Губарев сказал Косте:

— Тебе у меня не работать! Уходи из бригады.

— А я работаю не у тебя, — ответил Костя. — Так же, как ты работаешь не у меня. Мы все у себя работаем.

Он, конечно, никуда не ушел, Костя.

Но было во всей той истории что-то не то. Наказали обоих — и Губарева, и Костю. В первый день казалось, что почти одинаково строго. Туровский на собрании бригады стучал кулаком и хмурил брови, когда поднимал глаза на Губарева. Губареву вынесли порицание, но нигде об этом не записали. На Костю же был издан приказ. И этот приказ, размноженный под копирку, вот уже полмесяца мог почитать каждый, кто хотел, на доске в управлении и на участках. Кроме того, впереди у Кости еще была получка, из которой он должен был оплатить Губареву рабочий день, — на эту тему не переставали шутить и острить.

Вот и получилось, что, хотя на Костю не стучали кулаками и не повышали голоса, единственным наказанным оказался Костя.

Никто, кроме нас, из бригады ничего не знал о Губареве. А вот о Косте знали все и всюду. Знали, что он уже поплатился и еще поплатится.

Губарев с неделю работал, припугнутый хмурым взглядом Туровского. Но через неделю все пошло, как шло прежде, — пошло на глазах Туровского и Виктора.

Я с Виктором еще не доспорила об этом. Но доспорю…

Крановщик поставил стрелку крана горизонтально, и ее железные линии легли так, как будто в воздухе проложили в два ряда железнодорожные рельсы. Костя шел по этим «рельсам» к концу стрелы с красным вымпелом: наша бригада опять была первой на участке. На конце стрелы, не торопясь, бравируя, стал закреплять вымпел.

Я следила за ним снизу: опасно.

Костя распрямился и стал оглядывать сверху раскинувшуюся на несколько кварталов по обе стороны дороги стройку. Потом внизу увидел меня.

— Женя-я! — крикнул он и замахал мне рукой.

У меня словно уши заложило чем-то плотным. Я слушала и… не слышала, не верила, что слышу. Полгода молчал, обходил стороной, хмурился. И вот, пожалуйста, увидел сверху, кричит и машет рукой, как будто бы ничего не было и нет: ни этих полгода, ни Виктора, ни чего. Все как было.

Сердце сжалось и качнулось на теплой волне.

Я никогда не думала, что так обрадуюсь, когда Костя заговорит со мной.

— Сумасшедший-ий! Слезай! Опасно же, — крикнула я.

Костя засмеялся. Качнул головой. И я услышала восхищенные слова:

— Красотища тут: работы — с ручками! Про-остор!

У меня опять дрогнуло сердце. Я легко представила себе, что было видно Косте с высоты: огромная, широко раскинувшаяся стройка, жила, дышала, двигалась. Людей видно очень мало. Лишь мозгом в квадратных головах башенных кранов, клеточкой в теле самосвала, живым нервом во всем этом многоголосом шуме, скрипе, позванивании, дробном стуке виднеется человек, — то один, то по двое, то по трое. Я люблю красоту картинных галерей. Но в последнее время не музейная, а вот такая красота: «Работы с ручками! Про-остор!» — стала как-то очень крепко трогать меня.

Наконец, Костя слез.

Мы присели на край деревянного поддона.

— Женя, — спросил Костя, — как, по-твоему, чем пахнет у нас на участке?

Я потянула в себя воздух. Оказывается, за эти пол года Костя вытянулся еще больше. И теперь на уровне его плеча уже не мой нос, а мои глаза.

— Цементом, — попыталась догадаться я.

— Еще? — спросил Костя.

— Алебастром.

— Еще?…

Я посмотрела на него, смеясь:

— Ну, раствором, что ли?…

— Липой, Женя, липой пахнет! — Костя перестал улыбаться. И посмотрел на красный, потрепавшийся от времени кусок материи на недостроенном доме. — Видишь: «Участок, борющийся за звание участка коммунистического труда». Все — липа!

Костя отвел глаза, Наверное, чтобы смягчить слова. Улыбнулся одним уголком губ.

Я молчала. Я знала, что он вот-вот заговорит о Викторе. Пусть попробует! Хватит с меня и того, что я каждый день слышу дома.

Но Костя заговорил о Губареве.

— Через месяц-два Губарев будет бригадиром коммунистической бригады. Вот увидишь, будет: «самая высокая выработка!» «самые высокие заработки!» А Губарев, чем больше зарабатывает, тем ближе к Ротшильду, чем к коммунизму. А вообще-то, ему одинаково далеко и до Ротшильда, и до коммунизма… Поганят на глазах у всех хорошее дело!

Нет, это не о Губареве. Это все равно о Викторе. Подумаешь, разобидели — заставили Губареву рабочий день оплатить! Да нет, если говорить честно, мне совсем не нравится то, что у нас произошло. Но делать из всего такие выводы! Почему ему кажется, что все с ним должны согласиться? А он знает, как Виктор может спорить? Спорить, стоять на своем, упорствовать. Но стоит ему доказать — умеет соглашаться! Нет, этого не знает ни Костя, ни отец. И не отцу, не Косте судить — мне судить! Им кажется, что весь мир имеет право на ошибки. И только один Виктор, — один из всех — не имеет права ни на одну ошибку.

— Вот когда у твоего отца на участке висят такие вещи, — Костя кивнул головой на лозунг, — я не протестую. Твой отец, что говорят, в то и верит! Во что верит, — то и делает!

— Ты не замечаешь одной небольшой разницы, — сказала я, думая говорить о Викторе. Ведь разговор все равно был о нем и ни о ком больше. — Отцу сорок три года, и у него двадцать пять лет стажа. Когда у Левитина будет двадцать пять лет стажа, рабочие с других участков будут говорить о нем точно так же, как ты сегодня об отце.

Костя стиснул губы так, что от них отлила кровь.

— Когда у Левитина будет двадцать пять лет стажа, он будет не лучше, а хитрее. Твой Левитин — дрянь, Женька! — вдруг почти крикнул он. — Ты думаешь это человек, который везет? Человек, который не прочь подъехать, — все равно, на чьих пристяжных. К коммунизму — так к коммунизму. Губа у него не дура, он и к коммунизму не прочь подъехать.

…Совершенно не помню, как это получилось. Я ударила его по щеке. Если бы он продолжал говорить, если бы он говорил с такими же злыми глазами, если бы говорил такую же чушь, какую нес, я бы, наверное, убила его… Потом я сама испугалась. И с минуту стояла, молча глядя ему в лицо.

Костя закрыл щеку, отвел глаза к тому злосчастному пропыленному лоскуту на стене. А потом так посмотрел на меня, что мне показалось, что он вот-вот ответит мне тем же.

И он ответил.

Нет, он не поднял на меня руку!

— Если бы я тебе не сказал этого, я бы себя… гадом считал. А он — дрянь! дрянь! дрянь! Ни в кого не верит: ни в черта, ни в бога. Думает, что умный, что что-то выгадывает. Ничего он не выгадает, не то сейчас время!

Я повернулась и пошла. Если бы я не ушла, он продолжал бы кричать мне в лицо с налитыми злостью глазами:

— А он — дрянь! дрянь! дрянь!

В нашей кладовке в угловой комнате внизу валялись неразобранной кучей теплые ватники, спецовки, комбинезоны. Я подошла, поискала свой комбинезон… Упала ничком на эту мягкую кучу и, каждую минуту боясь, что, кто-нибудь войдет в кладовку, расплакалась навзрыд. Почему все такие злые! невидящие!..

Зима в Севастополе, как ворчливая бабушка: пригрозит надрать уши холодом, а сил нет. С моря подует теплый, шаловливый бриз и в один день смягчит ее. Снег тут же стает, и асфальт блестит, словно всего-навсего был полит специальной поливальной машиной.

На следующий день после того разговора мы с Костей работали в квартире на третьем этаже. Костя молчал, но работал в этой же комнате — не уходил. Мы оба подняли воротники стеганок: в окна дуло, и в доме, на сквозняках, было холоднее, чем на улице. Штукатурный слой, вязкий от золы, уже покрыл все стены. Мы шпателями заравнивали углубления.

— Сегодня Ленка придет, — сказала я Косте. — В первый день всегда трудно. Давай поможем ей. А то сбежит.

Лена пришла в совсем недурном настроении. Из комнаты она то и дело выглядывала во двор участка и улыбалась: ей было любопытно. Правда, показывать ей, как что делать, приходилось подолгу. Костя все дыры на целой стене зашпаклевал, а Ленка все не торопилась взять шпатель. А когда взяла, оказалось, что она хоть и смотрела, но ничего не видела, во всяком случае, не старалась видеть. Нам пришлось буквально держать ее руку и водить этой рукой, растягивая шпателем шпаклевку. Ленка засмеялась и покачала головой. Ее тень падала на свежую, штукатурку, словно отражалась в зеркале. И тень на стене тоже покачала головой.

— И вот эта работа тебе так нравится? — спросила

Ленка.

Я пожала плечами.

— Эту квартиру, говорят, получит Бутько. А вот это мне уже очень нравится, — сказала я.

— Вчера смотрела одну картину. Там герой бросил девчонку. И она от несчастья столовой ушла в работу. А потом уверяла всех, что «работа лечит», — Ленка засмеялась, откровенно не веря. Потом сказала с убеждением: — Работа, знаете, когда нужна? Когда сердце на голодном пайке. А я хочу, чтобы у меня сердце не было голодным.

— А кино лучше работы лечит? — спросила я. Ленка вздохнула. Костя улыбнулся.

— Инвалид сердцем, — сказал он. — Ну вот что, бери-ка ведро, тащи золу. За углом, в бункере. Будем раствор делать.

Ленка бросила шпатель. Подняла с пола ведро, зазвенев дужкой о край.

За то время, что мы ждали Ленку с ведром золы, вполне можно было раз десять спуститься с третьего этажа, сходить за угол, подняться к нам и, наконец, даже сбиться со счета. Мы с Костей уже все перенесли в другую комнату: и подмости, и инструменты. Мы уже кельмами скребли по дну поддона. По совести говоря, если бы мы работали вдвоем, то одному уже давно надо было бы идти за золой, цементом, алебастром и готовить раствор, чтобы потом не стоять. Но нас ведь было трое… Наконец, я бросила все и пошла искать Ленку с вед ром.

Я нашла ее на площадке между башенным краном и машиной с привезенными блоками. Она стояла около Виктора. Виктор, пригнувшись, положив на колено блокнот в твердой обложке, писал что-то.

В последние дни мы с Виктором были полу-в ссоре, полу-в мире. Я тогда сказала ему:

«Виктор! Только до лета! Чуть-чуть подождем, а по том, чего бы они ни говорили, — уйду. Честное слово! Уйду!»

«Что ж, если ты хочешь считаться с отцом больше, чем со мной, — считайся!»

Но он не простил мне этого.

Мы не поссорились.

Он, по-моему, так же не хотел этой ссоры, как и я. Но мы жили под угрозой такой ссоры.

Виктор вырвал листок и отдал шоферу, сидящему в кабине.

— Леночка, — сказал он, улыбаясь, — видите ли, работу прораба начинают изучать не с того, каким голосом прораб отдает распоряжения. А просто с того, чтобы уметь делать все, что тут делают все.

Я подошла к ним, взяла у Ленки из рук ведро и пошла к бункеру за золой.

В обеденный перерыв, едва я вошла в столовую, я увидела за столом у окна Виктора и Ленку. Виктор си дел спиной ко мне, Ленка — лицом. Она что-то рассказывала, надувая губы и делая круглые, наивные глаза, — наверное, что-нибудь смешное о Светлячке, о сестренке. Виктор громко смеялся.

Я решила пойти в магазин и купить булку и колбасы. Мне очень хотелось, чтобы Виктор оглянулся. Чтобы Он почувствовал, что я здесь. Если бы я была на его месте, пусть бы я сидела спиной к нему, я все равно бы почувствовала, что в комнате — он. Во всяком случае, мне так казалось. Наверное, я все-таки задержалась, уходя. Но Виктор все равно не оглянулся.

Булки в магазине оказались черствые. Колбаса любительская со старым, желтоватым салом. Я сидела одна в той комнате, в которой мы работали, и выковыривала из колбасы сало. Честно говоря, кусок застревал в горле.

Вечером Костя сказал:

— А, ну ее к черту! Пусть завтра работает одна, и пусть Губарев орет на нее во все горло. Почему я ее должен прикрывать от Губарева!

Мы с ним задержались, потому что днем из-за Ленки не успели сделать все, что должны были сделать. Дом был близок к сдаче. Новых людей на участке было уже человек двадцать. Но с людьми все равно было трудно. Работа шла в три смены.

…Три дня мы показывали Ленке, что ей нужно делать, как держать штукатурную форсунку, как затирать неровности, как делать раствор. Мы держали ее руку, показывая, где надо нажать на шпатель, а где расслабить ладонь. Ленке больше всего нравилось брать ведро и уходить за водой, за цементом или еще за чем-нибудь. Уходя, Ленка каждый раз пропадала. И когда я или Костя уходили на поиски унесенного ведра, мы искали Ленку там, где можно было найти Виктора.

Три вечера мы оставались с Костей на участке, чтобы доделать то, что из-за Ленки не успевали сделать. На четвертый день Ленку заметил Туровский и решил увести ее в управление, в приемную начальника, секретаршей.

Ленка с радостью отмыла руки от раствора, сбросила с себя платок (на сквозняках нельзя было работать без платка) и стала расчесывать свои золотые волосы,

— Ленка! — сказала я. — Не уходи. Нельзя тебе уходить с участка. И не надо, совсем тебе не надо быть секретаршей в каких-то приемных.

Ленка повела на меня глазами, подведенными черным карандашом, чтобы глаза казались длиннее. Мне показалось, что в этом ее взгляде было что-то злое. Но она засмеялась.

— А ты не боишься? — спросила она, — что у тебя Левитина из-под носа уведут?

— Нет, — ответила я, помолчав.

— Хм… — Ленка покачала головой. — Если бы ты боялась, ты бы спросила: «Кто уведет?» Раз не спросила, значит, в самом деле не боишься, — закончила она. Пристально посмотрела на меня. — Ты что, уверена; что красивее тебя никого на свете нет?

— …Нет, — сказала я.

— А почему же тогда?

— Просто сторож, пусть далее сторож собственного мужа, — совсем не та специальность, которая мне нравится. И потом я ведь все равно не смогу его всю жизнь сторожить от тебя. В этом вопросе, по-моему, люди, вообще, должны перейти на самообслуживание. Или они сами себя сторожат, или уж никто их не сможет задержать.

Лена спрятала расческу. Подняла с пола кусочек за сохшей штукатурки и раскрошила его в руке. Мне казалось, что она хочет что-то сказать о Викторе. О себе и о Викторе.

— Эх-х!.. — вздохнула она. — Не родись красивой, не родись счастливой, а родись Женькой Серовой! И счастье будет твое!

Она размахнулась и бросила затвердевший кусочек в окно.

Потом повернулась и побежала. С бетонных ступенек лестницы послышались частые постукивания каблучков. И было в этих звуках что-то такое, что говорило: ни с чем Ленке не жаль тут прощаться.

«Не родись красивой… не родись счастливой… — повторяла я про себя, — а родись…» — и засмеялась.