Политическое воспитание

Фроман-Мёрис Анри

Часть вторая

 

 

1

Свидание было назначено, как и договаривались. За два дня, около 10 часов утра — Шарль назвал это время как самое удобное, так как обычно до начала совещания у посла читал у себя в кабинете «Правду», — раздался звонок, и телефонистка, конечно советская, сказала с очаровательным русским акцентом, что ему звонит кто-то из города, и добавила: «Он не хочет назваться». Разговор, как всегда, был очень краток. Шарль знал, что Саша звонит из телефона-автомата, и поэтому речь шла лишь о самом необходимом. Место встречи всегда было известно заранее, и оставалось только договориться по телефону о дне и часе.

Шарль ни секунды не сомневался, что о его встречах с Сашей известно соответствующим советским службам. После приезда в Москву в прошлом году ему потребовалось немного времени, чтобы заметить, что за ним следили постоянно, куда бы он ни шел. Едва он выходил из посольства, как с соседней улицы выезжала «Победа» и следовала за ним неотступно. Поначалу слежка его раздражала, но потом он привык к ней, как и к несомненному наличию микрофонов в своей квартире. Зато он не знал, в какой степени следили за Сашей. Они встретились совершенно случайно, ибо, как ни были бдительны его сторожевые псы, Шарль исключал возможность того, что в своих ухищрениях они зашли так далеко и завербовали Сашу для знакомства с ним, устроили так, чтобы их места в театре оказались рядом, посоветовали завязать с Шарлем разговор и даже предложить, если он клюнет на эту приманку, встретиться снова. Шарлю, купившему четыре билета для себя, жены и двух друзей, было достаточно выбрать другое место, и Саша не оказался бы его соседом. Нет, его не подослали в качестве агента-провокатора. Увидев рядом молодого человека, одного, вероятно студента, прилично одетого, в галстуке, приятной внешности, получавшего от спектакля истинное удовольствие, Шарль сам рискнул заговорить с ним. Они вышли вместе в антракте и познакомились. Шарль не знал даже, где живет Саша, и речи не было о том, чтобы зайти к нему. После каждой встречи у Шарля оставалось впечатление, что тот, кого он начал называть другом, вновь погружается в ночь, в мир неведомый и таинственный, куда нельзя было за ним последовать. Мгновения, проведенные с ним, становились от этого только ценнее, ибо Саша был единственным обитателем этого мира, который согласился рассказать о нем «изнутри». Все те, с кем Шарль мог в то время встречаться, либо держались в строго официальных рамках, либо просто избегали щекотливых тем и говорили лишь на такие безопасные и проверенные, как балет, грибы, погода, Виктор Гюго, Александр Дюма и Ги де Мопассан. В разговорах с Сашей они нередко переходили границу дозволенного, и Шарль оказывался по ту сторону зеркала. Часто Шарль спрашивал себя, зачем Саша рисковал, не только довольно свободно дискутируя с ним, но и порой сообщая ему кое-какую информацию, позволявшую разобраться в сотрясавших партию дебатах — отголоски их просачивались наружу в расплывчатом и искаженном виде. Ведь Саша ничуть не походил ни на «предателя», ни на двойного агента, ни опять-таки на провокатора. Может быть, он пользовался специальным покровительством? Саша, правда, принадлежал к семье «старых большевиков», и, по его словам, дед хорошо знал Ленина. Отец стал жертвой сталинских чисток, и семья пережила трудные времена. Но теперь, когда ворота лагерей открылись и многочисленные политические заключенные возвращались домой, когда наступила «оттепель», в эту зиму 1955/56 года дышалось легче. В Сашиной семье по ночам уже не боялись стука сапог агентов Берии на лестнице. Вместе с тем, хотя Саша продолжал учиться в высшем учебном заведении, в вузе — это означало, что его семья принадлежит к числу привилегированных, — ничто не указывало на то, что он пользуется какими-то особыми льготами. И Шарль пришел к выводу, что юноша просто решил воспользоваться возможностью, которую предоставляла ему первая встреча с человеком «с Запада», чтобы тоже проникнуть в Зазеркалье, и что он надеялся, оставаясь в рамках честности и осторожности, не слишком себя скомпрометировать. Сообщал ли он кому-нибудь об их разговорах? Шарль не колеблясь задал ему этот вопрос, но Саша уклонился от ответа. Значит, следовало смириться с этой постоянной двусмысленностью в качестве цены, которую каждый из них должен был заплатить, чтобы, проникая за зеркало, не разбить его.

В тот вечер свидание было назначено в магазине нот и пластинок на Неглинной. Там всегда было довольно много народу, особенно в отделе эстрадной музыки, где нарасхват шли пластинки модных певцов. В отделе же классической музыки покупателей всегда было меньше, и там можно было поджидать друг друга и встречаться без помех. Когда Шарль пришел, Саша был занят тем, что записывал номера недавно вышедших пластинок Ойстраха, которых, естественно, не было в продаже. Его мать, объяснил он, хорошо знает одного человека, который работает на радио, может быть, ей удастся достать одну или две пластинки. «Конечно, у вас нет таких проблем», — заметил он с милой улыбкой, восхищавшей Шарля. В ней смешивались ирония, удовольствие от критики — пусть не прямой — в адрес системы и капелька зависти по отношению к другой системе, где можно было войти в магазин и найти обувь по ноге и пластинки по вкусу. «Утешайтесь тем, что лучшие артисты чаще всего — ваши», — сказал Шарль. «Этого недостаточно». Сашин ответ позволил Шарлю вновь задать вопрос о переменах. Верит ли Саша, что положение наконец изменится, что с новым руководством система будет эволюционировать, что приоритеты станут другими?

Шарль давно хотел приехать в Советский Союз. Обосновавшись в Париже и учась вначале в Институте политических наук, а затем в Национальной школе администрации, он постоянно интересовался этой страной, ее народом, языком, системой. Как только его приняли на работу в Министерство иностранных дел, он сразу выразил желание поехать в Москву, и, поскольку кандидатов на этот пост, где условия работы считались тяжелыми и незавидными, было мало, при первой же вакансии его просьба была удовлетворена. Ему сразу понравилось в этом городе, где все было загадочно и где при условии, что вы не будете унывать, время от времени случай, удача, верное рассуждение, интуиция давали вам в руки ключ, и перед вами открывалась дверь. Словно составляя мозаичную неизвестную картину, вам удавалось найти нужное место для одного из ее кусочков. Саша помог разместить не один такой кусочек, облегчая расшифровку.

— Не знаю, — ответил он на вопрос Шарля, — потому что, когда вы говорите о системе, я не знаю, о чем вы говорите. Вы говорите о системе, какой она вам представляется, если глядеть на нее извне. Но вы — вне системы. Я же — в системе и рассуждаю о ней, находясь внутри нее. Поэтому мы говорим о разных вещах. И думаю, всегда будем говорить о разных вещах.

Они вышли из магазина. Хотя было всего пять часов пополудни, на улице было уже темно. По плохо освещенной улице, словно черные муравьи, шагали люди. У всех — и мужчин, и женщин — были в руках хозяйственные сумки на случай, если вдруг повезет, и в эту суровую зиму удастся купить несколько жалких яблок, а то вдруг удача улыбнется, словно добрая фея у колыбели, и после долгого ожидания в безмолвной очереди покорных сограждан перепадет пара какой-нибудь обуви. Длинные витрины немногочисленных магазинов скрывали свое убожество за стыдливо запотевшими стеклами. Порой ватную тишину прорезал клаксон черного лимузина, скользившего по снегу, в то время как битком набитые троллейбусы едва успевали остановиться у грязных тротуаров — их тут же штурмовала агрессивная толпа.

По крайней мере Шарль был признателен Саше за то, что тот подтвердил его догадку: они всегда будут говорить о разных вещах. Так казалось и ему самому. И хотя невозможность найти общий язык могла бы убить всякое желание продолжать изучение страны, она, напротив, стимулировала Шарля. Ему никогда не удастся — Саша прав — полностью оказаться в Зазеркалье, но попытка проникнуть туда по-прежнему так притягивала! Кстати, добавил Саша, сгустив еще больше туман неопределенности, мы сами, находясь в системе, не можем до конца понять ее. Поэтому как знать, меняется она или нет?

Они остановились перед афишами МХАТа.

— Вот по крайней мере репертуар, который не меняется, — сказал Саша. — Я уверен, что, если вы вернетесь через двадцать лет, он останется прежним. Даже постановки будут те же. Вы говорите, что я пессимист. Возможно. Но что значит здесь быть оптимистом? Верить, что система добьется успеха?

Шарль никогда не знал, как далеко Саша может зайти в своих шутках.

— Значит, вы хотите, чтобы система потерпела крах?

Шарль ждал очередного уклончивого ответа, но на сей раз Саша, отойдя от афиши, чтобы его не слышали прохожие, заговорил с серьезным видом.

— Есть только два способа потерпеть крах: война или революция.

В войне, пояснил он, система устояла, тогда как погибли десятки миллионов советских людей. Кто пожелал бы теперь гибели системы еще более тяжкой ценой? В начале блокады Ленинграда он был ребенком. Потом его эвакуировали. Но даже того, что он видел в первые месяцы, было достаточно. Революция? Наша революция позади, не впереди. Во всяком случае, пока.

— Так что же? Все это будет длиться вечно?

Шарль был немного раздосадован на себя за столь наивный вопрос, но в то же время надо было воспользоваться беседой с этим молодым человеком из другого мира и постараться расшевелить его. Не дожидаясь ответа, он добавил:

— Меня удивляет, что у вас не так много самоубийств.

После этого замечания Саша погрузился в молчание, которое не прерывалось до тех пор, пока Шарль, почувствовав, что между ними возникает неловкость, не предложил ему отправиться в гостиницу «Националь» и выпить там чаю, чтобы согреться.

После того как они сели за столик, разговор изменил направление, и теперь Саша задавал Шарлю вопросы. Во Франции только что прошли выборы, и он пытался понять, как изменился политический климат. Шарль всячески старался помочь ему, но чем точнее он хотел быть, тем больше запутывался и сбивался. Различия между правыми и левыми, между оттенками партий, называвшихся здесь «буржуазными», ему самому казались нелепыми. Саша слушал его с иронической усмешкой. А радикалы? А независимые? А франкмасоны? Он знал обо всем гораздо больше, чем можно было предположить, но Шарля особенно смущало то, что Саша смотрел на политическую жизнь Франции, источник стольких страстей, словно в перевернутый бинокль.

— Коммунисты у вас, — сказал Саша, — очень сильны.

Как во Франции, богатой стране, свободной, демократичной, самой замечательной стране в Европе, а может и в мире, могло быть столько коммунистов, этого Саша не мог понять,

— Их надо было воспитать, — сказал Шарль.

— Я знаю некоторых, прошедших политическую школу здесь, — ответил Саша.

В посольстве, конечно, было известно, что Французская коммунистическая партия регулярно посылает в Москву молодых коммунистов для совершенствования политического образования в специализированном учебном заведении, но, поскольку они избегали всяких контактов с официальными представителями своей страны, никто из посольства с ними никогда не встречался. Напротив, Саша знал кое-кого. Это талантливые, умные люди, они умеют хорошо говорить, даже слишком хорошо. Его поразило то, что они говорят о Советском Союзе в совершенно абстрактных выражениях, как о некоей теоретической стране. Они говорят о системе, а не о людях, о механизмах, а не о жизни, они говорят о намерениях, планах, тезисах, а не о реальности.

В течение нескольких минут Шарль, слушая Сашу, наблюдал за одним типом, который самовольно уселся за соседний столик, уже занятый несчастной парочкой, вынужденной потесниться. В этом городе, где места в ресторанах и кафе доставались с трудом, а порой и с боем, подобное случалось нередко и само по себе не заслуживало бы внимания, если бы тип явно не прислушивался к их разговору. Поэтому, прервав несколько удивленного Сашу, Шарль сменил тему. Немного погодя они вышли из «Националя» и расстались, назначив следующую встречу в ГУМе. Однако Шарль успел шепнуть Саше, что ему было бы очень интересно познакомиться с кем-нибудь из французских коммунистов, приехавших на учебу в Москву. Саша ответил, что, разумеется, ничего не может обещать, ибо не знает, захотят ли те в свою очередь встречаться с кем-нибудь из посольства, но что он постарается устроить встречу.

Вернувшись домой, Шарль сделал в дневнике, который вел, несколько записей, касающихся их сегодняшнего разговора с Сашей. В заключение он написал:

«Вновь и вновь меня мучает один и тот же вопрос, на который я не могу ответить: есть ли надежда? Общение становится возможным. Мое знакомство — всего лишь микроскопический знак, едва заметное мерцание звезды, затерянной в космическом пространстве. Быть может, в нем нет никакого реального смысла, быть может, я жертва заблуждения или даже манипуляции? Но если есть и другие подобные знаки, если постепенно число их будет расти, если, сливаясь, они станут лучом света, быть может, мы найдем общую дорогу, и тогда два мира потянутся друг к другу. Саша для меня — удивительное явление. Если таких, как он, много, если есть молодые люди, обладающие такой же способностью к анализу и размышлению, не зараженные системой, если им дадут возможность жить, если сегодня или завтра их не отправят в лагеря, если постепенно они обретут право на свободу слова, если они придут к власти, — надежда существует. И если, с другой стороны, мы сами сумеем остаться открытыми, сумеем внимательно слушать, будем готовы помочь, будем трезвы, но великодушны, — надежда существует.

Сталинская ночь сменяется зыбкой, неверной зарей. Из лагерей, словно из ада, выскальзывают на волю тени. Я думаю о маме, которая дождалась света лишь для того, чтобы обо всем рассказать и умереть. Я думаю о папе, сгинувшем во мраке. Сталинских ли, гитлеровских ли лагерей, какая разница? Разрушить, уничтожить, vemichten. Отрицание, неприятие другого, нежелание выслушать оппонента, уничтожение всякого несогласия, подавление любого инакомыслия, nihil, ничто, чтобы не осталось больше ничего. Сможет ли воскрешение мертвых заставить подняться живых? Если бы по крайней мере мы, европейцы, навсегда избавились от подобной тирании, то, возможно, создали бы первый в истории человечества оазис, где уважали бы человеческую личность. Это объединило бы нас и в малом, и в большом. Разве нельзя мечтать о жизненно необходимом минимуме гуманности, освободившись от политики и идеологии? Иллюзии, наивность?»

Через два дня, 10 января 1956 года, он записал: «Приближается двадцатый съезд партии, первый после смерти Сталина, и кажется, что страной овладевает лихорадка, по крайней мере насколько мы можем об этом судить. Как будто бы отвоевано право говорить свободно. Разумеется, здесь каждый, обладая врожденным инстинктом, неким пятым чувством, знает, до какого предела можно дойти, и никто не рискнет перешагнуть границу, за которой двусмысленность уже не спасает. «Larvatus prodeo»[3] остается здесь правилом. Слова все те же, и лексика по-прежнему скудна, но почти неуловимые изменения порядка слов смещают акценты, приоритеты и приоткрывают дверь надежде. Люди словно смотрят по-другому и на себя, и на противника. В этом эзоповом языке есть ключевое слово «однако», и надо всегда следить за тем, где оно стоит. Если говорится: «Империализм остается врагом, однако позиции его ослабевают», в стене пробивается брешь, но если сказано: «Позиции империализма ослабевают, однако он остается врагом», стена по-прежнему несокрушима. Между двумя этими выражениями заключена целая гамма возможностей».

 

2

Через несколько дней Шарлю позвонили из посольства Федеративной Республики Германии, только что вновь открытого в Москве после прошлогоднего визита канцлера Аденауэра. Советник Зигмунд фон Хартов хотел бы встретиться с ним. Шарль, который был всего лишь скромным секретарем, удивился, что коллега, имеющий в иерархии ранг, значительно более высокий, попросил о встрече. Поэтому через секретаршу он предложил, что приедет в немецкое посольство сам. Но Хартов настаивал на своем визите, и Шарль назначил ему свидание на следующий же день.

Расположенные за резиденцией посла, в бывшем гараже, помещения канцелярии, по словам одного из приезжавших министров, производили самое жалкое впечатление, и французские дипломаты, работавшие в этих монашеских кельях и терявшие зрение за расшифровкой казенщины из «Правды» и «Коммуниста», всегда совестились принимать там иностранных посетителей. Кстати, вход туда из соображений безопасности был разрешен только коллегам из дружеских или союзнических посольств. Но бедность обстановки посольства Франции, которая, несомненно, должна была произвести на немецкого гостя дурное впечатление, смущала Шарля в меньшей степени. Конечно, ему было неприятно, что он не может предстать перед немцем на более выигрышном фоне. Но все же главное было в другом. Главное было в том, что с момента недавнего вступления в дипломатический корпус у Шарля еще не было частной беседы ни с одним немецким «коллегой».

14 января

«Некий Зигмунд фон Хартов, советник посольства Федеративной Республики Германии, попросил о встрече со мной, я буду принимать его завтра. Странное ощущение! Я еще ни разу не принимал немецкого дипломата. Несомненно, хорошая возможность, чтобы разобраться в ситуации и познакомиться с ним.

Я полностью поддерживаю политику примирения с Германией. Нам, французам, необходимо избавиться от комплекса, связанного с Германией и немцами. Наши проблемы теперь не на Рейне, они сдвинулись на Восток. И тем не менее, понимая все это, я замечаю, что лично я ничего не сделал для того, чтобы преодолеть разделяющую нас пропасть. После окончания войны я ни разу не был по ту сторону Рейна. Сидя в четырех стенах, я продолжал изучать немецкий, причем с неохотой, так что завтра не смогу как следует объясниться с этим Зигмундом фон Хартовом. Откуда эта сдержанность, в то время как я с такой страстью изучал русский язык? Откуда такая потребность соблюдать дистанцию, хотя умом я понимаю необходимость интеграции новой Германии в наше сообщество? Я сказал — «новой». Новой ли? Может, для меня она продолжает оставаться “старой”»?

 

Шарль мог бы спуститься, чтобы встретить посетителя у подножия маленькой лестницы, которая вела в канцелярию, но он предпочел послать секретаршу, а сам остался на лестничной площадке. Человек, остановившийся перед ним, был высокого роста, на голову выше Шарля. В очках. Одет он был в длинное зимнее пальто, меховой воротник и шапка были еще покрыты хлопьями снега. Поднимаясь, он опирался на трость, и Шарль заметил, что гость слегка прихрамывает.

— Господин де Ла Виль Элу? — спросил он, остановившись и снимая головной убор.

— Он самый, — ответил Шарль, протягивая руку.

— Зигмунд фон Хартов, — сказал посетитель, представляясь и пожимая протянутую ему руку.

«В первый раз я пожимаю руку немцу», — подумал Шарль.

Проведя Хартова в гардероб, он помог ему снять пальто, потом, распахнув перед ним двери, провел в кабинет и предложил сесть. Вежливо поздравил гостя с прибытием. В посольстве Франции с радостью встретили открытие в Москве посольства Федеративной Республики Германии, друга и союзника. Посол и некоторые сотрудники уже имели удовольствие познакомиться с немецкими коллегами, но ему пока не представилась подобная возможность (он нарочно избежал слова «удовольствие»), поэтому он рад, что г-н советник фон Хартов выразил желание встретиться с ним, хотя и задавался вопросом, добавил Шарль с улыбкой, чему он, второй секретарь, обязан такой честью.

— Господин де Ла Виль Элу, наше знакомство — честь для меня. И я говорю так не из вежливости, поверьте. — Хартов говорил по-французски медленно, но более чем прилично, Шарль это сразу отметил. — Я приехал в Москву три недели тому назад, как раз перед Рождеством. Но прежде чем попросить вас о встрече, хотел удостовериться, что не ошибаюсь.

— Что не ошибаетесь? — удивленно спросил Шарль. — А в чем вы могли ошибиться?

Шарль вдруг почувствовал себя неловко. Он полагал, что немецкий дипломат пришел к нему с профессиональным визитом, чтобы, быть может, обменяться точками зрения по поводу Советского Союза, но разговор сразу принял частный оборот. Лицо Хартова было удивительно серьезно для беседы, которая должна была бы носить непринужденный характер. Положив обе руки на колени, не двигаясь, он пристально смотрел на Шарля с такой напряженностью, что тот начал испытывать крайнее неудобство.

— Повторяю, я хотел удостовериться, что не ошибаюсь. То есть что он — это вы. Поэтому, прошу вас, извините меня.

Все более волнуясь, Шарль увидел, как Хартов сунул руку во внутренний карман пиджака, вытащил оттуда фотографию и протянул ему. Шарль взял ее, взглянул и закрыл глаза, чтобы подавить дрожь, поднявшуюся из самых глубин его существа. На фотографии, снятой наверху большой лестницы в Ла-Виль-Элу, он увидел немецкого офицера, к которому его привели в тот день, когда он приехал на велосипеде из Сен-Л. Долго, медленно он водил рукой по лбу, по волосам, не в силах поднять голову, спрашивая себя зачем. Зачем этот немец явился к нему в кабинет, зачем показывает фотографию, причинявшую ему такую боль, зачем провоцирует его, зачем будит в нем страшную муку? Он поднял голову, взглянул на своего посетителя и только тогда все понял. Хартов снял очки.

— Это были вы? — спросил Шарль, почти уверенный в ответе.

— Это был я, — сказал Хартов.

Шарль смотрел то на фотографию, то на Хартова. Конечно, он не узнал его из-за очков и еще потому, что тот был в гражданском. А так война почти не изменила черт его лица. «Я должен его ненавидеть?» — спросил себя Шарль.

Словно отвечая ему, Зигмунд фон Хартов встал, опираясь на трость, и, стоя перед Шарлем, сказал очень тихим, слегка дрожавшим от волнения голосом:

— Я обращаюсь не к сотруднику посольства Франции, не к французскому коллеге. Я обращаюсь к графу Шарлю де Ла Виль Элу, которого привели ко мне однажды в февральское воскресенье 1943 года, когда я занимал его дом после ареста его родителей. Я прошу вас сказать мне искренне — может быть, мое присутствие для вас невыносимо и вы хотите, чтобы я ушел. Я хочу, чтобы вы знали, граф де Ла Виль Элу, — я не буду оскорблен, если вы попросите меня оставить вас.

Шарль встал и, пристально взглянув на Хартова, вдруг протянул ему руку, которую тот быстро и крепко пожал.

Они не сели, и Шарль, будучи не в состоянии продолжать разговор, подошел к окну. Во дворе рабочие посольства расчищали снег. Они подгребали его длинными деревянными лопатами к подножию стены. Все засыпавший, бесконечно падавший снег казался огромной белой гробницей, и если не остеречься, то незаметно, в тишине и успокоении, в забытьи вас могла завлечь туда смерть. На мгновенье Шарль представил, что снег падает на Ла-Виль-Элу, ложится вдоль стен, засыпает ступеньку за ступенькой лестницу, поднимаясь все выше и выше, до тех пор, пока немецкий офицер, стоящий на террасе, словно каменная статуя, не исчезает, погребенный и уничтоженный.

Хартов не двигался, но по-прежнему был здесь. Повернувшись к нему, Шарль предложил ему выйти и немного прогуляться. Снег перестал. Почему бы им не пройтись по парку Горького?

Только войдя в парк, в это время довольно пустынный, они заговорили снова. Они прогуляли больше часа, время от времени их обгоняли молча скользившие мимо лыжники, порой они останавливались, чтобы посмотреть на конькобежцев, мчавшихся по залитым льдом дорожкам. Под серым, низким небом вокруг деревьев кружились с карканьем тяжелые вороны. Безветренная погода делала прогулку приятной, они шли быстрым шагом, постепенно узнавая друг друга, побуждаемые к откровенному разговору взаимной искренностью.

— Разве не поразительно, — сказал Хартов, — что мы встретились в Москве? В начале зимы 41-го я верил, что мы войдем в Москву. Мы дошли до нее одним броском, требовалось еще одно маленькое усилие, чтобы войти в город, как Наполеон. И вдруг машина остановилась.

— К счастью, — сказал Шарль.

— Это я понял позже. В тот момент ощущение неудачи было сильнее всего.

— К счастью, — повторил Шарль. — А я, я всегда верил. С отцом мы втыкали в карту маленькие флажки.

— Знаю. Я нашел их там, где вы их оставили.

— И что вы с ними сделали? Выбросили?

— Нет, знаете, я стал продолжать. И могу сказать, что со мной произошла очень важная, очень любопытная вещь. Каждый день, передвигая по карте флажки, я пытался представить, что думали французы, жившие в доме, который я занимал теперь с моими офицерами, когда немецкие флажки — черные, не так ли? — продвигались на Восток, а потом отступали на Запад. Я думал, я много думал в кабинете вашего отца.

Он находился на земле Франции, среди французов, к которым никогда не испытывал особой враждебности. И все чаще задавался вопросом, зачем он здесь, каков смысл этой войны, этих побед, по какому праву он живет в чужом доме и ради чего. Он чувствовал, что безумие, в которое Гитлер вверг Германию, — не судьба Германии. Судьба Германии открылась ему в кабинете в Ла-Виль-Элу, когда он передвигал флажки. Он понял, что, если черные флажки будут отступать все дальше на Запад, а красные — все время продвигаться вперед, Францию тоже захлестнет. Тогда он боялся, что Гитлер будет упорствовать в войне на Востоке, что Германия истощит в ней все силы, боялся, что англичане и американцы ничего не предпримут на Западе и что русские в конце концов победят. Придет день, когда на карте больше не будет черных флажков, а вся Европа покроется красными флажками. Именно в эти часы, тревожные часы ему пришла в голову мысль, что единственный способ избежать этого — избавиться от Гитлера и заключить мир. Тогда он начал очень осторожно прощупывать почву, как-нибудь он обо всем расскажет подробно, но сейчас надо сказать только одно, «и сказать вам, Шарль де Ла Виль Элу». Если он стал участником сопротивления внутри Германии, если ему удалось войти в группу офицеров, организовавших заговор против Гитлера с целью его убийства, отправная точка проделанного им пути находилась в Ла-Виль-Элу. Там он понял, что судьба Германии неотделима от судьбы Франции. На протяжении целого века все несчастья происходили из-за проклятых войн между двумя странами. Возможно, они были неизбежны, возможно, несмотря на всю их нелепость и бессмысленность, предотвратить их было нельзя: Бисмарк, немецкое единство, Эльзас-Лотарингия, Версальский договор, надо было пройти через эту адскую цепочку. Но в Ла-Виль-Элу он понял, что ее надо разорвать.

Шарль сказал, что он так и не нашел ни карты, ни флажков. Он сказал еще, что, в сущности, они с Зигмундом фон Хартовом участвовали в одном и том же Сопротивлении, каждый старался спасти свою страну. До сих пор он не встречал ни одного немца, который был бы в оппозиции к Гитлеру.

— А я встал на этот путь из-за вас.

— Из-за меня?

— Да, из-за вас. Думаю, что, если бы после ареста родителей я смог свободно вернуться домой, если бы я не испытал потрясение, увидев вас в моем доме, в кабинете отца, я остался бы таким, каким был.

Приходилось с этим согласиться. Исходная точка была общей. Сегодня они встретились в Москве. Ради чего, оказались они здесь?

 

3

И ради чего он снова встретился с Жаном?

25 января

«Комната была так мала, и в ней было так накурено, что я с трудом различал лица. Я всем по очереди пожал руки, сначала не слишком вглядываясь в присутствующих. И только через несколько минут заметил, что кто-то, присев на подоконник, пристально смотрит на меня. Когда наши взгляды встретились, он слегка подмигнул мне, а потом приложил палец к губам, словно советуя не узнавать его. В течение всего времени, что продолжался наш визит, он не произнес ни слова. Говорили его товарищи. Я тоже был вынужден говорить, но чувствовал себя вне разговора. У меня было только одно желание — выйти вместе с Жаном и найти возможность спокойно побеседовать. Пришлось ждать целых два часа, пока мы не встретились в коридоре. К счастью, Саша должен был сразу же уйти. Так что мы остались вдвоем и смогли поговорить».

 

Они шли по Арбату. Это было единственное место в Москве, где было приятно гулять, даже зимой, и где, казалось, сохранилось что-то от прошлого, хотя впечатление это было обманчиво, за кварталом ухаживали плохо. По улицам разгуливали статисты новой эры, в большинстве своем не знавшие, что почти у каждого дома им могли бы рассказать один из эпизодов истории их города и страны. Любопытно, но насколько свидание с Хартовом взволновало Шарля, настолько встреча с Жаном показалась ему, в общем-то, естественной. То, что «жизнь», как говорят русские, с полным основанием предпочитая это слово словам «судьба» или «случай», преподнесла ему две такие встречи с интервалом в несколько дней, могло бы показаться Шарлю псевдоромантической историей, если бы в глубине души со дня своего приезда в Москву он постоянно не думал о Жане. То, что Жан вдруг возник перед ним в студенческом общежитии, куда его привел Саша, чтобы встретиться с «французскими коммунистами», приехавшими пополнить свое политическое образование и припасть к истокам Революции, его не очень удивило. В этом пути была своя логика. Кстати, его собственный выбор был во многом обусловлен тем, что в Сопротивлении он столкнулся с коммунистами, про себя он называл это «влиянием Жана». Он всегда хотел добраться до самой сути загадки, постараться понять, подобно тому как человек хочет спуститься к центру Земли, чтобы вырвать у нее ее секреты. Поэтому встреча с Жаном, о котором он думал постоянно, который всегда сопровождал его в движении к эпицентру, была словно появление кометы, несомненно предугаданное каким-нибудь астрономом, хотя Шарль о нем и не знал. То, что, следуя своим путем, Жан через десять лет приехал в Москву, свидетельствовало о непрерывности этого пути. И Шарль испытывал признательность по отношению к другу за то, что тот остался верен самому себе.

— Почему я больше не возвращался в Ла-Виль-Элу? — Жан задумался, медля с ответом.

— Чтобы не видеть меня? — спросил Шарль.

— Нет. Я бы мог увидеться с тобой, там ли, в другом ли месте, в Париже или в Ла-Виль-Элу. Но я не видел смысла в нашей встрече. К чему убеждаться в том, что мы во всем расходимся? Я полагаю, ты не стал коммунистом?

— А ты как был им, так и остался?

Жан снова замолчал. Потом рассмеялся, но это был нервный смех, удививший Шарля. Можно было подумать, что он издевается над самим собой.

— Остался ли я коммунистом? Ты не можешь себе представить, насколько смешон твой вопрос! Значит, ты можешь думать, что я, вступив в партию 12 лет тому назад, когда был еще в подполье, я, непрестанно работавший для партии, не жалевший для нее сил, посланный сюда, в Центр, потому что партия, безусловно, мне доверяет, ты можешь думать, что в 1956 году я перестал быть коммунистом!

— Прости меня, — сказал Шарль. — Мой вопрос тем более глуп, что в глубине души я совсем не удивился, встретив тебя. Странно, в этой стране возможны совершенно удивительные встречи. Но что касается тебя, то здесь ты как раз на своем месте.

— На своем месте! Вот это здорово сказано. — И Жан расхохотался, да так громко, что на тихой улице Островского на них оборачивались удивленные прохожие, слыша к тому же иностранную речь. Шарль был изумлен реакцией друга. — Ты не можешь себе представить, как смешно то, что ты говоришь. Смешно! — И вдруг Жан резко сменил тон. Теперь он заговорил серьезно. — Твой вопрос смешон, но самое главное, он к месту, милый мой Шарль. И смешон он, потому что уместен. Смешно, что ты задаешь мне единственный вопрос, причем так, походя, как ты говоришь, сам того не желая, единственный вопрос, Шарль, ты меня слышишь, единственный, — остановившись, он положил руку Шарлю на плечо, чтобы заставить и его остановиться, и посмотрел ему в глаза, взгляд друга испугал Шарля, — единственный вопрос, который как раз не следовало задавать.

Жан ничуть не утратил то внутреннее неистовство, всегда производившее на Шарля сильное впечатление не только потому, что оно таило в себе постоянную возможность взрыва и необузданного поведения — и Шарль неоднократно мог в этом убедиться, — но и потому, что оно выражало непрекращающуюся борьбу сил, о существовании которых Шарль подозревал, но не мог до конца разгадать их природу. Слегка раздраженный, он собирался было допросить Жана объяснить ему, в чем дело, но приятель, по-прежнему вцепившись в Шарля, продолжал свое.

— Ты отдаешь себе отчет в том, что задаешь мне самый неприятный вопрос? Ты знаешь меня достаточно хорошо, тебе прекрасно известно, почему я сделал то, что сделал, почему я верю в то, во что верю. Если и есть кто-то, кто должен понять меня, так это, конечно, ты, ведь все началось с твоего дома, все завязалось в твоем доме, рядом с тобой, с тобой, но против тебя. Если я стал коммунистом, если я верю в то, что делаю, ты прекрасно знаешь, что это из-за Ла-Виль-Элу, из-за тебя, из-за вас. Я — жалкий парнишка из Ла-Виль-Элу, жалкий французишка, жалкий французский коммунистишка. А ты приезжаешь сюда и мило, вежливо спрашиваешь у своего старого приятеля Жана, остался ли он коммунистом. Здесь! — Отпустив Шарля, он взял его под руку и, увлекая за собой, продолжал. — Здесь, старина, есть все — величественное, грандиозное, изумительное, жалкое, убогое, фальшивое, поддельное, здесь есть все — от самого небывалого до самого подлого. Здесь есть все, кроме коммунизма, моего коммунизма, каким я, жалкий французишка, себе его представлял. И типам, с которыми я здесь имею дело, плевать на мой коммунизм, он им ни к чему, более того, он им мешает. Значит, мой коммунизм, раз его нет ни здесь, ни там, существует только в моем воображении. И от этого, старина Шарль, у меня чертовски раскалывается голова. — Он снова остановился, снова вцепился в руку Шарля, снова посмотрел на него, и взгляд его испугал Шарля еще сильнее. В этом неподвижном суровом взгляде сквозили растерянность и страшная тоска. Другой рукой Жан хлопал себя по шапке, словно имитируя полученные им удары.

— Жан, ты болен? — воскликнул Шарль. Жан пожал плечами. — Зачем ты остаешься здесь?

Лицо Жана исказила гримаса боли, он наморщил лоб и, покачав головой, сказал:

— Вот именно, зачем? — Потом замкнулся в молчании, и Шарль не пытался заговорить с ним до момента их расставания.

— Мы можем увидеться снова? — спросил он, прощаясь.

— Я сам позвоню тебе, — сказал Жан и с этими словами спустился в метро «Арбатская».

 

4

«Господи Боже мой! Что за колдовство? Почему даже здесь Ла-Виль-Элу преследует меня? Откуда это совпадение? Никогда не думал, что до такой степени являюсь пленником моей юности, что она может возникнуть вот так снова, словно цепь никогда не порывалась. Случай никогда не отменит судьбу, но и судьба никогда не отменит случай. Они неразрывно связаны между собой.

Я снова увиделся с Хартовом по его просьбе. Он был трогателен. Он хочет во что бы то ни стало убедить меня пригласить его в Ла-Виль-Элу. Он говорит, что ему необходимо побывать там вместе со мной, чтобы поверить, что возможна иная История, иная, говорит он, нежели та, которую мы — и те, и другие — писали до сих пор. Но когда я спросил его, могу ли и я приехать к нему, он засмеялся и ответил, что для этого надо, чтобы он мог туда вернуться сам. Его дом находится в Померании. Его земля стала теперь польской землей. Он убежден, что эта История написана надолго, очень надолго, быть может навсегда. Именно поэтому он хочет написать другую. Я сказал, что подумаю. На самом деле я просто не мог сразу ответить «да». Я почувствовал, что он был немного разочарован».

 

Когда они шли по Третьяковской галерее, среди прочего Хартов рассказал, что во время своего пребывания в Ла-Виль-Элу, которое продлилось около трех месяцев, он познакомился с некоторыми жителями округи, и в частности с одной дамой. Он забыл ее имя, но она жила неподалеку от дома Шарля. Уточнив кое-какие детали, Шарль легко узнал г-жу де Керуэ. Хартов не раз бывал у нее, так как она часто принимала немецких офицеров, и получил приказ гестапо (не подчиниться приказам гестапо было нельзя) установить с ней добрые отношения. Нет, Хартов не хотел сказать ничего порочащего по поводу г-жи де Керуэ. Конечно, она была хорошенькая и к тому же вдова, так что, может, там и было какое-нибудь пикантное приключение. Но он никогда не видел, чтобы г-жа де Керуэ кокетничала с кем-нибудь. Если она и принимала немецких офицеров, то делала это из политических убеждений, поскольку желала победы Германии. Она испытывала к Гитлеру безграничное восхищение. Она считала, что французские руководители III Республики проводили глупую политику. Вместо того чтобы искать сомнительных союзов с большевиками, как она их называла, или с англичанами (по словам Хартова, чего только она о них не говорила), они должны были договориться с Гитлером. Может быть, еще не поздно.

— Невероятно! — сказал Хартов. — Она видела в Гитлере человека, ниспосланного провидением, и полагала, что только благодаря ему Европа может остаться самой собой. Я был вынужден слушать все это и даже поддакивать, а потом пересказывать в гестапо все те замечательные вещи, которые говорила г-жа де Керуэ, тогда как сам я все больше склонялся к тому, что Гитлера надо убрать. Мне все время хотелось крикнуть ей, чтобы она замолчала. Что с ней стало? Вы не знаете?

— Ее арестовали, судили, приговорили к смерти и казнили.

— А! — сказал Хартов. — Казнили, вы хотите сказать «расстреляли»?

— Нет. Ее повесили.

— Повесили?

— Да, и повесили — вам ведь хорошо знакомо место, — на большой ветке высокой липы, росшей во дворе.

— Gott! Так, значит, ее судил, как бы это сказать, не легальный, законный суд.

— Вы угадали. Ее судил другой суд, трибунал Сопротивления.

— За то, что она, как вы говорите, была коллаборационисткой?

— Не только на словах, не только за то, что она принимала у себя немецких офицеров, не только за то, что восхваляла Гитлера и желала его победы.

— Было еще что-то?

Они подошли к большому полотну Сурикова, изображавшему боярыню Морозову, которую везут на казнь по улицам Москвы. В картине было что-то диковатое, она была скорее театральна, нежели по-настоящему хороша. Зал был пуст, и только в углу дремал служитель. Шарль подумал, стоит ли все рассказать Хартову. Почему бы и нет?

— Это она выдала моих родителей вашему гестапо. — Он не удержался от «вашего» и сразу же об этом пожалел. Но Хартов, чувствительный к подобным вещам, на сей раз ничего не заметил. Он был удручен.

— Никогда бы не подумал, что она могла дойти до такого!

— Представьте себе, — сказал Шарль. Хартов некоторое время молчал. Он смотрел на картину и находил — так ему по крайней мере казалось — некоторое внешнее сходство между боярыней и г-жой де Керуэ. Лицо было похоже — с острыми чертами, суровое, страстное и вместе с тем надменно-красивое.

— Вы знаете тех, кто судил ее? — спросил он.

— Да, во всяком случае некоторых из них.

— Могу я спросить вас, что вы думаете об их поступке?

Шарль почувствовал, что его застали врасплох, что он попал в ловушку. Как объяснить все, что он пережил тогда? И испытывает еще сегодня? Как объяснить охвативший его гнев и глухую ревность к тем, и прежде всего к тому, кто присвоил себе право судить, тогда как это суверенное право принадлежало в первую очередь именно Шарлю? И Шарль мог сколько угодно в течение минувших десяти лет задавать себе очевидный и естественный вопрос: «К чему злиться на Жана за то, что он осмелился преступить грань?», в глубине души он так и не принял полностью того, что произошло. Ему по-прежнему было не по себе, не из-за того, что было сделано, а из-за того, что все произошло без него, помимо него. А теперь вот Хартов спрашивает его, что он об этом думает. «А вы сами что об этом думаете?» Он переадресовал Хартову его вопрос не для того, чтобы выиграть время, а потому что после его сообщения о г-же де Керуэ его суждение внезапно приобретало особую ценность. Хартов ответил не сразу. Он по-прежнему смотрел на картину.

— Вы не находите, что она похожа на ту женщину?

— На г-жу де Керуэ?

— Да.

— Честно говоря, не знаю. Последний раз я видел ее, должно быть, году в 40-м или 41-м, я был тогда еще ребенком.

Оторвавшись от картины, Хартов двинулся дальше. Они шли по залам, разглядывая полотна и не произнося ни слова. Наконец, когда они остановились перед чудным пейзажем Репина, где кисть художника с нежностью запечатлела природу после ухода зимы — обширные луга, ручейки и легкое весеннее небо, Хартов дал ответ.

— Видите ли, я размышлял над действительно ужасной судьбой этой женщины. Разумеется, можно говорить об “Unmassigkeit”, это нечто вроде «беззакония», но полагаю, что говорить об “Ungerechtigkeit”, о «несправедливости», нельзя. Потому что когда я думаю о том, что она сделала, то не испытываю к ней никакой жалости.

— Я не сказал вам, что ее судили партизаны-коммунисты.

— Я предпочел бы, чтобы это был кто-нибудь другой. Впрочем, это дела не меняет. Но вы, вы мне так ничего и не сказали. Что вы об этом думаете?

Шарль по-прежнему не отвечал. Напротив, он задал еще один вопрос.

— Когда вы пришли ко мне в посольство и спросили, не уйти ли вам после того, как я узнал, кто вы, вы думали, что я действительно попрошу вас уйти?

— Я надеялся, что нет, но не исключал такой возможности и, естественно, ушел бы.

— Итак, простите мою откровенность, вы понимали, что для меня это было непросто, вы понимали, что я мог бы ненавидеть вас.

— Конечно.

— Так вот, в случае с г-жой де Керуэ дело обстоит точно так же. Было бы нормально, если бы я возненавидел вас, когда вы пришли ко мне, и я чувствовал, что могу уступить прошлому, могу сказать вам, чтобы вы ушли, могу сказать, что вы поступили слишком рискованно, и вежливо попросить вас никогда больше не говорить со мной о прошлом и, более того, никогда больше ко мне не обращаться, словно меня нет. Но потом во мне возобладали иные чувства, желание справиться с прошлым, преодолеть его. И я счастлив, что мне это удалось. Поэтому, когда я говорю, что с г-жой де Керуэ дело обстоит точно так же, я хочу сказать, что те, кто судил ее, сильно рисковали, я имею в виду мое отношение к случившемуся, а не то, что они обошли закон. Разумеется, мое отношение могло их вовсе не заботить, во всяком случае не всех, и, стало быть, я мог бы никогда не простить им того, что они украли у меня право, принадлежавшее мне одному. Кстати, думаю, что я так с этим до конца и не примирился. Хотя, несомненно, мне следовало постараться перебороть себя.

На следующий день в посольстве в маленьком политическом штабе, собиравшемся каждое утро, разгорелся жаркий спор. Причиной его стало замечание, сделанное Ф. Б., одним из советников, по поводу открытия в Москве посольства Германии.

— Все опять повторяется, — сказал он, — они постараются столковаться с русскими. Через два года у нас будет новый Рапалло. У русских все карты на руках, и в тот день, когда они разыграют немецкий козырь, мы останемся на бобах.

— Именно поэтому, — возразил Ж. М. К., — единственная разумная политика — сговориться с русскими напрямую, через голову немцев. Если бы мы сделали это в 39-м году вместо того, чтобы глупо вилять, то избежали бы войны или быстро выиграли бы ее. Надо было противопоставить Гитлеру прочный франко-русский союз, как в 14-м году. А сегодня надо все начинать сначала. Это единственный способ помешать немцам вести двойную игру.

Одним из достоинств этих утренних собраний было то, что там царило полнейшее равенство. Молодой секретарь имел такое же право высказаться, как и опытный советник. Поэтому Шарль тут же выразил свое удивление.

— Я не понимаю, — сказал он. — Мне кажется, все рассуждают так, словно История вечно повторяется, словно нам не осталось ничего другого, как надеть те же самые сапоги, словно в Европе всегда будет русский сапог, немецкий сапог, французский сапог, словно, будь то Николай, Сталин, Хрущев, Бисмарк, Гитлер, Аденауэр, Пуанкаре, де Голль, Шуман, мы обречены проводить одну и ту же политику.

— Верно, — заметил Ф. Б., — в Европе нельзя изменить ни географию, ни историю, ни народы, ни образ мышления. Тропизмы останутся прежними. Сталин хорошо сказал: «Гитлеры уходят, а немецкий народ остается». Есть реальности, которых не обойти.

— Простите, — сказал Шарль, — быть может, я еще слишком молод, но для меня подобное высказывание означает отрицание всякой политической воли. Если вы начинаете с того, что возводите в догму существование реальностей, которые не обойти, зачем тогда я нужен? Только для того, чтобы служить этим реальностям? А я отказываюсь, я уверен, что их можно обойти. У каждого из нас есть свой опыт войны, свой опыт столкновения с немцами. И если на основании моего опыта я не приду к выводу, что единственно достойная политика — это поладить с ними, значит, я ничего не понял.

Самым горячим, чтобы не сказать самым агрессивным, спорщиком был Ж. М. К. Он утверждал, что они переживают важнейший исторический момент. Безумцы, которые хотели, чтобы Франция растворилась в некоем космополитическом единстве, которые были готовы согласиться с тем, чтобы французскую армию поглотила непонятная так называемая европейская магма, эти люди, к великому счастью, потерпели поражение. Но время не ждет, они могут вновь возобновить свои попытки, в той или иной форме. А тем временем немцы обосновываются в Москве. Надо договариваться с преемниками Сталина. Это единственно реалистическая политика.

После этой дискуссии, продлившейся довольно долго, ибо каждый понимал, что она касалась вопросов весьма серьезных, Шарль почувствовал себя удрученным. Его поддержал только советник-посланник, сказав, что было бы противно разуму, если бы в сознании немцев французы предстали как нация, которая не может справиться со своими вековыми антипатиями. Но эти слова, по существу, ни у кого не вызвали отклика. Более того, посол, войдя в комнату и узнав о предмете дискуссии, заявил:

— У того, кто, как я, побывал в Берлине в 39-м году, выработался иммунитет на всю жизнь.

Когда через несколько минут Шарль вошел в свой кабинет и услышал по телефону голос Жана, он испытал почти что облегчение.

— Мы могли бы куда-нибудь пойти в следующее воскресенье, — предложил Жан. Шарль сразу же согласился, и они договорились о встрече.

 

5

Шарль свернул на маленькую дорожку, в сторону от шоссе. Его жена была беременна и не смогла его сопровождать, поэтому они поехали вдвоем с Жаном. В то утро термометр во дворе посольства показывал минус четырнадцать, а за городом было еще на несколько градусов холоднее. Но в лесу ветер не чувствовался, а теплые куртки надежно защищали от холода. На небе не было ни единого облачка, и сквозь ветви опушенных снегом елей и заиндевелых берез светило солнце. Скользя на лыжах, они едва перекидывались несколькими словами, но время от времени делали передышку. В машине Жан заговорил о Саше, спросив у Шарля, хорошо ли он его знает. Шарль отвечал осторожно, но вместе с тем признал, что Саша внушает ему определенное доверие.

— Не похоже, что он подослан, чтобы выведывать у меня секреты. — Жан согласился.

— Этот юноша задает себе много вопросов. Я надеюсь, — для его же блага, — что не чересчур. В этой стране, если хочешь жить спокойно, лучше не задавать слишком много вопросов. Или, во всяком случае, надо держать их при себе. Но даже если ты держишь их при себе, они в совершенстве обладают искусством угадывать, что ты задаешь себе вопросы. И как только ты перестаешь быть гладким, как зеркало, у тебя начинаются неприятности, вначале с самим собой, а потом с ними.

— Ты случайно не себя имеешь в виду? — Жан ничего не ответил. — После всего, что ты мне рассказал, сомневаюсь, чтобы ты часто бывал гладким, как зеркало. Право слово, сдается мне, что не так-то просто быть коммунистом.

— Верно, — смеясь, ответил Жан, но это был все тот же нервный смех, который однажды уже так неприятно удивил Шарля. — Если ты хочешь усложнить себе жизнь, попробуй, посмотрим, что из этого получится.

Шарль заметил, что положение Жана все-таки отличается от Сашиного. Саша родился в системе, это не был свободный выбор с его стороны, у него не было никакой альтернативы по отношению к системе, он не мог порвать с ней, не рискуя жизнью. Жан сделал выбор сам, хотя его система, по крайней мере в данный момент, была лишь системой мышления, самое большее — политических действий. Если он захочет, то свободен в любой момент выйти из системы без риска для жизни, он рискует только признаться себе, что полностью ошибался. Жан слушал молча, не перебивая. Только заметил спокойно:

— Есть много способов рисковать жизнью. — Шарль не нашелся, что возразить. В самом деле, это была очевидная истина, которую он до сих пор не осознавал.

Во время следующей остановки Жан снова заговорил о Саше. Тот написал нечто вроде эссе, страниц примерно пятьдесят, изложив свою концепцию коммунизма, и дал прочесть Жану. Жан сказал, что чтение его захватило. Работа отличалась большой трезвостью взглядов на систему в нынешнем ее состоянии. Саша подверг ее суровой критике, осмеливаясь говорить о фактах, которые обычно замалчивались, — о лагерях для политзаключенных, о чистках, которым Сталин подверг партию. Будучи экономистом, он критиковал ошибки, нелепости в планировании, лживую статистику. Но в то же время никоим образом не предлагал свернуть с социалистического пути. По всей видимости, капитализм не внушал ему никакого доверия. Напротив, он предлагал вернуться к духу истинного социализма, освободить народные массы. Он великолепно объяснял, что система заблокирована потому, что налицо разрыв между руководством и массами, потому, что руководители оторваны от народа. Между ними установилось взаимное недоверие, которое все парализует. Руководство боится реформ, опасаясь, что они заведут слишком далеко. Однако чем больше оно медлит, тем сильнее становится напряжение в обществе. Саша говорил также о необходимости полностью реформировать партию, вновь обрести революционный энтузиазм, доверить дело более молодым кадрам, «правоверным и твердолобым», верящим в социализм.

Прислонившись к березе, Жан говорил с радостной горячностью, поражавшей Шарля. Лицо его, омытое солнечным светом, сияло. Даже ранние морщины, избороздившие лоб, вечно покрытый прядями волос, которые Жан отбрасывал машинальным жестом, придавали его лицу не столь скорбное, измученное выражение, как обычно. Он говорил, что был не просто удивлен, читая Сашины страницы, он был взволнован. Он словно нашел источник в пустыне, свидетельство того, что под безжизненной коркой продолжает скрыто биться жизнь.

— Достаточно, чтобы кто-то начал, и все можно спасти.

— Мне кажется, — сказал Шарль, — что ты страшно мучаешься и ищешь, за что бы уцепиться. — Но Жан сделал вид, что не слышит.

— Ты увидишь, — снова заговорил он, — я дам тебе прочесть. Ты будешь поражен. Это потрясающе, когда вдруг кто-то совершенно точно угадывает твои мысли, и самое главное, ты бы никогда не подумал, что у этого человека хватит мужества изложить их на бумаге.

— Короче говоря, — сказал Шарль, — наш Саша в своем роде тоже участник Сопротивления.

— Называй его, как хочешь. Главное — это знак, знак того, что здесь есть люди, которые думают по-другому. И которые осмеливаются это сказать.

— Да, которые осмеливаются это сказать.

Они еще долго катались по лесу, но уже почти не разговаривали. И на обратном пути, в машине, больше молчали. Приехав в город, Шарль пригласил Жана зайти в посольство, и, к его большому удивлению, тот согласился. Он признался, что никогда не был внутри, да у него никогда и не возникало такого желания. Но раз Шарль его приглашает, то почему бы не заглянуть к нему?

Квартира, которую занимал Шарль, выходила окнами прямо в посольский сад. Квартирка была небольшая, но, как и во всех комнатах этого удивительного дома, в ней была своя прелесть — тяжелые двери, выгнутые потолки, сводчатые окна, толстые стены и главное, аромат старины. Ощущение отрешенности от времени усиливалось тем, что через двойные окна из заснеженного двора не проникал ни один звук. Шарль чувствовал себя здесь хорошо, его жена тоже. Каждый раз, когда он возвращался домой, ему казалось, что весь мир он оставляет у своего порога. Ему было приятно видеть Жана, удобно устроившегося в кресле. Шарлю казалось, что он помогает другу, давая ему возможность немного передохнуть, Словно эта передышка могла вывести Жана из состояния мучительной тревоги, в котором тот, как все больше убеждался Шарль, находился.

— Здесь, разумеется, разговаривать нельзя, — сказал Жан.

— Разумеется. Но ты всегда можешь вести себя так, словно тебе это неизвестно. Ты говоришь и знаешь, что тебя подслушивают, но делаешь вид, что ничего не знаешь. Случается даже, что, притворяясь, ты в конце донцов убеждаешь самого себя, что тебя не подслушивают. Конечно, ты в этом не совсем уверен, но предпочитаешь, чтобы было именно так. Потому что, в сущности, ты не так уж недоволен тем, что сказанное тобою — услышано. Если на то пошло, раз они тебя услышали, может, это пойдет им на пользу.

Отвечая на вопрос Кристины, жены Шарля, Жан сказал, что самое большое удовольствие ему доставили бы бутылка бордо и французский сыр. В этой чертовой стране достать их невозможно. И раз уж он рискнул забраться в посольство, где никогда не бывал, надо воспользоваться случаем. Он, казалось, отогнал прочь свои тревоги, шутил с Кристиной, вдоволь пил и ел. Жан уже опорожнил больше половины бутылки, когда, метнув на Шарля хитрый взгляд, пустился в рассуждения, которые, как тот быстро понял, предназначались не ему.

— Видишь ли, старина Шарль, только что, во время нашей прогулки по лесу, я показался тебе встревоженным. Я сделал вид, будто не понял тебя, но ты попал в точку. Просто поразительно, как ты, несмотря на время, несмотря на расстояние, на различия между нами, остаешься мне близок, как ты угадываешь мои настроения. Да, верно, меня все больше и больше охватывает тревога. Я уверен, ты прекрасно понимаешь почему. — После этого вступления Жан снова опрокинул полный бокал, так что Кристина, сидевшая в уголке и слушавшая его, подумала, что скоро придется идти за второй бутылкой, тем более что Шарль не оставлял друга в одиночестве.

— Я приехал сюда больше двух лет назад. Несколько месяцев спустя после смерти Сталина. Перед Сталиным я преклонялся. Для меня это был великий человек, с ним никто не мог сравниться — ни Черчилль, ни де Голль, ни Рузвельт. Они выиграли войну, руководили борьбой своих народов. Сталин тоже, но, кроме того, для меня Сталин был человеком, который после Ленина, после революции, после гражданской войны взял в руки эту чертову страну пьяниц, лентяев и гениев и сумел сделать из нее кое-что, и не какие-нибудь пустяки, а первое социалистическое государство, где впервые полностью покончили со старым обществом, где все было перевернуто вверх дном, разрушено, снесено, чтобы создать нечто совершенно новое, построить новые социальные, экономические, нравственные отношения, не похожие на прежние, создать систему, которой еще не было, причем в масштабах не лаборатории, а огромной страны, да еще какой — от Европы до Тихого океана. И что бы там ни говорили, систему, которая работает, которая не только выигрывает войны, но и производит, строит, выпускает, план за планом, все больше угля, чугуна, стали, возводит новые заводы, воспитывает ученых, инженеров, открывает новые школы и университеты. Разумеется, я знал, что за это придется заплатить цену, очень тяжелую, очень высокую цену. Но — и для меня все началось с приезда сюда — эта цена представлялась в виде страданий, испытаний, лишений. Я воображал людей, работающих в ужасном ритме, мало зарабатывающих, живущих и питающихся плохо, часто подыхающих с голоду, но сияющих от радости, когда с завода выходит первый трактор или комбайн. Я представлял этот народ по фильмам Эйзенштейна и поэмам Маяковского. Я видел, как он серьезен и сосредоточен перед лицом будущего, когда по Красной площади проходила армия, его армия, и это была не просто армия, ибо весь народ, всем миром, в едином порыве бросился в бой, чтобы остановить негодяев-нацистов. Рядом с этим фантастическим подъемом, рядом с потрясениями, вздыбившими тектонической революцией горы на месте равнин, континенты на месте океанов, наше жалкое, мелочное буржуазное общество — какое смехотворное зрелище! Наша убогая политическая жизнь, партии из папье-маше, демократия комитетчиков и комбинаторов, богатство, достающееся всегда одним и тем же, общество, которое не меняется, живет вслепую, без идеалов, без будущего! А здесь воздух, пространство, порыв, движение.

— Разумеется, теперь ты ждешь услышать классический рассказ о том, как я разочаровался, своего рода «мое возвращение из СССР», я в роли этакого маленького Жида, я, простой человек, парень из народа, это была бы просто находка для буржуазной пропаганды. Так вот, ничего подобного! Мое восхищение тем, что достигнуто, остается неизменным, я ни от чего не отрекаюсь. Это великая страна, и они правильно сделали, совершив революцию. Но есть нечто, не дающее мне покоя, я не могу точно определить его, это смутное чувство страха, ужаса. Я обнаружил целый ряд явлений, что я говорю, фактов, которые мне совершенно непонятны, ибо они совершенно абсурдны. Мне казалось все же, что я имею дело с разумной системой, даже если в ее основе лежат государственные интересы в их худшем, драматическом выражении, когда не отступают ни перед какими требованиями, не идут ни на какие уступки, стремясь ликвидировать, раздавить любую оппозицию. Для меня загвоздка оказалась в том, что вместо разумного я увидел абсурдное — абсурдное, возведенное в систему, я увидел народ, которого принесли в бессмысленную жертву, увидел миллионы бесполезных жертв. Бесполезных, понимаешь? Когда наши родители были арестованы, уничтожены немцами, ужасно так говорить, потому что в лагерях к ним относились бесчеловечно, Nacht und Nebel[4] , но они по крайней мере что-то сделали, они сопротивлялись. Здесь же на каждом шагу ты наталкиваешься на объяснение, имя которому — небытие! Арестован, исчез, попал в лагеря, лишен всего, снят с работы, почему? Нет ответа, небытие. Слепая машина, которая перемалывает людей потому, что должна перемалывать, ибо если остановится она, остановится вся система. Вот что я в конце концов понял. Системе необходимо перемалывать, для нее это единственная возможность господствовать, навязывать себя. Поэтому ей надо постоянно выдумывать врага, здесь, там, внутри, снаружи. Без врага она не может существовать. Без врага все пружины ослабевают, выходят из строя. Без врага — нет спасения! Поэтому его надо все время выдумывать, из всего, из ничего. Когда ты это понял, то в моем положении выбор невелик: раз система не меняется радикально, измениться должен ты. Ты должен сказать себе, что это ты в корне ошибся. Беда только в том, что, когда ты приходишь к подобному выводу, а тебе скоро стукнет тридцать и ты связал с этим делом свою судьбу, ты предан ему до конца, душой и телом — что касается меня, ты знаешь, что это правда, я не притворялся, не играл в коммуниста, — так вот, ты чувствуешь, что тебя зажали в угол. Позади скала, впереди — пропасть! Такое у меня ощущение. Не так-то просто, старина Шарль, не так-то просто! Но, но, но... ты позволишь, — сказал он, взяв бутылку и налив себе новый бокал бордо, — но еще есть надежда. Эти господа скоро проводят съезд. Мне сказали, что на нем произойдет что-то важное. Хрущев — малый, который внушает мне доверие, похоже на то, что он хочет все перевернуть вверх дном. На мой взгляд, это последний шанс. Если он не переломит ход событий, все будет продолжаться, как прежде.

— Да, кстати, хочешь приведу тебе последний пример абсурда? Примерно месяц назад одна девушка, которую я встретил в университете, рассказала мне о своей тетке, та жила в Москве и только что вышла из лагеря в Сибири. Она рассказала ее историю. Слушай внимательно, она представляет для тебя такой же интерес, как и для меня. Итак, эта женщина в 1941 году, в период наступления немцев, работала учительницей в маленьком городке возле польской границы. Во время бомбардировки школа, где она преподавала, загорелась. Вместо того чтобы подчиниться приказу и эвакуироваться, она осталась в школе, пытаясь спасти находившихся там детей. Она была еврейка. Немцы, разумеется, об этом узнали, национальность была указана у нее в паспорте. Ее быстро арестовали, и всю войну она провела в немецких лагерях. Чудом, которое она сама не может объяснить, она выжила. Лагерь ее находился на Востоке, и ее освободили русские. И что же? Вместо того чтобы обрести свободу, она была сразу же арестована, осуждена и отправлена в Сибирь. Освободили ее только в прошлом году. Неплохо, а? Но слушай дальше. Я спросил у племянницы, в каком лагере была ее тетка. Та не знала, но поскольку она живет вместе с теткой в одной комнате, то очень быстро принесла мне ответ. Среди прочего, тетя была в Треблинке и Равенсбрюке. Если бы тебе сказали это, ты поступил бы точно так же, как я: спросил бы, не встречалась ли она случайно с, нашими матерями. Снова пришлось прибегнуть к помощи племянницы, ты же понимаешь, пойти в коммунальную квартиру, чтобы поговорить с ней лично, невозможно: там целый зверинец и все друг друга подслушивают. Короче, племянница задает ей вопрос и приносит ответ — да.

Шарль, который слушал, не произнося ни слова, почувствовал, как что-то дрогнуло в нем. Обхватив голову руками и закрыв глаза, он очень тихо сказал Жану:

— Не говори мне, что ты не виделся с ней!

— Я с ней не виделся, — ответил Жан. Шарль вскочил, взорвавшись:

— Тогда я пойду к ней. Как же так! Эта женщина в Москве, а мы не можем поговорить с ней!

Но пока он клеймил позором, поносил чудовищную систему, которая по капле вливает в жилы бессмысленный страх, обрекая самое себя на паралич, он увидел, как Жан, вынув из кармана записную книжку, что-то набросал в ней и, сделав Шарлю знак подойти, дал ему прочесть написанное: «Продолжай драть глотку, у нас с ней назначено свидание на вторник, в 3 часа дня, в магазине грампластинок на Неглинной, в отделе камерной музыки. Она придет с племянницей». Шарль еще повозмущался для виду, затем Жан закончил свое «послание», повторив, что съезд будет иметь решающее значение.

— Я коммунист и продолжаю им оставаться, я не мыслю своей жизни вне коммунизма, я принимаю коммунизм жесткий, требующий жертв, принципиальный, непреклонный, коммунизм религиозный, но не принимаю коммунизм, который перемалывает людей просто так, ради того, чтобы держать их в подчинении, который постоянно нуждается в напряжении, внутри и снаружи, чтобы выжить. В общем, посмотрим. А теперь поставь нам музыку. Пиаф, Монтана, чтобы немножко расслабиться.

Какое-то время они слушали пластинки. Шарль думал о той, кого увидит послезавтра. Возможность встретить здесь, на другом краю света, более того, по другую сторону «черты», в самом сердце другой системы, женщину, перенесшую те же испытания, что и его мать, бывшую ее подругой по несчастью и страданиям, глубоко взволновала его. Прежде он никогда не думал с такой определенностью о тех, кто находился по эту сторону, словно они принадлежали к другой истории, словно им была уготована иная участь. И вот перед ним возник свидетель общей судьбы, реальность которой он до сих пор не осознавал. Возникла общечеловеческая связь, связь между жертвами, жертвами безжалостных машин, перемалывающих, как сказал Жан, свою добычу. Он сказал еще, что она еврейка.

Жан снова что-то написал в записной книжке и подозвал Шарля. На сей раз тот прочел: «Племянница на самом деле — моя невеста, уже полгода. Мы хотим пожениться и жить во Франции. Я давно попросил разрешения. Жду. Вот это для меня испытание». Последнее слово было подчеркнуто трижды. Шарль посмотрел на Жана с бесконечной нежностью, и оба улыбнулись друг другу. Шарль написал в книжке: «Старина, дружище!» и еще: «Хочешь, посольство поможет тебе?», на что Жан сразу же ответил отрицательным жестом.

Пока они слушали песни, принесшие с собой дыхание Парижа, того Парижа, где все казалось таким простым, где люди были свободны в своих поступках, любили и встречались без проблем, где Жан и его невеста уже давно поженились бы, раздался звонок в дверь. Кристина пошла открывать и вернулась в сопровождении Хартова. Он извинился, что зашел без предупреждения, но, возвращаясь с воскресной прогулки и проходя мимо посольства, захотел поболтать немного со своими французскими друзьями. Может быть, он некстати? Шарль успокоил его и представил гостей друг другу: Жан Фуршон, Зигмунд фон Хартов, и тут до него дошло, что происходит. Он никогда не говорил им друг о друге. В течение первых минут Кристина, благодарение Богу, одна поддерживала разговор, в то время как Шарль быстро соображал. Промолчать, рискуя тем, что во время разговора, к всеобщей неловкости, они обнаружат, кто они такие? Или же взять на себя инициативу и открыть им существующую между ними, но неведомую им связь? Наконец Шарль решил все сказать. Он, несомненно, был не прав, но такой поступок был в его духе. И тем хуже, если в этот раз их подслушивают. Он перебил Кристину и Зигмунда.

— Я вас познакомил, — сказал он Жану и Зигмунду. — Жан Фуршон, Зигмунд фон Хартов, эти имена вам, конечно, неизвестны. И однако, вы близки друг другу. Я объясню почему. Но прежде я хотел бы попросить вас — и особенно тебя, Жан, потому что тебя дело касается в большей степени, — не перебивать меня и дать мне сказать все, что вы должны знать. С каждым днем, а здесь, как ни странно, каждый день кажется весомее, так вот, с каждым днем я становлюсь более зрелым (тут он единственный раз улыбнулся), быть может, быстрее, чем в другом месте, по крайней мере в данный момент. Начну с Жана. Дорогой Зигмунд, Жан — мой друг детства, мы вместе воспитывались в Ла-Виль-Элу. Его родители работали у моих. Фуршоны так же давно живут в Ла-Виль-Элу, как и моя семья. Родителей Жана арестовали и отправили в лагерь одновременно с моими. Его отец и мать, Зигмунд, оттуда не вернулись. Жан — он немного старше меня — вступил в ряды Сопротивления, был в маки. Но — кстати, не знаю, почему я говорю «но», точнее, знаю и знаю также, что не должен был бы так говорить, — Жан, кроме этого, стал членом коммунистической партии. Он уже два года в Москве, Недавно мы встретились. Добавлю, Зигмунд, что Жан остался моим другом, и то, что нас объединяет, до сегодняшнего дня было и, я надеюсь, останется сильнее того, что разделяет. Теперь о Зигмунде, Жан. Почему он здесь? Не только потому, что он мой коллега. Дипломат, советник немецкого посольства, вновь открытого в Москве, с которым посольство Франции поддерживает доверительные отношения. Зигмунд фон Хартов во время войны находился во Франции, и вышло так, что его часть была расквартирована в Ла-Виль-Элу. Более того, вышло так, Жан (и Шарль посмотрел другу прямо в глаза, Жан тоже глядел на него пристально и не отрываясь), что Зигмунд оказался первым офицером, поселившимся в Ла-Виль-Элу и распоряжавшимся там сразу после ареста наших родителей. И вышло так, что, когда я отправился в Ла-Виль-Элу — этого я тебе, по-моему, не рассказывал, — чтобы посмотреть, что там происходит, потому что у меня не было никаких вестей от родителей и я не мог больше переносить их молчание и неизвестность, — то немецкий солдат привел меня к офицеру, занимавшему кабинет моего отца, офицером этим оказался Зигмунд фон Хартов, вот он перед тобой. Он повел себя по отношению ко мне — терпеть не могу этого слова — корректно, я бы сказал, как цивилизованный человек, просто по-человечески. Затем Зигмунд фон Хартов поступил на дипломатическую службу и был назначен в посольство Германии в Москве. Приехав сюда, он увидел мое имя в списке сотрудников французского посольства. Когда ему подтвердили, что я именно тот, кого он встретил во время войны в Ла-Виль-Элу, он пришел ко мне с визитом. Мне это было непросто, поверь, но я протянул ему руку. И вот он здесь, он вошел в мою жизнь как друг.

Шарль замолчал. В эту минуту он отчаянно хотел, чтобы Жан и Зигмунд подошли и пожали друг другу руки. Но он хорошо понимал, что Зигмунд не рискнет натолкнуться на отказ. А Жан? Тем не менее Хартов встал, повернулся к сидевшему Жану и сказал:

— Я сожалею, господин Фуршон, о том, что случилось с вашими родителями. Они, как и родители моего друга Шарля, выполнили свой долг. А я выполнял свой, как офицер немецкой армии.

Тогда Жан тоже поднялся. В какой-то момент Шарлю показалось, что он протянет Зигмунду руку, но, отвернувшись от Хартова, он подошел к Шарлю и сказал:

— Прости, но для меня это уже слишком. В конце концов, у каждого своя память.

Попрощавшись с Кристиной, но не замечая Хартова, он вышел в сопровождении Шарля. В передней оба не проронили ни слова о происшедшем. Шарль написал на клочке бумаги «до вторника», и Жан согласно кивнул головой.

Вернувшись в гостиную, Шарль, чтобы сгладить неловкость, предложил Хартову остаться на обед, и тот охотно согласился.

— Право слово, — сказал чуть позже Хартов, — непросто быть немцем.

— Поэтому вам надо помочь, — сказал Шарль. — Жаль, что Жан этого не понимает. Но я его не осуждаю, тут случай особый. На мой взгляд, он повел себя так, как это сделали бы на его месте многие другие.

— Это не слишком обнадеживает, — со смехом заметил Хартов.

— В самом деле, а учитывая, что мы в Москве, — тем более. Каждый советский, видя такое отношение, может только потирать руки.

Больше об этом не говорили, да и нечего было добавить. Шарль не солгал Хартову, сказав, что отказывается осуждать Жана. Он мог бы также признаться, что, хотя и надеялся на более мирный исход их неожиданной встречи, реакция Жана его, в общем-то, не удивила. Она была в духе его крутого, непреклонного характера. Но что повлияло на поведение Жана сильнее? То, что он был сыном узника концлагеря из Ла-Виль-Элу? Или коммунистом, враждебно относящимся к Германии, которую представлял Хартов? Да и можно ли было разделить две эти ипостаси? Первая определяла вторую, а вторая, по крайней мере до настоящего времени, вела к первой. В сущности, думал Шарль, глядя на Хартова, Жан не изменился. В том, что молодой участник Сопротивления, приговоривший к смерти г-жу де Керуэ, стал активистом компартии, отказывающимся от примирения и ничего не забывающим, была своя логика. Правда, Шарль спрашивал себя, не начала ли с сегодняшнего дня эта логика давать трещину.

 

6

Они заканчивали обедать, когда Шарль услышал уже знакомый теперь шум — ворота посольства открывались, подталкиваемые автомобилем. По правилам полагалось, подъехав к воротам, выйти из машины, пройти в маленькую боковую дверь, разумеется под бдительным и вызывающим раздражение оком милиционера, и открыть обе створки, которые придерживались затем чугунными колодками. Но как и из всякого правила, из этого тоже были свои исключения, и один из сотрудников посольства, человек, впрочем, весьма симпатичный, добился привилегии, которую руководство не осмеливалось у него оспаривать, — использовать для открывания ворот бампер своего «ситроена», весьма, кстати, почтенного возраста. Каждый его приезд сопровождался страшным скрежетом, Шарль, приподняв занавеску окна, возле которого сидел, машинально проверил источник привычного шума. Но едва он опустил занавеску, увидев черный силуэт проехавшей машины, как стукнула, на этот раз куда сильнее, чем обычно, входная дверь квартиры, выходившая во двор, а вслед за этим послышался шум в передней, ведущей в гостиную. Вскочив и поспешив туда, Шарль с изумлением увидел перед собой мужчину, одетого в длинный черный тулуп. Неизвестный явно находился в состоянии крайнего возбуждения. Казалось, он дрожал всем телом. Он не переставая проводил рукой по лбу, закрывал глаза, словно стараясь отдышаться, а открыв их, тоскливо озирался по сторонам. Жгуче черные глаза горели на прекрасном лице, окаймленном черной бородой. Совершенно очевидно, это был русский. Надо было дать ему возможность заговорить первым. Так и произошло, но несколько минут молчания показались Шарлю бесконечными.

— Вы говорите по-русски? — произнес наконец неизвестный, и, когда Шарль утвердительно кивнул головой, широкая улыбка вдруг осветила его лицо.

— Слава Богу! — вздохнул он.

 «Затем, — писал Шарль в своем дневнике несколько дней спустя, — он попросил разрешения сесть, я, разумеется, разрешил. Потом, словно придя в себя, неизвестный спросил, может ли он говорить свободно. В данном случае вопрос его звучал двусмысленно, и я ответил: конечно, но предупреждаю, что никогда не бываю дома один, и поднял глаза на висевшую под потолком люстру. Показав, что он прекрасно меня понял, незнакомец сделал жест, словно собираясь писать. Я на несколько мгновений вернулся в столовую, извинился перед Кристиной и Зигмундом, попросил их оставить меня наедине с «вечерним посетителем» и принес ему блокнот и карандаш. Начался обмен посланиями, как это было недавно с Жаном по поводу его невесты, но на сей раз он длился гораздо дольше и был серьезнее. Разумеется, я сохранил все бумаги, они находятся у меня в сейфе.

Первым делом он написал мне, что проник во французское посольство, потому что хочет получить въездную визу в нашу страну. Затем добавил: «Я люблю Францию, это страна Революции, настоящей». Последнее слово было подчеркнуто трижды, а «революция» написана с большой буквы. Я ответил: «Спасибо» — и задал первый вопрос: «Как вы вошли в посольство? Свободно?» Он прочитал и, рассмеявшись словно ребенок, рассказывающий о своей проделке, ответил: «Я бежал за въезжавшей машиной». Новый вопрос: «Милиционер видел, как вы вошли?» Ответ: «Конечно! Но он находился с другой стороны машины». Незнакомец продолжал смеяться, тогда как я чувствовал себя все более беспокойно. Мой вопрос: «У вас есть советская виза, чтобы выехать из СССР?» На этот раз он перестал смеяться и написал совершенно серьезно: «Если Франция даст мне въездную визу, они дадут мне выездную».

Никогда еще я не имел дела с советским, «нелегально» (в глазах властей) проникшим на территорию посольства, и, насколько мне известно, в течение последних лет ни разу не произошло ничего подобного. Старые работники посольства это подтвердили. Последний ответ незнакомца укрепил возникшие у меня опасения: этот человек сам бросился в ужасную ловушку. Вероятно, он считал, что, для того чтобы покинуть страну и уехать во Францию, было достаточно войти в контакт с нами и пересечь мифическую линию, отделявшую его от свободы и имевшую тем большее значение, что милиции было приказано воспрепятствовать подобным попыткам любой ценой. Оказавшись под нашей защитой, он воображал, что мы добьемся для него всего, как въезда во Францию, так и выезда из его собственной страны. Но было не время объяснять ему, в какое положение он себя поставил. Раз он очутился здесь, надо было помочь ему во что бы то ни стало.

Разумеется, мысль о том, что это может быть «провокатор», как мы называем тех, кем манипулируют власти, пришла мне в голову. Но я отбросил ее, настолько человек внушал мне доверие. Его манера держаться, почерк, лицо были проникнуты большим достоинством. Из его последующих ответов стало ясно, что передо мной отнюдь не душевнобольной и тем более не искатель приключений. Он был архитектор, и сразу после войны за несколько критических замечаний в адрес официальной архитектуры его приговорили к двенадцати годам заключения и освободили досрочно в прошлом году. Ему было предписано проживание под надзором в одном из уральских городов, закрытом для иностранцев, запрещено пребывание в Москве, Ленинграде и других крупных городах, отказано во всякой серьезной работе. Он решил все поставить на карту и сумел добраться до столицы, куда и прибыл утром того дня. На мой вопрос: «Если вы приедете во Францию, чем вы хотите заняться?» — он ответил: «Строительством домов, у меня полно идей».

Я знал теперь достаточно, и мое решение было принято. Мне надо было вернуться к Хартову и сказать, что я никак не могу составить ему компанию. Кстати, закончив обедать, он прошел через гостиную, чтобы уйти, но сделал вид, что не заметил моего посетителя. Я проводил Зигмунда до ворот и, увидев, что перед посольством по обеим сторонам улицы стояло множество милицейских машин, понял, что инцидент вызвал настоящий переполох. Шутя с Хартовом, я шепнул ему во дворе: «У нас беженец», — сделал вид, что не заметил ничего необычного, и мы распрощались самым непринужденным образом.

Затем я отправился к руководству посольства, чтобы поставить его в известность о случившемся. К счастью, посол и советник-посланник обедали дома. В ходе нашего тайного совещания, проведенного со всеми возможными предосторожностями, было принято первое решение: я должен был сообщить нашему посетителю, что мы никоим образом не можем гарантировать, что его попытка закончится благополучно и нам удастся добиться успеха. Более того, существовала большая вероятность того, что официальные демарши, которые мы готовы были предпринять, чтобы помочь ему, натолкнутся на категорический отказ и что власти в качестве предварительного условия потребуют, чтобы он покинул посольство. При таком развитии событий чем дольше он останется здесь, тем больше усугубит тяжесть своего положения. Тем не менее, если он хочет, мы готовы его приютить.

Вернувшись домой, я застал его спящим в кресле там, где оставил, тогда как продолжавшая вязать Кристина, казалось, наблюдала за ним с материнской заботливостью. Лицо его дышало покоем и безмятежностью, и я с трудом заставил себя разбудить его. Свою записку я составил с предельной тщательностью. Он ознакомился с ней крайне внимательно, перечитав несколько раз. Затем надолго погрузился в раздумье, то закрывая глаза, то глядя по очереди на нас с Кристиной, во взгляде его — потом, когда все закончилось, мы долго говорили с ней об этом — не читалось ни малейшего упрека. Это был взгляд человека, который в драматический для него момент напряженно размышлял над тем, какое принять решение. Наконец он написал: «Если позволите, я останусь здесь на сегодняшнюю ночь». В этом случае мне было поручено отвести его в комнату курьера, расположенную немного в стороне, как раз за моей квартирой, устроить там и запереть на ключ, посоветовав не зажигать света и соблюдать полную тишину. К счастью, было воскресенье, и советский обслуживающий персонал отсутствовал. Стоит ли говорить, что спали мы плохо. Я не переставал строить всевозможные планы в зависимости от того, как развернутся события. То Николай, так звали нашего архитектора, просил остаться, и мы должны были попытаться убедить власти дать ему разрешение на выезд. Я воображал себе мощную кампанию в прессе, тысячи писем, адресованных московскому руководству, демонстрации перед советским посольством в Париже и, наконец, успех! То мы находили способ переправить его, словно посылку, во Францию в запломбированном дипломатическом багаже. То он хотел покинуть посольство, попросив нас обеспечить ему свободу передвижения до дома. Я провел часть ночи, пытаясь отыскать подходящие решения, которые казались мне одно нелепее другого. И тем не менее завтра утром надо было заниматься именно этим. Около девяти часов я проскользнул к нему, пока не пришла советская горничная. Он был одет, сидел за столом, перед ним лежал лист бумаги, который он сразу же протянул мне. Я прочел: «Друзья, за эту ночь, что я провел под вашим кровом, я все взвесил и обдумал. Я признателен вам за ваши усилия. Мое решение принято. Постарайтесь, если можно, помочь мне раствориться ночью в этом городе». Прочтя последние слова (я не нахожу иного слова, чем «раствориться», чтобы передать возникшее у меня ощущение уничтожения, поглощения, исчезновения), я испытал такое чувство, словно получил приказ. Не было и речи о том, чтобы от него уклониться. Раз этот человек, доверившийся нам, сделал выбор, честь повелевала совершить все возможное, чтобы вернуть его ночи, из которой он так неожиданно возник.

И тут мне повезло, а может, это было не просто везение, а то удивительное стечение обстоятельств, которое сопровождало мое пребывание в Москве. Передав начальству письменное пожелание Николая, я получил распоряжение представить ему до полудня план действий, при этом, как и положено, окончательное решение относительно методов его осуществления оставалось за послом и советником-посланником. В канцелярии в начале недели жизнь началась, как обычно. Специалисты по внутренней политике готовились к дотошному изучению докладов на съезде, который должен был вот-вот открыться. Тем не менее наличие значительных сил милиции вокруг здания вызывало немало любопытства, и распространился слух, что внутрь пробрался какой-то советский. Но дисциплина, обязывающая к сдержанности, сыграла свою роль, и никто не задавал мне неуместных вопросов.

Имея свободу действий, я отправился в немецкое посольство, чтобы повидаться с Хартовом. Заручившись его согласием, я представил план, который был принят с некоторыми весьма разумными замечаниями и поправками. Осуществили мы его в конце рабочего дня, когда большинство сотрудников покидает свои кабинеты и ворота в течение некоторого времени остаются открытыми. С. получил приказ взять мою машину, а я взял его, Николая, выйдя в самый последний момент через черный ход моей квартиры, растянулся на заднем сиденье, сразу за нами следовали еще две машины. Вчетвером мы могли надеяться на то, что нам удастся если не отделаться от наших обычных преследователей, то по крайней мере внести сумятицу в их ряды, усиленные после вчерашнего происшествия, тем более что за С. обычно не следили. Но главное было не в этом. Мы договорились, что, въехав на Крымский мост, я остановлюсь у лестницы, спускающейся на набережную. Николай, которому я объяснил, что нужно делать, выскочит из машины, а я на полной скорости поеду дальше. Внизу его будет ждать Хартов, и я был уверен, что, если только Николая не настигнут на лестнице, поймать его будет невозможно по той простой причине, что на набережной у преследователей не будет ни одной машины. Кроме того, движение там небольшое, и, пока они остановят какой-нибудь проходящий автомобиль, Хартов будет уже далеко. Секрет плана состоял в успешной передаче Николая из рук в руки.

Мне пришлось прождать два долгих часа, прежде чем я узнал, удался ли наш замысел. К счастью, Зигмунд обедал вместе с нами у одного швейцарца, но приехал туда с большим опозданием. Как только я увидел его, то по его лицу сразу понял, что все прошло удачно. «Шарль, — сказал мне он, — в первый раз мы с вами сделали здесь что-то вместе. Это хорошо. Я доволен».

Впоследствии он рассказал мне, что за Николаем действительно гнались по лестнице, но он слишком оторвался от своих преследователей, Хартов, стоявший с выключенными фарами, успел подхватить его и через несколько минут высадил у входа в метро, куда тот нырнул. Растворившись в городе, в ночи...»

«Растворившись в ночи, — снова написал Шарль, — но узнаем ли мы когда-нибудь, в какой ночи? В ночи-сообщнице, в ночи-спасительнице, куда можно скользнуть, словно кошка? Или в ночи тюрем и лагерей, над которой никогда не встает заря свободы?

А мы, люди, называющие себя свободными, вышли ли мы из этого испытания с незапятнанной честью? Могу ли я смотреть на себя в зеркало? Если бы Хартов не заверил меня, что Николай не арестован, если бы я не видел, что Зигмунд спокоен и уверен, думаю, я был бы противен самому себе. Но если он сказал правду, тогда действительно да, вместе! Что-то похожее на поступок. Объединяющее нас теперь помимо Ла-Виль-Элу, случившееся здесь, в Москве. Хорошо, если мы в самом деле помогли Николаю. Но, еще раз повторяю, по всей вероятности, мы никогда этого не узнаем. И сомнение останется со мной навсегда. Ибо разве можно забыть?»

 

7

На следующий день в назначенное время Шарль отправился в нотный магазин на Неглинной. Не иначе как это было привычное место для свиданий в Москве, потому что здесь он уже несколько раз встречался с Сашей. Разве что именно Саша выбрал магазин для встреч с Жаном, а тот в свою очередь... Как бы там ни было, магазин был одним из самых приятных в городе, особенно отдел классической музыки, где Шарль и поджидал Жана, явившегося с сильным опозданием. Его невеста оказалась симпатичной блондинкой с волосами, уложенными на затылке в косы, улыбающейся, приветливой, почти красивой. Но внимание Шарля сразу же привлекла тетка. Довольно высокого роста, на вид сильно за шестьдесят, сухощавая, даже худая, с седыми волосами, выбивавшимися из-под меховой шапки; к великому изумлению Шарля, она сразу же заговорила с ним на великолепном французском языке с певучим выговором, свойственным всем русским, получившим старое образование.

— Так это вы — сын Мари! — воскликнула она. — Идите-ка, я вас поцелую!

Разумеется, то, что эта женщина рассказала Шарлю, пока они пробыли вместе в магазине, не содержало в себе никаких откровений. Но это было свидетельство, дошедшее до него издалека, присутствие, напомнившее ему о других. Обрывки, осколки воспоминаний сохранились в ее памяти, сказала она, благодаря той радости, которую она испытывала, говоря со своими французскими подругами на их языке — они недолго пробыли вместе, всего несколько месяцев. Она словно возвращалась в детство, в юность.

— Мы читали друг другу басни Лафонтена. У нас дома, в Москве, была гувернантка-француженка, мы с сестрой выучили с ней много басен. Ваша мать тоже безумно любила Лафонтена и столько его басен знала наизусть! К счастью, нам повезло, многие из тех басен, что знала я, ей были неизвестны. И наоборот. Это нас очень забавляло и, как это сказать, очень обогащало.

Эта женщина — ее звали Раиса Зильберштейн — сказала, что Мари де Ла Виль Элу отличалась большой терпимостью.

— Я — еврейка, а она была католичкой. Она говорила, что была очень рада познакомиться со мной. Разумеется, она предпочла бы, чтобы нас обеих здесь не было (Раиса Зильберштейн рассмеялась легким, словно тронули хрустальный колокольчик, смехом). Но раз уж мы попали в этот страшный лагерь, она была довольна, что встретила еврейку, потому что прежде она с евреями не была знакома. Она жила в семье, в кругу, где с евреями не принято было встречаться, более того, как она говорила, евреев там не любили. Поэтому мы много говорили с ней о положении евреев в России, во Франции, в Германии, во всей Европе. Для меня было очень важно, что ваша мать, человек глубоко религиозный, молилась за евреев.

Шарль заметил, что, представив его Раисе Зильберштейн, Жан с невестой куда-то исчезли, то ли из скромности, то ли из предосторожности. Тем не менее по одному замечанию своей собеседницы он понял, что сегодня она уже встречалась с Жаном и говорила с ним о его матери точно так же, как сейчас она рассказывала о Мари де Ла Виль Элу.

— Ваш друг хочет жениться на Наташе. Она мне как дочь. Ее родители погибли во время войны. Ее воспитывала моя сестра. Но потом и она умерла. А теперь с ней живу я. — И тут Раиса задала странный вопрос: — Правда, что он коммунист?

Шарль заверил ее, что это правда, она задумчиво покачала головой:

— И много у вас коммунистов?

— Много, — ответил Шарль.

— А есть коммунисты-евреи?

— Думаю, что есть, — сказал Шарль, сразу вспомнив несколько имен. Раиса Зильберштейн снова покачала головой, ничего при этом не сказав.

Шарль спросил, была ли мать больна уже в лагере.

— Больна — не знаю, слаба, как мы все, — да. Но она обладала большой душевной стойкостью, внутренним сопротивлением, помогавшими ей выжить. Вы знаете (как все еще хороши были глаза Раисы, в них словно плескалась зеленая вода!), она часто говорила, что хочет выжить, чтобы увидеть вас. Она все время жила этой надеждой. И она вас увидела, не так ли?

Шарль вспомнил мать на перроне вокзала Сен-Л., вспомнил ее такие неподвижные и пустые глаза, что было непонятно, видит она его или нет, глаза, словно оставшиеся в том, другом мире, откуда она вернулась, чтобы умереть рядом с сыном.

И еще обрывки воспоминаний, спасенные от забвения, вырванные из мрака ночи:

— Ваша мать всегда говорила, что нужно поддерживать в порядке свой мозг. Прелестное выражение, я его не знала. Она говорила: мозг — как сад, его надо постоянно поддерживать в порядке. Она попросила меня, чтобы я учила ее русскому... Она обожала деревья. Я тоже! Вы знаете, у нас в России есть огромные леса. Мы, русские, очень любим деревья. А с вашей матерью мы часто говорили о деревьях. Знаете, нам так хотелось прогуляться каждой по своему лесу. Нам это казалось высшим счастьем: свободно прогуляться по лесу, среди деревьев. Она мне даже сказала, что если нам обеим удастся выйти из лагеря живыми, то после войны она хотела бы приехать в Россию и побродить со мной по лесу. Зимой. Она всегда говорила, что ей хочется увидеть русский лес, снежную зиму, березы под снегом.

Прежде чем распрощаться с Раисой, Шарль снова спросил, может ли он что-нибудь сделать для нее. Она подумала, потом ответила:

— Для меня вряд ли, не думаю. Ведь это не вы выдаете визы в Израиль?

Шарль отрицательно покачал головой, подумав, что слово «виза» часто в последнее время всплывает в разговоре. Как «Ausweis» во время оккупации. Но Раиса Зильберштейн продолжала:

— Но, может быть, вы сможете помочь Наташе. Мне бы так хотелось, чтобы она была счастлива. Знаете, я немного боюсь. — Это были ее последние слова.

Шарль с грустью смотрел, как она уходит от него, он был уверен, что никогда больше не увидит женщину, благодаря которой снова прикоснулся к жизни матери. Расставаясь с ней, он испытал такое ощущение, словно она с рук на руки передала ему мать, хрупкую, исхудавшую, легкую, легкую словно душа, которая должна была вот-вот покинуть тело. Ему показалось, что они снова вместе, что мать тихонько шепчет ему слова, которых он не понимает, но это ее голос, голос, который после ее смерти он никогда еще не слышал так отчетливо. На улице снова пошел снег, он падал медленно, печально, занося город, погружавшийся в тишину. Прохожие шли молча, скользя, словно белые тени. И машины тоже скользили, словно корабли в тумане с едва различимыми сигнальными огнями, потерянно скользили среди безмолвных людей-призраков.

Шарль уже пересек площадь перед Большим театром, спустился по Охотному ряду, миновав улицу Горького, и собирался сесть в машину, которую оставил перед гостиницей «Националь», когда кто-то взял его под руку, и он увидел рядом с собой Жана.

— На, возьми и прочти, вернешь, когда увидимся в следующий раз. Положи это в надежное место, не оставляй на виду. — И он быстро исчез.

 

8

В конверте находился Сашин текст, о котором Жан с таким энтузиазмом говорил в прошлое воскресенье. Документ на самом деле оказался интересным, и Шарль, проглотив его одним духом, перечитал еще раз внимательно.

 

«Программа ясна. Поэтому Жан мог испытывать законную радость, и я вижу его лицо, омытое солнцем, в сиянии заснеженных берез. «Береза, ствол луны», — говорил Ланца дель Васто. Жан нашел в Сашиной работе то, что безуспешно искал с момента своего приезда и, быть может, даже раньше: основания надеяться, надеяться, что он не ошибся, что вера его покоится не на пустоте, что он может по-прежнему идти избранной дорогой. Саша дал ему знак, в котором он так нуждался: кто-то, находящийся внутри системы, провозглашает свое стремление к «истинному» коммунизму и считает его возможным. Возвращение к истокам, возвращение к революции, к духу ее, возвращение к идеалу, а не бегство в ирреальное, и Саша это подчеркивает, ибо он прочно стоит обеими ногами на земле, у него подход инженера. Общество более свободное, более справедливое, взывающее к творческим способностям индивида, позволяющее ему участвовать в общей работе без слепого подчинения, оставляющее ему необходимую (вот оно, словцо) свободу действий, чтобы по выбору проявить свои возможности. Партия более живая, более открытая, партия, пишет он, похожая на домну, где в самом разгаре плавка, партия, которая своей истинной задачей считает построение коммунизма, а не просто сохранение власти, а вместе с нею — каст, коррупции, привилегий, злоупотреблений. И Саша ратует за стратегию истинного (как часто встречается у него это слово) перехода к коммунизму не для того, чтобы защититься от банального подозрения в «ревизионизме». Его осуждение «нашей» системы — не уловка. «Мы не хотим демократии по западному образцу», когда он пишет так, то теперь я знаю его достаточно, чтобы утверждать: он искренен. Неприятие «капитализма», неприятие «мнимо либерального» общества, неприятие западного мира, основанного на «эксплуатации», имеющего целью выгоду «буржуазии», смешивающего «свободу кажущуюся» с «реальной свободой», мира, верящего, что он облечен особой миссией, хотя выполнить ее не в состоянии, мира, чье поведение на международной арене неизбежно диктуется интересами империализма. «Было бы несправедливо, — пишет Саша, — чтобы этому миру принадлежало будущее. Справедливость требует, чтобы будущее принадлежало нам. Но мы должны добиться того, чтобы справедливость стала реальностью».

Как передать испытанное мною ощущение грусти, когда я читал и перечитывал этот текст! То, что для Жана означало надежду, для меня значило прочное существование огромной дистанции между нами, хуже — непреодолимой невозможности объяснить, кто мы такие. Представление о нашей планете, бытующее здесь, просто приводит в отчаяние. Что же делать? Как донести иное послание, иную «картинку»? Все мое существо бунтует против подобного неприятия, против не подлежащего обжалованию приговора.

Общество несправедливое, эксплуататорское, лживое, лицемерное — возможно, и даже наверняка. Но, в сущности, не все ли равно? Я предпочитаю мой Запад таким, я предпочитаю мою Европу такой. По крайней мере нам удалось избежать слепого тоталитаризма, ссылок и арестов, стука сапог на лестнице по ночам. По крайней мере, здесь Власть поставлена в определенные рамки. По крайней мере, если я хочу быть кондитером, моя воля! Засахаривай, дружок, ради Бога! И если ты сломаешь себе на этом шею, тем хуже для тебя. Пока я знаю только два типа стран: там, где можно свободно стать кондитером, и там, где этого сделать нельзя. К такому выводу подводят меня все мои знания.

Но вот в чем дело! Чтобы почувствовать вкус свободы, надо, разумеется, хотя бы раз в жизни потерять ее. Надо оказаться перед закрытой дверью адвоката, надо видеть, как из печатных машин выходит одна казенщина, надо упереться в границу, ощетинившуюся сторожевыми вышками. Да, у нас не все однозначно, да, наши города безумны и беспорядочны, но по крайней мере наши города, будучи средоточием всех противоречий, одновременно предоставляют человеку все возможности. Надо только не упустить свой шанс!

Тот, кто не понял, что в истории человечества свобода — лишь краткий миг света во мраке ночи, тот не достоин ее. Во имя свободы во время войны сражались участники Сопротивления и все, кто был с ними связан, все силы внутри и снаружи, объединившиеся для борьбы. Я не прошу ничего другого: лишь бы только длился этот миг! Каждый день, каждую ночь из-за нашего легкомыслия, беззаботности, невероятного ослепления этому огоньку угрожает опасность, но каждый день, каждую ночь мы должны делать все возможное, чтобы никогда не рвалась эта хрупкая нить, чтобы продлилось это скоротечное мгновение».

 

Шарль, Саша и Жан встретились втроем через несколько дней. Тем временем уже пронесся ураган XX съезда. Стали просачиваться сведения о секретном докладе Хрущева, и Шарль благодаря своим друзьям одним из первых получил им подтверждение. Саша и Жан были не из тех, кого разоблачение «ошибок» Сталина заставило плакать, а между тем таких было много. Друзья же Шарля, напротив, всем существом были готовы к принятию сказанного на съезде и устремлены в открывавшееся будущее. Возвращая Саше во время прогулки в парке Горького текст, переданный ему Жаном, Шарль посчитал ненужным говорить ему о чувствах, которые вызвало у него чтение рукописи. К чему? Он понимал, что Саша полностью захвачен новыми интонациями, звучавшими в политических речах, потрясениями, которые, казалось, предвещали столь долгожданный перелом. Движение пошло в другом направлении. Сам Жан как будто попал под влияние нового духа времени, словно забыв о мучивших его вопросах и найдя ответ, который хотя бы временно его устраивал. К изумлению Шарля, он заявил, что если в конце концов Наташа не получит визу, он останется в Москве. Мысль о том, что Жан может сидеть в Москве, дожидаясь визы и рискуя никогда не получить ее, выводила Шарля из себя.

— Ты совершенно сошел с ума. Если ты будешь торчать здесь в ожидании визы, это ничего не изменит. Твоя жизнь не здесь.

На этот раз он говорил по-французски, и Жан тоже. Они быстро перешли на повышенные тона. Шарль не отступал. Если у Наташи есть хоть какой-то здравый смысл, если она хоть немного любит Жана, она не должна удерживать его после лета. На это время был намечен его отъезд во Францию. Раз он продолжает оставаться коммунистом, так пусть служит партии и находится там, где он будет ей полезен. Раз он верит, что в такой стране, как Франция, можно построить иной коммунизм, который будет лучше, гуманнее, чем в СССР, пусть возвращается домой и работает ради этого. Жан возразил, что лучше Шарля знает, что ему нужно. Как тот смеет вмешиваться в его дела?

— С тех пор как мы начали вмешиваться в дела друг друга, — сказал Шарль, — все никак не можем остановиться.

Это замечание, в котором Жан не без основания усмотрел намек, на старую историю с г-жой де Керуэ, подлило масла в огонь.

— Вот именно, — взорвался Жан, — не можем остановиться! «Не можем», что это значит? Это значит, что господин де Ла Виль Элу будет по-прежнему указывать мне, что я должен делать, точно так же, как его отец указывал моему, а его дед — моему деду, и так с начала и до скончания времен. Так нет же, так продолжаться больше не будет! Действительно, надо было бы вернуться во Францию, чтобы послать к чертовой матери всю эту мерзость, которую вы по-прежнему нам навязываете. Словно мы выиграли войну для того, чтобы все оставалось по-прежнему, словно все эти годы мы боролись только для того, чтобы все оставалось по-прежнему! А теперь все заваривается снова. И вы заводите шашни с этими сволочами немцами. Достаточно только посмотреть на вас вместе, на тебя и твоего боша! Если это и есть ваша Европа, то смотри, плевать я на нее хотел. — И Жан в самом деле плюнул перед собой. Снова его буйный нрав давал себя знать. Но Шарль был настроен отнюдь не миролюбиво, он вдруг решил не давать приятелю спуску.

— Простите меня, — обратился он к Саше, который какое-то время молча шагал рядом, — лучше оставить нас вдвоем.

— Я понимаю, — сказал Саша, уходя.

— А теперь, — начал Шарль, — я скажу тебе, что я думаю. По-своему я восхищаюсь тобой. Потому что у тебя есть сила, даже неистовство, мощная логика, способность идти до конца, что встречается не так уж часто. К сожалению, ты идешь по пути, который ведет в тупик. Однажды ты пройдешь всю дорогу до конца и убедишься, что я прав. Сегодня ты не хочешь в этом признаться, хотя в глубине души предчувствуешь именно такой исход, более того, ты уже знаешь об этом. Но пока не хочешь взглянуть правде в глаза, то есть посмотреть в глаза самому себе. Надеюсь, что будет не слишком поздно, когда ты упрешься в стену, потому что такой тип, как ты, может плохо кончить, может сломать себе шею.

— Ну, спасибо! — сквозь зубы процедил Жан.

— Правильно, ты должен благодарить меня за то, что я так разговариваю с тобой! И ты знаешь, что, по сути, я единственный, кто может это сделать. Но тебя заела гордыня! — И поскольку Шарль замолчал, Жан спросил;

— Это все? Я получил все, что мне причиталось? Или у тебя есть еще что-нибудь в запасе? — Шарль задумался на мгновение.

— Вот еще что, — сказал он. — Ты утверждаешь, что являешься членом партии и веришь в систему, на стороне которой якобы История. Их представители и впрямь мыслят и действуют так, словно история принадлежит только им, словно все остальные лишь временно занимают сцену, так, массовка, которая исчезнет сама собой или, если понадобится, с небольшой помощью. Я же ничего не утверждаю, я не знаю, я ищу. Но видишь ли, когда прошлый раз ты случайно столкнулся у меня с Зигмундом фон Хартовом, у меня было такое чувство, словно ты оказался вдруг на линии водораздела. Ты перешел на сторону противника, и я сказал себе, что ты и впрямь пленник прошлого, что будущее с нами, с Зигмундом и со мной. Я не верю в Историю, но уверен, что у нас больше шансов на успех, чем у вас.

— Что это значит — «больше шансов на успех»? — спросил Жан.

— Честно говоря, не знаю, — ответил Шарль. — Я не хочу произносить высоких слов, которые ничего не стоят. Скажу только: это значит, быть может, больше света, это значит огонек, который вспыхнет ярче.

Жан молчал, но Шарль понял, что гнев друга улегся. И снова из самых глубин его существа поднялась теплая волна нежности к Жану. Они шагали бок о бок, молча, пока не дошли до ворот парка. Прощаясь, Шарль спросил Жана:

— Ты на меня сердишься? — Жан пожал плечами.

— Если я и сержусь на кого-то, — сказал он, — то, скорее всего, на Историю. Не будь ее, возможно, жить было бы спокойнее.

На следующей неделе Шарль во время официального завтрака в посольстве встретил молодого советского дипломата, который работал в секторе Франции в Министерстве иностранных дел и с которым у него завязались отношения, выходящие, как ему казалось, за рамки строгой протокольной вежливости. Шарль осторожно спросил его, будет ли в нынешних условиях разрешен брак между молодым французом и советской девушкой, получит ли она выездную визу, чтобы сопровождать мужа во Францию. Его собеседник ответил так же осторожно: Вы правы, что упомянули нынешние условия. Прежде, я думаю, это было бы невозможно. А теперь — не знаю. — И он спросил, говорит ли Шарль «вообще» или имеет в виду конкретный случай.

— И то, и другое, — ответил Шарль.

— Если речь идет о конкретном случае, — заметил молодой дипломат, — мы его изучим.

Теперь надо было добиться от Жана разрешения действовать по дипломатическим каналам. Но тот упорно отказывался, отговариваясь тем, что посредничество посольства только усложнит дело и грозит поставить Наташу в щекотливое положение. У него есть свои каналы. Его «друзья» пообещали помочь. Лучше остаться в привычном для него кругу. Шарль не стал настаивать. Но просьба Жана больше не искать с ним встреч причинила ему настоящую боль. Жан явно пытался скрыть свое смущение, без особого, правда, успеха. Он объяснил, что, если хочет избежать неприятностей и все предусмотреть, лучше не иметь с посольством, а значит и с Шарлем, никаких контактов, во Франции они, конечно же, увидятся. Пусть Шарль не усматривает в его поведении ни трусости, ни предательства их дружбы. Пусть он поймет. Здесь нельзя жить по-другому.

В последующие недели и вплоть до самого лета Шарль довольно регулярно встречался с Сашей и от него узнавал новости о Жане. Новости обычно печальные. Формальности, связанные с его женитьбой, застыли на мертвой точке. На Наташу в лаборатории, где она работала, оказывали давление, вынуждая отказаться от своих планов, но она не отступала, и под разными предлогами ее перевели из отдела, занимавшегося исследованиями в области биологии, в которых она участвовала и которые ее увлекали, в отдел документации, где она прозябала, занимаясь вещами, не представлявшими никакого интереса. Что касается Жана, то он постоянно менял планы. То он собирался окончательно поселиться в Москве и даже попросить советское гражданство, чтобы жениться на Наташе. То заявлял, что уезжает из СССР через неделю и возвращается в Париж. Настроение его делалось все более мрачным. Саша по-настоящему терзался из-за него.

Сам Саша, напротив, казался более уверенным, более спокойным. У себя в институте с разрешения дирекции, а значит, и парткома ему удалось создать небольшую группу по изучению экономических и социальных проблем при переходе к коммунизму в духе линии, принятой на съезде. Никогда бы он не поверил в такой успех. Приток желающих был велик, работу они вели серьезную. Многие известные деятели — профессора, академики, члены Центрального Комитета — согласились выступить у них с докладами. То тут, то там, пока еще робко, начинали говорить и спорить свободнее.

Наступила весна. Растаял последний снег, и природа вдруг проснулась от спячки. Повсюду бродили жизненные соки, и трава была зеленее, и почки лопались быстрее, и вода в ручейках была чище, чем обычно, словно вдруг высвободились все силы, скованные непереносимо долгой зимой. В конце мая Шарль предложил Саше поехать в воскресенье под Москву, на один из речных пляжей. Удача сопутствовала им: погода была великолепная, пригревало солнце, и, хотя купаться было еще нельзя, по крайней мере получая от купания удовольствие, ибо в этой стране всегда найдется несколько смельчаков, не чувствительных к холоду, можно было растянуться на песке, поваляться вволю — все предвещало день, целиком отданный общению с другом.

Так и случилось. Впервые Шарль и Саша оказались за городом, в спокойном месте. Река описывала здесь крутой изгиб. С одной стороны простирались луга, где не было видно ни людей, ни животных, с другой — лес, в котором было разбросано несколько десятков дач. Если в них не жили высшие сановники режима (тогда, скорее всего, место это было бы закрыто, и не только для иностранцев), они принадлежали большей частью художественной, литературной, научной интеллигенции. Саша, кстати, признался, что приехал навестить дядю, известного профессора физики. Пляж был просторный. Шарль прихватил с собой замечательный завтрак, приготовленный Кристиной, которая собиралась через несколько дней уехать во Францию в связи с предстоящими родами.

Новости о Жане, рассказанные в этот день Сашей, были особенно неутешительными. На сей раз Наташа окончательно получила не просто отрицательный ответ, он сопровождался весьма категорическим предупреждением. Если бы она продолжала упорствовать в своих намерениях, то рисковала потерять работу в Москве и в поисках ее оказаться в городе, куда Жан не смог бы к ней приехать. Жан переходил от возмущения к полной подавленности, и наоборот. Он много говорил, и, по мнению Саши, даже слишком.

— Но что вы сами думаете обо всем этом? — спросил Шарль. — Как вы оцениваете поведение властей?

Он с любопытством ждал Сашиного ответа. Тот не старался увильнуть и попробовал объяснить то, что чувствовал. Он неоднократно возвращался к этой теме, словно благодаря их разговору с Шарлем открывал для себя новые черты реальности, над которыми прежде не задумывался достаточно.

Саша понимал, что Жана возмущает полученный отказ, его абсурдность, несправедливость, глупость. Было очевидно, что такое решение может только нанести вред образу СССР, его режиму, его руководителям, и что мера эта кажется вдвойне неуместной, так как направлена против верного друга, убежденного коммуниста, приехавшего в Москву, чтобы получить дополнительный заряд энергии. Нельзя было отрицать, что подобные решения имели самые прискорбные последствия. Нельзя было требовать от свободных стран, где уважали права человека, чтобы там понимали, а тем более принимали нарушавшую эти права практику. И это было понятно. Саша спросил, будет ли посольство Франции протестовать. В конце концов речь идет о французском гражданине. Просил ли Жан Шарля предпринять что-нибудь по дипломатическим каналам? Шарль ответил, что Жан этого не хотел, но Саша настаивал: неужели посольство на этом успокоится? Разве оно не должно вмешаться само? Ему кажется, что на месте Шарля он что-нибудь предпринял бы. Разве не представлялась удачная возможность атаковать систему? Шарль, выслушав Сашино предложение, спросил себя, не шутит ли тот, не забавляется ли тем, что провоцирует его. Он сказал об этом Саше, но Саша, рассмеявшись, заверил, что у него и в мыслях не было ничего похожего. Напротив, он говорил совершенно серьезно. Не думает ли Шарль, что в делах такого рода каждый должен выполнить то, что ему положено, а не пытаться постоянно приспосабливаться к желаниям другого? На этот вопрос Шарль ответил не сразу. В каком-то смысле Саша был прав. Такое поведение представлялось более порядочным, более достойным, чем молчание, которое, в сущности, оборачивалось слабостью, пособничеством. Но раз Жан ни о чем не просил, зачем лезть на рожон? Если каждый будет до конца играть свою роль, не вызовет ли это постоянное столкновение, не заведет ли в тупик?

Разве можно удивляться тому, сказал Саша, что человек играет свою роль, но не как актер, который сегодня Гамлет, а завтра — Дон Карлос, а как последовательный защитник своей системы, ее ценностей? Система в этой стране (забавно, но Саша почти всегда говорит не «СССР», а «эта страна») требовала целостности, основанной на ценностях, совершенно отличных от принятых во Франции или Англии. Если Шарль надеется, что отказ от сталинизма в том виде, как его провозгласил Хрущев, означает наступление демократии (а Саша употребляет слово «демократия» в западном его понимании), то он глубоко ошибается. Речь идет совершенно о другом. Речь идет о переходе к коммунизму, то есть к обществу, отвергающему западную систему, систему экономическую и социальную, основанную на капитализме, равно как и систему политическую, основанную на мнимой демократии. И Саша вновь принялся развивать идеи, с которыми Шарль уже познакомился, прочтя его рукопись. Чтобы перейти к коммунизму, надо сражаться на два фронта: с одной стороны, отбросить извращения социализма, которыми является сталинизм, с другой — удержаться от соблазна следовать западным образцам. Чтобы провести корабль по этому узкому проливу, нужно твердое, решительное, энергичное руководство, имеющее отчетливое представление как о конечном идеале, так и об этапах, через которые надо пройти. Чтобы двигать массы вперед, чтобы мобилизовать умы, необходима полная переоценка ценностей. При Сталине система функционировала только благодаря страху, террору. Кстати, именно по этой причине она и перестала работать, оказавшись полностью заблокированной. Ныне приведение механизма в порядок, движение вперед возможны только с опорой, на коллективный энтузиазм, на веру, на интеллигенцию, ибо речь идет вовсе не о «фашистских» ценностях сугубо субъективного порядка, не об опьянении толпы, не об агрессивном бреде, но о том, чтобы призвать на помощь лучшие умы этой страны, которых при Сталине пытали, уничтожали, душили. Что бы ни думали на Западе, в этой стране существует, быть может, самый большой творческий потенциал, потому что после долгого периода бездействия и зажима должно произойти освобождение созидательной энергии, и, как всегда бывает в периоды, когда она выходит из подполья, размах ее будет безграничен. Эта страна, скоро все увидят, сделает потрясающий скачок во всех областях: сначала в науке и технике, затем в использовании того фантастического достояния, которым она располагает: обладая шестой частью земного шара, как же не попытаться постепенно создать здесь новое общество? Может быть, именно в силу своего отставания, в силу того, что они избежали влияния западной цивилизации, оставшись в стороне, народы этой страны сделают рывок вперед, перескочив через определенный этап. Именно поэтому не следует довольствоваться половинчатыми мерами, они могут только замедлить движение вперед.

В этой связи Саша спрашивал себя, не является ли история с женитьбой Наташи и Жана показательной. Если судить о ней с точки зрения индивида, человеческой личности, то есть с принципиальной точки зрения, она не могла бы не шокировать западное общество. Если бы эта история стала достоянием буржуазной прессы, для газет это был бы лакомый кусочек.

— А «Юманите», — прервал его Шарль, — естественно, не обмолвилась бы ни единым словом!

Но надо, сказал Саша, всегда ставить себя на место тех, кто принимает решения. Можно взглянуть на этот брак как на неотъемлемое право двух людей соединить их жизнь. Является ли оно высшей ценностью?

— Да, — сказал Шарль, — и я не представляю себе, чтобы государство могло найти нечто, эту ценность превосходящее, и во имя него запретить двум любящим соединиться. Почему, например, мы сражались против немцев? Конечно, потому, что они оккупировали нашу страну, но и потому, что они были нацистами, а нацисты запрещали арийцу жениться на еврейке. Нет такой ценности в мире, которая позволила бы государству отказать двум человеческим существам в праве соединить их судьбы. И здесь ваше государство схоже с нацистским.

Последние слова Шарля явно взволновали Сашу.

— Давайте немного прогуляемся, — предложил он. В это время большинство отдыхающих, без сомнения обитатели соседних дач, уже ушли домой, и пляж был почти пуст. По реке проплыла лодка с обедающей веселой компанией, на корме стоял старый патефон, пел русский хор, высоко забирающие женские голоса, словно порывом ветра, принесли с собой дух русской деревни. Какое-то время они следили за лодкой, слушая пение.

— Народ, который так поет, — сказал Саша, — не может иметь с нацистами ничего общего.

— Нацисты, — возразил Шарль, — встречаются повсюду. Не обязательно быть немцем, чтобы быть нацистом. Нацисты есть во Франции, но они есть и у вас.

Саша не ответил. Нагнувшись, он зачерпнул пригоршню песку и в течение нескольких минут пересыпал песок из ладони в ладонь. Потом сказал:

— Нацизм не перетекает в коммунизм и наоборот, как песок из одной руки в другую. Они взаимно непримиримы.

— Дело в том, — сказал Шарль, — что вы на все смотрите с точки зрения идеологии. Действительно, по своему содержанию обе идеологии во многом противоположны. Но если встать на точку зрения индивида, где же разница? Не все ли равно человеку, какая его раздавит идеология — правая: нацистская, фашистская, или левая: коммунистическая, социалистическая, маоистская?

— Вы считаете, что Наташе не разрешают выйти замуж за Жана, потому что она из еврейской семьи?

— Сомневаюсь, хотя это не облегчает ее положения. А вы что думаете?

— Ее национальность не имеет к делу никакого отношения, — сказал Саша. — И кроме того, мы не нацисты.

После чего он принялся объяснять, почему, во всяком случае на нынешней фазе, которая, кстати, продлится долго — одну, две, три пятилетки, четверть века, а может, и больше, — надо убедить людей, что, перевернув страницу сталинизма и поклявшись никогда к ней не возвращаться, нельзя соблазняться той примитивной идеей, что самое лучшее — это попросту постепенное сближение с Западом, перенятие его образа жизни и мышления.

— Разумеется, об этом не стали бы заявлять в открытую, все внешние атрибуты, привычные лексика, словарь сохранились бы, власть, разумеется, осталась бы в руках партии, но по эту сторону занавеса стали бы жить, стали бы думать, как на Западе. Это легкий путь, и, как всегда в подобных обстоятельствах, есть много желающих пойти по нему. Поэтому разрешить Наташам выходить замуж за Жанов, будь они даже коммунистами, — значит выбрать путь наименьшего сопротивления, сделать шаг к признанию того, что личность всего важнее, что достаточно только захотеть и можно уехать — зачем? — чтобы последовать за своим любимым, чтобы жить за границей, чтобы вкусить прелестей Запада. Это был бы скользкий и опасный путь. Никто не должен покидать корабль, пока он не прибыл в пункт назначения. Надо держать экипаж в напряжении, не позволять ему увлечься иллюзорными перспективами. Повторяю, наша цель иная. Не следует ошибаться — ни внутри страны, ни за границей — и воображать, что возможно сближение, стоит только взять немножко оттуда, немножко отсюда.

— Короче говоря, — спросил Шарль, — в глубине души вы одобряете, что Наташе отказано в праве выйти замуж за Жана?

— Видите ли, мне это кажется логичным.

— И вы можете терпеть подобную логику, вы думаете, что можно жить, считаясь с ней? Она вас не стесняет? Не мешает вам участвовать в осуществлении задуманного? Вы можете вписать ее в ваше видение будущего?

— Повторю еще раз, я знаю, что вы будете неприятно поражены, но если говорить честно, то я должен ответить «да».

— Значит, — сказал Шарль, — между нами...

— Погодите, — прервал его Саша, — дайте мне договорить. Мое «да» не безоговорочно. Я ставлю одно условие, и, если оно не будет выполнено, я забираю свое «да» назад.

— Каково же ваше условие?

— Давление на экипаж, о котором я говорил — и тут нет места недомолвкам, — должна оказывать коллективная энергия, низы и верхи должны быть единомышленниками, нужна всеобщая поддержка намеченного пути развития, насилию, принуждению не должно быть места.

— И вы всерьез полагаете, что это условие может быть выполнено?

— Я думаю, что нынешние обстоятельства исключительно благоприятны. Народ расстается со сталинизмом, причем многие находятся в состоянии шока, потому что в действительности они не знали, в какой живут системе, разоблачения были чудовищны, но надо воспользоваться этим шоковым состоянием, чтобы предложить другой проект общества, и среди тех, кто все знал, ибо они непосредственно прошли испытание системой, есть люди, у которых еще достаточно энергии, чтобы сформулировать этот новый проект, система их не раздавила, по-своему они ей сопротивлялись и теперь хотят отдать все силы, чтобы построить что-то другое. Никогда у нас не будет подобного стечения обстоятельств, надо им воспользоваться.

В глубине души Шарль восхищался Сашиным энтузиазмом, в некотором роде завидовал ему. Оглядываясь назад, на недавнее прошлое Европы, во всяком случае Франции, он спрашивал себя, не упустили ли его страна, его народ свой шанс после окончания войны, сумели ли они воспользоваться обстоятельствами, чтобы добиться определенной цели?

Они дошли до конца пляжа. В этом месте лес, подходивший к реке, кончался. Они поднялись по крутой тропинке к лугу, покрытому весенними цветами, и остановились у небольшого возвышения, откуда видна была вся излучина реки. Солнышко чудесно пригревало. Они уселись на траву. С другой стороны реки, насколько хватало глаз, расстилались бесконечные луга, поля, то там, то здесь виднелись небольшие березовые рощицы, поблескивали на солнце зеркальца воды. Не на чем было остановить взгляд — бескрайние равнины, простиравшиеся от края до края, уходили за горизонт, были окутаны легкой дымкой, в которой сливались земля и небо. Даже пейзаж был здесь иным. Какая же энергия требовалась для того, чтобы творческий, созидательный дух мог освоить эти просторы!

— Вы читали Евангелие? — спросил Шарль.

— Только в отрывках. У нас дома нет религиозных книг, за исключением старого молитвенника, принадлежавшего моей бабушке. Здесь религиозные книги найти труднее всего.

— Но, быть может, вы все-таки знаете рассказ о том, как дьявол искушал Иисуса?

— Знаю.

— Значит, вы помните это место: дьявол приводит Иисуса на высокую гору, показывает ему землю у ног его и предлагает владеть ею, но Иисус отказывается. Я думаю, что в этом вся разница между нами. Я не хочу сказать, что ваша система хочет царить над миром. Я не это имею в виду. Но ваша система — это искушение Идеалом. Вы хотите во что бы то ни стало обустроить мир, обустроить человечество. Я в это не верю, более того, считаю подобные попытки опасными, отношусь к ним с недоверием, боюсь их. В конце концов, каждый должен сам найти цель в жизни и постараться достичь ее. Все, чего я прошу у власти, ибо речь идет именно о ней, — чтобы она не навязывала мне свои цели и планы, если они не совпадают с моими собственными. Общество, интересы которого воплощаются только в одной программе, сколь бы грандиозна и замечательна она ни была, такое общество невыносимо. На худой конец, лучше общество без программы — вы скажете, быть может, без души, — чем общество, целиком и полностью замкнутое на единственный проект, одержимое одной идеей, бездушное, отрекающееся от личности, приносящее ее в жертву коллективному горнилу. Чем дольше я живу здесь, чем больше сравниваю наши системы, образ жизни, склад мышления — и вы, Саша, были и остаетесь для меня замечательным другом, образцом для сравнения, — тем больше я задаюсь вопросом, не является ли кажущаяся хаотичность западной системы, в которой я живу, — ибо действительно никто не знает, какова наша цель и что мы строим, настолько все многообразно, сложно, изменчиво, непоследовательно, — не является ли эта хаотичность ценой, которую надо заплатить, чтобы сохранить для личности максимум свободы. Мне кажется, что без этого многообразия, непоследовательности личность будет беззащитна. Именно они гарантируют ей свободу быть, насколько это возможно, самой собой. Разумеется, всякое общество ограничивает свободу личности, и человек никогда не сможет быть до конца свободным. Но в нашем маленьком западном мире, все более сужающемся в масштабах планеты, возможность свободы пока еще достаточно велика. И в конечном счете, я полагаю, нет ничего важнее, чем сохранить эту возможность. Вот единственная цель нашей политики. Все остальное кажется мне несущественным.

— Сейчас мы с вами находимся на одном краю Европы, — сказал позже Шарль. — А я живу на другом краю той же самой Европы. Наверное, важно, что между нами существует диалог. Но, быть может, он ни к чему не приведет и только позволит убедиться, что между нами — непреодолимое расстояние. Быть может, диалог этот прервется, и мы ничего не будем знать друг о друге.

По реке вновь проплыла лодка с той же самой компанией, но теперь нельзя было определить, царило ли на ней прежнее веселье. Песни, смех, голоса не были слышны. Расстояние было слишком велико, и до Шарля с Сашей долетал только невнятный гул. Пассажиры превратились в нереальные фигуры, очертания их, не отбрасывая теней, вырисовывались на фоне воды. Только что полные жизни, они казались далекими и неуловимыми. «Правда в том, — сказал Шарль, — что история гораздо трагичнее, чем мы думаем». Они расстались после обеда, договорившись о следующей встрече недели через три. Прощаясь с Сашей, Шарль снова заговорил о Жане. «Он больше не приходит ко мне. Не знаю, из осторожности или по каким-то другим причинам. Поскольку вы продолжаете видеться с ним, скажите ему, что он всегда может рассчитывать на меня». Саша пообещал передать Жану слова Шарля.

Поэтому, когда за несколько дней до их встречи с Сашей Шарль услышал по телефону голос Жана: «Мне надо повидаться с тобой», — он был счастлив, но не очень удивлен. Они встретились на площади Маяковского, у подножия памятника поэту. Это было привычное место свиданий, где с конца дня и допоздна царило небывалое оживление. Здесь читали стихи со свойственными русским жаром и пафосом, и порой в эти весенние дни, когда все пришло в движение после доклада Хрущева, какой-нибудь смельчак читал стихи, которые многие знали наизусть, пряча их как сокровище в своем сердце, — стихи Пастернака, Анны Ахматовой, Мандельштама. Вот и сейчас воцарилась почти благоговейная тишина, шевелились губы, словно едва слышно повторяя молитву вслед за священником во время февральского причастия, то был миг радости, похищенный у монотонной жизни, прорыв в мир, столь упорно замалчиваемый, что о нем стали забывать, и вдруг чудом, на несколько мгновений воскрешенный благодаря смельчаку, прислонившемуся к статуе гиганта, тоже сраженного в борьбе с абсурдом.

Шарль не настолько хорошо знал современную русскую поэзию, чтобы разделить волнение и трепет, которые вызывали у собравшихся некоторые стихи, но он чувствовал глубокую сосредоточенность слушателей, их неподдельное внимание. Он смотрел на задумчивые, освещенные изнутри лица и видел, как благодаря магии слов люди словно обретали свободу и мощь, и, пока читалось стихотворение, никто не был над ними властен. Оказывается, можно было выжить и сохранить в неприкосновенности пространство, подвластное незаменимому чуду искусства, которое способно было открыть душам-узницам врата неведомой надежды, словно одно только соприкосновение с красотой обладает властью уничтожить рыскающее вокруг зло и позволяет душам вновь увидеть чистый свет, о котором они не осмеливались мечтать.

Жан пришел с большим опозданием, но Шарль был счастлив, что оказался в этой толпе, которая без конца то прибывала, то убывала, он слушал сменяющих друг друга чтецов и готов был остаться до самого конца. Время от времени к памятнику подходил милиционер, но вскоре уходил, не говоря ни слова, и Шарль удивлялся, что не видит никого из тех типов, у которых не надо было спрашивать, какому хозяину они служат, — их обязанности читались у них на физиономии без слов, они частенько появлялись на Красной площади, исподтишка приставали к группам, пытаясь заговорить с запоздалыми иностранцами, и одно их появление здесь могло разрушить очарование мятежа, вдруг тайно завладевшего этими так мирно выглядевшими гражданами. Жан явно не собирался слушать стихи и, едва появившись, потянул Шарля в сторону, к улице Горького.

Он сказал, что у него плохие новости. У Саши серьезные неприятности. Его группу вдруг неожиданно распустили, дома у него произвели обыск и изъяли кое-какие документы. Сам он не был арестован, но ему совершенно недвусмысленно запретили продолжать всякую деятельность подобного рода, а также встречаться с иностранцами и особенно с дипломатами из западных посольств, последний запрет со всей очевидностью был направлен против его отношений с Шарлем. Кроме того, ему заявили, что по окончании учебы, которая завершалась в июле, он не сможет найти работу в Москве и будет, по всей вероятности, направлен в один из уральских городов. Саша сам сообщил эти новости Жану, не скрыв от него, что им придется прервать всякие отношения. Ему намекнули на это в выражениях, не оставлявших ни малейшего сомнения. Как он отреагировал? Саша был глубоко опечален. Он не видел никакой возможности для борьбы, ибо никто не собирался ни помочь ему, ни вступиться за него. Он чувствовал себя всеми покинутым и очень одиноким. Стоило только властям выпустить коготки, как все обратились в беспорядочное бегство. Как объяснить этот неожиданный удар? Безусловно, элементы, враждебные новому курсу, пытаются помешать ему любыми способами, находя поддержку на самом высоком уровне. Во всяком случае, это был дурной знак.

— А у тебя, — спросил Шарль, — по-прежнему ничего нового?

— Нет.

— Ты больше не надеешься? — Жан устало пожал плечами. — Ты останешься здесь?

— Не знаю.

— Послушай, Жан, ты не спрашиваешь моего мнения, но я все же скажу тебе то, что думаю. Честное слово, тебе здесь больше нечего ,делать. Возвращайся во Францию, делай там, что тебе положено. Если у тебя есть обязательства, выполни их дома. Именно там ты должен реализовать себя. Здесь для тебя все кончено. Быть может, когда-нибудь, если вы с Наташей по-прежнему будете любить друг друга, они выпустят ее к тебе. А сейчас уезжай, если ты останешься, то измотаешь себя, в буквальном смысле сойдешь на нет. Повторяю, если ты хочешь хоть немного сохранить ту веру, что привела тебя сюда, тебе надо уехать.

Жан остановился и, посмотрев на Шарля, сказал:

— В самом деле, ты как брат мне. — И Шарль вдруг увидел в глазах Жана огонек дружбы, которую считал потерянной.

Было восемь часов вечера, они шли по улице Горького. Жан ничего не сказал о своих намерениях. Напротив, он много говорил о Ла-Виль-Элу, задавая Шарлю кучу вопросов об изменениях, происшедших там за последние годы, интересуясь новостями о тех, кого знал: что стало с тем и с этим, с друзьями его детства и юности, кто теперь работает на этой ферме, а кто — на той. Он казался ненасытным, и Шарль удивлялся поразительной точности его памяти. Даже он сам, постоянно живший в Ла-Виль-Элу, не смог бы через десять лет так точно воспроизвести многие детали. То, что Жан так прямо обнаружил свою привязанность к этому месту, взволновало его как доказательство того, что между ними могла существовать и эта, другая связь. И тут Жан задал ему еще один вопрос:

— А маленький лесной домик, в нем кто-нибудь живет? — Лесной домик был не просто хижиной дровосека, он находился в лесу, добрая часть которого принадлежала семье Ла Виль Элу. До войны там жил лесник, но, как объяснил Шарль, теперь у него не было средств на содержание лесника.

— Значит, дом пустует? — спросил Жан.

— Да. — Жан секунду поколебался, потом Шарль услышал, как он пробормотал:

— Ты не одолжил бы мне его? — Просьба поразила Шарля.

— Одолжить его тебе? Зачем? Ты хочешь в нем поселиться? — Но, побоявшись, что Жан подумает, будто он колеблется, тут же добавил, не дожидаясь объяснений: — Во всяком случае, дом твой, когда ты захочешь. Дай мне только время перенести туда кое-какую мебель, там ничего нет. Знаешь, дом не стал лучше со времен старого Жозефа. После войны Жозеф стал слишком стар, чтобы жить там без воды и света. Он поселился у дочери, и я отдал ему мебель. После его отъезда дом стоял запертым. Но если ты хочешь остаться там надолго, я сделаю ремонт. Я так рад, что ты хоть что-то попросил у меня, ты не представляешь, какое это для меня удовольствие.

Жан поблагодарил и сказал, что предупредит Шарля, как только будет знать дату своего отъезда из Москвы.

— Значит, твое решение принято?

— Да.

— Но позволь мне спросить, ты не разорвал с Наташей?

Лицо Жана затвердело:

— Мы не разорвали друг с другом. Это они разрывают нас.

— Ты не веришь, что когда-нибудь ей дадут разрешение?

Жан с горечью рассмеялся:

— Разве я еще верю во что-нибудь? Ладно, спасибо за сторожку. Договорились, я предупрежу тебя. А теперь мне надо идти. Видишь, я стал чуточку русским.

И он действительно расцеловался с Шарлем по-русски. Шарль смотрел, как он удаляется по улице Горького, и ему казалось, что Жан шел, слегка согнувшись, словно нес на своих плечах тяжкий груз, словно на него давила мировая печаль.

 

9

Жан приехал в Ла-Виль-Элу в конце июня, незадолго до этого туда после родов вернулась Кристина. У Шарля отпуск начинался только после приема 14 июля, и он оставался в Москве, с нетерпением ожидая встречи со своим первенцем, мальчиком, которого назвали в честь деда Эрве. Тем не менее сторожка была убрана, обставлена и имела вполне пристойный вид, когда Кристина, встретив Жана на вокзале, привезла его туда. В течение тех нескольких минут, что он пробыл в Ла-Виль-Элу, где Кристина принимала его в маленькой гостиной, Жан показался ей сильно похудевшим и нервным. Ему не сиделось на месте, он без конца вскакивал, снова садился, вежливо, но кратко отвечал на вопросы Кристины, не желая завязывать разговор, а тем более говорить о своих последних днях в Москве.

«Я все-таки рискнула, — писала Кристина Шарлю в единственном письме, полученном им по диппочте перед отъездом, — спросить, какие новости от его невесты. Так и вижу, как он остановился посреди комнаты и, повернувшись ко мне, бросил: «Моей невесты? Разве она моя невеста?» И рассмеялся, да так странно, что, не скрою, мне стало по-настоящему не по себе. После этого, как ты понимаешь, я больше не задавала ему вопросов о Наташе. Я постаралась устроить его как можно лучше, и он, по-моему, доволен. По крайней мере он не высказывал никаких пожеланий. Я пригласила его заходить, когда ему захочется, чтобы вместе позавтракать или пообедать, но он ни разу не появился. Я одолжила ему велосипед, пока он не найдет чего-нибудь получше. Но мне кажется, он почти не выходит из дому, разве что за продуктами. Три дня тому назад шел дождь, я пошла прогуляться по лесу и дошла до сторожки. Дверь была закрыта, внутри все было тихо. Я постучала, и он тут же открыл мне. Я сказала, что хотела узнать, как его дела, и он пригласил меня войти. Дом был в безупречном порядке, как в день его приезда. Правда, я заметила в комнате карабин и спросила, любит ли он охотиться. «Не знаю», — ответил он. Я все же сказала, что, если это его развлечет, он мог бы пострелять голубей. Он ответил: «Стрельба по голубям нисколько меня не развлечет». В общем-то, это было мило с его стороны, но тон его был так холоден, что мне сделалось неловко. Но не волнуйся, я провела с ним довольно много времени, думаю, почти целый час. По-моему, говорила в основном я, главным образом о Ла-Виль-Элу, о людях, о деревне. Ты ведь рассказывал, что он задавал тебе массу вопросов, я и подумала, что ему это интересно. Но мне казалось, что мысли его витали далеко, быть может, он думал о прерванной работе, потому что когда я вошла, то увидела у него на столе исписанные листки. Я спросила, не пишет ли он воспоминания о Москве. И снова он ответил странно: «Воспоминания. У меня нет воспоминаний».

Не знаю, что ты обо всем этом думаешь. Может быть, твоему другу просто неловко со мной, потому что я твоя жена и мы с ним едва знакомы, а тебя нет. Но, по-моему, здесь кроется что-то другое. Безусловно, когда ты приедешь, тебе лучше удастся его разговорить».

На следующий день после приезда Шарль направился к лесному домику. Дверь была заперта на замок. Через окно в доме никого не было видно. На листке бумаги, который он засунул между стеной и дверью, Шарль написал: «Я приехал вчера и заходил к тебе сегодня утром. Приходи вечером к нам обедать. Мы с Кристиной вдвоем». Около семи часов Жан позвонил в колокольчик у входной двери Ла-Виль-Элу. Казалось, он был в приподнятом настроении и даже возбужден. Он сказал, что все утро провел в лесу, надеясь настрелять голубей, отчего Кристина подскочила, но ему не попался ни один голубь. Кстати, он спросил, нашли ли охотничьи ружья, закопанные в самом начале оккупации.

— Я прекрасно помню. Твой отец принес в мэрию два ружья, и мой — карабин. Но остальное оружие зарыли в парке. Я был вместе с ними. — Шарль все отлично помнил, но ничего не сказал. Договорились завтра же отправиться на поиски.

До и во время обеда Жан выпил много водки, привезенной из Москвы Шарлем, а также вина. Но чем больше он пил, тем молчаливее становился. Разговор прерывался все более и более долгими паузами, и Шарль с женой перебрасывались огорченными взглядами, но Жан, казалось, не понимал, что его поведение создает чувство неловкости. Как только обед закончился, Шарль встал и, обойдя стол, взял приятеля за руку и отвел в гостиную, где тот рухнул в кресло. От него явно нельзя было больше ничего добиться.

— Я думаю, — сказал Шарль Кристине, — не выпил ли он еще до прихода к нам. Он не сможет вернуться домой один. Надо оставить его здесь.

Жана перенесли в соседнюю комнату и положили на кровать, он при этом не шелохнулся. Проснулся он только на следующий день, поздно утром. Шарль распорядился, чтобы Жана не беспокоили и по возможности не пытались с ним заговаривать. Ему, разумеется, будет неловко. И если он захочет уйти, пусть уходит, словно ничего не произошло. Так и случилось. Жан, должно быть, выскользнул из дома незадолго до завтрака. Кухарка сказала, что видела, как он, ведя велосипед за руль, направлялся к главной аллее.

Шарль в течение трех дней не пытался увидеться с Жаном, а тот со своей стороны не показывался. На четвертый день, ближе к вечеру, Шарль направился к лесному домику. Дверь была закрыта, внутри — темно. Он напрасно прождал до восьми часов вечера, усевшись на скамейке перед домом. На следующий день он осторожно расспросил в деревне, видели ли там Жана. Выяснилось, что уже несколько дней он туда не показывался. Шарль пришел к выводу, что Жан уехал на следующий, день после обеда в Ла-Виль-Элу. Прошло еще два дня. Шарлю позвонил Дом Робер, настоятель Сизенского аббатства. Это был все тот же отец-настоятель, которого Шарль знавал в годы войны. Он явно приближался к семидесяти годам, но был еще крепок. Слава его росла, и имя Сизена становилось все более и более известным. Многочисленных посетителей аббатства привлекала сюда не возможность поприсутствовать на службах, где пышность литургии соперничала бы с совершенством пения, как это бывало в других местах. Приходили сюда не потому, что здесь царили молчание траппистов или суровые, умерщвляющие плоть уставы других орденов. В Сизене в центре был человек, это был очаг веры, источник духовной жизни, и, в сущности, никто не мог сказать, чем он питался, но к нему тянулись, быть может даже точно не зная почему, просто надеясь после посещения аббатства приобрести большую основательность, более глубокие представления о жизни. Дом Робер, и в этом, несомненно, была его сила, никого и никогда не пытался обратить в свою веру. Просто слова его шли от самого сердца, и каждый это чувствовал.

Шарль не переставал более или менее регулярно навещать его, и между ними, несмотря на разницу в возрасте, установились отношения уважения и привязанности. Но между тем инициатива их встреч всегда принадлежала Шарлю. Поэтому он был очень удивлен, когда Дом Робер сам позвонил ему и спросил, не может ли Шарль заехать повидать его.

— У меня был один близкий вам человек, и я хотел бы поговорить с вами об этом. Я могу назвать вам его имя, может, вы и сами догадались.

Шарль не подумал о Жане — потом он спрашивал себя почему — и решил, что отец-настоятель имеет в виду кого-нибудь из деревни, одного из его работников или фермеров. Но когда тот сказал, что речь идет о Жане Фуршоне, удивление Шарля переросло в настоящую тревогу.

— Что-нибудь серьезное? — спросил он.

— Я все объясню вам, — только и ответил Дом Робер.

Шарль пообещал приехать в аббатство во второй половине дня, после заседания муниципального совета, на котором должен был присутствовать, так как был избран туда на последних выборах.

Он приехал в Сизен только после пяти часов и провел с Домом Робером час, пока тот не отправился на вечернюю службу. Отец-настоятель начал с объяснения, что, рассказывая Шарлю о его друге, он, как ему кажется, не предает Жана. Он убежден, что Шарль наилучшим образом использует все, что услышит, он позвал Шарля потому, что разговор с Жаном и поведение последнего в течение трех дней привели его к убеждению, что Шарль в гораздо большей степени может помочь Жану, ибо очевидно, что тот нуждается в помощи. Хотя, разумеется, сам Жан в этом не признается. По приезде — и кое-какие уточнения Дома Робера подтвердили, что Жан приехал в Сизен через несколько часов после того, как покинул Ла-Виль-Элу, — он попросил, чтобы его принял отец-настоятель, сказав, что знает Шарля и живет неподалеку от Ла-Виль-Элу. Настоятель принял его, и Жан представился, назвав свое имя. («Память у меня еще хорошая, и у меня сразу все замкнулось: Жан Фуршон, Шарль де Ла Виль Элу, г-жа де Керуэ, но я ничего не сказал»). Жан в нескольких спорах объяснил, что «его друг Шарль» предоставил ему дом в лесу Ла-Виль-Элу, но что сегодня вечером, в силу причин, которые ему трудно объяснить, сама мысль о возвращении туда ему мучительна, чтобы не сказать — непереносима. Поэтому он подумал о Сизене и решил попросить «убежища» на несколько дней. Но он хочет быть искренним: в Бога он не верит.

— Разумеется, я сразу же согласился. Он спросил меня, может ли он тем не менее (это «тем не менее», я думаю, означало: хотя он и не верит в Бога) присутствовать на богослужении. Я напомнил ему, что церковь Христова открыта для всех, желающих переступить ее порог. В течение первых трех дней, как сказали мне монахи, он ни с кем не разговаривал. Ел вместе со всеми в столовой, присутствовал на всех службах, не пропуская ни одной, иногда выходил из аббатства, чтобы прогуляться по лесу, но чаще всего оставался в своей комнате.

Потом Жан, это было накануне, захотел увидеть отца-настоятеля. Он поблагодарил его за прием. Он собирался покинуть аббатство и потому хотел бы поговорить с Домом Робером. «Отец мой, — сказал он, — я тоже принадлежу к ’’церкви”. Я вошел туда молодым человеком во время войны и Сопротивления. Возможно, вам известно об этом, ведь вы так давно в Сизене, хорошо знаете Шарля де Ла Виль Элу и все, что с ним связано». Дом Робер подтвердил, что ему это действительно известно. «Не стану скрывать от вас, что мне плохо в моей '’церкви”, все хуже и хуже. У нас тоже есть свой Рим. Я только что оттуда вернулся. Это одна из причин того, что мне так тяжко жить».

— Так и сказал: тяжко жить, — уточнил Дом Робер, прерывая свой рассказ — Эти слова меня поразили. — «Я говорю с вами об этом, — сказал Жан, — вовсе не для того, чтобы пожаловаться. В конечном счете я, наверное, получил то, что заслужил. Не собираюсь я стать и перебежчиком и примкнуть к вашей церкви. Есть люди, которые, оказавшись в тупике, могут отступить назад и пойти другим путем. А я не умею, так и буду торчать на месте».

— Как видите, — снова прервал себя Дом Робер, — это душа, которая страдает, и, поверьте мне, страдает жестоко. «Я говорю с вами об этом, — продолжал Жан, — потому что здесь, в Сизене, я нахожусь в храме веры. Будьте счастливы, отец мой».

— И я был тронут его словами, — сказал настоятель, — очень тронут: «Ибо я нашел в аббатстве то, что искал: место, где люди верят. Проведя здесь три дня, я теперь знаю: такие места существуют. Это общая черта двух наших церквей. Я не могу жить без веры. В этом, кстати, моя беда». (И тут Жан рассмеялся, но об этом Дом Робер не рассказал Шарлю, ибо ничего не заметил, рассмеялся тем же смешком, который Шарль не раз подмечал у него в Москве, когда Жан находился на грани нервного срыва.) Для Жана сходство было в следующем: все покоилось на вере. И она — по крайней мере так он считал — заслуживала уважения. Иного выбора для него не существовало. Но теперь он лучше понял, что их разделяло: «Ваша церковь говорит: царство Божие не от мира сего. А наша: царство Человека — от мира сего. Вы хотите покинуть этот мир. Мы же хотим его переделать, мы действительно хотим сделать из него царство Человека. Отец мой, единственный вопрос, который я задаю себе сегодня: почему вы говорите, что царство Божие не от мира сего?»

— Мне трудно вспомнить, — продолжал настоятель, — что я ему отвечал. Я лучше умею слушать других, чем самого себя. Но я, должно быть, сказал ему что-нибудь вроде: царство Божие не от мира сего — это значит, что, прежде чем переделывать мир земной, человек вначале должен переделать самого себя. Только один бунт по-настоящему важен — когда человек «восстает» против самого себя, когда взгляд его обращается на себя. Когда человек полностью повернется к самому себе, он увидит Бога, прикоснется к нему. Но для этого он должен покинуть мир сей. Жан спросил, значит ли это, что на земле больше нечего делать. Настоятель ответил отрицательно. «Ничего подобного. Дел полно, при условии, если знать, что цель человека — не мир, а Бог». Дом Робер вспомнил, что за его словами последовало долгое молчание.

— Душа, которая страдает, — повторил он. Потом Жан встал и принялся ходить взад и вперед по комнате. — Я ждал. Скажу честно, Шарль, я страдал вместе с ним. Наконец он остановился, подошел ко мне — а я сидел за этим старым столом, — оперся о стол, наклонился ко мне и сказал: «Я завидую вам, отец мой, завидую, потому что у вас есть вера и в этом мире вы никогда не узнаете, ошибались вы или нет». Я мог бы ответить ему, что сама вера — постоянная, непрекращающаяся неуверенность. Но речь шла не обо мне, не о нас, а о нем. Не скрою, я почувствовал свое бессилие перед этим человеком, признавшимся мне, что вокруг него все рухнуло. Он уехал на следующий день утром, после первой службы. Выходя из алтаря, я прошел рядом с ним. Он склонил голову, приветствуя меня, и я увидел на лице его некое подобие улыбки.

Шарль не сразу вернулся в Ла-Виль-Элу. Оставив машину у опушки леса, надел сапоги, которые всегда возил с собой, и направился к дому, надеясь встретить Жана. Издалека он увидел, что на сей раз дверь открыта. При его приближении Жан появился на пороге. В руках он держал карабин. Увидев Шарля, он заорал:

— Убирайся, убирайся! — Шарль на какое-то мгновение остановился, затем вновь двинулся по направлению к дому. Жан снова закричал: — Убирайся, говорю тебе, убирайся, не подходи сюда! Отстань от меня! — И он вскинул на плечо карабин, направив его на Шарля.

Тот почувствовал, что было бы глупо делать вид, будто он не боится Жана. Тем не менее он продолжал продвигаться вперед, хотя и медленно. Шарль был теперь метрах в тридцати от друга. И тогда Жан выстрелил. Шарль почувствовал, как пуля просвистела у него над головой. В то же время он увидел, как Жан швырнул карабин перед собой и вбежал в дом. Прежде чем войти вслед за ним, Шарль поднял карабин и разрядил его. Жан сидел в состоянии прострации в одном из кресел перед камином. Шарль сел в соседнее кресло. Оба долго молчали. Глаза Жана были закрыты, но он не спал. Время от времени тело его сотрясала нервная дрожь. Шарль ждал, пока он успокоится.

Наконец Жан открывает глаза. Но взгляд его пустой, отсутствующий. Видит ли он, что напротив него сидит Шарль? Слышит ли его слова? Шарль говорит, что Жану надо оставить этот дом, ему нельзя оставаться одному, убегать от самого себя, надо окунуться в жизнь, в мир. Он предлагает Жану поселиться в Ла-Виль-Элу, пока к нему не вернутся покой, равновесие, вера в себя. Сегодня же вечером Шарль заберет его с собой. Тогда Жан прерывает молчание, говорит, что отказывается от предложения Шарля. Он не останется здесь, он уедет, и очень скоро, но не в Ла-Виль-Элу. Он вернется в Париж, снова начнет работать вместе с остальными.

— Но ты больше в это не веришь, — возражает Шарль.

Да, он больше в это не верит, но он не верит и ни во что другое.

— Или я со всем покончу, или буду продолжать. Я знаю, что для меня нет иного выбора. — Он встает, прислоняется к камину и говорит Шарлю: — Знаешь, карабин был приготовлен для меня. Если бы ты не пришел вовремя, то нашел бы мой труп.

Шарль представляет себе, как он входит в дом и находит Жана, лежащего на полу, в луже крови. Тогда он спрашивает:

— Ты выстрелил в воздух или промахнулся?

— Я промахнулся, — отвечает Жан.

 

10

Жан уехал из лесного домика через два дня. Было условлено, что перед отъездом в Париж утром он придет в Ла-Виль-Элу. Они вместе отправятся выкапывать оружие, а потом Жан останется завтракать.

С момента своего появления Жан был в отличном настроении, и оно не покидало его до самого отъезда. Никто бы не заподозрил, какой тяжкий кризис он только что пережил. Он уверенно провел Шарля и Кристину в сопровождении садовника прямо к тому месту, где было спрятано оружие. Оно находилось у подножия «водяного дерева», как по традиции в семье Ла Виль Элу называли деревья, ствол которых расщеплялся вдруг на два-три ответвления, образуя при этом дупло, заполнявшееся дождевой водой. Птицы обычно утоляли там жажду. Вчетвером им потребовалось немного времени, чтобы выкопать металлический ящик, где находилось оружие. Ключей, разумеется, не было. Ящик был тяжелый, его поставили на широкую тачку, которую мужчины, сменяя друг друга, докатили до конюшен. Взломав замки, они увидели тщательно разобранные и смазанные винтовки. Жан узнал два ружья своего отца. Шарль, у которого не осталось точных воспоминаний — в то время он был еще слишком юн, — взял все остальное, и до завтрака они занимались тем, что собирали ружья. При этом оба, разумеется, думали о вчерашней сцене, но никто из них не обмолвился ни единым словом. Засучив рукава, работая бок о бок в прохладной конюшне, где Шарль после того, как там не осталось ни одной лошади, устроил небольшую столярную мастерскую, они, словно освободившись от чего-то, снова чувствовали себя счастливыми оттого, что были вместе. Шарль никогда не слышал, чтобы Жан так говорил о своих родителях, о юности, проведенной в Ла-Виль-Элу:

— Помнишь, как пахло в конюшне, когда там было много лошадей!

О, еще бы! Шарль помнил, и всякий раз, когда он входил в теперь уже пустую конюшню, ему казалось, что она еще хранит тепло, поднимавшееся от животных, подстилок, навоза и в прохладные зимние утра превращавшееся в легкие, чуть влажные испарения.

— У нас бывало одновременно до восьми лошадей, не считая жеребят. — Это «у нас», так естественно вырвавшееся у Жана, было Шарлю приятно. — Однако же, чертова работа! — сказал Жан. — Папа вставал каждый день в пять часов утра и шел будить Жозефа. (Жозефа Шарль помнил очень хорошо, это был молоденький конюх, его призвали в 39-м, незадолго до мобилизации, и он так и не вернулся.) И оба начинали заниматься лошадьми.

— Ты думаешь, твой отец считал свою жизнь здесь тяжелой? — спросил Шарль.

— Он ругал все на чем свет стоит, посылал твоего отца ко всем чертям, но, в сущности, любил его. Как и мама, она обожала твою мать. Когда в возрасте пяти лет у меня был круп, твоя мать ухаживала за мной, как за собственным ребенком. Меня перенесли в замок, чтобы она могла быть рядом со мной. Мама всегда говорила, что я выжил благодаря ей.

(Шарль заметил, что всякий раз, когда Жан хотел проверить чистоту ствола, прежде чем заглянуть туда, он непременно отводил его в сторону. Шарль, естественно, последовал его примеру.)

Видя, что приближается час завтрака, Шарль решился спросить у Жана, намеревается ли тот время от времени возвращаться в родные края. Жан ответил, что не исключает этого.

— Ты не думаешь заняться политической деятельностью?

— Посмотрим. Почему бы и нет?

— Ну, тогда, — смеясь, сказал Шарль, — мы с тобой встретимся.

— А что, ты собираешься бросить дипломатическую службу?

— Да, в ближайшее время. Попробую вначале избраться в генеральный совет, и если это получится, то потом и в депутаты.

— Все ясно! — тоже смеясь, сказал Жан. — Я выберу другой округ.

— Так оно было бы лучше. В полемике противники всегда стараются забрызгать друг друга грязью. Ну, а если мы столкнемся, только искры посыплются. — Это был, пожалуй, единственный намек на позавчерашнее происшествие, который Шарль себе позволил, но одновременно этим он подвел итог их отношениям с Жаном с самого детства. Кстати, тот согласился:

— Да, верно.

— Видишь ли, — сказал Шарль, выходя из конюшен, — я чувствую потребность заняться политикой, чтобы бороться против твоих идей, твоей партии, твоей системы. Я считаю, что вы очень опасны, и сделаю все, что в моих силах, чтобы помешать вам взять власть.

— Я тебя понимаю, — сказал Жан. — Если мы возьмем власть, от твоего общества останутся рожки да ножки, во всяком случае я на это надеюсь. — Колокольчик звонил к завтраку, но Шарль остановился.

— Ты ошибаешься, Жан, если думаешь, что я хочу защитить мое общество, мои привилегии, мое состояние.

— Да нет, я тебе верю! Я прекрасно знаю, что ты хочешь защитить совсем другое, ты думаешь, что защищаешь так называемые ценности — свободу, демократию, права человека, плюрализм, все это очень респектабельно. Для нас все это — часть общества, которое надо разрушить, превзойти, как угодно. Это, как мы говорим, надстройка.

— Ты говоришь «мы». Но ты сам думаешь так же? Так же?

Жан посмотрел на Шарля, и у него снова вырвался смешок:

— Я, малыш Шарль, решил больше не думать. Это слишком утомительно.

Завтрак прошел довольно весело. Жан был крайне предупредителен по отношению к Кристине и даже галантен. Они много говорили о Москве и без конца поднимали тосты. В середине завтрака Шарль объявил, что пригласил Хартова провести часть отпуска в Ла-Виль-Элу и тот должен приехать через три дня.

— Видишь, — смеясь, сказал Жан, — я хорошо делаю, что уезжаю.

— Значит, твое мнение не изменилось?

— Если я встречу его, то, пожалуй, могу влепить ему пулю в лоб! — Шарль сделал вид, словно это заявление не произвело на него никакого впечатления, и продолжал:

— Даже если я скажу тебе, что он участвовал в июльском заговоре 1944 года против Гитлера?

— Ну, перестань, не старайся меня задобрить. Ты проводишь иную политику, это ясно, но в свою веру ты меня не обратишь. — Шарль нисколько не пытался обратить Жана, особенно в последнее время.

— Скажи откровенно, — спросил он, — если ты выставишь против меня свою кандидатуру на коммунальных или кантональных выборах, воспользуешься ли ты моим приглашением Хартова как аргументом в предвыборной борьбе? Ты представишь меня как запоздалого коллаборациониста?

Жан мгновение подумал, потом ответил:

— Если бы я это сделал, то был бы подлецом. Но никогда нельзя быть уверенным в том, что не поступишь как подлец! — И все трое рассмеялись от чистого сердца. Потом Жан в свою очередь задал вопрос, и Шарль не знал, шутит он или говорит серьезно:

— А если я выдвину против тебя свою кандидатуру, то ты всем будешь рассказывать, что я человек без чести, без совести?

Да, подумал Шарль, потому что ты ни во что не веришь, да, потому что ему тут же вспомнилось «дело Керуэ».

— Отвечу тебе точно так же, — сказал он. Они снова рассмеялись.

— Короче говоря, — сказал Жан, — раз мы не исключаем того, что можем повести себя как подлецы, значит, такая опасность действительно существует.

— Это, должно быть, и есть политика, — заметила Кристина.

— И между тем, — сказал Шарль, — мне кажется, что ни тебе, ни мне этого не избежать.

После завтрака Шарль проводил Жана на вокзал. В машине тот достал из кармана письмо, адресованное Наташе. Оно было в советском конверте, с маркой, нужно было только незаметно опустить его в почтовый ящик в Москве. Шарль обещал это сделать.

— Если я понадоблюсь тебе, пиши мне по диппочте. И потом, если ты вдруг захочешь провести несколько дней в лесном домике, он — твой. Там никто не будет жить. Позвони только в Ла-Виль-Элу. За тобой приедут. Самое главное, не смущайся.

Жан поблагодарил, но добавил, что не собирается возвращаться.

Глядя на удаляющийся поезд, Шарль испытал настоящую грусть. «Не совсем брат, — подумал он, — но больше, чем друг». Он направился в кафе, чтобы позвонить в Сизен и спросить у Дома Робера, можно ли навестить его сегодня во второй половине дня или завтра. Настоятель пригласил его приехать немедленно.

Шарль рассказал ему только часть происшедшего два дня назад, умолчав о том, что Жан выстрелил в его сторону. Это дело касалось только их двоих. Даже Кристине он ничего не сказал. И решил никогда ей об этом не говорить. Но Дому Роберу надо было сказать, что благодаря ему он успел вовремя.

— До тех пор пока нет трупа, никто не может сказать, что человек собирался покончить с собой. В последнюю секунду он может не нажать на курок. И возможно, по самой ничтожной причине. Кто знает? Пение птиц, луч солнца в ветвях деревьев могут остановить его. Но у меня в самом деле было ощущение, что кризис, который вы угадали, усугублялся, и в тот момент, когда я появился, он достиг высшей точки. Простите меня, что я не рассказываю всех деталей. Это бесполезно. Главное, что теперь кризис преодолен.

Затем Шарль в нескольких словах описал перемену, отмеченную им сегодня утром, и намекнул, что они с Жаном, возможно, столкнутся на политической почве.

— А вы намереваетесь заняться политикой? — спросил настоятель.

— Вам бы это не понравилось?

— Не в этом дело. Я не представлял себе, что вы изберете этот путь. Политика, точнее то, что называют политикой, портит.

— Может быть, но она необходима.

Оба замолчали, потом Дом Робер заговорил снова:

— То, что я сказал Жану Фуршону, скажу и вам, тем более что вы — человек верующий. Цель человека — не мир, а Бог. Если вы никогда не забудете об этом, тогда все будет в порядке, все встанет на свои места и я не буду бояться за вас.

— Вы, конечно, помните, отец мой, тот день, — сказал Шарль, — когда немцы вошли в аббатство с танками. Тогда мы все были в церкви, и я сказал себе, что этот бой, бой настоящий, с оружием, с оружием, убивающим людей, первый бой, который я видел, на самом деле никогда не кончится. И с тех пор у меня всегда было чувство, что война идет по-прежнему, что мир, то, что зовется миром, всего лишь продолжение войны и войну надо постоянно выигрывать. Если я решил посвятить себя политике, то именно потому, что надо каждый день вновь и вновь выигрывать войну.

 

11

Через несколько дней Хартов приехал в Ла-Виль-Элу. Шарль поначалу решил принять его несколько театрально: он не станет ждать его ни у входа в дом, ни в гостиной, а заставит провести в свой кабинет, то есть в старый кабинет отца. Шарль примет его, сидя в том же кресле, в котором сидел некий офицер вермахта. Он не встанет, когда тот войдет в комнату, по крайней мере не сразу, он будет сидеть, чтобы напомнить Хартову сцену, происшедшую здесь почти пятнадцать лет назад. Но потом он отбросил эту мысль: она слишком отдавала «реваншем», а именно этого Шарль хотел избежать. Хартов ни в коем случае не должен чувствовать, что Шарль все время сталкивает его с прошлым. Он пригласил Зигмунда в Ла-Виль-Элу совсем для другого: чтобы они вместе заглянули в будущее. Он отказался и от мысли встретить Хартова наверху лестницы, куда тот проводил его когда-то после их беседы. В конце концов, поскольку стояла хорошая погода, он просто остался сидеть в кресле во дворе.

Хартов проявил много такта. Он вел себя так, словно места ему были незнакомы, не притворяясь вместе с тем, что видит их впервые. Его проводили в комнату, которую ему предназначил Шарль, надеясь, хотя и не будучи уверен, что Хартов в ней не жил. (Интуиция его оправдалась лишь отчасти. Шарль боялся, что в свое время Хартов просто-напросто поселился в спальне родителей, которую теперь занимали они с Кристиной. На самом деле Хартов из деликатности запретил занимать эту комнату. В ней поселились только после его отъезда. Он же выбрал комнату по соседству, которую Шарль вполне мог бы ему отвести, если бы Кристина не нашла ее мрачноватой и не приготовила для него другую, поменьше, но более солнечную.) Со своей стороны Шарль не стал разыгрывать комедию и показывать Хартову дом, поэтому во время своего визита тот бывал только у себя и в общих комнатах. Ни разу он не попытался воспользоваться отсутствием хозяев, чтобы пройтись по дому в поисках прошлого. Единственное исключение, которое сделал Шарль (но только на второй день), — он все же пригласил Хартова в свой кабинет. Они часто там беседовали, именно там Шарль чувствовал себя особенно непринужденно, но ни тот, ни другой не намекнули на их первую встречу.

Хотя никто из слуг, работавших в Ла-Виль-Элу, начиная с Луи и Мари, постаревших, но оставшихся с Шарлем и сохранивших ему верность, не жил там во время оккупации — и не случайно, ибо дом был очищен от французов, когда там поселился Хартов со своей частью, — тем не менее его приезд не прошел незамеченным. Шарль предполагал это и, кстати, не сделал ничего для того, чтобы скрыть его. Зная, что кое-кто неизбежно станет осуждать его, хотя большинству появление Хартова было безразлично, Шарль предупредил гостя, что не исключает возможности если не инцидента, то все же каких-то непредсказуемых реакций. Однако, по его мнению, речь могла идти только о единичном случае.

Шарль не ошибся. Однажды, когда у Хартова кончились сигареты «Житан», от которых он был без ума с тех пор, как впервые попробовал их в июне 40-го года в какой-то деревушке на Сомме, он один отправился за ними в поселок. Едва он вошел в кафе, где продавались сигареты и где к вечеру собиралось немало народу, все разговоры прекратились. Он попросил у молодой женщины за стойкой две пачки «Житан» и собирался расплатиться, когда услышал за спиной голос: «Смотрите-ка, вот и боши пожаловали!» Он спокойно собрал мелочь, которую ему дали на сдачу, повернулся и, нарушив гробовое молчание, спросил: «Кто это сказал?» Никто не отозвался, и Хартов добавил: «Я считал, что французы — храбрые люди». Тогда какой-то парень, сидевший за одним из столиков, поднялся и подошел к Хартову. Тот сказал: «Благодарю вас за то, что вы встали, это очень хорошо», потом, обращаясь ко всем, произнес: «А теперь я хотел бы попросить тех, кто, как этот господин, считает, что я бош, тоже встать». Никто не шелохнулся. Тогда Хартов широко улыбнулся и сказал: «Спасибо, а теперь, господа, с вашего позволения, я угощаю вас всех». Это была победа, Хартову зааплодировали, хозяин кафе и его жена разнесли выпивку по столам, все стали чокаться, оживились, многие заговаривали с Хартовом, нашлись бывшие военнопленные, вспоминавшие о своей жизни на немецких фермах. Но подходили и бывшие участники Сопротивления, чтобы пожать ему руку. «Я, — сказал один из них, — был в маки, неподалеку отсюда, и мы с вашими приятелями здорово колошматили друг друга. Но правильно, сегодня пора перевернуть страницу. Нам есть чем заняться вместе».

Когда Хартов рассказал Шарлю о случившемся, тот дал волю своей радости:

— Потрясающе, Зигмунд, вы повели себя потрясающе! Именно так и следовало поступить! Да здравствует «Житан»!

Да, спросил себя Хартов, а что бы он сделал, если бы все они вдруг встали, пусть не все, а большинство? Ушел бы? Попытался бы убедить их? Главное было в том, что он позволил Шарлю набрать очки.

Действительно, когда в последующие дни они прогуливались по округе, их повсюду встречали хорошо. Было время жатвы, и совместная работа и взаимовыручка, тогда еще существовавшие, давали повод для веселья и развлечений, как в былые времена. Каждое лето Шарль с большой радостью вновь наблюдал картину, впервые увиденную им в детстве. Все помогали друг другу, а потом собирались вместе, вместе ели и пили. То там, то здесь затягивали песню. Женщины за стол не садились, но громко шутили с мужчинами. Груды копченостей и колбас таяли на глазах. Аккордеонист усаживался на стуле возле фермы и начинал наигрывать песни, которые все знали и которые являлись неотъемлемой частью подобных празднеств. Поэтому они никому не наскучивали, как не наскучивают во время воскресной мессы «Pater» и «Credo», произносимые священником.

Шарль охотно принимал во всем этом участие. В середине августа он обычно находился в Ла-Виль-Элу, уборка урожая давала ему возможность встретиться с доброй частью жителей не только деревни, но и окрестностей, потому что почти у всех были родственники, жившие в соседних деревнях и приезжавшие на подмогу. Жатва началась два дня спустя после происшествия с Зигмундом, и Шарль почти каждый день брал его с собой на фермы. Нигде им не встретились неприветливые, замкнутые лица. Люди охотно подвигались, чтобы уступить им место на скамейках, свободно с ними болтали. Хартов, принадлежавший к семье земельных собственников, потерявшей все свои владения, оказавшиеся на территории Восточной Германии, был воспитан в среде, где сельское хозяйство играло важную роль, и не раз удивлял собеседников широтой своих познаний.

17 августа 1956 г.

«Приезд Хартова в Ла-Виль-Элу, очевидно, имел для меня символическое значение. Я не слишком-то суеверен, но, если ворон взлетает слева от меня, я все же вижу в этом дурное предзнаменование. Если бы большинство людей, сидевших в кафе, встало, когда к ним обратился Хартов, меня бы это страшно уязвило. Я бы воспринял это как всеобщее неодобрение по отношению ко мне, причем неодобрение это могло бы заставить меня не только отказаться от моих политических планов, я бы перестал считать Ла-Виль-Элу местом, где я могу жить в гармонии с вещами и людьми. Ибо согласие с окружающим и доверие людей много для меня значат. Их доверие нужно мне не только в связи с выборами, но и по нравственным соображениям. Даже если бы я не собирался выставлять свою кандидатуру, то не смог бы жить здесь, окруженный непониманием или даже равнодушием. Очень быстро я бы почувствовал себя отверженным. И что толку, если б я мог запереться в моих башнях?

 

18 августа 1956 г.

Мои башни! Я пишу это, сидя на ступеньках лестницы, ведущей в дом. Луна огромна, небо беспредельно. Вдали погашены все огни. Мои башни... это правда, у них есть стать, правда и то, что у каждой есть своя, непосредственно меня касающаяся история. Вон в той, северо-восточной, моего отца, когда он был у себя в кабинете, арестовали немцы. В северо-западной — у меня в юности была комната. А в квадратной башне родители прятали английских парашютистов. Есть и преимущество, и риск в том, что вы владеете башнями...»

 

Страница дневника на этом обрывалась. Шарль услышал, как кто-то осторожно открывает входную дверь, находящуюся наверху лестницы. Он подумал сначала, что это Кристина, которая рассердилась, что он так надолго задержался во дворе, но, повернувшись, узнал силуэт Хартова, облокотившегося на каменный балкон. Тот, конечно, вышел, чтобы полюбоваться лунным светом. Он вытащил из портсигара сигарету и закурил ее. Шарль из деликатности отвернулся. Он встал и хотел потихоньку уйти, чтобы оставить Хартова наедине с его мечтами. Но тот уже спускался по лестнице.

— Пойдемте прогуляемся, — сказал он. — Спать в такую ночь, как сегодня, — преступление. В такую ночь появляется надежда лучше понять мир.

Когда они шли по аллее, Хартов привел слова отца-настоятеля, сказанные ему несколько часов тому назад. «Человек, — сказал настоятель, — все меньше и меньше соразмерен созданным им вещам. Он был сотворен, чтобы соответствовать творенью Божьему. Но он не соответствует собственным твореньям. Современная трагедия состоит в растущем разрыве между твореньем Божьим и твореньем человеческим». И, имея в виду Шарля, он добавил: «Когда хотят взяться за правление городом, полисом, надо поставить своей целью сокращение этого разрыва. Никогда он не будет уничтожен. Первородный грех человека в том, что он покинул творенье Божье, чтобы творить самому. В этом его величие, но и его нищета, оттого-то висит над ним рок». Надо сократить этот разрыв, повторил настоятель, разрыв, продолжающий расти. Он не собирается давать советов, он никогда не вмешивался не в свои дела. «У Шарля есть определенное представление о человеке, — сказал он, — но разрыв, разрыв, вот в чем беда».

— Да, действительно, в этом вся беда, — сказал Шарль. — Притом она так велика, что, слушая слова настоятеля, я начинаю думать; что иду прямо против течения. В сущности, то, что он сказал вам, совершенно обескураживает. Как такой лилипут, как я, сможет бороться с этим разрывом? — И он рассмеялся от всей души.

Позже они остановились в том месте, где аллея начинала углубляться в лес, и смотрели на залитый лунным светом дом, на его мирную, безмятежную громаду, на посеребренную луной черепичную крышу. Шарль сказал Хартову:

— Было бы гораздо проще, если бы политика была только искусством брать власть.

— Позвольте мне сказать вам кое-что, — отозвался Хартов. — У меня возникло ощущение, что я занялся политикой в тот день, когда примкнул к офицерам, задумавшим физически уничтожить Гитлера. Мы пришли к выводу, что надо остановить войну, и ликвидация Гитлера была необходимым условием. Так вот: никогда в жизни я не был так счастлив, как в те месяцы, когда решение мое было принято и я участвовал в заговоре.

— По-видимому, — сказал Шарль, — в политике, как и в любви, есть момент кристаллизации.

 

12

Хартов уехал из Ла-Виль-Элу через два дня. Отпуск Шарля кончался, и у него оставалось всего несколько дней до возвращения в Москву. Однажды утром раздался удививший его телефонный звонок. Звонил бывший настоятель коллежа в Сен-Л., который тоном, показавшимся Шарлю заискивающим, выразил желание повидать его. Он узнал, что «его бывший ученик сделал блестящую карьеру в дипломатии и это неудивительно», что он работает в посольстве Франции в Москве. Ему бы так хотелось послушать рассказы Шарля, тот, должно быть, видел столько интересного. Не может ли он уделить несколько минут своему бывшему директору, ныне находящемуся на пенсии? Шарль, несмотря на скорый отъезд, не смог отвертеться и назначил встречу на следующий день.

В назначенный час Кристина и Шарль увидели, что в гостиную входит аббат Корбель. Он был не один. Он объяснил, что позволил себе прийти в сопровождении своего зятя, метра Роаннека, нотариуса, который очень хотел познакомиться с Шарлем. Аббат совсем не изменился, хотя прошло десять лет с тех пор, как Шарль закончил коллеж. Кстати, на вопрос Шарля, вежливо поинтересовавшегося его здоровьем, он ответил, что чувствует себя великолепно. Освободившись от хлопот, которые причиняло ему в течение 20 лет заведование коллежем, он смог наконец посвятить себя чтению, размышлениям, даже сочинительству, одновременно он является, священником в доме для престарелых. Между прочим, два года тому назад — как быстро бежит время! — он выпустил маленькую брошюрку, плод своего педагогического опыта. Доставит ли его бывший и блестящий ученик, подумать только, выпускник Национальной школы администрации, секретарь при посольстве, доставит ли он ему удовольствие и примет ли этот экземпляр с дарственной надписью? Шарль, благодаря его, бросил взгляд на сочинение, озаглавленное «Дорога жизни», и отложил его на соседний стол.

— Вы еще над чем-нибудь работаете, господин настоятель? — вежливо спросил он.

— Ах, дорогой друг, вы попали в чувствительное место!

— Простите меня, — сказал Шарль, изображая легкое смущение.

— Ничего, ничего, но не стану скрывать от вас, что у меня есть замысел и я уже даже начал работать над книгой. Вам, наверное, покажется странным, что духовное лицо взялось за подобную тему. Видите ли, я немного историк и, с тех пор как вышел на пенсию, занялся исследованием эволюции политических идей в нашем крае начиная с середины XVIII века. Работа захватывающая, увлекательная, но в то же время она меня так угнетает!

— Угнетает? — переспросил Шарль.

Угнетает, пояснил настоятель, ибо подтверждает то, что он, опираясь на свой скромный опыт и прожитую жизнь, — увы! — констатировал сам:

— Медленное, но неуклонное, дорогой друг, устранение элиты, подъем вульгарократии, замаскированной под демократию, систематическое, запланированное разрушение колонн в храме. Разрушители взялись за дело и с большим упорством продолжают свою работу. Их мозговой центр, естественно, находится в Москве. Мне ли вам говорить? Увы, к несчастью, они находят у нас немало сообщников, которые помогают им в их зловещей деятельности.

Шарль ждал, что посетители станут засыпать его вопросами о Советском Союзе, но увидел, что они пришли вовсе не для того. Задав несколько банальных вопросов, они быстро оставили эту тему и вернулись к положению во Франции, и в частности к местной ситуации. Она их беспокоила, даже тревожила. Несмотря на временный спад, волна марксизма продолжала набирать силу. Марксизм проникал в умы, подкупая простотой своих схем, отвечая низменным эгалитаристским наклонностям масс. Надо непременно реагировать, «иначе нашу бедную старую Францию поглотят, и от нее ничего не останется».

— Не хотел бы шокировать вас, господин де Ла Виль Элу, — вступил в разговор до сих пор молчавший зять, — но я частенько сожалею о том, что режим Виши совпал с немецкой оккупацией. Имей мы его в мирное время, Франция возродилась бы! Разумеется, нет и речи о движении назад. Благодарение Богу, мы вновь обрели свободу, но когда видишь, как ее используют, честное слово, задаешь себе вопрос — а чего ради мы выиграли войну?

Настоятель легонько кашлянул, и зять, поняв, что зашел, должно быть, слишком далеко, замолчал, а аббат продолжал:

— Прошлое есть прошлое, не будем к нему возвращаться. Сегодня нашей стране нужны новые, молодые, мужественные люди, болеющие об общественном благе. Буду говорить прямо. С таким человеком, как вы, нечего лукавить. К тому же, вы знаете меня, я никогда не скрывал своих мыслей. Вы, должно быть, помните наш разговор, когда я предложил вам вернуться в Ла-Виль-Элу, вновь вступить в ваши права и взять на себя ответственность. Тогда вы были еще очень молоды, но я уже видел в вас мужчину, которым вы стали. — (Сейчас он извлечет на свет божий «Сида», подумал Шарль, но настоятель, которого так и подмывало процитировать Корнеля — «...но зреет раньше срока бесстрашие в душе воистину высокой», — удержался, боясь показаться слишком ярым приверженцем классиков.) — Сегодня нам нужны вы, дорогой друг, именно вы, и никто другой.

— Нужен? Зачем? — спросил Шарль, прекрасно поняв, в чем дело, но ему хотелось за лиризмом аббата Корбеля разглядеть кое-что еще.

— Да для того, чтобы противостоять этим так называемым прогрессистам, которые ведут нас к гибели! Поймите, почему мы обращаемся к вам. В нашем департаменте представители традиционных правых, сколь бы уважаемыми людьми они ни были, принадлежат прошлому. Нам нужна современная, просвещенная правая партия, действительно прогрессивная.

— Но я не отношу себя к правым, да и к левым тоже, — сказал Шарль как можно мягче. — Во всяком случае, так я себя ощущаю.

— Но тем лучше, тем лучше! — воскликнул настоятель. — Чем меньше вы будете казаться правым, тем лучше!

— «Larvatus prodeo», — шепнул зять.

— Но я не скрываю лицо под маской, метр, и в мои намерения входит выступить с открытым забралом, по крайней мере в тот день, когда я приму подобное решение.

— Браво! — снова воскликнул настоятель, который начал жалеть, что привел с собой нотариуса. — Согласитесь, однако, дорогой Шарль, что есть противники, которым нельзя идти на уступки, они, кстати, нам ни в чем не уступают.

— Все зависит от того, как не уступать, — сказал Шарль.

После этого замечания установилось молчание, и Шарль не приложил ни малейших усилий, чтобы нарушить его. Тогда снова заговорил нотариус:

— В некоторых ситуациях лучше не задумываться о средствах.

— Действительно, советские так обычно и поступают, — сказал Шарль.

— Но не в том ли, что мы ведем себя иначе, кроется слабость наших демократий?

— Может быть, в этом и их сила.

Шарль чувствовал, что разочаровывает своих собеседников, но ничего не мог поделать. Стало еще хуже, когда, как во всяком разговоре на политические темы в то время, речь неизбежно зашла об Алжире, и нотариус в присутствии молчавшего аббата Корбеля стал ратовать за подавление революции и посылку войск, а Шарль выступал за переговоры.

— Видите, — сказал он, поворачиваясь к аббату, — я не уверен, что смогу соответствовать вашим ожиданиям!

— Сможете, сможете! — ответил аббат, решив занять примирительную позицию. — Наши друзья создадут комитет и предложат вам стать председателем, это откроет перед вами широкие возможности.

Шарль напрасно возражал, говоря, что не может брать на себя обязательств. Аббат повел себя так, словно они обо всем договорились, и, поднявшись с кресла, рассыпался в комплиментах Кристине по поводу красоты дома, совершенства ее букетов, удовольствия, которое он получил от беседы со своим бывшим, учеником:

— Как приятно старику видеть, что ваш муж в первых рядах!

Шарль и Кристина провожали гостей к машине, как вдруг аббат хлопнул себя по лбу.

— Боже мой! Видите, каким я стал беспамятным! Совсем забыл сказать вам одну вещь. — Остановившись, настоятель дружески и как бы даже с нежностью положил руку Шарлю на плечо. — Вы, конечно, помните, при каких ужасных обстоятельствах во время освобождения была казнена ваша соседка, г-жа де Керуэ. Разумеется, она была не права, сильно не права. Но у нее, бедняжки, было оправдание. Вспомните, ее мужа убили англичане в Мерс-эль-Кебире! Короче говоря, прошло больше десяти лет, и многие подумали, что настало время национального примирения. Послезавтра — годовщина ее смерти. В этот день в церкви Сен-Л. будет отслужена месса. Насколько я понял, в это время вы еще будете находиться в Ла-Виль-Элу. Ваше присутствие на этой мессе имело бы символическое значение и, будьте уверены, открыло бы вам путь ко многим сердцам.

Шарлю не было нужды раздумывать. Глядя аббату в глаза, он сказал:

— Господин настоятель, я готов помолиться за упокой души г-жи де Керуэ. Но на мессу я не пойду.

— Жаль, — сказал аббат, — такую возможность не следовало бы упускать. Но я не настаиваю. Хотя, может быть, до послезавтрашнего дня вы передумаете.

— Сомневаюсь, — ответил Шарль.

После отъезда аббата Корбеля и нотариуса Шарль сказал Кристине:

— Как узка дорога!

— Да и есть ли она?

— Должна быть, — заключил Шарль. И они отправились в парк, на свою любимую прогулку.

 

13

Одной из первых забот Шарля по возвращении в Москву была попытка восстановить связь с Сашей. Он не мог смириться с молчанием, с потерей этой дружбы. С помощью одного молодого французского пианиста, который учился в консерватории и которого Большой дом не должен был подозревать, он попытался связать оборванную нить. Шарль отправил студента к Наташиной тетке, та приняла его любезно. Самое главное было сказано на улице: Наташа так и не смогла вернуться к любимой работе, по-прежнему занимаясь в лаборатории совершенно не интересовавшими ее вещами. Что касается Саши, то он был отправлен «добровольцем» на целинные земли в Казахстан, и никто не знал, когда он сможет возвратиться и возобновить занятия. Тетя добавила, что, если Шарль хочет, она готова увидеться с ним вновь. Поэтому Доминик (так звали пианиста), достав четыре билета на концерт своего учителя Нейгауза, отдал два из них Шарлю и Кристине, и они встретились с Наташиной тетей. Сидя рядом, прогуливаясь вместе в антракте, Раиса Зильберштейн и Шарль смогли переговорить более или менее спокойно.

Шарль прежде всего хотел знать, по-прежнему ли Наташа привязана к Жану или же она смирилась с разлукой, которая с течением времени могла стать окончательной.

— Знаете, — сказала Раиса Зильберштейн, — русские — большие романтики, и наши девушки все еще романтичны. Наташа больна, как это вы говорите, любовной горячкой. Она скрывает свои страдания, но я-то вижу.

— Что мне написать Жану?

— Надо не терять надежды. Здесь все может вдруг перемениться. Вы же видите, я вернулась. Значит, последнее слово не всегда за гитлерами и сталиными. Или вот, смотрите, сегодня вечером Нейгауз будет играть Дебюсси. По-моему, по меньшей мере лет двадцать, как в этом зале не играли Дебюсси. До встречи в будущем году в Иерусалиме! Скажите это вашему Жану.

— В будущем году в Иерусалиме, вы по-прежнему надеетесь попасть туда?

— Теперь они поддерживают Насера. И чем больше вы будете на него нападать, тем сильнее они станут его поддерживать. Так что для нас Иерусалим... нет, не думаю, что это произойдет в будущем году.

Во время антракта Раиса Зильберштейн сказала Шарлю, что, пытаясь отыскать в памяти все, что касалось его матери, она вспомнила, как однажды та сделала ей очень трогательное признание. «Мне надо было попасть в лагерь, — сказала Мари де Ла Виль Элу, — чтобы открыть для себя Европу, чтобы понять, что такое Европа». Прежде Европа для нее ограничивалась несколькими городами с их памятниками и музеями, главным образом в Италии, и швейцарскими горами и ледниками. «В лагере я поняла истинную судьбу Европы».

— Вы знаете, она имела в виду одну очень верную мысль, я и сама испытала подобное, пройдя через все выпавшие мне на долю потрясения. Когда в одном лагере вы встречаете французов, немцев (там, конечно же, были и немцы — коммунисты, социалисты), поляков, русских, то это трудно передать, но вы чувствуете, что Европа существует, что все преграды внезапно рухнули. Кто-то, уж не помню кто, написал: тирания создает чувство общности. В Европе Гитлер и Сталин создали ощущение Европы, которого прежде не существовало.

В потоке гуляющих, шедших им навстречу, Шарль заметил Хартова, который сопровождал своего посла и его супругу. Поравнявшись, они дружески поздоровались, и Шарль сказал Раисе Зильберштейн:

— Это посол Германии и его советник.

Она покачала головой:

— Они-то покончили с Гитлером.

Когда они возвращались в зал, Шарль спросил у Раисы, есть ли у ее племянницы какие-нибудь новости о Саше.

— Нет. Вы знаете, а ведь он действительно поверил: в будущем году в Иерусалиме! И вот тебе, оказался в Казахстане. Не беспокойтесь, он вернется. Просто он ни во что не будет больше верить. Но поскольку человек он способный, то, может быть, и сделает карьеру. — Она сказала это без горечи, без злобы, с легкой иронией, как человек, которого повороты судьбы уже не удивляют.

Вернувшись в Москву, Шарль застал посольство Франции глубоко обеспокоенным развитием кризиса в Суэцком канале и в Венгрии. События в Суэце вызывали больше разногласий, ибо лишь очень немногих коллег Шарля (Он считал, что они слегка «с приветом») беспокоили последствия для «мира в Европе» тех мощных потрясений, которые переживала советская империя в результате начатой Хрущевым десталинизации. Большинство же сотрудников посольства спрашивали себя, как далеко руководители СССР позволят зайти событиям в Венгрии, и ждали, что давление на страну усилится. В Суэце же речь шла о Франции, ее престиже, ее колониях, это было традиционное яблоко раздора. Все сходились на том, что при малейшей ошибке со стороны Парижа и Лондона у Москвы появлялось больше шансов на выигрыш. В течение сентября и октября напряженность постоянно росла, и повсюду — на берегах Средиземноморья и в Восточной Европе — начал раздаваться стук сапог. Со второй октябрьской диппочтой Шарль получил два письма. Первое было от одного из его товарищей, начавшего работать в МИДе одновременно с ним, — в отделе Ближнего Востока тому было поручено египетское досье. «Мне очень трудно узнать, — писал он, — что происходит на самом деле. Мне кажется, от нас многое скрывают. По некоторым признакам можно поклясться, что готовится военное вторжение: оккупация канала, неожиданное нападение на Каир. Это кажется совершенным безумием, но многие убеждены, что, проучив Насера, тем самым проучат и алжирских феллахов, поэтому нельзя исключать любого развития событий. Я хочу все-таки надеяться, что речь идет лишь о том, чтобы собрать военные силы, произвести впечатление на Насера и принудить его к заключению компромисса, который позволил бы всем сохранить свой престиж». Шарль поостерегся сообщать кому бы то ни было содержание письма из опасения скомпрометировать товарища, ибо некоторые разгоряченные умы могли воспользоваться этим, чтобы разоблачить существование «мюнхенского» течения.

Другое письмо было от Жана. Он впервые писал Шарлю после его возвращения в Москву. Письмо было большое, ласковое и удивительное. Жан, пройдя через летний кризис, казалось, уехал из Ла-Виль-Элу, полный прежней решимости и уверенности в себе. Теперь же он вновь производил впечатление человека, охваченного сомнениями и душевными страданиями.

«Все плохо, старина Шарль, так плохо, что порой я спрашиваю себя, а было ли мне когда-нибудь хорошо с тех пор, как кончилась война. Чем больше я оглядываюсь назад, тем больше мне кажется, что моя внутренняя целостность — позади, и чем дальше я шел вперед — по крайней мере мне казалось, что я иду вперед, — тем дальше от меня она была. А я все гнался за ней, надеясь вот-вот ее обрести. Это ужасное чувство, и я от всего сердца надеюсь, старый мой друг, что ты никогда его не испытаешь и тебе удастся прожить в ладу с самим собой...

Твое письмо я получил. Ты пишешь, что видел Раису Зильберштейн. Это удивительная женщина, и то, что она знала наших матерей, делает ее еще чудесней. В будущем году в Иерусалиме! Ах! Я так и слышу, как она говорит это, слышу ее акцент, вижу ее улыбку, глаза. Им, несмотря на ночь, на Nacht und Nebel, которые пришлось пережить, все еще удается Бог весть откуда черпать свет. Бедняжка! Увидит ли она когда-нибудь свет Иерусалима? Если ты встретишься с ней, поцелуй ее от меня. Ты знаешь, что она поэт? Совсем молодой, в конце 20-х годов она выпустила сборник стихов, и Мандельштам написал о нем восторженную статью. Но потом ей больше ничего не удалось напечатать, она всюду получала отказ. Она вынуждена была уехать из Ленинграда и заняться преподаванием. В течение всего времени, проведенного в лагерях, она не переставала писать... не записывая. Она сочиняла стихи, заучивала их наизусть, а потом читала вслух, чтобы не забыть. Кое-что она все же забыла, но, как только ее освободили, она тут же бросилась к столу и все записала. Она сказала мне, что это страшно — вдруг прочесть сразу все, что она держала в голове в течение пятнадцати лет, и увидеть, что стихи существуют сами по себе, вне ее, словно дети, которых она вынашивала, не зная, смогут ли они когда-нибудь родиться. В будущем году в Иерусалиме! Теперь стихи на бумаге, они перепечатаны на машинке, они существуют для других, их читают, но ни один журнал их пока не принял. Наташа знает их столько...

Я получил от Наташи письмо. Скажу только, что, прочитав его, я понял, что есть вещи, которые почти нельзя простить.

Но худшее, Шарль, — это Венгрия. Я только что провел там неделю. Страшную неделю: все рушится. Словно внезапно, упали театральные декорации и сцена оказалась пустой. Больше ничего! Отчаявшийся народ показал всем, какова правда, то есть ложь. Неприятие полное, и актеров, занимающих сцену, пьесы, которые они играют, произносимые ими реплики освистывают, встречают шиканьем, ненавидят. Статуи сброшены, занавес разорван, прожектора погашены. Труппа бежит в беспорядке. И, поверь мне, это не опереточная революция. Отвергается система в целом. Я беседовал со студентами, с рабочими. Все говорят одно, хотят одного: чтобы Венгрия вновь стала Венгрией. У нас отняли страну, у нас ее украли, ее изуродовали, ее подделали. Верните ее нам!

По-моему, я не говорил тебе, что был в Венгрии в 1948 году. Я работал на стройке, куда съехалась молодежь из социалистических стран. Радость, энтузиазм, гимны в честь Сталина. Торжествующий социализм, побитие рекордов, массы на марше!

Сегодня, чтобы все спасти, надо решиться все потерять и сказать: «Раз они хотят, пусть берут свою свободу!» Я еще надеюсь, что там, в Москве, поймут, в чем их подлинный интерес, где единственно возможное будущее. Но...»

25 октября Шарль записал в дневнике: «Я перечитал письма Жерара и Жана. И то, и другое заканчиваются выражением надежды, что возобладает разум. Но что есть разум? Ясное осознание «подлинных интересов»?

Но если у каждого свое понимание «подлинных интересов»? Боюсь, что в Париже и в Москве есть слишком много людей, которые хотели бы ударить посильнее. Каждый хочет сохранить свою империю. И разумеется, те, кто в Париже или в Москве позволяет себе сомневаться, легко попадают в разряд пораженцев. Даже в посольстве царит какая-то патриотическая истерия, она для меня невыносима. С. бросил мне в лицо, что в 1938 году я, несомненно, был бы «мюнхенцем», если бы не мой возраст. Мне не пришлось ему ответить, так как присутствовавший при этом Ж. Л. попросил его извиниться передо мной. Признаюсь, то, что меня назвали «мюнхенцем», произвело на меня забавное впечатление! В истории Советского Союза я не нахожу аналога Мюнхену, разве что германо-советский пакт 1939 года.

Но мне представляется, что те в Кремле, кто пытается защитить не империю, а «иной» социализм, должно быть, малочисленны и приходится им нелегко. Куда проще послать танки!»

Когда через несколько дней Париж и Лондон начали военные действия против Египта, Шарль записал: «Не иначе как в Париже решили воспользоваться тем, что Москва по уши завязла в неприятностях с Венгрией». В течение следующих дней ему казалось, что он переживает настоящий кошмар. Советская пропаганда повела кампанию против высадки франко-британских войск, будоражила мировое общественное мнение, находя почти повсюду поддержку, особенно в Соединенных Штатах, а в это время венгры боролись за то, чтобы сбросить советское иго. «Я в ярости. Весь мир должен был затаить дыхание. Так нет же, мы выбрали этот момент, чтобы ввязаться в нелепую авантюру».

Самым неприятным, рассказывал позже Шарль, была демонстрация, впервые за всю историю отношений между Францией и СССР возникшая «стихийно» и собравшая «возмущенные» массы трудящихся перед французским посольством. В это время советские танки входили в Будапешт, также воспользовавшись начавшимся вторжением, чтобы раздавить сопротивление и заткнуть свободе рот. Но «сознательные и организованные» советские трудящиеся подходили к окнам посольства и, по-прежнему осененные внезапным вдохновением, писали на стеклах наоборот, так, чтобы можно было прочесть изнутри: «Руки прочь от Суэца». Тогда доведенная до отчаяния Кристина бросилась домой и вернулась с большим белым полотенцем, на котором углем написала по-русски: «Руки прочь от Венгрии». Увидев его, толпа забушевала. К окну подошли активисты и стали изо всех сил барабанить по стеклам. Один из них грозился разбить окно камнем, подобранным, должно быть, у здания посольства. Ни одного милиционера не было видно, и Кристине пришлось опустить свой лозунг. Но они с Шарлем, да и не только они, были в ярости от того, что не могли сказать правду этим людям, которых водили за нос.

5 ноября

«Я еще никогда не видел настолько мобилизованную толпу. Это куда хуже, чем демонстрация 1 Мая. В этот день, верите вы в происходящее или не верите — какая разница, совершается ритуал. И от этого никуда не деться. Меня же особенно угнетает то, что тысячи мужчин и женщин собираются по свистку, берут в руки плакаты и флаги, выкрикивают лозунги, и все это по совершенно надуманному поводу. Подобное оболванивание масс — следствие презрительного к ним отношения.

 

8 ноября

События, конечно, могли бы повернуться по-другому. Но в глубине души я нахожу нормальным, что все произошло именно так. История всегда трагичнее, чем мы думаем. В политической деятельности нельзя полагаться на то, что все уладится само собой, этот принцип должен стать основным».

 

Руководствуясь именно этим принципом, Шарль, хотя Жан и просил не предпринимать никаких демаршей, обратился к начальству за разрешением отправиться в советский МИД и там лично поговорить об отказе, касающемся женитьбы его друга и Наташи. К его удивлению, принимавший его дипломат был тот самый молодой человек, с которым он уже неоднократно встречался, вежливый, улыбающийся, в отличие от обязательного чиновника, молча присутствовавшего при их беседе и записывавшего все, что говорили Шарль и его собеседник. Дипломат не только не отрицал, что это дело ему знакомо, но и заявил, что его весьма заинтересовало сообщение Шарля о положении Жана и Наташи и что он готов изучить все данные «совместно с компетентными службами». Вместе с тем не будет ли нескромным с его стороны спросить — поскольку Шарль сказал, что был знаком с этим молодым французом еще до приезда в Москву, — это его личный друг или речь идет о простом знакомстве? Не вдаваясь в детали, Шарль ответил, что знает Жана очень давно.

— Наши родители были вместе арестованы и отправлены в концлагерь в Германию.

Эта деталь, казалось, поразила советского дипломата, и Шарль увидел, что у того, кто записывал их беседу, карандаш застыл в воздухе.

— Они были в Сопротивлении? — спросил Шарля собеседник.

— Да. — Шарль сказал, что родители Жана и его собственный отец погибли в лагере, а мать умерла вскоре после освобождения. Тогда Юрий Беластров, второй секретарь первого европейского отдела МИДа, встал и, протянув Шарлю руку, сказал, склонив голову:

— Примите, господин де Ла Виль Элу, мои искренние соболезнования.

Шарль поднялся и, пожимая протянутую руку, испытал некоторое волнение, настолько непосредственной показалась ему реакция собеседника. Поэтому, когда в конце разговора тот пообещал лично и активно заняться делом Жана, слова его не прозвучали для Шарля пустой болтовней.

«У меня было ощущение, что я затронул чувствительную струнку, — пометил он в дневнике. — Но может ли аппарат быть чувствительным к подобного рода вещам?»

В письме, которое Шарль написал Жану, чтобы одновременно извиниться перед другом за предпринятый им демарш, объяснить ему причины своего поступка и сообщить о разговоре в МИДе, он воздержался от всякого преждевременного оптимизма. «Ты достаточно хорошо знаешь эту страну, чтобы понимать: на худшее здесь больше шансов, чем в любом другом месте. Тем не менее я ушел из МИДа, настроенный менее скептически. Во всяком случае, я увидел там искреннюю реакцию. Так что видишь, может быть, не стоит терять надежду».

Письмо ушло из Москвы диппочтой 25 ноября и было послано на парижский адрес Жана. Учитывая время пересылки диппочты и дальнейший путь письма, оно должно было прийти по назначению 1 — 2 декабря.

 

14

С почтой, прибывшей на следующей неделе, 1 декабря, Шарль получил от Луи письмо, которое его взволновало. «Должен сообщить, — писал Луи, — что как-то вечером мне позвонил Жан Фуршон. Он спрашивал, можно ли ему приехать в Ла-Виль-Элу и поселиться в лесной сторожке, которую Вы уже предоставляли в его распоряжение летом. Я сказал, что перед отъездом в Москву Вы дали мне указания на этот счет и что он может приехать. Он приехал 21-го, и у нас с Мари едва хватило времени, чтобы устроить его как следует.

Спешу поставить Вас об этом в известность». Письмо было датировано 23-м. В нем не содержалось никаких деталей, касающихся самого Жана.

К Шарлю сразу вернулись летние воспоминания. Теперь приближалась зима. В лесном домике будет сыро, печально и еще более одиноко.

Только на следующий день вечером Шарль, раздраженный многочасовым ожиданием, смог дозвониться до Луи. Тот уже дважды вместе с Мари ходил в сторожку, чтобы позаботиться о Жане.

— Он почти не разговаривает, хочет все устроить сам и говорит, что ему ничего не нужно.

— Что он делает?

— Вот уж этого я не знаю!

— Навестите его сегодня, Луи, и скажите, чтобы он перебрался в замок.

Шарль отдал еще несколько распоряжений и, заканчивая разговор, сказал Луи, что позвонит завтра в это же время. На следующий день слышимость была плохая, но Шарль все-таки понял, что в течение дня Луи несколько раз побывал в лесном домике, но Жана там не оказалось. У Луи был второй ключ, и он вошел в дом. Он не заметил ничего необычного, разве что печка была холодной. Шарля мучило беспокойство, и он попросил Луи вернуться туда на следующий день утром и, если Жана не будет, оставить ему записку, чтобы он немедленно переселялся в замок.

— Спросите его, не хочет ли он, чтобы я приехал, — сказал Шарль. — Если нужно, я приеду немедленно. Во всяком случае, завтра вечером я позвоню.

На этот раз к телефону подошла Мари. Луи отправился в сторожку утром, но Жана там не оказалось. Он, должно быть, возвращался туда ночью, потому что постель была разобрана, комната в беспорядке. На столе Луи увидел листок бумаги и позволил себе прочесть его. Это было начало письма. «Шарль, старина, прости меня...» Луи звал его, прождал до полудня, снова вернулся туда днем, а потом и вечером.

— Надо что-нибудь предпринять, если Луи его и сейчас не застанет? — спросила Мари. — Может, предупредить жандармов?

Шарль согласился, чтобы позвонили в жандармерию, если завтра утром Жан не вернется, и сказал, что попытается позвонить около часу дня.

Разговор ему дали только около трех часов. Он сразу понял, что то, чего он боялся, произошло. На том конце провода голос Мари постоянно прерывался такими сильными рыданиями, что Шарль, умолявший ее успокоиться, с трудом разобрал, как все случилось.

Между тем все было просто. Луи, вернувшись в сторожку еще до рассвета, увидел Жана, лежащего на кровати.

— Он был жив, — сказала Мари, — но дела его были очень плохи.

Увидав на полу пустой тюбик из-под лекарств, Луи понял, что случилось несчастье. Он бросился звонить жандармам, те вызвали «скорую помощь». Жана увезли в больницу в Сен-Л., и Мари больше ничего не знала.

Поздно вечером Шарлю удалось дозвониться в больницу, где медсестра сказала ему, что врачи больше не надеются спасти Жана. Принятая им доза лекарств, скорее всего, увы, окажется для него роковой. На следующее утро Шарль узнал, что ночью Жан умер. Еще накануне Шарль предпринял все необходимое, чтобы вылететь во Францию. Днем он сел на пражский самолет, утром следующего дня летел в Париж, а вечером был в Ла-Виль-Элу.

Шарль провел скверную, беспокойную ночь. И вот он в Сизене, в кабинете отца-настоятеля. День едва занимается, печальный день, небо затянуто низкими облаками, словно свет покинул землю. Пение монахов во время утренней службы звучит как голос страдающего человека. Это мольба-признание его несчастий.

— Поражение, бессилие, — говорит Шарль Дому Роберу. — Бессилие изменить ход вещей, бессилие переубедить другого. Можно ли принять это, можно ли смириться? Жан дошел до конца распада, до конца разрушения, ибо ему ничто не предложили взамен. Он был человек верующий, и, когда предмет его веры был ниспровергнут, когда пророки оказались уличены во лжи, он не захотел, не смог поверить в другой мир. В конечном счете он отверг цинизм. И преподал нам прекрасный урок. Но мы, я, отец мой, разве на нас не лежит доля вины? Значит, нашему миру нечего было ему предложить взамен? Недостаточно только обвинять Другого, систему, которая убивает, бесчеловечность противника, слепую машину, тоталитарную идеологию и, полностью сняв с себя вину, считать, что совесть у тебя чиста. Его неудача — это и моя неудача. Когда я оглядываюсь на прошлое, прошлое этой общей для нас земли, объединившего нас времени, когда думаю о борьбе, которую мы, сами того не зная, вели вместе, я не могу ни торжествовать, ни считать себя правым. Я тоже побежден. Его поражение — мое поражение. Он замкнулся в отчаянии, и я не сумел его оттуда вырвать. Он отверг мир, в который верил, и никто не смог дать ему что-либо взамен. В самом деле, что мы можем дать? Я чувствую пустоту, отец мой, ужасную пустоту, и мне кажется, что заполнить ее невозможно.

Шарль смотрит в окно на пустынный, тихий двор. Звонит колокол, созывая к завтраку. Прислонившись к камину, где горит небольшой огонь, Дом Робер молчит.

— И все же, — говорит Шарль, — у нас есть немало хорошего, почему же нам не удается сделать мир лучше?

Тогда Дом Робер прерывает молчание. Он счастлив, говорит он, что Шарль чувствует эту пустоту. Кто не ощущает ее, не может действовать. Кто считает себя неуязвимым, кто не почувствовал горечь поражения, не может разделить страдания слабого, отчаяние побежденного. В осознании несоответствия мира тому, чем он мог бы быть, — начало пути.

— А теперь, — говорит отец-настоятель, — прежде чем проститься, разделите с нами трапезу, как когда-то.

Через два дня состоялись похороны Жана. Службы в церкви не было, но приходский священник согласился прочесть на могиле поминальную молитву.

На кладбище в Ла-Виль-Элу могила Фуршонов находилась в нескольких метрах от могилы семьи Шарля. Когда гроб опустили и прочитали молитву, Шарль повернулся, чтобы обратиться к жителям деревни, их пришло много, больше, чем он думал. Сопровождая тело Жана из больницы Сен-Л. на кладбище, он думал о том, что сказать. Он скажет о Жане, о его детстве в Ла-Виль-Элу, о смерти его родителей, о его участии в Сопротивлении. «Потом он пошел иной, нежели я, дорогой, — скажет он, — но искренность его заслуживает уважения, а верил он искренне». Но увидев крестьян, пришедших сюда с ферм, в траурной одежде, молчаливых, сосредоточенных, Шарль понял, что любые речи бесполезны, ибо они и так понимают все.

Вечером в кабинете, когда Шарль работал над первой статьей о венгерском восстании, которую под псевдонимом он пообещал заведующему отделом политической жизни в местной газете, вдруг зазвонил телефон:

— Не вешайте трубку, вас вызывает Москва.

Он ожидал услышать голос Кристины, но это был Хартов. Он узнал от Кристины, что Жан умер, и хотел просто сказать Шарлю, что думает о нем.

— Ваш голос, Зигмунд! Когда летом я услышал ваш голос в этом кабинете, то был взволнован. А сейчас зима. Зима... Тринадцать лет тому назад тоже была зима. — На том конце провода молчали. Потом снова раздался голос Хартова.

— Тот день был печальным и для меня. Я вам никогда не говорил этого, Шарль. Тогда я только что узнал, что мой младший брат убит под Сталинградом. Когда вы вошли, я заканчивал письмо отцу.

— Вы сидели за письменным столом моего отца, за которым я сейчас работаю,

— Шарль! — В голосе Хартова прозвучал призыв. — Шарль, позвольте мне только сказать вам: по крайней мере война... Я уверен, что вы меня поняли.

— Я понял, Зигмунд, — ответил Шарль. — По крайней мере война... А теперь вы и я...

— Видите, Шарль, — сказал Хартов, — последнее слово никогда не сказано.

Хартов подсказал Шарлю концовку статьи.

«Последнее слово никогда не сказано, и однажды венгерский народ вновь обретет свободу. Но будем помнить, что сегодня его бессилие — это и наше бессилие. Будем помнить, что поражение, которое потерпела свобода в Будапеште, — это и наше поражение. Если мы не изменим себе в этом, то последнее слово никогда не будет сказано».

Имеется в виду памятник Роберу Сюркуфу (1773 — 1827), мореплавателю родом из Сен-Мало. Пиратствовал, захватывая английские корабли. Во времена Империи стал одним из самых богатых кораблевладельцев.

Фукье-Тэнвиль, Антуан (1746 — 1795), судья, политический деятель. Был общественным обвинителем в революционном Трибунале.

 

[3] Иду, надев маску (лат.).

[4] Ночь и туман (нем.).