие блоки, чем никаких. Но только потом увидел его карие, с желтыми белками, наблюдающие глаза. Отцу стало не по себе под этим наблюдающим, хотя и не без искреннего сочувствия, взглядом.

Отец говорит, что с годами становится работать и легче, и труднее. Частенько обстоятельства складываются так, что ему, начальнику, уже нечего требовать от рабочих. Рабочий работает сейчас, не волыня, не собираясь волынить. Ну, в самом деле, не будет же Пряжников работать, абы время вести! Сейчас темп, качество все в работе зависит от начальников: от него, отца, от начальника управления, от Кириллова, от их умения работать, наконец, от их принципиальности.

— Одного не понимаю! — сказал отец Пряжникову. — Какое я начальство? — А ведь дня не проходит, чтобы кто-нибудь не подходил и не просил помочь добиться квартиры. Неужели к этому Кириллову не ходят его же рабочие, не просят квартир!

Отец посмотрел на людей. Половина из них жили неустроенно, скученно, тесно. Вон Сидорыч, сухонький старичок, переговаривающийся с шофером. Всю жизнь перебирался человек с одной стройки на другую, в надежде побыстрее получить квартиру. Живет в одной квартире с двумя женатыми сыновьями и замужней дочерью. По совести говоря, им всем надо иметь не одну, а четыре квартиры. А Бутько… С такой семьищей в двух небольших комнатах! А Пряжников? — четыре человека в комнате в тринадцать метров с кухней на трех хозяек… Отец тронул край блока, как будто можно было раскрошить этот железобетон, как песчаный ком. И краешек — самый-самый краешек — действительно отломился. Отец посмотрел на бетон в ладони, швырнул его.

«Брак!»

Завод железобетонных изделий давал очень много брака. Каждый блок приходилось выравнивать на площадке, сводить отверстие к отверстию, — и все это вручную, топорком. Брак пожирал столько рабочего времени, сколько за год хватило бы на постройку еще одного пятиэтажого дома на участке.

— Подожди, Кириллов, я научу тебя быть инженером, а не курортником! — проговорил отец.

Перешагнул через ящик с раствором и пошел к недостроенному дому, где в нижнем этаже была прорабская конторка. Двое рабочих, оставив на глазок проем для дымового блока, монтировали, чтобы не терять времени, другие…

— Никаких проемов! Кончай! — остановил их отец.

— Кончай! — махнул он крановщице.

В прорабской, усевшись у телефона, он набрал один из горисполкомовских номеров.

— Товарищ Липатов? — Серов говорит. — Из-за отсутствия дымовых блоков полностью простаивает прорабский участок. Рабочих — сто тридцать, башенных кранов — два, портальных…

В трубке что-то забулькали.

— Не смейте! Фокусы…

Отец нажал на рычажок, не дослушав.

Набрал другой номер.

— Горком? Соедините с секретарем… Александр Фомич, Серов говорит, старший прораб, если помните… Кириллов третий день дымовых блоков не дает. Останавливаю работу участка…

— Не дури, Серов! Головой поплатишься… — Настороженно оборвал голос в трубке.

— Голова на плахе! — проговорил отец и сам удивился: голос звучал напряженно, но вызывающе. И во всем себе, вместе со злостью, он ощутил ту отчаянную напряженность, какая бывает, когда человек, вместе с чужой судьбой; ставит на карту свою: «чья возьмет?…»

Телефон, как взбесился. Звонки, лишь на мгновение захлебываясь, следовали один за другим. Отец не поднимал трубки: «Пусть звонят. По телефону все равно ничего не объяснишь!»

…У дома послышался резкий, сиренный звук машины.

Отец вышел из прорабской, битком набитой людьми. Вслед за первой машиной, поднимая цементную пыль, шла вторая. Третьим мягко подкатил горкомовский «москвич».

Отец по деревянному мостку, переброшенному над вырытым рвом, пошел к машине. Его плечо задело чье-то плечо. Отец посмотрел: рядом был Бутько. Другое плечо тоже коснулось кого-то. Отец повернул голову. С другой стороны рядом с ним шел Пряжников.

— Что за демонстрация? — тихо спросил Осадчий, секретарь, без особенного дружелюбия пожав руку отцу. — Неужели нельзя решить в рабочем порядке!

— С Кирилловым рабочий порядок обходится вдвое дороже демонстрации. — Отец хотел ответить тихо. Но получилось неожиданно громко. Словно тот напряженный, сердитый голос жил в нем независимо от него самого.

Видя Осадчего, отец про себя каждый раз вспоминал один снимок в городской газете. Осадчий был сфотографирован на заводе, в литейном цехе, у громадной станины. Станина должна была служить фоном. Но снятый на переднем плане, Осадчий почти заслонил ее. Случайно ли это получилось, или фотограф сделал это преднамеренно, Борис Петрович не знал. Но от снимка осталось незабываемое впечатление силы, недюжинности.

— Разберемся, — согласился Осадчий.

Вошли в дом.

Пряжников деловито показывал уже вмонтированные дымовые блоки. Неровные торцы, кривые, даже на глаз, полости… Бутько, не отступая ни на шаг, шел за Осадчим и рассказывал о порядках на заводе.

Чувствуя большое напряжение, каждую минуту стараясь понять, чем все кончится, и повлиять, насколько возможно, на исход дела, отец был исполнен еще и человеческой благодарной радости к Пряжникову. Ого! А с ним, оказывается, можно, как и с Бутько, говорить об общей линии, о линии борьбы! Отец незаметно кивнул Пряжникову: «Давай, давай, Михаил Алексеевич, одним фронтом!»

Уже на втором этаже всех догнал наш начальник управления. Туровского бог не обидел ни ростом, ни солидностью, ни умом. Но для отца он был не Осадчий. Отец взглянул на Туровского и в сдержанной солидности того безошибочно почувствовал выжидание. Туровский оценивал обстановку. Весь его ум сейчас был направлен на то, чтобы побыстрее решить для себя задачу: осадитъ ли своего старшего прораба и выговорить ему за партизанщину, или, напротив, не только поддержать, но взять в свои руки все дело. Отец понял, что с приходом Туровского их «фронт» удлинился, но не усилился.

— Я хочу вас спросить, Александр Фомич! — вслух спросил он Осадчего. — На пленуме горком принял решение: в семьдесят пятом году на каждого севастопольца должно приходиться пятнадцать квадратных метров жилой площади. Во что я должен верить: в пятнадцать квадратных метров для каждого или в обещания Кириллова? Я подсчитал: из-за брака, который мы получали с завода, только наш участок недодает в год пятиэтажый дом.

Кто-то мягко, как кошачьей лапкой со спрятанными коготками, провел по его спине. Отец обернулся. Всегда флегматичный, толстогубый Кириллов, теперь даже не говорил, молил взглядом:

«Помягче! Бога ради помягче»! Достанется или не достанется отцу, ему, Кириллову, при всех условиях достанется.

Мягко, рыхло задев боком отца и еще кого-то, Кириллов протерся к Осадчему и Липатову.

— Александр Фомич… Николай Петрович… Вопрос о качестве железобетона сейчас катастрофический. Для всей страны серьезный. Вы же знаете, совнархоз даже конкурс объявил…

Осадчий помрачнел. В глазах его было нескрываемое неверие. Но он ни словом не перебил Кириллова.

Кириллов сбился, покраснел, но не посмел требовать, чтобы ему верили. Пробормотал что-то о том, что все инженеры завода и «вот даже директор товарищ Зуев» участвуют в конкурсе, что он сам инженер Кириллов, просит Бориса Петровича Серова, как инженера, тоже принять участие в этом важном конкурсе. Опять сбился. Засуетился еще больше.

— Вот записка технолога… — бросился вынимать из портфеля бумаги… — вот план: собираемся обсудить причину брака… Нам, Борис Петрович (робкий, приглашающий к сообщничеству взгляд в сторону отца) не дали времени принять по сигналу меры.

Отец поднял голову. Кириллова было и жаль, и смотреть на него противно.

— Неправда! — оборвал он. — Три месяца добиваюсь сносных блоков. Нет! Неделю назад предупредил: не возьму брака! А ответ: «Хотите — берите, не хотите — не берите!» Так вот — не хочу!

«Одряб…» — подумал отец о Кириллове. Он уже понял, что Кириллову не отделаться выговором: снимут совсем. Ну и поделом!

Осадчий повернулся и пошел к машине.

Отца потянул за рукав пиджака Зуев, директор завода. Заглянув ему в глаза, помолчал мгновение.

— На чужих костях к месту повыше лезешь, Серов? В тресте попахивает вакансией…

Отец с сожалением и злостью посмотрел на него.

— Прошу вас, Борис Петрович! — сказал Осадчий, подходя к машине. — И вас, — кивнул он головой Бутько и Пряжникову.

Вслед за «москвичом» по серому сухому асфальту машины пошли на завод. Отец, Бутько, Пряжников сидели рядом, готовые постоять друг за друга, за себя и за всех, кому Севастопольский горком партии обещал в перспективном плане пятнадцать квадратных метров жилой площади на человека.

 

ОТЕЦ

В Севастополе люди не устают вспоминать войну. Она отступает все дальше и дальше в прошлое, но не стирается в памяти, как зарастают, но не исчезают шрамы от ран.

Я опять столкнулся с Туровским, и опять нас разнесло с ним на разные полюсы, как будто мы полярно заряжены.

Он говорит чертовски справедливые вещи. И он чертовски несправедлив.

Я шел в управление, чтобы выдрать квартиру для кого-нибудь из «своих», с моего участка: Сидорычу или Пряжникову. Нашему управлению горисполком дает две квартиры: трехкомнатную и однокомнатную. Трехкомнатную без спору отдают Бутько: семьища. Яков, вообще, прет в жизни без спора. А на однокомнатную, оказывается, по очереди имеет право Абрамов. Я как только услышал об Абрамове, все, сдал: ни о Сидорыче, ни о Пряжникове ни слова. А Туровский, не поднимаясь, — он никогда не поднимается, когда говорит, так же, как никогда не просит слова: просто начинает говорить и все замолкают, — сказал:

— Ну, Абрамов у нас имеет постоянную жилплощадь в отрезвителе. Очередь Абрамова подойдет тогда, когда Абрамов перестанет пить.

Чертовски справедливо, если бы это касалось, скажем, Туровского, меня и остальных шестьсот девяносто семь человек нашего управления. И чертовски несправедливо, когда это касается Абрамова.

Несправедливо!

Абрамов был почти первым шофером в Севастополе. До войны здесь был даже трест с таким витиеватым названием «Севастополь-автогужстрой». Там было пять грузовиков и тридцать шесть тяжеловесных битюгов и кобыл.

Как только начались налеты, бомбежки, обстрелы, Абрамова заставили вывозить из Севастополя трупы. Абрамов ехал к дымящимся развалинам, когда немцы еще не отбомбились. Немцы сбросили на Севастополь больше бомб, чем на всю Францию. Но трупов на улице не было!

А знаете, что это значит, — не видеть трупов? Абрамов берег людей от вида смерти. Но нормальный человек, наверное, не может постоянно видеть смерть. Ее нельзя видеть, не запоминая. Два раза Абрамов среди мертвых находил живых. Оба красноармейца умерли у него на глазах, и он все равно их похоронил, только десятью минутами позже.

Но после этого он боялся хоронить. Все искал живых. Наверное, в то время у него было небольшое, не слишком бьющее в глаза, помутнение в сознании, Он жил так, как будто на его совести была чья-то смерть. В конце концов он стал бояться трупов.

Трусом он не был. Он сам просил отправить его на фронт.

Не просил, умолял об этом председателя горисполкома майора Ефремова. Но майор знал, что нигде, ни в каком бою, прояви Абрамов даже самое большое мужество, он не будет так нужен, как на этой своей работе. Трупы должен кто-то вывозить, а люди все были на счету. Ефремов сам перед рейсом наливал Абрамову кружку водки, сам ставил ему поллитра под сиденье в кабину. Шофер гнал машину, с полчаса ничего не слыша и ни о чем не думая. Точнее, заставляя себя не думать. А через полчаса машина бывала у кладбища…

…Абрамов не был ни убит, ни ранен. И все-таки Абрамов погиб. Руки, ноги у человека целы. Но черт его знает, каким прямым попаданием, что у него разбило душу, что ли? Словом, это тоже жертва войны, разве что не внесенная в списки…

Спился Абрамов. Безнадежно пьет до сих пор. Ефремов три раза добивался для Абрамова бесплатного лечения в больницах. Его лечили… Не вылечили…

Я с ним не один раз пытался говорить о Бутько. Ну, не легче же Бутько? Слушает. Смотрит. Не спорит. А в глазах такая грусть… Не по себе мне становится от этого его взгляда! Чувствуешь на себе этот взгляд и как будто читаешь его мысли:

«Да, ты выжил.

Сегодня ты живешь, а завтра можешь и не жить, хотя очень хочешь жить. Здесь многие хотели жить. Я-то знаю, как их было много. Впрочем, я очень хочу, чтобы ты жил. Надо же, чтобы когда-нибудь стало так, чтобы человек, жил столько, сколько ему проживется».

…Словом, я сказал Туровскому, что не вижу смысла нарушать очередность. Подошла очередь Абрамова, — надо дать отдельную квартиру Абрамову.

Войну Туровский пережил. Но иногда мне кажется, что моя Женька больше помнит войну, чем Туровский.

И еще: Абрамов — «не мой». Он с участка Левитина. Кому тут, как не Левитину, встать стеной за Абрамова? Нет, — молчит! То ли потому, что согласен с Туровским: не стоит давать квартиру тому, кто пьет. То ли потому, что согласен со мной: Абрамову надо дать. А всего вернее потому, что, как и Туровский, не понимает и ничего не хочет понимать в жизни, что не касается его слишком близко.

Туровский сказал:

— Ты, Серов, добрячком становишься. С тем, кто со мной на «ты», я тоже всегда на «ты».

В жизни иногда бывает, как в сказке Андерсена о человеке и отделившейся от него тени. Человек сказал своей тени: «А может быть, мы будем на „ты“?» Тень поморщилась, но согласилась: «Хорошо. Я тебе буду говорить — „ты“, а ты мне — „вы“. И так мы будем оба довольны».

— Ты ошибаешься, Игорь Андреевич, — возразил я.

Туровский вскинул голову, посмотрел на меня, пожевал губами. Как прораб я его вполне устраиваю. Но по-человечески мы не очень-то принимаем друг друга, чтобы быть на дружеском «ты». И Туровский перешел на «вы», очевидно, пожизненно.

Вот с Левитиным лет через десяток они будут на «ты». Полпути к этому они уже прошли. Туровский говорит ему безошибочное «ты», а Левитин ему безошибочное «вы». Лет через десять, когда у Левитина будет такая же солидность, как у Туровского, и когда Левитин по работе обскачет Туровского (а это будет обязательно!), они будут на «ты». Я не люблю Левитина. Но работает он здорово.

У меня и стажа, и опыта чуть ли не втрое больше, чем у него. Но мне бывает очень трудно оторваться от него, уйти чуть вперед. Иногда я вытягиваю на одном самолюбии: обидно же! Седые волосы в голове, а тут мальчишка наступает на пятки. У других наших прорабов самолюбие карманное: надо — вынули, показали, нет, — спрятали. Они давно уже встали смиренно Левитину в хвост.

Бутько говорил тогда, когда к нам на участок Осадчий приезжал: — Ну, Борис Петрович, с железобетоном ты сегодня выиграл — факт. Но Зуева в враги нажил. А вот Левитин сегодня и в выигрыше и с Зуевым по-прежнему друг. Зуев теперь — кровь из носа, а будет давать хороший железобетон. Иначе слетит вместе с Кирилловым. Мы одни будем от этого в выигрыше?

Это верно. Левитин всегда, в любых обстоятельствах всегда умеет быть в выигрышном положении.

Ну, люблю я Левитина, не люблю я Левитина — чепуха! Не жениться же мне на нем.

Но после того, как сняли Кириллова, железобетон пошел хороший. Это хорошо, что все мы от этого в выигрыше.

…А однокомнатную квартиру, судя по всему, все-таки отдадут Абрамову. Это — справедливо!..

 

КОСТЯ И ГУБАРЕВ

В ноябре на Приморском и на площади Ушакова зацвели розы и примулы. Они были не такие пышные, не так налиты красками, как летом. Но они цвели. Их можно было рассмотреть из окна троллейбуса.

Осень стояла теплая.

Иногда на работу мы ехали с Костей в одном троллейбусе.

С того самого дня после соревнований Костя почти не говорит со мной. Не могу сказать, что я очень страдаю от этого. Я ничего не собиралась и не собираюсь менять. Я живу сейчас и мне не верится, что все, что происходит, происходит со мной. Словно я — меченая счастьем.

Мне кажется, скоро я привыкну к тому, что Косте нет до меня дела, а мне — до него.

Кажется. Но пока я еще не привыкла.

Когда мы попадаем с ним в один троллейбус, мне каждый раз хочется, протолкнувшись в толпе, добраться до него и сказать:

«Это глупо не разговаривать со мной из-за того, что я встретила Виктора. Так не поступают».

Но я не говорю ему этого. И он поступает, как никто не поступает.

В остальном Костя — прежний. Вполне прежний. В бригаде он все старается «поставить на место» Губарева, бригадира. Но Губарев — не Виктор. Это Виктор мог засмеяться и «встать на место». Губарев шуток не понимает. Слов — тоже; во всяком случае не всегда.

Косте не нравилось, что Губарев, «как петух, наскакивает на всех и орет во все горло». И уж с чем совсем не мог смириться Костя — это с тем, что Губарев почти не работал. Один раз Костя ему так и сказал:

— Ты, Губарев, для всех передовой: для газеты, вон для, прораба, и для самого себя. А для меня — нет. Бригадир всего два часа в день имеет право работать на монтаже. Выходит, пять часов в день ты за прораба работаешь, а за тебя, передового, пять часов в день я ломом орудую.

Видели бы вы тогда Губарева! Губарев прямо-таки окаменел в безмолвной угрозе. Это был больной вопрос, который в бригаде никто из старых рабочих не поднимал. Все помалкивали: в общем бригада пока зарабатывала больше, чем другие. А дело было вот в чем.

В Севастополе Губарев прославился еще облицовщиком. Облицовка — это своего рода начальная ступень скульптурного мастерства. У Губарева было особенное чувство камня. Сопротивление материала его рука улавливала с чуткостью прибора. И каждый следующий удар бывал точно такой, какой нужен по сопротивлению. Из-под топора, выбирающего из глыбы блока кусок за куском, вырисовывался изящный кронштейн или плитка с фигурными линиями. В бригаду Губарев подбирал лишь подобных себе: не старательных, не послушных, нет — тех, у кого, как у него, было в руке «чувство камня».

В то время Костя при желании еще мог бы пройти под столом пешком.

Теперь в Севастополе уже нет облицовщиков. Севастополь счастливо избежал упреков в украшательстве.

Лишь раскрепленные кое-где шишки на карнизах домов да экседра с полукупольным завершением кинотеатра «Украина», обращенная к морю, нагоняет тень на лица архитекторов.

Когда перестали облицовывать здания, Губарев остался с прежней бригадой. Вдруг выяснилось, что у всех этих умельцев с «чувством камня» в руке — изрядная физическая сила. А сила до самого тысяча девятьсот пятьдесят седьмого года была решающей для севастопольских каменщиков: строили из маленьких блоков-камней, выпиленных из инкерманского камня. Блок был маленький, с предельным весом, который позволяет поднимать мужчине техника безопасности: шестьдесят килограммов. И опять бригада Губарева долгие годы, за которые Костя давным-давно перестал под стол пешком ходить, оставалась первой.

Облицовщиком Губарев обрабатывал камня больше, чем любой другой в его бригаде. Наверное, он любил эти изящные кронштейны в своих жестких пальцах, любил плитки с фигурными линиями, любил сознавать, что есть в нем самом нечто такое, что одним скульпторам сродни. Когда же в кронштейнах отпала нужда, Губарев как бы обиделся, что ему всего-навсего надо поднимать и ровно класть в стену белые, одинаковые камни. А потом, со временем, встала под сомнение и необходимость недюжинной силы. Будь каким угодно сильным, а каменный блок в этаж высотой все равно не поднимешь. Есть башенный кран — так все сильные. А нет крана — так не все ли равно, чуть-чуть сильнее ты других или нет?

Вот в эту-то полосу кровной губаревской обиды на все и пришли мы с Костей в бригаду. Обиженный переменами, Губарев тешил самолюбие тем, что все меньше и меньше работал физически, все больше становился распорядителем, маленьким прорабом бригады. Прораба (не Виктора, Виктор — старший прораб) это устраивало, так как Губарев в результате брал на себя какие-то его, прорабские, обязанности. Но Костю никак не устраивало. А после того, как мой отец весь город всполошил, заставил и горком, и горисполком посмотреть, наконец, какой брак гонит завод железобетонных изделий, Костя стал совсем непримиримым.

— Если Кириллов тем браком, который выпускал на заводе, съедал один пятиэтажный дом, то второй пятиэтажный дом у нас съедают Губарев и такие, как Губарев, — подсчитывал Костя.

Эти «подсчеты» доходили до ушей Губарева.

Иногда Губарев так поглядывал на Костю, что, казалось, готов столкнуть его с рабочей площадки на третьем этаже.

— Есть, милаша, работа и работа, — издеваясь, говорил он Косте. — Ломом ворочать, милаша, одна работа. Мозгами ворочать — другая работа. Есть, милаша, трудность и трудность. Ломом ворочать — одна трудность. Мозгами ворочать — другая трудность.

И уходил, даже чуть пригнув плечи, как человек, который взваливает на себя куда большую тяжесть, чем любой другой в его бригаде.

В тот день Виктора на нашем доме не было. Участок у нас огромный: пять домов, школа, детский сад и магазин.

Когда я пришла на работу, Костя уже был у своего места. Сидел на бетонной перекладине, запрокинув голову, и свесив ноги. Сидеть было просторно: под ногами два не разделенных полом этажа.

Было еще несколько минут до начала работы.

— Пряжников! Поедешь со мной на второй участок за инструментами, — Губарев махнул Косте рукой в брезентовой рукавице.

Я видела снизу; как Костя, раздумывая, не поднимался. Определенно, подумал про себя: «Это Губареву стыдно уже самому инструменты таскать. Казачок нужен».

— Эх, Губарев, Губарев, родиться опоздал! — сказал Костя Губареву, все еще с перекладины. Потом слез, почти скатился по деревянной стремянке вниз.

— Это для чего родиться-то опоздал? Для войны — успел. Для пятилеток — успел (с утра настроение у Губарева было хорошее. Он готов был шутить).

— Не-е, — улыбнулся Костя. — Из тебя бы столбовой дворянин вышел.

— Сам ты — столб! — обозлился Губарев, выбрал слово, показавшееся ему самым обидным. — Ты у меня порассуждай, порассуждай! Вылетишь из бригады, сам выть будешь, — пригрозил он, сразу став деловым и озабоченным человеком, у которого каждая минута на вес золота.

— Что, и — не смей рассуждать? — невинно полюбопытствовал Костя. — Нет, Губарев, ты по крови — столбовой.

Они вдвоем прошли мимо нас с Аней. Брянцева, как всегда, закутывала голову и лицо своим синим платком до самых глаз. Она с редким упорством берегла лицо. У Губарева уже давно, года четыре назад, умерла жена. Губарев старше Ани лет на четырнадцать. Но все равно они вот-вот поженятся.

Инструменты Костя привез через полчаса. Один. Без Губарева. Губарев уехал в управление. Видно, задетый словами Кости, Губарев приказал «побыть до него в его шкуре» — быть за бригадира.

— Тебе? — спросил дядя Ваня Ребров, монтажник шестого разряда. Дядя Ваня всегда заменял бригадира.

— Мне, — подтвердил Костя. Я посмотрела на него: выглядел он невиннее овцы. Не врал.

— Ну, валяй! — все удивляясь, согласился Ребров.

Виктор был на другом объекте, наш прораб — на другом доме. Губарев — в управлении. И Костя один-одинешенек принимал у шоферов материалы, расписывался на всех заявках, решал, кому из нас что делать, и сам рядом с Ребровым стоял на монтаже.

К обеду Губарев еще не вернулся.

Обед нам привозили прямо на участок, в прорабскую. Мы сидели за столом с Аней Брянцевой.

— Жалко мне тебя, Женька, ей-богу! — вдруг пожалела Аня.

Я подняла голову от книги.

— Это почему? — удивилась я.

— Ешь и не видишь, что у тебя в тарелке плавает. А замуж выйдешь, обед готовить да мужу рубахи наглаживать, — не все ли равно будет, знаешь ты эту самую алгебру или не знаешь? Доказано: без алгебры это даже лучше получается.

Я засмеялась.

Анино лицо я вижу вот только в обед, в прорабской, да после работы. А так всегда вижу лишь синий платок да затерявшиеся в нем глаза. Когда ее спрашивают, чем она мажет лицо, Аня неизменно отвечает: «А вон известку развожу». Лицо у нее в самом деле матовое, с каким-то ровным-ровным светом. Не потому, конечно, что она его прячет. Просто оно у нее само по себе такое.

— А мне тебя жалко, — сказала я ей.

— Меня? — удивилась теперь Аня. — Это почему?

— Из-за Губарева. — Я видела, как Губарев разговаривал с нашим крановщиком, неженатым парнем, который всегда был рад перекинуться словечком-другим с Аней. — Когда я слушаю Губарева, я как-то перестаю понимать разницу между мужеством и… хамством. По-моему, у него одно переходит в другое.

— Дура, — рассмеялась Аня. — Так он ведь и хам для меня!.. Понимаешь, вот сказал Пётр, что буду я его. И ему на всех плевать. Крановщику чуть ноги не переломал. К окну моему ребята теперь даже подойти боятся. Я ему — «не люблю!» А он: «Ну и начхать. Полюбишь!»

— А тебе не кажется, что это тоже хамство, только по отношению к тебе? — спросила я.

— Я как-то над этим не задумывалась… — ответила Аня, посмеиваясь над моими опасениями. Она поднялась, взяла солонку с другого стола. — Видишь этот фартук? — спросила она. Она была в новом фартуке в клеточку. Хотя нет, это был не фартук, а мужская рубашка с рукавами, завязанными сзади узлом. — Это рубаха Губарева. Женимся — не рукава, руки ему на себе вот так узлом свяжу! — Аня затянула еще крепче узел.

Я представила себе Губарева. Не знаю, вот чего бы мне о нем ни рассказали, я бы во все поверила. Было в нем что-то такое… вероломное, что ли. Он ко всему, что ему нужно, напролом лезет. А если не нужно, бросит и уйдет. И оглянуться не захочет.

Аня улыбалась, гордая сознанием своей силы над Губаревым.

— Какой самоуверенный воробей, скажите, пожалуйста! — с сомнением покачала я головой.

— Все мы — самоуверенные воробьи, — возразила Аня. — Только это всегда видно тем, кто смотрит со стороны.

— Ну, знаешь! — разозлилась я. — Виктор — не Губарев. И уж за кого, за кого, а за меня опасаться не стоит!

— Слушайте, а Губарева-то все нет! Вот чудак! — Это громко сказал Ребров.

За их столом звенели, подпрыгивая, тарелки: «козлятники», едва доев, хлопали костяшками домино.

— Константин, он тебе как, не насовсем свою «шкуру» подарил?

Костя ел, улыбался и молчал.

— А что? — возразил Абрамов, поставив на стол белый камень. Абрамову должны дать отдельную квартиру. И он уже неделю не пьет, боится, чтобы ее не перерешили. — «Шкура» пока ему велика. Но год-другой, и как раз будет парень по бригадировой шкуре. По всему видно.

А Костя все ел, улыбался и молчал.

Было часа три. С белого декабрьского неба солнце стало спадать к морю. И море словно стало напитывать своей голубизной небо. А Губарева все не было…

…Он явился лишь к концу рабочего дня. И как смерч, закруженный злобой, его занесло вверх по винтовой лестнице. Даже Абрамов и Ребров шарахнулись от него. На верхней площадке Губарев, с продранными локтями на новой спецовке, с расцарапанным лицом, в ярости схватил за грудки Костю. Если раньше иногда мне казалось, что Губарев не прочь столкнуть Костю с третье-го этажа вниз, то сейчас он только потому не столкнул его, что у Кости хватило сил отогнуть вниз руки Губа-рева. Мы окружили их кольцом.

— Ну и силища у тебя, — с уважением проговорил Костя, смеясь, но настороженно следя за каждым движением Губарева. — Я ведь на двери кладовки такой замок повесил, когда запирал тебя… Думал, что только сам тебя открою. Врал ты, что не можешь на монтаже пять часов работать. Я и материалы принимал, и работу распределил, и наряды выписывал. И работал даже не пять, а пять с половиной часов. Так что ты давай не разыгрывай из себя маленького прораба. Начальства и без тебя хватит. Работай, как все работают. Снизойди, Губарев, а?!

 

ВЕЧЕРОМ

Я ждала Виктора на Матросском бульваре, его вызвали в управление. Он сказал, что не позже, чем в семь, будет свободен и чтобы я дождалась его.

Вы не видели памятник Казарскому? — капитан-лейтенанту, с брига «Меркурий»?

Я люблю этот памятник.

Над белой колонной потемневший бриг без парусов.

В 1829 году, в конце мая, бриг курсировал недалеко от входа в Босфор. Свежий норд-вест надувал паруса и гнал волны к русским берегам. Нежданно на траверзе «Меркурия» показалась турецкая эскадра. Казарский в смотровую трубу насчитал четырнадцать кораблей.

Крутой, резкий, с сильным креном разворот на норд — норд-вест, — к своим берегам. Мачты заскрипели у степса. Бриг весь погрузился в упругий ветер.

От турецкой эскадры отделились два больших корабля, — стадесятипушечный, другой, с семьюдесятью четырьмя пушками на борту. 184 пушки крупного Калибра — против 18 пушек мелкого калибра брига «Меркурий». Кораблями командовал Капудан-паша. Капудан-паша шел за бригом, как пастух за облюбованным на плов барашком: вот сейчас подойдет, спокойно забросит на корму брига тросы; и поволокут суденышко в Босфор.

С обоих бортов «Меркурий» открыл огонь по кораблям, вдесятеро более сильным, чем он. Паруса то падали совсем, то надувались попутным ветром. Бриг делал развороты иногда на предельных кренах. За грохотом пушек не слышно было, как на разные голоса подвывали струны фордунов и вантин. Казарский старался, чтобы бриг не попадал под продольный огонь.

Все на «Меркурии» готовы были к гибели.

У порохового погреба лежал заряженный пистолет, из которого готовились выстрелить в порох и взорвать бриг, подведя его к турецкому кораблю, если будет опасная пробоина.

Но опасные пробоины получили корабли Капудан-паши. На стодесятипушечном корабле ядра сбили почти весь такелаж. На виду у всей турецкой эскадры два больших корабля постыдно отступились от маленького, мечущего огонь брига…

И «Меркурий» под парусами, потемневшими в поро-ховом чаду, пошел на норд — норд-вест, к Севастополю. В его корпусе было 22 пробоины и 297 повреждений. Но никто не смел его преследовать.

На бриге все были готовы к смерти.

Было убито четверо и шестеро ранено.

…Мне нравится этот памятник.

На одном из четырех барельефов отлит в профиль Казарский — с эполетами, с жестким воротником морской формы.

Мне нравится думать, что ту же землю, которую чувствую я под ногами, чувствовал Казарский.

Мне нравится смотреть перед собой и видеть моряков, с нашивками или погонами, с жесткими воротниками морской формы. И думать: «А вдруг — Казарский»?

Ну, вот, например, идет из глубины бульвара лейтенант (правда, не капитан-лейтенант. Но ведь и Казарский был сначала лейтенантом, а уж потом, позже, капитан-лейтенантом). И видно, — не знаю, почему, но вид но, — что это настоящий «марсофлот», — из тех, о которых говорят: «морская косточка». Это только кажется, что форма — есть форма, и у всех одинакова. Нет не одинакова. Широченные морские «клеши» доживают свою жизнь разве где-нибудь на речных флотилиях. А в Севастополе, столице флота, уже несколько лет нет «клешей» — те, кто понимают толк в форме, ходят в строгих, чуть-чуть зауженных брюках. Фуражка на лейтенанте с примятым верхом — и будьте спокойны, не от того, что ему лень ее отутюжить и натянуть, как следует. Знаете почему? Посмотрите на памятник Нахимову. На адмирале точь-в-точь такая фуражка, с примятым верхом…

И согласитесь, зачем же надевать форму, если не надеяться стать Нахимовым, — по крайней мере, в душе

Между тем, лейтенант шел. И судя по всему, ко мне.

Он улыбнулся: по-моему — мне.

Он подошел и протянул руку: кажется, — мне.

Из-за моей спины протянулась чья-то рука и легла в его руку. Я оглянулась.

— Лена! — удивилась я. — Я тебя в темноте не узнала! — На самом деле, я не узнала ее потому, что у нее была новая прическа, — теперь уже с короткой стрижкой, — совсем по-новому перешитое платье. А ведь я даже раз оглянувшись, видела ее. Мимо нее прошли трое курсантов и спели, словно втроем, вместе вздохнули:

Ах, какая черноморочка, Как такую не любить!

— А я-то не поняла, почему ты со мной не разговариваешь, — засмеялась Ленка.

— Казаков, Юрий, — протянул мне руку лейтенант.

— Левитин, — услышала я сзади. Оглянулась и увидела Виктора.

Мы все вместе пошли в Дом офицеров.

Видели бы вы нашу Ленку!

У нее в глазах свет блестел больше, чем в хрустальных люстрах. Она танцевала то с Казаковым, то с Виктором, — я с тем, кто оставался. Она сама подавала руку тому, с кем собиралась танцевать. Виктор старался встретиться со мной глазами: извинялся. Я улыбалась и пожимала плечами.

Казаков оказался, в самом деле, тем, о ком говорят: «офицер с мостика». Я бы никак не могла представить себе, что он служит на берегу. И он, действительно, сказал:

— По-моему, служить — это плавать.

Мы не много говорили — все-таки мы не очень-то были знакомы. Но у Казакова, когда он говорил, — каждое слово пахло морем. Он говорил, например, как звучат морские команды, что их смысл можно понять по звукам. Вот например:

— Левый кормовой швартов отдан! Чисто за кормой!

Но когда я услышала эти звонкие: энн… н-н… энн… н-н… м-м…

Казаков рассмеялся и сказал, что чаще, вместо команды слышится всего-навсего электрический ревун:

тм-там! тм-таМ! тм-та-аМ!

Он посмотрел на мое платье с тремя полосками на отворотах воротничка. Я очень люблю платье, которое слегка, совсем чуть-чуть, напоминает форму. Если б я не родилась девчонкой, быть бы мне в юнгах!

Наверное, рано или поздно я выйду замуж за Виктора. Виктор не моряк, не был им и никогда не будет. И что-то во всем этом у меня получается не по-севастопольски…

А Ленка относилась к Казакову, как относится победитель к занятой территории. Смотрела она только вперед, на то, что еще не завоевано. Незавоеванным был Виктор. И Ленка штурмовала Виктора. Правда, приходилось то и дело оглядываться. Ведь и на занятой территории надо заботиться о том, чтобы не терять позиций, не уменьшить влияния. Поэтому-то они и танцевала то с Виктором, то с Казаковым, строго соблюдая очередность.

Глаза ее блестели, вобрав весь свет от всех люстр. Волосы вдохновенным золотым ореолом осветили ее, закружившуюся в танцах.

— Правда, красивая наша Ленка? — спросила я Виктора.

— В управление Туровский вызывал меня, чтобы решить, как быть с Губаревым и Пряжниковым, — сказал Виктор.

— Что же ты молчал до сих пор? — рассердилась я. Ведь я все время, и разговаривая с Казаковым, и глядя на Ленку, думала о том, что произошло на участке.

— Когда же я мог сказать? — возразил Виктор. Это правда, — Ленка минуты не оставляла для разговора.

Я перестала танцевать и пошла впереди Виктора к открытому окну, у которого сейчас никого не было. Свежий ночной воздух тронул лицо.

— Решили наказать обоих, — сказал Виктор.

— Как обоих? — не поняла я. — А Костю — за что?

— За самоуправство! Влепить выговор и заставить оплатить рабочий день Губарева из зарплаты Пряжникова.

У него стало жесткое лицо, — такое, какое бывает у начальников, гнущих свою линию.

— Сегодня он Губарева запер. Завтра он, может, меня запрет при удобном случае и покажет, каким надо быть начальником участка?

— Если у тебя есть для таких опасений причины, то ты прав, наказывая Пряжникова. — Я отвернулась к окну. Мне не нравилось то ожесточение, с каким Виктор говорил о Косте. — Как работает Губарев, — это не одному Пряжникову не нравится.

— Губарев получит свое, — сказал Виктор, хмурясь. Но мне показалось, что он только делает вид, что сердит на Губарева.

— У тебя отец, Женя, — сильный инженер, — сказал он, — оживляясь и говоря то, что в самом деле думал. — Ты думаешь, мне так это легко наступать ему на пятки, а в иной квартал и оставлять его позади? На разных участках собираются разные люди: то сильнее, то слабее прорабы, то сильнее, то послабее мастера; и такие же, то более сильные, то не очень сильные бригадиры. Они обрабатываются, и устанавливается какой-то порядок, какой-то ритм. Как бы Губарев не поступал, ваша бригада делает больше, чем у любого другого бригадира. Это устраивает меня, устраивает прораба, устраивает мастера… Понимаешь, в конце концов, дважды два — четыре — это еще не самая сложная из истин. А у Пряжникова понимание строительства еще не пошло дальше этого.

Я помолчала.

— Дважды два — четыре — не самая сложная из истин, — потом согласилась я. — Но никто еще не доказал, что дважды два — не четыре, а еще сколько-то. А ты с Туровским именно это хочешь доказать. Я не понимаю, почему не устроит тебя, прораба и мастера, если в нашей бригаде будет еще Губарев работать! Тогда бригада будет делать ещё больше, чем делает.

— А если Губарев плюнет и уйдет? Может быть, мне тогда на Костю надеяться, который один день смог быть бригадиром?

Ленку «заносило». «Заносило» вопреки ее воле, ее здравому смыслу и прямо-таки железобетонной практичности в Жизни. Когда она улыбалась Виктору, мне казалось — она улыбается в десять улыбок, так она была ослепительна. По-моему, Казакову тоже казалось так.

Во всяком случае он смотрел на Ленку, как на задачу с одним неизвестным, где неизвестное теряет свою неизвестность.

Эх, Ленка, Ленка!

Наверное, сегодня ей будет не очень весело.

Ленка!..

Все у нее есть. Красота? Да! Ум? Да. (Ленка не дура!) Если ей чего-нибудь не хватает, то только одной верности.

Лейтенант прошел по залу и спустился по лестнице вниз, в вестибюль. Вернулся он уже с фуражкой в руке.

– В двадцать три мне надо быть на корабле, — сказал он Ленке. Он посмотрел на нас с Виктором, попросил: — Может быть, вы проводите Лену домой?

Он не был расстроен, просто уверен, что все хорошее, все нужное ему еще впереди. Моряк всегда верит, что его стоит ждать. Верит, что рано или поздно, а непременно встретится девчонка, которая с радостью согласится полжизни ждать его, пока он в море, четверть жизни — встречать его я еще четверть провожать.

Казаков уходил, унося в руках фуражку с примятым верхом, — точь-в-точь такую, как у адмирала Нахимова.

— Лена, — сказала я, — а ведь это — навсегда…

Ленка поморщилась.

— Подумаешь!.. Моряк!.. А что такое — моряк? Месяц похода и чемодан грязного белья. Вот тебе и все счастье! Я очень рада!

Но я-то видела, что она совсем не рада…

Мы проводили Лену и шли с Виктором вдвоем. На башне Матросского клуба часы отбили, по корабельному, четыре склянки, — двенадцать. Город словно плыл в негустой лунной полутьме и облаках. Мы шли и говорили опять о Губареве и Косте.

В конце концов Виктор согласился, что Губарев все-таки, действительно, зарвался. План — планом. Но если бригадир позволяет себе то, чего позволять не имеет права, — это плохо действует на всю бригаду.

— Но Пряжникова наказать все равно придется, — соглашаясь со мной насчет Губарева, упрямо повторил Виктор. — Я как начальник не могу не думать о дисциплине. Не будет на участке дисциплины — все пойдет, в раздрай. Это надо понять.

Я вздохнула.

Ну, в конце-то концов, оплатить Губареву рабочий день — не такая уж большая беда. За возможность посадить его под замок Костя мог бы расплатиться и вполне добровольно.

Мы подошли к нашему дому. Я подняла глаза к окнам. Во всем третьем этаже свет горел только в наших. Раньше я возвращалась иногда так же поздно, и меня не ждали. Дома всегда умели помнить, что завтра — рабочий день.

Теперь же думали не о рабочем дне…

Я повернула голову к Виктору. Он тоже смотрел на наши окна.

— Женя, — проговорил Виктор. — Там… дома… против меня?

У меня перехватило дыхание. Мы стояли так близко, что минутами, казалось, я слышала, как бьется его сердце. А теперь мое забилось так, словно с ума сошло, и ему надо было выскочить из меня.

— Против, — сказала я, так тихо, что слышала только свое сошедшее с ума сердце.

Минуту назад меня еще очень тяготило отношение мамы и отца к Виктору. А тут я вдруг сразу поняла, кто прав, кто не прав, что мне нужно делать и как поступать. Словно был произнесен приговор. И этот приговор не подлежал обжалованию.

Я положила руки Виктору на плечи и крепко-крепко обняла его.

— Виктор! Когда мама выходила замуж за отца, бабушка вышвырнула ее шмутки на улицу и сказала, что в дом не пустит. Мама ушла и ни разу за всю жизнь не покаялась, что ушла. Ты не думай! — Я ни за что не откажусь от этого права — никогда в жизни не каяться. А бабушка сама же первая с ними и помирилась.

Сердце мое успокоилось. Но никогда еще оно не было так полно восторгом и отчаянной решимостью. И никогда еще я не чувствовала себя так безусловно правой, как тогда.

— Женя, только не передумывай! Дай слово, что ни при каких обстоятельствах не передумаешь! — сказал Виктор.

Но — странное дело! Его глаза были у самых моих глаз. Это были те же глаза, что всегда. Но глаза без мужества. Он прикрыл их, опустив веки и глядя куда-то вниз, — как бы спрятав.

— Если ты передумаешь… если ты передумаешь… — повторил он. Но все так же, со спрятанными глазами. — Вот я не представляю себе, чтобы ты жила, все время боясь сорваться. Жила, постоянно чувствуя опасность…

— А ты?

— Нет, конечно! — он засмеялся, но не очень уверенно. — Я, кажется, немного понял вашу семью. Я тебе вот что скажу: твоя мать никогда не была так нужна твоему отцу, как ты мне… И давай побыстрее кончать все это. Чего нам тянуть до лета? До экзаменов? Лето, оно так и так, при всех обстоятельствах будет.

— Кончать? — спросила я, пораженная тем, что он сказал о маме и отце, о себе и обо мне. — А я думала — начинать.

— И кончать! И начинать! — улыбнулся он. И я опять увидела его глаза. Глаза без мужества.

Виктор ушел. А я, вместо того, чтобы прямо подняться к своей двери, остановилась на лестнице.

…Я без труда понимала, почему против мама.

Хотя мне два месяца назад уже исполнилось восемнадцать, мама все никак не может привыкнуть к тому, что меня нельзя завернуть в пеленки. Честное слово, иногда мне кажется, что она и сейчас с удовольствием затянула бы меня в пеленки, несмотря на то, что я как раз с нее ростом. Спеленала бы и таскала, — это бы не была легко, но зато насколько спокойнее.

Недавно я слышала ее разговор с тетей Наташей Бутько. Тетя Наташа дохаживает, наверное, уже последний месяц. Мама говорила:

— Мне всю жизнь после Женьки все было не до второго ребенка. Все что-то мешало. То работа, то квартиры не было, то Женя кончала школу и хотелось создать ей условия. А сейчас вспоминаю, и ни одна из причин мне не кажется важной.

Теперь мама завидует Бутько.

Против Виктора мама сейчас в той же мере, как была бы против кого угодно другого, — она просто считает, что в восемнадцать слишком рано выходить замуж. Если она стала иметь что-то против именно Виктора, то это все — от папы. А папа всегда мог убедить ее так же, как самого себя.

С отцом было труднее.

Мне казалось, что будь мне не восемнадцать, а двадцать пять и даже все тридцать и тридцать пять, — отец и тогда был бы против. Против одного Виктора.

…Едва я втиснула ключик в английский замок, услышала за дверью шаги мамы.

Я взглянула на часы. Было без десяти два.

Мама в самом деле стояла на пороге.

Она любит строгую одежду, строгие тона, строгую причёску. Но в характере у нее никогда не было особенной твердости, Когда мама приходила с работы, кажется, что она вместе со своим строгим костюмом сбрасывает с себя и свой строгий вид. Во всяком случае, в этом халате, в котором она стояла передо мной, она никогда и никому не казалась строгой.

Я молчала и смотрела на халат, не торопясь поднять взгляд. Потом голову все-таки пришлось поднять. Лицо у мамы было строгое. Но я не поверила этому. И в самом деле, в ту же минуту у мамы задрожал подбородок. Этого я не ждала. Во всяком случае — боялась…

— Женя, я из-за тебя сегодня уже два раза пила валидол… — сказала мама.

Я хотела сказать, что думала придти в двенадцать.

Но у меня опустились руки.

Понимаете, как будто я несла-несла тяжесть и вот только теперь поняла, как она велика. Но эта тяжесть была на мне еще там, за дверью.

Мне что-то все время мешало.

Впрочем, я знала, что мне мешало: мешали глаза Виктора, — такие, какими я их увидела сегодня. Мешало то, что он говорил и особенно, как он говорил. После этого разговора я чувствовала себя словно связанной, словно я не имела права говорить ему «да» или «нет» по желанию, а обязательно должна была сказать только «да». И вот теперь мама, не спрашивая, чего хочу или не хочу я, говорит, чего не хочет она сама. Мне показалось бесчеловечным требовать чего-то от меня таким образом. Я чувствовала, что скажи мама еще одно слово, я не выдержу.

Из комнаты послышался голос отца.

— Ты не видела карандаш? — спросил он маму. Я бросила кое-как пальто на вешалку и побыстрее пошла в комнату. Чего бы отец ни думал обо мне и Викторе, он никогда не будет ни на чем настаивать вот так…

 

ТАТЬЯНА ИЛЬИНИЧНА

Женя выходит замуж!

Она выйдет, если для этого, даже надо будет сунуть голову в петлю.

Каждый раз, когда ее нет в двенадцать, мне кажется — она уже не придет.

Я знаю Бориса: Борис бывает редко настроен против человека так, как он настроен против Левитина. И я чувствую, сердцем знаю, что он — прав. Но Женька сейчас, словно глухая и слепая. Она все слушает и ничего не слышит. На все смотрит и ничего не видит.

Мне иногда становится за нее страшно. Я живу, как будто под угрозой приговора.

Она вернулась почти в два часа ночи. Я ее ждала с вечера и все смотрела на часы. До двенадцати мне казалось, что у нас, у всех троих, еще есть достаточно времени, чтобы подумать, поговорить и, все-таки, заставить Женьку услышать отца. В конце концов, не так уж трудно выйти замуж, — трудно быть счастливой. И нечего думать, что выйдешь замуж — так обязательно тебе и счастье в охапку! К двум часам я уже точно знала, что у нас троих нет ни на что никакого времени.

— Женя! — сказала я ей. — Я из-за тебя сегодня два раза пила валидол…

Видели бы вы, как она посмотрела на меня! Не знаю почему, но мне показалось, что она вот-вот разрыдается. Хотя вошла она, — вся светясь.

В эту минуту из комнаты послышался голос Бориса:

— Таня! Таня, ты не видела карандаш?

Женька буквально бросила пальто на вешалку и пошла в комнату.

Борис чертил за столом. Настойчиво, как бы стараясь вернуть мне самообладание, он смотрел в глаза: «Валидол — лишнее. Его можно, если надо, пить. Но о нем никогда не надо говорить: ничего это, кроме фальши, не принесет».

И Женька поняла это не хуже меня. Он подошла к отцу и спряталась от меня. Она стояла рядом с ним, трогала карандаши, и видно было; что не отойдет. Потому что, чего бы отец ни думал о ней и этом Левитине, рядом с ним, с отцом, не будет ни валидола; ни слез. Рядом со мной был стул. Если бы его не было рядом, мне было бы очень трудно устоять. Никогда я не думала, что доживу до минуты, когда, Женька будет прятаться от меня за отца. И что эта минута для меня будет так тяжела.

Женька росла на глазах, незаметно становясь взрослой. С этим я смирилась давно. Впрочем — нет, совсем не смирилась… Когда-то, когда я кормила ее грудью, я была ей самой необходимой, самой нужной; от меня зависела сама Женькина жизнь. Вот если бы можно было, я бы это тянула и тянула без конца.

И потом еще долго-долго Женьке никто не был так нужен, как я.

А потом Женька стала постепенно-постепенно отходить от меня. И чем больше взрослела, тем ближе была к отцу. Она как бы разглядела меня, — наверное, я показалась ей не очень интересной. Во всяком случае, с отцом они живут душа в душу, — жили до тех пор, пока не начались эти разговоры о Левитине. Со мной — в пол-души. Чего-то во мне, матери, не хватает для Женьки-взрослой.

Впрочем, я знаю, чего не хватает. Женьке кажется, что я только не мешала ее отцу жить так, как он считает правильным. А вот сама быть такой, как он, — не в состоянии. Это правда, — не в состоянии. Но Женька еще не знает, что это совсем не мало — уметь дать мужу возможность всегда, поступать, только думая о своей совести, — и все. Никогда не держать мужа за подол пиджака: оглянись, мол, у тебя семья: ты кормишь семью, как бы семье не было хуже!

Когда-нибудь это Женька поймет.

Но пока она все прячется от меня за отца.

— Женя, — сказала я, — тебе все-таки не мешает посоветоваться и со мной, и с отцом.

— О чем? О любви? — спросила Женя.

— Пусть — о любви.

Женька засмеялась.

— Знаешь, мама, а ты делаешься гораздо старее, чем выглядишь! — вдруг заявила она. И подумав, что такой комплимент вряд ли кому-нибудь говорили, возразила: — Ты подумай только, что ты говоришь: советоваться о любви? Да что она приходит или уходит по совету?

— Те-те-те! — покачал головой Борис, впрочем, еще улыбаясь.

— А мы с Виктором решили не ждать ни лета, ни экзаменов. И лето, экзамены все равно придут, если мы женимся и на следующей неделе, — сказала Женя.

Борис бросил карандаш и повернул Женьку к себе лицом.

— Женя, ты, конечно, можешь не считаться с нами, — не торопясь проговорил он. — Ты можешь наплевать на нас…

— Ну, зачем же так? — поморщившись, взмолилась Женька.

— Если мы не стесняемся поступать так, не будем стесняться и говорить так. — И он даже улыбнулся. — Я тебя не связываю никакими обязательствами перед нами. Но почему ты не можешь подождать полгода подумать, посмотреть? Дело не в экзаменах, не в том, что тебе восемнадцать. В конце концов, выходи, когда считаешь нужным! Дело в этом Левитине. У него — сто лиц. И я до сих пор не знаю, видел ли я хоть раз его настоящее. Человек, который может делать все, что угодно, даже то, во что ни черта не верит!

Женька покраснела, покраснела, как будто ее нежданно поймали на мысли, которую она прятала от всех, даже — от себя. Но она быстро пришла в себя.

— А я разглядела его лицо, — сказала она уже спокойно, глядя в глаза отцу. — У него — твое лицо! Вот почему ты не разглядел.

Мы с Борисом переглянулись. В этих словах была вся Женька — наша и теперь уже не только наша. В них был такой дар любви к отцу, который не мог не тронуть. Женька все-таки, видно, больше всех на свете любила отца. И эта любовь теперь уводила ее от нас.

Борис прошелся по комнате, собираясь с мыслями.

Он опять посмотрел на меня. «Мы все трое были по-настоящему близкими. И если от былой близости можно сохранить хоть доверие, — глупо не сохранить».

Но остановился, повернулся к Женьке. И в ту же минуту забыл, что говорил мне глазами.

— Женя! — сказал он. — Если уж тебе очень хочется наплевать на нас, — плюй! Но я никогда, до самого последнего дня не соглашусь, чтобы ты вышла замуж за этот маскировочный халат, вместо человека! У Женьки были полные глаза слез.

— Женя, — вмешалась я, — не такая уж большая доблесть перессориться с родными.

Она перевела взгляд на меня.

— Но ты ее совершила, эту доблесть, и не каешься, — сказала она. — Я тоже хочу жить, и не каяться!

 

НУЖНЫ ЛЮДИ

Мы сидели в райкоме, в небольшой, полной людьми, комнате. Окно было неплотно прикрыто. С площади слышался громкоговоритель:

Севастопольцы! Коммунизм — это и капитальное решение жилищного вопроса для всех. Будем ли мы в семьдесят пятом году иметь по пятнадцать квадратных метров на человека или не будем — это мы решаем сегодня.

Севастопольцы не могут не заметить, что сейчас десятки зданий уже под крышей и в них ведутся отделочные работы. Объем работ по сравнению с прошлогодним расширился вдвое.

Трест «Севастопольстрой» испытывает острый недостаток в рабочей силе: не хватает около трехсот рабочих. Разумеется, мы не сидим, сложа руки, а принимаем меры к пополнению коллектива. Однако нас правильно упрекают, что мы далеко не полностью используем местные возможности.

Студенты политехнического института, строительного техникума! Ведь мы для вас будем строить учебную базу и общежитие. Так почему бы вам не помочь строителям? Ждем вас, товарищи студенты!

Мы много строим. Но очереди нуждающихся в жилье все еще велики.

Почему бы тем товарищам, которые должны получить квартиры, не придти нам на помощь? Можно потрудиться на том доме, где ты получишь квартиру!

Есть еще один резерв, — семьи наших рабочих и инженерно-технических работников. Многие из членов семей в силу определенных причин не работают, хотя в прошлом держали в руках кельму, шпатель, правило. Товарищи сестры, жены, матери наших строителей, посоветуйтесь в кругу семьи, найдите время помочь строителям.

Это уже в шестой раз за тот день передавали обращение партийного бюро «Севастопольстроя» к севастопольцам.

— Мы привозим людей из других областей по оргнабору, — говорил нам секретарь райкома Николай Веслов, парень с русыми волосами, бледным, не очень здоровым лицом и черными, оттененными бледностью лица, умными глазами. — Условия на стройках не курортные. Девушки приедут, поработают, оформят постоянную прописку и уходят в буфетчицы, в официантки, в продавщицы. В результате только увеличивается количество нуждающихся в жилье. Давайте искать людей среди наших знакомых, соседей, родных. Предлагаю записать: каждый комсомолец должен привести одного человека на участок!

Я сидела и писала Виктору записку: «Полгода нужны не мне. Я люблю тебя. Дома у нас сейчас очень тяжело. Я не могу ссориться с ними».

Мама могла ссориться с бабушкой ради отца. Я знаю бабушку. Все бабушкины думы были только о черном дне. О том, что если такой день придет, то чтобы он хотя бы для нее самой был не слишком черным.

Мне же легче было сказать, что поссорюсь, чем поссориться.

А дома в самом деле было очень тяжело.

До самой встречи с Виктором я случая не помню, чтобы отец хоть слово сказал о ком-нибудь из моих друзей. Он приходил с работы, заглядывал в комнату и спрашивал маму:

— Что, у Женьки опять ее «подружки»?

И Кости, Стасики, Валерики, Волики могли приходить к нам, когда и насколько заблагорассудится. Они не стеснялись его, он — их. По-моему, они даже чуть-чуть взаимно любили друг друга: отец — их, ребята — его.

Но какая же бывала мука, когда раза два к нам попытался зайти Виктор…

В конце концов мы стали встречаться где-нибудь в городе, договорившись заранее.

Виктор сидел у стены в первом ряду. Я видела его лицо в профиль. Перед Весловым он говорил о том, что надо создавать на стройках такие условия, чтобы от нас новички так же не уходили, как не уходят с заводов. Что надо бороться не только за каждый дом, но и за каждого человека. Когда он говорил, в его лице все как-то твердело: и взгляд, и сдвинутые к переносице брови, и даже движение губ.

Виктор, читая записку, прикусил губу. На лице его вспыхнул жарок и потом постепенно сошел. Он посмотрел на меня: «Но я думал, что все, что касается нас, будем решать мы. А не другие. Пусть даже родные…»

— Ставлю на голосование, — сказал Веслов, оглядывая всех из-за своего стола с большим чернильным прибором. — Решаем: «Каждый комсомолец должен

привести на свой участок одного человека». Кто «за»?

Я переложила карандаш и вместе со всеми подняла руку.

Когда я вошла к Ленке из трех дверей, выходящих в коридор, шли слова:

— Товарищи сестры, жены, матери наших строителей. Посоветуйтесь в кругу семьи, найдите время помочь строителям!

В квартире жили три семьи.

Я открыла дверь наших. Тетя Вера вытирала пыль с буфета и безделушек на нем. Вытирала, сидя. Кто-то в книге «Полезных советов» написал, что лучше всего женщине домашнюю работу выполнять сидя. Не представляю себе совета более бесполезного.

— Слушайте, как вам не стыдно! — сказала я, войдя и чуть прикрутив приемник, который у них орал так, как будто они все в комнате были глухими. — Живете в одной комнате вчетвером. Ну, неужели вам не хочется отдельной двухкомнатной квартиры? Лена, ты идешь работать! Тебе завтра пришлют из райкома комсомола путевку.

Ленка сбросила ноги с дивана, на котором валялась.

— Ты не посмеешь! — испугалась она.

— Ты не посмеешь! — проговорила тетя Вера и грозно поднялась, так, что затарахтел буфет.

Я повернула ручку приемника, — может быть, они, в самом деле, глухие и им нужна громкость?

«Нет сомнения, что севастопольцы откликнутся на призыв строителей. „Нынешнее поколение людей будет жить при коммунизме!“ — говорит партия. Коммунизм — это, помимо всего и решение проблемы жилищ».

— Я уже посмела, — сказала я. — Вызов у тебя будет даже сегодня вечером.

— Ну, они еще спросят меня, согласна я, мать, или не согласна. Наша Лена еще и родителям шеи не просидела!

— Нашей Лене, чтобы поступить в институт, надо иметь рекомендацию райкома комсомола. А хотела бы я знать, тетя Вера, чего бы вы ни сделали для того, что бы заручиться сносной рекомендацией райкома!

— Зачем ты это сделала? — спросила меня Ленка.

— Лена, — сказала я, — я не понимаю, почему все смотрят на тебя и не хватаются за головы! Неужели тебе не страшно пролежать всю жизнь на диване? Иногда мне кажется, что по уровню сознательности ты где-то в переходном периоде…

— …от обезьяны к человеку? — догадалась Ленка.

— Примерно, — засмеялась я.

Ленка встала и заходила по комнате.

— Слушай! — сказала Ленка таким голосом, что я поняла: я вынудила ее говорить откровенно. Ей хочется бросить мне в лицо эту откровенность, как раньше бросали перчатку. — Слушай… Ты спрашиваешь, не надоело ли нам всем толкаться вот в этой комнате? Надоело! Вот так надоело! — Ленка стиснула себе горло. — Но в жизни есть главное и есть что-то такое, что само собой решается, когда решится главное. Так вот, я чувствую, понимаешь, я знаю, что я очень скоро выйду замуж. Уйду из этой комнаты, и всем, кто здесь останется, станет просторнее.

— А вдруг тот, за кого ты выйдешь замуж, не уведет тебя из этой комнаты, а сам возьмет свой чемоданчик и придет жить сюда?

— Ничего! — сказала тетя Вера так, как будто уже открывала входную дверь тому, кто женился на Ленке. — Пусть и так будет! Отдельную квартиру мы тогда себе зубами выдерем.

— И хотела бы я знать, зачем бы мне тогда лезть из кожи вон за райкомовской характеристикой!

— Ну, знаешь? — не так уж трудно выйти замуж. Трудно быть счастливой, — засмеялась я. — Не думай, это не мои слова. Мама говорит. Да и что же ты думаешь, если выйдешь замуж, так тебе уж никогда и не понадобятся ни работа, ни институт, ни райком?…

Я поднялась.

Я знала, когда шла сюда, что совсем не обрадую Ленку.

Но почему бы Ленке не поработать? Не хочешь быть строителем, твое дело — не будь. Но человеком-то ведь быть надо?

— Ну, вы уж как-нибудь переживете вдвоем это «несчастье». Но дня через два ты все равно, Ленка, будешь у нас на участке. Потому, что путевку тебе все равно пришлют!

Трехлетняя Светочка возилась в углу с медведем, паровозом и трамваем. Я подошла, чтобы хоть с ней попрощаться по-человечески. Светик-цветик-светлячок… Я каждый раз поражаюсь, какие у нее думающие глазенки.

— Зэня, — сказала Светка, подняв на меня глаза философа, — а есть садики, где манную кашу варят на воде!

Боже! Я оглянулась на тетю Веру. Нет, Светка так же похожа на нее, как и Лена. Все три — на одно лицо!

— Кто это говорит? — спросила я.

— Тетя Шура.

Тетя Шура была няней в садике.

— А у вас, Света, разве кашу не на воде варят?

У Светы от такого предположения глаза так расширились, что ей, наверное, было больно смотреть.

— Нет! — возразила она. — На кухне!

Я расхохоталась и расцеловала ее в налитые щечки. Нет, Светка единственный думающий человек в этой комнате.

— Я бы на твоем месте не смеялась! — оборвала меня тетя Вера голосом человека, выведенного из себя. Она стряхнула тряпку, которой только что вытирала рюмки, намочила водой из графина и пошла к дивану, поднося компресс ко лбу. — Тебе просто не по себе, что у Лены — все условия готовиться к экзаменам! Ты хоть надеешься сдать в этом году?

— Надеюсь… — сказала я.

Тетя Вера повернулась ко мне всем корпусом и стала смотреть, пытаясь догадаться, на чем держатся мои надежды?

— Знакомство? — спросила она.

— Знакомство! — подтвердила я.

— С преподавателем каким? — спросила тетя Вера.

— Выше!

— С деканом! — у тети Веры остановилось дыхание.

— Выше!

Тетя Вера не сказала, она только беззвучно пошевелила губами. И по этому движению губ я поняла вопрос:

…с директором?

— Выше! — проговорила я. Сказала, и просто испугалась за ее сердце.

— С кем же? — хрипло выдавила тетя Вера.

— С самим… с самим!.. с самим!.. Исааком Авраамом Ньютоном! Знакомство, которое никогда не подводит! Любую задачу, тетя Вера, теперь в три минуты решаю!

Тетя Вера измученно закатила глаза вверх. Потом, наконец, донесла компресс до лба.

— А я все равно скоро выйду замуж! — крикнула мне Ленка в лицо, словно Исаак Ньютон чем-то чрезвычайно сильно оскорбил ее.

Светочка поднялась из своего угла и потянула мать за подол.

— Отстань, Света! — простонала тетя Вера. — Голова кружится.

Света задумалась и пристально посмотрела на голову матери.

— Как? Как карусель? — спросила она, обведя пальчиком горизонтальный круг.

— Как карусель! — буркнула тетя Вера.

— А у Лены, как чертово колесо, — сказала Света, подняв глаза, на Ленкину голову.

Ленка тряхнула своим «чертовым колесом», метнув глазами адово пламя.

— До свидания! — смеясь, попрощалась я. — Мы ждем тебя, Лена!

 

НА УЧАСТКЕ

Губарев сказал Косте:

— Тебе у меня не работать! Уходи из бригады.

— А я работаю не у тебя, — ответил Костя. — Так же, как ты работаешь не у меня. Мы все у себя работаем.

Он, конечно, никуда не ушел, Костя.

Но было во всей той истории что-то не то. Наказали обоих — и Губарева, и Костю. В первый день казалось, что почти одинаково строго. Туровский на собрании бригады стучал кулаком и хмурил брови, когда поднимал глаза на Губарева. Губареву вынесли порицание, но нигде об этом не записали. На Костю же был издан приказ. И этот приказ, размноженный под копирку, вот уже полмесяца мог почитать каждый, кто хотел, на доске в управлении и на участках. Кроме того, впереди у Кости еще была получка, из которой он должен был оплатить Губареву рабочий день, — на эту тему не переставали шутить и острить.

Вот и получилось, что, хотя на Костю не стучали кулаками и не повышали голоса, единственным наказанным оказался Костя.

Никто, кроме нас, из бригады ничего не знал о Губареве. А вот о Косте знали все и всюду. Знали, что он уже поплатился и еще поплатится.

Губарев с неделю работал, припугнутый хмурым взглядом Туровского. Но через неделю все пошло, как шло прежде, — пошло на глазах Туровского и Виктора.

Я с Виктором еще не доспорила об этом. Но доспорю…

Крановщик поставил стрелку крана горизонтально, и ее железные линии легли так, как будто в воздухе проложили в два ряда железнодорожные рельсы. Костя шел по этим «рельсам» к концу стрелы с красным вымпелом: наша бригада опять была первой на участке. На конце стрелы, не торопясь, бравируя, стал закреплять вымпел.

Я следила за ним снизу: опасно.

Костя распрямился и стал оглядывать сверху раскинувшуюся на несколько кварталов по обе стороны дороги стройку. Потом внизу увидел меня.

— Женя-я! — крикнул он и замахал мне рукой.

У меня словно уши заложило чем-то плотным. Я слушала и… не слышала, не верила, что слышу. Полгода молчал, обходил стороной, хмурился. И вот, пожалуйста, увидел сверху, кричит и машет рукой, как будто бы ничего не было и нет: ни этих полгода, ни Виктора, ни чего. Все как было.

Сердце сжалось и качнулось на теплой волне.

Я никогда не думала, что так обрадуюсь, когда Костя заговорит со мной.

— Сумасшедший-ий! Слезай! Опасно же, — крикнула я.

Костя засмеялся. Качнул головой. И я услышала восхищенные слова:

— Красотища тут: работы — с ручками! Про-остор!

У меня опять дрогнуло сердце. Я легко представила себе, что было видно Косте с высоты: огромная, широко раскинувшаяся стройка, жила, дышала, двигалась. Людей видно очень мало. Лишь мозгом в квадратных головах башенных кранов, клеточкой в теле самосвала, живым нервом во всем этом многоголосом шуме, скрипе, позванивании, дробном стуке виднеется человек, — то один, то по двое, то по трое. Я люблю красоту картинных галерей. Но в последнее время не музейная, а вот такая красота: «Работы с ручками! Про-остор!» — стала как-то очень крепко трогать меня.

Наконец, Костя слез.

Мы присели на край деревянного поддона.

— Женя, — спросил Костя, — как, по-твоему, чем пахнет у нас на участке?

Я потянула в себя воздух. Оказывается, за эти пол года Костя вытянулся еще больше. И теперь на уровне его плеча уже не мой нос, а мои глаза.

— Цементом, — попыталась догадаться я.

— Еще? — спросил Костя.

— Алебастром.

— Еще?…

Я посмотрела на него, смеясь:

— Ну, раствором, что ли?…

— Липой, Женя, липой пахнет! — Костя перестал улыбаться. И посмотрел на красный, потрепавшийся от времени кусок материи на недостроенном доме. — Видишь: «Участок, борющийся за звание участка коммунистического труда». Все — липа!

Костя отвел глаза, Наверное, чтобы смягчить слова. Улыбнулся одним уголком губ.

Я молчала. Я знала, что он вот-вот заговорит о Викторе. Пусть попробует! Хватит с меня и того, что я каждый день слышу дома.

Но Костя заговорил о Губареве.

— Через месяц-два Губарев будет бригадиром коммунистической бригады. Вот увидишь, будет: «самая высокая выработка!» «самые высокие заработки!» А Губарев, чем больше зарабатывает, тем ближе к Ротшильду, чем к коммунизму. А вообще-то, ему одинаково далеко и до Ротшильда, и до коммунизма… Поганят на глазах у всех хорошее дело!

Нет, это не о Губареве. Это все равно о Викторе. Подумаешь, разобидели — заставили Губареву рабочий день оплатить! Да нет, если говорить честно, мне совсем не нравится то, что у нас произошло. Но делать из всего такие выводы! Почему ему кажется, что все с ним должны согласиться? А он знает, как Виктор может спорить? Спорить, стоять на своем, упорствовать. Но стоит ему доказать — умеет соглашаться! Нет, этого не знает ни Костя, ни отец. И не отцу, не Косте судить — мне судить! Им кажется, что весь мир имеет право на ошибки. И только один Виктор, — один из всех — не имеет права ни на одну ошибку.

— Вот когда у твоего отца на участке висят такие вещи, — Костя кивнул головой на лозунг, — я не протестую. Твой отец, что говорят, в то и верит! Во что верит, — то и делает!

— Ты не замечаешь одной небольшой разницы, — сказала я, думая говорить о Викторе. Ведь разговор все равно был о нем и ни о ком больше. — Отцу сорок три года, и у него двадцать пять лет стажа. Когда у Левитина будет двадцать пять лет стажа, рабочие с других участков будут говорить о нем точно так же, как ты сегодня об отце.

Костя стиснул губы так, что от них отлила кровь.

— Когда у Левитина будет двадцать пять лет стажа, он будет не лучше, а хитрее. Твой Левитин — дрянь, Женька! — вдруг почти крикнул он. — Ты думаешь это человек, который везет? Человек, который не прочь подъехать, — все равно, на чьих пристяжных. К коммунизму — так к коммунизму. Губа у него не дура, он и к коммунизму не прочь подъехать.

…Совершенно не помню, как это получилось. Я ударила его по щеке. Если бы он продолжал говорить, если бы он говорил с такими же злыми глазами, если бы говорил такую же чушь, какую нес, я бы, наверное, убила его… Потом я сама испугалась. И с минуту стояла, молча глядя ему в лицо.

Костя закрыл щеку, отвел глаза к тому злосчастному пропыленному лоскуту на стене. А потом так посмотрел на меня, что мне показалось, что он вот-вот ответит мне тем же.

И он ответил.

Нет, он не поднял на меня руку!

— Если бы я тебе не сказал этого, я бы себя… гадом считал. А он — дрянь! дрянь! дрянь! Ни в кого не верит: ни в черта, ни в бога. Думает, что умный, что что-то выгадывает. Ничего он не выгадает, не то сейчас время!

Я повернулась и пошла. Если бы я не ушла, он продолжал бы кричать мне в лицо с налитыми злостью глазами:

— А он — дрянь! дрянь! дрянь!

В нашей кладовке в угловой комнате внизу валялись неразобранной кучей теплые ватники, спецовки, комбинезоны. Я подошла, поискала свой комбинезон… Упала ничком на эту мягкую кучу и, каждую минуту боясь, что, кто-нибудь войдет в кладовку, расплакалась навзрыд. Почему все такие злые! невидящие!..

Зима в Севастополе, как ворчливая бабушка: пригрозит надрать уши холодом, а сил нет. С моря подует теплый, шаловливый бриз и в один день смягчит ее. Снег тут же стает, и асфальт блестит, словно всего-навсего был полит специальной поливальной машиной.

На следующий день после того разговора мы с Костей работали в квартире на третьем этаже. Костя молчал, но работал в этой же комнате — не уходил. Мы оба подняли воротники стеганок: в окна дуло, и в доме, на сквозняках, было холоднее, чем на улице. Штукатурный слой, вязкий от золы, уже покрыл все стены. Мы шпателями заравнивали углубления.

— Сегодня Ленка придет, — сказала я Косте. — В первый день всегда трудно. Давай поможем ей. А то сбежит.

Лена пришла в совсем недурном настроении. Из комнаты она то и дело выглядывала во двор участка и улыбалась: ей было любопытно. Правда, показывать ей, как что делать, приходилось подолгу. Костя все дыры на целой стене зашпаклевал, а Ленка все не торопилась взять шпатель. А когда взяла, оказалось, что она хоть и смотрела, но ничего не видела, во всяком случае, не старалась видеть. Нам пришлось буквально держать ее руку и водить этой рукой, растягивая шпателем шпаклевку. Ленка засмеялась и покачала головой. Ее тень падала на свежую, штукатурку, словно отражалась в зеркале. И тень на стене тоже покачала головой.

— И вот эта работа тебе так нравится? — спросила

Ленка.

Я пожала плечами.

— Эту квартиру, говорят, получит Бутько. А вот это мне уже очень нравится, — сказала я.

— Вчера смотрела одну картину. Там герой бросил девчонку. И она от несчастья столовой ушла в работу. А потом уверяла всех, что «работа лечит», — Ленка засмеялась, откровенно не веря. Потом сказала с убеждением: — Работа, знаете, когда нужна? Когда сердце на голодном пайке. А я хочу, чтобы у меня сердце не было голодным.

— А кино лучше работы лечит? — спросила я. Ленка вздохнула. Костя улыбнулся.

— Инвалид сердцем, — сказал он. — Ну вот что, бери-ка ведро, тащи золу. За углом, в бункере. Будем раствор делать.

Ленка бросила шпатель. Подняла с пола ведро, зазвенев дужкой о край.

За то время, что мы ждали Ленку с ведром золы, вполне можно было раз десять спуститься с третьего этажа, сходить за угол, подняться к нам и, наконец, даже сбиться со счета. Мы с Костей уже все перенесли в другую комнату: и подмости, и инструменты. Мы уже кельмами скребли по дну поддона. По совести говоря, если бы мы работали вдвоем, то одному уже давно надо было бы идти за золой, цементом, алебастром и готовить раствор, чтобы потом не стоять. Но нас ведь было трое… Наконец, я бросила все и пошла искать Ленку с вед ром.

Я нашла ее на площадке между башенным краном и машиной с привезенными блоками. Она стояла около Виктора. Виктор, пригнувшись, положив на колено блокнот в твердой обложке, писал что-то.

В последние дни мы с Виктором были полу-в ссоре, полу-в мире. Я тогда сказала ему:

«Виктор! Только до лета! Чуть-чуть подождем, а по том, чего бы они ни говорили, — уйду. Честное слово! Уйду!»

«Что ж, если ты хочешь считаться с отцом больше, чем со мной, — считайся!»

Но он не простил мне этого.

Мы не поссорились.

Он, по-моему, так же не хотел этой ссоры, как и я. Но мы жили под угрозой такой ссоры.

Виктор вырвал листок и отдал шоферу, сидящему в кабине.

— Леночка, — сказал он, улыбаясь, — видите ли, работу прораба начинают изучать не с того, каким голосом прораб отдает распоряжения. А просто с того, чтобы уметь делать все, что тут делают все.

Я подошла к ним, взяла у Ленки из рук ведро и пошла к бункеру за золой.

В обеденный перерыв, едва я вошла в столовую, я увидела за столом у окна Виктора и Ленку. Виктор си дел спиной ко мне, Ленка — лицом. Она что-то рассказывала, надувая губы и делая круглые, наивные глаза, — наверное, что-нибудь смешное о Светлячке, о сестренке. Виктор громко смеялся.

Я решила пойти в магазин и купить булку и колбасы. Мне очень хотелось, чтобы Виктор оглянулся. Чтобы Он почувствовал, что я здесь. Если бы я была на его месте, пусть бы я сидела спиной к нему, я все равно бы почувствовала, что в комнате — он. Во всяком случае, мне так казалось. Наверное, я все-таки задержалась, уходя. Но Виктор все равно не оглянулся.

Булки в магазине оказались черствые. Колбаса любительская со старым, желтоватым салом. Я сидела одна в той комнате, в которой мы работали, и выковыривала из колбасы сало. Честно говоря, кусок застревал в горле.

Вечером Костя сказал:

— А, ну ее к черту! Пусть завтра работает одна, и пусть Губарев орет на нее во все горло. Почему я ее должен прикрывать от Губарева!

Мы с ним задержались, потому что днем из-за Ленки не успели сделать все, что должны были сделать. Дом был близок к сдаче. Новых людей на участке было уже человек двадцать. Но с людьми все равно было трудно. Работа шла в три смены.

…Три дня мы показывали Ленке, что ей нужно делать, как держать штукатурную форсунку, как затирать неровности, как делать раствор. Мы держали ее руку, показывая, где надо нажать на шпатель, а где расслабить ладонь. Ленке больше всего нравилось брать ведро и уходить за водой, за цементом или еще за чем-нибудь. Уходя, Ленка каждый раз пропадала. И когда я или Костя уходили на поиски унесенного ведра, мы искали Ленку там, где можно было найти Виктора.

Три вечера мы оставались с Костей на участке, чтобы доделать то, что из-за Ленки не успевали сделать. На четвертый день Ленку заметил Туровский и решил увести ее в управление, в приемную начальника, секретаршей.

Ленка с радостью отмыла руки от раствора, сбросила с себя платок (на сквозняках нельзя было работать без платка) и стала расчесывать свои золотые волосы,

— Ленка! — сказала я. — Не уходи. Нельзя тебе уходить с участка. И не надо, совсем тебе не надо быть секретаршей в каких-то приемных.

Ленка повела на меня глазами, подведенными черным карандашом, чтобы глаза казались длиннее. Мне показалось, что в этом ее взгляде было что-то злое. Но она засмеялась.

— А ты не боишься? — спросила она, — что у тебя Левитина из-под носа уведут?

— Нет, — ответила я, помолчав.

— Хм… — Ленка покачала головой. — Если бы ты боялась, ты бы спросила: «Кто уведет?» Раз не спросила, значит, в самом деле не боишься, — закончила она. Пристально посмотрела на меня. — Ты что, уверена; что красивее тебя никого на свете нет?

— …Нет, — сказала я.

— А почему же тогда?

— Просто сторож, пусть далее сторож собственного мужа, — совсем не та специальность, которая мне нравится. И потом я ведь все равно не смогу его всю жизнь сторожить от тебя. В этом вопросе, по-моему, люди, вообще, должны перейти на самообслуживание. Или они сами себя сторожат, или уж никто их не сможет задержать.

Лена спрятала расческу. Подняла с пола кусочек за сохшей штукатурки и раскрошила его в руке. Мне казалось, что она хочет что-то сказать о Викторе. О себе и о Викторе.

— Эх-х!.. — вздохнула она. — Не родись красивой, не родись счастливой, а родись Женькой Серовой! И счастье будет твое!

Она размахнулась и бросила затвердевший кусочек в окно.

Потом повернулась и побежала. С бетонных ступенек лестницы послышались частые постукивания каблучков. И было в этих звуках что-то такое, что говорило: ни с чем Ленке не жаль тут прощаться.

«Не родись красивой… не родись счастливой… — повторяла я про себя, — а родись…» — и засмеялась.

 

«ОКЕАН»

В Матросском клубе стены в морской голубизне. Штормовой накипью белых барашек смыкается над головой купол потолка. И занавес синими волнами, как от берега к берегу, идет от стены до стены.

Когда ставят морские пьесы, — на сцене почти нет декораций. А мне даже те, которые есть, кажутся лишними. Представьте, вы сидите, а впереди из ряда в ряд синь матросских воротников да звездные погоны офицер ров. Вот и судите: для ощущения близости моря так уж нужна картонная бутафория?

Мы смотрели «Океан».

Три друга, три выпускника училища, курсанты: Платонов, Часовников и Куклин, обжигая всех радостью глаз, проговорили:

— Мы — лейтенанты! Мы — лейтенанты! Мы — лейтенанты!

Со сцены веяло крепким бризом, солоноватым на вкус, со свежей изморосью, — как дождь, но слишком мелкий и слишком частый для дождя.

Пьеса нравилась. Всем нравилась.

Нравилась и мне.

И даже потом, когда что-то надломилось в ней и течение ее изменилось, я не сразу даже заметила это.

После второго действия мы с Виктором вышли в фойе. Фойе в Матросском клубе просторное. И посредине его, как по фарватеру, один за одним идут парусные линейные корабли, фрегаты и пароходо-фрегаты, бриги и бригантины: «Владимир», «Крым», «Херсонес», «Святой Пантелеймон». Можно подойти и рассмотреть через стекла крылатые сплетения парусов и мачт. На меня все еще дул свежий бриз, и ничто не портило мне настроения

Мы подошли к окну. Там было черно и от ночи, и от бухты под бровкой берега. Виктор говорил о пьесе, а я слушала. Я отвернулась от окна, собираясь что-то сказать. Взглянула на него. И…

Странное ощущение; мне на мгновение показалось, что со мной рядом стоит совсем незнакомый человек. Это ощущение было настолько сильно, настолько реально, что я даже с минуту смотрела на его нос, его волосы, чтобы уверить себя, что передо мной он же — Виктор Левитин, мой прораб, мой жених, человек, которому везет, человек, который сам везет.

Вы помните, как на Водной станции он мне показался даже больше спортсменом, чем Костя? Вот что-то такое же произошло с ним в театре: он в театре не казался зрителем, случайным гостем, как я и все, кто был в фойе.

Понимаете, иногда бывает: взглянешь на кого-то, и сразу видишь человека, причастного к искусству. И для причастности совсем не обязательно иметь отпущенные слишком длинные волосы или галстук «бабочкой», Виктор всегда стригся коротко, без претензий. И все же!.. Вдруг стало видно, что кожа на висках у него очень тонка, сквозь нее видны голубоватые прожилки. Это бывает у людей, страдающих мигренью. Все лицо стадо тоньше и даже чуть бледнее. А потом эти жесты… эти суждения с видом человека, который говорит только десятую часть того, что знает.

Мимо нас прошли две девушки, совсем зеленые, в школьных формах, оглянулись. Две седеющие дамы, в одинаково розовых, одинаково сшитых платьях, словно обе были из одного детдома, с любопытством посмотрели на него, потом на меня. Прошли. Зашептались. Уверена, принимали его за артиста, или, может быть, режиссера. Вероятно, я казалась везучей простушкой рядом с таким незаурядным знакомым. Потому что у обеих розовых дам, — когда они, дойдя до стены, вновь повернулись к нам лицом, — поднялись брови в снисходительном непонимании.

Чертовщина какая-то! Ясность мне совершенно необходима для хорошего самочувствия. Я не столько вслушивалась в его слова, сколько пыталась понять это превращение. И, наконец, мне показалось; что я поняла.

Мне сразу стало легче; и не только Виктор — весь мир понятнее.

— Слушай, а я что-то знаю, — засмеялась я, хотя он говорил об «Океане».

— Что? — спросил он.

— Например, знаю, о чем ты думал после десятого класса… Кем быть, — прорабом или артистом? Угадала?

Я улыбалась, и хотя он был выше ростом, я все-таки смотрела немного свысока. Когда мы разгадываем чьи-то забытые мучения, мы всегда позволяем себе смотреть на этого человека чуть свысока.

Не понимая, отчего вдруг такая догадка, он пожал плечами.

— Стать артистом? Никогда. В школе раза два выступал в самодеятельности. И все.

Но на висках у него все так же дышали синие прожилки утомления. Глаза смотрели сквозь это утомление. И говорил он так, как будто автор был ему не совсем посторонним человеком. Я даже хотела его спросить об этом. Но заранее знала, что он честно ответит — нет, никогда автора не видел.

В большом фойе было душновато, как во всяком помещении, где собралось сразу слишком много народу. Освежающий бриз перестал дуть. Воздух, которым мы теперь дышали, был скорее воздухом пустыни, в котором столько же самого воздуха, сколько и неосевшего песка.

Мне вдруг захотелось с Виктором не соглашаться. Не спорить, а именно не соглашаться, что бы он ни говорил.

— А мне уже не нравится «Океан», — сказала я. И «Океан» мне, в самом деле, перестал нравиться. Сразу, в одну минуту. А минуту спустя, это стало уже моим убеждением. Вот посудите: через несколько лет после выпуска Платонов стал капитаном третьего ранга. Часовников — старшим лейтенантом. Чтобы демобилизоваться, он нарочно напивается и попадает на глаза комендантскому патрулю. И вот Платонов, глядя в глаза контр-адмиралу Зубу, лжет ему, что ничего не произошло. Глядя в глаза матросу Зайцеву, заставляет матроса стать соучастником этой лжи и задуматься: «А всякая ли правда — правда?» Оказывается, солгать — это просто моральный долг капитана 3 ранга Платонова, так как «Часовников нужен флоту», а «флот Часовникову еще больше».

— По-моему, «ложь нужна», — говорят те, кто сам не раз лгал и знает, что еще не раз солжет. Человек — такое существо, у которого никогда не пропадает желание оправдываться в глазах других, — сказала я.

Виктор рассмеялся. И на мгновение разорвалась утомленная поволока в его взгляде. Как будто неожиданно дунул ветер с другой стороны и разогнал туман. Но потом опять все заволокло туманом.

— Карась-идеалист, — сказал он, улыбаясь. Дружелюбно и снисходительно. Видите ли, все, что я говорю, им уже давно продумано. Так, лет десять назад, когда ему было восемнадцать: А теперь, где я ищу ответа, у него ответ давно найден. — В жизни бывают обстоятельства, когда ради человека стоит отступиться от моральной таблицы умножения: правда — хорошо, ложь — плохо, — сказал он.

В жизни?… Ну, если о жизни… Я сразу вспомнила Костю и Губарева. Виктор не любил, когда я начинала говорить о Косте. Он всегда при этом прищуривал глаза и плотно сжимал губы, как будто с головой зале зал в оборонительный окоп.

— В жизни? — переспросила я. — В жизни на поверку оказывается, что врать гораздо легче, чем говорить правду. Ты, например, говоришь, что наша бригада вот-вот будет коммунистической. А это — ложь! Не была она коммунистической и ничуть не больше стала коммунистической теперь. Ты козыряешь: в бригаде перевоспитываются не только члены бригады, но и бригадир. Ложь! Ложь! Губарев, каким был, таким — остался. И знает, что может оставаться: все ему с рук сойдет. Не то, что Косте. Не понимаю, почему иногда нас так и заносит на липу, так и заносит!.. Кому врем? Себе. Кого обманываем? Себя. Но самих себя обмануть нельзя. Поэтому хорошие слова — хорошими словами, да веры в них нет. А вера — это всегда какой-то процент дела. Если говорить, как Туровский: «ставим под угрозу план». А почему? Потому что сами себе врем. И честно говоря, кому нравится такое вранье, тот мне сам не нравится.

Виктор смотрел на меня все теми же прищуренными глазами, — выглядывал из оборонительного окопчика.

— Скажи, тебе что, очень хочется поссориться со мной? — спросил он. — Прячем тут «Океан»?

Я отвернулась к окну. Темнота начиналась сразу за окном. В ней сотнями мерцающих глаз горели огни, лишь светясь сами и не освещая ничего вокруг. В бухте пулеметной очередью по расшившемуся корпусу бил пневматический молоток. И все-таки бризом не веяло. Бриз погас в песках пустыни.

«Очень ли мне хочется поссориться? Да, нет же! Нет! Мне совсем не хочется ссориться? И „Океан“ ни при чем…»

Вы помните, когда я увидела его среди спортсменов даже более спортсменом, чем все мы, — мне это очень понравилось.

А теперь я почувствовала, как я устала от всех этих превращений. Устала! Вы знакомы с человеком настолько, что готовы стать его женой. И вдруг вам опять кажется, что вы его не знаете. Нет, это наваждение. И от этого, право же; как-то устаешь.

Мы вошли в зал, очень недовольные друг другом.

Но в зале я торжествовала.

Из-за подлости капитан-лейтенанта Куклина в Москве, в министерстве, узнают всю правду. В город приезжает отец Часовникова — адмирал Часовников. Дело кончается тем, что сын Часовникова получает двадцать суток ареста. И он, человек, нужный флоту, человек, которому нужен флот, остается на флоте. Побеждает здравый смысл начальников, которым так боялись говорить правду. Ну, а если побеждает здравый смысл, вера в человека, то, скажите, почему ж сразу не обращаться к этой вере в человека?

Выходит, напрасно огород городили.

Мы взяли пальто.

На улице было темно и свежо. На свету было видно, как ветер гнал слои воздуха.

Я увидела Губарева сразу, едва вышла за дверь. Странно, мы были в свете, льющемся из-за матового плафона фонаря, а он в темноте. И я все-таки сразу увидела его, — в рабочей стеганке, в тяжелых рабочих ботинках. Наконец, и он разглядел нас.

О том, что мы в театре, Губарев мог узнать только от мамы.

— Что случилось? — спросила я.

Губарев посмотрел на меня, как будто я мешала ему.

— Абрамов пьяный. А там кран, блоки. Надо с Абрамовым решить.

— С Абрамовым что-нибудь случилось? — спросила я.

— Да ничего с ним не случилось, кроме того, что всегда случается, — с досадой ответил Губарев. Если бы Виктора не было рядом, он бы просто отмахнулся от меня.

— Мне пойти с вами? — спросила я Виктора.

— Где пьяный Абрамов, там тебе быть не обязательно, — проговорил Виктор.

У Губарева, по-моему, даже на душе легче стало: когда он услышал эти слова. Он отвернулся и быстро пошел, сразу забыв обо мне.

Виктор сжал мне локоть.

— Женя, мы не поссорились? — спросил он, заглянув мне в глаза. Но мне показалось, что думает он не обо мне, а о Губареве.

Когда они скрылись за поворотом, я была уже одна на площадке перед театром. Зрители разошлись. Я пошла было к остановке троллейбуса. Но потом вернулась. У невысокой белой ограды, которая отделяет площадку перед клубом от бровки холма, спадающей диким склоном книзу, к Вокзальному спуску, тоже не было ни души.

Ветер к ночи стал сильнее. Я подняла воротник пальто.

За бухтой, за Корабельной стороной, на башне Малахова кургана, горел вечный огонь. Ветер трепал пламя. Оно то вспыхивало, то затухало, то ширилось, то сужалось. Я долго следила за этим мелькающим огнем. Остальные огни словно погасли, — во всяком случае, я их перестала замечать. Но этот тревожно разгорался, тревожно мелькал, словно с корабля шли и шли световые сигналы. Вероятно, в войну кто-нибудь с Малахова кургана вот так же смотрел на море, и в настороженной черноте вот так же с боевого поста подавали и подавали сигналы.

Город, мой новый город, красивый, как красив бело-голубой прибой…

Мне показалось, что Губарев и Виктор о чем-то сговорились. Без слов. Потому что они понимали друг друга лучше, чем я их. Губареву было важно только, что бы я не пошла. И как только выяснилось, что не иду, он сразу обо мне забыл. Виктор понял Губарева, и так же хорошо, как делал все, обманул меня.

 

ВОДКА — ПРОДУКТ ЦИВИЛИЗАЦИИ

За растворомешалкой и известковым бункером Абрамов, один-одинешенек во всем дворе раскалывал киркой битум. Все еще только шли в раздевалки.

— Деву-ушки-и! Сюда! Сюда! — закричал он, завидев нас с Аней Брянцевой. Абрамов сам невысокого роста, не столько сухощавый, сколько какой-то засохший. Лицо у него протемневшее, а скулы и лоб поблескивают, как полированные поверхности. Все знают, что Абрамов пьет, много пьет, с самой войны. В дни обороны он вывозил из города убитых. Он был одним из самых-самых первых шоферов в Севастополе. Я знаю: в дни, когда отец разговаривает с Абрамовым, у отца всегда бывает дурное настроение. По-моему, в такие дни отец и дома, и на участке чувствует себя так, как будто окоп, в который он вошел когда-то на фронте, еще не пройден им до конца.

Раз отец с большим трудом добился от начальника автобазы согласия принять Абрамова шофером. Отец тогда в течение месяца чуть ли не каждый день ездил на автобазу. Но Абрамов сам отказался от машины.

— Боюсь, — сказал он отцу. — За людей боюсь.

И вот теперь Абрамов стоял и звал нас с Аней Брянцевой.

Легкость движений и легкость языка к Абрамову всегда приходят в один момент: после первой стопки. Я сразу стала и спокойнее и злее: по поводу привычного мы не расстраиваемся. В самой привычности есть успокоение. Значит, Абрамова вчера просто отволокли домой пьяного. Из-за него Виктор должен был из театра, среди ночи, идти на участок и возиться с ним, ничего не соображающим… Черт знает что!

— Что? Руководить не желаете? — дивился Абрамов. — Ну, так вот вам кирку в руки…

— Нет, дядь Вань, — засмеялась Аня. — Кирку тебе. А мы пойдем по сто грамм выпьем.

Дядя Ваня поднял кирку, как Нептун трезубец, ограждая монопольное право мужчин на эти «сто грамм». Из кармана выглянуло горлышко «маленькой».

Он еще держал кирку поднятой, когда бутылка была у меня в руке.

— Дядя Ваня! Ведь вы же на работе! — сказала я так, как будто в самом деле в первый раз в жизни увидела у него на работе водку.

— Ана-афема! Ана-афема! Ана-афема! — протодьяконским басом запела Аня.

Звенящий фонтанчик прозрачных стеклянных брызг вскипел на камне. И звон разбитой бутылки тревожным звоном корабельного колокола отдался по всему нашему участку. Во всяком случае, из всех недоделанных еще окон повысовывались мужские головы, а на крыше в гвардейском порядке выстроилась бригада Рябова.

— Девоньки! Помните о культурных ценностях! Водка — продукт цивилизации! — кричал монтажник Чернявский. У него десять классов.

— Дядь Вань! Ты не сам водку гонишь? Бьют-бьют тебе бутылки, а они у тебя все не кончаются! — это кричал Антон Заходин. У него нет десяти классов, но зависти хватит на десятерых.

— Одно, братцы, успокаивает, что матриархата опять не будет. — В истории ничего не повторяется.

Знаток законов истории — арматурщик Голубев. Он против матриархата, но за женоархат. Точнее, просто не может обойтись без женоархата: в третий раз женится.

— С этими женщинами так, братва. Им равноправие посулили, а они все права цап — в кошелку. Восставай, мужчины! — возмутителя спокойствия я не видела. Он кричал откуда-то из комнат третьего этажа. Но слышала его не только я.

— Да какие это женщины? Это — соплюхи! — оборвал его сам Рябов. — Когда женщинами будут, жизни не порадуешься.

Вот так вот всегда: как только мы находим бутылку у Абрамова и стекло разбивается вдребезги, мы буквально взрываем спокойствие всей мужской половины участка. Так мы и стояли, трое, смотрели вверх, где во всех этажах до самой крыши мужские головы. Потом я взглянула на дядю Ваню.

— Жалко? — спросила я его.

— Нет, — ответил он. — Пьяницы — народ добрый. У них всегда есть надежда, что достанут ещё. А у кого есть надежда, тот добрый. Мне, девушки, без водки никак нельзя. А вот что они все это видели — хорошо. Им пить ни к чему. Смотрите, как руки трясутся. Видели? А думаете, только руки слабые? Память, главное, слабая. Вот иной раз знаю, что надо, — надо! — вспомнить что-то. Вспоминаю, вспоминаю. А все вроде то ли было, то ли не было, да и вообще было ли когда что… А выпьешь, и все ясно тебе: ничего не помнишь и помнить тебе ничего не нужно.

Во мне пропадала злость. Я верила не его словам: «Пьяницы — народ добрый». Я верила его глазам. Серые, как неразвеянный, улежавшийся пепел. Пепел никогда не вызывает спокойствия. Мы поднялись с Аней на третий этаж. В одной из квартир, в середине, натолкнулись на Губарева. Он осунулся за ночь. Был взвинченный от усталости и ни на кого не поднимал взгляд.

— Я думала, ты уже давно спишь, — сказала Аня и озабоченно, и виновато. Ей, видно, в эту минуту было неудобно чувствовать себя бодрой, безбедно выспавшейся. А может быть, и не только в эту минуту…

Аня и Губарев уже месяц женаты. И уже месяц, как Аня не закутывает больше лицо в синий платок, — не до лица! Удивительно, как Губарев сразу же, в несколько дней переменился к ней! Он добился ее, как добился для себя отдельной квартиры: напролом, растолкав всех локтями. А добившись, забыл, как забывают о квартире, когда захлопнут дверь и сунут ключ от нее в карман.

По-моему, Губарев так же, как женился, сказал: «А плевать мне на то, любишь ты меня или не любишь», так же может и бросить ее, наплевав на то, очень ли ей плохо будет от этого или нет.

А может быть, я просто думаю о Губареве хуже, чем он того стоит. В комнате пахло свежим-свежим, не затвердевшим раствором. Она и в самом деле была оштукатурена, хотя и справа и слева на третьем этаже, наверное, с десяток комнат не были тронуты ни одной каплей штукатурного раствора.

— Пробовали новый способ штукатурки — без затирки, — объяснил Губарев. — Завтра придут отделочники со всех строек перенимать опыт. Надо, чтобы хоть одно помещение было готово для наглядности.

Я облокотилась на окно. Один блок был оштукатурен не только изнутри, но и снаружи.

 

АБРАМОВ

Абрамов стоял во дворе, у растворомешалки, на том самом месте, где два дня назад, утром, Женя разбила начатую бутылку водки. У камня до сих пор валялись осколки.

Теперь на участке не было никого, — рабочий день кончился. Но Абрамов все стоял и все посматривал в окна будущих квартир, — вдруг кто-то задержался. Кое-где, где уже прошли стекольщики, окна горели голубым и красным. В пустых же проемах была закатная легкая прозрачность. И нигде — ни души.

Абрамов пошевелил пальцами в карманах в надежде отыскать там завалявшуюся мелочь. Но он уже не раз так шевелил пальцами, не вынимая из карманов рук.

Теперь уже ни у кого не перезаймешь мелочишку…

Приближался вечер — самое нудное для Абрамова время.

Он не ждал друга, товарища на вечер. Когда Абрамов пил, он пил один. Выпив, не становился разговорчивее, и ему мешали другие, если разговаривали с ним. И уж совсем никогда Абрамова не видели с зелеными мальчишками, только-только привыкающими к деньгам в руках, собственноручно заработанным.

Абрамов как бы берег людей от себя.

Но в предчувствии, что сегодняшний вечер будет длинным, как вся жизнь от начала до конца, он и не уходил, все надеясь, что на участке — не один. Чаще всего он поднимал голову к пустым проемам третьего этажа. И когда взгляд его останавливался на этих проемах, к ожиданию и надежде кого-нибудь увидеть примеривалось еще что-то. Абрамов сдвигал брови. Протемненное, с полированным блеском, лицо становилось напряженным. Это было напряжение памяти.

Но Абрамов уже много лет жил в мире, который для него временами терял определенность. Он давно боялся доверять памяти, боялся напрягать ее. То, что он порой с напряжением вспоминал, оказывалось на поверку его бредом. То, о чем он рассказывал, как о своем бреде, оказывалось случившейся былью. Он запутывался в том, что было, и в том; что мерещилось. И порою очень уставал жить в мире, где все то ли было, то ли не было.

Участок был тих, как город на рассвете. Ни позвинькивания башенного крана, ни стука молотка, ни несмолкающей переклички голосов из окна в окно через весь двор.

Абрамов понял, что надо уходить. Спешить было некуда. Даже если бы была глубокая ночь, он все равно бы не скоро уснул. А тут только-только начинался вечер. Абрамов подошел к крану. В светлом озерке возле него отразилась его пригибающаяся голова. Струя с напором враз разбила отображение. Он напился, вымочив все лицо. В озерке долго метались волны, потом пошли затихающие круги.

В воде опять закачалось его лицо.

Абрамов взглянул на третий этаж дома. Потом на свое лицо в озерке. Надавил на рычаг крана. С силой крохотного водопада струя обрушилась на озерцо. И опять разбила отражение, словно разметало его по частям по всей этой поверхности. Абрамов так и остался у крана, вспоминая то, что мелькнуло в его мозгу. Было это, или не было? Было?… Нет?…

«Губарев (басом, грубо, — шутить Губарев никогда не мог). — Смотри, Абрамов, смена ночная. Напьешься, — как вон того пуделя, под зад ногой из участка вышибу. И чтобы ты со двора выходить не смел!»

Было. Помнит Абрамов. И пока что мир не зыблется, не двоится, не расползается кругами.

Ночь. Бьет прожектор снопом света. Горит огонь кабине крана. Небо над участком рыжеватое. Черт знает, какое в городе ночью небо, — точь-в-точь, как вон глаза у Губарева, — ни настоящей черноты, ни определенности. А следит Губарев, глаз не сводит с Абрамова… Тоска. Где-то сосет, — не то в желудке, не то в душе. В кармане водка в теплой, согревшейся бутылке.

…Было…Помнит Абрамов… Было:

На деревянной панели сбоку от прожектора сидят Губарев, средних лет крановщик и Абрамов. Крановщик и Губарев едят булки и запивают кефиром. Абрамов пьет молоко. У каждого свой вкус… Десять минут назад он нашел чью-то, оставленную с дневной смены бутылку с молоком. Молока было чуть на дне. Абрамов вылил в эту бутылку всю водку, что была в кармане. И вот теперь Губарев и крановщик пьют кефир, а он, Абрамов, — молоко… кому что нравится. Абрамову с каждой минутой все теплее и смешнее. Особенно смешно потому, что Губарев спокоен. А Губарев спокоен потому, что Абрамов у него перед глазами.

Абрамов улыбается: было. Это тоже было.

Грохот, какого не слышал со времен войны… Громадина-блок на раскачивающейся стреле отбрасывает косую, черную тень на стену. Тень черная-черная, какая бывала под бомбардировщиком. И вот блок с размаху бьет по блоку третьего этажа. Трещина во весь блок. А этаж уже весь смонтирован. И монтируют под самой крышей стены четвертого этажа.

Было?… Или не было?… Было… Нет?…

Абрамов смотрит на озерцо у крана. Кран весь отражается в воде. Но вот плюхнулась капля. И четкая линейка отражения поплыла к бережку. Попробуй, поймай ее, верни на место, чтобы отражение крана было таким же четким, как прежде… Не вернешь… Все зыбко, расплывчато…

Левитин оторопелый, буквально пролетает по двору и вылезает из проема окна прямо в сноп света от прожектора. Кажется, только сноп света его и держит на стене.

Было?… Или не было…

— Не было, — говорит Абрамов вслух. Не столько уверенно, сколько стараясь себя уверить. И по мере сил пытается быть логичным: прораб ушел с участка в начале второй смены. Это Абрамов помнит.

Абрамов чувствует, что в эти полчаса безделья он устал больше, чем за весь рабочий день. Все. Кончай шарманку! Он хочет, чтобы мир был ясен, чтобы, если он, Абрамов, наступил на землю, то наступил на землю. А не гадал, есть эта чертова земля или ее на самом деле нет.

Абрамов пошел от крана к выходу со двора. Теперь он знает, что было, а чего не было. Он валялся после бутылки «молока» у стены и думал, что эта стена такая холодная, что бей по ней как в кузнице молотом, и то не разогреешь. Вот и все, что было.

Абрамов дошел до первого подъезда, где в одной комнате была прорабская. И вдруг…

— Было! — воскликнул Абрамов.

— Было! Было! Было!

Он вспомнил прораба. С Губаревым Абрамов за целый день не встретился. А прораб… Эх, как сегодня на него смотрел прораб!.. Как смотрел прораб… Взгляд этакий и цепкий и скользящий. Словно сам хочет увидеть и понять, помнит что-нибудь он, Абрамов, или ни черта не помнит. Но очень не хочет, чтобы Абрамов заметил этот взгляд.

Абрамов повернулся лицом к третьему этажу корпуса. Мысленно передвинул башенный кран с угла двора к этой стене. И… на закачавшихся стропах громадина-блок, подхваченный ниже, чем надо бы, пошел; делая круги. И с маху грохнулся о стену. Трещина рассекла вмазанный в стену блок.

— Гады-ы! — прошептал Абрамов, так явственно он увидел трещину на этом блоке.

Он побежал через двор к противоположному корпусу. В третьем этаже семь квартир были оштукатурены. Черт их знает, какие из них были оштукатурены неделю назад, какие вчера, какие сегодня. Он выглядывал из проемов окон и балконных дверей. Но воздух уже посерел и потемнел. И все блоки снаружи были так же одинаковы, как стены в штукатурном намете внутри квартиры.

— Гады… — говорил сам с собой Абрамов. Он посматривал на стену до потолка. Он шел по мыслям про раба и бригадира, догадываясь, о чем они думали. Да, разобрать почти два этажа стен из блоков, чтобы до браться до разбитого блока, — это совсем не то, что их смонтировать. Бетон сцепился. Бетон уже мертво скрепил блоки. А выбить ломами межэтажную железобетонную перемычку — это выбиться из всех графиков и планов, — столько на эту чертову дуру уйдет времени!

— Но ведь так людей подавить может… Может пода вить людей… Может подавить… — Абрамов совсем не замечал, что говорит вслух.

Но минутами словно туман наплывал на его память. И тогда он уже не так определенно утверждал, что все было. Поэтому прежде, чем начать киркой сбивать штукатурку с какого попало блока — он решительно не знал, с какого бы лучше начать, — он приготовил себе раствор, чтобы заделывать сбитое. Но было уже почти темно. В темноте словно кто-то выкрадывал часы. И серый сумеречный рассвет начался, казалось, прямо с этих вечерних сумерек.

 

УТРОМ…

— Да вы с ума посходили! — крикнула я Абрамову и Ане Брянцевой. — Ненормальные!

В два лома они сбивали штукатурку, которую я сама наносила вчера.

— Женя! — сказала Аня таким голосом, что у меня поневоле стало как-то холодно на сердце. — Беда! Левитин и Губарев где-то здесь скрыли разбитый, с трещиной, блок. Может быть завал.

— Ненормальные! — разозлилась я. — Если где-нибудь есть трещины, то только в ваших головах. Здесь я вчера штукатурила.

Абрамов сразу поднялся.

— Значит, не в этой комнате.

Он сказал и сразу ушел в другую. Он не спорил. Он ни в чем не собирался меня уверять. Мне он верил на слово. Он только очень торопился успеть: было почти восемь, люди шли на работу.

Я пошла вслед за Абрамовым и Аней в другую комнату. Я хорошо помнила тот вечер, когда мы с Виктором вышли из клуба, и Губарев подошел к нам. Вспомнила их лица. Да, по-моему, они тогда в чем-то обманули меня, обманули, не сговариваясь; потому что они понимали друг друга лучше, чем я их. Им нужно тогда было просто уйти одним.

Я выглянула через балконную дверь. Один из стеновых блоков был чуть проштукатурен снаружи. Это был большой, несущий блок.

— Если щель есть, то только в этом блоке, — сказала я.

Абрамов выглянул вслед за мной.

— Верно! — согласился он. — С вечера темно было. Я его не разглядел.

Щель мы обнаружили с первого же взмаха ломика. Ломик ушел концом глубже, чем на слой штукатурки. Штукатурка посыпалась сама, облетела кусками. И щель прямая, как затаившаяся змея, зачернела в развале. Мы стояли и смотрели на щель. Мы стояли молча — так, что не могли не слышать шагов. Звуки вначале поднимались по звонкой бетонной лестнице вверх, потом пошли по плоскости пола. Я знала, кто ходит так по участку, знала этот стремительный торопливо-уверенный шаг. У Ани на руке были часы, старые-престарые, с облезлым корпусом. Мне было видно, как по выдавленному кружочку на них ползла секундная стрелка. Он мог бы сказать:

— Щель? Откуда! Кто посмел скрыть?!

Стрелочка обежала свой маленький мирок, замкнув круг.

Он не сказал этого.

Он мог бы сказать:

— Здесь инженер я! Я отвечаю за надежность дома! Что за самоуправство?

Стрелочка отсекла сектор… половину круга… три сектора… полный круг…

Он не сказал этого.

Я повернулась к нему.

Под пиджаком у Виктора была та самая рубашка в клеточку, в какой он работал в прошлое лето. Однажды вечером, стоя со мной у нашего дома, Виктор отводил глаза. Но я в первый раз тогда увидела его глаза без мужества. Сейчас он не был ни таким, каким я его увидела в первый день на участке, ни таким, как в тот вечер. Пожалуй, он мог бы показаться сейчас даже спокойным. Но в этом спокойствии было что-то натянутое, словно он натянул его, как натягивают на себя заранее приготовленную рубашку.

Какую-то из этих квартир на третьем этаже дадут Бутько. Тетя Наташа со дня на день собирается в больницу:

— Что же ты строишь? — спросила я Виктора. — Квартиру? Могилу строишь. Может, человек, который здесь погибнет, еще не родился. Может быть, мать ему только готовит пеленки. А ты уже приготовил могилу…

— Женя! — крикнул он, как бы закрывая мне рот. — Здесь инженер я! Я отвечаю за надежность дома! Что за самоуправство!

Все на восклицательных знаках. Но я уже не верила. Для правды было упущено время. Он просто искал верный тон.

— Со смертью шутишь, — глухо сказал Абрамов. — Плохие шутки. И для мертвых плохие. И для живых.

— Могила! Смерть! — возмутился Левитин. — Да вы из бригады или из похоронного бюро? Дома после землетрясения с трещинами от крыши до фундамента стоят десятилетиями. Я рассчитал: тут запас прочности худо-бедно на двадцать-тридцать лет.

— А через двадцать лет? — спросила я.

— Ты себе плохо отдаешь отчет, что такое двадцать лет, — улыбнулся он. — Ты живешь уже немало, а двадцати лет еще нет. Откуда нам знать? Может быть, через двадцать лет не только этой квартиры, — от дома камня на камне не останется.

— Это ты о чем? — спросила я.

Он густо покраснел. Он старался справиться, быть спокойнее. Но краска все еще не сходила с лица.

— О будущем, — ответил он. И его бровь даже чуть приподнялась, подчеркнув естественность возражения. Только лицо все еще догорало краской. — О том, что при коммунизме эти наши каменные примитивы никому не будут нужны. Каменные дома — пережитки каменного века. Что ты смотришь на меня? — спросил он меня.

Он уже совсем справился с собой. Смущение не оставило тени на его лице.

Что же я так смотрю?

Человек, которому везет. Человек, который сам везет. На Водной станции — спортсмен, правда, лишь в школе занимавшийся спортом, да и то — чуть. В театре — артист, которому знаком искус творения; но только два раза за жизнь бывший на школьной сцене. Среди передовиков — передовик. Среди коммунистов — коммунист. Человек? Нет. Оболочка без содержания. Как шар: чем надуют, тем и полон. Костя что-то видел и понимал. Отец понимал больше Кости. Я одна ничего не хотела видеть и ничего не хотела понимать…

Абрамов пошел к выходу. Аня опустилась поправить шнурок на туфле. Голова ее пригибалась все ниже, ниже, и вдруг Аня заплакала. Она старалась сдержаться, старалась подавить в себе слезы. Наверное, в ту минуту ей было страшно — не за Губарева страшно. Просто она теперь сама боялась Губарева.

Мне стало не по себе от всего этого. Я вышла из квартиры. Виктор схватил меня за руку.

— Ты не бойся, Женя. Мне ничего не будет, — снизив голос, проговорил он. В глазах его, не слишком спокойных, все-таки в самом деле было спокойствие безнаказанности. Я отвернулась.

— Самое страшное, Виктор, — сказал я, — то, что я действительно не боюсь за тебя. Я уверена, что ты обязательно найдешь способ сделать так, чтобы тебе ничего не было. Но мне от этого не спокойнее.

Он опять покраснел.

— Ты меня не поняла, — сказал он.

Но это была неправда.

— В тот день нам надо было показать новый способ отделки, помнишь? Приезжали отделочники со всех управлений. Они могли увидеть одно из двух: или эту щель, или новую технологию. Мне показалось, что будет лучше для дела, если они увидят то, за чем они приехали к нам.

На Матросском клубе куранты отбили две склянки — десять утра.

Виктор замолчал, прислушиваясь к часам. Он слушал, и было заметно, как он при этом успокаивался.

— А вообще над этой секцией после происшествия

не было смонтировано ни одного блока. Потому что я не собирался этот вопрос решать один. Оставим мы эту стену или мы не оставим — решим вместе с управляющим трестом.

Никто, ни один человек, даже я, не могла бы сказать, что Виктор звонил по телефону и попросил свою мать, которая работала в управлении в производственном отделе, отнести в трест объяснение о трещине в стене и свои расчеты на прочность. Я говорю об его матери потому, что, как потом выяснилось, именно в десять утра она отдала бумаги Виктора управляющему трестом.

Потом, когда к нам на участок приехал управляющий трестом и приехал еще из горкома Осадчий, Виктор объяснял им, что сразу после происшествия он поехал к Туровскому, но наш начальник управления уехал как раз в тот день в командировку; вечером Виктор поехал к управляющему — в тресте уже не было ни души. Вчера он тоже был в тресте, но управляющий был в горкоме. А ни с кем, кроме управляющего, ему, Левитину, не хотелось решать этот вопрос. Поэтому сегодня утром он и передал свою объяснительную записку, так как знал, что с участка уйти будет нельзя.

Не знаю… Но по-моему, Туровский уехал в командировку не за час до того, как узнал о происшествии, а через час после разговора с Виктором. Сбежал, как крыса с корабля, который, правда не тонет. Но на который в любую минуту можно вернуться. Я, мол, ничего не знаю. Но если сможешь выпутаться и сдать дом, старший прораб, — сдавай! В конце концов, если щель обнаружится потом, всегда можно будет сказать: «Подумать только, какие загадки преподносит жизнь! От беды не застрахуешься!»

А мать Левитина… по-моему, мать Левитина все эти три дня ходила в трест, где-нибудь ждала звонка от него по телефону: есть звонок — не отдавай пока бумаги. Нет звонка — отдавай; тянуть опасно!

Во всяком случае, так или иначе, но о расколе в стене в тресте узнали не от кого-то с участка, а из официальной «объяснительной» старшего прораба.

— Двадцать лет прочности — это не прочность для дома, тем более для наружной, несущей стены, — сказал Осадчий. Хмурые брови у него сошлись у переносья. Взгляд поблескивал, как в надвигающуюся грозу мерцают первые, еще пока неяркие молнии. — Если мы будем строить в расчете на двадцать лет прочности, люди откажутся от наших домов.

Ни с кем не попрощавшись, Осадчий пошел к машине.

В обеденный перерыв к нам на участок приехал отец, Бутько и Пряжников, — Костин отец. Они простукивали блок с трещиной и с внутренней, и с наружной стороны, прощупывали щель. Потом Бутько и Михаил Алексеевич смотрели на отца: отец лучше разбирался в возможной прочности материалов.

— Может и двадцать лет выдержать, а может и в этом году завалиться, — поморщился отец. — Здесь все расчеты на «авось», возьмем на «авось» исходную прочность, а потом уже все рассчитаем непогрешимо, по всем законам точных наук.

Бутько взял папиросу из рук отца, затянулся дымом.

Сказал:

— Туровский, наверно, слетит. Вот уверен — слетит, хоть он и хитро смылся в командировку. Напишут ему: «За необеспечение должного качества работ». А я бы записал: «Снят за то, что не имеет должной веры — веры в те слова, которыми только жизнь мусорит». Как с трибуны, так: «Товарищи!.. Качество!.. Мы строим на века!» А как до дела доходит, то — давай дома! Гони дома! Все равно какие, лишь бы до приемной комиссии не завалились.

Пряжников вышел на балкон и смотрел, сколько блоков придется теперь выбивать, чтобы добраться до этого блока в квартире третьего этажа. Четвертый этаж был смонтирован почти до самой крыши, только одного блока не хватало. Но самым-самым трудным будет выбить межэтажную перемычку, всю прожженную намертво схватывающим огнем автогенщиков. Для того, чтобы это смонтировать, нужны были всего день-два. Для того, чтобы это разобрать, надо будет приложить обыкновенными человеческими руками силу большую, чем у подъемного крана, выбить ломами сцепившийся бетон и блок за блоком разобрать все сверху до этого балкона. Этого не сделаешь ни в день, ни в два.

— Здесь на неделю целой бригаде работы с ручками! — сказал Абрамов.

Губарев пожевал губами и отвел хмурый взгляд. Он как будто был таким, как всегда. Но я смотрела и со стороны мне все казалось, что он словно прячется за Аню. А если и не прячется, то с радостью бы все же сделал это.

— Слушайте! — Пряжников расстегнул на груди китель со следами от споротых погонов. — Организую бригаду коммунистического труда. — Сдержанный блеск глаз освещал его сосредоточенное, серьезное лицо. — Но чтобы — без липы! — сказал он. — Чем позже люди вселятся в этот дом, тем дольше нам самим придется ждать своих квартир. Или каждый дом мы сдаем точно в срок, или через десять лет мы так же будем нуждаться в жилье, как нуждаемся сейчас. Весь брак переделываем сами. В свое свободное время. Без зарплаты. А материалы — за счет экономии на других работах. Наш брак — наш счет! Наша потеря времени — сами в свое время и наверстаем!

Аня Брянцева оглянулась на Губарева. Я стояла сзади, и, когда она оглянулась, мне была видна лишь часть ее лица — в краске стыда, с горькой складкой у губ. Она отодвинулась, чтобы не заслонять собою Губарева.

— Возьмите меня! — сказала она. И я почувствовала, как горяча ее просьба.

— И меня, Пряжников! Если согласишься, — сказал Абрамов. Он повел рукой по потемневшему лицу, как бы с силой сдирая с него что-то. — Кажется, сейчас я смогу бросить пить… Живой — живет. И пока живет, надо думать о жизни.

— Да! Да! — согласился Пряжников с той поспешностью, с какой протягивают руку человеку, которого посчастливилось спасти.

— Меня, пожалуйста! — попросила я.

— Подбирай и меня, Пряжников, — проговорил Губарев. У него пересохли и потрескались губы. И даже голос был какой-то треснувший. — Вкалывать-то я могу!

Даже после всего, что произошло, Губарев не мог не набить себе цену. Не знаю, — но вот, честное слово! — он не очень-то каялся в том, что сделал. А если и каялся, то только потому, что все раскрылось.

Пряжникова словно взорвало изнутри.

— Н-ну! Мы тебя не в бригаду коммунистическую. Мы тебя…

— Ну, а куда ты его денешь? Ну, куда? — спросил Бутько. — Вон, говорят, через двадцать лет коммунизм, в основном, будет построен. Двадцать лет — это для меня много, для тебя — много. А для страны? Это, считай, коммунизм — на носу. Ты будешь жив через двадцать лет. Я буду жив через двадцать лет. А Губареву что сделается за двадцать лет? Губарев жив будет вместе со мной и с тобой!

Пряжников посмотрел на отца, как бы молча советуясь. Отец пожал плечами.

— Мой принцип ты знаешь, — негромко сказал он. — «Строй коммунизм из подручного материала!»

…Потом, позже, я слышала, как отец, Бутько и Пряжников разговаривали втроем на балконе. Отец, пряча улыбку, говорил:

— Одного жаль, Пряжников! После службы тебе было так близко до пенсии — всего год, и получил бы! А теперь тебе что до пенсии, что до коммунизма — одинаково. И то, и другое к тебе придет как раз в твои шестьдесят. И вообще, выходит, что до пенсии тебе даже не дожить: раз коммунизм — какая же пенсия!

— Шут с ней, с пенсией, — отозвался Пряжников. — Знаешь, Борис Петрович, специальность специальностью. Но в жизни сегодня пока есть ценности и кроме специальности. Смотрю я вот на эту штукатурку, обитую, которой эту трещину замазали, затянули, чтобы все было шито-крыто, и думаю (не о себе, конечно, вообще): пока что еще очень нужен мой взгляд на жизнь. Не меньше специальности. А раз так — значит, годы на флоте не потеряны.

— А-а! — обрадовался отец. — А что я тебе говорил осенью? Шагай на стройку. Полгода, и — гарантирую тебе полторы тысячи заработка и нормальное самочувствие. Верная гарантия?

После работы Виктор дошел со мной до нашего дома. Мы вошли в подъезд и остановились. Мне не верилось, что с утра прошло несколько часов, а не несколько лет. Когда теряешь веру в человека, всегда стареешь. Потеря веры — потеря какой-то части жизни.

У Виктора был измученный и злой вид. Под глазами залегли темные круги, как будто не трое суток назад, а сегодняшнюю ночь он не спал.

— Чего тебе страшно? — спросил он меня. — Страшно, что я год-другой не буду старшим прорабом? Да если тебе это уж так важно, то я не через полгода, не через месяц, а сегодня же начну протестовать. И пусть кто-нибудь попробует что-то доказать!

Я молчала. Он отлично знал: старший ли он прораб или не старший и вообще прораб ли он или не прораб — это важно для него, а не для меня. Просто даже тогда, когда он был выведен из себя, он все равно не мог быть честным, даже наедине со мной. Да что наедине со мной, наедине с собой быть честным не мог. Все рядился не в те слова. Пряжников прав: храбрость нужна не только генералам. Чтобы быть честным, тоже надо быть храбрым.

По-моему, Виктору, стоило усилия, когда он, помолчав, потом заговорил о том, что действительно хотел понять.

— Послушай! Я одного не понимаю! — сказал он. — Пусть все дома, которые я сдавал, не были «отличными». Пусть мы с Туровским не один раз выторговывали у приемной комиссии оценку выше. Пусть раньше мне все это прощали «по молодости». А теперь, когда случилась вся эта история, все валят в одну кучу и говорят: «Этого надо было ожидать. У Серова бы этого не: случилось. А у Левитина потому случилось, что могло случиться». Пусть! При беде на человека всегда всё валят в кучу. Этот проклятый треснувший блок имеет отношение к нашей работе. Согласен! Но я не понимаю, какое вся эта история имеет отношение к нам с тобой, лично? К нам двоим? Тебе-то лично, что я плохого сделал?

Я взглянула на него и промолчала.

— О чем ты подумала? — спросил он. Он смотрел, настаивая, чтоб я ответила.

— Подумала, — сказала я: — всех предаешь. И меня предашь. Нет, не сейчас, — .когда тебе будет нужно. И я даже не узнаю, когда начнешь предавать меня: все следы заметешь.

— Разве я объяснял не убедительно? — спросил Виктор.

— Напротив, так убедительно, что убедительнее нельзя. Но я тебе не верю.

— Новость: не веришь убедительному!

Но он не протестовал. Он знал, что есть все основания не верить. Он только разозлился еще больше.

— А я, знаешь, что о тебе подумал? — сказал он. — «Люблю — не люблю». У тебя, наверное, муж, прожив с тобой лет семьдесят, за пять минут до смерти будет гадать: любит — не любит, к сердцу прижмет — к черту пошлет.

— Послушай! — сказал он потом, помолчав. — А ведь ты пожалеешь! Ох, как ты пожалеешь! Ведь, честное слово, я еще могу кому-нибудь понадобиться!

— Виктор! — остановила я его. — Виктор! — Достаточно было взглянуть в его лицо, чтобы понять, о ком он говорил. В злом лице ничего не было, кроме желания отомстить. — Виктор! Не надо! Не для меня — не надо! Для тебя — не надо!

— Ты пожалеешь! — повторил он. — Я не любитель оставаться в дураках!

 

МОЙ ГОРОД, МОЙ СВЕРСТНИК…

Июнь горел под распалившимся солнцем. Белые стволы каштанов покрылись пятнами, словно неровно загорели. Все на глазах темнело, — потемнели, налились зрелой густой краской, большие, как у болотных кувшинок, листья платанов. В их темной зелени сияли белые соцветия. Лица людей прокалились до цвета шоколадной гущи. Белизной выделялись лишь в улыбках зубы, как выделяются белые соцветия каштанов. У катальп на каждом стебельке по целому семейству листьев, как дети всех возрастов у матери-героини. Белые паруса «летучих голландцев», «драконов», — швертботов всех классов до самых-самых сумерек не возвращались к причалам Водной.

Прошел ровно год с тех пор, как мы втроем: я, Костя и Ленка, сдавали экзамены. Теперь экзамены опять на носу, — но только у меня, у одной. Ленка вышла замуж… за Виктора. И теперь ей что строительный факультет, что лечебный — все равно. Ленка в своей жизни уже отволновалась. Костя в матросской форме, со стриженой головой под бескозыркой, марширует по плацу учебного отряда и на полигоне учится стрелять из ракетных установок, таких же, как на новых кораблях.

После работы я сидела на ступеньках крана — не хотелось спускаться.

Внизу у самых рельс крана на участке росла акация. Весь ее ствол и нижние листья насквозь пропитались пылью и цементом. Но верхушка, дотянувшаяся до самой башенной стрелы, была чиста и сочна.

Когда-то еще осенью, на другом участке, рабочие спилили акацию. Мы с Костей тогда подошли и посчитали годовые кольца на сочившемся стволе. Их было семнадцать, — столько же, сколько было тогда мне лет. И во всем моем городе все деревья — мои ровесники. Младше есть: но старше — нет. Я не знаю, кто пожалел эту акацию у крановых путей, — наверное, все мы, на участке, вместе пожалели. Во всяком случае, я рада за мою ровесницу, которую все мы вместе бережем.

И разве только деревья? — весь город: центральный холм, вся Северная, вся Корабельная сторона, каждый дом — мне ровесник. Младше меня — есть дома. Старше — нет. Только море да земля — вот все, что здесь прежнее. Впрочем, нет, кое-что, совсем мало, все же осталось.

Говорят, иногда приезжие туристы спрашивают:

— Севастополь — это ведь крепость? Военная крепость? Несколько кораблей в бухте — разве это крепость?

Если бы спросили меня, я бы ответила — крепость — это не только корабли на рейде. Знаете, сколько лет этому городу? Восемнадцать лет. Нет, люди здесь жили и двести лет назад. А вот городу — всего восемнадцать. Вы видели когда-нибудь, чтобы город, — такой большой город, — весь был новый? Каждый дом в городе — новый. Новенький рубль, понятно. Новенький костюм — понятно. А когда на старой-старой земле весь город — новый — это надо понять! Это не все понимают. Дома — это тоже крепость. Люди — тоже крепость. Вот почему Севастополь — крепость.

— Здесь все помнит войну. — Вон там внизу, на Большой Морской Петровский собор. Посмотрите, какие купола, — серо-голубые, из стальных пластинок. Точь-в-точь, как борта кораблей. Корабли так красят, чтобы враг не сразу рассмотрел их. Церковь — старая. Ей не восемнадцать. Так вот, ей купола тоже красят так, чтобы под небо и под хмурое море были. Понимаете, — «на бога надейся, а сам не плошай».

Есть города, где первозданной земли и не видно: все застроено камнем, затянуто асфальтом. Но Севастополь никак нельзя одеть, пригладить. Он весь — в горах. Наверху холмов кольцом идут улицы. А вот уже и склон — скалистый, бурый, как и сотню, и две сотни лет назад. По склону тянется тропка. Тропку размывает весной, сдувает с нее редкий снежок зимними ветрами. Потом тропку опять протаптывают на том же склоне.

И никогда эти склоны не залить асфальтом, не затянуть гранитными стенами высоких подпор.

…На площадке крана меня и нашел Костя. Я его уже не первый раз видела в форме, — синий воротник с белыми полосками, бескозырка на два пальца над бровями. Не то Костя вытянулся к тому времени, когда ему пришлось надеть форму; не то форма его еще вытянула, — прямо дядя Степа михалковский, да и только! Наверное, в комиссии в военкомате тоже думали:

…Вы в танкисты не годитесь: В танке не поместитесь! И в пехоту не годны: Из окопа вы видны.

Значит, только на флот.

— Женя, а я уже у вас дома был, тебя искал, — сказал Костя. Он снял бескозырку, и на лбу остался красный рубец следа. Костя был очень озабочен.

— Женя! — сказал Костя. — Знаешь, вызывали в военкомат. Предлагают сдавать в военно-морское училище.

Костя присел рядом со мной на железную ступеньку, положил бескозырку мне на колени. Посмотрел на участок: на дом, на штабели блоков, на протянувшиеся до самой торцовой стены рельсы крановых путей.

— Понимаешь, уже ведь все решено было: отслужу и в строительный. А там со мной разговаривают, я сижу и думаю: если нас вызвали (нас там семнадцать человек было)… если нас вызвали, — значит, это нужно? Мы нужны! Я понимаю, — десять классов, здоровье в норме. Поэтому и вызвали. Как быть, а? — Костя повернул голову. Он был теперь почти наголо острижен, только густой светлый чубчик поднимался ежисто. Он спрашивал, как быть. Но ответа не надо было. За него уже все было решено, — решено его совестью. Есть вещи, от которых стыдно отказываться. Ему просто надо было, чтобы я тоже решила вместе с ним.

«Вдруг, как отцу, придется демобилизоваться в тридцать девять? И в тридцать девять начинать делать то, что можно начать сразу после службы? Ведь это и тебя коснется, Жень», — словно говорил он.

Да, меня коснется… Теперь меня все это коснется.

— Костя, — сказала я, — если войны не будет, если мы будем живы, если у нас будут целы руки, ноги, головы, — мы все равно будем в выигрыше.

Синий воротник завернулся на плече. Я распрямила его. Костя — моряк. Костя — военный. Теперь у меня все — по-севастопольски… У нас, у севастопольских, молодость всегда приходит вот с этими мальчишками в матросских форменках. И ни одну это не минует. Ни одну… Пусть теперь мама волнуется, глядя вниз, на улицу в окно. Впрочем, нет, мама не будет волноваться, — ведь моряк, который будет меня провожать, — Костя. И отец не будет волноваться. Если Костя придет к нам со своими друзьями с корабля, отец спросит:

— Что, у Женьки опять ее «подружки»?

Костя засмеялся, но потом мгновенно, — на-раз — посерьезнел. Выражение лица его переменилось и переменилось само лицо. Оно стало круглым, луноподобным и красным, как у гипертоников.

«Вы слышали? — спросил он голосом, который я очень часто слышала. — Женька-то, Серова, выходит замуж за этого… Пряжникова! А он — в училище! Какие люди! Даже судьба его отца ничему его не научила!»

На меня смотрела тетя Вера, смотрела и не понимала, — почему я не понимаю того, что понимает она.

— За моряка? — спросила я Ленкиным голосом.

«Тетино Верино» лицо стало чуть-чуть менее круглым.

Глаза, до этой минуты, сосредоточенно-рассчитывавшие, как бы не продешевить, загорелись огнем. Голова крутнулась «чертовым колесом». И рядом со мной, на железной ступеньке крана, уже была Ленка, а не тетя Вера.

— Подумаешь, — моряк! А что — моряк? — Месяц походу и чемодан грязного белья, — сказала «Ленка».

Мы расхохотались. Но потом я вдруг вспомнила.

— Серова? — переспросила я в тон Кости. — Это какого Серова? Бориса Петровича?

Костя посмотрел на меня сквозь прищур, — чисто пряжниковский и ничей больше.

— Немножко — его. Немножко — своя, — ответил он тому, кто спросил о Женьке Серовой. Помолчал и добавил: — …Немножко — моя. Всего понемножку.

«Немножко — моя» — не столько сказал, сколько спросил.

Когда-то мне очень хотелось, чтобы тот, кого я полюблю, обязательно был такой же, как отец. Костя совсем не походит на моего отца. Он не хочет быть ни лучше, ни хуже его. Он просто хочет быть самим собой, — и все. И честно говоря, мне это очень нравится.

— Так как, Жень, — спросил Костя серьезно. — Значит, училище?

— Училище, — сказала я.

Костя помолчал. Он смотрел, чуть прищурив глаза, — думая. Потом протянул руку и притянул к себе ветку акации. Она заколыхалась перышками стеблей.

— Жить, так — по совести?

— По совести, — сказала я.

И вдруг Костя засмеялся. Он повернулся ко мне, посмотрел в самые глаза и тихонько, — наверное, чтобы никто не слышал, — согласился:

— Правильно, Женька. Нас мало. Но мы — в тельняшках?

С площадки крана город был виден только до Красной горки, до Малахова кургана. А ведь и там, за ними — еще сколько улиц, сколько домов, какие районы! Ну и разросся Севастополь!

Я качнула головой.

— Нет, Костя! Нас — много. И мы — в тельняшках!