– Он занимается? – спросил Огюстен, когда Оливье ушел.

– Очень мало, и все-таки набирается сведений, как если бы занимался всерьез.

– Тем лучше, он снискал благосклонность фортуны. Будь жизнь всего лишь лотереей, – продолжал Огюстен, – этот молодой человек отгадывал бы счастливые номера во сне.

Огюстен был не из тех, кто может снискать благосклонность фортуны или разбогатеть, увидев во сне номер выигрышного билета. Из того, что я вам рассказывал, вы могли догадаться, что милости случая, не были его прирожденным уделом и что до настоящего времени всякий раз, когда он ставил на карту свою волю, ставка была куда значительнее выигрыша. С того дня, как – вы помните – он покинул Осиновую Рощу, держа в руке письмо из Парижа, словно молодой военный свою подорожную, его надежды, насколько я мог судить, не раз оказывались под ударом, но тем не менее он ничуть не утратил жизнестойкой веры в себя, ни на миг не усомнился, что здесь в Париже добьется успеха, а то и славы, к которой приведет его в конце концов избранный путь. Он никогда не жаловался, никого не обвинял, ни в чем не отчаивался. Иллюзий у него не было, но было упорство, свойственное слепым упованием, и черта, которая в другом характере могла бы показаться самомнением, приняла у него форму исключительно ясного сознания своего права. Явления и вещи он оценивал с хладнокровием гранильщика, изучающего камни сомнительного достоинства, и выбирал лишь то, что заслуживало труда и времени, причем редко ошибался в выборе.

У него были покровители. Он не считал бесчестием выступать в роли просителя, поскольку рассматривал такие отношения как своего рода договор, как обмен равнозначными ценностями и полагал, что эти отношения не унизят того, кто, как он говорил, вносит в качестве своей доли разум, усердие и талант. Он не делал вида, что презирает деньги, в которых, как я знал, он очень нуждался, хотя никогда не говорил об этом. Он отнюдь не преуменьшал их роли, но ставил их куда ниже, чем сокровища мысли, которые, по его словам, невозможно ни переоценить, ни оплатить.

– Я – рабочий, – говаривал он, – мои орудия труда стоят очень недорого, это верно, но то, что можно сработать с их помощью, не имеет цены, если оно хорошо сработано.

Таким образом, он считал, что никому не обязан. Если он нуждался в услугах, то покупал их и оплачивал сполна. И в этих сделках, которые с его стороны полностью исключали всякую приниженность – но отнюдь не житейскую сметку, – он предлагал свой труд с достоинством, ясно показывавшим, что он по справедливости ценит его высоко.

– Когда отношения основываются на деньгах, – говорил он, – это отношения чисто деловые, сердца они никак не затрагивают и отнюдь не обязывают к признательности. Ничто не дается даром. В этом случае и талант – всего лишь порука в честности.

Он уже пробовал силы на многих поприщах, искал себе дела во многих сферах, не столько по склонности, сколько по необходимости. Выбора в средствах у него не было, но он был наделен не столько умением приспосабливаться, позволяющим пускать в ход все средства сразу, сколько усердием. Воля, проницательность, неутомимость почти заменяли ему те свойства, в которых, как он знал, природа ему отказала. В особенности воля его творила чудеса – воля в сочетании с редкостным здравым смыслом и безупречной порядочностью. Она принимала все обличья, вплоть до самых возвышенных, самых благородных, порой и самых блистательных. Он не все чувствовал, но не было вещей, которых он не понимал. Это свойство как бы возмещало ему отсутствие воображения, ибо ум его постоянно находился в напряжении, вбирая все лучшее и прекраснейшее, что есть в мире идей, и он бывал недалек от высот истинной страсти, ибо знал в совершенстве тяготы жизни и безоглядно стремился завоевать ее законные радости, пусть даже ценой величайших трудов.

Попытав вначале силы в драматургии, к которой он не почитал себя ни достаточно расположенным, ни достаточно подготовленным, он ринулся в журналистику. Я сказал «ринулся», но слово это не вполне точно, ибо то был человек, который ничего не делал очертя голову и выходил на поле битвы, вооружившись той особой отвагой, которая сочетается с осмотрительностью и рисует многим лишь ради верной удачи. Последнее время он состоял секретарем при одном видном политическом деятеле.

– Я оказался, – говорил он мне, – в средоточии движения, которое отнюдь не наставляет на путь истинный, но занимает мой ум и многое открывает. В наше время политика затрагивает столько идей, ставит столько проблем, что человеку с честолюбием, ищущему себе применения, не найти поприща, где он мог бы научиться большему и вернее выбрать дорогу.

В каком положении были его денежные дела, я не знал. Не в лучшем, надо полагать, но это была одна из немногих тем, которую я считал запретной, и никогда не задавал такого рода вопросов.

Лишь иногда за этим непоколебимым мужеством сквозило – не сомнение, нет, а страдание. Огюстен со своим стоицизмом не давал себе обмолвиться ни словом. Манера держаться оставалась прежней, разум был неизменно ясен и тверд. Огюстен продолжал действовать, мыслить, решать, словно ничто его не задело; и все же что-то выдавало его, подобно тому как выдают рану алые пятна, расплывающиеся на мундире солдата. Долго я задавался вопросом, что же было уязвимого в этой натуре, словно выкованной из железа, что же могло ее затронуть; и наконец я заметил, что у Огюстена, как и у всех, есть сердце и что сердце это, при всем его мужестве, обделено и кровоточит.

Как только он сел, закинув ногу на ногу с видом человека, которому нечего сказать и который, войдя в дом, забыл, зачем пришел, я тотчас заметил, что и он тоже отнюдь не в самом радужном расположении духа.

– Вы тоже не слишком счастливы, дорогой Огюстен? – спросил я.

– Вы отгадали, – ответил он с некоторой горечью.

– Приходится поневоле, ведь вы из гордости никогда не признаетесь сами.

– Мой милый мальчик, – проговорил он в своей несколько отеческой манере, с которой не расставался и которая придавала своеобразную приятность суховатому тону его наставлений, – вопрос не в том, чтобы знать, счастлив ты или нет, а в том, чтобы знать, все ли ты сделал, чтобы добиться счастья. Порядочный человек, бесспорно, заслуживает счастья, но не всегда вправе жаловаться, если еще не достиг его. Счастье – дело времени, удачного момента, везения. Есть много поводов для страдания; одни страдают оттого, что впали в заблуждение, другие – по нетерпеливости. Простите эту нескромность, мне, наверное, просто не хватает терпения дождаться.

– Терпения дождаться? Но чего именно? Не слишком нескромен мой вопрос?

– Дождаться, когда кончится мое одиночество, – отвечал он с необычным волнением, – потому что не хочу, чтобы мое имя, если я когда-нибудь создам себе какое-то имя, всего лишь увенчало мой эгоизм; слишком жалкий это итог.

Потом он прибавил:

– Не стоит говорить сейчас об этих вещах, еще рано. Вы будете первый, кому я скажу, когда настанет время.

– Не стоит тут сидеть, – сказал он через минуту, – здесь веет поражением. От этого не то что скучно, а как-то тянет предаться на волю случая.

Мы вышли вместе, и по дороге я поведал ему об особых причинах, которые вызвали мою усталость и упадок духа. Мои письма еще прежде подсказали ему, в чем дело, и все окончательно прояснилось, когда он встретился с госпожой де Ньевр. Таким образом, мне не составило труда объяснить всю сложность положения, которую он сознавал не хуже меня, и смятение души, силу и слабость которой он успел измерить со всей точностью.

– Вот уже четыре года, как я знаю, что вы влюблены, – сказал он в ответ на первые же мои признания.

– Четыре года? – повторил я. – Но ведь тогда я не знал еще госпожу де Ньевр.

– Друг мой, – сказал он, – помните день, когда я застал вас в слезах над несчастьями Ганнибала? Так вот, вначале ваши слезы меня удивили, мне не верилось, что школьное сочинение может до такой степени взволновать чью-то душу. Но потом мне пришло на ум, что между вашим волнением и Ганнибалом нет никакой связи; так что при первых же ваших письмах я сказал себе: так и есть, и, едва увидев госпожу де Ньевр, понял остальное.

Что касается моего поведения, он полагал, что управлять им нелегко, но возможно. Так же как и Оливье, он советовал мне начать лечение, но исходил при этом из совсем иных посылок и предлагал средства, которые считал единственно достойными меня.

Мы расстались, изрядно покружив по набережным Сены. Близился вечер. Снова один, я в неурочный час очутился посреди Парижа, у меня не оставалось более ни цели, ни привычек, ни уз, ни обязанностей, и в тревоге я твердил про себя: «Что буду я делать нынче вечером? Что делать мне завтра?» Я совсем забыл, что вот уже много месяцев – всю эту зиму – проводил большую часть временя наедине с собой. Мне вдруг показалось, что прежде во мне существовал кто-то еще я этот кто-то был наделен способностью действовать, а теперь он покинул меня, и больше некому помочь мне справиться с собственной жизнью, которая будет давить меня своей пустотой и праздностью. Мне даже в голову не пришло вернуться домой, и при одной мысли о том, чтобы снова засесть за книги, мне стало бы худо от отвращения.

Я вспомнил, что Оливье сейчас должен быть в театре. Мне известно было и в каком именно, и с кем. Преодолевать очередной приступ малодушия было уже незачем, а потому я нанял фиакр и велел везти себя в этот театр. Я взял кресло в глубине партера, надеясь, что оттуда смогу высмотреть Оливье, оставшись незамеченным. Однако ни в одной из боковых лож его не было. Из этого я заключил, что он либо изменил намерение, либо находится надо мною, в той части зала, которая не попадала в мое поле зрения. Так и не удовлетворив этой нескромной и странной прихоти – исподволь понаблюдать за другом, занятым интрижкою, – я спросил себя, что делать мне в подобном месте. Тем не менее я остался, и мне было бы нелегко объяснить из-за чего: беспорядок у меня в мыслях усугубился горем, неприкаянностью, безволием и нечистым любопытством. Взгляд мой блуждал по всем ложам, заполненным женщинами; если смотреть снизу, эти ложи сливались в сплошную дразнящую выставку женской плоти: почти не прикрытые корсажем груди и обнаженные руки в чрезвычайно коротких перчатках. Я разглядывал волосы, цвет лица, глаза, улыбки, ища убедительных сопоставлений, которые могли бы повредить образу Мадлен, во всем совершенстве запечатлевшемуся у меня в памяти. Мною владел один-единственный помысел, отчаянное стремление уйти от этого образа, неотвязно преследующего меня и не имеющего себе равных. Я намеренно принижал его и осквернял, надеясь сделать недостойным ее самой и, загрязнив, избавиться от него. По окончании спектакля, проходя под портиком, я услышал в толпе голос Оливье. Он прошел совсем близко, но меня не увидел. Я едва успел заметить элегантную, с горделивой осанкой особу, которую он сопровождал. Мы вернулись домой в одно и то же время, и я не успел еще переодеться, когда он появился на пороге моей комнаты.

– Откуда ты? – спросил Оливье.

– Из театра.

Я сказал, из какого именно.

– Ты искал меня?

– Я пошел туда не затем, чтобы искать тебя, а затем, чтобы тебя видеть.

– Не понимаю, – проговорил Оливье, – во всяком случае, твоя выходка – либо ребячество, либо дерзость, и другой на моем месте не простил бы ее, но ты нездоров, и мне тебя жаль.

Он не показывался два или три дня. У него хватило характера дать мне урок. Он справлялся обо мне у слуги, и я узнал, что его заботило мое здоровье и что он приглядывал за мною, хоть и не подавал вида. Каждый потерянный в бездействии день изматывал меня и приводил в еще большее уныние. Я не принимал никакого окончательного решения, но чувствовал такую душевную слабость, что казалось, стоит мне только споткнуться, и я полностью утрачу равновесие.

Несколько дней спустя я прогуливался наедине со своим отчаянием по аллее Булонского леса, когда вдруг увидел легкую коляску с безукоризненной упряжью, неспешно катившуюся мне навстречу. В коляске сидело трое: две молодые женщины и Оливье. Оливье заметил меня в то самое мгновенье, когда я узнал его. Он велел кучеру остановиться, проворно соскочил на землю, подхватил меня под руку и, не говоря ни слова, втолкнул в коляску; затем сел со мною рядом – все это было похоже на похищение – и приказал кучеру:

– Поезжайте.

Я почувствовал, что погиб; так оно и было, но крайней мере на некоторое время.

Из двух месяцев, что продлилось это бессмысленное помрачение – так как продлилось оно самое большее месяца два, – я расскажу вам лишь эпизод, который нетрудно предугадать и которым оно завершилось. Вначале мне показалось, что я забыл Мадлен, потому что всякий раз, как образ ее являлся мне на память, я говорил: «Ступай прочь» – по той же причине, по какой прячут от взгляда тех, кого чтят, постыдные или низменные картины. Ни разу я не произнес ее имени. Я стеною громоздил между нею и собой все, что отчуждало меня от нее, делало недостойным ее. Оливье мог подумать в какой-то момент, что с прежним покончено; но та, с которой я пытался убить докучное воспоминание, не обманывалась на этот счет. Однажды из неосмотрительной фразы Оливье, который, уверовав в мое исцеление, стал меньше следить за своими словами, из фразы Оливье, стало быть, я узнал, что дела отзывают господина д'Орселя в провинцию и все обитатели Ньевра собираются в Ормессон. В тот же миг мое решение было принято, и я положил себе покончить с этой историей.

– Я пришел попрощаться с вами, – сказал я, входя в комнату, куда никогда больше не собирался возвращаться.

– Вы поступаете так, как поступила бы я сама, чуть позже, хотя и в скором времени, – отвечала она, не выказывая ни удивления, ни досады.

– Стало быть, вы не в обиде?

– Ничуть. Вы не принадлежите себе.

Она причесывалась перед зеркалом и вернулась к прерванному было занятию.

– Прощайте, – проговорила она, не поворачивая головы. Она посмотрела на мое отражение в зеркале и улыбнулась. Я расстался с нею без всяких объяснений.

– Новая глупость! – сказал Оливье, когда я обо всем ему рассказал.

– Глупость ли, нет ли, но я свободен, – отвечал я. – Я еду в Осиновую Рощу, и ты со мной. Будет не так уж трудно уговорить их всех приехать туда на лето.

– К тебе в Осиновую Рощу, Мадлен в Осиновой Роще! – повторил Оливье, пораженный моим внезапным и отчаянным решением, которое переворачивало все его планы поведения.

– Дорогой друг, – воскликнул я, бросаясь как безумный к нему в объятия, – не спорь, не возражай; я буду благоразумен, осторожен, но буду счастлив; подари мне эти два месяца – все равно им не суждено будет повториться и мне их не удастся вернуть: это так немного и, может быть, это – все счастье, какое мне выпадет в жизни.

Я говорил с увлечением страсти столь неподдельной, мысль о неожиданно представившейся возможности настолько оживила и преобразила меня у него на глазах, что он поддался уговорам и имел слабость и великодушие согласиться на все.

– Будь по-твоему, – сказал он. – В конечном счете это ваше дело. Я – не духовный пастырь, и мне одному не управиться с двумя такими безумцами, как ты и я.