Чаша полыни. Любовь и судьбы на фоне эпохальных событий 20 века

Фромер Владимир

Материал, поднятый в «Чаше полыни», безумно интересен. Гитлер, Рутенберг, Сталин, Фейхтвангер, Геббельс, Магда, Арлозоров, Жаботинский — характеры выписаны резко, зримо, есть остросюжетное напряжение, есть литературный «стиль». Роман написан легко и в то же время с глубоким знанием источников — увлекательно, и в то же время страстно, исторически точно, и остро современно.

 

Предисловие

Геббельс и Гитлер, Фейхтвангер и Сталин, Арлозоров и Магда Геббельс, Бен-Гурион и Жаботинский — все это составляющие невозможного, казалось бы, коктейля, мастерски приготовленного историком и прозаиком Владимиром Фромером за баром исторической прозы. Фромер — не новичок в литературе. Я и раньше был знаком с отдельными главами «Чаши полыни», но прочитал их в готовом романе будто впервые. В этом и есть суть настоящей прозы. Она глубока — черпай, пока не устанешь. К тому же «Чаша» ведь не обычный исторический роман. Фромер идет путем своих персонажей, стремясь восстановить и зафиксировать не только узоры их судеб, но и их мышление. Такое впечатление, что автор обладает волшебной палочкой, позволяющей ему оживлять историю.

Верно, нет истории без мифа, но миф, придуманный Фромером, красив, доказателен и близок к правде факта. Мастерство рассказчика дает возможность автору превратить даже мрачные и тягостные страницы истории XX века в захватывающий детектив. Совмещая вроде бы несовместимое, он предлагает нам безумную картину не столь уж давнего прошлого и достигает гармонии там, где это казалось совершенно невозможным. К тому же автор далек от политической ангажированности и никому не навязывает своей точки зрения. Но он в определенном смысле «тоталитарен», так как самой своей книгой решительно гонит прочь людское невежество и равнодушие. После «Чаши» в вашей душе не останется горечи, ибо книга Владимира Фромера оптимистична. И это неудивительно. Как правило, оптимистично все, что продиктовано талантом этого автора.

Чехов лукавил, когда сказал, что «все жанры хороши, кроме скучного». Человек скромный, он вывел за скобки слово «талант». «Чаша полыни» читается, как остронапряженное детективное сочинение именно за счет повествовательного таланта автора. Важно и то, что Фромер напрямую, без гордыни знатока и фронды обитателя Олимпа, обращается к читателю. Он — рассказчик в самом классическом понимании этого слова. Рассказчик и учитель, какими были в минувшем веке Ираклий Андроников и Юрии Лотман. За всем, рассказанным Фромером, глубокие знания и удивительные находки. Он не только делится всем этим с предельной щедростью, но и ненавязчиво заставляет читателя задуматься над событиями и фактами, чтобы сделать свои выводы. Именно эта открытость его прозы и обеспечивает ему соучастие читателя.

Владимир Фромер предлагает вам не просто книгу, а увлекательную игру в открытие мира, прежде неведомого и необыкновенно интересного.

 

Чаша полыни

Любовь и судьбы на фоне эпохальных событий 20 века

 

 

Чаша полыни

Вместо пролога

 

 

Две притчи

Сад

Возжелал император иметь такой сад, какого никогда еще не было.

— Он должен быть само совершенство, — сказал император, и лучшие садоводы империи двадцать лет трудились, выполняя его волю.

Когда все было готово, император осмотрел сад в сопровождении философа Лао Чуня, самого мудрого из своих подданных.

Наливалось янтарным цветом восходящее солнце. Сверкала роса на матовой зелени вольготно раскинувшихся растений. Сад мерцал, переливаясь нежными розовато-лиловыми красками.

Император и Лао Чунь медленно шли по испещренной светотенью тропинке.

Когда осмотр был закончен, император произнес:

— Этот сад великолепен, но есть в нем нечто искусственное, и это меня печалит.

— Повелитель, — сказал Лао Чунь, — прикажи разбросать по садовым дорожкам сухих листьев.

Когда это было сделано, сад вдруг вздохнул и ожил, подсвеченный снизу желтоватым отсветом.

— Вот теперь сад выглядит естественным, — сказал Лао Чунь. — Жизнь ярче всего проявляет себя, когда ее оттеняет смерть.

Дыра

«И не посягнет никто на землю твою и на имущество твое, когда пойдешь ты предстать пред лицом Господа Бога твоего», — сказал рабби Ханина и со спокойной душой отправился в паломничество, взяв с собой любимого ученика.

Шли целый день, устали, проголодались и в какой-то деревне попросились на ночлег в богатом доме. Угрюмый и скупой хозяин разрешил паломникам переночевать в подвале, но не предложил им ни еды, ни питья. Подвал был сырой и мрачный, с огромной дырой в каменном полу.

Увидев ее, рабби Ханина нахмурил брови, и дыра тотчас исчезла.

Удивился ученик, но ничего не сказал.

На следующий день, вечером, решили они заночевать в другой деревне — на этот раз в бедном доме. Хозяин и его жена встретили их радушно, пригласили разделить с ними скромную трапезу. Утром гостей провожал в дорогу лишь хозяин.

— У нас большое несчастье, — пояснил он, — ночью умерла наша корова, единственная кормилица наша, и моя жена слегла с горя.

Ученик выразил хозяину горячее сочувствие, а рабби Ханина ничего не сказал.

И пошли они дальше. Около полудня сделали привал в тени большого дерева. Открыли сумку, которую собрала им в дорогу заботливая хозяйка. Там оказался хлеб с сыром и два яблока.

И тогда ученик прервал молчание.

— Горько мне, рабби, оттого, что не понимаю я пути твоего, — произнес он. — Человеку мерзопакостному починил ты имущество, а людям бедным и добрым, потерявшим единственную кормилицу, ничем не помог.

— Не спеши с выводами. Глаза часто обманывают нас, — улыбнулся рабби Ханина. — Дыру в подвале злого хозяина я заделал потому, что там находился клад, и негоже было, чтобы достался он такому плохому человеку. Что же касается наших добрых хозяев, то тяжкий период в их жизни уже закончился. Ночью в их дом явился Ангел смерти. Он хотел забрать хозяйку, но я уговорил его удовольствоваться коровой. Ну и какой же вывод следует из всего этого?

— Нужно воздерживаться от поспешных суждений, — сказал ученик.

— Вещи совсем не такие, какими кажутся, — сказал рабби Ханина.

Эти притчи, записанные на отдельных листах, были найдены в бумагах Хаима Виктора Арлозорова после его смерти.

 

Ночной гость

Холодной дождливой осенью 1918 года его часть вела тяжелые оборонительные бои во Фландрии. В тот день он находился на наблюдательном пункте своей роты и видел перед собой только брызги и водяной туман. Грозно шумевший ветер не мог заглушить звуки выстрелов и артиллерийскую канонаду. Все чаще сквозь пелену дождя прорывались короткие красные вспышки — это артиллерия противника вела беглый огонь газовыми снарядами.

Почувствовав острое жжение в глазах, он рванулся из окопа и упал, поскользнувшись на мокрой глине. Чьи-то сильные руки подняли его, понесли и мягко опустили на землю.

Когда его доставили в лазарет, он уже ничего не видел. Ему казалось, что вместо глаз у него горячие угли, и стоило немалого труда удержаться, чтобы их не выцарапать.

Мир, в котором он существовал до сих пор, беззвучно распался и исчез, словно его и не было никогда. Остались только холод, тоска и пустота, но эти ощущения были знакомы ему и прежде. Угасло даже честолюбие, дававшее силы жить и надеяться в годы голодной венской юности. Он полагал, что больше не сможет рисовать. И вообще, что делать слепому в этом жестоком мире? Как жить?

Но зрение постепенно вернулось к нему, а вместе с ним ожила и пришла в движение реальность жизни.

10 ноября лазаретный священник сообщил раненым, что война проиграна. Он узнал, что в стране произошла революция. Династия Гогенцоллернов свергнута. Германия отдана на милость своих вчерашних врагов.

У него потемнело в глазах, и с каким-то скорбным удовлетворением он подумал, что зрение не нужно ему, если предстоит видеть только то, как корчится под сапогом победителей немецкий народ.

Как жить дальше? Что делать в этом мире, где нет места неудачникам?

Ему уже тридцать лет, а чего он достиг?

Наполеон в его возрасте был уже первым консулом.

Ленин в эмиграции возглавлял перспективную революционную партию.

А он? Проявилась ли хоть в чем-то его способность к действию?

Поднялся ли он хоть раз над банальным лепетом своей эпохи?

Выйдя из госпиталя, он не без труда получил должность платного осведомителя в отделе некоего капитана Майра. Его работа заключалась в том, чтобы информировать начальство о настроениях вернувшихся с фронта солдат.

«Хрустальные мечты разбились о чугунную задницу реальности», — сказал он себе, когда впервые получил от капитана Майра плату за осведомительскую работу. И усмехнулся, подумав, что он, подобно Лютеру, умеет выражать свои чувства в выразительно-грубых образах.

А самолюбие кровоточило. Ведь когда-то, в юности, он мечтал стать если не выдающимся художником, то одним из лучших архитекторов Германии.

Теперь же впереди маячит карьера рекламного агента, да и то в лучшем случае.

Но он все еще чего-то ждет, на что-то надеется, инстинктивно понимая, что самое главное в жизни — это способность пережить тот момент, когда кажется, что все уже потеряно.

Много времени было потрачено на то, чтобы избавиться от страха. Он хотел быть свободным, как теленок на лугу, а первый шаг к свободе — это уничтожение страха. У кого в душе страх, того обязательно напугают, точно так же, как обязательно дождется обвинителя человек, носящий в себе чувство вины.

Одержимый гибельным психозом, свел он все элементы своих когда-либо пережитых страхов к единому знаменателю и обнаружил в эпицентре мирового зла исполинскую фигуру кровосмесительного плотоядного еврея, губителя белокурых девиц, осквернителя чистоты расы.

Он остро жалел Германию — островок арийского духа, осажденный со всех сторон большевиками, масонами, социалистами, аферистами всех мастей. Возглавляет же истребительный поход всей этой своры мировое еврейство, верховный стратег зла и разрушения, закулисный вершитель судеб человечества.

Ему прислуживают большевики со своим Красным Интернационалом. Это оно, мировое еврейство, способствует расовому вырождению, возводит братоубийство в ранг добродетели, развязывает гражданские войны, оправдывает любую низость, презирает благородство.

Обо всем этом размышлял он в ходе ночных своих бдений.

Он не курил, не пил и не пользовался наркотиками, потому что не нуждался в допинге, чтобы достичь своей нирваны. Для этого ему всего лишь нужно было ввести себя в состояние транса, позволяющее переживать грезы наяву.

В тот вечер — наглухо замурованный им потом в недрах памяти — он, как обычно, сидел за столом, бездумно глядя на пламя оплывающей свечи. В углах и под потолком сгущались мрачные тени. Где-то за окном сильный мужской голос пел под гитару «Лорелею». «Вот ведь достают жиды. И в своей квартире уже нет от них покоя», — подумал он, морщась.

В сомнамбулическом своем состоянии он не ощущал ритма жизни, и ему казалось, что вместе с ним весь мир застыл в неподвижности.

Когда раздался стук в дверь, тихий, похожий на царапание, он почему-то не удивился, хотя никого не ждал. В комнате возник человек с худощавым бледным лицом, вылепленным по античному образцу.

— Ты меня узнаешь? — спросил гость, окинув комнату хозяйским взглядом.

— Нет. Кстати, я никого не приглашал, ибо в гостях не нуждаюсь. Так какого черта ты здесь?

— Ну, я не нуждаюсь в приглашениях, — усмехнулся незнакомец. — А тебе не мешало бы быть повежливее. Ведь это я тогда во Фландрии вынес тебя из отравленного газами окопа. И разве ты не знаешь, что нельзя поминать черта всуе?

— Я тебя не помню, — сказал он угрюмо.

— Это не существенно.

Гость, уже расположившийся за столом, смотрел на него внимательно и спокойно. Его белая рубашка резко выделялась на фоне тонущей в полумраке стены. На безымянном пальце его левой руки заметил он большой черный перстень в форме какого-то жука. Кажется, скарабея.

— Давай сразу перейдем к делу, — сказал гость. — Ну подумай сам, разве можно назвать жизнью твое прозябание? У тебя, мой друг, нет профессии, нет глубоких познаний ни в одной области. Ты живешь, откладывая все дела на потом, словно ты бессмертен. Ты ленив и бездарен. У тебя отсутствует творческое воображение, а ведь именно в этом суть искусства. Ты маляр, а не художник. На что ты можешь надеяться? На что рассчитывать?

Он уже пришел в себя и пытался понять, что же нужно от него этому необычному визитеру.

— Человек неотвратимо приобретает тот облик, который ему навязывает судьба, и в конце концов растворяется в обстоятельствах жизни, — произнес он неохотно. — Но может, ты все же скажешь, зачем явился сюда со своими дурацкими нравоучениями? И вообще, кто ты такой?

— Не важно. Я здесь, чтобы предложить тебе сделку, которая изменит твою жизнь. Знай же, что самым дерзким твоим мечтам суждено осуществиться, ибо на тебя уже давно обратили внимание. Считай, что тебе сказочно повезло.

— Вот оно что! Сделку! Уж не сам ли Сатана, Дьявол, Люцифер или как там тебя еще называют, явился сюда, чтобы заполучить мою душу? Напрасная трата времени, старина, ибо я в эту чушь не верю.

— Там, откуда я пришел, времени не существует, ибо вечность — это отрицание времени.

— Ты, я вижу, недурной логик. Признай же тогда, что если не существует времени, то нет ни Бога, ни дьявола. Вселенная бесконечна, а что не имеет конца, не имеет и смысла. Что же касается бессмертия души — то это и вовсе абсурд. Мы ведь тяготимся даже нашей быстротекущей жизнью. Так что, скажи на милость, стали бы мы делать с вечностью?

Почувствовав, что инициатива в этой странной беседе переходит к нему, он обрел уверенность в себе.

— У тебя ошибочное представление о мироздании, — сказал гость с усмешкой, от которой ему почему-то вновь стало не по себе, — но я действительно послан тем, кого ты упомянул.

— Допустим. Ну и почему же именно я удостоился такой чести?

— Потому что твоя душа подобна иссохшему руслу реки. Нет более пустого человека, чем тот, кто наполнен только собой. В этом смысле ты уникум. И ты ведь готов на все для удовлетворения сжигающего тебя властолюбия. Это весьма ценное для нас качество.

— Для кого это «для нас»?

— Сам знаешь. И не перебивай, пожалуйста. А поскольку твоя душа заполнена собой, то ей неведомы ни жалость, ни сострадание. Ты ведь без колебаний готов поставить на кон смертельной игры миллионы человеческих жизней.

— Положим, ты прав. Но так ведь поступит каждый, кто рожден для того, чтобы властвовать.

— Ошибаешься, далеко не каждый. Не каждому дано внушить целому народу бредовые идеи, превратить его в непоколебимую когорту и заставить следовать за собой до самого конца. Ты пока даже не подозреваешь, что Учитель уже наделил тебя даром медиума, иными словами силой внушения, что проявится очень скоро.

— Какой еще Учитель? Сатана?

— Это для вас он Сатана, а для нас Учитель. Я его солдат или, скажем так, уполномоченный для особых поручений.

— Но если Бог существует и Он действительно всемогущ, то для чего тогда Он создал Сатану?

— Ты задаешь вопрос, над которым уже не одно столетие бьются теологи и каббалисты. Точный ответ на него может дать только сам Создатель. Впрочем, некоторые ваши мыслители близко подошли к истине, предположив, что Сатана — это препятствие на пути человека к Богу. Ведь динамика жизни — это борьба добра со злом. И арена этой борьбы — человек и все, что с ним связано. Учитель хочет, чтобы люди как можно больше истребляли друг друга и тем самым отдалялись от Бога.

— Ну а что же мешает твоему Учителю просто взять и истребить всех нас?

— Создатель. Это он определил правила игры. Нам не позволено вас убивать. Это делаете вы сами. Мы можем только подталкивать вас к этому.

— Каким образом?

— Ну вот сейчас, например, Учитель проверяет на практике две свои теории. Теорию классовой борьбы и расовую теорию.

— Неужели обе эти теории он придумал?

— А кто же еще? Учитель даже лично встречался в прошлом веке здесь в Германии с одним амбициозным экономистом, которому и вбил в башку идею об особой миссии пролетариата. Он даже помог ему сочинить манифест, а уж потом мы позаботились о его распространении. Теперь учение о классовой борьбе весьма успешно проходит проверку на практике в России.

— Ну а расовая теория?

— Ты еще не понял? — усмехнулся гость. — Это ведь тебе предстоит осуществлять ее на практике.

— Ну а если я откажусь? — спросил он пересохшим вдруг ртом, сам не узнавая своего голоса.

— Тогда нам придется искать другого исполнителя, — пожал плечами гость, — а ты так и останешься прозябать в ничтожестве. Но ты не откажешься.

«Разумеется, не откажусь, — подумал он, чувствуя прилив эйфории, похожей на легкое опьянение, — кто же отказывается от власти. Только власть дает ощущение всемогущества и полноты жизни. Я стану вершителем судеб Германии. Да что там Германии! Всего мира!»

— Ну, положим, не всего мира, а только Европы, — сказал гость. — Разве этого тебе недостаточно?

— Ты читаешь мои мысли?

— Это не так уж трудно. Можешь считать, что период мучительной анонимности у тебя уже позади. Сейчас, когда Германия буквально в осаде кризисов и бед, наступает твое время. Тебя ждет фурор, блеск и аплодисменты. Но все это придет не сразу. Твой поход к власти продлится тринадцать лет.

— Почему так долго? — вырвалось у него.

— Не так уж и долго, если принять во внимание, что тебе придется все начинать с нуля. Кстати, власть будет тебе принадлежать тоже только тринадцать лет.

— А что будет потом?

— На этот вопрос я не могу ответить. Это ведомо только Создателю.

Он молчал, обдумывая услышанное. Эйфория прошла, и он вновь почувствовал себя маленьким и жалким. Ему показалось, что он заглянул в бездну, и от этого кружилась голова.

— Какова цена, которую я должен буду заплатить за все это? — спросил он тихо.

Гость засмеялся, отчего на миг все вокруг дрогнуло, как при землетрясении.

— Неужели ты думаешь, что кому-то нужна твоя душа? Она ведь совсем не похожа на красотку, которой приятно овладеть. И насчет огненной геенны не беспокойся. Ее просто не существует. Я ведь уже говорил, что у тебя примитивное представление о мироздании. За власть и могущество платить, разумеется, придется. Ну а как платить — ты узнаешь, только когда попадешь к нам. Здесь же ты просто выдашь мне вексель, который со временем будет тебе предъявлен. Вот и все.

Он понял, что решающий миг близок, и, чтобы хоть немного отдалить его, неожиданно для себя самого спросил:

— А как твой Учитель относится к евреям?

Гость усмехнулся и ответил сразу, словно ждал этого вопроса:

— Он их ненавидит.

— Почему?

— Да потому, что Создатель даровал им великую Книгу вечности. Тот, кто разгадает ее сокровенный смысл, поймет, в чем цель мироздания. Это единственная книга, которую Учитель постоянно штудирует. Но, несмотря на все усилия, он не в состоянии пока разгадать замысел Творца.

Зато он каким-то образом уговорил Создателя повторить историю Иова — только на сей раз применительно к целому народу. Ты ее помнишь?

— Ну да, — сказал он. — Мы ведь Библию в школе проходили.

— Вот именно. Только теперь важнейшая роль в финале этой истории отводится тебе…

«Значит, я их уничтожу», — подумал он и, окончательно решившись, произнес:

— Я согласен.

Он проснулся, когда слабые отблески красноватых лучей пробились сквозь решетчатое окно и немногочисленные предметы в комнате вновь приобрели конкретные очертания. Рука его затекла, потому что он заснул в неловкой позе, сидя за столом.

«Значит, это был всего лишь сон», — подумал он не без сожаления.

Взгляд его упал на записку на столе. Некий Антон Дрекслер приглашал его сегодня в пивную «Штернэккерброй», в доме номер 54 по улице Имталь на заседание учредительного комитета Национал-социалистической немецкой рабочей партии.

«Как они смешны с этой своей крошечной организацией, рассчитанной на психологию маленьких людей, — подумал он. — Но делать мне все равно нечего. Почему бы и не пойти?»

* * *

В 1946 году в развалинах одного из берлинских домов в обгоревшем сундуке был обнаружен странный документ. Как оказалось, это был договор, заключенный Адольфом Гитлером с Дьяволом. Уникальный текст был отправлен немецкими монахами в Ватикан. Группа из четырех экспертов после тщательного изучения пришла к выводу, что подпись Гитлера под договором, сделанная кровью, подлинная. Архивы Ватикана надежно хранят свои тайны, и сведения о существовании такого документа проникли в печать лишь весной 2009 года.

 

Чаша полыни

Часть первая

 

 

Кануны

 

Фюрер

30 января 1933 года рейхспрезидент Германии генерал-фельдмаршал Гинденбург принял в своей резиденции фюрера национал-социалистической партии Адольфа Гитлера. Рейхспрезидент стоял, опираясь на палку, очень прямой, очень дряхлый, и взирал с высоты своего роста на коротышку ефрейтора, вспотевшего в наглухо застегнутом черном парадном сюртуке. Президент не предложил ему сесть.

Гитлер, пытаясь выглядеть солидно, выпятил грудь и надменно вскинул треугольный мясистый нос, вызывающе торчавший над черными усиками. Президент стоял неподвижно и был похож на высокое старое дерево. Такие деревья нельзя свалить. Они падают сами, когда приходит срок, и то лишь потому, что гниют изнутри.

И восьми месяцев не прошло с тех пор, как Гитлер оспаривал у Гинденбурга высший пост в государстве. Тогда Гитлер в предвыборную кампанию за одну только неделю посетил двадцать городов, ежедневно выступая на трех-четырех митингах, организованных с военной четкостью. Это он, фюрер, придумал эффектный пропагандистский трюк. Зафрахтовал самолет и парил над Веймарской республикой, поражая воображение избирателя своей жутковатой вездесущностью. Геббельс тут же выдвинул лозунг «Гитлер над Германией», вызвавший ликование и страх у миллионов людей.

«Мимо навозной кучи проносился магнит, а мы потом видели, сколько железа было в этой навозной куче, и сколько его притянул магнит», — записал Геббельс в своем дневнике.

И хотя Гитлер проиграл тогда «старому господину», но все же полученных им тринадцати с половиной миллионов голосов хватило на то, чтобы в относительно короткий срок устранить все преграды на пути к власти.

Фюрер робел перед Гинденбургом, подавлявшим его не только своим прусским аристократизмом. Президент напоминал ему папашу, податного инспектора, поровшего его в детстве. Гитлер робел поротой когда-то задницей. Он пытался, как мог, избежать противоборства с Гинденбургом и даже заявил в разгар предвыборных баталий:

«Старый господин, ваше имя остается для немецкого народа именем вождя великой борьбы. Мы слишком почитаем вас, чтобы позволить людям, которых мы стремимся уничтожить, говорить от вашего имени».

Всем своим плебейским нутром Гитлер понимал, что «старый господин» не может испытывать к нему, выскочке, никакой симпатии.

«А, этот богемский ефрейтор, — говорил обычно Гинденбург, когда разговор заходил о Гитлере, и усмешка раздвигала его ледяные губы, — меня тошнит от его вульгарных манер и напыщенной риторики. Я не верю, что этот субъект был хорошим солдатом. У него вертлявая походка и полное отсутствие выдержки».

Всего полгода назад Гинденбург сказал фон Папену, просившему дать Гитлеру хоть какой-нибудь министерский портфель: «Этого молодчика я назначу почтмейстером, чтобы он лизал марки с изображением моей головы».

С тех пор многое изменилось.

Старый фельдмаршал ничего не понимал в искусстве. Гордился тем, что со школьных лет не прочитал ни одной книги. Зато он разбирался в стратегии и умел правильно оценивать ситуацию. Что поделаешь, если только Гитлер в состоянии покончить со всем этим либеральным дерьмом.

Бесцеремонно перебив фюрера, уже начавшего приличествующую случаю речь, уже опьяненного потоком собственных слов, Гинденбург благожелательно произнес: «Я надеюсь, г-н Гитлер, что на посту рейхсканцлера вы будете осторожно пользоваться своей властью и по-рыцарски относиться к вашим политическим противникам. Не принимайте односторонних решений. Немецкий народ нуждается в сплочении и твердом руководстве».

Гинденбург слегка наклонил голову, давая понять, что аудиенция закончена. Гитлер поблагодарил, откланялся рывком и поспешил к выходу, ощущая приятное жжение в груди.

А вечером началось факельное шествие в честь нацистской победы. Лунный свет прозрачным маревом колебался над огненной лентой, отбрасывавшей тревожные блики на каменные стены. Гитлер с непроницаемым выражением лица шел по коридору из ликующей живой шпалеры.

«Какая изумительная феерия!» — прошептал гаулейтер Берлина доктор Геббельс, ожидавший фюрера у поспешно сооруженной трибуны. Вспыхнули прожекторы, расставленные так, чтобы между их голубоватыми лучами лежал мрак. На трибуну легко взбежал Гитлер. Прожекторы погасли один за другим — кроме тех, которые сфокусировались на фюрере. Его тщедушная фигура вдруг увеличилась и нависла над колыханием масс. Внезапная тишина оборвала вопли.

Гитлер начал говорить, глядя, как вспыхивают в огне прожекторов серебристые наконечники тридцати тысяч партийных знамен:

«Разве можно не почувствовать в этот час то чудо, которое свело нас воедино! Однажды вы услышали голос, который захватил ваши сердца, пробудил вас, и вы пошли за ним. Вы шли целые годы, даже не видя человека, который говорил с вами, вы только слышали голос и шли за ним».

То, о чем Гитлер говорил, не имело значения. Проникал в душу и оставался в памяти только его голос, доносящий весть о существовании какой-то иной жизни, исполненной гордости, борьбы и смысла, — жизни, в которую без этого голоса невозможно было поверить.

«Слова, всего лишь слова, — подумал Геббельс, — ничего, кроме слов, и все же миллионы идут за этим человеком, как за волшебной флейтой музыканта из Гаммельна, и будут идти до самого конца, каким бы он ни был. Это неимоверно. Да полно, человек ли он?»

Была уже глубокая ночь, когда все закончилось. Гитлер, находившийся в состоянии эйфории, хотел праздновать дальше. Сегодня он не испытывал ни опустошенности, ни упадка сил, обычно накатывавших на него после публичных выступлений. Феноменальный успех его речей был, по сути, торжеством раскрепощенной сексуальности, направленной на толпу, которую сам Гитлер считал «воплощением женского начала».

Толпа становилась мягкой и податливой при первых звуках его будоражащего голоса. Семя его подсознательного словоизвержения падало на благодатную почву. В зале создавалась почти неприличная атмосфера экстаза, напоминавшего массовое совокупление. Глубокое дыхание в начале речи становилось все более порывистым, короткие вскрики следовали все чаще, напряжение достигало апогея и спадало с первыми вздохами удовлетворения. Затем следовал новый подъем и истерический восторг, как следствие нахлынувшего наконец речевого оргазма. Толпа и не могла, и не хотела противиться этой тайной сексуальной агрессивности. С годами человеческая масса, именно вследствие своей безликости, стала необходимой ему, как допинг или наркотик.

Что касается женщин, то они никогда не играли в его жизни значительной роли. Если он и любил кого-то из них, так только мертвых. Свою покойную мать. Свою племянницу Гели Раубаль, которую довел до самоубийства. Их портреты он повесил в своем кабинете. Гитлер скептически относился к интеллектуальным возможностям прекрасного пола, но любил появляться в обществе красивых женщин, соответствовавших его эстетике, как картины старых добрых художников-реалистов.

— Мой фюрер, — сказал Геббельс, — позволю себе напомнить, что Магда ждет нас и что она целый день готовила сегодня ваши любимые блюда.

— Мы не омрачим ей этого прекрасного дня, — успокоил его Гитлер.

Впервые он увидел Магду Геббельс три года назад в канцелярии гаулейтера Берлина. Магда — тогда фрау Квандт — была новой секретаршей Геббельса. Она сразу привлекла внимание Гитлера столь ценимым им сочетанием женственности и скромности. Магда блистала красотой, со вкусом одевалась и никогда не перечила. А ее глаза, блестящие, загадочные, поражали выражением легкой, почти неуловимой грусти, и было в них что-то еще, совсем уж непостижимое, колдующее. Фюрер даже пожалел о том, что его сердце отдано Германии и провидение не отмерило ему времени для семейной жизни. Тем не менее ему хотелось видеть эту женщину рядом с собой.

Выход оказался простым. Гитлер содействовал браку Магды Квандт с доктором Геббельсом и даже был свидетелем на их свадьбе. Теперь он мог часто бывать в ее обществе. Она сама готовила для фюрера вегетарианскую еду, сама прислуживала ему за столом, ненавязчивая и преданная.

— Придет время, и вы станете первой дамой Германии, образцом для каждой арийской женщины, — пообещал ей Гитлер.

* * *

В квартире Геббельса на Рейхсканцлерплац Гитлера терпеливо ждали человек пятнадцать. Среди них не было партийных функционеров. Здесь собрались люди, имевшие отношение к искусству. Магда Геббельс знала, что после напряженного дня Гитлер захочет отойти душой. Для него, несостоявшегося художника, политика была грандиозным заменителем художественного таланта. Он считал себя тонким знатоком искусства и любил посетовать на то, что роковое стечение обстоятельств не позволило ему достичь величия на избранном в юности поприще. Показательно, что в ближайшем окружении фюрера было непропорционально много людей, не реализовавшихся как творческие личности. Геббельс сочинял романы, Бальдур фон Ширак и Ганс Франк сочиняли сентиментальные стишки, а Функ мечтал о славе композитора. Исключением, пожалуй, был Альберт Шпеер, по-настоящему талантливый архитектор, респектабельный и преуспевающий, один из тех, кому Гитлер так завидовал в годы своей голодной венской юности.

Шпеер был сегодня здесь, за праздничным столом, вместе со своей очаровательной женой. Была здесь и Лени Рифеншталь, молодая, но уже снискавшая известность актриса и кинорежиссер. Ее фильм «Голубой свет» привел Гитлера в восторг. «Вы, как никто, ощущаете величие арийского духа, и вам суждено запечатлеть в художественных образах деяния созидаемой мной новой Германии», — сказал ей Гитлер.

Стройная брюнетка с узкими бедрами, она выделялась в любом окружении. Самые красивые женщины блекли рядом с ней. Каждый мужчина, входивший в комнату, где была она, видел только ее. Глаза — шалые. Голос тонкий, даже резкий. Она не была членом нацистской партии и поэтому, обращаясь к Гитлеру, не называла его фюрером.

— Господин Гитлер, — сказала Лени, пытаясь смягчить свой голос, — сегодня знаменательный день не только для вас. Вы отказались от своего призвания художника ради спасения Германии. Вы не сожалеете об этом?

— Я никогда не перестану сожалеть об этом, дорогая Лени, — сразу ответил Гитлер. — Многие думают, что я нахожу какое-то удовольствие в политической деятельности. Нет! Я политик поневоле, вернее, полная противоположность политика. Я стал бы самым счастливым человеком на свете, если бы мне удалось сбросить с себя это бремя и всецело посвятить себя искусству. Но провидение избрало меня для спасения немецкого народа. Я должен построить государство высочайшей социальной справедливости. Я призван смирить всех врагов Германии и обеспечить ей жизненное пространство на востоке. И я вынужден спешить, потому что не проживу долго. В моей семье не было долгожителей.

— Мой фюрер, — вмешался Геббельс, — теперь власть в наших руках, и сам дьявол ее у нас не вырвет. Грядут большие перемены, и кое-кому это не понравится. Например, евреям.

— Евреям? — Гитлер пристально посмотрел на Геббельса, и тот отвел глаза. Фюрер знал, почему его гаулейтер проявляет такое рвение, когда речь идет о евреях. До вступления в партию в 1924 году Геббельс охотно якшался с евреями. Более того, влюбившись в какую-то евреечку, охваченную патологической страстью к учебе, он вместе с ней посещал лекции в пяти университетах. Он продолжает встречаться с этой еврейкой и теперь, имея столь замечательную жену. Надо будет положить этому конец. И не в одном Геббельсе дело. Даже в ближайшем окружении его, фюрера, не все понимают, что у евреев нет будущего.

Гитлер начал говорить со страстью, взвинчивая себя:

— Я знаю, что многие немцы, считающие себя убежденными антисемитами, имеют в числе своих знакомых или даже друзей еврея, о котором говорят, что он не такой, как другие. Я и сам убежден, что среди немецких евреев есть люди порядочные, никогда не выступавшие против германской нации. Когда я, уличный художник, бедствовал в Вене, то мои картины скупал еврей Нойман, чтобы спасти меня от голода.

Тут Гитлер сделал паузу, которой воспользовался Геббельс

— Мой фюрер, — поспешно сказал он, — ваши картины будут объявлены национальным достоянием немецкого народа.

Гитлер с неудовольствием взглянул на него и продолжил:

— Но все это не имеет никакого значения. Что с того, что есть евреи, не осознающие деструктивного характера своего бытия? Суть вещей от этого не меняется.

Тот, кто разрушает живой организм других народов, сам обречен на смерть. Единственное, чему нам следовало бы у евреев поучиться, это соблюдению расовой чистоты. Евреи — самая чистая раса на свете, без всяких примесей. Раса, но не люди, ибо они несут гибель человечеству. Мы не знаем, почему еврей губит народы. Может быть, он создан природой для того, чтобы закалить их, побудить волю к борьбе? В таком случае самыми выдающимися евреями следует считать апостола Павла и Троцкого, больше всех способствовавших этому. Своей величайшей заслугой я считаю открытие еврейского вируса. В этом смысле мое имя должно стоять рядом с именами Пастера и Коха. Еврейский вирус уничтожит человечество, если против него не будет применена изобретенная мной вакцина. Рецепт ее предписывает абсолютное исключение евреев из жизни народов. Следует помнить, что речь идет о проблеме биологической, а не моральной. Ведь даже одна еврейская семья, даже один еврей являются источниками заразы. Исключений тут быть не может. Время эмоционального антисемитизма прошло. Отныне антисемитизм становится государственной политикой. Те, кто этого не понимают, не могут служить новой Германии.

Гитлер замолчал и сидел, сгорбившись, машинально теребя пальцами салфетку. Потом резко встал.

— Сожалею, что покидаю столь интересных людей, но я уже давно не могу располагать своим временем, как мне бы этого хотелось. Зиг хайль!

— Хайль Гитлер! — откликнулся хор нестройных голосов.

 

Геббельс

Когда все разошлись, Геббельс сказал задумчиво:

— В еврейском вопросе фюрер предельно радикален. Евреи обречены.

— На что обречены? — тихо спросила Магда.

Геббельс пожал плечами.

— Это знает только Гитлер. Как-то в беседе со мной фюрер говорил о создании гигантской резервации на Мадагаскаре, где можно было бы поселить пятнадцать миллионов евреев. Впрочем, мне кажется, что он отбросил эту идею, поскольку человечество не доросло до нее.

— Даже немецкий народ и тот не дорос, — заметила Магда.

— Правильно, — согласился Геббельс. — Поэтому фюрер предпочитает не распространяться об уготованной евреям участи. Одно могу сказать — их ждут тяжкие времена. — Геббельс помолчал и добавил: — Недавно фюрер с восхищением отозвался о римлянах за то, что они каленым железом выжгли язву Карфагена и тем самым обеспечили своей империи могущество и процветание на тысячу лет.

Магда неподвижно сидела в глубоком кожаном кресле, ее светлые глаза были, как обычно, спокойны и безмятежны. Геббельс все не мог приступить к объяснению с ней, хотя готовился к этому давно. Наконец решился.

— Я хотел поговорить с тобой вот о чем, — сказал он. — Фюрер знает о твоем еврейском отчиме Рихарде Фридландере, знает, что ты носила его фамилию и с трудом вырвалась из еврейской паутины. Он не придает этому значения. Главное для него, что в твоих жилах нет ни капли еврейской крови. Но фюрер ничего не знает о твоем еврейском дружке Викторе, с которым ты и сейчас поддерживаешь отношения. Если узнает, то не простит ни тебе, ни мне.

Магда молча смотрела на него. Машинально поправила волосы холодными, никогда не дрожавшими руками. Вспомнила, какую гору отчаяния преодолела она, прежде чем решилась на брак с ним.

Хлипкий, тщедушный, почти карлик, с непомерно большой головой на тонкой шее. Он, и достигнув зрелости, весил не более пятидесяти килограммов. Правая нога всегда в шинах из-за врожденной болезни костного мозга. Лицо подвижное, обезьянье. Правда, руки у него красивые — изящные, женственно-нежные. Но кто обращает внимание на такие мелочи? Как только не третировали в детстве и юности его, бедного крошку Цахеса. И уж конечно, женщины не смотрели в экстазе ему в глаза. А как издевались над его литературными опусами. И хорошо, что в его жизни появилась эта еврейка Анка Штальхерм, хоть и измучившая беднягу своими капризами, зато избавившая от комплексов. Геббельс врал, когда клялся, что порвал с ней. Совсем недавно он встречался с Анкой в Мюнхене, куда ездил по партийным делам. Об этом сообщил Магде Карл Генке, секретарь канцелярии Геббельса, безнадежно в нее влюбленный.

С ним она познакомилась, когда стала активисткой нацистского движения. Генке настойчиво за ней ухаживал, но рыхлая фигура, безвольные губы и глаза навыкате лишали беднягу каких-либо шансов добиться взаимности. Магда его не щадила. Беспредельна жестокость женщины к мужчине, гибельно в нее влюбленному, но которого она не любит. Женщину такая любовь раздражает и превращает в тирана, от которого нельзя ждать ни доброты, ни великодушия.

Лишь выйдя замуж за Геббельса, Магда стала относиться к своему поклоннику более терпимо и научилась ценить его бескорыстную слепую преданность.

Магда видела все мелочные и смешные черты мужа, но видела также его силу и способность влиять на людей и события. Как оратор он уступал только фюреру, который ценил своего верного оруженосца и, возможно, стал бы ему другом, если бы у такого человека, как Гитлер, вообще могли быть друзья. Но Гитлер ведь в каком-то смысле не человек — до него не дотянешься. Магда помнила невыносимо сладостное потрясение, которое испытала, впервые услышав Гитлера в 1930 году на митинге в Берлине. Она забыла тогда обо всем на свете, и для нее началась новая жизнь.

В день своей свадьбы с Геббельсом она сказала Лени Рифеншталь:

— Я люблю Йозефа, но мое чувство к Гитлеру гораздо сильнее любви. Для него я, не задумываясь, пожертвую жизнью. Только поняв, что нет женщины, которая могла бы покорить его сердце, я согласилась на брак с доктором Геббельсом.

Как потрясли Лени эти слова…

И она ни о чем не жалеет. Геббельс оказался мужем любящим и заботливым. Так почему же ей иногда бывает так горько?

— Ты все еще ревнуешь меня к Виктору? — с деланным удивлением произнесла Магда, когда затянувшееся молчание стало невыносимым. — И откуда ты взял, что я поддерживаю с ним отношения? Мы не виделись уже около трех лет. И вообще, как ты можешь меня упрекать, если сам продолжаешь встречаться с Анкой?

Геббельс смутился и поспешно сказал:

— Да, Анка подошла ко мне после митинга в Мюнхене. Я попросил ее уехать из Германии. Она знает, что это была наша последняя встреча.

— Мне кажется, что в Германии только один последовательный антисемит — это фюрер, — засмеялась Магда.

— Ты не осознаешь серьезности положения, — сказал Геббельс уже раздраженно, — и даже не знаешь, кто он такой, этот Виктор.

— Знаю, — ответила Магда. — Гордый еврей и убежденный сионист. О моих отношениях с Виктором тебе все известно. Я дружила с ним, когда не понимала сущности еврейства. Это потом фюрер открыл мне глаза. Да и тебе тоже. До тысяча девятьсот двадцать четвертого года ты ведь не был антисемитом. Обожал Гейне и боготворил своего еврея-профессора из Гейдельбергского университета. Об Анке я уж и не говорю.

— Речь не об этом, — поморщился Геббельс. — Твой Виктор является вождем еврейского анклава в Палестине. Он организовал собственную партию, которую англичане намерены использовать в своих целях. У него разветвленные международные связи и большое влияние. Насколько мне известно, он часто бывает в Берлине и пытается вести с нами переговоры об эмиграции немецких евреев. Такой человек не остановится перед шантажом, чтобы скомпрометировать тебя и меня. Он крайне опасен, но, к счастью, у нас есть своя агентура в Палестине. Его можно обезвредить. Что скажешь?

На секунду у Магды замерло сердце.

— Меня это не интересует, дорогой, — услышала она свой спокойный голос. — Я хочу только одного — быть хорошей женой и хорошей матерью.

Геббельс почувствовал облегчение оттого, что трудный разговор остался позади.

— А знаешь, — сказал он оживленно, — фюрер решил назначить меня министром пропаганды. Теперь наконец люди смогут прочитать мои книги. Это ведь неплохие книжищи, в конце концов.

 

Магда

Магда не любила воспоминаний и на себя, прежнюю, смотрела чужими глазами. Она даже не пыталась заглянуть в бездонный колодец времени. К чему? Прошлое ее не интересовало, а в будущем, как не вглядывайся, различимы лишь бесформенные тени. То, что было вчера, не играло никакой роли, а о том, что будет завтра, она не думала. Невероятная ее витальность была сосредоточена на текущем дне. Она забывала тех, кого любила, как забывала свою прошлую жизнь, словно ее и не было вовсе.

Магда знала о существовании могучей тревожной силы где-то в глубине ее души и старалась не думать о том, что будет, если эта сила вырвется наружу. Когда такое случалось, то от прежней ее жизни не оставалось ничего, кроме раздражающе бесполезных воспоминаний. Она освобождалась от них решительно и энергично и начинала строить новую жизнь.

Ее душа была способна на самые неожиданные метаморфозы. Но никогда не менялась ее убежденность в том, что в этом мире имеют значение только чувства. Правда, они тоже со временем блекнут, изнашиваются и теряют свою привлекательность, но все же придают жизни хотя бы видимость смысла. Она долго полагала, что тяга к переменам и есть основное свойство жизни. Человечество, в силу своей ущербности, стремится к вечному идеалу, который, хвала Богу, недостижим, иначе стал бы вечным проклятием.

Фюрер считал человека и общество зависящими друг от друга врагами и видел в этом парадоксе двигательный стимул истории. Как-то за обедом сказал ей и Геббельсу: «Я создаю мир такой жестокости и силы, что его ничто не сможет разрушить. В нем не будет никаких парадоксов. Такой мир будет существовать вечно».

Каким величием надо обладать, чтобы понять непомерную тягу немцев к бездне и к смерти, освободить их от вериг этики и морали и поставить перед ними те цели, к которым они инстинктивно всегда стремились.

Впрочем, над подобными вещами Магда задумывалась редко, и гениальность фюрера ощущала скорее интуитивно. Идеология и политические концепции ее мало интересовали. Гитлер освободил ее от одиночества, от неуверенности в себе, и за это она была ему благодарна. Ее чувство к нему было острым, всепоглощающим и неутоленным. Магда холодела от восторга, когда думала о том, что и ее тяга к гибельной бездне воплощена в непостижимой личности фюрера. Жизнь продолжается, только когда за ее спиной маячит смерть. Лучшие цветы расцветают, чувствуя ее тлетворное дыхание. Гитлер был возродившимся языческим божеством, провозвестником смерти, и немцы безропотно готовились принести ему в дар свои жизни. Магда точно знала, что будет жить, пока живет он.

Иногда, обычно в конце холодной берлинской осени, когда тихий шум дождя сопровождается необъяснимой влажной печалью, смутной чередой возникали в ее сознании они все: фрейлейн Беренд, фрейлейн Фридландер, фрейлейн Ритшель, фрау Квандт. Каждая из них — это она, Магда — такая, какой была когда-то.

Фрау Геббельс — ее последняя метаморфоза. Магда обрела наконец то, что искала. Отныне смысл жизни заключался для нее в том, чтобы быть рядом с фюрером. Ради этого она отказалась от личного счастья и терпела ласки мужа, отличавшегося, подобно многим людям малого роста, необузданным сексуальным темпераментом. Правда, Геббельс не вызывал у Магды отвращения, и благодаря этому ее жизнь с ним не стала невыносимой.

* * *

Йоханна Мария Магдалена — таково ее полное имя — родилась 11 ноября 1901 года. Она была незаконнорожденной — «дочерью греха» — как разъяснила ей настоятельница католического монастыря в Брюсселе, куда девочку отдали на воспитание по настоянию отца, инженера Оскара Ритшеля, спокойного, даже флегматичного человека с заурядным лицом торговца, невыразительными глазами и аккуратно подстриженными усиками. Ровный в обращении, он никогда не повышал голоса. Никакие заботы не могли изменить бесстрастного выражения его лица. Читал он только техническую литературу и справочники, находя своеобразное удовольствие в их строгой конкретности. Отвлеченные понятия были чужды его рационального склада уму. Но свою единственную дочь Магду он любил, насколько это чувство вообще было для него доступно. Когда она болела, не отходил от ее кроватки. Ее детская комната была набита игрушками. В основном заводными машинками. Он и сам был похож на хорошо сработанную живую машину.

Мать Магды, Августа Беренд, происходившая из семьи разорившегося фермера, не считалась красавицей, но обладала тем редким обаянием, которому невозможно, да и ненужно противиться. У нее были каштановые волосы, нежные глаза, а в жилах текла горячая кровь. В любви она была неутомимой и слишком требовательной, чем объясняется большое количество ее неудачных романов. Увидев ее впервые, Оскар Ритшель почувствовал непривычную странную истому. Узнав, что Августа приехала в Берлин на заработки, предложил ей вести его домашнее хозяйство.

Роман служанки с хозяином оказался и бурным, и скоротечным. Ни по характеру, ни по темпераменту они не подходили друг другу. Августа ушла из дома Ритшеля, не зная о своей беременности, а когда узнала, то ничего не сказала ему из гордости. Решила, что вырастит ребенка сама.

Девочке было уже около года, когда Оскар Ритшель, вновь появившийся в жизни Августы, уговорил ее выйти за него замуж. Она согласилась при условии, что брак будет фиктивным. Сама мысль об интимных отношениях с ним теперь вызывала у нее чувство, похожее на тошноту. И себе, и дочери Августа оставила свою девичью фамилию.

Она ушла от мужа через несколько лет в Брюсселе, где он получил должность в патентном бюро.

Когда Магде исполнилось семь лет, ее послали в школу при католическом монастыре. Там она учила французский язык и шлифовала свой характер, в котором со временем стали доминировать такие качества, как скрытность, сила воли и настойчивость.

К отцу она была равнодушна, несмотря на то что тот не щадил усилий, чтобы завоевать ее сердце, а вот ко второму мужу матери Рихарду Фридландеру сразу почувствовала искреннюю привязанность. Ей нравилась его манера разговаривать с ней доверительно, со слегка утрированным почтением, как со взрослой. В нем было немало детского, и, общаясь с ребенком, он сам без труда превращался в большого ребенка.

Преуспевающий коммерсант, владелец нескольких магазинов, торгующих кожаными изделиями, Рихард Фридландер мало соответствовал своей профессии. Любил все немецкое: музыку, литературу, искусство, быт, природу, уклад жизни. Подобно стопроцентным немецким патриотам, ненавидел врагов Германии.

Евреем он чувствовал себя только раз в году — в Йом-Кипур. В этот день он постился, как это делали из поколения в поколение его предки, и шел в синагогу — слушать молитву «Кол нидре» и звуки шофара. Домой возвращался с просветленным лицом и, если Магда еще не спала, подбрасывал ее к самому потолку со словами: «Сброшено бремя грехов!» — и подхватывал сильными руками, а она визжала от страха и восторга. Однажды он взял девочку в синагогу, и она увидела странных людей, горячо моливших о чем-то Бога на странном непонятном своем языке.

Она любила отчима больше матери и после их развода приняла его фамилию. Стала фрейлейн Фридландер.

А потом началась Первая мировая война. Жизненная энергия величайших народов растрачивалась в яростном противоборстве, которому, казалось, не будет конца. Для немцев это была война за право господства и за решающую роль в управлении миром. Патриотический порыв, охвативший Германию, распространился и на немецких евреев. Перед уходом на фронт Рихард Фридландер сказал падчерице: «Мы, немецкие евреи, получили уникальную возможность влиться в единый поток национальной судьбы и доказать немцам, что у нас в жилах течет такая же кровь, как у них».

Отчим храбро сражался, был произведен в лейтенанты, получил ранение под Верденом и железный крест. Он часто писал ей с фронта, и она отвечала на его письма. Получив отпуск после ранения, показал ей статью в одной из центральных газет. Это была яростная филиппика в адрес евреев, окопавшихся в тылу и наживающихся на войне и черном рынке.

Сказал с печальной улыбкой: «Вера в еврейские козни неистребима. Она нужна немцам, как пиво, ибо согревает их и помогает жить. Чем больше евреев погибнет на фронте, тем яростнее будут вопли о том, что все они жируют в тылу и наживаются на ростовщичестве».

Германия боролась, по сути, одна против почти всего мира и почти победила. Но после войны она лежала во прахе и еще долго содрогалась от переживаемых мучений. Непосильные репарации, парализованная экономика, головокружительная инфляция, безработица. Отчим с трудом устроился старшим официантом в берлинском ресторане. Он опять женился и опять на немке — Эрне Шарлоте. Магда в то время с ним уже почти не общалась.

Но она не поверила бы тогда, если бы ей сказали, что настанет час — и она предаст отчима. Закроет слух, чтобы не слышать его мольбы о помощи. Оставит нераспечатанными его письма. А когда к ней явится Эрна Шарлота с ужасной вестью, то, повернувшись к ней спиной, скажет лакею: «Спроси у нее, что здесь нужно жене еврея. Я евреям не помогаю».

Это случится 15 июня 1938 года, в день, когда по распоряжению Геббельса Рихарда Фридландера отправят в концентрационный лагерь Бухенвальд. Он пройдет все круги ада — голод, холод, унижения, избиения, каторжный труд, прежде чем смерть избавит его от страданий. Его буквально замучат до смерти.

Он умрет 18 февраля 1939 года в возрасте пятидесяти семи лет. Вдове выдадут урну с прахом за наложенный платеж в девяносто семь рейхсмарок. Это будет последняя польза, которую принесет ассимилированный еврей Рихард Фридландер своему немецкому отечеству.

Гитлер требовал последовательного рационального антисемитизма, а первая дама Третьего рейха являла собой образец послушания.

Даже Геббельс не обладал столь непоколебимой твердостью. Когда в 1943 году в Берлине немецкие женщины явились в его канцелярию с требованием освободить их арестованных еврейских мужей — вещь в Третьем рейхе немыслимая, — он этих женщин принял, выслушал, и неожиданно для всех, а может, и для себя самого, сказал: «Хорошо».

И обреченные эти евреи возвратились домой. Некоторых вернули даже из Освенцима, где их уже ждали газовые камеры.

В тот день Геббельс был непривычно задумчив и вернулся домой раньше обычного. Снял с книжной полки томик в кожаном переплете и долго читал. Потом бережно поставил его на место. Это был «Романсеро» Генриха Гейне. Первое издание 1851 года. Книги Гейне были сожжены по всей стране по приказу Геббельса, собравшего уникальную коллекцию прижизненных изданий любимого поэта, дабы наслаждаться ими в одиночестве. Наедине с собой Геббельсу было наплевать на то, что Гейне — еврей.

Но Магда ведь не заглядывала в колодец времени и не могла всего этого знать в те годы.

* * *

С началом войны немецким гражданам стало неуютно в поверженной Бельгии, и семья Фридландеров возвратилась в Берлин. В 1916 году Магда окончила начальную школу и поступила в гимназию, где в силу природной застенчивости держалась особняком. Однажды к ней подошла смуглая девочка с зеленоватыми глазами, с непривычной для немецкого уха фамилией Арлозоров. Звали ее Лиза.

— Ты еврейка? — спросила Лиза.

— Нет.

— А почему у тебя такая фамилия, Фридландер?

— Это фамилия моего отчима.

— А мы, Арлозоровы, евреи. Я хочу с тобой дружить, если тебе это не мешает.

— Не мешает, — сказала Магда.

Она стала часто бывать в семье новой подруги. Арлозоровы занимали нижний этаж в старом, потемневшем от времени доме, к которому прислонился садик с чахлой растительностью. Открывая калитку, Магда слышала иногда медленную печальную музыку. Это хозяйка играла Шопена или Шуберта.

Раньше Арлозоровы жили в городке Ромны, на Украине. В Германию эмигрировали после погромов 1905 года.

Глава семейства Шауль — невысокий крепкий человек лет пятидесяти, неулыбчивый, с очень внимательными глазами, вызывал у Магды робость. Видела она его редко, ибо он постоянно бывал в разъездах по коммерческим делам. В семье относились к нему с почтительностью, в которой угадывалось нечто большее, чем просто уважение.

Хозяйку дома звали Ласка. Красота ее уже поблекла, и линии тела утратили былую гибкость, но она все еще была хороша. Голос ее был завораживающе красив, а глаза блестели от полноты жизни. Она образцово вела хозяйство, отличалась спокойным достоинством и умело поддерживала в доме атмосферу любви и толерантности. Магду поражало, что в этой семье все любили друг друга и никогда не ссорились. И все были талантливы. Мать играла на рояле. Лиза и ее сестра Дора пели и рисовали, а их старший брат Виктор свободно владел тремя языками и пробовал свои силы в литературе. Магда многое узнала о нем от Лизы еще до того, как впервые его увидела.

— Первый ребенок в нашей семье умер, едва успев взглянуть на свет Божий, — рассказывала Лиза. — Когда опять родился мальчик, отец назвал его Хаимом, чтобы и в нем не угасла искра жизни. Второе имя Виктор дала ему мать. Ах, Магда, ты обязательно должна познакомиться с моим братом. Он такой умный и такой добрый. Отец говорит, что человек должен поставить перед собой цель и обязательно ее добиться. Кто-кто, а наш Виктор добьется. Я знаю, что у него все получится в жизни.

— Чего же он хочет, твой брат? — спросила Магда.

— Уехать в Палестину, чтобы строить там еврейское государство. Он сионист. А еще Виктор хочет быть во всем первым. В школе верховодит и раздражает учителей вопросами, на которые те не могут ответить. Ведет им же созданный сионистский кружок. Ходит в дискуссионные клубы, чтобы поупражняться в ораторском искусстве — у него красивый голос. Пишет стихи и социальные трактаты. Воспитывает в себе волю тем, что спит на кровати без матраса и принимает только холодный душ. Занимается фехтованием и боксом.

— Ну а какие-то слабости у него есть? — Магде стало уже интересно.

— Его слабость — красивые девочки. Так что ты, Магда, определенно будешь иметь у него успех, — засмеялась Лиза.

Магда попала под обаяние Виктора с первой же встречи. Она сразу увидела, что он некрасив. В его продолговатом лице, с правильными, но чрезмерно крупными чертами, было что-то лошадиное. Ноги у него были большие, а руки длинные, как жерди. Зато глаза, глубокие, темные, с синеватыми белками, показались Магде настолько чарующими, что она боялась встретиться с ним взглядом. В тот первый вечер Виктор говорил мало, лишь изредка посматривал на нее с отрешенной улыбкой. Когда она уходила, он проводил ее до двери и, задержав ее руку в своей, спросил:

— Когда мы увидимся?

— Завтра, — чужим голосом ответила она.

Их свидания были нечастыми, ибо Виктор настолько упорядочил свою жизнь, что у него почти не оставалось свободного времени. К тому же Магде едва исполнилось пятнадцать лет, и Виктор, хоть и был старше всего на два года, относился к ней покровительственно, как к младшей сестре.

Для Магды же каждая встреча с Виктором была праздником. Ей нравилось бродить с ним по берлинским улицам, и когда он был рядом, то даже изнуренные военными тяготами лица прохожих выглядели так, словно в их жизни произошло что-то хорошее. Ей нравилось в нем все: и манера нелепо размахивать руками, и стремительная походка, и глаза, в которые она, будь на то ее воля, смотрела бы не отрываясь.

И конечно же его голос, который казался ей гораздо значительнее того, о чем он говорил, и оставался в памяти, как неповторимая мелодия.

Виктору было приятно, что эта красивая белокурая девочка смотрит на него с обожанием и обо всем его расспрашивает. Ему импонировала ее тяга к музыке, к литературе, ко всему прекрасному. Он не знал, что подобная тяга в одних случаях объясняется душевным богатством, а в других — душевной скудостью.

Магда подпадала под вторую категорию. Она легко впитывала чужие взгляды и убеждения, а когда было нужно, с такой же легкостью избавлялась от них. Она знала, для чего появилась на свет. Чтобы стать примерной женой и матерью, народить кучу замечательных детей и прожить жизнь с гордо поднятой головой, наслаждаясь всеобщим уважением и приятным сознанием исполненного долга. Любовь поможет ей получить все дары земли. Она сама придумала свой идеал. Упорно создавала его по кусочкам, по обрывкам чего-то. В созданном ею идеальном образе взглядам и убеждениям не было места. Ее это не интересовало. Она удовольствуется теми, которые будет иметь ее муж. Иначе в семье невозможна гармония.

— Виктор, — спросила Магда, когда они гуляли по парку, — через год тебе исполнится восемнадцать. Если война к тому времени не закончится, ты пойдешь на фронт?

— Конечно, нет, — улыбнулся он. — Ты ведь знаешь, что я не чувствую себя немцем и никогда этого не скрываю. В моей душе много Востока, раздвоенности, много всего того, что чуждо нормальному немцу. К тому же моя жизнь принадлежит не мне. Меня ждет Палестина, и если мне суждено погибнуть, то за свой народ, а не за чужой.

— Но ты ведь любишь Германию?

— Я люблю немецкую литературу. Она учит воспринимать жизнь, как призвание и долг. Мне импонируют такие немецкие качества, как интеллектуальная энергия и деловая эффективность. Но мне ненавистен дух прусской казармы и тупой бюргерский национализм. Я — еврей и не ощущаю судьбу Германии как собственную судьбу.

— Но ведь немецкие евреи сейчас сражаются за Германию, выполняют свой долг по отношению к стране, ставшей их домом.

— Ну да. А французские евреи точно так же сражаются за Францию, английские — за Англию, а русские — за Россию, страну погромов и кровавых наветов. А после войны этих же евреев сделают козлами отпущения за все пережитые беды. Нет, Магда, родина евреев — это Палестина. Оттуда они вышли и туда должны вернуться. Иначе погибнут.

Магда слушала напряженно, стараясь понять логику этого необычайного человека. И она задала вопрос, давно вертевшийся на языке.

— А почему евреев так не любят?

— Совсем не потому, что за ними тянется длинный шлейф самых нелепых обвинений, — сразу ответил Виктор. — На евреев возводят обвинения, потому что их не любят.

— Я этого не понимаю, — жалобно произнесла Магда.

— Вырастешь — поймешь.

Ей хотелось понять.

Виктор Арлозоров учился в берлинской гимназии имени Вернера фон Сименса, известной своим либерализмом. Состоятельные евреи охотно отдавали в нее детей. Виктор, несмотря на то что немецкий не был его родным языком, редактировал школьную газету «Вернер-Сименс-Блеттер» и вел сионистский кружок «Тикват Цион» — «Надежда Сиона». Он так увлекательно рассказывал о будущем еврейском государстве на Святой земле, что этот кружок посещали не только евреи. Стала приходить и Магда.

— Я счастлива, — тихо произнесла она, когда Виктор подарил ей в день рождения звезду Давида на золотой цепочке.

— Знаешь, чего я хочу? — сказала она ему однажды. — Стать еврейкой и уехать с тобой в Палестину, создать там свой дом и с винтовкой в руках его защищать.

Виктор внимательно на нее посмотрел:

— Такое решение ты сможешь принять, только когда тебе исполнится восемнадцать лет. Не спеши. Судьба не любит назойливости. Она дает сама и отнимает сама. Если ее подталкивать — ничего не получится.

— Но я мечтаю об этом, — сказала Магда.

— Мечты чаще всего не сбываются.

Он даже не поцеловал ее ни разу, хотя Магде очень этого хотелось.

Встречи их становились все реже и, наконец, прекратились совсем. Виктор поступил в Берлинский университет штудировать экономику. Он считал, что экономическую базу для еврейского государства в Палестине необходимо создавать уже сейчас.

Магда окончила гимназию, и ее приняли в престижный институт в Хольцхаузене, в гористом Гарце, далеко от Берлина.

Там она узнала, что Виктор женился, и на какое-то время окаменела. А потом сняла подаренный им кулон со звездой Давида и бросила его в ящик комода, где хранила всякие ненужные вещи, которые жаль выбрасывать.

«Он был прав, — подумала Магда, — мечты не сбываются. Плохо желать запретного. Судьба читает наши мысли и наказывает того, кто хочет слишком многого или же недозволенного».

 

Квандт

В феврале 1920 года Магда отправилась из своего пансиона в Берлин на каникулы. Переполненные поезда стали обычным явлением в нищей, разоренной Германии. Люди метались с места на место в поисках работы и сносной жизни. В переполненном купе нечем было дышать, и она направилась в вагон-ресторан, чтобы скоротать время. Ей дали столик на двоих, и вскоре свободное место занял какой-то мужчина, вежливо попросив у нее разрешения.

Было ему уже далеко за сорок, но выглядел он моложе. Высокий, спортивный, в прекрасно сшитом костюме, с тонкими, хоть и несколько суховатыми чертами лица, он производил впечатление хорошо воспитанного человека, что соответствовало действительности. Магде он сразу понравился, и в последующие годы она не раз будет с тоской себя спрашивать: «Чем?»

Обедали молча. Он с живым интересом, но без назойливости изредка поглядывал на нее, чему-то улыбаясь, а она делала вид, что всецело занята своим бифштексом. Наконец он спросил:

— С кем вы едете, фрейлейн?

— Одна, — ответила Магда.

— Нехорошо юной особе путешествовать одной, да еще в такое время.

— Я не путешествую, а еду домой на каникулы.

— Вы студентка?

— Да.

Магда отвечала односложно, не зная, как реагировать на столь явные попытки незнакомца завязать разговор. К тому же ее не покидало ощущение, что лицо этого человека ей знакомо. Он же, почувствовав ее внутреннюю напряженность, сказал с улыбкой:

— Раз уж судьба свела нас, то позвольте представиться — Гюнтер Квандт.

Ну конечно. В газетах она не раз видела эти плотно сжатые губы, этот резкий профиль. Квандт. Владелец хозяйственной империи. Финансовый магнат. Один из самых влиятельных людей в послевоенной Германии.

— Я знаю, кто вы, — сказала Магда.

— А я вот еще не знаю, с кем имею честь.

— Меня зовут Магда. Магда Фридландер.

Его лицо вдруг потемнело.

— Вы — еврейка? — спросил он с таким комическим ужасом, что Магда невольно улыбнулась.

— Я такая же немка, как и вы. Фридландер — фамилия моего отчима. Он меня вырастил, и поэтому я ношу его фамилию. Мой отчим — еврей только по крови. По духу и воспитанию он истинный немец. Ушел добровольцем на фронт. Храбро сражался. Был ранен под Верденом.

В глазах Квандта, таких же светлых, как у Магды, появилось и сразу исчезло выражение легкого изумления.

— Пожалуй, лучше сразу признаться вам, что я антисемит, — сказал он после затянувшейся паузы. — Нет, не в вульгарном значении этого слова. Я не расист и не шовинист. И не ультрапатриот, ослепленный блестящими достоинствами своего народа. Мы, немцы, трудолюбивы, талантливы, энергичны, предприимчивы. Все это так. Но к нашим национальным особенностям относятся и такие черты, как стадная психика и отсутствие воображения. Свобода как таковая нам ненавистна. Бремя решать для нас непосильно. Мы преклоняемся перед грубой силой и презираем слабость. Нам нужно, чтобы кто-то взял на себя ответственность за все, что с нами происходит и произойдет. Нас легко превратить в палачей лишь потому, что мы не в силах представить себя на месте наших жертв.

— Хорошего же вы о нас мнения, — сказала Магда. — Так говорят враги Германии.

— Я люблю Германию, — ответил Квандт, снижая пафос своих слов иронической усмешкой. — Но я также полагаю, что лозунг «Deutschland uber alles» выражает опасную нашу гордыню, ибо превыше всего может быть только Бог.

— Вы верите в Бога?

— Верю.

— Тогда почему же вы антисемит? Ведь евреи избранный Богом народ. Не так ли?

— Так и не так. С нашей христианской точки зрения еврейский народ является избранным, потому что из их среды был избран человеческий сосуд для воплощения Божественной сути. Господь выбрал этот народ, чтобы воплотиться и вочеловечиться. Но евреи сами отвергли бесценный свет Божий, явленный для всех, но для них — в первую очередь, и таким образом сами отреклись от своего избранничества. С тех пор евреи превратились в народ-изгой, несущий в себе огромную разрушительную потенцию, убийственную для других народов.

— Но ведь среди евреев так много хороших, полезных обществу людей, — искала контраргументы Магда.

— А я с этим и не спорю, — пожал плечами Квандт, — и отнюдь не утверждаю, что среди евреев нет хороших людей, с которыми приятно пообщаться в возвышенных плоскостях, где «несть ни эллина, ни иудея». К сожалению, все это не имеет значения. Один из феноменов еврейства, совсем уж непостижимый, заключается в том, что евреи, кроме индивидуальных душ, имеют еще и коллективную душу.

— Не об этом ли говорится в польской поговорке: «Если в Варшаве жид чихнет, то краковские жиды немедленно откликнутся — на здоровьечко»? — спросила Магда.

— Вот именно, — улыбнулся Квандт, — обладая такой коллективной душой, евреи могут без всякой организованности действовать только себе на пользу, разрушая те структуры, которые для других самые полезные, а для них — нежелательны. Я верю, например, что ваш отчим всей душой любит немецкую культуру. Но такие, как он, сами того не сознавая, разрушают живительные немецкие источники, эту культуру питающие. Причем вполне искренне считают, что действуют в немецких интересах, хотя на самом деле служат еврейским целям. Дело в том, что еврейская коллективная душа обладает исключительной силой. Она диктует евреям их еврейские устремления. Евреи могут в совершенстве впитать в себя чужую культуру, могут искренне желать служить только ей, но сидящая внутри каждого из них общая еврейская воля обязательно повлечет их по еврейскому пути. И, уверяю вас, большинство из них этого даже не осознает.

— У меня есть друзья-евреи, — смущенно сказала Магда с таким чувством, будто признавалась в чем-то постыдном.

— У меня тоже, — засмеялся Квандт. — Но об этом мы уже говорили.

— Вы прочитали мне целую лекцию, — засмеялась и Магда. — Теперь я чувствую себя более просвещенной и должна признать, что у вас оригинальная манера знакомиться с девушками.

— Простите, Бога ради, — смутился Квандт. — Просто я ужасно обрадовался, что вы не еврейка.

— Вам это так важно?

— Очень важно, — произнес он, став вдруг серьезным.

— Расскажите о себе, — перевела Магда разговор на другую тему. — Вы, конечно, женаты?

— Моя жена умерла два года назад от рака, оставив меня с двумя маленькими детьми.

— Мне очень жаль, — сказала Магда.

— Жалеть, в сущности, не о чем. Она принадлежала к захиревшему роду остзейских баронов и занималась только тем, что кичилась своим аристократическим происхождением. Кроме этого, в ней не было абсолютно ничего заслуживающего внимания.

— Но как же вы справляетесь с двумя детьми, один?

— На самом деле у меня пятеро детей, — улыбнулся Квандт. — Я ведь усыновил трех сирот. Их погибшие в авиационной катастрофе родители были моими друзьями. А как справляюсь? Не так хорошо, как бы мне хотелось, ибо род моих занятий оставляет мало свободного времени.

Магда впервые посмотрела на него с уважением.

Она настояла на том, чтобы самой расплатиться за обед, но берлинский свой адрес дала Квандту без колебаний. Ей импонировали возможности этого человека.

На следующий день посыльный доставил на ее квартиру огромную корзину белых роз.

Через три месяца Магда вышла замуж за Гюнтера Квандта, после того, как выполнила два его условия: сменила католическую веру на протестантскую и отказалась от еврейской фамилии Фридландер. Она приняла фамилию своего отца и стала фрейлейн Ритшель.

* * *

Очень быстро Магда поняла, что совершила ошибку. Дело было не в том, что по возрасту Квандт годился ей в отцы. Магде это даже нравилось. Но уже в первые недели брака высветлилось несходство их характеров и темпераментов. Гюнтер Квандт оказался человеком скучным, заземленным. По воскресеньям он регулярно посещал церковь, где слушал пасторские проповеди с таким видом, словно это были откровения свыше, предназначенные лично ему. Трезвая его рассудочность все подчиняла строгому распорядку. Для него не существовало божественных даров жизни. В его идеально стерильном мире не было места призракам. Вино и женщины его не пьянили, музыка не интересовала, искусство оставляло равнодушным. Читал он только религиозную литературу и труды Платона, которого считал величайшим из мыслителей.

Правда, к молодой жене Квандт был предупредительно внимателен. Гордился ее красотой и даже испытывал нечто похожее на влюбленность. Но почему-то, оставаясь с женой наедине, избегал смотреть ей в глаза, как бы боясь увидеть в них свое отражение.

Магду же больше всего раздражали в Квандте те качества, которые были присущи ее отцу. Проявление в близком человеке недостатков, уже знакомых по прошлому, приводило ее в отчаяние, ибо являлось, по сути, предвестием будущего.

Но хуже всего оказалось то, что Квандт был создан для чего угодно, но только не для любви. Магда осознала это в дни свадебного путешествия по Италии. Физическая близость с ним не доставляла радости и вызывала лишь раздражение, ставшее со временем невыносимым. Она не сразу поняла, что дело не в ней, а в нем. Будь на ее месте любая другая женщина, результат был бы тот же. Однажды она случайно нашла его письма к другу студенческих лет и догадалась, почему Квандт не видел ничего возвышенного в супружеских обязанностях, которые тщательно исполнял, следуя чувству долга. К счастью, Магда почти сразу забеременела, что позволило отлучить его от супружеского ложа — сначала на время, а после рождения Гаральда — единственного ребенка от этого брака — навсегда.

Квандт отнесся к этому спокойно.

Хотя неудачный их союз был обречен, он тем не менее продержался восемь лет. Люди, между которыми нет ничего общего, могут сосуществовать в одних рамках, если не мешают друг другу. У Магды была своя спальня, свой кабинет, свой распорядок дня, свои друзья и слуги и, самое главное, возможность бесконтрольно тратить деньги. Одна беда ее миновала. Ее муж не был скупым.

Самым ярким впечатлением семейной жизни осталось для нее пребывание в Нью-Йорке, куда Квандта привели деловые интересы. Белокурая немка блистала в светских салонах красотой, туалетами и завоевала немало поклонников. Были у Магды и любовники, но всегда на короткое время, ибо ни одному из них не удавалось затронуть ее потаенных чувственных струн. Более других преуспел в этом Герберт Гувер, племянник американского президента, обладавший своеобразным чувством юмора, но, подобно многим американцам, лишенный такта. Когда его представили Магде, он сказал, бесцеремонно ее разглядывая:

— Как вас угораздило выйти замуж за мистера Квандта? Это ведь не человек, а одушевленная бухгалтерская книга.

За эту дерзость она взяла его в любовники, но не пожелала связать с ним свою жизнь, ибо не видела смысла в том, чтобы менять одну золотую клетку на другую.

После возвращения супругов в Берлин, молчаливое, но достаточно заметное пренебрежение Магды к ее «спутнику жизни» стало уже необратимым. Ей хотелось чем-то заполнить пустые дни. Она окончила курсы стенографисток, потом возглавила благотворительное общество, но никакого сочувствия к бедным и обездоленным в себе не нашла, и это занятие ей наскучило.

* * *

Весной 1928 года на театральной премьере Магда встретила Виктора. Вновь увидела медленную улыбку, наплывающую на лицо подобно тени. Она сразу его узнала после десятилетней разлуки. Виктор стал крупнее, массивнее. Лицо, загоревшее под южным солнцем. Тяжелые, усталые губы. Все в нем показалось ей чужим. Лишь отрешенная улыбка была прежней.

В антракте она подошла к нему и сказала высохшим голосом:

— Здравствуй, Виктор.

Магда потом напрасно старалась вспомнить, как получилось, что после спектакля они с Виктором вышли на улицу, не глядя друг на друга, сели в такси и поехали в гостиницу, где он всегда останавливался. И там исчезло все, кроме невыносимого томления, которому отчаянно и тщетно противилась ее душа.

С тех пор они встречались каждый раз, когда Виктор приезжал в Берлин. Магда понимала, что преодоление невозможного ведет к трагедии. Их связь была похожа на странную мелодию, ворвавшуюся неизвестно откуда в тяжелый предрассветный сон. Оставаясь наедине, они почти не тратили времени на разговоры. Она узнала только, что Виктор развелся и женился опять и что он играет видную роль в политической жизни еврейского анклава в Палестине. К его сионистским делам она не испытывала теперь никакого интереса. Не интересовали ее и евреи, с их жалкими потугами возродить свою государственность где-то на задворках Британской империи. Но пока у нее не было сил отказаться от этих редких свиданий.

Однажды муж пригласил ее в свой кабинет для серьезного разговора.

— Магда, — сказал Квандт, досадливо морщась и поводя плечом. Она хорошо знала эту его привычку именно так реагировать на неприятные вещи. — Я тебя крепко любил, ты это знаешь. Иначе разве я позволил бы тебе вести образ жизни, противоречащий моим принципам? Но всему есть предел. Ты завела любовника-еврея, не считаясь ни с моими чувствами, ни с интересами нашего сына. Есть вещи, через которые я не могу переступить. Я даю тебе развод. Не беспокойся, ты ни в чем не будешь нуждаться.

— Не еврея я взяла себе в любовники, а мужчину, — поправила его Магда, — и ты отлично знаешь почему.

Квандт согласился ежемесячно выплачивать Магде четыре тысячи рейхсмарок, что позволяло ей вести тот образ жизни, к которому она привыкла. Кроме того, бывший супруг купил для нее роскошную квартиру в центре Берлина, оплатил медицинские страховки и положил на счет их сына Гарольда кругленькую сумму.

Оказавшись свободной и богатой, она не почувствовала себя счастливой.

Ущербная душа Магды стремилась к полноте, и она не знала, чем заполнить тяготившую ее пустоту жизни. Мимолетные встречи с Виктором, хоть и были ярким переживанием, оставляли чувство все большей неудовлетворенности. Она хотела его только для себя, а он принадлежал сионизму, жене и этому гонимому племени, к которому почему-то никто не испытывал симпатии.

Когда его долго не было, она испытывала облегчение и даже неприязнь к нему. Когда он появлялся, она обо всем забывала.

В начале 1930 года Магда случайно попала на митинг национал-социалистической партии. Выступал сам Адольф Гитлер. Впервые она увидела нервное лицо с аккуратно подстриженными усиками, впервые услышала завораживающий голос, хриплый, с металлическим тембром, то угрожающий, то о чем-то молящий. Толпа ликовала и бесновалась вместе с ним, и в какой-то момент Магда почувствовала, что этот извергающий из себя заклинания человек, в экстазе закрывающий лицо белыми руками, знает самые потаенные движения ее души. Она, как и все присутствующие, ощутила свою причастность к некоей универсальной истине, освобождающей от неврозов и комплексов, и растворилась в неведомом ей прежде коллективном чувстве обожания и преклонения. Она не запомнила почти ничего из его речи, но внимательно прочла ее на следующий день в партийной газете «Фелькишер беобахтер».

Повторила поразившую ее фразу: «Национал-социализм более чем религия: он — воля к созданию нового человека».

Перечитала абзац, посвященный евреям: «Еврей — это, пожалуй, раса, но не человек. Он просто не может быть человеком в смысле образа и подобия Бога Вечного. Еврей — это образ и подобие дьявола. Еврейство означает расовый туберкулез народов». Эти слова не вызвали в ней внутреннего протеста. Магда обрела наконец то, что искала всю жизнь.

С рвением неофита штудировала она «Майн кампф», подписалась на «Фелькишер беобахтер», где публиковались все выступления Гитлера, регулярно ходила на партийные собрания.

Первого сентября 1930 года партийная ячейка Берлин-Запад вручила ей билет члена национал-социалистической партии номер 297442.

Магда больше не вспоминала о своих мечтах строить еврейское государство в Палестине с винтовкой в одной руке, и с Торой в другой. Теперь она верила в великую миссию германской расы, в мировой еврейский заговор, в преступность Версальского договора.

А нацисты шли от успеха к успеху. В том же сентябре на всеобщих выборах шесть с половиной миллионов избирателей отдали голоса национал-социалистам, которые, получив сто семь мест в рейхстаге, стали второй по величине партией Германии.

Магда, уверовав, что будущее принадлежит фюреру и его движению, с особым рвением занялась личной карьерой. Благодаря своему социальному статусу и знанию иностранных языков она получила место в берлинском партийном архиве, где на элегантную новую сотрудницу почти сразу же обратил внимание партийный гаулейтер Берлина Йозеф Геббельс. На эту должность он был назначен Гитлером в 1926 году, с поручением завоевать для «новой Германии» «красные» рабочие кварталы Берлина. Геббельс блестяще справился с задачей. Демагогия, зажигательные речи, факельные шествия, лесть и клевета привели к тому, что большинство «красных» кварталов довольно быстро превратились в коричневые.

7 ноября 1930 года Магда была приглашена в кабинет Геббельса, который предложил ей вести его личный архив. Он не нарушил делового характера этого первого свидания, но его страстные взгляды были красноречивее слов. Свой архив Геббельс держал дома, где Магда и стала работать с ним по вечерам.

Запись в дневнике Геббельса 28 января 1931 года: «Вечерами приходит Магда Квандт и остается надолго. И цветет своей красотой. Будь же моей королевой!» А вот еще одна дневниковая запись того периода: «До глубокой ночи сижу я вместе с Магдой. Она восхитительно прекрасна и добра и любит меня сверх меры. Я люблю сейчас только ее одну».

Потом в дневниковых записях пошли цифры, которыми Геббельс нумеровал интимные встречи со своей избранницей.

19 декабря 1931 года состоялась свадьба Магды Квандт и Йозефа Геббельса. Гитлер сам поздравил новобрачных и преподнес невесте огромный букет хризантем.

За полгода до этого события Магда в последний раз увиделась с Виктором. Она не могла больше длить опасную связь. Они встретились поздно вечером, не в гостинице, а в небольшом кафе в рабочем квартале Берлина, где было меньше шансов на то, что ее узнают.

— Это наше последнее свидание, — сказала Магда. — Наши пути разошлись. Ты живешь для своего народа, а я — для своего. Я вступила в национал-социалистическую партию, потому что верю в звезду Адольфа Гитлера, созидающего новую Германию. И еще одно: скоро я выйду замуж за доктора Геббельса. Жалею, что не сказала тебе всего этого раньше.

Виктор был абсолютно не готов к тому, что произошло. Он понимал, что Магда уже давно не та девочка, к которой его мать относилась, как к собственной дочери. Но то, что она стала нацисткой, просто не укладывалось в голове. Глаза его стали слепыми, безжизненными. Он смотрел на Магду с отвращением и ужасом, не находя слов. Впрочем, слова ей были не нужны.

— Твои соображения по этому поводу меня не интересуют, поскольку ничего не могут изменить, — холодно произнесла Магда. — Прощай, Виктор. Не звони мне. Это бесполезно.

Она встала и ушла, не оглядываясь.

Виктор еще долго просидел за столиком в оцепенении, ощущая боль от вонзенного жала. Эта женщина стала для него тяжким испытанием, и, думая о ней, он чувствовал нечто большее, чем просто гнев. «Горечь уязвленного самолюбия, — попытался он одернуть себя. — Нечего раскисать из-за такой дряни. А как вдохновенно она лгала! Впрочем, все женщины лживы, а если они иногда и говорят правду, то, значит, им это почему-то нужно».

Но и столь циничная мысль не принесла ему облегчения.

«Какая глупость полагать, что страдание облагораживает душу, — думал он. — Это нелепое заблуждение. Страдания лишь ожесточают. Делают человека мстительным и злым. А тут даже не из-за чего страдать. Той Магды, которую я знал, не существует больше, как нет уже и того Виктора, которого знала она».

Он встал и вышел в темную пустоту ночного города, наполненную странным зловещим ожиданием.

 

Виктор

Свое детство он вспоминал с удовольствием — это повышало жизненный тонус и странно успокаивало. Дома его обожали и баловали. В три года он уже читал, декламировал и играл на рояле. В двенадцать сочинял стихи, которые мать, Ласка, любовно переписывала в заведенный специально для этого альбом в сафьяновом переплете. Смышленый, ненасытно любопытный мальчик очаровывал всех. Родители не сомневались, что их единственному сыну уготована особая судьба.

Отец Шауль был поклонником Герцля.

— Подумать только, — говорил он, — этот человек убежден, что евреи создадут свое государство в самой заброшенной провинции Оттоманской империи, где нет ничего, кроме песка и полыни. Он или безумец, или пророк. Наверно, все-таки пророк, потому что даже в безумную голову не может прийти столь нелепая идея. Он видит то, что сокрыто от наших куцых взоров.

Смерть Герцля Шауль воспринял как невосполнимую личную утрату. Пятилетний Виктор до конца жизни помнил сказанную отцом фразу: «Господь рано забирает тех, кого любит».

Правда, в сионизме его отец видел не политическую доктрину, а некую идеальную абстракцию, пленительную, как фата-моргана. Шауль хорошо знал, что любая красивая идея, спустившись с небес на землю, пропитывается скверной жизни и умирает в муках и крови.

«Сионизм — это погоня за мечтой», — говорил он сыну.

Именно это и привлекало Виктора, унаследовавшего от родителей особого рода раздвоенность. От отца ему достался холодный скептицизм и твердый точный ум, а матери он был обязан тончайшим строением души и повышенной чувствительностью. В нем каким-то образом мирно уживались и реалист, и романтик, и ему хотелось, чтобы погоня за сионистской мечтой завершилась созданием еврейского государства на научном фундаменте, со здоровой экономикой, высокой степенью социальной защищенности и отсутствием эксплуатации. Арлозоров стал марксистом. Его привлекала научная солидность теоретических изысканий Маркса, придававшая фатальное очарование в общем-то простенькому учению, декларирующему право на чужую собственность.

Докторская диссертация Виктора Арлозорова «Классовая борьба в теории Маркса» получила высшую оценку коммунистических идеологов и в двадцатые годы широко пропагандировалась Коминтерном. Сам Виктор к тому времени уже относился к коммунистическому эксперименту в России с изрядной дозой скепсиса.

Друзья называли его любимцем фортуны. Он был энергичен, уверен в себе, одарен, обаятелен. Ему все удавалось. Казалось, что Арлозорову неведомы печали, разочарования, горести — все те состояния души, которые являются уделом каждого мыслящего человека, как бы он ни был удачлив или счастлив. И только сам Виктор знал, насколько обманчиво впечатление, производимое им на окружающих.

Он был легко раним. Противоречивость человеческой натуры его раздражала. В семнадцать лет записал в дневнике: «Человеческая душа — вот арена борьбы добра со злом. В каждом человеке легко уживаются ненависть и любовь, жестокость и милосердие, мелочность и размах. Человек может контролировать свои дурные качества, но не способен искоренить их полностью. Нравственно безупречный человек может совершить вдруг такую гнусность, на которую не каждый негодяй решится. Но особенно претит мне преклонение людей перед облеченными властью мерзавцами. Нимб всевластия слепит и заставляет видеть в тиране великого человека. Конечно, тираны способны любой народ превратить в стадо. И все же человек сам решает — стать ему скотиной или нет. И чаще всего становится. Так стоит ли удивляться, что я не люблю людей?»

Виктор обладал огромным запасом внутренней энергии и, возможно, поэтому не терпел состояния праздности. Он находил удовлетворение лишь изнуряя себя. Не важно чем. Ночи напролет проводил за книгами и учебниками. Позднее сионистская деятельность не оставляла ему свободного времени.

По складу характера Виктор был весьма близок к тому, чтобы стать мизантропом. Но мизантроп ведь не может быть хорошим политиком, и постепенно он выработал позитивную философию, которая уравновешивала его врожденный скептицизм. Он остро жалел свой народ, создавший религиозно-этические нормы современной цивилизации и получивший вместо благодарности дикую ненависть и жесточайшие гонения. И жалость эта придавала особый жертвенный смысл всей его последующей политической деятельности — такой бурной и такой короткой.

«Не каждый подлец — антисемит, но каждый антисемит — подлец», — именно этой записью обрывается его юношеский дневник.

* * *

Его рано стали занимать чувственные отношения между мужчиной и женщиной, окутанные ханжеским покровом тайны. Достигнув определенного возраста, Виктор просто не мог не думать об этом и стыдился невыносимых мыслей и эротических снов. Женщины, заполнявшие в детстве его маленький мир, казались ему бестелесными, как облака, и прозрачно-чистыми, как ангелы. Они были несовместимы с душными желаниями, овладевавшими им помимо воли. Чтобы избавиться от гибельного наваждения, он доводил себя до физического изнеможения спортивными упражнениями и научился думать о женщинах, как о райских птицах, созданных для того, чтобы облагораживать этот пропитанный темной скверной мир. Женщины, инстинктивно чувствуя такое к себе отношение, тянулись к нему.

В двадцать один год Виктор неожиданно для себя женился. Брак оказался на редкость неудачным. Хедва — так ее звали — посещала сионистский кружок, который он вел. Садилась всегда в первый ряд и глядела на него с назойливым обожанием. На первый взгляд она была недурна: полная грудь, узкая талия, широкие бедра.

В летнем сионистском лагере под Берлином и произошло то, что Виктор долго считал печально непоправимым. Ночью, пытаясь избавиться от бессонницы, он побрел в глубь большого дикорастущего сада — и внезапно ее увидел. Девушка шла ему навстречу со странно блестящими глазами. Изумительным в лунном свете показалось ему ее лицо. Когда он поцеловал Хедву, она с такой жадностью приникла к нему, что Виктор зажмурился и подумал, что лучше всего уйти, но было уже поздно.

Прошел месяц, и Хедва явилась к нему с чемоданом, истерически прокричав с порога: «Я беременна и никуда отсюда не уйду. А если прогонишь меня — утоплюсь». И столько отчаянной решимости было в ее голосе, что он женился, ибо не видел иного выхода. Но с первой же ночи в супружеской постели им овладела такая тоска, что в дальнейшем он вообще перестал воспринимать Хедву как женщину. К тому же она была истерична, и их отношения очень быстро стали походить на вялотекущую шизофрению.

После того как Хедва родила дочь, они расстались.

* * *

Симу он встретил в 1923 году в Таллине, где выступал в местном университете перед еврейскими студентами. После лекции к нему подошла невысокая, пропорционально сложенная девушка с неожиданно большим чувственным ртом.

— Вы меня помните? — спросила она.

Виктор посмотрел в ее спокойное лицо.

— Разве мы встречались? — В его голосе прозвучало смущение.

— Десять лет назад. Да, почти десять. Вы к нам приезжали с отцом по каким-то торговым делам. Вы были такой важный, такой серьезный. Я вас ужасно боялась. И мне было так обидно, что вы на меня даже не смотрели. И тогда я… ну, в общем… написала вам эту ужасную записку…

Виктор улыбнулся. Он вспомнил далекое лето, обед на даче у коммерческого партнера отца и угловатую девочку-подростка с сердитыми глазами, похожую на взъерошенного галчонка. Она все время молчала, а потом вдруг сунула ему в руку записку и убежала. Он прочел ее, когда остался один, и засмеялся. «Виктор — дурак», — написала ему эта девочка.

— Из-за вас я чуть было не получил комплекса неполноценности, — сказал он, продолжая улыбаться. — Прошу прощения, что сразу не узнал вас, но вы очень изменились.

Сима изучала в университете химию. Ее обаяние и мягкость характера превращали любое общение с ней в занятие легкое и приятное. Не отличаясь глубиной познаний и не испытывая никакой тяги к отвлеченным понятиям, она хорошо разбиралась в человеческих отношениях, умела слушать. Трогательная ее беспомощность и простоватая наивность сразу бросались в глаза, вызывая инстинктивное желание защитить, помочь.

Она принимала это как должное и лишь улыбалась смутной неопределенной улыбкой, когда ей говорили о том, какая она ранимая и беззащитная.

Он пригласил ее в ресторан, и они славно провели время в тот день. Потом надолго расстались.

* * *

Защитив докторат в Берлинском университете, Виктор переселился в Палестину, где сразу включился в политическую борьбу. В стране существовали тогда две рабочие партии. Не отличаясь друг от друга ничем существенным, они тем не менее самозабвенно враждовали. Одну партию возглавлял Иосеф Шпринцак, а другую Давид Бен-Гурион. Оба лидера с трудом выносили друг друга, и каждый тянул худосочное рабочее движение на себя.

Появление Арлозорова изменило соотношение сил. Виктор присоединился к Бен-Гуриону, вместе они уломали Шпринцака, и тот неохотно согласился на объединение. Бен-Гурион, стоявший во главе Федерации профсоюзов — Гистадрута, возглавил и новую лейбористскую партию, получившую звонкое название «Мапай». Его лидерство никем не оспаривалось. Немногочисленные в ту пору рабочие и нарождающаяся партийная элита видели в нем своего потенциального вождя.

Виктор, подтянутый, безукоризненно вежливый, даже в несусветную жару всюду появлявшийся в костюме и в галстуке, вначале чувствовал себя, как павлин, случайно попавший на птицеферму и с удивлением прислушивающийся к галдежу и кудахтанью. Но вскоре ситуация изменилась.

Он умел разговаривать с людьми. Ни тени надменности или превосходства не чувствовали те, с кем доводилось ему общаться. Довольно быстро Арлозоров стал хорошим оратором, полностью овладев искусством держать в напряжении свою аудиторию. Его речь отличалась образностью, логической завершенностью и трезвым подходом к любой ситуации. Он не только анализировал каждую проблему, но и проникал в самую ее суть. Никто не мог с такой четкостью обнажить нерв любого дела.

Был у Виктора еще один дар. Он обладал голосом редкой тональности, способным воплотить все оттенки чувств. Даже те из них, которые похожи на чудесную мелодию и не передаются словами.

Голос Бен-Гуриона иногда напоминал скрип несмазанной телеги. Берл Кацнельсон говорил так, словно его рот набит ватой. Голос Виктора очаровывал сразу.

Такой человек импонировал всем, и карьера его была впечатляющей. В 1931 году Арлозоров возглавил политический отдел Еврейского агентства, став, в сущности, министром иностранных дел еврейского анклава в Палестине.

Сима снова возникла в его жизни в 1927 году. К этому времени она уже успела выйти замуж, обзавестись ребенком, развестись и перебраться в Тель-Авив.

Она подошла к нему после его выступления на каком-то собрании, и Виктор тут же пригласил ее в ресторан Фогеля на Алленби.

Оркестр играл медленное танго, и они долго танцевали в мерцающем свете оплывающих свечей.

— Что бы ты хотела больше всего на свете? — спросил Виктор, провожая ее домой.

— Выйти за тебя замуж, — ответила она сразу, будто ждала этого вопроса.

Через неделю они поженились.

Он почти сразу понял, что ей не подняться до его уровня — слишком уж велик разрыв между ними.

«Но, — думал он, — возможно, это не так уж плохо. Зачем женщине ум? Моего вполне хватит на двоих».

Так оно и было, пока он был жив.

Особенно раздражала Виктора ее назойливость. Она хотела всегда быть с ним рядом и добивалась своего упреками и слезами. Ему пришлось брать Симу на многие деловые встречи, рискуя показаться смешным. Но он предпочитал это женским истерикам.

Иногда ее поступки граничили с абсурдом, хотя в основе их всегда лежали наилучшие побуждения. Она была из тех заботливых жен, которые будят уснувшего мужа, чтобы он принял снотворное. Впрочем, события развивались так, что на личную жизнь почти не оставалось времени.

История шла к мировой войне железным шагом, и Виктор был из тех немногих, кто предчувствовал, какой катастрофой обернется она для его народа.

 

Бубер

Долгие годы не политику, а литературу считал Виктор своим истинным призванием. Музыку и поэзию он воспринимал как удивительную гармонию, каким-то чудом извлеченную из хаоса мироздания людьми, отмеченными особой печатью. Ему казалось, что и он принадлежит к тем немногим, которым дано извлечь из хаоса «танцующую звезду».

Мать и друзья восхищались его стихами. Виктор писал о жизни и смерти, о трагическом одиночестве человека во Вселенной.

В 1924 году Виктор послал свои стихи Мартину Буберу, жившему тогда в Берлине. Ему нравился этот мыслитель, у которого были особые отношения с самим Богом.

Вскоре он получил от философа письмо. «Я прочел Ваши стихи, — писал Бубер, — и считаю их безнадежными. Но Вы, безусловно, человек одаренный, и мне хотелось бы поговорить с Вами. По утрам я обычно работаю дома».

Мартин Бубер встретил его по-домашнему, в халате, пожал руку сильной ладонью и пригласил в свой кабинет, где массивный письменный стол был завален бесчисленными листками, исписанными крупным летящим почерком, папками с рукописями и книгами. Хозяину не было еще и пятидесяти, но похожая на лесные заросли борода и ницшеанские усы, прячущие чувственные губы, уже совсем побелели. Был он мужчиной крепким, коренастым, с грубоватым лицом и широким носом. Темные, глубоко сидящие глаза под кустистыми, все еще черными бровями смотрели внимательно и спокойно.

Виктор подумал, что за этой суровой оболочкой томится, как в каземате, мощная душа.

— Я ознакомился с вашими стихами, — сказал Бубер неожиданно звучным голосом. — Вы, молодой человек, не поэт, и никогда им не станете. Вы мыслите прозой. В ваших стихах есть идеи, образы и даже сила. В них есть все, что угодно, кроме поэзии.

— А что есть поэзия? — спросил Виктор, с удивлением почувствовав, что вынесенный ему приговор его совсем не печалит.

— Лучшие слова в лучшем порядке и внутренняя музыка, — ответил Бубер. — Каждое настоящее стихотворение имеет свою неповторимую тональность, а ваши стихи дребезжат, будто составляющие их компоненты вырезаны из жести. Но ведь поэзия это прежде всего красота. Люди, к сожалению, разучились понимать подлинную красоту. Это слово давно уже стерлось и обрело пошловатый оттенок.

Бубер помолчал, задумчиво теребя бороду короткими толстыми пальцами.

«Трудно поверить, что этой рукой написаны изумительные философские трактаты», — подумал Виктор.

— Впрочем, одно ваше стихотворение, кажется, оно называется «Утоли мои печали», мне понравилось, — прервал молчание Бубер. — Ну то, в котором вы утверждаете, что диалог между вами и Богом оборвется, лишь когда неотвратимая сила безжалостно остановит ваше сердце. Вы действительно ведете разговор с Богом и тем самым персонифицируете Его?

— Не с Богом, а с мирозданием, — сказал Виктор.

— Это то же самое, — улыбнулся Бубер. — Лишь в живых диалогах с Творцом мы можем воспринимать Его как личность. Чисто символически, разумеется, ибо Его сущность не может быть выражена в конкретных понятиях.

— Диалог с Богом? А он возможен?

— Разумеется. Он верховный партнер любого диалога. Надо лишь ощутить это.

— Я не атеист. Еврей не может быть атеистом. Я, как и большинство моих товарищей, ценю духовное наследие своего народа, хоть и не исполняю религиозных обрядов. И все же некоторые постулаты иудаизма кажутся мне сомнительными, — произнес Виктор, решившись перевести разговор на интересующую его тему.

— Например?

— Как объяснить трагизм нашей истории, если мы избранный народ? Для чего избранный? Для гонений? Для погромов? Для рассеяния?

— Гонения и погромы — прямое следствие жизни в рассеянии. Но само рассеяние явилось благом для евреев.

— Почему?

— Да потому что Господь спасал их таким образом. Близилось великое переселение народов. Кто мог тогда об этом знать? Никто, кроме Творца всего сущего. Под ударами варваров рушились империи. Без следа исчезали великие и малые народы. А евреи, рассеянные по всему свету, уцелели. Разве можно не увидеть в этом промысел Божий? Впрочем, обо всем этом сказано в Библии.

— Вы действительно считаете, что Книгу книг даровал евреям сам Господь?

— А как можно в этом сомневаться? В Библии вся мудрость земная и небесная — от сотворения мира и до его конца. Это книга вечности, непостижимая, как и ее Создатель. Величайшие мудрецы тратят жизнь на расшифровку хотя бы нескольких фраз. Никто не в силах постичь ее сокровенного смысла. Разве хранители такой книги не заслужили права считаться избранным народом?

— Но почему Создатель из всех народов выбрал семитское племя нищих египетских рабов? Потому лишь, что племя это происходило от Авраама, с которым у Господа были свои отношения?

— Не только поэтому. Избранно было племя особой закалки. Жестоковыйное, упрямое. Не податливая глина, а камень, подобный тому, на котором были выбиты скрижали. Евреям еще предстояло стать народом. Нелегко было угрюмым кочевникам избавиться от рабских навыков и языческих предрассудков. Сколько раз они доводили до исступления своего вождя и вызывали гнев самого Господа. Но если что-то укоренялось в их коллективной душе, то уже навеки.

— Коллективная душа? Мне всегда казалось, что душа и коллектив — понятия несовместимые, — заметил Виктор.

Бубер пожал плечами, как бы удивляясь тому, что приходится разъяснять столь элементарные вещи.

— Индивидуальная душа каждого еврея, — сказал он устало, — есть отражение коллективной души всего еврейского народа, в которой запечатлены сорок веков нашей истории. В том числе и важнейшее для всего человечества событие — соборная встреча целого народа с Богом. Храня в подсознании все еврейское духовное наследие, каждый еврей может заново пережить эту встречу.

«Попробуй поспорь с этим чертом, — подумал Виктор. — На все у него есть ответ». А вслух произнес:

— Вы, господин Бубер, вероятно, считаете, что возрождение еврейской государственности на земле древней родины немыслимо без прихода Мессии. А раз так, то мы, сионисты, ничего не добьемся. Но мы, в отличие от наших собратьев в черных лапсердаках, работаем, а не проливаем слезы на «реках вавилонских», которые легко могут превратиться в реки еврейской крови. И превратятся, если наш труд окажется бесполезным. Это наша забота, наше бремя, и дай Бог, чтобы мы смогли вынести тяжесть его.

Бубер впервые посмотрел ему прямо в глаза, холодно и испытующе, и Виктор почувствовал, что невозможно утаить что-либо от этого взгляда, пронизывающего человека до сокровенных глубин.

Бубер вдруг грустно улыбнулся:

— Еврейское государство будет создано в результате тикун олам — исправления мира. Произойдет это без вмешательства Мессии. Боюсь, уже после того, как прольются те самые реки еврейской крови, о которых вы только что говорили.

Философ встал, давая понять, что разговор окончен. Проводил гостя до дверей и, прощаясь, сказал:

— Занимайтесь политикой, молодой человек, и оставьте музу в покое. Не тратьте на пустое сил…

С тех пор Виктор не возвращался к литературным занятиям. Правда, в его многочисленных тетрадях наряду с деловыми заметками и набросками статей есть и автобиографические записки, свидетельствующие о том, что тяга к изящной словесности не оставляла его до самого конца отпущенных ему дней.

Хоть записки не датированы, почти всегда с легкостью можно определить, к какому периоду его жизни они относятся.

 

Записки Арлозорова

 

Бен-Гурион

Ну вот и удалось наконец объединить наших лейбористов. Партии «Ахдут Авода» и «А-Поэль а-Цаир» перестали существовать. Их место заняла партия «Мапай». Не сложился у нас еще класс-гегемон, и одной партии нашему рабочему движению с лихвой хватит.

Гораздо важнее, что у нас появился наконец лидер, отличающийся упорством и твердостью. Я чувствую, что именно Бен-Гуриону суждено стать повивальной бабкой еврейского национального возрождения. Этот человек многого добьется благодаря своей повелительно-мужественной сути и фанатичной строптивости.

Меня он недолюбливает. Я — доктор экономических наук, магистр философии, владею пятью языками. Я — свой человек в чертогах западной культуры, куда он может пока только заглядывать. Он не в силах мне простить, что я не осушал здесь болота, не прокладывал дороги, не болел малярией, не охранял по ночам еврейские островки, чудом возникшие в арабском море. Но знаю я также и то, что он высоко ценит мои профессиональные качества.

И на том спасибо. Я ведь тоже его не люблю. Не все, без чего нельзя обойтись, можно любить.

Могучий, напористый самородок из Плонска, не получивший никакого образования, самоучка, изучавший греческий язык, чтобы в подлиннике читать Платона, упрямо пытается ликвидировать разрыв между собой и интеллектуальной элитой. Кое-чего он уже достиг в этом направлении, и не важно, что полностью сгладить разницу он, скорее всего, не сможет. Масштаб его личности определяется сильной волей и природным умом, а не интеллектом. Он строптив, необуздан, мстителен. К недругам относится, как Мордехай к Амману. Ему хотелось бы видеть перед собой только тех людей, которые с ним во всем согласны. Тех, которые ему перечат, он, распалив свой гнев, стирает в порошок.

Мне он однажды с восторгом процитировал Генриха Гейне: «Если Господь захочет осчастливить меня, то пусть на деревьях в моем саду будут повешены несколько моих врагов. Сердечно растроганный, я прощу им перед смертью те неприятности, которые они причинили мне при жизни. Надо прощать врагам своим, но только после того, как их повесят».

— Правда, здорово? — спросил Бен-Гурион и засмеялся, не дожидаясь ответа.

Уступать, договариваться этот человек не умеет и не любит. Если идет на компромиссы, то только с совестью.

С этим медведем берлогу не поделишь. Нелегко с ним работать.

Я часто задумывался над тем, в чем же причина его почти магического воздействия на окружающих. Оратор он посредственный. Аналитическое мышление у него хромает. Его статьи, изобилующие повторениями и длиннотами, скучны и утомительны. Он грубоват, неотесан, угрюм, лишен чувства юмора. Когда на него «накатывает», Бен-Гурион крушит, ссорится и бушует, обрушивая удары не только на противников, но и на самых близких людей. Его властность подавляет почти всех, с кем ему приходится иметь дело.

И он же может всю ночь просидеть у постели больного товарища или расплакаться вдруг на собрании памяти Герцля.

Все-таки главное в нем — это то, что он ничего не боится и без колебаний идет на любой риск, если только его интуиция подсказывает, что так надо.

Он — одинок. И от крупности, и потому, что властолюбие неизбежно обрекает человека на одинокое стояние. Сейчас это его тяготит, что со временем, вероятно, пройдет.

Как-то обронил в доверительном разговоре: «Политическая жизнь — чем не собачья упряжка? Если ты не вожак, то будешь видеть перед собой только чьи-то зады».

С тех пор как его избрали секретарем Гистадрута, нам приходится вместе тянуть одну упряжку, и, хотя бывали у нас откровенные разговоры, друзьями мы так и не стали. Друзья ему давно уже не нужны.

* * *

Помню наш спор о Ленине летом 1923 года, когда Бен-Гурион вернулся из Москвы, где возглавлял делегацию палестинских рабочих на Международной сельскохозяйственной выставке. Я был на его блестящем докладе об этой поездке.

«Нам открылась удивительная Россия, возникшая из пламени революции, — говорил он со страстью, — страна глубочайших контрастов и величайших противоречий. Страна возвышенных стремлений и безобразной в своем убожестве действительности. Страна, где свет и тень неразрывно переплетаются друг с другом, так что уже не знаешь, где кончается святость, а где отверзаются врата зла…»

— У вас есть немного свободного времени? — обратился он ко мне после доклада и, когда я ответил утвердительно, сказал: — Меня ждут в муниципалитете. Вы не проводите меня? Мы могли бы поговорить по дороге.

Некоторое время мы шли молча. Уже смеркалось. На улицах было пустынно в этот час.

— В Москве высоко ценят вашу работу «Классовая борьба в теории Маркса», — начал он разговор. — Как вы сегодня оцениваете ленинский эксперимент? Получится ли что-либо у большевиков?

Я быстро взглянул на него. Он целеустремленно шагал, изредка взмахивая правой рукой.

— Власть они удержат, но никакого социализма не построят.

— Почему?

— Да потому что Ленин извратил марксизм, чтобы захватить власть. Доминирующие черты его характера — это своеволие и властолюбие. Музыку власти, все ее оттенки и полутона он понимает и чувствует, как никто, и только это его интересует.

— Но ведь Ленин боготворит Маркса.

— Что не мешает ему жульничать. Конечно, в невежестве Ленина не упрекнешь. Он прекрасно разбирается в философии, хотя отлично понимает, что сам он философом не является. Платона же особенно ценит. Но поскольку Платон утверждал, что государством должны управлять философы, то Ленин, оказавшись у власти, их всех из Советской России выгнал.

— И правильно сделал. Трепачи только баламутят воду и мешают.

Я пожал плечами:

— Это эмоции. Здравый смысл говорит о другом.

Он вдруг остановился и повернул ко мне гневное лицо.

— Да! Так и надо! Ленин — это сама революция! Человек железной решимости! Ради революции он не остановится даже перед пролитием невинной крови. Ради революции он не побоится отрицать сегодня то, что проповедовал вчера. Ради революции он будет проповедовать завтра то, что отрицает сегодня. Ленин никому не позволит опутать свою мысль паутиной лживых фраз!

— Меня интересует совсем другое, — сказал я холодно. — Что будет с российскими евреями, когда схлынет революционный угар?

Он насупился и до конца пути не произнес больше ни единого слова.

Впрочем, с упрочением в Советской России сталинской диктатуры отношение его к «ленинскому эксперименту» стало более критическим. Налет большевизма почти исчез из его публичных речей. Он перестал ратовать за всеобщую коммуну, военную дисциплину, неограниченную власть рабочего руководства.

«Большевики свели всю огромную проблематику строительства социализма к захвату чужой собственности», — заявил он в одном из своих выступлений перед рабочими.

Его реальная сила зиждется на двух китах: Гистадруте и рабочей партии.

«Гистадрут, — это прообраз рабочего государства», — сказал он мне еще в 1923 году. Я тогда скептически отнесся к такому энтузиазму, и был не прав.

Гистадрут наливался силой и креп год от года. Сегодня это мощнейшая структура, укоренившаяся на всей территории Эрец-Исраэль — от Иордана до Средиземного моря.

«У нас все свое, — с гордостью писал Бен-Гурион, — банки и больничная касса, школы и транспортные кооперативы, фабрики, кибуцы, социальные учреждения и даже печать. Буржуазное сионистское движение нужно нам, в сущности, лишь для притока капитала».

И в Гистадруте, и в Рабочей партии он сейчас абсолютный хозяин.

Этот низкорослый худой аскет, которому ничего не надо для себя, приобретает все большую популярность среди рабочих. Ходит он в белой или черной косоворотке. Единственный свой костюм, купленный в одной из заграничных поездок, надевает крайне редко. Галстуков вообще не признает. Зимой носит короткое кожаное пальто с поясом, черные сапоги и брюки галифе. Лысеть он начал рано, и серебристые волосы на висках и затылке нимбом окружали его голову уже в двадцатые годы, создавая тот самый всем известный бен-гурионовский облик.

* * *

Женился он лет десять назад в Нью-Йорке. Его избранница, Поля, медсестра по профессии, маленькая, похожая на воробышка, внешне ничем не примечательна. У нее ровный, спокойный характер. Она — человек заземленный. Признает только конкретные вещи и терпеть не может политику. Мужа своего Поля любит и готова последовать за ним куда угодно, но разделять с ним его тревоги и заботы не в состоянии. Впрочем, видит она его редко, потому что, занятый с утра до ночи текущими делами, домой он является только ночевать. Ей, привыкшей в Америке к жизни насыщенной и разнообразной, приходится нелегко.

К Поле он по-своему привязан, и его чувство к ней входит в состав того немного, что связывает его с миром людей.

Берл Кацнельсон, наш общий друг, рассказал мне однажды историю, проливающую дополнительный свет на его характер.

Помню тихие сумерки и Берла на скамейке в саду.

Воздух был влажен и свеж после недавно прошедшего легкого дождя. Мне даже кажется, что я помню каждое сказанное им в тот вечер слово.

— Давиду было двадцать лет, когда он прибыл с группой молодых энтузиастов из Плонска в Сион — захудалую периферию турецкой империи, — неторопливо рассказывал Берл. — В группе была Рахель, в которую он был влюблен. Тоненькая, гибкая, с нежными глазами, она обладала почти совершенным и, вероятно, непреодолимым очарованием. Молчаливый и серьезный Давид ей явно нравился. Да ты, кажется, знаешь ее?

— Ты имеешь в виду Рахель Бейт-Халахми из Кфар-Сабы?

— Да, только тогда ее звали Рахель Нелькина. Так вот, группу энтузиастов из Плонска сразу же послали на цитрусовую плантацию, находившуюся где-то за Петах-Тиквой, в болотистой местности с ядовитыми испарениями, с малярийными комарами.

«Принцесса из Плонска» — так ее называли — получила пустые жестянки из-под нефти с ручками из тонкой проволоки. Ей велели наполнять их едким химическим веществом для обработки деревьев. Проволока резала нежные руки даже через рукавицы. Яд проникал в ссадины на ногах и руках и жег невыносимо. Она перестала работать, села под большим деревом и заплакала. Подошедший бригадир сказал: «С такими руками на рояле играть, а не здесь вкалывать. Катись отсюда». И она ушла в слезах.

Вечером парни и девушки из Плонска гневно клеймили ее на собрании коллектива. Рахель, мол, опозорила доброе имя плончан своей изнеженностью. Давид не защитил любимую. Наоборот, голос его громче других звучал в обвиняющем хоре. Этого она ему не простила.

Через год Рахель вышла замуж за человека не такого способного, как Давид, но с которым она могла чувствовать себя защищенной.

Давид плясал на ее свадьбе. Но я-то знаю, что страдал он ужасно.

Берл замолк и долго смотрел на возникший над нашей головой лунный серп. Потом решил переменить тему.

— Последние нападки Жаботинского на Гистадрут невыносимы. Я решил дать ему достойную отповедь, — начал было он, но вдруг осекся. — Скажи, — произнес он тихо, — можешь ли ты представить себе Жаботинского, осуждающего на собрании коллектива свою Аню Гальперину?

— Нет, — сказал я твердо, — не могу. И никто не может.

— То-то и оно, — вздохнул Берл.

В неверном лунном свете лицо его казалось особенно печальным.

* * *

Своим ближайшим сотрудникам, и мне в том числе, Бен-Гурион не раз говорил, что конечная цель сионизма не будет достигнута, пока рабочее движение не возьмет под свой контроль Всемирную сионистскую организацию.

— Там задают тон «белые воротнички», — утверждал он, расхаживая по своему кабинету. — Они заняты раздачей денежных подачек, не понимая, что одними деньгами страну не возродишь и не построишь. Кого они присылают к нам? Буржуйчиков-хозяйчиков. Они, видите ли, решили, что городские поселения важнее сельских и что здесь, в Палестине, состоятельные хозяйчики нужнее тех, чье богатство составляют лишь их рабочие руки. Это же позор! Вот увидите, с каким треском провалятся все эти буржуйчики-хозяйчики.

Это был первый камень, брошенный им в огород доктора Хаима Вейцмана — харизматического лидера Всемирной сионистской организации. Первый, но далеко не последний.

Весной 1924 года страну захлестнула волна новой еврейской иммиграции, получившей потом название четвертой алии.

К нам устремились в основном евреи из Польши, которых все больше доставали польские власти. Их душили непомерными налогами, унижали презрительным обращением, выгоняли с работы.

Отчаявшиеся люди ринулись было в Америку, но Соединенные Штаты как раз в это время резко ограничили иммиграцию. Неожиданно для себя евреи оказались на судах, плывущих в Палестину. Не потому, что они этого хотели, а потому, что в остальном мире для них не было места.

Большинство новоприбывших «буржуйчиков-хозяйчиков» принадлежало к среднему классу. Это были мелкие лавочники, маклеры, ремесленники, водопроводчики, портные, галантерейщики, торговые агенты. О сельскохозяйственном труде они не имели ни малейшего понятия, сионистской идеологией не интересовались и не желали проливать трудовой пот на этой суровой земле.

Селились они в Тель-Авиве и в других городах. Привезенные с собой капиталы употребили на воссоздание здесь того привычного мирка, который оставили в диаспоре. Всюду пооткрывались мелкие фабрики, магазины, кустарные мастерские, рестораны, всевозможные бюро по купле-продаже. Уродливые дома заполнили новые, беспорядочно застроенные кварталы.

Галстуки, костюмы и фетровые шляпы уже никому не кололи глаза. Дамочки демонстрировали в кафе и ресторанах последний крик варшавской моды. У Фогеля на Алленби танцевали фокстрот. Рекламные афиши призывали курить сигареты «Нисан». Фирма «Карасо» привезла в страну партию первых «шевроле».

Начался экономический бум, продолжавшийся почти два года.

Тон в Эрец-Исраэль стала задавать мелкая буржуазия — динамичная, крикливая, настырная. Гистадрут и рабочая партия нужны были ей, как солнце кроту.

«Это мы развиваем страну и осуществляем идеалы сионизма, — говорили новые хозяева жизни. — Кибуцы — не наш удел, и пусть нам больше не тычут в нос классовую борьбу».

Конфликт между новой буржуазией и рабочим движением становился неизбежным. Первым против рабочей идеологии выступил Жаботинский, утверждавший, что любые теории, основанные на идее классовой борьбы, кислотой разъедают душу нации, ибо натравливают одну часть народа на другую.

— Социализм — это убийственный социальный яд, тупик и гибель для всех, а для евреев в первую очередь, — повторяет он при каждой возможности.

Этот апологет индивидуализма не понимает, что, атакуя рабочее движение, он тем сам подрывает единственную реальную силу, способную возродить национальный очаг на земле древней родины. Хуже всего то, что его яростные инвективы в адрес рабочего сионизма поддержали многие еврейские организации Европы и Америки.

Для Бен-Гуриона Жаботинский давно уже является сущим кошмаром.

Ох уж этот Жаботинский! Стоит произнести это имя, как передо мной сразу возникает его озаренное пытливой мыслью лицо. Он не только дипломат и писатель, но еще и мыслитель, с равной уверенностью разбирающийся как в сложнейших проблемах мироздания, так и в текущей жизни. Это человек, пронизанный духовностью во всем — от внешнего поведения до стиля мышления, к тому же настолько обаятельный, что ему даже прощается неоспоримое интеллектуальное превосходство, что бывает крайне редко.

Я восхищаюсь этим человеком и в то же время опасаюсь его. Как жаль, что он не принадлежит к нашему лагерю. Жаботинского с легкой руки Бен-Гуриона давно уже называют буржуазным идеологом и врагом рабочего движения. Его же это не только не огорчает, но даже радует.

«Человечество отворачивается от социализма. Если есть класс, который несет с собой будущее, то это мы, буржуазия», — писал он в одном из своих фельетонов.

Он теоретик, а не практик, мечтатель, а не реалист. Есть в нем какой-то патетический надрыв и скрытая грусть. Он не любит черной работы и медленного, упорного продвижения к цели. Ему, стороннику радикальных решений, все подай сразу и сейчас.

Бен-Гурион, носивший в мировую войну мундир созданного Жаботинским Еврейского легиона, долго не позволял себе личных выпадов против бывшего командира. Положение изменилось, когда Давид решил, что этот человек смертельно опасен делу всей его жизни.

Что же касается «буржуйчиков-хозяйчиков», то пессимизм Бен-Гуриона не замедлил оправдаться. После двух лет относительного процветания разразился жесточайший экономический кризис. Замерло строительство, обанкротились многие частные фирмы, лопнули акционерные общества, исчез целый ряд торговых и промышленных предприятий. Множество людей потеряли работу и готовы были на все, лишь бы уберечь свои семьи от голода.

Начался откат четвертой алии. «Буржуйчики-хозяйчики» массово покидали страну.

Бен-Гурион подвел итог в большой статье, которая называлась «Наши задачи»:

«Они пришли — и проиграли. Они не могли не проиграть, потому что не были готовы изменить шкалу своих ценностей и привести ее в соответствие с высокими идеалами тех, кто осуществляют практический сионизм на этой земле. Они хотели и здесь заниматься наживой и пытались отгородиться от реалий нашей жизни местечковой своей психологией, забыв, что Эрец-Исраэль — не Польша. Если есть на свете лишенная малейшего очарования смехотворная утопия, так это дурацкая вера в то, что жажда наживы и погоня за прибылями могут собрать рассеянный по свету народ, отвыкший от физического труда, и укоренить его на заброшенной и опустелой земле».

 

Муфтий

Сегодня в это трудно поверить, но с конца 1921-го и до лета 1929 года в Палестине не было никаких серьезных беспорядков. Когда летом 1925 года первый Верховный комиссар подмандатной Палестины лорд Герберт Сэмюэль, еврей по происхождению, ушел в отставку — мы встревожились. Тем более что его место занял старый служака генерал Плумер, известный своими консервативными убеждениями. Но опасения были напрасными. Плумер пресекал любые незаконные действия и не терпел нарушений статус-кво. Арабы знали его непреклонную волю и даже не пытались ей противодействовать.

Это был период спокойствия и время иллюзий. Даже у такого недоверчивого человека, как Бен-Гурион, появилась надежда, что арабы, не сумевшие предотвратить британский мандат и Декларацию Бальфура, смирятся с еврейским национальным очагом в Палестине.

И только Жаботинский предупреждал, что этого не произойдет.

«Арабы любят эту землю не меньше, чем мы, и сгладить противоречие их и наших интересов невозможно ни словами, ни подарками, ни подкупом, — писал он. — Между евреями и арабами нет недоразумения, между ними существует естественный конфликт. Прийти к соглашению с палестинскими арабами нельзя. Они примирятся с сионизмом только тогда, когда увидят, что стоят перед железной стеной еврейской вооруженной силы, и поймут, что вынуждены примириться с заселением страны евреями, ибо другого выбора нет».

Я тогда ответил ему большой статьей, в которой доказывал, что еврейское освоение Палестины не встретит активного сопротивления местных арабов, потому что несет им прогресс, мир и процветание.

Время показало, что был прав он, а не я.

Осенью 1928 года обстановка в Палестине резко ухудшилась. Непрочный мир подошел к концу. Хрупкое равновесие рухнуло из-за незначительного на первый взгляд инцидента.

Губернатор Иерусалима Эдвард Кит-Роуч и начальник иерусалимской полиции Дуглас Дафф, прогуливаясь по Старому городу, зашли в здание религиозного суда, расположенное рядом с мечетью Омара. Арабы называют это здание Хаарам эш-Шариф — «высокое святилище». Оттуда, кроме впечатляющей панорамы Иерусалима, хорошо видна Стена Плача — наша святыня, единственное, что осталось от Храма, построенного Иродом.

Но и мусульмане считают это место священным, ибо пророк Мухаммед перед своим вознесением на небо привязал здесь Бурака — белоснежного скакуна с человеческим лицом и огромными крыльями, на котором он прилетел из Мекки в Иерусалим. В память об этом событии арабы называют еврейскую святыню Аль-Бурак.

И под турецким, и под британским владычеством евреям разрешалось молиться у Стены Плача, но доступ к ней был строго ограничен. В этом месте даже незначительное нарушение статус-кво считалось недопустимым.

Глядя вниз на молящихся евреев, губернатор обратил внимание на какой-то предмет, сделанный из деревянных планок и куска ткани.

— Что это за штуковина, похожая на домашнюю ширму? — спросил Кит-Роуч.

— Это и есть ширма, — пожал плечами Дуглас Дафф. — Евреи ее ставят, чтобы отделить мужчин от женщин, когда молятся в этом месте.

— Была ли она здесь раньше?

— Не помню, не обращал внимания.

— Это нарушение статус-кво, — решил губернатор.

И обратился к нескольким шейхам мечети Омара, вошедшим в помещение, чтобы поприветствовать высокого гостя:

— А вы видели раньше этот предмет?

Они, разумеется, его видели, и неоднократно, но, радуясь возможности насолить евреям, хитрые старцы изобразили на своих физиономиях благородное негодование.

— Распорядитесь, чтобы это завтра же убрали, — повернулся губернатор к своему начальнику полиции

— Но завтра Йом-Кипур, главный еврейский праздник, — заметил Дуглас Дафф.

— Ну и что? — пожал плечами губернатор. — Какое это имеет отношение к отданному мной приказу?

На следующий день, в Йом-Кипур, Дафф с отрядом полицейских убрал эту злосчастную ширму, что было явным надругательством над религиозными чувствами молящихся людей. Несколько из них в отчаянии бросились на полицейских — и были избиты.

Эта акция вызвала гневный протест евреев и ликование арабов.

«Допустим, что еврейские обвинения в адрес англичан справедливы, — рассуждали они. — Не означает ли это, что англичане на нашей стороне? Тогда почему же мы медлим?»

Тут-то и появился на сцене режиссер кровавой драмы, муфтий Иерусалима Хадж Амин аль-Хусейн, развернувший после инцидента у Стены Плача яростную антиеврейскую кампанию.

Этот честолюбивый и умный человек не менее опасен, чем Гитлер, рвущийся к власти в Германии. Он совсем не похож на опереточного злодея, воплощающего в себе все мыслимые пороки и лишенного даже самой маленькой, самой ничтожной добродетели.

Блистательно владеющий шпагой тонкой диалектики, он в припадке свирепой одержимости хватает любое оружие, которое только подвернется под руку, лишь бы истребить врага. «Ради дела Аллаха нечего бояться ни клеветы, ни крепкой лжи», — заявил он в одной из своих проповедей.

Нет в нем ни капли благородства, ни тени сострадания. Под легким налетом цивилизованности скрывается коварный и хитрый восточный дикарь.

Мне не раз доводилось с ним общаться, и должен признаться, что никогда я не встречал человека более обаятельного и более лживого.

У него удивительной чистоты голос — мягкий, бархатный, похожий на странную мелодию, которую, раз услышав, невозможно забыть. Тот, кто обладает таким голосом, внушает мгновенное доверие. Его выразительные глаза хранят полудетское выражение простоватой наивности. Такие глаза бывают лишь у праведников и очень лживых женщин.

Сын Востока, муфтий вообще не носит европейского платья и всюду появляется в одеянии мусульманского доктора теологии, которое ему очень идет. Он никогда не жестикулирует, не повышает голоса и владеет искусством сидеть неподвижно, как статуя, что особенно впечатляет.

Невозможно представить его кровожадным негодяем, каковым он, в сущности, является. Обаяние этого человека действует, как гипноз. При каждой возможности он с подкупающей искренностью заявляет, что для себя ему ничего не надо, что его единственная цель — защита святых мест ислама и сохранение мусульманского облика Иерусалима.

Этот основной тезис Хадж Амина аль-Хусейна был с энтузиазмом воспринят не только здесь, но и во всем мусульманском мире. Бурак, парящий над Стеной Плача, стал вдохновляющим символом палестинского национализма.

Влияние и силу муфтий получил от тех самых мандатных властей, которые обязались создать в Палестине еврейский национальный очаг. Опираясь на это влияние, он стал нагнетать атмосферу дикой ненависти к евреям, что и привело к трагическим событиям.

Англичане доверяют ему безгранично.

После того как я предупредил Верховного комиссара сэра Джона Чанселора, что этому человеку нельзя верить и что подстрекательские его проповеди рано или поздно приведут к кровопролитию, Хадж Амин изъявил желание встретиться со мной.

Встреча состоялась в доме нашего общего приятеля, адвоката и землевладельца Муссы Алями в его роскошном саду под большим дубом.

— Вы не очень-то лестно отозвались обо мне в беседе с Верховным комиссаром, — начал Хадж Амин с чуть заметным упреком в чарующем голосе. — Я ничего не имею против евреев, ровным счетом ничего. Хорошо отношусь и к ним, и к их вере, ибо сказано в Коране, что ислам есть религия Ноя, Авраама, Моисея и Иисуса. Наш пророк хотел сделать свое учение приемлемым для иудеев и христиан и таким образом слить воедино все три монотеистические религии, вернуть их к общему первоисточнику. Не его вина, что этого не произошло. Мухаммед не требовал от иудеев и христиан принятия ислама как непременного условия спасения. В Коране сказано, что иудеи и христиане — «люди священных книг»; и чтобы спастись, они должны лишь исполнять данные им заповеди, ибо все откровения получены от единого Бога. Разумеется, ислам — самое чистое откровение, без примесей, внесенных человеческими страстями, а Мухаммед — величайший из пророков.

С трудом прервав поток его красноречия, я сказал, что с уважением отношусь и к исламу, и к пророку Мухаммеду, но мне хотелось бы знать, почему он, муфтий, подстрекает свою паству к антиеврейским выступлениям.

— Я?! Подстрекаю?! — воскликнул Хадж Амин с таким неподдельным ужасом, что мне от стыда захотелось сквозь землю провалиться. — Вы глубоко не правы. Просто мы, арабы, склонны к велеречивым и сильным выражениям. Арабы выражают свои чувства, не задумываясь, пойдет ли им это на пользу или во вред. Это люди Запада высказываются, только когда им это выгодно. У арабов же свободная непосредственность самовыражения снимает напряженность и является очищающим катарсисом. В результате у араба появляется ощущение, что он как бы преодолел свое бессилие… Так что можете не беспокоиться. Никаких негативных последствий мои проповеди иметь не будут.

Когда мы расставались, он сказал:

— А вы знаете, почему мне было так приятно беседовать с вами? У вас почти такой же красивый голос, как у меня. Человек, которого Аллах наградил таким голосом, благословен и не может быть плохим.

Он рассмеялся так искренне, так заразительно, что я окончательно счел его славным малым, и мы расстались чуть ли не друзьями.

Прошло всего несколько недель, и муфтий заговорил совсем другим языком. Это он в августе 1929 года сорвал клапан, регулировавший давление в котле палестинского национализма.

Все началось с того, что еврейские мальчишки, игравшие в футбол, случайно забросили мяч в арабский сад. Один из них, проникший туда, чтобы его достать, был схвачен и убит. В день похорон родные погибшего мальчика устроили у Стены Плача митинг протеста.

Арабы ответили гораздо более мощной демонстрацией. Они проникли на территорию Стены и сожгли записочки с пожеланиями, которые евреи вкладывают между камнями своего святилища.

Стало ясно, что взрыв неминуем. Положение усугубилось тем, что все наше руководство находилось в те дни на конгрессе в Цюрихе и некому было держать руку на пульсе событий.

На самом же конгрессе решался вопрос исключительной важности. Сионизм мог крепнуть и развиваться, только опираясь на поддержку всего еврейского народа, а большинство евреев Запада были уже эмансипированы и не желали поддерживать проекты, направленные на восстановление еврейской государственности.

Доктор Вейцман долго и терпеливо искал и наконец нашел щель в их броне. «Хорошо, — сказал он, — вы против сионистской идеологии. Но вы ведь не против создания в Палестине иудейской Мекки, религиозного и духовного центра всей нации? Если не против, то вы должны быть с нами. В нашей организации найдется ниша и для евреев-несионистов».

Быть «евреями-несионистами» показалось еврейским лидерам Запада очень удобным, ибо это позволяло поддерживать идею еврейской Мекки, не принимая при этом политического сионизма, который угрожал их благополучию и комфорту.

На такой основе и принял конгресс в Цюрихе решение о создании расширенного Еврейского агентства, состоящего наполовину из «евреев-несионистов».

Арабские лидеры, напряженно следившие за работой конгресса, восприняли это как доказательство существования всемирного еврейского заговора против арабов Палестины. Прокатилась волна диких слухов. Арабские подстрекатели твердили, что евреи хотят разрушить и сжечь обе мусульманские мечети на Храмовой горе, чтобы заново отстроить на их месте Иерусалимский Храм. Они утверждали даже, что евреи намерены вырезать всех палестинских арабов, а мечети превратить в синагоги.

Вот тогда-то муфтий и бросил клич: «Все на защиту ислама!»

В пятницу 23 августа Хадж Амин произнес в мечети Эль-Акса одну из самых кровожадных своих проповедей. Его выразительный голос, усиленный громкоговорителями, гремел над толпой, доводя ее до исступления.

— Берите ножи, берите палки, дети горя, — взывал муфтий. — Прогоним врагов рода человеческого с нашей благословенной земли! Да есть ли на свете хоть одна нация, которой живущие в ее среде евреи не причинили бы вреда? Евреи омрачают лицо человечества. Вышвырнем их отсюда, если не хотим, чтобы наши горы превратились в огнедышащие вулканы, а воды Иордана потекли кровью.

— Джихад! — завыла толпа. — Джихад!

Низкий, хриплый звериный рев сгустился в воздухе. Сотни обезумевших глоток изрыгали ненависть, беспощадность, злобу. Мелькали вытаращенные глаза, оскаленные зубы, черные, грязные, злобные пасти, выдыхающие с остервенением:

— Алла акбар! Бей! Круши! Режь! Смерть евреям!

Толпу, вооруженную тяжелыми дубинками, палками и ножами, понесло, как ручей несет мусор.

О дальнейших событиях мне трудно писать.

Неужели нигде не найдет покоя мой бедный народ? Неужели, где бы мы ни находились, над нами всегда будет трепетать знамя горя предвестником очередной катастрофы?

Британские власти повели себя низко и подло и в первые, самые кровавые дни бесчинств фактически оставили безоружное еврейское население без всякой помощи. В Иерусалиме банды погромщиков неистовствовали четыре дня. Там, где были даже самые незначительные силы «Хаганы» — еврейской самообороны, — толпа убийц, щерясь, отступала. Гибель настигала евреев в тех местах, где у них не было никакой защиты.

Так произошло в Хевроне. Еврейская община в этом древнем городе насчитывала около шестисот человек. Многие из них принадлежали к семьям, проживавшим на этой земле уже несколько поколений. Евреи Хеврона прекрасно знали язык и обычаи своих арабских соседей и были уверены, что им не грозит опасность. Глава местной общины ребе Слоним только рассмеялся, когда прибывшие из Иерусалима представители «Хаганы» предложили ему переправить еврейское население города в безопасное место до тех пор, пока не вернется прежняя безмятежность жизни.

— Ну что вы, — сказал он, — нам ничто не угрожает. Вы просто не знаете местных реалий.

А местные реалии тем временем фатальным образом изменились. В пятницу из Иерусалима в Хеврон прибыли автомобили с погромщиками, получившими благословение самого муфтия. Машины носились но городу.

— Братья, — вопили громкоговорители, — в Иерусалиме евреи избивают арабов! Не медлите! Настал наш час! Убивайте их! Никого не щадите! Так угодно Аллаху!

— Алла акбар! — выла толпа.

Это были уже не человеческие голоса, а рев первозданной стихии.

Погромщики подожгли синагогу «Адасса» — и черный смерч взметнулся к небесам. Толпа шла из дома в дом и, не встречая сопротивления, убивала всех без разбора. Иногда вырывался из еврейского дома особенно жуткий — предсмертный — крик. После такого крика жить уже нельзя. Жизнь покидала тело вместе с этим криком.

В Хевроне, по сути, повторился кишиневский погром 1903 года.

Люди прятались в подвалах, в уборных, в канализации.

Их находили повсюду — и убивали.

И все-таки многие хевронские евреи уцелели. Они были спасены своими арабскими соседями, и это стало единственным проблеском надежды в кромешном мраке.

Лишь в полдень следующего дня в Хеврон прибыли двадцать британских солдат. В местном полицейском участке они увидели картину, которую запомнили на всю жизнь. Окаменевшие от горя женщины и дети сидели на забрызганном кровью полу. Это были еврейские вдовы и сироты. Их мужья и отцы погибли всего несколько часов назад…

 

Вейцман

Тяжелым и горьким был для нас 1930 год.

В результате арабских бесчинств 133 еврея были убиты, около четырехсот ранены. Мы потеряли возможность укрепиться в Хевроне — древнем городе праотца Авраама, где была разорена и уничтожена вся еврейская община.

Но гораздо хуже было то, что стала распадаться незримая духовная связь, существовавшая с 1917 года между сионистским движением и правительством Великобритании.

В июне 1929-го консерваторы проиграли выборы, и к власти пришли лейбористы во главе с Рамсеем Макдональдом. Его правительство состояло из людей, не принимавших никакого участия в выработке политического курса, связанного с Декларацией Бальфура. В британском МИДе тон начали задавать чиновники, не скрывающие своего враждебного отношения к устройству еврейского национального очага в Палестине. Новый секретарь по делам колоний лорд Пасфилд прямо заявил, что национальные интересы Великобритании связаны не с евреями, а с арабским миром.

Правительство Макдональда фактически взяло курс на ликвидацию сионистского движения.

В марте 1930-го был опубликован отчет британской комиссии по расследованию арабских беспорядков. В нем говорилось, что создание еврейского национального очага в Палестине невозможно из-за резко негативного отношения арабов к этой идее. Казалось, что близится конец всем нашим надеждам. Руководствуясь выводами комиссии, лорд Пасфилд обнародовал Белую книгу о будущей политике Великобритании на Ближнем Востоке.

Это была катастрофа.

Белая книга ограничивала иммиграцию евреев, урезала их права на приобретение земель и, ссылаясь на необходимость придерживаться статус-кво между евреями и арабами, декларировала отказ Великобритании от дальнейшего строительства еврейского национального очага.

Нас охватили гнев и отчаяние. Но я и сейчас не могу без дрожи вспоминать то, что произошло с Бен-Гурионом. На заседании партийного совета он полностью утратил самообладание и стоял на трибуне распаленный желчью, с налитыми кровью глазами, сжигаемый яростной лихорадкой ненависти.

«Великобритания сильна, — кричал он, как одержимый, — Это величайшая из мировых империй, но, чтобы разрушить самые громадные скалы, бывает порой достаточно мельчайшей песчинки, потому что в ней таятся гигантские силы. Эти силы таятся и в нас. Если злодейская империя сковывает рвущуюся из нас творческую энергию, то она станет энергией взрыва, который сметет кровавую империю».

Это было уж слишком. Все присутствовавшие глядели на своего секретаря, потрясенные не меньше, чем Брут, увидевший призрак при Фермопилах. Ведь он фактически объявлял войну Британской империи.

Надо было спасать положение. Я попросил слова и подчеркнул, что заявление Бен-Гуриона необходимо расценивать не как оперативное предложение, а как чисто теоретический план, рассчитанный на тот случай, если все другие средства воздействия на Лондон будут исчерпаны. Бен-Гурион ничего не возразил, но потом поблагодарил меня за то, что я интерпретировал его речь в правильной тональности.

Борьбу против новой ближневосточной политики Англии возглавил Хаим Вейцман. Свою кампанию он начал с того, что подал в отставку с поста президента Всемирной сионистской организации. Этот, казалось бы, чисто символический жест в корне изменил ситуацию, ибо не было в высших эшелонах Англии политического деятеля, который не относился бы к доктору Вейцману с глубоким почтением, даже с благоговением. Дело не только в исключительном обаянии этого человека, отличающегося способностью убеждать и чарующей элегантностью.

Вейцману удалось оказать Британской империи одну из тех услуг, которые не забываются. Ведь этот гордый, разносторонне одаренный еврей был, кроме всего прочего, еще и выдающимся ученым-химиком.

В 1914 году, когда Англия ввязалась в мировую бойню, поспешив на помощь атакованной немцами Франции, Вейцмана пригласил к себе первый лорд адмиралтейства Уинстон Черчилль.

— Доктор, — сказал он, по своему обыкновению сразу взяв быка за рога, — королевскому флоту необходимы тридцать тысяч тонн ацетона. Нашим корабельным пушкам нужен бездымный порох, а без ацетона его не получить. Вы можете решить эту проблему?

— Чудеса иногда случаются, но для этого нужно много работать, — ответил Вейцман.

Далее события разворачивались стремительно. Вейцман получил все необходимое для исследовательских экспериментов и после года напряженных усилий подарил Англии дешевый заменитель ацетона. Его стали производить в нужном количестве одновременно в Англии, США, Канаде и Франции.

Премьер-министр Ллойд-Джордж, принимая Вейцмана, сиял:

— Вы оказали выдающуюся услугу английскому народу, и я намерен представить вас его величеству для получения награды.

— Мне ничего не надо для себя лично, но я хотел бы кое-что попросить для своего народа, — ответил Вейцман.

Результатом всего этого и стала Декларация Бальфура.

— Доктору Вейцману невозможно отказать, если он чего-то просит, — сказал Уинстон Черчилль. И добавил: — Когда нас всех уже забудут, в Палестине будет стоять памятник этому человеку.

Опираясь на свой огромный авторитет, Вейцман может себе позволить стоять над схваткой. Этот решительный и честолюбивый индивидуалист не принадлежит ни к одному из существующих в сионизме политических течений.

«Поскольку я химик, — разъяснил он однажды с иронической усмешкой, — то являюсь приверженцем „синтетического“ направления в нашем движении, „химической смеси“ политического и реального сионизма».

С особой теплотой относится Вейцман к поселенцам, считает их деятельность настоящим подвигом.

Но есть у этого человека своя «ахиллесова пята». Ему полюбилась Англия с ее скупой природой, либеральными традициями, аристократическим обществом, уникальной культурой. Не Палестина, а Англия стала его домом. В старой доброй Англии с ее непреклонной волей к утверждению своих ценностей и романтизацией старины видит он прообраз будущего еврейского государства. История Англии казалась ему великолепным красочным шествием вечных символов и неизменно сияющих принципов. Особенно ценил он британскую аристократию, обуздавшую тиранию монархии, и в союзе с добрым и снисходительным парламентом поднявшую страну до недосягаемых нравственных высот.

Верность Англии Вейцман хранил долгие годы, несмотря ни на что, и, когда она предала сионистское движение, оказался в положении Антея, поднятого Гераклом над землей.

Мне он как-то сказал, не помню уже по какому поводу:

— Вы знаете, какая у англичан самая любимая песня? «Никогда, никогда, никогда англичане не будут рабами». Разве это не прекрасно?

Отставка Вейцмана привела к тому, что в ноябре 1930 года Белая книга была поставлена на обсуждение в палате общин, где на правительство обрушились не только лидеры консервативной оппозиции, но и ряд влиятельных деятелей правящей лейбористской партии.

* * *

В начале февраля 1931 года я посетил доктора Вейцмана в его загородном доме в Лондоне. Мы давно не виделись, и я сразу заметил на его лице следы усталости, накопившейся, по-видимому, в результате недавних событий. Пожимая ему руку, поймал себя на мысли, какая у него крепкая сухая ладонь. Показалось даже, что она принадлежит не ему, а кому-то другому.

В целом же он почти не изменился с годами и по-прежнему остается воплощением еврейского аристократизма. Взгляд — сосредоточенный и глубокий. Острая бородка, выразительное лицо, подвижность которого обуздали годы и жизненный опыт.

Обменявшись приветствиями, мы садимся в гостиной, у камина, где потрескивают дрова, излучая живительное тепло. Зима в этом году выдалась холодная.

Я восхищаюсь его прозорливостью. Говорю, что, подав в отставку, он сразу отыграл утраченные позиции. Теперь Макдональду придется дать задний ход.

— Не исключено, — пожимает он плечами. — А знаете, в жизни больше всего приходится сожалеть о правильных решениях. — И добавляет после паузы: — Черчилль мне сказал, что нельзя допустить, чтобы Англия превратилась в скорбящую мать покойной империи. А я ответил, что именно это произойдет, если Англия будет не верна себе.

Он помолчал, барабаня пальцами по столу.

— Я стал уставать, — признался вдруг, испытующе глядя на меня. — Когда тебе за пятьдесят, начинаешь понимать, что старость — это не когда человек уже ничего не может, а когда он больше ничего не хочет.

— Пятьдесят лет — не старость, — возразил я, — В этом возрасте Д’Артаньян еще дрался на шпагах.

— «Три мушкетера», вероятно, самая популярная книга на свете, — говорит он. — Но война там не связана с политикой Ришелье. Она возникает исключительно благодаря ловкости главного героя, умудрившегося привезти из Лондона в Париж подвески Анны Австрийской. Люди любят грезы, и им нравится не история, а сказки об истории.

— Скажите, — спросил он внезапно, — как вы относитесь к религии? Не к нашей еврейской религии, а вообще?

— По-моему, религия это сон, который не дает ничего, кроме утешения, — отвечаю я.

— Это не так уж мало. Возможно, что жизнь — это сон, снящийся Богу, — произносит он задумчиво.

Потом возвращается к тому, что его больше всего тревожит.

— У меня с Англией был контракт, — говорит он негромко, — нигде не зафиксированный, никем не подписанный, но тем не менее очень важный. Она честно выполняла взятые на себя обязательства. Была с моим народом и со мной, дала нам Декларацию Бальфура. Англия была огромной волной, которая несла на своем гребне наше движение. А теперь волна схлынула, мы на мели, и контракт этот потерял всякий смысл.

Он встал, подошел к окну и долго смотрел на улицу, где не было ничего, кроме сгустившегося тумана.

— Контракт хоть и нарушен, — сказал я, — но еще не отменен.

На следующий день доктор Вейцман получил письмо от премьер-министра Рамсея Макдональда, в котором тот уведомлял, что Белая книга была ошибкой и что основные ее положения будут пересмотрены.

Вейцман победил, но это оказалась пиррова победа.

Письмо Макдональда не могло сгладить потрясения, вызванного в сионистском движении Белой книгой.

Поэтому XVII сионистский конгресс, собравшийся в Базеле летом 1931 года, прошел под знаком острого кризиса руководства. Хаим Вейцман сразу оказался под огнем критики. Яростно атаковала его наша рабочая фракция — самая многочисленная на конгрессе. Особенно резко выступил Бен-Гурион, заявивший под шквал аплодисментов, что нам предстоит тяжелая борьба с Великобританией, и поэтому во главе сионистского движения не может стоять человек, придерживающийся англофильских убеждений.

Вейцман слушал его, сидя за столом президиума в своей обычной позе, опершись подбородком на руку, с непроницаемым выражением лица.

Разочарование в Англии привело к разочарованию в Вейцмане и в его политике. Делегаты конгресса отказали ему в доверии, и поскольку они не могли прогнать британское правительство, то удовлетворились тем, что прогнали доктора Вейцмана. Вместо него лидером Всемирной сионистской организации был избран Нахум Соколов — личность тусклая и слабовольная. Лидером он является только формально.

Бен-Гурион и в грош его не ставит.

К моему удивлению, он не выразил ни малейшей радости по поводу одержанной победы. Более того, глядя куда-то мимо меня, сказал мрачно и раздраженно:

— Мы сделали глупость, а это хуже, чем ошибка. Где мы найдем второго доктора Вейцмана? Что такое Соколов по сравнению с ним? Вейцман незаменим. Нам не обойтись без него.

 

Последние записи

Пока мы занимались Белой книгой и выгоняли доктора Вейцмана, которому должны были бы руки целовать, накатила новая беда, да такая, что по сравнению с ней показались мелкими все остальные наши заботы.

В сентябре 1930 года на всеобщих выборах в Германии за национал-социалистическую партию Адольфа Гитлера проголосовали шесть с половиной миллионов избирателей. Получив 107 мандатов, нацисты стали второй но величине партией в рейхстаге. Стало ясно, что захват Гитлером абсолютной власти является всего лишь вопросом времени.

Так и случилось. Прошло менее трех лет, и президент Гинденбург назначил Адольфа Гитлера канцлером Третьего рейха.

Когда британская палата общин обсуждала Белую книгу, никто не предполагал, что немецким евреям уже так скоро понадобится укрытие. Один только Вейцман видел тогда в национальном очаге убежище для обреченных и сражался за него, не считаясь ни с чем, выкладываясь до конца. Это благодаря его усилиям англичане не захлопнули перед евреями ворота в Палестину после того, как Гитлер стал фюрером германской нации.

Я же после его прихода к власти не ведал ни минуты покоя.

Мир знал немало антисемитов, но антисемитизм Гитлера особенный.

Он не является ни абстрактным, ни академическим, ни зоологическим, ни «научным», хотя все эти черты в нем также наличествуют. Но глубинная суть его в том, что это антисемитизм расовый, «народный», исконно немецкий.

Гитлер объявил весь еврейский народ биологической чумой, субстанцией зла, подлежащей тотальному уничтожению.

Я, выросший в Германии, отлично понимаю, на какую благодатную почву упали посеянные новым Аманом ядовитые семена. Немецких евреев необходимо спасать немедленно. Уже сегодня. Завтра будет поздно.

Разумеется, я не раз обсуждал с Бен-Гурионом эту тему и с радостью констатирую полное совпадение наших взглядов на ситуацию.

— Бедствие, выпавшее на долю немецкого еврейства, не ограничится только Германией, — сказал он в ходе одной из наших бесед. — Гитлеровский режим смертельно опасен для всего еврейского народа, и не только для него. Этот режим не сможет продержаться долго, если он не развяжет реваншистскую войну со странами Запада и с Советской Россией. Сегодня Германия войны не начнет, ибо пока к ней не готова. Но она готовится, и кто знает, сколько времени отделяет нас от грядущего кошмара? Может, всего четыре или пять лет?

— Сколько бы времени у нас не оставалось, мы будем преступниками, если максимально его не используем, — заметил я.

— Да, — согласился Бен-Гурион, — Германия, слава Богу, не запрещает пока еврейскую эмиграцию в Палестину и даже поощряет ее.

— Такое положение стало возможным благодаря доктору Вейцману, — напомнил я. — Необходимо вернуть ему то, что мы у него забрали.

— Ну что ж, я не против, — сказал Бен-Гурион не без смущения.

Подозреваю, что он так подобрел к Вейцману потому, что появился новый объект, на котором сосредоточили огонь батареи его ненависти. Я имею в виду Жаботинского, как раз теперь выступившего против моей программы спасения немецких евреев. Это по моей инициативе Еврейское агентство, действуя через Англо-Палестинский банк, заключило с германским правительством соглашение по трансферу.

Его суть сводится к тому, что евреям, эмигрирующим в Палестину, оставляется часть их имущества, с тем чтобы они наладили экспорт сюда немецких товаров.

Жаботинский, выступающий за тотальный экономический и политический бойкот гитлеровской Германии, считает это соглашение аморальным и губительным. Я же убежден, что для спасения евреев можно и должно заключить сделку хоть с самим дьяволом. В моем конфликте с Жаботинским нет ничего личного.

Иное дело Бен-Гурион.

Несмотря на весь с таким трудом приобретенный интеллектуальный лоск, он так и остался местечковым евреем. Рыцарское отношение к противнику чуждо его натуре. У него нет ни жалости, ни сострадания даже к поверженному врагу, которого он будет топтать в слепой ярости, пока его не оттащат.

Когда он впадает в раж, его не утихомирить никакими резонами, не сдержать никакими доводами.

Бен-Гурион хочет уничтожить ревизионистское движение, и в борьбе с Жаботинским для него все средства хороши. Он называет его Владимиром Гитлером, еврейским фашистом, другом Муссолини, ненавистником рабочих.

Но я-то знаю, что в глубине души он восхищается этим человеком, завидует ему. Мы ведь всегда находим что-то симпатичное в наших врагах и неприятное в тех, кого любим.

* * *

Опять нужно ехать в Германию. Один Господь ведает, как мне этого не хочется. Встречаться с бешеными антисемитами, договариваться с ними — это еще полбеды. Гораздо тяжелее трубить в глухие уши ассимилированных евреев: «Бросайте все! Уезжайте, пока не поздно! Спасайте себя и детей ваших!»

Слышат, но не понимают, ибо Господь отнял у них разум. Большинство из них надеется, что все как-нибудь утрясется. Гитлер куда-то исчезнет, и немцы опять будут жить с евреями душа в душу, простив им обрезанные члены и иудейское вероисповедание.

Я упрямо надеюсь пробудить в них инстинкт самосохранения — если не я, так кто же? Вот и зреет во мне решимость позвонить в Берлине Магде. Если она не забыла еще старой дружбы, то сможет помочь. Ее муж пользуется в нацистской партии огромным влиянием. С его мнением считается сам Гитлер.

Впрочем, спасти немецких евреев я хочу только из чувства долга, которое почему-то сильно развито во мне. Никакой особой симпатии к этим самодовольным мещанам с их ослиной беспечностью я не испытывал. И все же, как сказал Вейцман, «мы не только дети торговцев, мы еще и внуки пророков». Об этом тоже нельзя забывать.

Отправляться в Германию мне не хочется и потому, что в последнее время я чувствую какую-то особого рода смертную истому.

Мир постепенно скукоживается, как шагреневая кожа. Теряют свое значение и исчезают все положительные ценности, в которые я так долго верил. Утром я просыпаюсь со смертной испариной на лбу.

Я знаю, что страх перед смертью — это результат неосуществившейся жизни. Такого страха у меня нет, и я понимаю теперь, почему Господь не одарил людей бессмертием. Просто человек не бог весть какое сокровище, а бессмертие — понятие слишком грандиозное, чтобы связывать его с таким ущербным созданием.

Представьте себе бессмертного Гитлера, и вы поймете, что такое кошмар, который никогда не кончится.

Бубер говорил, что жизнь — это искорка в океане вечности, которая принадлежит только нам. Ну что ж, это не так уж мало.

Иногда мне кажется, что я жду смерти с любопытством и надеждой, а возможно, и с тайной жаждой освободиться от самого себя, от утомительного мира, состоящего из моих мыслей, чувств, искушений, слабостей, ощущений. Мира, в котором я сам творю образы, проходящие передо мной длинной цветной вереницей. Когда этот мир — с его печалью и красотой, страданиями и болью — исчезнет, тогда и наступит моя смерть. Думаю, что это случится уже скоро.

Был у меня друг — поэт и мизантроп, отличавшийся беспощадностью суждений и полным отсутствием каких бы то ни было иллюзий. Его скептицизм казался мне чем-то совершенно невозможным, потому что он отвергал решительно все ценности. Никогда больше не встречал я человека с таким негативным отношением к жизни.

Он рано умер, почти ничего не успев совершить в этом мире.

Однажды он поведал мне удивительную историю:

«Два тяжело больных человека лежали в одной палате. Койка одного из них была у двери, а койка второго — у самого окна. Тот, который лежал у двери, часто спрашивал:

— Что ты видишь там, за окном?

— Удивительные вещи, — отвечал ему счастливец. — По небу плывут перистые облака, похожие на причудливых зверюшек. В парке целуются юные любовники. На деревьях щебечут чудесные птицы. А еще я вижу пруд, в котором плавают черные лебеди.

Лежащий у двери больной ужасно завидовал.

„Почему ему, а не мне выпало такое счастье лежать у окна? Чем я хуже него? Это несправедливо“, — думал он.

И вот однажды у того, который лежал у окна, случился сердечный приступ. Хрипя и задыхаясь, он попытался дотянуться до звонка, чтобы позвать на помощь, и не сумел. Его товарищ у двери мог позвонить, но этого не сделал.

И умер тот, кто лежал у окна.

Тогда тот, второй, попросил положить его на освободившееся место. За окном он увидел лишь тусклую стену расположенного напротив дома.

— Сестра, как же так? — заволновался он. — Мой товарищ рассказывал об удивительных вещах, которые он видел за этим окном. Я же не вижу ничего, кроме уродливой стены.

— Ваш товарищ вообще ничего не мог видеть, — ответила медсестра. — Он был слепым».

Иногда мне кажется, что это история обо мне. Что это я слепой, который притворился зрячим.

(На этом обрываются записки Хаима Виктора Арлозорова.)

 

Случайные встречи

 

Жаботинский

В июне 1933 года Виктор задержался в Париже на пути в Германию. Стояла такая жара, что город вместе со всеми своими улицами, крышами и домами медленно колыхался в знойном мареве. Виктору казалось даже, что он вот-вот исчезнет, и было в этом ощущении что-то невыразимо-печальное.

Когда с деловыми встречами было покончено, уже стемнело, и зной сменился легкой вечерней прохладой. Решив поужинать где-нибудь в квартале поэтов и художников, Виктор медленно брел по одной из узких улочек Монмартра. Внезапно его окликнули. Он повернул голову и увидел в четырехугольном прозрачно-темном проеме распахнутой стеклянной двери силуэт того, о ком много думал в последнее время.

Он быстро вошел в кафе и сел напротив Жаботинского. Несколько минут спустя он уже пил черный кофе с человеком, встреча с которым отнюдь не входила в его планы. Это была одна из тех неожиданностей, которые так украшают жизнь.

— Вот так встреча! — воскликнул Жаботинский. — Говорили, вы в Германии.

— Я на пути туда.

— Знаю зачем: хотите растолковать берлинским евреям, какие сюрпризы готовит для них этот ублюдок с чаплинскими усиками.

— Что-то вроде этого, — невесело улыбнулся Виктор.

— Если Гитлеру удастся развязать мировую войну, то он уничтожит миллион евреев и глазом не моргнет. А он ее развяжет лет через пять, не позже, если его не остановить.

— Ну да, — согласился Виктор, — этот паяц заварит кровавую кашу, и первыми пойдут под топор немецкие евреи.

— Так какого рожна они там сидят? Самоубийцы.

— Многие из них настолько ассимилированы, что не видят в жизни смысла без Германии. Они просто забыли о своем еврействе.

— Гитлер им напомнит.

Жаботинский смотрел на своего собеседника, иронически прищурив глаза, что производило странное впечатление, потому что выражение лица его было печальным.

— Знаете, — сказал он, — я иногда не понимаю, почему людям нужно, чтобы их жизнь обязательно имела смысл. Ведь прелесть жизни именно в том, что она абсурдна.

— Потому, наверно, — пожал плечами Виктор, — что, лишь разобравшись со смыслом жизни, можно понять, в чем смысл смерти.

— Возможно, — не стал спорить Жаботинский. — Но миллионы погибнут, так и не поняв этого. И вряд ли человечество извлечет урок из того, что случится. Самые ужасные несчастья стираются в памяти. Важно не то, что мы думаем о смерти. Важно, что смерть заставляет нас думать о жизни. Впрочем, сейчас не до философии. Надо спасать гибнущий мир.

Внезапно возник большой черный кот и стал тереться о ноги Жаботинского.

— Откуда он взялся, этот котище?

— Брысь! — скомандовал Виктор, но кот не шелохнулся и лишь внимательно посмотрел на него изумрудными глазами.

Виктору стало не по себе.

— Говорят, что черных котов нельзя прогонять. Это приносит несчастье, — задумчиво произнес Жаботинский.

Он рассеянно погладил кота, но тот вдруг повернулся и ушел.

— Так о чем это мы? — Жаботинский потер ладонью лоб. — Ну да. Необходимо поднять против Гитлера весь мир, а вы что делаете?

— На данном этапе то, что важнее всего, — сухо произнес Арлозоров. — Спасаем немецких евреев. Наше соглашение по трансферу…

— …на руку нацистам, — перебил его Жаботинский. — Полнейшая чепуха. Гитлера еще можно остановить экономической блокадой. Так какого черта вы сводите на нет все наши усилия? Да вы хуже штрейкбрехеров. Разумеется, одного бойкота немецких товаров мало. Нужно будоражить совесть мира…

— Никакой «совести мира» не существует, — в свою очередь, перебил собеседника Виктор. — И именно поэтому никакого бойкота не будет. Прожекты, прожекты… Я — прагматик, предпочитаю синицу в руке. Спасать немецких евреев нужно сейчас, немедленно, иначе будет поздно.

— Ну конечно, — грустно усмехнулся Жаботинский. — Нет совести. Все, как у большевиков. Прожекты? Простите, ну а кто создал легион — первую реальную еврейскую военную силу со времен Бар-Кохбы? А вы меня в прожектеры рядите. Если наш народ не научится защищать себя с оружием в руках — он погибнет. Бен-Гурион тоже носил когда-то форму Еврейского легиона. Разве могу я об этом забыть?

— Он и сейчас готов ее надеть, если потребуется, — заметил Виктор.

— Дай-то Бог! Давид настолько меня ненавидит, что становится смешным. Терракотовая форма ребят из «Бейтара» ему не нравится. А ведь она цвета палестинской земли. Мы придумали эту форму, когда ни Гитлера, ни штурмовиков и в помине не было. Согласитесь, что он утратил остатки порядочности, как это ни печально.

— Давид перебрал по очкам в своих нападках на ревизионистов и на вас, — признал Виктор. — Я с ним на эту тему уже говорил. И, думаю, что недалек день, когда ему захочется лично обсудить с вами все, что наболело.

— Буду рад этому, — серьезно произнес Жаботинский, — сплочение нации нам необходимо. Особенно теперь. Ничего не получится без единства. Но что я могу поделать, если ненавижу большевизм во всех его видах.

— Социализм — это не большевизм, — заметил Виктор.

— Война расовая, война классовая — все одно. — Жаботинский провел в воздухе рукой, как бы подводя черту. — Для евреев идея классовой борьбы — социальный яд. — Он помолчал и добавил, с явным сожалением глядя на Виктора: — Увы, политическая наивность евреев безгранична и невероятна.

— Три четверти евреев мира бедны и обездолены, — устало произнес Арлозоров. — Мы хотим говорить с этими людьми на их языке. Вот и весь наш социализм. И почему вы так уверены, что только вам доступна истина в последней инстанции? Неужели вы действительно считаете себя одним из тех праведников, на которых держится мир? Бросьте. Никогда не поверю. Такой умный человек, как вы, не может не понимать, что в политике праведников не бывает. А вы политик.

— Прежде всего, я человек, — хмуро возразил Жаботинский.

— Не сомневаюсь, — кивнул Арлозоров. — Но как-то не по-людски получается… Ваша газетка «Народный фронт» называет меня красным дипломатом-мапайником, ползающим перед Гитлером на четвереньках. Оказывается, я, позарившись на деньги, продал честь своего народа оголтелым антисемитам. Разве такое нельзя расценивать, как утрату остатков порядочности?

— Аба Ахимеир, — усмехнулся Жаботинский. — Человек он честный и талантливый, но увлекается, меры не знает.

— Понимаю, — произнес Виктор. — Нельзя соразмерить силу ударов в драке. Но при этом не следует толковать о порядочности.

— Ладно, — подвел итог Жаботинский. — К черту все «измы». Мы редко видимся, жалко на это тратить время. Если честно, всегда любил разговаривать с вами. Помните нашу последнюю встречу?

— Такое не забудешь, — улыбнулся Виктор.

* * *

В последний раз они виделись пять лет назад на сионистском конгрессе в Милане.

В перерывах между заседаниями часто беседовали.

— Мне нравится скептический склад вашего ума, — сказал ему Жаботинский.

Однажды он познакомил Виктора с человеком невысокого роста, одетым небрежно, но элегантно, с лицом сухим и тонким. Глаза у него были внимательно-настороженные.

— Павел Муратов, — представил его Жаботинский.

— Как?! Тот самый Муратов?! Трехтомник «Образы Италии» — ваше детище?

— Тот самый, — улыбнулся новый знакомый.

Это был знаменитый российский искусствовед и писатель. Блистательный знаток итальянского искусства эпохи Возрождения.

— Хотите полюбоваться прославленной росписью Леонардо да Винчи? — спросил Жаботинский. — Мы называем ее «Тайной вечерей», а итальянцы, для удобства, просто «Ченой», потому что находится она в монастырской трапезной Ченаколо. Павел Павлович любезно согласился быть нашим гидом.

— Это просто здорово, — сказал Виктор.

«„Тайная вечеря“, сильно пострадавшая в результате войн и стихийных бедствий, была реставрирована художником Луиджи Ковенаги с большим искусством, — рассказывал Павел Муратов, стоя в церкви Санта Мария делле Грацие у самой знаменитой стенной росписи в мире.

Леонардо работал над ней с перерывами шестнадцать лет, и сама эта медлительность указывает на то, какое значение придавал великий мастер своему замыслу. К миланской росписи он готовился долго и тщательно. Выполнил множество набросков. Он хотел развернуть перед человечеством свою „Божественную комедию“, раскрыть внутренний мир своих персонажей и найти такие формы выражения, которые вовлекли бы все фигуры в единый водоворот страстей. В „Тайной вечере“ изображены все двенадцать апостолов, десять из которых умерли позднее мученической смертью. Леонардо хотел передать не догму, а живые человеческие страсти и переживания. В „Чене“ мы видим тончайшее воплощение сложнейших психологических реакций двенадцати людей на слова Христа: „Один из вас предаст меня“. Впрочем, все это достаточно широко известно».

Муратов сделал паузу и потер ладонью лоб, словно вспоминая о чем-то.

«А теперь, — продолжил он тихим глуховатым голосом, — я расскажу вам связанную с этой картиной историю, за подлинность которой ручаться не могу. Изложена она в первом издании книги „Жизнеописания знаменитых живописцев“ Джорджо Вазари, вышедшей в свет в 1550 году. Но уже во втором издании 1568 года этот текст отсутствует. По всей вероятности, его удалил сам Вазари, опасаясь обвинений в богохульстве.

Италия, сказано там, возникла после крушения Рима, и чудесные города выросли на земле, удобренной его прахом. В таких городах не могли не появиться замечательные художники, величайшим из которых был Леонардо. Его „Тайная вечеря“, написанная по заказу миланского герцога Лодовико Сфорцы, стала крупнейшим из всех художественных достижений.

Голову Христа Леонардо начал писать одной из первых. Моделью ему послужил певчий церковного хора с глазами удивительной чистоты и наивности. Но вскоре работа застопорилась. Леонардо усомнился в том, что ему, простому смертному, удастся выразить ту небесную божественность, которую требует образ Христа. Поэтому голова Христа так и осталась незавершенной.

Прошло пять лет. Леонардо почти закончил „Чену“. Все действующие лица были уже тщательно выписаны. Не хватало только Иуды. Художник никак не мог найти персонаж, годный для создания образа худшего из людей.

Однажды, возвращаясь с дружеской вечеринки, Леонардо увидел грязного оборванца с протянутой рукой. Он стоял покачиваясь. Выразительное испитое лицо дышало алчностью и злобой. Художник сразу понял, что наступил конец его поискам. По его распоряжению оборванца накормили, помыли, переодели и доставили в монастырскую трапезную.

— Вы будете моей моделью, — мягко сказал художник. — Вам хорошо заплатят.

Оказавшись перед незавершенной картиной, этот человек вдруг пришел в сильное возбуждение. Глаза его лихорадочно заблестели.

— Разве вы не помните меня, мессер Леонардо? — спросил он тихо. — Лет пять назад я уже был здесь, счастливый и полный любви к миру и людям. А вы писали с меня Христа…

Потрясенный художник молча смотрел на него».

— О чем вы задумались? — спросил Жаботинский. — Вспомнили историю, которую тогда в Милане рассказал нам Муратов?

— И правда, вспомнил, — признал Виктор. — Ведь есть же выбор между добром и злом. Так почему же человек чаще всего предпочитает зло? Думаю, поэтому отвращение к людям на меня то накатывает, то отступает, как приступы астмы.

— И все-таки, — сказал Жаботинский, — я знал людей, не ощущавших уже ничего, кроме страдания. И вдруг в их изнемогающем сознании вспыхивала упрямая искра гордости и благородства. Нет, человек недостоин презрения.

— Сердце мне говорит то же самое, а вот разум протестует, — улыбнулся Виктор. — Кстати, знаете ли вы, что ваш роман «Самсон Назарей» получил высшую оценку самого Бялика?

— Неужели? — В глазах Жаботинского мелькнула радость. — Что он сказал?

— Было это вскоре после нашей встречи в Милане. Мы с Натаном Быстрицким прогуливались по тель-авивской набережной и вдруг увидели Бялика. Он куда-то спешил, но увидел нас, остановился и стал почти кричать, взмахивая руками: «Этот Зеэв сделал то, о чем я мечтал всю жизнь. Он сотворил национальный миф из своего Самсона. Более того, он сделал этот миф реальностью. Его книга столь же драгоценна, как свиток Торы. Я в жизни никому не завидовал, а человеку, который умеет создавать мифы, — завидую».

Прокричав все это, он убежал. Наше мнение его не интересовало.

Жаботинский некоторое время сидел молча, опустив голову.

— Я разделяю оценку Бялика, — сказал Арлозоров. — Ваш «Самсон» — роман классической чеканки. Так сегодня не пишут — не потому, что не хотят, а потому, что не умеют. Разучились.

— Творение, — произнес Жаботинский, реагируя скорее на собственные мысли, чем на слова собеседника, — прежде чем воплотиться на холсте или на бумаге, некоторое время отстаивается в душе, как вереница взаимосвязанных идей или образов. Мне кажется, что только такой акт созидания и может считаться подлинным творчеством. Все прочее — ремесленничество. Вот здесь, в моей голове, одиннадцать готовых романов. Поверьте, ровно одиннадцать. Но все они там и останутся… Никто не увидит их на бумаге. — Он помолчал и добавил: — История не оставляет мне времени для литературных забав.

 

Нина

Нина просыпалась рано, но вставала не сразу. Обычно несколько минут неподвижно лежала с открытыми глазами, думая о том, как проведет грядущий день. Потом вскакивала, заваривала крепкий черный кофе и садилась за рабочий стол. Она старалась писать каждый день, хоть это и не всегда получалось.

Полгода назад Нина ушла от Ходасевича, с которым прожила десять лет. Ушла потому, что их союз перестал ее устраивать. Она устала от тягот и лишений, и дальнейшая жизнь со стареющим поэтом утратила для нее смысл.

Отличаясь своеобразным характером и невероятной витальностью, она любила многих мужчин, но своей душой и своим телом распоряжалась сама. На редкость обаятельная и одновременно жесткая, даже жестокая, она не позволяла калечить себя ни нравственным соображениям, ни притворным добродетелям.

Ценила Нина не только свой литературный талант, но и свою внешность. Алебастровый цвет лица, резко очерченные брови, прекрасной формы рот и большие серьезные глаза сразу приковывали к ней внимание, где бы она ни появлялась.

Для Ходасевича она олицетворяла вечную женственность, позволявшую ощутить радость жизни в самые трагические минуты.

Десять лет назад, когда они бежали из голодного Петербурга, он ей сказал: «Перед нами две задачи: быть вместе и уцелеть». Тогда он сделал выбор и за себя, и за нее. Поэтому им удалось вырваться и спастись.

Он выбрал ее и свободу, и на долгие годы она стала его «ангелом напрасным» — возможно, тем самым, который был изгнан из рая.

Не исключено, что Ходасевич смутно чувствовал нечто демоническое в характере своей подруги. Хоть он и называл ее своим «вторым я», она не была его музой. Всего несколько стихотворений посвятил он Нине, но среди них одно гениальное:

Скорее челюстью своей Поднимет солнце муравей, Скорей вода с огнем смесится, Кентаврова скорее кровь В бальзам целебный превратится, Чем наша кончится любовь.

Их «вместе» неуклонно истончалось, пока не исчезло совсем. Непреодолимое стремление к независимости завершилось для Нины предельным одиночеством — трофеем ее личной войны, бессмысленной, как и все войны.

Искренне считая Ходасевича своим учителем, ментором и наставником, она имела лишь смутное представление о подлинных масштабах его дарования. Присущая Ходасевичу высокая одухотворенность, его способность выразить гармонию мироздания художественными средствами, его хоть и инстинктивная, но глубокая и чистая религиозная ориентация души — все это было ей чуждо.

Ее стихи лишены волшебной магии, без которой не существует подлинной поэзии. Ее проза, заземленная вульгарными представлениями о мироздании, похожа на птицу с перебитым крылом — пытается взлететь и не может.

Лишь на склоне долгой жизни обретет она и хищное зрение, и ту высшую степень духовной отстраненности, которая позволит ей создать изумительную эпопею о времени и о себе, завораживающую терпким перехлестом чеканных фраз и неотразимо-навязчивой интонацией.

Но это будет потом, а пока ей предстоит с мазохистским упоением и восхитительным упорством то строить, то разрушать свою жизнь, готовя материал для своей единственной великой книги.

* * *

Промаявшись за письменным столом минут двадцать и поняв, что сегодня она не напишет ни строчки, Нина закрыла «Черную тетрадь» — так она называла свой интимный дневник. Это в нем она с такой убийственной резкостью описывала «нищую, глупую, вонючую, ничтожную, несчастную, все растерявшую, измученную, голодную русскую эмиграцию». Ту самую, которую любила и ненавидела и к которой принадлежала сама.

Нина понимала, что эмиграция обречена, и по сути своей гордой одинокой души не могла находиться в «стане погибающих». Это вызывало у нее чисто физическое отвращение. Она знала, что не погибнуть — это не только не умереть. Это означает не примириться со скудостью жизни, полной лишений и иссушающей сердце тоски.

Пройдет много лет, она добьется всего, о чем когда-либо мечтала, но не обретет счастья. Тяжелый воздух благополучия непереносим для легких, привыкших к разряженной атмосфере.

Сегодня у нее было хорошее настроение. Она с удовольствием вспоминала недавний банкет по поводу юбилея «Современных записок», на котором присутствовал весь цвет русской эмиграции. В большом просторном зале собралось свыше двухсот приглашенных. Выступали Милюков, Керенский, Струве, Вишняк, Зайцев и другие видные сотрудники журнала. Сквозь призму их жизнерадостных речей будущее виделось в розовом блеске. Все были приятно возбуждены. Звучала тихая, неназойливая музыка.

Нина, в белом вечернем платье до пола с ярко-красной накидкой, сидела рядом с Жаботинским.

В 1930 году, когда эмиграция — не только еврейская — отмечала его пятидесятилетие, Михаил Осоргин писал в парижском «Рассвете»: «В русской литературе и публицистике очень много талантливых евреев, живущих и пламенно живущих — только российскими интересами. При моем полном к ним уважении, я все-таки большой процент „пламенных“ связал бы веревочкой и отдал бы в обмен на одного холодно-равнодушного к нам Жаботинского».

Нина была недовольна. Встретив Осоргина, сказала:

— Михаил Андреевич, что за ерунду вы написали о Жаботинском? Да за него можно отдать не какой-то там процент «пламенных», а всех гуртом — и не только евреев, но и наших, родимых.

Она познакомилась с Жаботинским весной 1928 года в редакции «Последних известий», где тогда работала.

— А вот и Владимир Евгеньевич, — сказал кто-то, и она увидела человека невысокого роста, с подвижным, «обезьяньим» лицом, обожженным нездешним солнцем, чем-то разительно напоминавшим Пушкина. Она к тому времени уже многое знала о нем. Читала и «Самсона», и его острые боевые фельетоны, в которых интонационно-ритмическая поступь — непременный атрибут поэзии — сочетается с чисто драматургическими эффектами. Знала, что в мировую войну он создал Еврейский легион, был лейтенантом британской армии. Знала, что он — баловень судьбы, которому все падало в руки, — отказался от уготованного ему почетного места на российском литературном Олимпе ради того, чтобы служить национальной идее.

Для Нины литература заменяла религию, и поэтому выбор Жаботинского казался ей непостижимым.

Ей трудно было уловить все оттенки меняющегося, ускользающего облика этого человека, но она понимала, что он творит собственную биографию, создавая новые формы жизни во всем: в политике, литературе, в общении.

Когда их знакомили, он сказал:

— Запишите в поклонники.

Поняв, что он совершенно серьезен, она ответила:

— Запишите в поклонницы. — И тут же добавила, смеясь: — Впрочем, в этом нет нужды, потому что я нахожусь в этом статусе с пятнадцати лет, с тех пор как прочла в «Чтеце-декламаторе» ваш изумительный перевод «Ворона». Я и сегодня, когда мне грустно, бормочу волшебные строки:

Стихло сердце понемногу, Я направился к порогу, Восклицая: «Вы простите, я промедлил оттого…»

Они вышли вместе. Долго гуляли по набережной Сены. Посидели в маленьком кафе, где почти не было посетителей. Нина упивалась его речью, гибкой и образной.

С тех пор они часто встречались, когда он бывал в Париже, но лишь однажды она пришла в его временное пристанище, где небрежные случайные вещи говорили о том, что здесь надолго не задерживаются. В тот день она была в синем платье с бантом, которое Жаботинскому почему-то нравилось.

Она долго вспоминала потом тусклый, как слюда, свет в окошке, ощущение внезапно накатившего острого счастья и осознание того, что если бы он захотел, она пошла бы за ним куда угодно, как Эвридика за Орфеем.

Как-то в ресторане за ужином она предложила Жаботинскому сыграть в буриме и, неправильно истолковав молчание собеседника, пояснила:

— Ну, это когда стихи пишутся на заданные рифмы.

— Я знаю, что такое буриме, — засмеялся Жаботинский. — В Одессе мы с Колей Корнейчуковым развлекались этой игрушкой.

Они придумали рифмы и стали быстро писать.

— Ваши стихи выше всяких похвал, — сказал Жаботинский, подводя итог соревнованию. — Что же касается моих — то, чур не сердиться, и прошу помнить — это мой секрет.

Она и не думала сердиться, а салфетку с буриме Жаботинского хранила всю свою долгую жизнь:

Нина, вот тебе секрет мой: старый дом и новоселье, Тель-Авив или чужбина, царь Давид и Чан-Кай-Шек, И пощечина, и ласка, высший подвиг и безделье, Брань и слава — всё мне нудно, прошлогодний талый снег. А ведь было! Были шпоры — Молли, пегая кобыла — Грохот пушек за Иорданом — Бах и Моцарт, Дант и Кант — И развязывали пальцы на груди высокой бант — A propos, не на твоей ли? Всё равно. Душа забыла.

В этих стихах Жаботинский щедро рассыпал намеки на свою политическую биографию. А то, что душе свойственно забывать, Нина и без него знала.

* * *

И вот они опять гуляют по улочкам старого Парижа, задерживаются в букинистических лавках и антикварных магазинах, рассматривают какие-то старинные карты и гравюры. Уже к вечеру попадают на Монпарнас, где долго сидят на террасе кафе, наблюдая за людским муравейником.

Наступает вечер, и в уличные толпы постепенно вкрапляется та особенная публика, которая оживает с наступлением темноты и исчезает с рассветом. Здесь уже можно встретить людей, одетых с хамским шиком, в туфлях кричащего желтого цвета. За стойкой появляются женщины, пахнущие терпкими духами, с еле заметным налетом животной тупости в глазах.

Пора уходить, но они еще не хотят расставаться. Берут такси и едут в ночное кафе на rue Royal.

— Над чем вы сейчас работаете? — спросил Жаботинский.

Она ответила, что пишет биографический роман о Чайковском.

— Человеческая биография, — произнес он, — это история конструкций души. Такой жанр требует особого искусства, потому что совсем не просто обнажить скрепы и швы сложного характера.

— В «Рассвете», — поменяла она тему, — я прочла главу из «Пятеро». Сколько там южного солнца и ностальгии. Это так хорошо, что у меня нет слов. Наверно, это глупо и бестактно — восторгаться вещью, не имея о ней полного представления.

— Да, роман еще не дописан, — улыбнулся Жаботинский. — Я хотел показать — на примере одной семьи, — как свела с нами счеты вся предшествующая эпоха еврейского обрусения. Но «память сердца» не позволила этого сделать, и возникла проза о моем любимом городе. О людях, ставших частью моей души, обреченных на гибель в мистерии жизни. Недавно закончил главку с историей о рыцаре без сердца, который очень тосковал, потому что ничего не чувствовал. Тогда его друг-часовщик сделал хитрую пружину, вставил ему в грудь и завел… Завел навсегда… Рыцарь с пружиной стал образцовым героем. Защищал вдов и сирот, убивал драконов, освободил из заточения прекрасную Веронику, женился на ней. А спустя много лет, покрытый славой и ранами, он разыскал часовщика и взмолился: «Да ведь не люблю я ни вдов, ни сирот, ни убивать драконов. И Веронику не люблю. Все это твоя пружина. Осточертело! Вынь!»

— Владимир Евгеньевич, — ахнула Нина, — да ведь эту притчу вы о себе написали. Признайтесь, что не так уж вы все это любите — политику, Палестину, угнетенных евреев. Так почему бы вам не избавиться от этой пружины, которая мешает жить, как велит сердце?

Жаботинский задумался на минуту, комкая в руках салфетку:

— Дело в том, Нина, что пружину вложил Тот, кто «благ и всемогущ». А посему вынуть ее невозможно, как бы мне этого ни хотелось. Все, что мне отпущено, и все, чем я обладаю, принадлежит не мне. Я не вправе распоряжаться этим капиталом в своих целях.

— Понимаю, но язык вашей души, а значит, и вашей истинной жизни — русский, — сказала Нина.

Жаботинский пожал плечами.

— Что вы думаете о Сирине? — внезапно спросила Нина. — Мне кажется, что появление такого грандиозного дарования в нашей среде оправдывает само существование русской эмиграции.

— Недавно прочел в «Современных записках» его «Соглядатая», — ответил Жаботинский. — Талантливо сделано, ничего не скажешь. Сирин великолепно имитирует жизнь. Это как искусственные цветы — выглядят превосходно, но не пахнут. Впрочем, он молод, и все еще может измениться.

— Но разве искусство это не имитация жизни? — не согласилась Нина. — Вся русская литература — концептуальна, а для Сирина вообще неприемлемы любые концепции и тезисы. Его писательство, основанное на интуитивном восприятии мира, похоже на шаманство, и это замечательно.

— Возможно, вы и правы, — не стал вступать в полемику Жаботинский. — Будущее покажет… Вообще-то у меня почти нет времени читать, о чем я очень жалею. А вы много читаете?

— Много, но в основном не читаю, а перечитываю. Единственное хорошее, что еще осталось в мире, — это музыка и несколько книг. Недавно стала перечитывать «Преступление и наказание» — и бросила. По-моему, это одна из самых жестоких книг на свете.

— Верно, — согласился Жаботинский, — все там от начала и до конца пронизано злом, безнадежностью, пьянством, голодной тоской, отчаянием. Жирные волосы, заплеванные парадные, засаленные костюмы, похожие на узкие гробы комнаты, где зреют мысли о диком бессмысленном преступлении.

— Ну и к чему все это? Разве литература не должна учить добру?

— Литература ничему не должна учить, — сказал Жаботинский.

Когда они попрощались, город, как спящее чудовище, уже ворочался, просыпаясь.

 

Убийственное лето

 

Александра Николаевна

В то последнее в его жизни лето Виктор колесил по Европе, как корабль-призрак. Возникал и тут же исчезал, чтобы появиться в другом месте. Лондон, Антверпен, Краков, Берлин, Прага, Париж, Вена и опять Берлин. Калейдоскоп городов, отелей, выступлений и деловых контактов. Жара стояла убийственная. Под вечер у него обычно раскалывалась голова от тяжелейшей мигрени. Он плохо переносил жару и, спеша на какую-то очередную важную встречу, с отвращением глотал пропитанный зноем воздух.

В Вену он прибыл ночным поездом и в хорошем настроении, потому что сумел выспаться в дороге, несмотря на отсутствие спального вагона. Он долго шел к своей гостинице тихими венскими улицами. Уже бледнели далекие звезды, но тьма еще не исчезла. Не смешиваясь со светом, она медленно отступала под его натиском.

Вена, как бы предчувствуя уготованное ей будущее, жила в тревожном ожидании чего-то зловещего. Ему пришлось сделать усилие над собой, чтобы вспомнить, что это город музыки, танцев, театра, легкой эротики и утонченной изысканности.

Такой была Вена семь лет назад, когда, приехав на экономический семинар, он застрял здесь на две недели, из-за женщины, которую потом долго старался вычеркнуть из памяти. Но память ведь не записная книжка.

У него уже тогда были хорошие связи в европейских деловых кругах — и однажды какой-то маклер, которому он помог разобраться в сложной ситуации с ценными бумагами, подарил ему два билета на концерт Шаляпина.

Это был щедрый подарок. Русский гений давал в Вене только один концерт. Билеты были давно распроданы, и перекупщики требовали за них бешеные деньги.

Была осень. Шел мелкий дождь. Улица перед входом в театр блестела как лакированная поверхность рояля. Виктор решил выбрать среди множества людей лицо посимпатичнее и подарить счастливцу билет, но не успел этого сделать. Женский голос, очень спокойный, даже ленивый, произнес с едва заметным акцентом:

— Не продадите ли вы мне свой лишний билет, господин?

Оглянувшись, он увидел девушку лет двадцати с насмешливыми глазами, чувственным ртом и неподвижными, но очень правильными чертами лица.

— Откуда вы знаете, что у меня есть лишний билет?

— Вы стояли с видом Ротшильда, собирающегося осчастливить человечество. — Девушка улыбнулась, и он сразу почувствовал себя легко и свободно.

— Ваша проницательность заслуживает награды. Вот ваш билет.

— Сколько я вам должна?

— Нисколько. Это подарок.

— Я не беру подарков, — произнесла она с видимым сожалением.

— Да, но ведь это же не мой подарок, а судьбы.

— Ну, если судьбы, тогда ладно.

Она вновь улыбнулась, и на лице ее промелькнуло вдруг странное выражение доверчивой наивности, что казалось невозможным еще секунду назад.

Его новую знакомую звали Александра Николаевна. Ее родители бежали от ужасов русской революции в Париж, когда она была еще ребенком. Отец был русским инженером, а мать единственной дочерью еврейского купца первой гильдии. Купец этот разорвал на себе одежды и отсидел по дочери «шива», когда узнал, что она вышла замуж за гоя.

Огромный концертный зал напоминал древнеримский амфитеатр. Партер был заполнен дамами в вечерних туалетах и мужчинами в смокингах и фраках, а верхние ярусы занимала менее изысканная публика — в основном рабочие предместий и мелкие служащие.

Певец, высокий, широкоплечий, с круглой головой и бледным лицом, возник под шквал аплодисментов, быстрыми шагами подошел к роялю и стал что-то объяснять аккомпаниатору. На публику он не обращал ни малейшего внимания и держался так, словно был один в этом огромном зале. Его уверенность в себе была поразительной.

Все замерло, когда Шаляпин начал петь своим непостижимым голосом. Он тянул и тянул самые высокие ноты регистра с такой легкостью, что у Виктора защемило сердце от тоски по иному, прекрасному миру, недоступному человеку, но такому необходимому.

Шаляпин запел «Во сне я горько плакал» Шумана, и все исчезло, кроме изумительных звуков, источником которых был одиноко возвышавшийся на сцене человек во фраке. Вся глубина тоскующего человеческого сердца воплотилась в этом невозможном голосе. Виктор видел застывшее лицо певца и его выразительные глаза, полные мудрой печали. Глаза человека, знающего, что только в суровой дисциплине ума и сердца обретается власть над страстями и горестями.

А когда Шаляпин запел арию Мефистофеля, то глаза у него стали совсем другими: яростными и злобными.

Концерт закончился, и Виктору стало почти физически больно оттого, что состояние души, вызванное великим искусством этого человека, уйдет и уже никогда не вернется. Он посмотрел на свою соседку. Ее глаза были полны слез.

Александра Николаевна согласилась прийти к нему в гостиницу после концерта, и он испытал то, чего прежде никогда не знал: высшее напряжение всех жизненных сил и неизбежное последнее разрушительное усилие, которое непонятно как выдержало сердце. С безошибочной уверенностью он понимал, что это было самое замечательное из всего, что произошло с ним в жизни. Лишь много времени спустя ему стало ясно, что состояние, в котором он тогда находился, и было счастьем. Во всяком случае, никогда больше не испытывал он такого прозрачного чувства абсолютной гармонии с миром и собой, как в те стремительно промелькнувшие две недели.

Она никогда не оставалась у него на ночь. Сказала коротко:

— Не привыкай ко мне. Это ни к чему.

Зато они встречались каждое утро и весь день проводили вместе. При встречах она всегда его целовала. Это почему-то возбудило его ревность, и он спросил:

— Ты целуешь всех, с кем встречаешься?

— Всех, — ответила она и пояснила: — Женский обычай целоваться при встречах возник в древнем Риме. Порядочным женщинам там запрещалось пить вино. Представляешь, какой ужас! Вот ритуал поцелуя и удостоверял порядочность женщины. Она как бы предъявляла доказательство того, что от нее вином не пахнет.

Это было сказано с такой серьезностью, что Виктор засмеялся.

Александра Николаевна была молчалива, но слушать умела, как никто. Ее высказывания на самые разные темы поражали лапидарной отточенностью. Она по каким-то своим причинам не желала беседовать о русской революции, но как-то произнесла фразу, его поразившую:

— Революция — это повальное безумие. Нельзя доводить народ до такого состояния.

Однажды, когда он рассуждал о преимуществах демократии над другими формами правления, она, поморщившись, его перебила:

— Не говори ерунды, дорогой. При монархии еще может случиться так, что к власти придет человек порядочный. При демократии же это почти исключено.

Особенно ненавидела она идею равенства, которую называла подлой.

— Равенство, — говорила Александра Николаевна, — возвышает негодяя до уровня человека благородного, ставит его с ним в одинаковые условия. И тогда негодяй, владеющий искусством подлости, обязательно побеждает.

Настал день, когда она не пришла на свидание, и он тщетно прождал ее два часа в условленном месте. Виктор растерялся, осознав, что почти ничего о ней не знает и не имеет ни малейшего понятия, где ее искать.

Вену он покинул с чувством непоправимой потери.

Прошли годы, и ему случайно стало известно, что эта женщина — ее звали Александра Серебровская — была агентом ГПУ и участвовала в похищении генерала Кутепова в январе 1930 года в Париже. Он даже увидел ее фотографию в одной из парижских газет, где говорилось, что Серебровская — жена советского культурного атташе, отозванного в Москву в связи с этим скандальным делом.

* * *

Погруженный в воспоминания Виктор даже не заметил, как оказался в своем отеле. Он любил удобства и, хотя немного стыдился этой слабости, не собирался менять своих привычек. Вот и сейчас ему выделили один из лучших апартаментов: мягкий диван, письменный стол, зеленая настольная лампа, журнальный столик, ваза с цветами. В таких же номерах проживал он в отелях Парижа и Лондона, Рима и Брюсселя. «Как говорит Иосиф, в разных садах вырастают одинаковые яблоки», — усмехнулся Виктор.

Его друг детства Иосиф Бауэр был единственным сыном немецкого фабриканта и матери-еврейки. От отца он унаследовал тяжеловатый подбородок и жесткий упрямый рот. От матери — печаль в темных глазах и тонкий нос с легкой горбинкой. В этом человеке удивительным образом перемешались разносторонние, но не совсем удачно совмещенные дарования. Фаустовский своенравный ум все подвергал сомнению. Сильный, живой интеллект не мог сосредоточиться на какой-нибудь одной проблеме. Ему мешало отсутствие творческой целеустремленности, что должно было прийти с годами. Виктор понимал, что если его другу удастся направить умственную энергию в нужное русло, то он добьется изумительных успехов.

К этому все шло. Иосиф успел опубликовать пару работ по теоретической физике, где преждевременными зарницами сверкнули несколько смелых догадок. Он даже удостоился письма от самого Эйнштейна, начинавшегося словами: «Дорогой коллега».

Ему было всего двадцать шесть лет, когда произошло непоправимое. На курорте в Альпах, прыгая на лыжах с трамплина, он приземлился столь неудачно, что повредил себе позвоночник. Все его тело, вплоть до шеи, оказалось парализованным. После этого он умер для всего мира, и весь мир умер для него.

Выполняя его волю, отец поместил сына в закрытую частную лечебницу на Капри. Виктор был единственным, кому Иосиф разрешил себе писать.

 

Письмо Виктора Арлозорова Иосифу Бауэру на остров Капри

Ты спрашиваешь, как могло случиться, что истеричный, невзрачный недоучка — ипохондрик с чаплинскими усиками и большими ступнями привел свое демагогическое, невежественное движение к вершинам власти в одной из самых культурных стран Европы.

Конечно, тут сыграли свою роль и тоска политически незрелого народа по сильной руке, и тот факт, что немцы возненавидели навязанную им демократию, зачатую в чреве военного поражения. Но мне лично кажется более существенным другое.

В основе человеческой природы лежит неодолимая тяга к утрате индивидуальности. Человек одержим слепой верой в существование такой религиозной, философской или социальной теории, которая, если ее осуществить на практике, всех обеспечит справедливостью, покоем и порядком. Эта тоска по освобождению от любой ответственности и есть та сила, которая прокладывает путь изуверам и фанатикам, одержимым мессианским зудом.

Гитлер возненавидел блистательную космополитическую Вену, не оценившую его талантов. В его воспаленном воображении этот древний имперский город стал ассоциироваться с еврейским засильем.

Он писал в «Майн кампф»: «Прогуливаясь по улицам Вены, я наблюдал множество носатых евреев, к которым льнули прекрасные немки. При виде их по спине пробегал холодок, и меня охватывала ярость…»

Не случайно подлинная сущность Гитлера выявилась в мрачном Мюнхене с его атмосферой казармы. Именно в этом городе он предложил немцам свою расовую доктрину и взамен получил от них энтузиазм и готовность к самопожертвованию. Очарованные иллюзией великой цели, немцы добровольно отдались в рабство и возвели в какой-то абсолют хлещущий их бич.

Ты писал мне, что не все потеряно, пока существуют искусство, великие художники, совесть мира. На них, мол, вся надежда.

Я к этому отношусь скептически.

Настоящее искусство — аполитично, а высокий дар художника — не от Бога. Ведь чем крупнее дар, тем несчастнее его носитель. Тот, кто осваивает рисковые зоны человеческого бытия, чаще других соприкасается с головокружительной бездной. Великие творцы с такой фатальностью погружаются в вихрь противоречий, что невозможно не заметить тут некоей закономерности. Они, лелеющие в душе идеал Мадонны, оказываются вдруг в пучине содома. Их терзают кошмары, и манят запретные желания. Они чаще других впадают во мрак безумия, становятся наркоманами, прибегают к суициду, как к единственному выходу из ситуации. В жизни они невыносимы, ненадежны, порочны, лживы. У таких людей на дне жизненного сосуда плещется безумие. Им ли спасать мир?

Нет, дорогой друг. Если что-то и спасет мир, так это заложенное в человечестве неукротимое стремление к свободе, которая никогда не гарантирована от насилия, следующего за ней по пятам.

Всякой тирании рано или поздно наступает конец. Хиреют единственно верные учения. Насытившись человеческой кровью, подыхают тираны. Лишь идея свободы торжествует вновь и вновь, ибо она неистребима, как мировой дух, пронизывающий все, что мы видим вокруг нас.

Меня же больше всего беспокоит сатанинская ненависть Гитлера к евреям. Всего полгода назад этот ублюдок пришел к власти, а тысячи немецких евреев уже успели испытать дискриминацию, унижения, потерю имущества. Им отказано в возможности зарабатывать на жизнь, их гонят с улиц и площадей. Им даже запрещено сидеть на скамейках в парках. Но поразительнее всего, что, несмотря на все это, они не торопятся уезжать и надеются на какое-то чудо, которое все изменит.

Они не понимают, что и ассимилированные евреи хороши для погромов, теоретически обоснованных в Германии еще Лютером. Ты ведь помнишь, с какой высшего накала ненавистью обрушился на евреев этот неистовый человек: «Страстное желание еврейских сердец уповает на тот день, когда они смогут поступить с нами, язычниками, как поступали в Персии во времена Эсфири и Мордехая. И как же евреи обожают эту книгу, оправдывающую их кровожадность, мстительность, злобу диких зверей, губителей людей. Никогда еще солнце не светило народу более кровожадному и мстительному».

Что это, как не призыв к погромам?

А помнишь, как гениально ты объяснил мне иррациональную природу антисемитизма? Ты сказал, что сначала собака не любит кошку, а аргументы придумывает потом.

Если бы ты знал, как я хочу бросить все и приехать к тебе на Капри, хотя бы на несколько дней, чтобы оттаять душой.

А охотнее всего я поселился бы рядом с тобой, послав к черту все «измы». Разве не прекрасно было бы слушать, как шумит море, и говорить обо всем на свете, как и приличествует двум мудрым евреям?

Кстати, совсем недавно я навестил Мартина Бубера, с которым знаком еще со студенческих времен. Так он вполне серьезно уверял меня, что у евреев учатся мудрости даже черти. В доказательство Бубер рассказал притчу о Беште (рабби Исраэле Баал-Шем-Тове). Думаю, он ее сам придумал:

«Однажды Бешт увидел беса, который куда-то спешил с книжкой в руке. Бешт щелкнул пальцами, и бес остановился.

— Что это за фолиант и куда ты его тащишь? — спросил Бешт.

— То, что ты называешь фолиантом, величайшая из книг, написанных человеком. Я же спешу на шабаш нашей братии, дабы приобщить ее к этому кладезю премудрости.

— И кто же сотворил сей, так полюбившийся вам, нечистым, „кладезь премудрости“?

— Ты всерьез или шутишь? — удивился бес. — Ты и сотворил.

Тут понял Бешт, что кто-то из его учеников тайком записывает его проповеди.

Собрал он их всех и спросил:

— Кто тут из вас записывает за мной?

Поднялся один из учеников и сказал, потупившись:

— Это я нарушил твой запрет, рабби. Прости меня.

— Хорошо, — сказал Бешт, — но больше никогда так не делай. А сейчас принеси записи.

Просмотрел их Бешт и произнес:

— Ничего подобного я никогда не говорил».

Здорово, не правда ли?

Но притча эта укладывается, как очки в футляр, в блестящий афоризм принадлежащий одному русскому поэту: «Мысль изреченная есть ложь».

Так что я думаю, что слухи о еврейской мудрости все же несколько преувеличены. Вне конкуренции только беспредельное наше упрямство.

Но вернемся к Германии. Динамика воцарившегося там режима такова, что новая мировая война становится лишь вопросом времени. Разве можно себе представить импульсивного Гитлера любующимся альпийскими закатами в своем горном замке в Берхтесгадене, в то время как немецкий народ пьет пиво и наслаждается пасторальной жизнью? Война уже маячит где-то там, впереди, и я не сомневаюсь, что под ее покровом Гитлер приступит к тотальному уничтожению евреев.

Сейчас я нахожусь в Вене, где встречусь с Лионом Фейхтвангером. Я буду просить его обратиться к немецким евреям с призывом покинуть Германию, пока это еще возможно. Может, его авторитет на них подействует.

Помнишь, как высоко ты оценил этого писателя, прочитав его роман «Еврей Зюсс»? Ты сказал, что Фейхтвангер создает новый тип интеллектуального романа, где за описанием отдаленной исторической эпохи просвечивает второй план, содержащий параллели с событиями современности.

Тонкое наблюдение. Сюжеты и героев своих романов Фейхтвангер берет из истории, но при этом удивительным образом сближает их с сегодняшним днем.

Критики много спорили о том, занимается ли писатель «модернизацией истории» или же «историзацией современности». Я думаю, что и тем и другим.

Интерес писателя к еврейской истории ввел меня в заблуждение. Мне казалось, что он примкнет к сионистскому движению, но этого не произошло. После того как я написал эссе о его творчестве, он согласился встретиться со мной, и мы долго беседовали.

— Ваши сионистские теории — это бред, — говорил он не терпящим возражений голосом. — Мировая культура без евреев также немыслима, как пища без соли.

После такой категоричности говорить нам было уже не о чем.

Но может, теперь, после того как он подвергся злобным преследованиям нацистов, его позиция изменилась? Именно это я и хочу выяснить.

 

Писатель Фейхтвангер

Лион Фейхтвангер — гладко причесанный миниатюрный интеллектуал с печально-ироничным взглядом из-под модных золотых очков, встретил Виктора в баре-ресторане своего отеля ровно в час дня, как было договорено заранее. Виктор знал о доходящей до абсурда пунктуальности писателя и был точен.

«Он больше похож на японца, чем на еврея», — подумал Виктор, пожимая крепкую сухую ладонь.

Обменявшись приветствиями, они сели за столик, расположенный у самого окна. Возник молчаливый официант и принял заказ. В зале было пусто в этот час. Вокруг стояла такая тишина, что было слышно, как капли летнего дождя стучат по стеклу.

— Ну что, молодой человек, вы по-прежнему не щадите усилий, чтобы вернуть соль в солонку? — спросил Фейхтвангер с легкой усмешкой. — А миф о Сизифе вы помните?

Виктор пожал плечами, стараясь подавить вспыхнувшее раздражение.

— Миф о Сизифе я помню, — сказал он, — и думаю, что главное — это вкатить камень на вершину горы. Ну а что с ним станется потом, меня не волнует. Такова уж моя работа. Для меня она нераздельна с жизнью. Я никогда не спрашиваю себя, чего стоит моя жизнь, потому что знаю ответ. Как знаю и то, что моему народу уготована роль кувшина. Если камень упадет на кувшин — горе кувшину. Если кувшин упадет на камень — опять же горе кувшину.

— Я это понимаю, — серьезно произнес Фейхтвангер. — Вы знаете, что мир абсурден, и хотите придать своей жизни хоть какой-то смысл. От абсурда можно защититься, только созидая что-либо. Вот мы оба и созидаем. Вы свой оазис в пустыне, я — свои исторические романы.

— Романы хоть и имитируют жизнь, но на нее не похожи.

— А кто вам сказал, что они должны быть похожи? Ведь что главное в искусстве?

— Ну, не знаю, — растерялся Виктор. — Самобытность, вероятно.

— Художественный вымысел. Не важно, что писатель может рассказать читателю. Искусство не есть средство общения. Писатель общается с мирозданием, а не с читателем. Разумеется, если он хороший писатель.

— У вас золотое перо, — сказал Виктор. — Вас любят, и, что гораздо важнее, вам верят. Так призовите же немецких евреев покинуть Германию, пока не поздно. Вы ведь знаете так же хорошо, как и я, какое будущее им уготовано.

— Знаю, конечно. Но бежать от Гитлера не имеет смысла. Этот сукин сын, если его не остановить, всюду настигнет свои жертвы. Поэтому напрасно вы тащите кувшин в пустыню — этим его не спасешь. К тому же что немецким евреям делать в вашей Палестине? Там ведь царит абсурд. Вместо рабочего класса — рабочее движение. Вместо буржуазии, какие-то ревизионисты. К тому же все вы там переругались и передрались. Вот уж воистину драка лысых из-за расчески.

— Не вы ли только что говорили, что абсурд можно преодолеть созиданием? Но ведь для того, чтобы созидать, нужно сначала выжить.

— Это индивидуальная задача, — пожал плечами Фейхтвангер. — Вы думаете, передо мной она не стоит? Вы ведь знаете, как я ненавижу Гитлера и его новый порядок. Уже много лет выступаю против них всюду, где только могу. Ну и они в долгу не остаются. Еще до захвата власти эти господа сожгли мои книги, разграбили мое имущество, лишили меня гражданства. Эта мразь преследует меня и за пределами Германии. В Вене мне уже намекнули, что мое пребывание здесь весьма нежелательно. Франция, хоть и согласилась предоставить мне убежище, сделала это с явной неохотой.

— А мы приняли бы вас с распростертыми объятиями, — вставил Виктор.

— Опять вы за свое, — усмехнулся Фейхтвангер, — Сионизм делает из еврея обычного человека, привязанного, как и все прочие, к единой традиции, к единой стране. А я немец — по языку, гражданин мира по убеждениям и еврей по чувству. Иногда очень трудно привести убеждения и чувство в лад между собою. Гитлера же я ненавижу еще и потому, что он вынуждает меня все время помнить, что я еврей.

— И все же есть ли сила, могущая сокрушить Гитлера? — задал Виктор свой главный вопрос.

— Да, — сразу ответил Фейхтвангер. — Сталин свернет Гитлеру шею.

Виктор изумленно посмотрел на своего собеседника, а тот помешивал ложечкой чай с таким видом, будто не сказал ничего особенного.

— Значит, вы считаете войну Германии с Советским Союзом неизбежной?

— Конечно. Европа слишком мала для двух диктаторов.

— Да, но почему вы полагаете, что в этой войне победит Сталин?

— Потому что ресурсы Советского Союза неизмеримо превосходят ресурсы Германии.

— Но ведь это будет война людоеда с каннибалом.

— Неправда! — сказал Фейхтвангер. — Режим коммунистов, хоть и жестокий, базируется на прогрессивной идее всеобщего равенства и на отрицании частной собственности. А в основе нацистской идеологии лежит вздорная теория о превосходстве арийской расы над всеми прочими.

— Но ведь Сталин безжалостно истребляет русский народ, загоняет его в ярмо. Он-то знает, что только рабы могут поддерживать экономическую мощь государства, пренебрегающего экономическими законами, — искал аргументы Виктор.

— Вы что, лекцию собираетесь мне читать? — удивился Фейхтвангер. — Жалейте лучше наш народ. Он в этом нуждается больше, чем русский. От Сталина же я хочу только одного: чтобы он сокрушил гитлеровскую машину насилия. Все остальное — не существенно. Странно, что вы этого не понимаете.

Тут возразить было нечего, и Виктор молчал.

Фейхтвангер тоже молчал, постукивая мальцами правой руки по столу.

— Сталин ведь интернационалист, а не антисемит, — сказал он мягко. — Для нашего народа это может иметь решающее значение.

— Не антисемит? А его нападки на Троцкого? — возразил Виктор.

— Они диктовались логикой политической борьбы. Время Троцкого прошло. Так уж ведется, что теории создают одни, революции совершают другие, а к власти приходят третьи.

— Ну да, — неохотно признал Виктор. — Сталин прорвался к власти еще при жизни Ленина. Вождь, уже смертельно больной, попытался его обуздать, вступив в блок с Троцким, но было поздно.

— А вы это откуда знаете? — удивился Фейхтвангер.

— Мой приятель Андре Мальро — личность довольно известная в кругах Коминтерна. Он был в Москве, когда умер Ленин. Вот он-то и рассказал мне историю, от которой у меня прошел мороз по коже… Работы Ленина всегда публиковались в «Правде». Жена Ленина сама отнесла статью, и сама вручила ее в руки главного редактора. Утром она принесла Ленину газету, и тихо произнесла: «Статья не напечатана». Ленин попытался что-то сказать, но ни жена, ни врачи, ни сиделка не могли разобрать хриплых, похожих на мычание звуков. Взгляд Ленина стал напряженным. Все увидели, что он смотрит на свою левую руку, лежащую плашмя на одеяле, ладонью кверху. Было ясно, что он хочет взять газету — и не может. Правая его рука оставалась неподвижной, а пальцы левой все время шевелились, как ноги у паука. Крупская положила газету на эти пальцы, и они замерли…

Вскоре он умер. В Москве упорно муссировались слухи, что Сталин его отравил. А я все не могу забыть, какое лицо было у Мальро, когда он рассказывал мне про эти шевелящиеся паучьи ноги…

— Вы слишком сентиментальны для политика, — резко прервал Фейхтвангер. — Сталин не уголовник, а политический лидер. Он понимает, что свобода без авторитетного контроля неизбежно приведет к хаосу. Если кто-то в состоянии обуздать Гитлера — так только он. Зарубите это на своем большом носу.

— Я и так запомню, — улыбнулся Виктор.

Они поговорили еще немного — и расстались. Каждый отправился навстречу своей судьбе. У Фейхтвангера она оказалась более счастливой.

 

Глава о том, как писатель Фейхтвангер нашел свое Эльдорадо

 

Кольцов

Фейхтвангер, политический изгнанник, книги которого были преданы анафеме на родине, четвертый год комфортно жил в шикарной вилле на побережье Средиземного моря, в небольшой деревушке Санари-сюр-Мер в обществе красавицы жены и любимых кошек.

Фрау Марта, изящная, покрытая легким загаром, обожала своего знаменитого мужа и заботилась о том, чтобы его постоянно окружала тепличная атмосфера. Она умело вела хозяйство, выполняла работу секретарши, занималась всеми издательскими делами.

Несмотря на тяготы изгнания, Фейхтвангеры жили на широкую ногу. Их часто навещали известные писатели, художники, интеллектуалы либерального толка. Объединяло этих талантливых людей то, что все они были поражены отнюдь не детской болезнью левизны, вызывающей атрофию нравственного чувства и утрату способности отличать добро от зла.

Ленин называл носителей этой странной болезни «полезными идиотами».

В них недостатка не было. Автор популярных романов Эмиль Людвиг, прославленный фантаст Герберт Уэллс, кумир европейских гуманистов Ромен Ролан, соперник Шекспира Бернард Шоу, наивный идеалист Анри Барбюс — все они клеймили гнилые западные демократии и видели в рябом сыне сапожника панацею от грозящих человечеству бед.

Фейхтвангер превзошел их всех.

Он был хорошим писателем. Его романы отшлифованы до блеска. У его персонажей теплое дыхание живых людей. Интрига развивается стремительно. Диалоги легки и естественны.

Немногие знали, каким каторжным трудом добивался он легкости стиля.

За рабочим столом этот утонченный эпикуреец и женоподобный эстет превращался в спартанца, повинующегося одному лишь беспощадному чувству долга. Он оттачивал каждый эпизод, взвешивал на невидимых весах все эпитеты и не успокаивался, пока не добивался желаемого изящества формы.

И все же его романы трудно причислить к литературным шедеврам. Они напоминают поддельный жемчуг: такой же гладкий и сверкающий, как настоящий, но лишенный того волшебного мерцания, которое приобретается только в загадочных морских глубинах.

Талант у Фейхтвангера был, а дара не было. Дар требует соучастия души, в то время как талант вполне обходится без этого. В его книгах много мастерства, но мало любви.

Самозабвенно любил Фейхтвангер только свою коллекцию инкунабул. Трясся над ней, как скупой рыцарь над своим сундуком.

Это был писатель на все вкусы и на все времена, а времена наступали тяжелые.

Гитлер сделал из Германии одну большую казарму.

Геббельс выдвинул лозунг: «Пушки вместо масла».

Испания превратилась в испытательный полигон грядущей войны.

Независимая Австрия доживала последние дни.

Допекал экономический кризис.

Немецкоязычный книжный рынок был для Фейхтвангера закрыт, и, хотя каждый новый его роман тут же переводился на иностранные языки, фрау Марте становилось все труднее сводить концы с концами.

Осенью 1936 года писателя навестил журналист Михаил Кольцов — человек влиятельный, пользующийся особым доверием Сталина. Фейхтвангер, встречавшийся с ним пару раз на международных конгрессах, сразу понял, что их шапочное знакомство лишь повод для этого визита.

Кольцов нравился Фейхтвангеру. Это был один из самых умных людей, которых ему доводилось встречать в жизни. Парадоксальность суждений и дерзкая самоуверенность этого человека ему импонировали.

После того как гость отдал должное кулинарному искусству фрау Марты, хозяин повел его на верхний этаж, в библиотеку.

Фейхтвангеру принесли изготовленный по особому рецепту чай, а Кольцову великолепное бургундское вино.

— Что нового в Москве? — спросил Фейхтвангер, помешивая чай ложечкой.

— Москва все еще скорбит по Горькому, — ответил Кольцов.

— Горький долго болел. Его смерть не была неожиданностью.

— Ну да. Он крепко мучился в последнее время. Несколько раз говорил мне, что хочет умереть. Но ведь смерть медлит, когда ее ждут, как избавления. Впрочем, мы знали, что часы его сочтены. Сталин с Ворошиловым дважды приезжали к нему прощаться. Какие-то организации интересовались, куда присылать венки. Москва уже начала готовиться к траурным мероприятиям. А ему все не удавалось «сбежать в бессмертие».

— Сталин высоко ставил Горького как писателя?

— Вначале, думаю, да. Но потом сильно в нем разочаровался.

— Почему?

— Исписался буревестник. Как-то неуверенно прославлял советские трудовые будни. А за биографию вождя даже и не взялся, хоть и обещал.

— Его биографию Барбюс написал, — припомнил Фейхтвангер. — Я ее читал. Автору в дерзости не откажешь. У него там рождение Сталина описано, как рождение Христа. Появляется на свет младенец. Не то в погребе, не то рядом с погребом. В яслях, одним словом. Чем не евангелие?

— Тонко подмечено, — восхитился Кольцов. — Я тоже думаю, что образ Сталина Барбюс писал с Христа. А помогало ему в работе лишь собственное вдохновение. Никаких документов ему не дали. Зато отвалили за книгу триста тысяч франков — сумма немалая.

— Но вы же не хотите сказать, что Барбюс писал ради денег? — нахмурился Фейхтвангер.

— Конечно, нет, — удивленно взглянул на него Кольцов. — Хотя деньги никогда не мешают. А вы помните, как начинается его книга? Сталин возвышается на трибуне Мавзолея, как гранитный утес, а вокруг плещется людское море.

— Неужели это написано не от искреннего сердца?

— От искреннего, конечно. Иначе книга бы Сталину не понравилась. И названа она со вкусом: «Сталин. Человек, через которого раскрывается новый мир». Книгу сразу же перевели, издали большим тиражом. Автора пригласили в Москву, закатили в его честь банкет. И тут он вдруг возьми да и заболей. Это ж надо! Прямо из банкетного зала увезли Барбюса в кремлевскую больницу, где врачи не смогли спасти его драгоценную жизнь. Такое вот несчастье.

Кольцов помолчал, поправил очки и с улыбкой посмотрел на своего собеседника:

— А с другой стороны, Барбюс написал отличную книгу. Ярко выявил свою прогрессивность и замечательно подытожил свою жизнь. Зачем жить дальше, если все главное уже сделано? Иногда смерть приходит вовремя…

— Что вы хотите этим сказать? — удивился Фейхтвангер.

— Ровным счетом ничего, — пожал плечами Кольцов. — Но смерть ведь избавляет от всех проблем. Не только от тех, которые есть, но и от тех, которые могли бы быть.

Фейхтвангер поморщился. Цинизм собеседника ему не понравился.

Заметивший это Кольцов усмехнулся и спросил:

— Вы ведь, наверно, уже прочли книгу Андре Жида «Возвращение из СССР»?

— Прочел. Жид мне ее сам вручил. И много чего рассказал. О том, например, что в Советском Союзе новое общество строится не по Марксу, а по Карфагену. Там человеческая жизнь ценилась так высоко, что именно ее преподносили на блюде злобному божку Ваалу, чтобы не свирепел от голода. Жид утверждает, что у большевиков целых два Ваала: коллективизация и индустриализация. Их, мол, все время нужно поить свежей кровью.

— А вы что ему на это?

— Я сказал, что формально-эстетический подход помешал ему увидеть истинную суть советского эксперимента и что я вообще не люблю ренегатов.

— Да, — задумчиво произнес Кольцов, — индивидуальное восприятие мира, даже если оно эстетически самое что ни на есть совершенное, не может быть конечной целью искусства. И после паузы добавил: — Но отвратительнее всего то, что в Москве Жид все хвалил, все превозносил до небес, а вернувшись в Париж, состряпал такую пакостную книгу.

— А не надо было доверять извращенцу и снобу. В его книге только эпиграф хорош. Вы его помните? Ну, этот гомеровский миф о Деметре, которая, чтобы превратить младенца в бога, клала его на ложе из раскаленных углей? Мать младенца, царица Матейра, случайно это увидевшая, богиню оттолкнула, а угли разбросала. Младенца спасла, а бога погубила. Так вот я считаю, что, написав такую книгу, Жид сам превратился в богоубийцу Матейру. Ведь речь идет о рождении нового божества. Именно в этом суть того, что происходит в Советском Союзе. — Фейхтвангер снял очки, протер их специальной тряпочкой и, с иронической усмешкой взглянув на Кольцова, продолжил: — Жид мне также говорил, что искал в Советской России сурового аскетизма и всеобщего братства, а нашел торжествующих партийных хамов, купающихся в роскоши среди всеобщего обнищания. А добило его то, что у пламенного коммуниста Кольцова две квартиры, три автомобиля и три жены.

— Жена, положим, одна, во всяком случае официально, — смущенно сказал Кольцов. — Машины же я часто меняю, потому что много разъезжаю по стране. А вообще-то хорошие работники у нас поощряются, это правда. Любая власть как-то выделяет нужных ей людей. Но дело не в этом. Обстановка у нас в стране не простая. Классовая борьба обостряется. Вот совсем недавно прошел процесс Зиновьева и Каменева. Это же ужас, до чего они дошли в своем озлоблении. Двурушничество таких людей вызывает у нас гнев и отвращение. Да и международное положение очень сложное. В Испании мы уже ведем бои с фашизмом. В этих обстоятельствах нам позарез нужна поддержка прогрессивной интеллигенции на Западе. Вот я и посоветовал Сталину пригласить к нам Андре Жида. Ведь этот идол западных либералов левел прямо на глазах. На всех перекрестках трубил о том, какой он замечательный коммунист, хоть и беспартийный. Ну как можно было знать, что такой человек окажется ренегатом?

— А как случилось, что Сталин его не принял? Ведь это могло в корне изменить ситуацию.

— Не знаю, почему он совершил такой просчет. Может, потому, что Жид хотел говорить с ним о гомосексуалистах. А Сталин их в тюрьмы велел сажать. За свои просчеты Сталин всегда наказывает других. Принцип у него такой. Теперь вот накажут меня. Ведь это я нес персональную ответственность за успех поездки Жида в СССР. Вождь никогда ничего не забывает и не прощает.

Кольцов помолчал и тихо произнес:

— Ну, разве что ошибку удастся исправить. На это вся моя надежда…

— Вот мы и дошли до самой сути, — засмеялся Фейхтвангер. — Вы ведь приехали пригласить меня в Советский Союз, не так ли?

Кольцов поднялся со своего кресла. Сказал торжественно:

— Не я, а товарищ Сталин приглашает вас. Меня же просили передать, что он будет рад с вами встретиться и с удовольствием ответит на ваши вопросы. К тому же вам будет выплачен гонорар за ваши произведения, те, что уже изданы в Советском Союзе, и те, которые готовятся к печати.

— Что ж, — сказал Фейхтвангер после паузы. — Такому человеку не отказывают. Я принимаю приглашение. А теперь расскажите мне немного о Сталине. Говорят, он человек жестокий.

— Жестокий — нет. Но жесткий — безусловно.

— Он хитер?

— Одурачить себя никогда не даст.

— Но он ведь диктатор.

— А что в этом плохого? Демократическую форму правления мы прикончили — и слава богу! Она не просто никчемна — она бесполезна, когда речь идет о решении стоящих перед нами грандиозных задач. Ведь что такое демократия?

— Господство народа.

— Правильно. А диктатура — господство одного человека. Но если этот человек является таким идеальным выразителем воли народа, как у нас, разве тогда диктатура и демократия не одно и то же?

— Это всего лишь верноподданнический софизм, — усмехнулся Фейхтвангер.

— Да, но согласитесь, что он весьма убедителен.

— Сталин верит в то, что цель оправдывает средства?

— Да, верит. Если социализм будет построен, то кто вспомнит, какую цену за это пришлось заплатить?

— А если не будет? — поинтересовался Фейхтвангер.

— Будет! Сталин не знает неудач. Не ведает поражений. Он одновременно и Наполеон, и Фуше нашей революции. И знаете, что я вам скажу? Есть в нем что-то от силы пророков Израиля, провозглашавших истину, когда все было против нее.

— Какие там пророки, когда вы создаете первую в мире атеистическую цивилизацию? — изумился Фейхтвангер.

— Это неверно, — возразил Кольцов, — первую атеистическую цивилизацию создал Рим. Ведь религии в нашем понимании там не было. Были суеверия.

— Пожалуй, вы правы, — задумчиво произнес Фейхтвангер. — Мы даже не знаем, во что верил Цезарь. В оставленных им записках нет и намека на это.

— А вы верите в Бога? — спросил вдруг Кольцов.

— Не знаю. Молюсь иногда. Бог — это то, чему я молюсь. Другого определения у меня нет.

— Ваше определение — самое точное, — сказал Кольцов.

 

Москва 1937

Москва 1937 года поразила Фейхтвангера своим диким великолепием. Улицы вьются неправильно и без всякой симметрии среди домов непонятного стиля. Очарование городской сложившейся жизни на каждом шагу странно переплетается с примитивной отсталостью. Удивительное многообразие зданий и улиц придает всему городу вид огромного и величественного беспорядка.

В Европе нет и не может быть ничего подобного, решил Фейхтвангер.

Контраст действительно был разительным.

В больших европейских городах улицы дразнят и манят. Витрины магазинов, заваленные грудами товаров, завораживают сиянием рекламы.

В Москве погруженные в полутьму магазины выглядят убого, как бараки. Выставленные в витринах немногочисленные товары напоминают заплесневелый сыр в мышеловке. Предметы роскоши не рекламируются — их просто не существует. Никакой рекламы не видно — она ведь ни к чему, если нет конкуренции. У всех магазинов один хозяин — государство.

Но в целом Москва Фейхтвангеру понравилась. Не та, которая есть, а та, которая будет. Реконструкция советской столицы шла полным ходом. Сносились и перестраивались дома на улице Горького. Пробивали бульдозерами Калининский проспект, сметая прочь улицы, дома и переулки. Была сдана в эксплуатацию первая линия метро. Заканчивалось строительство павильонов Сельскохозяйственной выставки. Она должна была продемонстрировать всему миру, как сытно теперь живется советским людям, истощенным голодом тридцатых годов.

Правда, на месте взорванного храма Христа Спасителя зияла безобразная яма, но ему объяснили, что здесь будет воздвигнуто грандиозное здание Дворца Советов. Ему даже проект показали, и он с жаром его похвалил: небоскреб высотой в 415 метров, увенчанный статуей Ленина из нержавеющей стали. «Статуя тоже немаленькая — сообщили ему с гордостью, — метров в семьдесят-восемьдесят».

Фейхтвангер подумал, что голова Ленина затеряется в облаках, а с земли будут видны только его ботинки. Но свои сомнения благоразумно оставил при себе.

Символику того, что якобы будет, ему предложили воспринимать как то, что уже есть, и он на это пошел, хоть и не без внутреннего сопротивления.

Когда его спросили, что ему в Москве особенно понравилось, он ответил: канистры для керосина и граммофоны.

А в стране тем временем разворачивался Большой террор.

В самом центре Москвы, на Лубянке, ежедневно приводились в исполнение сотни расстрельных приговоров, и трупы казненных вывозились затем за город для погребения в заранее приготовленных ямах. Сколько их было, этих ям, уже никто не узнает.

Даже с видимостью законности было покончено, и страна, покрытая сыпью концлагерей, билась, как в припадке падучей. Истерические приступы любви к родному Вождю сменялись дикими вспышками ненависти к мнимым врагам. Страна отупела от помпезных славословий, осатанела от запаха крови. Несчастные оболваненные идолопоклонники требовали все новых и новых казней. Массовое истребление людей шло уже полным ходом. Ничего этого Фейхтвангер, разумеется, не знал.

Радушные хозяева поселили его в гостинице «Метрополь» — лучшей в Москве — и помогли вжиться в роль «полезного идиота». Ему устраивали «случайные» встречи на улицах и в тех местах, куда его водили, подсылали восторженно настроенных интеллигентов и простых людей, даже организовывали знакомства с людьми «критически относящимися» к советской власти.

Он же мог сказать о себе пушкинскими словами: «Ах, обмануть меня не трудно, я сам обманываться рад».

К нему приставили замечательную переводчицу и гида Александру Николаевну, попросившую называть себя просто Сашей. Она сопровождала его весь день и уходила домой только ночью, когда он шел спать. Но, просыпаясь в шесть утра, он знал, что Саша уже ждет его в холле гостиницы.

У нее был низкий голос, чувственный рот, сдержанные и точные движения. Фейхтвангер был очарован этой женщиной, в которой ощущалась незаурядная сила — душевная и физическая. Он даже поймал себя на том, что слишком много болтает с ней на отвлеченные темы.

— Знаете, когда я понял, что старею? — спросил он ее за завтраком. — Когда заметил, что красивые женщины наводят меня на философские размышления.

— Раз так, то скажите что-нибудь умное, — засмеялась Саша.

— Где уж мне, старику. Но был у меня один знакомый — он, к сожалению, погиб несколько лет назад, — считавший, что большевики возвели социализм в ранг религии. Что вы об этом думаете?

— Нет ничего могущественнее идеи социализма, потому что время его пришло, — сказала Саша. — А могучие идеи непременно становятся объектом культа.

Они много спорили, но ему ни разу не удалось одержать над ней верх. Мечом диалектики Саша владела превосходно.

— Почему у вас истребляют оппозицию? — спросил он ее как-то.

— У нас нет оппозиции, а есть преступники, — ответила она, пожав плечами.

В другой раз, когда он рассуждал о равенстве людей перед законом, она сказала:

— Да, у вас на Западе закон основан на идее равноправия. Одинаково запрещено красть хлеб и ночевать под мостом, как богатым, так и бедным.

А когда он однажды заметил, что в советском обществе свобода жестко ограничена, она коротко бросила:

— Избыток свободы ведет к избытку рабства.

Кто ему не понравился в Москве, так это редактор «Правды» Мехлис — человек с глазами похожими на жирные маслины. Кожа лица у него была блеклая и сухая. На его щеках никогда не появлялся румянец, и казалось даже, что это внутренняя лихорадка фанатика, как вампир, высасывает из него кровь.

Фейхтвангер таких людей опасался и не любил. Саша рассказала, что Мехлис с его шестиклассным образованием тянется к интеллектуалам и даже собрал неплохую библиотеку, которой владеет, как евнух гаремом.

Он приехал к Фейхтвангеру в первый же день его пребывания в СССР и попросил достойно ответить на пасквиль ренегата Жида. Фейхтвангер тут же написал статью «Эстет в Советском Союзе». Мехлис ее жадно схватил, увез, а потом опять приехал и сказал, что надо выбросить некоторые острые места.

— Понимаете, — говорил Мехлис, округлив глаза, — он сам заказал вашу статью. Он сам будет ее читать. А вы Его называете просто Сталин. Как можно?

— А как мне его называть? Джугашвили? — удивился Фейхтвангер. Мехлис схватился за сердце.

Вмешалась Саша, и Фейхтвангеру пришлось уступить почти во всем.

— Жид был прав, — сказал он Саше с горечью. — У вас все держится на промывании мозгов.

— Бросьте, — ответила она, — человек не должен разуверятся в мироздании из-за того, что кто-то в трамвае наступил ему на ногу.

* * *

Новый 1937 год Фейхтвангер встречал в гостинице «Националь». В празднично украшенном зале собрались ветераны Коминтерна, немецкие антифашисты, активисты братских компартий, левые интеллектуалы из стран Европы и Америки, командиры интернациональных бригад, прибывшие из Испании прямо с фронта. Фейхтвангер увидел в зале несколько знакомых лиц, фамилии которых были известны всему миру.

На освещенной эстраде играл джазовый оркестр под управлением невысокого коренастого человека с грубым, но привлекательным лицом.

— Это наш король джаза Леонид Утесов, — шепнула Фейхтвангеру Саша.

Бой кремлевских курантов возвестил о наступлении нового 1937 года.

Все подняли бокалы за Сталина, за социализм, за гибель Гитлера.

Люди веселились и танцевали, не подозревая о том, что для многих из них этот Новый год был последним в жизни. Они с надеждой смотрели в будущее и не ведали, что их удел — пуля в затылок или медленная гибель на Колыме.

— Я хотел бы увидеть, как празднуют Новый год советские люди, — сказал вдруг Фейхтвангер. Саша кивнула, и они вышли на улицу.

Вопреки всем прогнозам, не было ни снега, ни мороза. Шел дождь. На пустых улицах завывал ветер. В больших лужах рябилась черная вода.

Александра Николаевна привела Фейхтвангера в Дом журналиста, где новогодний бал был в самом разгаре. В центре зала искрилась разноцветными огнями увенчанная красной звездой елка. Стены были увешаны лозунгами. Фейхтвангер остановился у самого большого из них.

— Что здесь написано, — спросил он.

— Сталин — надежда всего человечества, — перевела Саша.

— Что ж, может, это и правда, — пробормотал Фейхтвангер.

Саша подвела его к столу, где сидел в обществе красивой женщины широкоплечий человек с волевым лицом.

— Это Валерий Чкалов — наш знаменитый летчик, — представила его Саша.

Фейхтвангер протянул руку, которая тут же была схвачена, как тисками, могучей пятерней.

— Я читал ваши романы. В борьбе с фашизмом они значат больше, чем целые дивизии

Бас прославленного пилота легко перекрывал музыку.

— Но скажите мне, как вы там, в Германии, позволили этому сукиному сыну захватить власть? Ну ничего, пусть только он к нам сунется. Костей не соберет.

Фейхтвангер с любопытством смотрел на Чкалова, не делая никаких попыток освободить свою ладонь из его железной хватки.

* * *

Настал день, когда Александра Николаевна сказала своему подопечному, не скрывая волнения:

— Сегодня мы никуда не идем. За вами сейчас приедут. Вас ждет товарищ Сталин.

— Но вы ведь поедете со мной?

— Нет. Вашим переводчиком на встрече с вождем будет Борис Таль. Секретарь отдела печати ЦК. Товарищ надежный, проверенный. Герой Гражданской войны. Знаток немецкой культуры. Он вам понравится.

Забегая вперед, отметим, что через год «надежный, проверенный» товарищ Таль был арестован по доносу Мехлиса — и сгинул в клоаке НКВД.

Сталин принял писателя в светлом просторном кабинете, где, кроме фотографии Ленина на стене, не было никаких украшений. Письменный стол, заваленный бумагами и папками, два телефона.

Гостя почему-то поразило, что Сталин оказался одного с ним роста. Глаза у него были небольшие, пронзительные, с рыжеватыми зрачками. У Фейхтвангера возникло чувство, что он уже где-то видел эти глаза, но никак не мог вспомнить где.

Потом вспомнил — в зоопарке, куда его водил в детстве отец, у рыси.

Алмазная твердость сочеталась в кремлевском хозяине с вкрадчивой, почти женской обходительностью. Это тоже не укрылось от проницательности гостя.

Вождь сделал несколько мягких шагов навстречу писателю, крепко пожал ему руку. Сказал с легкой улыбкой, которая ему очень шла:

— Я один из ваших читателей. Хотели вы того или не хотели, но ваши произведения дают толчок революционному развитию Германии. Такова сила художественной правды.

Начался неторопливый обстоятельный разговор, продолжавшийся три часа.

Таль, поглаживая свою ассирийскую бородку, виртуозно переводил, и хозяин с гостем почти не ощущали языкового барьера.

Фейхтвангер был покорен, очарован. Никто еще не говорил с ним с такой доброжелательной теплотой, с такой обезоруживающей откровенностью.

Он опасался, что беседа будет трафаретной, похожей на агитационный плакат. Вначале так оно и было. Сталин говорил шаблонно, фразами из партийного лексикона. Но только до тех пор, пока обостренным своим чутьем не почувствовал, что совсем иного ожидает собеседник. И тогда он, отбросив штампы, заговорил по-человечески доверительно и просто.

— Могу ли я быть с вами откровенным? — спросил Фейхтвангер.

— Вы можете спрашивать о чем угодно.

— Я понимаю, что советские люди вас искренне любят и уважают. И все же часто их любовь к вам проявляется в уродливых формах, граничащих с идолопоклонством. Вам это не в тягость?

— Я много раз пытался прекратить это, но что я могу сделать? — с комическим отчаянием развел руками Сталин. — Не наказывать же рабочих и крестьян за то, что они так наивно выражают радость по поводу своей зажиточной и счастливой жизни. Я ведь только символ. Не Сталина они прославляют. Что Сталин? Сталин — это не важно. Подумаешь, человек с усами. Наши победы они прославляют. Грандиозные победы. Нету больше помещиков. Нету капиталистов. Кому принадлежит страна с ее неисчислимыми богатствами? — Сталин назидательно поднял трубку: — Народу принадлежит. Вот народ и приходит в телячий восторг. Ну ничего. У нас трудящиеся на рабфаках учатся. Вот когда они повысят свой культурный уровень — тогда и исчезнут портреты человека с усами.

Сталин нажал кнопку и сказал возникшему секретарю:

— Товарищ Поскребышев, принесите, пожалуйста, нам с товарищем писателем чаю.

У Фейхтвангера потеплело на душе оттого, что вождь назвал его товарищем.

— Знаете, — сказал он, меняя тему, — западному человеку не легко понять то, что у вас происходит. Сегодня, например, меня везли в Кремль мимо площади, где стоял храм Христа Спасителя. Теперь на этом месте зияет дыра, как отверстая рана. Правильно ли вы поступаете, лишая народ веры? Народная мудрость гласит, что один человек еще может пройти по тонкому льду атеизма, а целый народ обязательно провалится.

Сталин сказал с глуховатым смешком:

— Хороший афоризм. Но не такие уж мы атеисты. В Советском Союзе сейчас совсем другая вера. Иная, если можно так выразиться, религия. Храм Христа возвышался в самом центре Москвы уродливым наростом, напоминая о старом мире, который мы уничтожили. На этом месте мы воздвигнем храм новой веры, и он будет настолько же лучше старого, насколько социализм лучше капитализма.

Сталин раскурил трубку и неслышно прошелся по кабинету.

— Вы, наверно, хотите выпросить у меня голову Радека, — сказал он вдруг, резко повернувшись к Фейхтвангеру. — Я слышал, что вы его высоко цените. Но я ведь не самодержец. Не могу ни казнить, ни миловать. У нас суд все решает.

Фейхтвангер обрадовался, что вождь сам заговорил на интересующую его тему.

— Дело не в Радеке, — произнес он, — а в том, что на Западе многие считают ваши политические процессы сфабрикованными. Почему у вас все подсудимые единодушно признают свою вину и сами требуют для себя смертной казни? Разве это нормально?

— Почему признают? Почему требуют казни? — переспросил вождь. — А почему совершивший предательство Иуда повесился?

— Ну, Иуда это легенда.

— Это не просто легенда, — поднял Сталин вверх палец. — В эту легенду еврейский народ вложил свою великую народную мудрость. Троцкисты — это разновидность предателей святого дела. Некоторые люди не верят, что Зиновьев и Каменев сотрудничали с агентами гестапо. А их сторонников арестовывают вместе с этими агентами. Это факт. Вы еще узнаете о том, что Троцкий заключил союз с Гессом, чтобы взрывать наши мосты и поезда, когда Гитлер пойдет на нас войной. Если хотите, вам доставят документальные подтверждения этого.

Сталин помолчал, раскурил погасшую трубку и сказал, положив ладонь на какую-то папку:

— Да что там наши предатели. Вот здесь у меня документы о том, что лидеры сионистов заключили соглашение с нацистами. Чтобы заполучить в Палестину богатых немецких евреев и их денежки, сорвали международный бойкот нацистской Германии. Политическая слепота. Вы, евреи, еще убедитесь, на что способен Гитлер.

Фейхтвангер вспомнил Арлозорова и смешался. Торопливо сказал:

— Ну конечно, я все понимаю. Но мне хотелось бы присутствовать на процессе над Пятаковым, Радеком и другими.

— Милости просим, — благодушно усмехнулся Сталин. — Как у нас говорят, лучше один раз увидеть, чем сто раз услышать. Вы можете находиться в зале суда, пока у вас хватит терпения и выдержки.

* * *

С 23 по 30 января 1937 года в Москве, в Октябрьском зале Дома Союзов, проходило судилище над бывшими троцкистами Юрием Пятаковым, Карлом Радеком, Леонидом Серебряковым и другими. Фейхтвангер присутствовал на всех заседаниях этого изумительно сработанного триллера.

Подсудимые каялись с таким искренним надрывом, разоблачали себя так самозабвенно, что у писателя не осталось никаких сомнений в том, что они говорят сущую правду.

«Если бы этот суд поручили инсценировать режиссеру, то ему, вероятно, понадобилось бы немало лет, чтобы добиться такого результата. Если все было вымышлено и подстроено, то я не знаю, что такое правда», — напишет он в своей книге «Москва 1937».

А правда была в том, что это для него так клеветали на себя бывшие соратники Ленина. Для него торчали газеты у них из карманов. И к расстрелу не всех приговорили — тоже для него.

Не ради тиражей и инкунабул они так яростно чернили себя. Им жизни посулили сохранить — вот они и старались. Трудно поверить, что такой умный и проницательный человек, как Фейхтвангер, ничего не заподозрил.

А он сидел, отдохнувший, выбритый, в белоснежной рубашке, прямо напротив скамьи, где находился Радек. Был момент, когда их взгляды встретились — и Фейхтвангер отвел глаза.

Он хорошо знал Радека. Ему был симпатичен этот талантливый и веселый циник, блистательный полемист и острослов. Вся страна повторяла его остроты, в том числе и те, которые только приписывались ему. Вот некоторые из них:

«Со Сталиным невозможно спорить: ты ему — цитату, он тебе — ссылку».

«Всякий революционер со временем превращается или в палача, или в оппозиционера».

«Вершина знаний о человеке — архивы НКВД».

«Коммунизм — опиум для интеллигенции».

«Ничто не меняется так радикально, как прошлое».

На процессе Радек играл сразу две роли: обвиняемого и обвинителя, давая губительные для других показания.

Этот человек остался самим собой и на скамье подсудимых. Его парадоксальные замечания вызывали улыбки присутствующих, совершенно неуместные в этом зале.

Вот как он описал допросы, которым подвергался во время следствия:

«Вопреки всяким россказням, не следователь меня пытал на допросах, а я пытал следователя. И я его совершенно замучил своими объяснениями и рассуждениями, пока не согласился признать свою контрреволюционную изменческую деятельность, свои преступления перед партией и народом».

Так и видишь, как Сталин улыбается в усы, читая это место в стенограмме суда.

О Радеке Фейхтвангер написал в своей лживой книге сердечнее, чем о других: «Самым страшным и труднообъяснимым был жест, с которым Радек после конца последнего заседания покинул зал суда. Это было под утро, в четыре часа, и все — судьи, обвиняемые, слушатели — сильно устали. Из семнадцати обвиняемых тринадцать — среди них близкие друзья Радека — были приговорены к смерти; Радек и трое других — только к заключению. Судья зачитал приговор, мы все — обвиняемые и присутствующие — выслушали его стоя, не двигаясь, в глубоком молчании. После прочтения приговора судьи немедленно удалились. Показались солдаты; они вначале подошли к четверым, не приговоренным к смерти. Один из солдат положил Радеку руку на плечо, по-видимому предлагая ему следовать за собой. И Радек пошел.

Он обернулся, приветственно поднял руку, почти незаметно пожал плечами, кивнул приговоренным к смерти своим друзьям и улыбнулся. Да, он улыбнулся».

Что тут труднообъяснимого? Не понял Фейхтвангер, что Радек нашел в себе мужество поддержать друзей в страшную для них минуту. Ведь их уводили на смерть, а он оставался жить. Но если он надеялся, что Сталин о нем забудет, то ошибся.

19 мая 1939 года Карл Радек был убит в Верхнеуральском политизоляторе по личному указанию Сталина. Какой-то уголовник за спирт и курево разбил его голову о цементный пол тюремной камеры.

Ну а Фейхтвангер, вернувшись во Францию, с рекордной быстротой написал книгу о своих советских впечатлениях. Надо же было отблагодарить гостеприимного хозяина за оказанную честь, за высокие тиражи, за подаренные ему инкунабулы, подлинность которых помогла ему убедить себя в подлинности судебного процесса.

И уж Фейхтвангер постарался. В своей книге «Москва 1937» он оправдал палачей, осудил их жертвы и восславил введенное Сталиным новое крепостное право.

Как мог искренний, непримиримый, неподкупный, на весь мир знаменитый писатель-антифашист не почувствовать, что в Москве 1937 года творятся жуткие дела, — пострашнее, чем в Германии?

Как мог он поддержать своим моральным авторитетом главного вдохновителя и режиссера кровавых вакханалий? Какая черная пелена легла ему на глаза?

Сам писатель над подобными вопросами не задумывался, подавив сомнения четкой формулировкой: «Лучше Сталин, чем Гитлер».

Книга «Москва 1937» очень понравилась Сталину. Она была немедленно переведена и издана в Советском Союзе тиражом в 200 тысяч экземпляров.

Торопились сталинские заплечных дел мастера. Очень торопились. Это было так важно показать еще недобитым старым большевикам и всему миру, что лучшие умы на Западе не сомневаются в правдивости московских процессов.

Правда, через некоторое время книга Фейхтвангера была потихоньку изъята из продажи и из всех библиотек. Она свое дело сделала — ну и хорошо. К чему бередить раны?

Беседа с Фейхтвангером стала для Сталина предпоследней в череде его «философских» встреч с западными гуру. Он еще принял без особой охоты влиятельных итальянских коммунистов Рафаэля Альберти и Марию Терезу Леон в марте 1937 года, после чего никогда больше не тратил времени на общение с духовными лидерами Запада.

А зачем, если «полезные идиоты» и так никуда не денутся?

* * *

Вторая мировая война положила конец благополучию семьи Фейхтвангеров. После того как Гитлер раздраконил Францию, писатель был арестован и отправлен в лагерь для интернированных лиц.

Пришлось и ему испытать то, что было уделом несчастных узников не только в нацистской Германии, но и в воспетом им советском раю.

Он — человек знаменитый, состоятельный, лежал возле параши. С верхних нар ему мочились на голову. Он узнал, что такое вши, познал жажду и голод. У него были галлюцинации, заставляющие принимать убийственную дубинку капо за жезл регулировщика. Он на себе испытал, как унижение убивает человеческое достоинство.

Ад — это не ужас. Ад — это унижение человека. А Сатана — это тот, кто унижает.

Понял ли он это?

Он валялся в нечистотах и медленно умирал. Ему казалось несправедливым, что он должен погибнуть в этом вонючем лагере, среди чужих людей. В минуты отчаяния он называл дерьмом и бессмыслицей все писательство, и всю нашу жизнь, и все великое, что было до сих пор передумано и совершено.

Верная фрау Марта спасла ему жизнь. Она подкупила охрану и вместе с близкими друзьями просто выкрала его из лагеря. Через Пиренеи он перебрался в Испанию, а оттуда — в Соединенные Штаты.

О пребывании в лагере Фейхтвангер написал книгу «Черт во Франции».

Книга «Москва 1937» неблагоприятно отразилась на репутации Фейхтвангера в Америке. Его часто таскали на допросы в ФБР, и до самой смерти он так и не получил американского гражданства.

Однажды его спросили:

— А что вы, собственно, делаете в Соединенных Штатах? Ужасаетесь буржуазному разложению? Почему бы вам не поселиться в столь любимом вами Советском Союзе?

Он иронически усмехнулся и сказал:

— Вы, наверно, меня за идиота держите.

Умер Лион Фейхтвангер 21 декабря 1958 года. Его писательская судьба была счастливой: огромные тиражи, большие гонорары, мировая слава.

Его никогда не мучила совесть.

 

Берлин 1933

 

Письмо Виктора Арлозорова Иосифу Бауэру на остров Капри

Ты прав, дорогой друг, иногда приходится разъединять то, что сплетено во времени, чтобы почувствовать истинную суть вещей. Но бывает и так, что для получения четкой картины необходимо соединить то, что внешне не связано. Это помогает свести разрозненные события в единое целое, чтобы усвоить кое-что важное.

Например, то, что нет абсолютного добра, но есть абсолютное зло. Разве можно увидеть хоть какой-нибудь проблеск добра в Гитлере?

А ведь Гитлер появился не на пустом месте.

Не он придумал кощунственный лозунг: «Deutschland, Deutschland uber alles».

He он, а кайзер Вильгельм без устали внушал немцам, что их хранит «немецкий Бог». Если Бог может быть немецким, русским или французским, то это уже не Бог, а государственный атрибут — как двуглавый орел или «Марсельеза». Фанатичный национализм стал для немцев тем наркотиком, который затмил их рассудок задолго до появления Гитлера.

Горе народу, ставящему национальную идею выше Бога и нравственных законов.

Пусть «uber alles» будет превыше всего, но только не совести. Я знаю людей порядочных, добродетельных и честных в личной своей жизни, которые не остановятся перед самой отвратительной жестокостью и совершат любую гнусность во имя «uber aless». И совесть их останется спокойной. Если Бог — немецкий, то он конечно же простит им все грехи, совершенные во имя Германии.

Там, где торжествует фанатичный национализм, нет места для чести.

Ты ведь помнишь, как в детстве мы играли в рыцарей и восхищались их девизом: «Моя жизнь — королю, моя честь — мне».

Рыцари никогда не поступались своими понятиями о чести. Поэтому лучший из них Дон Кихот был и остается для нас немеркнущим светом. Я даже стихи когда-то написал про Дон Кихота. Не помню, чтобы я тебе их читал, да и стерлись они наполовину из моей памяти. Привожу то, что помню:

Чья-то тень легла на костер, Поднял глаза, поглядел в упор На костлявую злую старуху. Во весь свой рост огромный встал, Поклонился низко, как кланялся даме: — Синьора Смерть, я вас сразу узнал, Извольте, я готов следовать за вами. Старуха засмеялась, как рассыпала костяшки, Пересохшим языком губы облизывая: — Вы ошиблись, синьор рыцарь, я — Жизнь. И рыцарю впервые стало страшно…

Жизнь это то, что с нами происходит, пока мы строим воздушные замки.

Ты помнишь Лазаря, хромого сапожника, жившего у самого рынка, в подвале двухэтажного кирпичного дома? Как и все сапожники, он любил пофилософствовать и был склонен к меланхолии. Помнишь его рассказ о том, как жили евреи Киева в страшном 1918-м?

По ночам тишина на безлюдных улицах города неожиданно вспарывалась жуткими воплями. Казалось, что вопят камни. Оттуда-то возникала группка вооруженных людей с винтовками и штыками, и при их приближении пятиэтажные дома начинали выть от ужаса. Целые еврейские кварталы выли, повинуясь инстинкту жизни. Это была пытка страхом, которой подвергалось еврейское население города почти каждую ночь.

В такой примерно атмосфере живут сегодня евреи Берлина. Их жизнь очень смахивает на старуху в моем стихотворении. Вот только выть не разрешают.

Я живу сейчас в отеле, где останавливаюсь всегда. Здесь меня знают. Внешне лакеи и холуи выказывают мне все знаки почтения. У меня ведь британский паспорт и дипломатический иммунитет. Но я все время чувствую на себе ненавидящие взгляды.

В целом события развиваются так, как я и предполагал. Уже в конце марта штурмовики Рема устроили в крупнейших городах Германии первые антисемитские беспорядки. Но они вызвали столь резкую реакцию за границей, что президент Гинденбург порекомендовал своему канцлеру впредь не допускать эксцессов такого рода.

Гитлер не стал спорить со «старым господином». Тем более что однодневный бойкот еврейских магазинов и предприятий, организованный по распоряжению Гитлера, фактически провалился. Напрасно пикеты штурмовиков и эсэсовцев призывали немцев ничего не покупать у евреев. Напрасно расклеенные повсюду плакаты требовали ударить евреев по их самому больному месту, по кошельку. Произошло то, чего никто не ожидал: пресловутая любовь немцев к порядку обратилась против режима. Неофициальная акция властей была воспринята ими, как противозаконная, и в день бойкота они продолжали покупать товары в еврейских магазинах как ни в чем не бывало.

Геббельсовская газета «Der Angriff» с изумлением писала, что бойкот провалился из-за того, что немцам стало жалко евреев.

Ты, разумеется, понимаешь, что меня все это отнюдь не порадовало. Мне бы хотелось, чтобы акция нацистов удалась. Это отрезвило бы многих евреев, все еще живущих в мире иллюзий. Я разделяю твое убеждение в том, что если евреи не покинут Германию, то рано или поздно их уничтожат. Именно поэтому я не имею ни минуты покоя с тех пор, как Гитлер пришел к власти.

Весной Еврейское агентство утвердило мой план форсирования иммиграции немецких евреев в Палестину вместе с частью их имущества — так называемый план Хаавара, т. е. трансфер. И хотя договоренность об этом в принципе уже достигнута, нацистские власти продолжают колебаться, и нужен какой-нибудь маленький толчок, чтобы сдвинуть их в нужном направлении. Для этого я и нахожусь сейчас в Берлине.

Тем временем в Эрец-Исраэль наши штурмовики уже открыто призывают к расправе надо мной за то, что я позорю честь еврейского народа. А я чувствую, что нужно спешить. Дверь, которая сегодня едва приоткрыта, завтра может захлопнуться навсегда…

Не случайно уже на следующий день после неудавшегося бойкота Йозеф Геббельс заявил, что немецкие евреи обречены и что нет в мире силы, которая могла бы их спасти.

Ох уж этот Геббельс, ни во что не верящий сибарит и циник, с наслаждением играющий роль ревнителя расовой чистоты, дабы угодить фюреру. Его карьера основана на личной преданности Гитлеру, которому он обязан абсолютно всем. Но и Гитлер ему многим обязан. На пропагандистской кухне Геббельса работают талантливые повара, да и сам он человек талантливый, что делает его особенно опасным.

Помнишь, я как-то спросил тебя, почему люди с гнилой душой иногда впечатляюще талантливы. Ты, усмехнувшись, ответил, что талант — это лотерея Бога.

Мне все же кажется, что случай Геббельса особого рода. В гнилой душе этого человека существует место, не тронутое гнилью. Там и нашел пристанище его талант, который он заставляет служить злу. Это ведь Геббельс организовал месяц назад акцию публичного сожжения книг неугодных режиму писателей. Громадный костер долго пылал на Оперной площади. Геббельс кривлялся, как обезьяна, зачитывая в отблесках пламени инвективы против тех, кто являются гордостью немецкой литературы:

«За декадентство и моральное разложение предаются огню тексты Генриха и Томаса Маннов, Эриха Кестнера, Лиона Фейхтвангера», — орал этот паяц в микрофон. «За литературное предательство солдат Первой мировой войны сжигаются книги Эриха Марии Ремарка», — пронзительно вопил он, швыряя книги в огонь.

— Хайль Гитлер! — кликушествовала толпа, состоявшая в основном из студенческой молодежи, той самой, которую Геббельс назвал «волчатами создаваемой фюрером новой Германии».

В тот день в Берлине было сожжено свыше двадцати тысяч книг.

Устроенный Геббельсом шабаш транслировался по радио, снимался кинооператорами. На следующий день нацистская печать с упоением смаковала подробности «ритуального очищения немецкого национального духа».

Геббельс не просто помогает Гитлеру оболванивать немецкое общество.

Коварным ядом своих писаний он, подобно мифическим сиренам, заманивает немецкий народ на гибельные скалы. Он хорошо знает, что слова уподобляются мизерным дозам мышьяка. Люди проглатывают их незаметно для себя — и спустя некоторое время они уже безнадежно отравлены. И до Гитлера немцы не испытывали к евреям нежных чувств, но у них не было к ним той животной ненависти, какую сегодня насаждает Геббельс.

Рецепты его пропагандистской кухни хоть и аморальны, но эффективны. Он сам изложил их в одной из своих программных статей:

«Апеллировать следует к инстинктам и чувствам, а не к логике и здравому смыслу. Писать надо хлестко, отказавшись от всякой объективности. Ложь, в которую верят, становится истиной».

Этот похожий на хорька тщедушный калека со ступней-копытом, всегда одетый в слишком длинное для него пальто, при каждой возможности обрушивает на своих противников ядовитый сарказм своей злобной души.

С марта 1933 года Геббельс — министр пропаганды, обладающий диктаторскими полномочиями в сфере немецкой культурной жизни.

Главную свою задачу он видит в формировании у широких масс нацистского мировоззрения. Это он объявил предательство самых близких людей во имя фюрера и нации высшим проявлением долга и чести. Я ненавижу его холодно и бесповоротно, хотя отлично понимаю, что никогда не будет мира в той душе, которой владеет ненависть.

Почему я так подробно пишу тебе об этом человеке? Потому что если бы удалось подобрать к нему соответствующий ключик, то его с успехом можно было бы использовать в наших интересах. Я хочу попытаться это сделать. Скорее всего, у меня ничего не получится, но попробовать стоит.

Ты вряд ли помнишь Магду Фридландер, застенчивую девочку-подростка, которую видел несколько раз в нашем доме в Берлине. Она приходила в гости к моей младшей сестре Лизе, с которой училась в одном классе. Кроме изумительных янтарных глаз, ничего особенного в ней не было. Обычная девочка из мещанской семьи, с которой так непритязательно и легко, что забываешь обо всех своих невзгодах. Еще подростком она влюбилась в меня и даже собиралась отправиться вместе со мной в Палестину строить еврейское государство. Но разве мог я взять на себя такую ответственность?

Мы надолго расстались, а когда увиделись вновь, то это была уже опытная женщина, знающая чего хочет. Она, как никто, умеет быть надежной и преданной, когда видит в этом свой долг. Но ее поведение зависит от того, во что она верит или хочет верить в данный момент.

Так уж сложилось, что Магда вышла замуж за нацистского идеолога доктора Геббельса. Впрочем, я тебе, кажется, об этом уже писал.

И все же, несмотря на разъединенность барьерами судьбы и пространства, вопреки завихрениям жизни, которые привели ее в стаи наших злейших врагов, я так и не смог забыть ее.

Кто знает, может, и она меня еще не совсем забыла.

Следующее мое письмо ты получишь уже из Тель-Авива. Мне по-прежнему очень хочется рвануть к тебе хоть на пару дней, но, к сожалению, в обозримом будущем это невозможно. Не предвидится в моей жизни, несущейся как курьерский поезд, ни одной остановки, чтобы могла отдохнуть душа.

 

Мартин

Ночью лил дождь, и насыщенный озоном воздух был свеж. По берлинскому небу медленно плыли облака, похожие на устремившихся в схватку косматых титанов. Вновь стало моросить, и Виктор поежился. Он не взял с собою зонтика и невольно ускорил шаг. Под бравурную музыку прошла мимо него колона демонстрантов. Люди несли транспаранты, прославляющие Адольфа Гитлера и новую Германию. На одном из них было выведено кривыми буквами: «Евреи! Вон!»

— Вот и я твержу то же самое, — усмехнулся Виктор.

Он медленно брел вдоль пропитанных затхлостью мрачных зданий и думал о том, что ненавидит этот город — воплощение серости и казарменного духа, так и не выветрившегося со времен Фридриха Второго, превратившего Пруссию в одну большую казарму и прозванного за это Великим. Других заслуг у него не было. Именно тут, в Берлине, в цитадели пруссачества, благородные идеи рвутся, как гнилые нитки, замыслы умирают, не успев родиться, мечты тщательно и ожесточенно вытаптываются.

Впрочем, какое ему до всего этого дело? Он здесь, чтобы сказать фараону: «Отпусти народ мой!»

Фараон, может, и отпустит, но народ ведь с места не сдвинется без хорошего пинка под зад. Укоренившиеся в Германии евреи почему-то не мыслят себе жизни без немецкой культуры. Уже придавил их нацистский сапог так, что трудно дышать, но слезы умиления все равно продолжают течь по их восторженным лицам.

Сапог-то — немецкий!

Эти евреи утратили инстинкт самосохранения и полагают в безумии своем, что лучше Германия с Гитлером, чем весь остальной мир без Германии.

Прошло всего полгода с тех пор, как Гитлер захватил власть, а страна уже успела измениться до неузнаваемости. Бесславно погибла демократия. Кончилось время либеральных надежд. Прогнившее здание старого миропорядка рухнуло как-то сразу, а вместе с ним исчезли духовные ценности, еще вчера казавшиеся незыблемыми. Антисемитизм возвели в ранг государственной обязанности, и нацистское государство занесло над евреями свой ужасный кулак.

Виктор вспомнил, что 30 января, в тот самый день, когда президент Гинденбург назначил Адольфа Гитлера канцлером Германии, представители ведущих еврейских организаций страны собрались для обсуждения «насущных проблем мелких еврейских предпринимателей» — так значилось в повестке дня. Из всех присутствовавших на заседании только раввин Ганс Трамер, убежденный сионист, коснулся в своем выступлении антисемитских планов нового канцлера, но на него раздраженно зашикали — нечего, мол, сеять панику.

Совет «Центрального общества немецких граждан иудейской веры», объединяющий большинство еврейских организаций государства, выступил в тот же день с призывом не поддаваться паническим настроениям и не терять спокойствие, которое дает немецким евреям сознание неразрывности их связи со всем истинно немецким. И никакие внешние нападки эту связь разорвать не могут…

Виктор повел плечом, избавляясь от грустных мыслей.

А вот и двухэтажное кафе «Кадеко» на улице Курфюрстендамм, где собираются поэты, певцы, музыканты. Это на первом этаже. Второй же этаж облюбовали для своих встреч апологеты однополой любви. Они скоро затаятся или исчезнут. В созидаемой Гитлером новой Германии им, как и евреям, не будет места.

Виктор толкнул массивную дверь, приветствовавшую его мелодичным звоном, и вошел. За столиком у окна сидел человек в черной сутане, с тщательно выбритым лицом и печальными глазами.

Десять лет Виктор не видел Мартина Нимёллера, своего университетского товарища. И вот, словно материализовавшись из прошлой жизни, он сидит на стуле, сосредоточенный и все еще отсутствующий.

Увидев Виктора, Мартин встал, и они обнялись, испытывая при этом не только радость, но и чувство странной неловкости. Десять лет разлуки — срок немалый. Виктор знал, что его друг занялся изучением теологии, и в 1924 году, уже после того, как они расстались, был посвящен в духовный сан. Два года назад он был назначен пастором евангелической церкви в богатом приходе берлинского района Далем.

Мартин был старше Виктора на семь лет. Когда Виктор еще только оканчивал школу, Мартин уже командовал подводной лодкой, потопил несколько британских судов и получил медаль «За заслуги перед отечеством» из рук самого Людендорфа. После войны они два года прожили вместе в съемной однокомнатной квартире в Берлине, где не было ни прихожей, ни кухни, и ни разу не поссорились. Виктор был очень расстроен, когда узнал, что его друг из-за националистических убеждений приветствовал приход Гитлера к власти и даже вступил в нацистскую партию.

Впрочем, в последнее время Мартин опубликовал несколько статей, из которых следовало, что он меняет свое отношение к нацистскому движению и, в отличие от большинства интеллектуалов, делает это открыто. Поэтому Виктор и решил с ним встретиться.

Несколько минут длилось молчание, и Виктор украдкой всматривался в лицо человека, многогранность которого служила ему когда-то эталоном для собственной личности. С годами лицо Мартина стало жестче, суше, приобрело желтоватый оттенок. Былая возбужденность сменилась усталым спокойствием.

— Ну? — произнес наконец Мартин с легкой усмешкой.

— Это все, что ты можешь сказать после десяти лет разлуки? — засмеялся Виктор.

— Какого черта ты приперся сюда?

— По тебе соскучился. А ну-ка встань.

Мартин с улыбкой поднялся. Виктор критически осмотрел его с головы до ног:

— Ты отяжелел, даже обрюзг немного. Но черный цвет тебе идет. В сегодняшней Германии всем было бы к лицу черное.

— Здесь предпочитают коричневое. А ты совсем не изменился. Если, конечно, не считать фанатичного блеска в глазах. Мне говорили, что ты стал важной фигурой в Палестине. Ты там главный идеолог?

— Да нет. Уполномоченный по иностранным связям. Только и всего. Но скажи, ты так и не женился?

— Нет.

— А как же та девушка? Ты называл ее малышка. Такая смуглая, тонкая. Она очень мило поднимала верхнюю губку, когда улыбалась. Олицетворенная кротость. И как она тебя любила! Для нее никого не существовало, кроме тебя. Черт возьми, как же ее звали?

— Рита. Она умерла, — глухо произнес Мартин.

Виктор не знал, что сказать, и оба молчали. Мартин заговорил первым:

— Но ты не ответил на мой вопрос. Почему ты здесь? Ты же знаешь, что тут происходит. Этот маньяк тащит нас в пропасть. Он не устает вопить о том, что освобождает человека от химеры, именуемой совестью, и миллионы немцев орут в ответ: «Хайль Гитлер». Ну а вам, евреям, крышка, если вы не уберетесь отсюда.

— Там, где нет совести, нет и чести, — сказал Виктор. — А где нет ни того ни другого, там нет и Бога. Конечно, неловко говорить об этом тебе, пастору, но я хотел бы понять, почему ты так долго связывал какие-то надежды с этим ублюдком.

— Да ладно, — поморщился Мартин, — не напоминай. Человеческая глупость беспредельна, а у сатаны множество обличий. Если коротко, то четырнадцать лет существования Веймарской республики представлялись мне годами мрака. Именно поэтому нацизм я воспринял, как прелюдию к национальному возрождению. Не иначе как бес попутал. Но Господь вразумил меня.

— Ему для этого потребовалось немало времени, — усмехнулся Виктор.

— Ирония тут неуместна, — укоризненно взглянул на него Мартин. — Дело в том, что, поняв истинную суть Гитлера, я пришел в ужас.

— И что же ты понял?

— Ну, например, то, почему Гитлер так ненавидит евреев. Откуда его патологическая ненависть к этому малому, но чрезвычайно одаренному народу, который мог бы принести Германии неоценимую пользу.

— Да плевать Гитлеру на эту пользу. Просто он помешан на своей расовой теории. Вот и все.

— Брось. Это лишь камуфляж, предлог, а не причина. Хочешь знать, в чем истинная причина?

— Разумеется, — поспешно сказал Виктор, почувствовавший, что он, как и в былые времена, попадает под обаяние мощного интеллекта своего друга.

— Причина маниакально эзотерическая. Гитлер замыслил отнюдь не национал-социалистическую революцию. Такую революцию совершили большевики. Ведь социализм в одной стране это и есть национал-социализм.

— Я и сам думал об этом, — признал Виктор.

— Цель Гитлера — это сатанинская революция, — произнес Мартин и замолчал, комкая салфетку тонкими пальцами.

Виктор быстро осмотрел зал. Посетителей было немного в этот час, и вряд ли кто-либо мог слышать их крамольную беседу. Правда, у самой стойки сидел какой-то тип, который иногда поглядывал в их сторону.

— Гитлер — сатанинское отродье, — вновь заговорил Мартин. — Он жаждет реванша не за проигранную войну, а за поражение сатаны в битве со Вседержителем за власть над миром.

— Называй вещи своими именами. Этот сукин сын хочет истребить иудейско-христианскую цивилизацию. Так и скажи. А для этого нужно уничтожить ее корень. Христианство ведь это только надстройка. Убери иудаизм — и все рухнет.

— Ну да, — неохотно признал Мартин. — «Корень держит ветвь». Помнишь, чьи это слова?

— Апостола Павла.

— Вот именно. Эти слова об отношениях между евреями и привитыми к стволу их веры язычниками прекрасно понимает тот, чьей марионеткой является Гитлер.

— Известно ведь, что сатана — обезьяна Бога, — задумчиво произнес Виктор.

— А Гитлер — антипод Христа, — подхватил Мартин. — Его фирменный знак тоже крест, но только не знак добра, а с повернутыми в обе стороны продолжениями. Своего рода антикрест. Еврейский же народ, отказавшись признать Христа, сам отрекся от своей избранности. Отсюда следует, что Гитлер — антихрист, который попытается уничтожить еврейский народ.

— Ах, оставь в покое всю эту теологию, — поморщился Виктор. — Но в одном ты прав. Я хорошо проштудировал «Майн кампф» и знаю, что ждет евреев, если они не уберутся отсюда. Кстати, как ты думаешь, сколько времени у них еще есть?

— Максимум три-четыре года.

— А потом?

— Никакого потом не будет.

Подошла симпатичная официантка и посмотрела на мужественное лицо Мартина с явным интересом.

— Принесите нам по бокалу вина, — попросил Мартин. — Надо же как-то отметить нашу встречу.

— А я-то думал, что ты трезвенник, — сказал Виктор.

— Вот уж нет, — засмеялся Мартин. — Я следую примеру Лютера. А он ежедневно вливал в себя изрядное количество крепкого виттенбергского пива, а иногда и бутылочку-другую бургундского. На войне же я совсем не пил. И строго следил, чтобы на моей подлодке не было спиртного. Негоже ведь встретить смерть пьяным. Кстати, а что такое, по-твоему, смерть?

— Сон без сновидений. Неизбежность смерти отчасти смягчается тем, что мы не знаем, когда она наступит. В этом есть что-то от вечности. Слабое, но все же утешение. А вообще-то эта дама меня не интересует. Разве думает о смерти бабочка-однодневка? Отпущенный ей срок она воспринимает, как вечность. И имеет на это право. Бабочки ведь существуют двести шестьдесят миллионов лет. На земле они появились задолго до человека. Люди занимаются самоистреблением, а они не меняются. И они останутся, когда люди исчезнут. В тексте Бхагавадгиты есть рассказ о том, как огромные бабочки после битвы «садятся и на мертвых воинов, и на спящих победителей»… Но почему ты спросил меня об этом? Человек верующий не должен задавать таких вопросов. Знаешь, мне пришла в голову странная мысль, что я по-своему верующий, а вот ты по-своему неверующий.

Мартин едва заметно пожал плечами:

— Ну, нет. Я никогда не теряю веры, но мое отношение к смерти неоднозначно. Был, к примеру, такой эпизод: вблизи норвежского побережья мою подлодку атаковали глубинными бомбами два британских эсминца. Мы легли на грунт. Бомбы рвались все ближе. Лодку трясло. Я подбадривал экипаж какими-то фразами. Даже шутил. И вдруг рвануло совсем рядом. Свет погас. В одном из отсеков началась течь. Это означало только одно: следующая бомба нас прикончит. И тут я умолк. Потому, вероятно, что перед лицом смерти не разговаривают.

Мартин помолчал и добавил:

— Я не думаю, что бабочки ближе к вечности, чем мы, люди. Идея вечности глубоко моральна, и на этом основана наша религия. Лишь вечность дает правильную ориентировку. Тот, кто сверяет свой путь по звездам, никогда не собьется с пути, а тот, кто побежит за болотными огоньками, — в болоте и сгинет.

— Ты хочешь сказать, что вечность — это дверь, за которой находится Бог?

— Ты правильно понял. Но скажи, веришь ли ты в то, что десять заповедей, ставших потом нравственным кодексом для всего человечества, даровал Моисею Господь?

Виктор усмехнулся:

— Душа верит, а разум — протестует. Разум говорит, что для древних израильтян десять заповедей были просто военным уставом, списком приказов, необходимых для того, чтобы сберечь некий ящик в трудных условиях скитальческой жизни в пустыне. Беззаконие было злом, ибо ставило под удар ковчег.

— Бог живет в душе, а не между ушами, — заметил Мартин. — Но мы ведь сейчас имеем дело с цивилизацией, для которой душа не имеет значения…

— Что ж, мне хотелось бы стать верующим. Это, по крайней мере, дает утешение, — грустно улыбнулся Виктор и встал: — Ну, мне пора.

Он обнял Мартина и пошел к выходу. Туда, где его уже поджидала смерть.

Мартин смотрел ему вслед. У него было такое чувство, словно он встретился с призраком…

* * *

Пройдет четыре года. Будут тянуться невообразимой вереницей лихие дни. В погруженной во мглу Германии не останется никого, кто осмелился бы сказать хоть слово протеста. Тюрьма, лагеря, пытки, смерть — эти аргументы всякой тирании нацистский режим будет все энергичнее подкреплять успешным зомбированием людей.

Культ фюрера станет обыденной повседневной рутиной.

Вновь проявится странная историческая закономерность: чем больше вождь требует от народа, тем больше народ оказывается в его власти.

Но найдется человек, который осмелится бросить вызов зловещему режиму.

27 июня 1937 года пастор Мартин Нимёллер открыто подвергнет критике всесильного фюрера на церковной проповеди в Берлине, которая станет для него последней.

«Там, где ставят земные интересы выше интересов небесных, там низводят Бога на землю и превращаются в идолопоклонников. И мы не можем хранить молчание по велению человека, когда Господь обязывает нас говорить», — скажет он своей пастве.

В зале возникнет смятение. Люди, пряча глаза, поспешат к выходу. И никто не подойдет к своему пастырю, никто не поддержит его словами одобрения. Ведь это опасно для жизни взять сторону того, кто в ужасную эпоху всеобщего помрачения осмеливается выступить против бесчеловечности и напомнить о Боге. Никого не будет рядом с пастором Нимёллером в его звездный час, и ничего не будет у него, кроме непоколебимой совести и бесстрашной души.

В тот же день пастор будет арестован.

3 марта 1938 года чрезвычайный суд по государственным преступлениям признает Нимёллера виновным в «подрывной деятельности против государства», и приговорит его к 7 месяцам заключения в специальной тюрьме для должностных лиц и к штрафу в 2000 марок.

Однако на свободу пастор так и не выйдет. Едва успеет он отбыть свой тюремный срок, как подвергнется превентивному аресту гестапо. Его отправят в лагеря. Сначала в Заксенхаузен, а затем в Дахау.

И потекут похожие друг на друга, как близнецы, дни. Чувство хронического голода вымотает душу. Кожа превратится в пергамент. Люди будут ежедневно умирать от побоев, дизентерии, тифа, туберкулеза.

Нацистский лагерь — это планомерная, прекрасно организованная система унижения человека.

В Дахау будут не просто убивать людей. Предварительно их будут доводить до полной деградации. Принципом нацистских лагерей станет девиз: «Обращайтесь с людьми, как с грязью, и тогда они превратятся в грязь».

Пастор Нимёллер будет делать в лагерях то, что делал на воле. Проповедовать слово Божье. Он будет учить людей выживанию, ибо воля к жизни есть не животный инстинкт, а нечто святое. На собственном примере он каждый день будет доказывать своим товарищам, что выживает в этом безумном мире лишь тот, кто не сдается.

Лагерное начальство позволит иногда организовывать богослужения в маленькой часовне из рифленой жести с надписью, сделанной готическим шрифтом: «Здесь Бог Адольф Гитлер».

Пастор Нимёллер будет говорить о Боге в этой часовне. Он лишь попросит входящих в нее узников закрывать глаза, чтобы не видеть кощунственной надписи.

В 1945 году пастор Мартин Нимёллер будет освобожден войсками союзников. Ему принадлежит широко известное стихотворение, переведенное на десятки языков:

Вначале пришли за евреями. — Я не протестовал. Я ведь не был евреем. Потом пришли за коммунистами — Я не протестовал. Я ведь не был коммунистом. Потом пришли за социал-демократами. — Я не протестовал. Я ведь не был социал-демократом. Потом пришли за членами профсоюза. — Я не протестовал. Я ведь не был членом профсоюза. Наконец пришли за мной: Но уже некому было заступиться за меня.

 

Магда

Виктор шел по улице, направляясь в свою гостиницу. Был уже вечер, сухой и прохладный. Он так и не позвонил Магде. Не было необходимости. Встречи с сотрудниками Министерства экономики Третьего рейха прошли успешнее, чем он ожидал. Его принимали с холодной официальной вежливостью, но при этом с чисто немецкой обстоятельностью были рассмотрены вопросы, представляющие взаимный интерес. Нацистский режим согласился разрешить эмигрирующим в Палестину евреям трансфер части их имущества в обмен на свободный экспорт немецких товаров на Ближний Восток. И хотя это окончательно подрывало идею международного экономического бойкота Германии, с которым Жаботинский связывал столько надежд, зато открывало перед немецкими евреями путь к спасению.

Виктор вспомнил скептическую усмешку Жаботинского, его спокойные глаза и почувствовал прилив раздражения. «Этот человек, при всех его неоспоримых достоинствах, не способен реалистически углубиться в ситуацию, — подумал он. — Для него политика — это сцена, залитая ярким светом юпитеров. Он любит броские лозунги, падок к театральным эффектам. То, к чему он призывает, практически недостижимо. Ему, видите ли, нужен бойкот Германии. Ни больше, ни меньше. А мне нужны живые евреи».

Он поднялся на узком, слегка вздрагивающем лифте, открыл ключом коричневую дверь с номером 113 и остановился на пороге. В номере витал едва уловимый запах духов, причем очень хороших. Он знал, кто пользуется такими духами. Не мог ошибиться.

Она сидела в кресле, стоявшем напротив зеркального комода, и смотрела на него. Внешне она почти не изменилась. Разве что немного отяжелело лицо. Все тот же чувственный рот со слегка поджатыми губами, все те же ледяные глаза под тяжелыми веками с длинными, загнутыми вверх ресницами.

Их связь длилась недолго, и в ней не было безумия. Отношения их напоминали сложную паутину с замысловатым рисунком. Но он так и не смог забыть ту чувственную истому, которую ему дано было испытать с этой женщиной.

Впрочем, все это было уже в прошлом. Интересно, чего Магда хочет от него? Почему она здесь?

— Здравствуй, Магда, — сказал он. — Чем я обязан такой чести? Ты ведь очень рискуешь, придя сюда.

— Да ничем я не рискую, — усмехнулась она уголками рта. — Люди, которые знают об этом визите, будут молчать как рыбы. А вот ты действительно рискуешь. Твоя жизнь гроша ломаного не стоит, и я пришла сказать тебе об этом. Уезжай немедленно. Прямо сейчас.

— А почему тебя так волнует моя судьба?

Что-то дрогнуло в ее лице. В глазах мелькнула растерянность.

— Потому, вероятно, что хоть и нет уже той Магды, которая тебя любила, но я все еще помню ее.

— Как трогательно, — усмехнулся он. — А помнишь ли ты, как собиралась со мной в Палестину строить еврейское государство?

— Я все помню. Поэтому и пришла.

Он сделал два шага и сел в кресло, из которого мог видеть ее всю целиком.

— Недавно фюрер ужинал у нас, — сказала Марта. — Разговор зашел о евреях. Для него еврей это не человек, а принцип. Вернее, античеловек. Создание какого-то иного бога. Фюрер утверждал, что ариец и еврей также далеки друг от друга, как животные и люди. Но при этом отметил, что еврей это не животное. Он еще более далек от животного, чем мы, арийцы. Еврей — это существо враждебное природе. Гитлер хочет создать «новый мир» и «нового человека», который не должен соприкасаться с евреями.

— Какого черта ты явилась сюда? Рассказать, что думает о моем народе этот ублюдок? Я ведь читал «Майн кампф».

Магда улыбнулась, но улыбка эта походила на оскал.

— Я тоже ненавижу вас всех, как и фюрер, — сказала она. — Гитлер искоренит ваше семя. Без вас мир станет лучше. Не будет евреев, исчезнет и антисемитизм.

— Ты так думаешь? — усмехнулся Виктор. — Шекспир написал «Венецианского купца», хотя ни разу в жизни не видел ни одного еврея. Все они были изгнаны из Англии за триста лет до его рождения. Антисемитизм вовсе не предусматривает наличие евреев. Одно лишь слово «еврей» может стать достаточным стимулом для антисемитского взрыва. Но ты не ответила на мой вопрос: зачем ты здесь?

— Неужели ты все еще не понял? Чтобы спасти тебя.

— Почему? Я ведь тоже «античеловек».

Выражение беспомощности тенью прошло по ее лицу.

— Не знаю, — сказала она тихо. — Потому, наверно, что ты единственный мужчина, которого я любила. Но сейчас не время для сантиментов. Я слышала, как мой муж предложил шефу гестапо ликвидировать тебя еще в Берлине. Но тот ответил, что будет лучше, если это сделают наши агенты в Палестине. Когда вернешься туда, не появляйся нигде без охраны.

Виктор поднялся, обошел ее кресло и встал сзади. Магда тоже хотела встать, но почему-то ноги отказались ей служить.

А Виктор вдруг страстно захотел ее. Не ласкать, нет. Валькирию нежностью не укротишь. Валькирию надо брать грубо, прямо на полу, заломив ей руки.

Когда он перенес ее с пола на кровать, она была кроткой, как котенок.

Уходила она поспешно, не глядя на него. Просто сказала «Прощай!» — и ушла, почти убежала.

 

Чаша полыни

Часть вторая

 

 

Кровь на песке

 

Вольф

Консул Германии в Иерусалиме Фридрих Вольф с утра был в хорошем расположении духа. Меморандум, который он отправил два месяца назад своему начальству, встретил благожелательное отношение в высших кругах нацистского руководства. Этот факт был особо отмечен в полученных им из берлинского МИДа инструкциях.

Вольф понимал, что, отправляя такой меморандум, он ставил на кон абсолютно все. Но выхода у него не было. Мизантроп по натуре, он делал свою политическую карьеру без каких-либо реверансов в сторону набирающего силу нацистского движения, что не могло пройти незамеченным. В глубине души Вольф считал, что пришедшие к власти нацисты хуже своих предшественников, потому что фанатичнее, а фанатизм — это самый невыносимый вид глупости.

Для того чтобы сохранить шансы на дальнейшую карьеру, ему нужен был какой-то смелый ход. Такой ход, который мог бы выиграть, казалось бы, уже безнадежную партию. И он такой ход нашел. Меморандум о нейтрализации экономического бойкота Германии. Нужно было действовать решительно, что, по его понятиям, не означало рубить сплеча. Напротив, его меморандум был составлен с величайшей осторожностью и обдуманностью, и представлял собой почти математическую комбинацию, основанную на точности расчета.

Вольф ребром поставил вопрос: «Можно ли сломить бойкот Германии?» И ответил: «Да, можно. Для этого нужно ослабить напряженность между Германией и мировым еврейством. Немецкие интересы от этого только выиграют, потому что евреи, рассеянные по всему миру, обладают огромной экономической мощью и могут причинить Третьему рейху большой вред».

Вольф предложил свой рецепт, как этого избежать. Он порекомендовал оставить немецким эмигрантам часть их капитала в обмен на зеленую улицу для экспорта немецких товаров в Палестину.

«Я понимаю, — писал Вольф, — что основным бастионом бойкота являются Соединенные Штаты, а не крошечный палестинский рынок. Но нерв всего дела находится здесь, в Палестине. Если мы добьемся успеха здесь, то выиграем сражение и на главном американском фронте. Потому что именно сионисты планируют стратегию и тактику мирового еврейства, а создаваемое ими в Палестине государство можно рассматривать как своеобразный „еврейский Ватикан“».

Его точка зрения была принята там, наверху. Это означало, что и в дальнейшем к его мнению будут прислушиваться. Правда, в инструкциях, которые он получил, содержался один пункт, на первый взгляд не очень важный, но Вольф обострившимся чутьем понял, что не выполнить его нельзя.

Берлин почему-то потребовал ликвидации одного из самых влиятельных лидеров палестинских лейбористов. Это было странно, потому что именно этот человек был инициатором плана, лежащего в основе меморандума Вольфа. Меморандум-то одобрили, а вот его закулисного вдохновителя приказали уничтожить. Непонятно, но есть вещи, в которые лучше не углубляться.

Вошла секретарша и доложила: г-н Майер. Вольф встал навстречу гостю.

Посетитель сел в кресло и закурил, не спрашивая разрешения. Вольф поморщился, но ничего не сказал. Таким людям, как Франц Майер, не делают замечаний.

Высокий, худой, голубоглазый, с длинными, зачесанными назад волосами, он был бы очень красив, если бы его не портил жуткий пепельный шрам, тянувшийся от правого глаза до левого уха.

Франц Майер был создателем и руководителем всей немецкой агентурной сети на Ближнем Востоке. Он бегло говорил по-арабски, был мастером перевоплощения и мог, в случае необходимости, сойти за араба. Его называли немецким Лоуренсом.

Вольф считал его одним из умнейших людей, которых когда-либо встречал. Они давно знали друг друга.

— Хочешь кофе? — спросил Вольф, отгоняя рукой дым от своего лица.

— Нет, спасибо. У тебя не кофе, а пойло. И вообще, настоящий кофе умеют делать только в Бейруте, откуда ты меня зачем-то вытащил. Ну, в чем дело?

— На вот, посмотри.

Вольф пододвинул к Майеру коричневую папку, лежавшую у него на столе. Майер просмотрел находившиеся в ней бумаги — и усмехнулся.

— Распоряжение относительно этого человека я уже получил. Ты напрасно беспокоишься. Впрочем, я рад повидаться с тобой, к тому же есть у меня здесь кое-какие дела.

Вольф открыл сейф и спрятал туда папку. На стол поставил бутылку и две рюмки.

— Это твой любимый «Ballantine’s», — сказал он, разливая виски.

Вольф завел разговор о полученных им инструкциях.

— Создаваемая фюрером новая Германия, — сказал он осторожно, — готова сотрудничать с сионистами — причем не на словах, а на деле. Не означает ли это, что вся политика рейха по еврейскому вопросу может быть пересмотрена?

Майер быстро и удивленно взглянул на него:

— Ты всерьез или шутишь? Для Гитлера евреи представляют исключительно расовую проблему, а в этой сфере он непреклонен. Чтобы освободить Германию от евреев, он не остановится перед самыми радикальными мерами.

— Что ты имеешь в виду?

— Ничего особенного, — пожал плечами Майер. — Просто мне вспомнился китайский император, который приказывал выкалывать глаза своим пленным, а затем небольшими группами отсылал их на родину с одноглазыми проводниками. Тяготы пути приводили к тому, что одноглазые проводники тоже теряли зрение. В итоге гибли все.

Майер помолчал, разлил виски по рюмкам и тихо спросил:

— Ты хоть понимаешь, что я имею в виду?

— Понимаю. По сравнению с той участью, которую фюрер готовит евреям, этот твой император может считаться образцом гуманности, — сказал Вольф.

— Ну да, фюрер ведь полагает, что евреи в ответе за все беды человечества. Он убежден, например, что Иудея восстала против Рима, чтобы погубить Германию.

Майер засмеялся, но как-то невесело и вдруг спросил:

— А тебе не кажется опасным такой разговор? Я ведь, как разведчик, могу высказывать любые мысли. А вдруг я тебя провоцирую?

Вольф только слабо улыбнулся в ответ, хоть шутка Майера отнюдь не показалась ему забавной:

— Скажи лучше, когда будет выполнен приказ Берлина относительно этого человека?

— Тема закрыта, — подвел черту Майер. — Давай еще по рюмке. В последний раз я пил «Ballantine’s» с Черчиллем. Он произнес тогда фразу, которая меня позабавила: «Я не антисемит, потому что не считаю евреев умнее себя». Правда, неплохо?

 

«Который час?»

Сима хотела присоединиться к Виктору в Каире, но передумала, так как верила в дурные приметы и не желала, чтобы встреча произошла 13-го числа. Она встретилась с ним уже в Реховоте, где в 6 часов утра 14 июня сделал короткую остановку поезд из Каира. Увидев мужа, она улыбнулась вымученной улыбкой, стянувшей кожу на ее лице. Он встал ей навстречу, посмотрел в ее осунувшееся лицо, и у него сжалось сердце.

Они обнялись.

— Ну, как было? — спросила она отстранившись.

— Ужасно, — ответил он просто.

— Знаешь, — сказала она, — трудно жить такой жизнью, какой я живу. Ты в постоянных разъездах, но, даже когда ты дома, я это не всегда чувствую. Очень часто ты какой-то чужой. Ты и рядом, и в то же время далеко от меня. Ну и пусть… Жизнь ведь такая, какая есть. Я эту судьбу сама выбирала. Я только хочу, чтобы в твоей жизни сохранился маленький закуток, предназначенный только для меня. Это ведь так немного.

Она помолчала и добавила:

— Я хочу быть твоей радостью.

Виктор не ощутил никакого ответного порыва души и рассердился на себя за это.

— Радость похожа на легкие, порхающие над землей листья в осеннем саду, — сказал он, чтобы ее порадовать. Сима любила красивые фразы.

В Тель-Авиве они поехали на свою временную квартиру на улице Many. Их новая иерусалимская квартира, которую они получили совсем недавно, еще не была готова.

Маленький Шауль весь вечер не отходил от отца. Виктор любил безграничное, почти звериное доверие, которое питал к нему ребенок. Однажды, когда он за что-то наказал малыша, тот с ревом кинулся к нему в объятия, ища у него же защиты от обиды.

Перед тем как лечь спать, Шауль, захотевший поиграть обручальными кольцами родителей, почему-то надел оба кольца на палец Симе.

Она побледнела. Дурная примета.

— Так ты поступишь, когда меня не станет, — сказал Виктор.

На следующий день, 15 июня Виктор отправился в Иерусалим. Сима потребовала, чтобы он взял ее с собой.

День до отказа был забит деловыми встречами. Заночевали они в пансионе Гольдшмидта.

Наступил роковой день 16 июня. Сима попросила Виктора не назначать больше никаких деловых встреч.

— Мы не виделись два с половиной месяца, — сказала она. — Нам нужно привыкнуть друг к другу. К тому же тебе необходим отдых. Посмотри на себя в зеркало. Не человек, а тень.

Он согласился, ибо и сам уже чувствовал, что живет на пределе.

Они решили погулять после завтрака по Иерусалиму, а потом поехать в Тель-Авив и уединиться на пару дней в какой-нибудь тихой гостинице.

Но тут Виктора пригласил на ленч сэр Артуру Ваучоп, верховный комиссар. Приглашения такого рода не отклоняют, и было решено, что Сима поедет в Тель-Авив одна, а Виктор присоединится к ней позднее. Но встреча с Ваучопом затянулась, и он смог приехать в Тель-Авив только под вечер.

Сима так расстроилась, что даже закатила ему сцену. Примирение было бурным, и они отпраздновали его в пансионе «Кете Дан», расположенном на берегу моря. Кухня здесь оказалась приличная, и они поужинали вдвоем, при свечах, отметив бутылкой хорошего вина его возвращение.

Ему вдруг стало невыносимо сидеть в четырех стенах, и он предложил Симе прогуляться перед сном. Когда они дошли до старого мусульманского кладбища у устья реки Яркон, исчезла луна. Остались только звезды, но их слабый блеск не мог одолеть сгущающуюся тьму. Где-то в отдалении зажглись робкие огни, но мрак уже торжествовал повсюду. Колеблющимися силуэтами казались влюбленные парочки в дюнах. То появлялись, то исчезали какие-то тени, но их раздражающие очертания были совсем расплывчатыми. Где-то залаяла собака. Мелькнула и упала в море звезда.

— Виктор, — сказала Сима почему-то шепотом, — нас преследуют.

Он оглянулся. За ними быстрым шагом шли двое. Один — высокий и крупный, а второй — поменьше. Было слышно, как хрустит щебень под их ногами.

— Мне страшно, — произнесла Сима дрогнувшим голосом. — Я их заметила уже давно.

— Они гуляют так же, как и мы, — попытался Виктор ее успокоить.

Тем временем странная пара их опередила. Тот, который повыше, остановился, широко расставил ноги и помочился прямо в море.

— Давай вернемся, — жалобно попросила Сима.

Они повернули назад. Прошли метров сто, и Виктор оглянулся. Сзади никого не было.

Но Сима вдруг слабо вскрикнула, и Виктор увидел их прямо перед собой.

«Это те же самые или другие?» — успел он подумать.

Высокий включил электрический фонарик, осветил лицо Виктора и спросил на иврите:

— Который час?

— Какого черта вам надо? — сказал Виктор и, по-бычьи нагнувши голову, пошел на него. Высокий шагнул в сторону, уступая дорогу, а маленький выхватил пистолет.

Сима услышала лязг затвора. Раздался выстрел, и Виктор медленно опустился на песок. Убийцы бросились наутек и растворились в темноте.

Это смерть спросила: «Который час?» — не раз думала Сима потом.

Было 10: 30 вечера.

— Помогите! Помогите! — закричала Сима. — Евреи убили его!

— Нет, Сима, нет, — сказал Виктор, пытаясь встать, — это были арабы. Да помоги же мне.

Опираясь на Симу, он сумел подняться и сделать несколько шагов, но от резкой боли почти потерял сознание. Он не видел прибежавших со стороны дюн людей, но ощутил, что его поднимают и несут куда-то.

Кто-то спросил, как он себя чувствует.

— Очень больно, — ответил Виктор почему-то по-немецки.

На частной машине его доставили в постоянный филиал больницы Хадаса в Тель-Авиве, расположенный в неказистом помещении между улицами Бальфур и Мазэ. В больнице в тот момент не оказалось ни одного хирурга. Первую помощь раненому оказали дежурный врач и медсестра.

На улице тем временем собралась возбужденная толпа. Кто-то пустил слух, что Арлозорова убили ревизионисты. Атмосфера накалялась. Уже слышались негодующие возгласы.

Первыми в больницу прибыли не экстренно вызванные врачи, а партийные функционеры. Как сквозь ватную пелену услышал он голос сотрудника Еврейского агентства Элиэзера Каплана:

— Ревизионисты дорого заплатят за это.

Виктор сделал неимоверное усилие и внятно произнес:

— Нет, это сделали арабы.

И, уже проваливаясь в темный вращающийся туннель, позвал:

— Сима! Сима!

Приехал Меир Дизенгоф — «вечный» мэр Тель-Авива. По его распоряжению в больницу были срочно доставлены лучшие хирурги города — Феликс Данцигер, Хаим Штейн и Макс Маркус — будущее светило израильской хирургии.

Диагноз был ясен. Тяжелое ранение в живот, вызвавшее внутреннее кровоизлияние. Необходимо срочно оперировать. Доктор Маркус взял ситуацию под свой контроль. Потребовалось немедленное переливание крови. Но в то время не было кровяной плазмы, которую легко использовать даже в полевых условиях. Кровь пришлось брать от живого донора. На его поиски ушли драгоценные минуты. И тут оказалось, что в больнице нет приличного оборудования для такой процедуры. Имелась лишь какая-то допотопная трубка. Но делать было нечего, и доктор Данцигер приступил к операции.

В самый напряженный момент выяснилось, что трубка протекает. И пока доктор Данцигер извлекал пулю, доктор Штейн затыкал дыры носовым платком.

Ничего не помогло. Раненый умер на операционном столе.

— Конец, — устало сказал Данцигер, швырнув на пол свои резиновые перчатки. — Не араб его убил, а этот свинарник…

* * *

Сима, оставив тяжело раненного мужа на попечение чужих людей, побежала вдоль берега с криком: «В него стреляли! Его убили!»

В пансионе ее встретила хозяйка, провела к телефону. Но Сима была на грани истерики, не могла говорить. Хозяйка сама позвонила в полицию, сама вызвала машину «скорой помощи».

А холл тем временем заполнился людьми. Явились полицейские офицеры Шифф и Гофер. Один — тощий, с лошадиной физиономией. Второй — полный, с круглым, как блин, лицом. Они и взяли у Симы первые показания. Стоявший рядом постоялец «Кете Дан» Шамир Куперштейн слышал, как Сима несколько раз повторила им, что в ее мужа стрелял араб. Эти показания потом куда-то исчезли.

Запыхавшись, прибежал сотрудник Еврейского агентства Йехошуа Гордон. Сима обрадовалась ему, как родному, — Гордон одно время работал в канцелярии Виктора.

— Сима, — сказал он, — у нас есть все основания полагать, что это сделали ревизионисты. Твой долг помочь нашему общему делу. Главное, не дать им уйти от ответственности.

В дверях появился начальник полиции Яффо капитан Стаффорд — худой флегматичный педант.

— Я очень сожалею, госпожа Арлозорова, — произнес он. — Мы обязательно найдем убийц. Но сейчас очень важно, чтобы вы показали нашим сотрудникам место преступления.

— Но мне нужно в больницу к мужу.

— Это потом.

И Сима в компании Страффорда, шести полицейских, трех партийных функционеров и еще каких-то лиц отправилась не в госпиталь к умирающему мужу, а на берег моря. Туда, где на песке еще виднелись пятна крови. Пока она рассказывала и показывала, полицейские умудрились затоптать следы.

Потом ее зачем-то опять привезли в пансион, и она бесцельно сидела в холле минут двадцать. А в больнице напрасно ждал ее умирающий муж.

Позднее, спасая своих учеников от кровавого навета, отчаянно борясь за их жизни, Жаботинский не мог проигнорировать странное поведение г-жи Арлозоровой. Вот что он писал во время процесса по делу Абы Ахимеира, Авраама Ставского и Цви Розенблата:

«Прошу читателя послушать и подумать: женщина гуляет с мужем за городом. Мужа ранят пулей в живот. Не надо быть врачом, чтобы понять, как это опасно и как болезненно. Она зовет на помощь, и на ее крики сбегаются несколько мужчин. Что в таких случаях сделала бы любая нормальная женщина? Спросите вашу жену, вашу сестру, вашу невестку. Вы получите неизбежный ответ: она останется около своего раненого мужа. Помчаться в город и оттуда позвонить в больницу и в полицию — она бы послала одного из молодых людей, во-первых, потому, что они добегут быстрее, чем она, а во-вторых — и это главное — потому, что она не захочет покинуть своего раненого мужа… Остаться с мужем в такой ситуации — это не разумное решение, а нормальный инстинкт каждой женщины».

А Виктору становилось все хуже. Рядом с ним до самого конца находились обе его сестры и мать, соблюдавшая еврейские традиции, и нарушившая святость субботы, чтобы быть с сыном — ее привезли в больницу на машине.

Когда Сима наконец приехала, Виктор был уже на операционном столе. Живым она его больше не увидела. Не присутствовала она и при его кончине.

— Пока его оперируют, — бодро сказал ей профсоюзный босс Элияху Голомб, — почему бы тебе не сбегать в полицейский участок?

И она сбегала. Она вообще в тот день, как под гипнозом, делала все, что ей говорили. Даже самые нелепые вещи.

Полицейские показали ей альбомы с фотографиями коммунистов и каких-то деклассированных элементов. Она никого не смогла опознать.

В 12.45 Симу привезли обратно в больницу, где она узнала, что ее муж умер. Она не билась в истерике. Была собранной и сдержанной.

Видные лейбористские функционеры Элияху Голомб, Элиэзер Каплан и Дов Хос беседовали с ней около трех часов, в нескольких метрах от загороженного ширмой места, где находилось тело Арлозорова. О чем шла речь — не трудно догадаться, потому что Сима стала вдруг резко менять свои показания.

У этой ширмы ее и нашел заместитель генерального инспектора полиции капитан Гарри Патрик Райс. Она хорошо знала этого человека. Он бывал у них дома не по долгу службы, а просто так, чаще всего в отсутствие Виктора, который его недолюбливал. Сима же считала Райса своим другом. Ему-то она и дала описание внешности обоих убийц, которое Райс опубликовал на следующий день во всех газетах.

По ее словам, высокий, осветивший Арлозорова фонариком, был в белой рубашке и в галстуке, завязанном морским узлом. Особых примет она не заметила. Ну, полнолиц, чисто выбрит.

Второй — тот, низенький, который стрелял, — был в сером костюме в неровную полоску. Его Сима описала, как смуглого крепыша восточного типа, с внешностью заурядной, незапоминающейся.

Преступники были объявлены в розыск. Полиция назначила за информацию об их местонахождении награду в пятьсот фунтов. Еврейское агентство от себя добавило еще тысячу. Получилась столь астрономическая по тем временам сумма, что убийц просто не могли не найти. Со всех концов в полицию поступали сведения о злодеях. Объектами доносов становились в основном полнолицые носители галстуков.

Виктора Арлозорова похоронили в воскресенье, 18 июня, при огромном стечении народа. Траурная церемония носила общенациональный характер. На кладбище собрались представители всех партий и общественных организаций, включая ревизионистов.

Сима надела на палец оба обручальных кольца.

 

Авраам Ставский и Аба Ахимеир

Рыбу в мутной воде полиция выловила почти сразу.

Сотрудник иерусалимского иммиграционного отдела Ицхак Халуц увидел в газете описание преступников и ахнул. Да ведь одного из них — высокого — он в день убийства видел в своем офисе в Иерусалиме.

Ну конечно же. Это он. Авраам Ставский. Высокий человек с круглым лицом, к тому же гладко выбритый и в галстуке. В офис Халуца он зашел для оформления поездки в Польшу — у него было гражданство этой страны.

Ставский часто ездил в Варшаву для организации нелегальной алии. Это был высокий крепкий человек с внешностью героев Джека Лондона. Широкие плечи, тяжелая челюсть. Таких людей можно сломать, но не согнуть.

Ставский не был интеллектуалом, хоть и ощущал тягу к одухотворенности и творческой деятельности. Он был человеком действия, к тому же с авантюристической жилкой. Это его качество спасло многие жизни. Он приезжал в Польшу с бравыми ребятами из тель-авивского мотоциклетного клуба и женил их на еврейских девушках. Невесты и их родители получали сертификаты, то есть разрешение на въезд в Палестину. А женихи доставали запасные паспорта и отправлялись в Латвию, а потом в Литву, где повторяли ту же самую процедуру.

Такие люди, как Ставский, незаменимы в кризисных ситуациях, когда ищутся новые возможности, но они эффективны, только если ими руководит чужая воля. Предоставленные сами себе, они теряют всю энергию. Им обязательно нужен вождь. Для Ставского таким вождем был Жаботинский.

Повинуясь чувству долга, и в надежде сорвать вожделенный куш, Халуц поспешил в полицейское управление к капитану Райсу, который сразу усмотрел в его появлении перст судьбы.

Получив от Халуца фотографию Ставского, он порылся в полицейских досье и взял оттуда еще девять фотографий. Ни одна из них не соответствовала описанию преступников, которое дала Сима. Никто на фотографиях не носил галстука, не был чисто выбрит и не имел полного лица. Никто, кроме Ставского. Так что устроенное Райсом опознание было чистым жульничеством. А Райс торжествовал. Веером разложил он перед Симой все десять фоток.

— Вот он, — сказала вдова и указала на фото Ставского.

— Вы уверены? — на всякий случай спросил Райс.

— Абсолютно уверена.

Выяснилось, что Ставский снимает комнату в каком-то бараке в Тель-Авиве, и не один, а вместе с Абой Ахимеиром, — идеологом правого крыла в движении Жаботинского, основателем тайной антибританской организации «Союз бунтарей». Аба Ахимеир был к тому же редактором правой радикальной газеты «Народный фронт», яростно атаковавшей Арлозорова за его контакты с нацистами.

16 июня в этой газете была опубликована статья некоего Йоханана Погребинского «Союз Сталина-Бен-Гуриона-Гитлера», которая заканчивалась словами: «Еврейский народ всегда знал истинную цену торговцам его честью и духовным наследием, он и теперь сумеет достойно ответить на эту мерзость, происходящую на глазах у всего мира».

На суде обвинение представило эту статью, как призыв к убийству Арлозорова.

Аба Ахимеир — доктор философии Венского университета — был родом из Бобруйска, местечкового еврейского городка, того самого, который дети лейтенанта Шмидта считали «прекрасным высококультурным местом». Попасть из Бобруйска в Венский университет мог только человек незаурядный, каковым Аба Ахимеир и являлся.

Но сначала он попал в Палестину — в 1912 году, в возрасте пятнадцати лет. Еще в Бобруйске в родительском доме он изучил иврит, ибо с детства воспитывал себя, как сиониста, вопреки желанию родителей, сторонников ассимиляции. Это была его личная революция.

В Палестине он проучился до 1914 года, а потом вернулся в Бобруйск на каникулы. Там его застала война и оторвала от новой родины на целых десять лет. Лишь в 1924 году он вновь добрался до Палестины.

Жаботинский ценил его чрезвычайно и называл «нашим ребе и учителем», хоть Ахимеир и присоединился к ревизионистскому движению лишь в 1926 году, да и то с некоторыми оговорками. Платформа Жаботинского казалась ему недостаточно радикальной.

И Жаботинский, и Ахимеир были людьми высокой духовности, но духовность обоих была разной породы. Они часто выдвигали одни и те же идеи, но то, что у Жаботинского привлекало тонкой диалектикой, у Ахимеира звучало как боевой клич. Там, где Жаботинский изящно пользовался рапирой, Ахимеир орудовал дубинкой.

На следующий день рано утром Ставский был арестован. Узнав, в чем его обвиняют, он был настолько потрясен, что потерял дар речи и лишь наблюдал ошалелыми глазами, как полицейские переворачивают вверх дном их маленькую комнату.

Обыск ничего не дал. У Ставского даже бумаг никаких не было, зато у Ахимеира их изъяли целую груду.

— Абраша, я ничего не понимаю, — пробормотал Аба Ахимеир. — Это меня должны арестовать, а не тебя.

— Твоя очередь тоже придет, — успокоил его полицейский. И как в воду глядел.

Сразу выяснилось, что у Ахимеира железное алиби и пришить ему убийство невозможно. Вечером 16 июня он читал лекцию в Иерусалиме.

Впрочем, на роль подстрекателя к убийству он подходил идеально. Не только из-за своих яростных инвектив в адрес Арлозорова, но и потому, что с главным подозреваемым жил под одной крышей и мог влиять на него.

* * *

Абу Ахимеира вскоре осудили за создание нелегальной организации, и пришлось ему около двух лет хлебать тюремную баланду.

В камере Центральной иерусалимской тюрьмы, простым карандашом на клочках бумаги, фиксировал он свои впечатления. Так возникла его тюремная сага «Репортаж с отсидки», написанная под сильным влиянием «Записок из мертвого дома» Достоевского.

Книга эта состоит из отдельных зарисовок, сделанных рукой твердой и уверенной. Сам Ахимеир определял их, как «запечатленные в словах фотографии».

Нелегко читать произведение, где герои столь поразительно умственно и нравственно убоги, но не следует причислять автора к мизантропам. Он просто описал то, что видел.

В те времена среди обитателей Центральной иерусалимской тюрьмы почти не было евреев. Англичане тогда еврейских националистов редко сажали, а еврейские уголовники появились позднее. Правда, возникнув, они уже не переводились, как блохи на собаке.

Тюрьма явилась для Ахимеира окошком, позволившим заглянуть в души тех, кто сегодня называют себя палестинцами, и чьи судьбы тесно переплелись с судьбой народа Израиля.

То, что он увидел, ужаснуло его.

Слабовольные убогие существа, одержимые хищными вожделениями, дикими прихотями, разнузданной чувственностью. Жестокие ублюдки, неспособные контролировать свои низменные страсти.

Такими запечатлел он своих арабских «товарищей по несчастью».

Аба Ахимеир высоко ценил Достоевского, считал его несравненным знатоком человеческой природы и своим учителем. Тем не менее книга «Репортаж с отсидки» в корне отлична от «Записок из мертвого дома».

Достоевский прозревает в скоплении отверженных какие-то новые грани человеческой личности. В нераскаянных убийцах видит он нечто величественное и мощное, поражающее могучей цельностью преступной натуры. Там, где Достоевский анализирует, Аба Ахимеир остается в роли холодного созерцателя. Он не находит ничего героического и привлекательного в окружающих его «примитивных недочеловеках».

Вот он наблюдает, как в день Рождества начальник тюрьмы мистер Стилл прогуливается среди арестантов. Все они — мусульмане, между прочим — по очереди подходят к нему, поздравляют с христианским праздником и почтительно целуют руку. Мистер Стилл сияет от удовольствия.

Вернувшись в камеру, Аба Ахимеир записывает на клочке бумаги:

«Теперь я понимаю, почему британское колониальное чиновничество не испытывает к нам симпатий. Еврей не в состоянии лобызать ручку. Во всей тюрьме не найдутся еврейские губы, которые прикоснулись бы к покрытой белесыми волосками руке этого пузатого англичанина».

Согласно Достоевскому, по обитателям тюрьмы можно узнать, что представляет собой весь народ. Аба Ахимеир не торопится с этим согласиться. Слишком уж жутко выходит. Но оценки его беспощадны, а выводы убийственны.

«Если это так, — пишет он, — если судить об арабском народе по арабским заключенным, то картина получится совсем уж неприглядная. Все они поголовно доносчики, ханжи. Все живое — объект их сексуальных вожделений. Не меньше женщин их возбуждает мужчина, подросток, мальчик, животное.

…Их половая жизнь совершенно отлична от нашей. Жена для араба не супруга, а наложница. Мужеложство вовсе не позор в его глазах.

Араб застенчив, и застенчивость эта свидетельствует о его гипертрофированной сексуальности.

Араб ненавидит англичан и преклоняется перед ними.

Араб презирает евреев и боится их.

Араб не понимает равнодушия, с которым евреи относятся к легкомысленному поведению своих женщин в интимных вопросах. И араб не понимает, почему евреи с отвращением относятся к мужеложству. Для араба ход мысли еврея является совершеннейшей загадкой»

На основании всего этого Аба Ахимеир приходит к выводу, что нет двух народов более чуждых один другому, чем евреи и арабы. Отсюда проистекает двойственное отношение арабов к сионизму. Среди них распространен как оптимистический взгляд на вещи, так и пессимистический.

Оптимисты утверждают, что все к лучшему. Пусть, мол, евреи строят дома, покупают у нас земельные участки, насаждают цитрусовые плантации — все равно их имущество будет нашим. В конце концов все перейдет к нам, включая белокожих еврейских женщин.

Пессимисты же говорят, что евреи постепенно захватывают себе все. Палестину, мол, мы уже потеряли. Нам остается только одно: продать евреям то, что еще осталось, как можно дороже, и убраться куда-нибудь в Ирак.

Арабы — люди мгновенного настроения. Бывает и так, что один и тот же араб в мгновение ока меняет пессимистический взгляд на оптимистический. То «все пропало», то «все будет наше».

Аба Ахимеир вышел из Центральной иерусалимской тюрьмы в 1935 году другим человеком. Политика стала вызывать у него отвращение. Яростный полемист, в пылу спора хватающий любое подвернувшееся под руку оружие, лишь бы сокрушить противника, в жизни был совсем иным. В общении с друзьями — пленительно-человечным, дома — любящим отцом семейства, как эссеист и писатель — воплощением высочайшей культуры. Он и мысли не допускал о том, что еврейский рабочий лидер может быть убит евреями. Величайшим потрясением его жизни стало то, что евреи оклеветали его.

В дальнейшем Аба Ахимеир занимался только литературой и умер 6 июня 1962 года в Тель-Авиве.

* * *

С алиби Ставского полицейским следователям пришлось повозиться. Слишком уж много людей видели его в Иерусалиме в тот роковой день — начиная с Ицхака Халуца и кончая молодой красивой дамой в ресторане «Шарон» на улице Яффо, где он ужинал.

Такой ценитель женской красоты, как Ставский, просто не мог не обратить на нее внимания. Узнав, что она из Польши, обрадовался. Сказал ей по-польски:

— Я как раз собираюсь в Варшаву. Хотите поехать со мной? У меня найдется работа для такой красавицы.

— Я замужем, — улыбнулась дама. — А вот и мой муж.

К ее столику подошел человек с худым лицом и аккуратно подбритой бородкой. Ставский, сразу потерявший аппетит, удалился.

Эта женщина и ее муж показали, что ресторан он покинул в восемь часов вечера. Казалось, алиби налицо, но не тут-то было.

Полиция выдвинула в ходе следствия свою теорию. Согласно версии обвинения, в заговоре участвовала целая группа убийц. Человек пятнадцать. Кто-то следил за передвижениями Арлозорова, кто-то доставил Ставского из Иерусалима в Тель-Авив, еще кто-то осуществлял общую координацию действий и так далее. Получалось, что Ставский после неудачного флирта с незнакомкой выскочил из ресторана, тут же сел в поджидавшую его машину и помчался в Тель-Авив.

Его сообщник, фигурировавший в деле под номером два, якобы ждал его у пансиона «Кете Дан».

Арлозоров был смертельно ранен в девять часов тридцать минут вечера.

От ужина в Иерусалиме до покушения в Тель-Авиве прошло всего полтора часа. Чисто теоретически Ставский мог уложиться в этот срок, если бы действовал, как автомат, не теряя ни одной минуты. На этом и строилось обвинительное заключение.

Никаких доказательств вины Ставского, кроме показаний Симы, у полиции не было. Кто эти пятнадцать заговорщиков? Откуда они взялись? Куда подевались? Где искать второго убийцу? Кто он такой, этот номер два? Следователи не имели ни малейшего понятия.

Пока что в руках у полиции был только Ставский, а он упорно отказывался колоться. В начале он даже от услуг адвоката отказался — мол, невиновному человеку адвокат не нужен. Оказалось, что еще как нужен.

Целый месяц прошел после убийства Арлозорова, а в руках у полиции по-прежнему был только Ставский. Где искать его сообщника, того, кто нажал на курок, — ни у Райса, ни у его помощника Стаффорда не было ни малейшего понятия.

Тем временем страсти продолжали накаляться. И хотя официальное сообщение об аресте Ставского и его партийной принадлежности было опубликовано только 21 июня, слухи об этом распространились сразу после убийства с быстротой лесного пожара.

Пропагандисты партии «Мапай» тут же развернули кампанию по дискредитации Ставского и гневно клеймили «ревизионистских убийц» на многочисленных рабочих митингах. Они создали «комитет помощи следствию» во главе с Довом Хосом и Элиягу Голомбом, якобы для того, чтобы помочь полиции высветлить истину. На самом же деле этот комитет оказывал на следственную группу беспрецедентное давление.

Ревизионисты же вначале защищались как-то вяло, не разобравшись сразу в том, что происходит.

 

Кровавый навет

 

Фейгина, Танненбаум и другие

20 июля утром, когда редактор газеты «Давар» Берл Кацнельсон сидел за своим письменным столом и писал статью, обвиняющую ревизионистов в вооруженном заговоре, в дверь его квартиры постучали. Он удивился, ибо никого не ждал, но гостеприимно распахнул дверь. На пороге стояла незнакомая женщина.

— Входите, — сказал он любезно. Гостья вошла, бесцеремонно оглядела комнату. Кацнельсон подвинул ей кресло. Затем спросил, чем он обязан чести видеть ее у себя.

— Я пришла, — сказала она, — потому что знаю убийц Арлозорова и хочу, чтобы они были наказаны.

Изумленный Берл Кацнельсон молча смотрел на нее.

На вид ей было лет тридцать пять. Она была миловидна, даже красива, несмотря на нездоровый цвет лица и едва ощутимую, хоть и несомненную вульгарность. Ее назойливые подведенные глаза вызывали смутное беспокойство.

Целомудренный редактор рабочей газеты отвел взгляд от сильно декольтированной блузки, но тогда он увидел ноги с полными икрами в обтягивающих чулках и предпочел смотреть в сторону.

— Кто вы? — спросил он, когда обрел дар речи.

— Меня зовут Ривка. Ривка Фейгина. Я ваша идеологическая противница, член Бейтара. Но я не могу молчать, когда евреи убивают евреев. Жаботинский это приказал. Я ему верила, преклонялась перед ним. А он хочет только власти. Его кумир Муссолини. Его люди будут убивать. Они уже убивают.

Она говорила быстро, взахлеб, высоким, срывающимся на фальцет голосом, с истерическими модуляциями.

Кацнельсон растерялся перед таким эмоциональным напором.

— Позвольте, но откуда вам это известно? — задал он резонный вопрос.

— Как откуда? — удивилась Ривка. — Да ведь я присутствовала на заседании ячейки Бейтара в Кфар-Сабе. Там такое творилось, что просто ужас.

— Вы что, член этой ячейки?

— Ну конечно же. Об этом я и толкую.

Она, разумеется, не проинформировала Кацнельсона о том, что из этой ячейки ее не так давно исключили за аморальное поведение, клептоманию и патологическую лживость.

— И что же происходило на этом заседании?

— Они решили убить доктора Арлозорова, а исполнение поручили Цви Розенблату. Вы даже представить себе не можете, какой это мерзавец.

Червячок сомнения шевельнулся в душе Кацнельсона. «Черт ее знает, — подумал он, — похоже, что это какая-то психопатка. С ней хлопот не оберешься. А с другой стороны, если хоть часть из того, что она говорит, правда, то какая это бесценная информация для нас».

— Расскажите обо всем подробнее, — попросил он.

И Ривка Фейгина не заставила себя упрашивать. Она говорила гладко, ни разу не запнувшись, с округлившимися от возбуждения глазами. Называла имена, фамилии, какие-то явочные пароли, места встреч. По ее словам, исполнителями вынесенного Арлозорову приговора были назначены Авраам Ставский и Цви Розенблат — из той самой бейтаровской ячейки в Кфар-Сабе, что и она. Ривка цитировала протокол заседания. Сообщила, что Цви Розенблата мог заменить Цви Шнейдерман из «Союза бунтарей», а в случае надобности мог быть также задействован Иегуда Минц.

На вопрос Кацнельсона, присутствовал ли на заседании ячейки Ставский, она ответила, что не только присутствовал, но даже произнес целую речь, в которой назвал рабочих лидеров гитлеровскими прихвостнями.

На вопрос, не присылал ли Жаботинский каких-либо инструкций по этому делу, она ответила, что да, присылал, она сама их читала.

Это было уж слишком. Кацнельсон понял, что перед ним патологическая лгунья. Но она так красиво и складно «пела», говорила такие важные и нужные вещи, что Кацнельсон решил представить ее «комитету помощи следствию».

Пораженные, с вытянувшимися физиономиями, слушали Дов Хос и Элиягу Голомб рассказ Ривки Фейгиной, обраставший красочными подробностями.

Ее никто не прерывал. Кода она, наговорившись вволю, замолчала, ее попросили подождать в соседней комнате. Тягостную тишину нарушил Элиягу Голомб.

— Эта женщина, хоть и выглядит психологически неуравновешенной, вполне искренна в своем эмоциональном порыве, — сказал он. — Ее показания помогут разоблачить ревизионистский заговор. Это самое важное. Надо порекомендовать полиции допросить ее.

Фейгину допрашивал сам капитан Райс. Он поверил или сделал вид, что поверил, всему тому, что она наплела. На основании ее показаний 23 июля были произведены массовые обыски в квартирах ревизионистов в Кфар-Сабе, Нетании, Иерусалиме и Тель-Авиве. Полиция изъяла большое количество всяких бумаг и даже нашла оружие — целых два пистолета. Правда, оба оказались неисправными.

На следующий день все газеты опубликовали официальное заявление полиции, сопроводив его подробными комментариями о разоблачении ревизионистского террористического подполья.

Аба Ахимеир и Цви Розенблат были арестованы и помещены в одиночные камеры. Узнав, кто свидетельствует против него, Цви Розенблат рассмеялся.

— Я публично назвал эту женщину воровкой и шлюхой, что сущая правда. Вот она и мстит мне, — сказал он на допросе.

То же самое повторил он и на очной ставке с Ривкой Фейгиной, что вызвало у нее припадок истерической злобы.

Впав в раж, она наговорила такого, что капитан Райс поспешил отправить ее восвояси.

И Райсу, и руководителям «комитета» было ясно, что появление Фейгиной на судебном процессе вызовет катастрофу. Поэтому от нее решили избавиться. Никто не знает, сколько ей заплатили, но она вдруг исчезла, говорили, что уехала в Румынию. О дальнейшей ее судьбе ничего не известно.

Показания ее по распоряжению капитана Райса были приобщены к делу.

Главной же свидетельницей против Цви Розенблата стала Сима, утверждавшая, что узнала в нем убийцу мужа на проведенном следственной группой опознании.

Основной уликой против Ставского тоже было показание Симы.

Эта женщина видела убийц всего несколько секунд, в темноте, к тому же ослепленная светом фонарика, направленным в ее сторону. Тем не менее она не сомневалась в том, что узнала их. И эту веру сохранила до самого конца своей долгой заурядной жизни. Никогда не испытывала она сожалений из-за того, что чуть было не отправила на виселицу невинных людей.

* * *

Инспектор полиции Иехуда Танненбаум разменял уже пятый десяток. Он никогда не был женат. В молодости он считал, что недостаточно зарабатывает для того, чтобы содержать семью. А потом, уже имея профессию, втянулся в определенный ритм существования и не испытывал к женщинам таких сильных чувств, из-за которых стоило бы что-то менять в привычном укладе жизни.

Он не отличался излишним честолюбием, не любил отвлеченных принципов, не увлекался политикой. Его интересовала только работа. Это лишь в детективных романах следователь носится как угорелый и, владея приемами кунгфу, побеждает дюжину бандитов, напавших на него в заплеванном парадном.

В реальной жизни все обстоит иначе. Следователь обычно распутывает клубок преступления, не выходя из своего кабинета, допрашивая свидетелей и подозреваемых, изучая показания и документы.

Иегуда Танненбаум приходил на службу первым, а уходил последним. Он ишиас заработал, сидя за письменным столом. Его профессиональная добросовестность и служебное рвение не раз отмечались начальством. К тому же человек он был наивный и честный, интригами не занимался.

Англичане относились к нему терпимее, чем к другим еврейским полицейским.

Год назад Танненбаум достиг потолка своих возможностей, став заместителем начальника следственного отдела полиции. Ему, наряду с другими опытными сотрудниками, было поручено расследование убийства Арлозорова. В следственную группу вошли семь человек. Пятеро из них поступили на работу в полицию с благословения «трудовиков» партии «Мапай».

Довольно быстро выяснилось, что «у семи нянек дитя без глазу». Дитя в данном случае истина. Вся группа дружно тащила воз расследования в противоположную от истины сторону. Один только Танненбаум упрямо тянул его в правильном направлении. Вот и получилось, что из-за своей профессиональной добросовестности стал он той самой паршивой овцой.

Через месяц после ареста Розенблата Иехуда Танненбаум передал своему начальнику капитану Райсу хорошо аргументированный доклад. Смысл его сводился к тому, что ни Ставский, ни Розенблат не убивали Арлозорова. Они — жертвы политических махинаций, направленных на дискредитацию ревизионистского движения.

Особое внимание уделил он показаниям г-жи Арлозоровой, разбивая их пункт за пунктом и доказывая, что они не заслуживают доверия.

Например, сразу после трагедии она утверждала, что тот, низенький, который стрелял, держал револьвер в правой руке. Протокол же вскрытия свидетельствует о том, что пуля вошла с правой стороны, на линии соска, но сантиметров на пять ниже ребер, пересекла брюшную полость наискосок, перебив одну из артерий и вызвав внутреннее кровоизлияние, которое и стало причиной смерти. Характер ранения не оставлял никаких сомнений в том, что стрелявший был левша. Узнав об этом, г-жа Арлозорова, ничуть не смутившись, внесла коррективы в свои показания.

Семь человек в пансионе «Кате Дан» слышали непосредственно от г-жи Арлозоровой, что ее мужа убили арабы. Она так и не объяснила, с чего это вдруг в ее показаниях арабы превратились в евреев.

Что же касается опознания Цви Розенблата, то это и вовсе издевательство над здравым смыслом. Г-жа Арлозорова утверждала, например, что в момент убийства на нем был серый костюм в неровную полоску. Ну никак не могла она разглядеть в темноте никаких полосок.

И еще много чего удивительного поведал Танненбаум в своем докладе.

Он, например, рассказал о том, что самую серьезную фальсификацию улик осуществила полиция. Араб, филер, сделавший гипсовые отпечатки следов на месте преступления, определил, что они не принадлежат ни Ставскому, ни Розенблату. Тогда полицейские изготовили новые отпечатки, взятые с тех следов Ставского, которые он оставил на песке в тюремном дворе. А филеру приказали засвидетельствовать, что они взяты в том месте, где был убит Арлозоров.

И так далее и тому подобное на двадцати страницах убористого текста. Каждый приводимый Тенненбаумом факт был детально обоснован. Любой суд, ознакомившись с этим докладом, не посмел бы осудить ни Ставского, ни Розенблата. Дело, однако, в том, что судьи даже не подозревали о его существовании.

17 августа доклад лег на стол Райса, а через два дня он вызвал Танненбаума в свой кабинет для личной беседы.

Гарри Патрик Райс сидел за письменным столом в широком старомодном кресле, доставленном сюда из его квартиры. Его не смущало, что он, худощавый и низкорослый, выглядел в нем не очень внушительно. Комплекса неполноценности у него не было.

Райс кивнул вошедшему в кабинет Танненбауму и раскрыл папку с его докладом. Перелистал несколько страниц, сделал карандашом какие-то пометки. Он не смотрел на своего подчиненного, сидевшего в неудобной позе на самом кончике стула.

В сгустившейся тишине было что-то зловещее. По спине Танненбаума потекли струйки пота. Он облизал пересохшие губы. Райс поднял голову и улыбнулся равнодушной улыбкой. Его глаза ничего не выражали.

— Чертова жара даже здесь достает. Не хотите ли холодной воды, Танненбаум?

— Нет, сэр, спасибо.

— Тогда перейдем к делу. Я внимательно прочитал ваш доклад. Он составлен на хорошем профессиональном уровне. Вы свою работу знаете, этого нельзя отрицать. Вам ведь нравится ваша работа?

— Да, конечно, сэр.

— Я так и думал.

Райс помолчал, задумчиво разглядывая карандаш, который все еще держал в руке.

— Значит, вы, Танненбаум, считаете, что все ваши коллеги ошибаются, и только вы правы?

— Я не оцениваю работы моих коллег, а лишь делаю выводы, основанные на беспристрастном анализе фактов.

Танненбаум поудобнее устроился на стуле и несколько раз глубоко вздохнул. Он не был храбрым человеком, но, сталкиваясь с несправедливостью, мог повести себя достаточно твердо.

— Странный народ вы, евреи, — задумчиво произнес Райс. — Все-то у вас одни крайности. Вы либо монстры, питаемые злобой и алчностью, либо какие-то ангелы без крыльев. Середины у вас почти не бывает. Я лично против евреев ничего не имею. В молодости, когда я растратил не принадлежащие мне деньги, меня спас от тюрьмы и позора Ричард Сэмюэль, друг отца, чистокровный еврей. И все же ваше еврейское высокомерие невыносимо. Вот вдолбили вы себе в ваши еврейские головы, что у вас какая-то особая миссия, что вы лучше других. А чем вы лучше?

— Ничем. Мы просто народ религиозного призвания, и судить о нас нужно не по нашим лавочникам и ростовщикам, а по нашим пророкам и апостолам.

Танненбаум обрел уверенность в себе, и голос его звучал твердо.

Райс внимательно посмотрел на него, встал и прошелся по кабинету.

— Когда вы составляли свой доклад, вы действовали из благородных побуждений? — спросил он внезапно.

— Думаю, что да, сэр.

— Вы, вероятно, считаете, что это было вашим долгом?

— Да, сэр.

— Тогда вы глупец. Всякий раз, когда человек совершает глупость, он ссылается на благородные побуждения и оправдывает себя тем, что выполнял свой долг. Запомните, Танненбаум, только глупец высказывает свое мнение, когда его не спрашивают. Это его основной признак. Вы меня поняли?

Танненбаум почувствовал, что щеки у него пылают. Он сжал кулаки, чтобы унять дрожь в руках.

— Я понял вас, сэр, — произнес он, не узнавая своего голоса.

Райс повернулся к стене и стал рассматривать висящую на ней картину.

— Это довольно сносная копия картины Артура Девиса «Смерть Нельсона, 21 октября 1805 года», — вновь заговорил он. — Вы, Таненнбаум, знаете, кто такой адмирал Нельсон?

— Разумеется, знаю, сэр.

— В детстве Нельсон был моим любимым героем. Я им бредил. Эту картину мне подарила на день рождения мать, и я всегда вожу ее с собой. Нельсон был смертельно ранен, когда морское сражение при Трафальгаре находилось в самом разгаре. Снайпер, сидевший на матче французского корабля «Редутабль», поразил адмирала, когда тот отдавал распоряжения, стоя на капитанском мостике. Пуля, летевшая сверху, пробила эполет, прошла сквозь легкое и позвоночник и застряла в мускулах спины. Адмирал прожил еще несколько часов и умер, но только после того, как ему доложили о победе.

Райс сделал паузу и бросил:

— Подойдите сюда, Танненбаум.

Инспектор встал и подошел на ватных ногах.

Райс положил ему руку на плечо и продолжил:

— Вот смотрите — умирающий Нельсон изображен в белой рубахе, похожей на саван. Корабельный врач Уильям Битти считает пульс умирающего. Над ним склонился Томас Харди — адъютант адмирала. В делом же картина является воплощением и скорби, и гордости. Это прекрасно, неправда ли?

— Да, сэр.

— К сожалению, дальше пошло хуже. Труп адмирала Нельсона везли в Лондон около двух месяцев, поместив его в бочку с бренди. Говорили, что тайком от начальства моряки время от времени к этой бочке прикладывались…

— Зачем вы мне это рассказываете, сэр?

— История не сохранила нам имя француза, убившего гениального флотоводца, — усмехнулся Райс, — так какое значение имеют имена тех, кто убил Арлозорова?

Перед глазами Танненбаума появилась какая-то мелкая сетка. Он зажмурился и потряс головой. Потом сказал:

— Я не могу с этим согласиться. Ведь погибнут невинные люди, если не будет установлена истина.

Райс посмотрел на него тяжелым взглядом и произнес:

— Я вижу, что вы так ничего и не поняли, и отстраняю вас от ведения расследования. Если же вы попытаетесь разрушить полицейскую концепцию дела, то я лично позабочусь о том, чтобы вас стерли в порошок.

Вернувшись домой, Танненбаум сунул свой доклад в ящик, где лежали ненужные бумаги. Вскоре папка с докладом таинственным образом оттуда исчезла.

Но такого стреляного воробья, как он, переиграть было трудно. Копии доклада Танненбаум хранил у своего отца и у друзей в Реховоте. Это была гарантия его безопасности.

Толку, однако, из всего этого было мало. Сначала его убрали из следственной группы, а затем вообще заставили уйти из полиции. В дальнейшем Танненбаум работал страховым агентом, не пытаясь разыгрывать из себя бунтаря. Он никого не трогал, и его не трогали.

Лишь 12 июня 1955 года, выступая в Тель-Авиве на конференции американской еврейской организации «Бней брит», решился поведать Танненбаум все, что знал об убийстве Арлозорова. Но к тому времени это событие двадцатидвухлетней давности интересовало уже только историков.

* * *

После ареста Ставского и Розенблата накал страстей приблизился к опасной черте. Еврейское население Эрец-Исраэль как-то неожиданно оказалось на грани гражданской войны. Рабочая печать неистовствовала, проклиная ревизионистских выродков. Ревизионисты, отругиваясь, обвиняли своих противников в клевете и в «кровавом навете».

И вдруг произошло неожиданное.

В яффской тюрьме, где содержались Ставский, Розенблат и Ахимеир, ждали суда двое арабских уголовников, обвинявшихся в убийстве: Абдул Маджид и Исса Дарвиш. Эти ребята ни с того ни с сего зарезали приятеля во время задушевного разговора за бутылочкой арака. Один схватил несчастного за руки, а второй хладнокровно перерезал ему горло. Никого это не удивило. Отсутствие какого-либо перехода от дружеской беседы к убийству одна из особенностей колоритной атмосферы Востока. К тому же арабская ментальность не связывает с убийством никаких отрицательных эмоций. С этикой тоже все в порядке. Убить — это почетно. Вот быть убитым — позор. На Востоке убийцы — большие герои. Люди уважаемые.

В тюрьме Абдул Маджид рассорился со своим подельником Иссой Дарвишем. Они так сцепились, что пришлось их рассадить по разным камерам. Абдул Маджид от нечего делать стал регулярно читать газеты. Ему было скучно. Этот арабский недоросль, до того как свернул на дорожку воровства и разбоя, посещал школу и умел читать. С интересом прочел он все, что было связано с убийством сионистского лидера. Припомнил, что как раз в тот вечер, когда это случилось, они с Иссой были на пляже и даже видели двух каких-то людей, бежавших прочь с такой быстротой, словно за ними черти гнались. Прочел Абдул Маджид и о том, что Ставский с Розенблатом упорно отрицают свою вину. То, что преступление бесхозное, ему очень понравилось. Это означало, что его можно присвоить и походить в героях. Ему, как несовершеннолетнему, виселица не грозила.

Есть одна мудрая арабская притча. В ней рассказывается о хитроумном купце, возжелавшем отдохнуть после сытного обеда в просторной лоджии своего роскошного дома. Он уже сладко зевал в предвкушении привычного послеполуденного «кайфа», как вдруг услышал резкие выкрики мальчишек, решивших погонять мяч прямо под его окном. Разъяренный купец выскочил на улицу и попытался воплями и угрозами отогнать нарушителей спокойствия. Но маленькие негодяи лишь строили ему рожи.

Тогда купец пустился на хитрость. Усмехнувшись в усы, он сказал небрежным тоном:

— Пока вы, дети шайтана, без толку гоняете здесь мяч, на рыночной площади бесплатно раздают финики.

Уловка подействовала. Мальчишек как ветром сдуло. Купец, ужасно довольный собой, вернулся в дом и вновь попытался вздремнуть, но вдруг сорвался с дивана, хлопнул себя ладонью по лбу и завопил:

— Ну какой же я осел! Пока я здесь лежу, проклятые мальчишки расхватают все бесплатные финики!

И он, накинув халат, побежал на рыночную площадь.

В этой притче отражена одна из ярких особенностей арабской национальной ментальности. Способность творить из ничего яркие мифы и потом страстно в них верить, ненавидя каждого, кто посмеет усомниться в их достоверности.

Так или иначе, но Абдул Маджид объявил себя номером первым — тем, кто был с фонариком. Высокий и крепкий, он подходил под описание Симы. Ну а Исса, плотный коротышка, стал, естественно, номером вторым — тем, кто стрелял.

Выучив наизусть все, что было опубликовано в газетах про дело Арлозорова, Абдул Маджид всей душой поверил в то, что это они с Иссой его убили. Исса, правда, упирался и все отрицал. Зато Абдул Маджид поведал обо всем, что происходило тогда на берегу, украсив свое повествование яркими подробностями. Он не забыл рассказать и про то, как помочился в море на глазах у женщины и как это его возбудило.

По его словам, они с Иссой не намеревались убивать мужчину. Они хотели всего лишь изнасиловать женщину, которая с ним была. Но сначала нужно было удалить мужчину, и Исса пригрозил ему пистолетом. Тот вместо того, чтобы удрать, бросился на него. Исса испугался и выстрелил.

Такая вот история…

Надо отдать должное капитану Райсу. Он не упустил бы настоящих убийц, если бы они оказались у него в руках. Но он хорошо знал арабов и понимал истинную цену признаниям Абдулы Маджида.

Склонность ко лжи и обману на Востоке отнюдь не порок. Все зависит от ситуации. Ведь допустимость обмана обоснована в самом Коране. Там имеется целая серия «аятов» (коранических стихов), в которых Аллах совершает «макр» (коварство, хитрость, обман). «И хитрили они, и хитрил Аллах, а Аллах — лучший из хитрецов» (3:47). Иногда Аллах прибегает и к «кайд» (козни, коварство).

Ну если уж сам Аллах хитрит и обманывает, то с правоверного мусульманина и спроса нет.

Ознакомившись с показаниями Абдулы Маджида, капитан Райс поморщился, но велел тщательно проверить его версию. За новоявленного «героя» принялись всерьез. Его допрашивали часами, ловили на всяких мелочах, но он, уверовавший в свою ложь, держался твердо. Тогда прямо в его камеру привезли из Яффы четырех арабских нотаблей, и они велели Абдуле Маджиду не гневить Аллаха своей нахальной ложью. Лишь тогда он отказался от своих признаний, но понес в дальнейшем такую околесицу, что его вообще перестали допрашивать.

Так что радость в лагере ревизионистов была преждевременной.

 

Бен-Гурион

За год до описанных нами событий, в июле 1932 года в поселении Кфар-Иехезкель состоялась конференция рабочей партии «Мапай». Сначала казалось, что речь идет о простом ритуальном событии — из тех, без которых не обходится ни одна партия. В начале так оно и было, но только до тех пор, пока на трибуну не поднялся Давид Бен-Гурион. Его встретили аплодисментами. Авторитет этого упрямого волевого человека, предпочитающего действие любой болтовне, неуклонно возрастал. К тому же пост секретаря федерации профсоюзов придавал ему дополнительный вес среди лейбористских лидеров.

Свое выступление Бен-Гурион начал с того, что охарактеризовал ситуацию на европейской арене. «Повсюду в Европе наблюдается кризис демократии и разгул антисемитизма, — говорил он, стараясь придать страстность своему бесцветному голосу. — Кончилась эра надежд, и демоны насилия вот-вот вырвутся наружу. Евреи в Европе живут в тени надвигающейся катастрофы, и они не знают, как спастись от грядущего массового безумия, где искать надежное убежище и защиту от сил ненависти. Мы должны спасти их. Это наша обязанность. Но сначала необходимо преодолеть кризис в сионистском движении».

Услышав такое, все насторожились. А Бен-Гурион вдруг обрел несвойственный ему сарказм и подверг убийственной критике сионистские партии. Досталось всем: ревизионистам, общим сионистам, партии «Мизрахи», партии земледельцев и конечно же еврейским финансовым воротилам — «сионистам от денежного мешка».

Профсоюзный лидер закончил свою речь драматическим заявлением о том, что кризис сионизма обязывает рабочее движение захватить власть во Всемирной сионистской организации.

Такого никто не ожидал. Некоторое время все молчали.

— Ты предлагаешь осуществить революцию в сионизме? — спросил Берл Кацнельсон.

— Да, предлагаю, — спокойно ответил Бен-Гурион.

— И как же мы это сделаем? Да в своем ли ты уме, Давид?

— В своем, конечно, в своем, — успокоил его Бен-Гури-он. — А добьемся мы этого, изменив облик рабочего движения. Оно должно стать привлекательным не только для рабочих, но и для торговцев и мелких ремесленников, вообще для всех потенциальных еврейских избирателей. — Бен-Гуриону удалось, хоть и не без труда, убедить своих товарищей поддержать его план действий.

31 марта 1933 года он отправился в Восточную Европу проводить предвыборную кампанию, продолжавшуюся четыре месяца. Это была самая изнурительная поездка в его жизни. Основная борьба велась за голоса польских избирателей. Бен-Гурион составил для местных рабочих активистов и для себя самого до предела напряженный распорядок дня, от которого не разрешал отступать ни при каких обстоятельствах.

И без того стремительный ритм его жизни постоянно нарастал. Митинги, встречи, заседания, поездки, отчеты, доклады. А также опросы, публикации в газетах, печатание бюллетеней, брошюр, плакатов — все это и многое другое делалось изо дня в день, доводя Бен-Гуриона до полного изнеможения. Не раз во время выступления или доклада он чувствовал, что вот-вот упадет, но как-то держался.

«Иногда мне кажется, что я сделан из железа», — писал он в те дни Поле.

Его основным противником в борьбе за голоса избирателей был Жаботинский, пользовавшийся огромной популярностью среди нищего обездоленного еврейского населения Восточной Европы. Жаботинский был пророком реального динамического сионизма, требовавшим завоевания Эрец-Исраэль для еврейского народа — если потребуется, то силой оружия. Еврейская молодежь в Польше и Прибалтике массами устремлялась в ряды Бейтара — молодежной военизированной организации Жаботинского.

Бен-Гурион всерьез опасался, что «еврейский фашизм» — так он характеризовал ревизионистское движение — подчинит своему контролю Всемирную сионистскую организацию. Поэтому он не упускал ни малейшей возможности схлестнуться с «дуче» — так он именовал Жаботинского. И хотя в ходе предвыборной кампании лично с Жаботинским Бен-Гурион не встречался, их заочный поединок принимал все более жесткий характер.

Почти каждый день в местной печати появлялись статьи Бен-Гуриона, поносившие и оскорблявшие Жаботинского. Бен-Гурион ведь искренне считал, что для торжества правого дела и крепкой лжи нечего бояться.

Страсти накалялись по мере приближения даты выборов в сионистский конгресс. Не раз на улицах и на митингах в Бен-Гуриона швыряли тухлые яйца. Не раз его речи прерывались гневными выкриками: «Позор!» Его все это не смущало. Где бы он ни появлялся, его всегда окружали крепкие парни из рабочих организаций, никого к нему не подпускавшие. Ну а вечером он безмятежно записывал в дневнике: «Когда я дошел в своей речи до Жаботинского, какой-то ревизионист закричал из зала „Вранье!“. Поднялся небольшой переполох, началась драка, но мешавших субъектов выдворили из зала».

Несмотря на обилие подобных инцидентов, Бен-Гурион был бодр и полон оптимизма. Он чувствовал, что фортуна на сей раз благосклонна к нему.

17 июля Бен-Гурион прибыл на поезде в Вильнюс. На перроне его торжественно встречали сотни людей. Несколько местных сионистских руководителей проводили его в гостиницу. Один из них осторожно спросил, слышал ли он последние новости.

— Какие новости? — спросил Бен-Гурион.

— Наверно, это сделали арабы.

— Что сделали?

— Вот, читайте. В Тель-Авиве убит Арлозоров.

Один из присутствующих протянул ему телеграмму.

— Не может быть! — вскрикнул Бен-Гурион и потерял сознание.

Очнувшись, он отменил намеченное на вечер предвыборное собрание и послал в Эрец-Исраэль несколько телеграмм. В одной из них говорилось:

«Товарищам. Преодолеем боль и не станем мстить».

Призыв «не мстить» свидетельствовал о том, что Бен-Гурион сразу же заподозрил в убийстве своего «классового врага». Таким образом, кампания против ревизионистов и Жаботинского началась спустя всего пару часов после убийства Арлозорова.

Очень быстро травля ревизионистов вышла за пределы Эрец-Исраэль и стала повсеместным явлением везде, где жили евреи. Еврейская пресса во всем мире, за редкими исключениями, слепо верила инсинуациям рабочих лидеров Эрец-Исраэль и выдавала за истину распространяемые ими вздорные слухи.

Еврейские общины в странах Европы на долгие недели погрузились в атмосферу ужаса и отвращения. Гора лжи, загородившая истину, все росла и росла — не только в Эрец-Исраэль, но и в Польше, где находилась самая большая в Европе еврейская диаспора. Там все время подливал масла в огонь Бен-Гурион, печатавший в местной периодике статьи, наполненные ядовитыми измышлениями с клеветническими выпадами. Бен-Гурион отнюдь не скрывал, что его мало заботит торжество правосудия. Его цель заключалась в том, чтобы раздавить Жаботинского и его движение. Он открыто писал, что не важно, является ли Ставский убийцей или нет.

— Что Ставский? — вопрошал он. — Ставский это мелочь. Источник зла это Жаботинский. Ставский всего лишь рядовой бейтаровец, выполнявший приказы своего вождя.

Бен-Гурион инстинктивно чувствовал, что настал его звездный час. Еврейские массы, испытывающие чувство отвращения к убийству и насилию, отвернутся от ревизионистов и поддержат на выборах его партию.

Так и произошло. На выборах в Восемнадцатый сионистский конгресс партии, связанные с рабочим движением в Эрец-Исраэль, получили более 44 процентов голосов. За ревизионистов же проголосовали меньше 16 процентов избирателей.

Павшая на них зловещая тень политического убийства сделала свое дело.

 

Жаботинский

Каждый человек тянется к тому, чего ему не хватает. Известно ведь, что люди маленького роста отличаются чрезмерным властолюбием и гиперактивностью. Комплекс физической неполноценности переходит у них в свою противоположность, и они сами начинают верить в творимые ими же мифы.

Гитлер, например, культивировавший миф об арийском сверхчеловеке, образце мужской красоты и мощи, в жизни был маленьким тщедушным человеком с впалой грудью, покатыми плечами и одним яичком. Какой уж там цвет нации.

Жаботинский, который не был сложен, как Аполлон, никаких мифов о себе не создавал и не пытался приукрасить свой внешне неказистый (так он считал) облик.

— После бритья мое лицо краснеет, и я на удивление становлюсь похожим на орангутанга, — сказал он однажды знакомой даме.

Не исключено, что многие черты в характере Жаботинского развились из недовольства собой и упорного желания преодолеть свои природные недостатки. На самом же деле он был элегантен и, по-своему, красив. Одна из хорошо знавших его женщин отмечала, что с годами он словно подрос и стал красивее, потому что всю жизнь боролся с собственным воображаемым уродством и маленьким ростом — не менее воображаемым недостатком.

Йозеф Шехтман, один из самых близких польских друзей Жаботинского, был рядом с ним, когда пришло сообщение об убийстве Арлозорова.

«Его лицо так побледнело, что стало матовым, — вспоминал он. — Он быстро провел своей маленькой изящной ладонью над глазами, словно прогоняя страшную весть».

В нем с самого начала жила спокойная, непоколебимая, почти инстинктивная вера в то, что Ставский невиновен. Не мог его ученик совершить такое.

Жаботинский был блистательным полемистом, искушенным в тонкостях политической борьбы. Он умел быть трезвым и расчетливым, когда этого требовали интересы дела. Но было в нем что-то и от неистового монаха Лютера с его кредо «на том стою и не могу иначе», и от Рыцаря печального образа, мчавшегося с копьем наперевес навстречу любой несправедливости.

Его изумительные статьи в защиту своих учеников, ставших жертвами кровавого навета со стороны евреев, по силе художественного воздействия сравнимы разве что со знаменитой инвективой Эмиля Золя «Я обвиняю».

«Существуют два принципа, священных для всего цивилизованного человечества, — писал Жаботинский в те тяжелые для него дни. — Во-первых, человек, заявивший, что он невиновен, считается таковым, пока его не признает виновным суд. Во-вторых, даже доказанная вина отдельной личности никогда не ставится в вину целой общине. Оба эти принципа должны быть особенно священны для евреев, ибо их нарушение не раз давало отравленное оружие в руки антисемитов.

И поэтому я обвиняю целую группу евреев в постыдном нарушении этих принципов. Они видят молодого еврея в палестинской тюрьме, который клянется в своей невиновности, борется за свою жизнь и честь. Они еще не слышали ни единого доказательства его вины, и все-таки они объявили его убийцей и толкают на виселицу. Более того, они открыто обвиняют целое большое политическое движение в моральной ответственности за отвратительное злодеяние. Их гнусная партийная вендетта является не чем иным, как хорошо продуманной предвыборной спекуляцией.

С высоты авторитета человека, всю жизнь посвятившего служению национальному делу, я бросаю в лицо этой недостойной части еврейства свое холодное, горькое презрение».

Тем временем в самом Эрец-Исраэль нашлись порядочные люди, с отвращением воспринявшие злобную кампанию против двух молодых евреев, которых хотят лишить жизни лишь ради того, чтобы скомпрометировать правое движение.

В защиту Ставского выступил главный раввин Кук — личность уважаемая не только в религиозных кругах, человек высочайшей морали. Он не разделял взглядов Жаботинского, но ему претили непорядочные действия тех, кто видел смысл жизни не в примирении, а в разжигании вражды внутри еврейского народа.

Сам Жаботинский боролся с кровавым наветом с исключительной энергией. Он взялся за перо сразу после ареста Ставского и за два месяца опубликовал в еврейской газетной периодике около тридцати статей. Кроме того, он встречался с влиятельными людьми, слал письма и телеграммы в различные инстанции, выступал на собраниях и митингах. Пристально следил Жаботинский за клеветнической кампанией лейбористов, и от него не укрылся ее самый подлый аспект.

«С первой же минуты подстрекатели дрожали от надежды, — писал он, — что убийцей окажется еврей-ревизионист. Хорошие же друзья были у Арлозорова, нечего сказать. Их не потрясла трагедия убийства. Они хотели другой трагедии. Им нужно было, чтобы позор пал на евреев. Каждое сообщение в газетах, свидетельствующее о другом, — их огорчало. Они жаждали, они спешили, они торопились распространить по всему миру весть о том, что это сделал еврей-ревизионист. Они превратились в восторженных поклонников палестинской полиции и, узнав про арест Ставского, уже не нуждались в каких-либо доказательствах — все, ура! Они выиграли!»

Жаботинский обнажил нерв всего дела: кровавый навет нужен был лидерам рабочей партии для того, чтобы захватить контроль над Всемирной сионистской организацией.

Однажды, когда он писал в варшавском отеле очередную статью, Йозеф Шехтман вошел в его номер в сопровождении молодого человека — невысокого, худощавого, с некрасивым, живым лицом. Жаботинский знал этого юношу, активиста Бейтара из Брест-Литовска. Звали его Менахем Бегин.

— Командир, — сказал он, — мать Авраама здесь. Она хотела, чтобы я привез ее к вам. Она недавно получила первое письмо от сына из тюрьмы.

Жаботинский стремительно поднялся и вышел к госпоже Ставской, ожидавшей в холле. Она хотела поцеловать руку тому, кто с такой энергией боролся за жизнь ее Абраши. Жаботинский не дал ей этого сделать, обнял за плечи, поцеловал. Старался утешить.

— Надеюсь, до суда не дойдет, — сказал он. — Но если суд все же состоится, то ваш сын непременно будет оправдан. Не волнуйтесь, он вернется к вам. А сейчас извините меня за то, что я вынужден вас покинуть. У меня срочная работа. Я пишу о вашем сыне.

Яростная кампания против ревизионистов продолжалась и на XVIII сионистском конгрессе, открывшемся 21 августа в Праге. Трудно поверить, во что его превратили «леваки» (так их называл Жаботинский), получившие большинство на этом форуме благодаря пенкам, снятым с убийства Арлозорова.

Совсем рядом, в Германии, демоны мракобесия уже разожгли пламя, которое будет бушевать целых тринадцать лет и уничтожит треть еврейского народа. А здесь, в Праге, представители этого народа устроили антиревизионистский шабаш. Делегатам конгресса было наплевать на то, что происходит в Германии. Они хотели только одного: уничтожить соперников у себя дома.

Только раз поднялся Жаботинский на трибуну, чтобы призвать к экономическому бойкоту Германии. Он сказал, что нацистский режим стремится истребить весь еврейский народ. Поэтому долг всего мирового еврейства реагировать на этот режим всеми средствами легитимной самозащиты.

Разумеется, его предложение не было принято. Оно даже не обсуждалось.

Что Гитлер! Ревизионисты со своим «дуче» — вот настоящие враги!

Был у «леваков» и свой праздник на этом конгрессе. Правда, длился он недолго. В субботу вечером, 26 августа, в адрес конгресса прибыла телеграмма из Палестины. Она была доставлена прямо в зал заседаний и вручена дежурному председателю Лео Моцкину. Тот прочел и минуты две сидел неподвижно, словно боясь расплескать переполнившее его счастье. Потом он что-то прошептал сидевшим рядом товарищам. Те повскакали с мест, и в зале воцарилась атмосфера какого-то странного ликования. Моцкин позвонил в колокольчик и объявил, что в связи с важными новостями из Палестины заседание переносится на следующий день.

В телеграмме говорилось о том, что Аба Ахимеир, по неясной пока причине, вероятно повинуясь голосу внезапно проснувшейся совести, признал все выдвинутые против него обвинения.

Опоздавшему на заседание Жаботинскому сообщил эту новость Йозеф Шехтман. Жаботинский посмотрел на траурную физиономию своего верного оруженосца, расхохотался и велел собрать всю ревизионистскую делегацию.

«Вы поверите, что Арлозорова убил я? — спросил он. — Точно так же в этом неповинен Ахимеир. Сейчас уже поздно. Идите спать. А завтра утром вы узнаете, что телеграмма эта поддельная».

Так и оказалось. Наутро пришла другая телеграмма, отменяющая первую.

Жаботинский задыхался в трупной атмосфере этого конгресса, который вряд ли можно назвать сионистским. Не раз душными летними вечерами, когда на улицах города зажигались фонари, а вывески трактиров и ресторанов призывно мигали зелеными и красными огнями, он предлагал друзьям сходить в какое-нибудь кафе или туда, где играет музыка и танцуют. Ему хотелось видеть вокруг себя дружелюбные, улыбающиеся лица. Ему это было необходимо для сохранения душевного здоровья, чтобы не сойти с ума от атмосферы, полной такой бесконечной смертельной ненависти.

* * *

«Все, что имеет начало, имеет и конец», — учил Конфуций.

8 июня 1934 года тель-авивский окружной суд вынес наконец свой вердикт.

Аба Ахимеир и Цви Розенблат были полностью оправданы за недостатком улик. Ахимеир, правда, остался в тюрьме. Ему шили другое дело.

Но Авраама Ставского судьи — трое против одного — признали виновным. Его жизнь повисла на волоске. Это означало, что мучительный судебный год для Жаботинского еще не закончился.

Как известно, въезд в Эрец-Исраэль ему был заказан английскими колониальными властями. Известие о приговоре он получил в редакции газеты «Рассвет» в Париже. Его друг Йозеф Шехтман вспоминает:

«Его лицо посерело. Минуту он сидел молча. Потом прошептал: „Не важно, мы спасем Абрашу. Теперь опять все зависит от нас“».

Жаботинский вновь пишет письма и статьи, шлет телеграммы. Но он знает, что в решающий час, когда все брошено на весы, письма и телеграммы не имеют такой силы, как личный контакт. И он едет в Лондон, к членам парламента, издателям газет, к другим важным британцам, чтобы обратиться к ним с живым горячим призывом: «Спасите невинного человека!»

И он этого добился.

20 июля 1934 года кассационный Верховный суд отменил приговор Ставскому, ибо нашел, что нет подтверждения свидетельству г-жи Арлозоровой.

Ставский был освобожден, но «леваки» с этим не смирились.

20 июля была пятница. Утром вышли специальные выпуски газет под кричащими заголовками: «Освобожден!» Люди обнимались на улицах, поздравляли друг друга. Некоторые плакали.

Но вскоре повсюду замелькали синие рубашки активистов рабочей партии «Мапай». Шустрые молодые люди расклеивали на видных местах заявление ЦК своей партии, в котором утверждалось, что Ставский и Розенблат, хоть и избежали наказания, признаны судом убийцами Арлозорова, и имена их навсегда покрыты позором.

Когда стало известно, что эти «злодеи» появятся в субботу в центральной тель-авивской синагоге, чтобы прочитать «благословение за избавление» (бирхат хагомель), впавший в ярость Бен-Гурион приказал не допустить этого любой ценой.

На следующий день утром, как только Ставский вышел к Торе, со всех сторон раздались истерические вопли. Этим дело не ограничилось. Синагога превратилась вдруг в поле боя. Доведенные до белого каления жаждой расправы «леваки» швыряли в Ставского все, что было под рукой, даже священные книги. Несколько десятков бейтаровцев вывели его наружу, прикрыв своими телами. Столкновения продолжались и на улице. Полиции понадобилось несколько часов, чтобы успокоить город.

* * *

Стоит, пожалуй, упомянуть о дальнейшей судьбе Ставского и Розенблата.

Цви Розенблат, человек скрытный и застенчивый, ненавидел свалившееся на него бремя известности. Он сменил фамилию на Бен-Яаков, женился и благополучно дотянул до пенсии, работая бухгалтером в тель-авивском муниципалитете. О нем очень быстро забыли, что его вполне устраивало.

В судьбе Ставского есть что-то странное, почти мистическое.

Он вернулся в Польшу, женился и в 1939 году перед самой войной перебрался в Соединенные Штаты, где тяжело пережил внезапную смерть Жаботинского. В последующие годы он продолжал служить делу всей своей жизни. Занимался нелегальной алией, добывал оружие для боевой организации Эцель, которой руководил Менахем Бегин, ставший преемником Жаботинского.

Ставский был на борту «Альталены» — ревизионистского судна с оружием, потопленного 23 июня 1948 года по приказу Давида Бен-Гуриона — главы созданного всего месяц назад временного правительства Государства Израиль.

Он покинул гибнущее судно на маленькой лодке и добрался до тель-авивского берега. Там его и настигла пуля.

Авраам Ставский погиб в том самом месте, где пятнадцать лет назад был убит Виктор Арлозоров. Странное совпадение…

А вот еще интересный факт. Среди бойцов правительственных войск, расстреливавших из винтовок и пулеметов людей, спасающихся с горящего судна, находился Шауль — восемнадцатилетний сын Виктора Арлазорова.

Так что не исключено, что это от его руки погиб тот, кого он всю жизнь считал убийцей своего отца…

 

Конфронтация продолжается

«Когда ты почувствовал себя вождем?» — спросил Бен-Гуриона в старости близкий товарищ. Старик пожал плечами и ответил: «Когда я вдруг увидел, что мне некому задавать вопросы».

Вождя создают две вещи: характер и успех. Характер есть у того, кто живет и действует в четкой сфере устоявшихся представлений об окружающих реалиях, полностью отождествляя себя с ними и не впадая в противоречие со своими воззрениями и чувствами. Согласно этим критериям, Бен-Гурион обладал сильным характером, хотя ему совершенно не подходил героический ореол. Но герои ведь выбираются из тех лучших, которые есть.

Успех же пришел, когда он в неудержимом порыве втянул свою партию в рискованную игру с высокими ставками. Внушительная победа на выборах в сионистский конгресс сделала его не только единоличным вождем палестинской рабочей партии, но и лидером рабочего крыла в сионистском движении.

Сам он осознал это не сразу и очень удивился, когда его появление на трибуне XVIII конгресса было встречено бурной овацией. Без особого энтузиазма воспринял он и свое избрание в правление Всемирной сионистской организации. А вот то, что товарищи по партии стали вдруг относиться к нему с большей почтительностью, ему понравилось.

Улучшились и бытовые условия. В его тель-авивской квартире появился телефон — предмет роскоши в те времена. Руководство «Хаганы» выделило ему специального телохранителя, высокого и широкоплечего. Рядом с ним Бен-Гурион казался совсем маленьким, но его это не смущало.

Из Германии тем временем продолжали поступать тревожные вести. Надо было срочно спасать немецких евреев. Удавка на их шее медленно затягивалась. Гитлер не спешил. Он предпочитал осуществлять свои гибельные планы хоть и медленно, но основательно. Все могло измениться к худшему в любую минуту.

Бен-Гурион понимал, какую роковую важность приобретает фактор времени в этом деле. Необходимо было энергично действовать пока ловушка, в которой они оказались, не захлопнулась окончательно. И он буквально подверг осаде мандатную администрацию.

Верховный комиссар сэр Артур Ваучоп по складу своего характера был не в состоянии противостоять его натиску. Этот добрейший человек гордился своим беспристрастием, что вполне согласовывалось с его мягким нравом и культурой образованного британского аристократа.

Навязчивой манией сэра Ваучопа была идея справедливости. Он видел в ней стержень, на котором держится мироздание, и считал своей первейшей обязанностью защищать ее при любых обстоятельствах. Эта защита поглощала его целиком, как других поглощают чувственные удовольствия или страсть к азартным играм.

Бен-Гурион вихрем врывался в его канцелярию с папками, отчетами и диаграммами. Добрейший сэр Ваучоп, понимая, что сейчас произойдет, смотрел на него, как кролик на удава. Сертификаты на иммиграцию британские власти выдавали в соответствии с «экономической емкостью страны». Бен-Гурион умел растягивать эту емкость до каких-то фантастических пределов. О занятости и трудоустройстве он знал все. Он обрушивал на сэра Ваучопа каскад цифр и аргументов и обычно добивался своего. Не сразу и не всегда, но Верховный комиссар все же увеличивал иммиграционную квоту.

С 1932 по 1935 год английские мандатные власти почти не ограничивали поток иммигрантов. Потом ситуация постепенно изменилась к худшему. Но главное было сделано. Еврейское население Палестины, едва достигавшее в 1922 году 84 тысяч человек, к 1937 году увеличилось почти в пять раз.

«Этого мало, — утверждал Бен-Гурион, — грядет великая война, и численность еврейского населения ко дню ее начала может определить нашу судьбу в послевоенный период». Он не уставал повторять, что еврейский народ находится на марше к своему государству. Но и он не предполагал тогда, какую страшную цену придется за это заплатить.

До начала войны оставалось еще целых пять лет. Поток иммигрантов не иссякал. Бен-Гурион помнил, как массовая иммиграция двадцатых годов поставила под угрозу сами основы сионизма, и позаботился о том, чтобы устройство тысяч новоприбывших производилось упорядоченно. При этом хоть и возникали небольшие очаги безработицы, ситуация никогда не выходила из-под контроля.

Иммиграция в Палестину оказалась вдруг наиболее действенным способом решения еврейской проблемы в канун Катастрофы. Но к сожалению, лишь немногие из обреченных сумели им воспользоваться.

Прибытие в Хайфу или в Яффо корабля с евреями из Европы было волнующим зрелищем. Завидев берег, люди бледнели, как бы осознав вдруг, какой опасности они избежали, а потом разражались долгими криками восторга. Взявшись за руки, они начинали петь псалмы или песни на идише, голоса их сливались в единый мощный хор и возносились к небесам.

«Сион! Сион! Иерусалим!» — кричали они с таким неистовством, словно их охватывало беснование.

Свидетели подобных сцен ощущали с необычайной силой, что дух народа-скитальца несокрушим и что еврейское национальное чувство является выражением его неистребимой сути.

Арабы, разумеется, смотрели на все это с ужасом. Они считали, что евреи своими дьявольскими кознями отнимают у них Палестину.

В те годы самым близким Бен-Гуриону человеком был Берл Кацнельсон. Судьба редко связывала людей столь противоположных друг другу и по характеру, и по внешнему облику. От личности Бен-Гуриона веяло повелительно мужественной энергией. Этот воинственный, упрямый и решительный человек никогда не отступался от того, что однажды понял и принял. Каждое его действие вырастало из самой его сущности и получало мощный волевой импульс.

Личность Берла Кацнельсона расплывчата и как бы окрашена в пастельные тона. Этот мягкий, уравновешенный мыслитель и созерцатель, внутренне отталкивающийся от любого активного действия, обладал редкостным обаянием. Его любили даже политические противники. Бен-Гурион его обожал. Его взгляд и голос оказывали на него чарующее действие. Почему этих столь разных людей так тянуло друг к другу? Возможно, потому, что их конечные цели совпадали. А возможно, их дружба объяснялась тем, что уравновешенный и спокойный Кацнельсон часто бывал благодатным тормозом для взрывчатого темпераментного Бен-Гуриона.

Пройдут годы, и гармония их отношений будет нарушена. В 1937 году британская администрация выступит с планом раздела Палестины и создания на ее территории двух государств: арабского и еврейского. По этому плану еврейское государство должно будет включать Галилею, Изреэльскую долину и прибрежную низменность. Большая часть территории исторического «библейского» Израиля, даже Иерусалим с Хевроном, окажутся, таким образом, за его пределами.

Между друзьями вспыхнет яростный спор. Они как бы поменяются ролями. Кацнельсон станет со всей пристрастностью отстаивать свое кредо: все или ничего.

«Родина едина и неделима, и да не поднимется на нее еврейская рука, — не устанет он писать и говорить. — В чем сущность нашей любви к родине? Быть может, это физическая связь с землей, по которой мы ходили с дней нашего детства? Или радость, которую мы испытываем при виде чудесных цветов? Или воздух, которым мы дышим? Или ландшафт, с которым мы сроднились? Или незабываемые закаты? Нет и нет.

Наша любовь к родине выросла из Книги книг, всем сердцем срослись мы с ее стихами, с ее историческими именами. Мы любили абстрактную родину, мы вобрали ее в наши души, не расставались с ней во время всех своих скитаний. Этот абстрактный патриотизм превратился в могучую движущую силу».

Берл Кацнельсон не сможет даже представить себе еврейское государство без Иерусалима и Хеврона. Бен-Гурион же проявит себя прагматичным и дальновидным политиком, понимающим необходимость создания еврейского государства на условиях, продиктованных реалиями жизни.

Человек действия одержит верх над человеком мысли. Ход истории подтвердит правоту Бен-Гуриона. И все же не его железная логика, а кредо Берла Кацнельсона сохраняет и сегодня свою романтическую привлекательность.

* * *

Тем временем война против ревизионистов, начатая по инициативе лидеров рабочей партии, не прекращалась. Бен-Гурион фактически объявил сторонников Жаботинского вне закона и открыто утверждал, что в борьбе с ними все средства хороши.

Крайняя напряженность в отношениях между рабочими-социалистами и рабочими-ревизионистами то и дело приводила к столкновениям и вспышкам насилия.

Самый значительный инцидент произошел в поселении Мигдал в Галилее.

Там душной летней ночью вооруженные прутьями и досками активисты рабочей партии атаковали барак, где спали рабочие-ревизионисты. Началось настоящее побоище, сильно смахивающее на погром. Нападавшие с ревом били и топтали ошалевших спросонья людей, от неожиданности и страха утративших способность к сопротивлению. Некоторые из пострадавших попали в больницу.

Это было уж слишком. Бен-Гурион с его прагматичным умом понял, что дальнейшие внутренние раздоры лишь ослабят силу сионизма перед лицом нацистской угрозы. Об этом он и сообщил Берлу Кацнельсону, прогуливаясь с ним после напряженного рабочего дня по тель-авивской набережной. Уже начались мягкие сумерки, море словно застыло, и на берегу не было никого.

— Понимаешь, Берл, — сказал Бен-Гурион, — нет ничего более смешного и преступного, чем бороться конституционными средствами против силы, которая абсолютно антиконституционна. Мы все делаем, как надо. В нашей войне с ревизионистами невозможно ограничиваться нравоучениями. Ведь неприменение силы равнозначно ее отсутствию. Мы не можем проявить слабость. Это обошлось бы слишком дорого.

— Настоящая сила это не насилие, а то, что всегда добивается своего, — усмехнулся Кацнельсон. — Своего, заметь, а не чужого. Мы же в борьбе с ревизионистами зашли слишком далеко. Я бы сказал, перебрали по очкам. Мы забыли, что рабочие при любых обстоятельствах остаются рабочими, даже если они и придерживаются чуждой нам идеологии. Они такие же сионисты, как и мы.

— Не такие, — резко возразил Бен-Гурион. — Жаботинский хочет перенести сюда ущербное устройство отринутого нами мира. А я верю, что мы призваны указать путь к исправлению этого мира, создав здесь особую модель этического социализма. Жаботинский тянет нас в прошлое, а надо смотреть в будущее.

— Будущее сионистской революции, как это ни парадоксально звучит, находится в прошлом, — сказал Кацнельсон. — Ведь ее главная особенность — эго возвращение к исходной точке — к моменту рождения народа, к Союзу с Богом, заключенному на Синае. Сионистская революция возвращает еврейскому народу те цели, которые он принял на себя в момент своего исторического рождения.

— Это, Берл, может быть, и умно, но только очень уж красиво, — вздохнул Бен-Гурион.

Некоторое время они шли молча. Кацнельсон энергично взмахивал в такт шагам тонкими, как жерди, руками.

— А Жаботинский — порядочный человек, — нарушил молчание Кацнельсон. — И напрасно мы вылили на него столько помоев. Я понимаю, конечно, что политика и этика не всегда совместимы, но все же можно было держаться в более приличных рамках.

— Да уж. Помнится, это ты в редакционной статье в «Даваре» назвал его ненавистником рабочего класса и лакеем буржуазии.

— А ты называл его Владимиром Гитлером, — отрезал Кацнельсон.

Бен-Гурион пожал плечами, прибавив шагу.

— Но знаешь, что не дает мне покоя? — спросил Кацнельсон, тяжело дыша. У него были слабые легкие, но Бен-Гурион на их совместных прогулках забывал об этом, — Я ведь человек неглупый, образованный, говорят, даже талантливый. Как же так случилось, что я безоговорочно поверил в виновность ревизионистов, в то, что это они убили Виктора? Дело в том, что мой ум оказался заблокированным. Я был глух к аргументам и отказывался видеть очевидные факты. А все почему? Да потому, что я стал носителем мифа о вине ревизионистов. А миф и истина несовместимы.

— Любая истина превращается в миф в сознании людей, ибо люди в состоянии постигать истину только на уровне мифов, — задумчиво произнес Бен-Гурион. — Ты, да и все мы поступали правильно. Миф невозможно разрушить, потому что это воображаемая величина. Фата-моргана. Борясь с ним, борешься с пустотой. Что же касается истины… Ты ведь читал Ренана? Он утверждал, что человек может обладать лишь частичной истиной, поскольку полная истина известна только Богу. Я, например, и сейчас считаю, что это Ставский с Розенблатом убили Арлозорова. И мне пока никто не доказал обратного. А вот насчет Жаботинского ты прав. Я больше не верю, что он способен поставить под угрозу нашу гегемонию в рабочем движении.

— Что ты думаешь о Пинхасе Рутенберге? — неожиданно спросил Кацнельсон.

Бен-Гурион даже остановился от удивления.

— Почему ты об этом спрашиваешь? Тебе ведь хорошо известно, что Рутенберг мой старый товарищ. И вообще, что я могу думать о человеке, который давно превратился в живую легенду? Дружит с Ротшильдом, Муссолини и Черчиллем. Создал электрическую компанию и электрифицировал Палестину. Со всех точек зрения это личность выдающаяся, что и говорить. Сам Бог не разберет социалист он или ревизионист. Но он превосходный инженер, великолепный организатор и один из немногих людей, которым я полностью доверяю. Вот только политик Рутенберг никудышный, но, слава Богу, он, кажется, бросил заниматься не своим делом.

Кацнельсон засмеялся. Он знал эту особенность Бен-Гуриона никогда не говорить о людях только хорошее.

— Я недавно был в Лондоне на лейбористской конференции, — сказал он. — Встретился там с Пинхасом Рутенбергом. Он хочет помирить тебя с Жаботинским, ибо считает, что события в Европе обязывают прекратить внутренние распри. Мол, единый фронт и все прочее. Я обещал поговорить с тобой. Рутенберг не принадлежит ни к одной из партий, не вмешивается в политические дрязги, не выступает на злобу дня. И вместе с тем он обладает влиянием и связями не только в Англии, но и в Америке. Он друг Жаботинского, да и твой тоже. Он — идеальная фигура для «наведения мостов». Почему бы этим не воспользоваться?

— Если Рутенберг пригласит меня на встречу с Жаботинским, я приду, — ответил Бен-Гурион после недолгого молчания.

 

Глава об удивительных метаморфозах одного еврея

 

Террорист Петр

Рутенберга редко видели оживленным или просто веселым. Какая-то скрытая печаль не оставляла его. Он был из тех людей, незаурядность которых сразу бросается в глаза. Подтянутый и сдержанный, он не выносил вульгарности, и в его одежде всегда были заметны опрятность и вкус. У него были узкие плотно сжатые губы, бесшумные, намеренно медлительные движения и голос низкий и ровный. За его скупой речью ощущалось холодное, но не отталкивающее внутреннее спокойствие. Волевой импульс сочетался у него с чувством самообладания. Силу и обаяние этого человека ощущал каждый, кто с ним соприкасался.

Не избежал этого и Жаботинский. Летом 1915 года он встретился с Рутенбергом в Бриндизи для выработки плана создания Еврейского легиона в составе британской армии. Тогда они и познакомились. Вот как описал его Жаботинский в своей книге «Слово о полку»:

«Высокий, широкоплечий, плотно скроенный человек. В каждом движении и в каждом слове — отпечаток большой и угрюмой воли: я подозреваю, что он это знает и не любит забывать, и тщательно следит, чтобы и другие об этом ни на минуту не забыли. Кто знает — может быть, так и надо. В сущности, общественный деятель всегда находится на сцене, и вряд ли ему полагается выступать без грима: я говорю, конечно, не о ложном гриме, а о том, какой действительно соответствует подлинной природе данного работника политической сцены. Но никакой грим не может скрыть того факта, что у человека добродушные глаза и совсем детская улыбка. Я понимаю, почему его служащие и рабочие в Палестине повинуются Рутенбергу, как самодержцу, и любят его как родного».

Странная и загадочная судьба еврейства как бы воплотилась в этом человеке. Рутенберг жил в эпоху великих политических и социальных потрясений и каким-то образом всегда находился в эпицентре наиболее значимых событий.

Историки давно уже отметили сходство двух революций — французской и русской. Сходство, правда, чисто внешнее. Даже два века спустя французская революция, несмотря на все связанные с ней ужасы, продолжает хранить своеобразную привлекательность. Личности Робеспьера, Дантона и даже Фуше не утратили и сегодня своего зловещего ореола.

Убогие же фигуры большевистских вождей не способны заворожить ничем. Даже масштабы их злодеяний не приковывают внимания к столь тусклым и ординарным характерам.

Зато отношение евреев к обеим революциям очень схоже. Все, что у них было, бросили евреи на революционный алтарь, не получив взамен того, о чем мечтали. Евреи отдавали революции всю свою душу, а их товарищи но борьбе требовали, чтобы прежде они вытравили из нее все еврейское, и лишь после этого принимали их жертву. Ну а после того, как жертва была принесена, евреев беспощадно вытесняли из нового созданного революцией порядка.

Почему-то всегда выходило так, что в результате революций устанавливалось тираническое общество гораздо хуже того, которое было, и евреи страдали от этого в первую очередь.

Рутенберг долго шел по извилистым путям еврейства диаспоры, пока не отказался наконец служить чужим идолам.

Поразительны метаморфозы этой склонной к крайностям натуры. Его жизнь раскачивалась, как качели: туда — обратно и снова туда — обратно.

Сначала он в ипостаси революционера Петра пытается преодолеть свои комплексы и обрести недостающие ему ценности. Изо всех сил борется Петр за грядущее общество социальной справедливости, пока не обнаруживает вдруг, что революционная клоака отравлена миазмами резонерства и предательства. Осознав это, Петр совершает «переход Хаджи Мурата». Становится сионистом Пинхасом и обретает на какое-то время внутреннюю гармонию.

Но вот призывно звучат трубы Февральской революции. Сионизм тут же забыт, и воскресший революционер бросается в Россию, чтобы включиться в отчаянную борьбу за безнадежное дело. Ну а после окончательного крушения революционных идеалов Петр вновь исчезает, и сионист Пинхас занимает его место — уже навсегда.

Для Рутенберга метания между Петром и Пинхасом означали нечто большее, чем просто выбор между русской и еврейской идентификацией. Проблема для него заключалась в том, что русским он хотел быть только на службе у революции, а евреем только на службе у сионизма.

В конечном итоге мечтатель превратился в прагматика. Разочаровавшись в революциях, Рутенберг уже не верил никаким догмам, никаким учениям о лучезарном будущем. Но идеалист, утративший иллюзии, остался романтиком, защищавшим свой внутренний мир от любых посягательств. Может, поэтому никто не знает, каким был в действительности этот человек.

Он очень ценил картины Иеронима Босха. На полотнах этого художника ни разу не появляется конкретный дьявол с хвостом и рогами. Люди сами превращаются в мерзких и злобных тварей. Зло не приходит извне. Оно возникает в самих людях. Ад Босха существует не в нашем воображении. Ад — это мы сами.

На картинах Босха почти всегда есть где-то в самом верху миниатюрное изображение рая — смутного, далекого, непостижимого. Остальная же композиция — масштабная и жуткая — это адские владения, это наш мир.

* * *

Пинхас (Петр) Рутенберг родился 24 января 1878 года в городе Ромны Полтавской губернии, в семье купца 2-й гильдии Моше Рутенберга. Его мать была дочерью раввина Пинхаса Марголина из Кременчуга. Семья Рутенбергов пользовалась почетом и уважением у ромнинских евреев. Моше был достаточно богат, чтобы купить себе место в синагоге, и его не раз вызывали читать Тору. Он никогда не задумывался над устройством мироздания и искренне полагал, что Тора и Талмуд содержат все, что надлежит знать еврею.

А вот его сын Пинхас с детства отличался любознательностью, упрямством и ищущим беспокойным характером. Сначала он прилежно учился в хедере, но, когда ему исполнилось одиннадцать, наотрез отказался туда ходить.

— Ноги моей там больше не будет, — сказал он отцу. — Эти бородатые козлы не в состоянии ответить ни на один из моих вопросов. Они только кричат на меня и обзывают шейгецом.

— А о чем же ты их спрашивал?

— О том, почему Всевышний повелевает в Торе истреблять целые народы вместе с женщинами и детьми. Дети-то в чем виноваты? Они ведь не успели согрешить.

— Не нам судить о намерениях Господа, — строго сказал отец. — Что мы знаем о путях Его?

— Я не пойду больше в хедер, — упрямо сказал сын и выбежал из комнаты.

Пришлось отдать строптивца в реальное училище. Там обнаружилось, что мальчик обладает недюжинными способностями к математике и вообще к точным наукам. Достигнув совершеннолетия, он отправился в столицу и, с блеском преодолев процентную норму, поступил в технологический институт.

Почти все высшие учебные заведения России были тогда рассадниками революционных идей. Студенческая молодежь копила яростную энергию протеста и косяком шла в революционные кружки. Вечерами молодые люди с буйными шевелюрами собирались где-нибудь на конспиративной квартире и в обществе строгих курсисток, успешно истребивших в себе все женственное, засиживались до утра. Пили чай с бубликами, яростно спорили, хлеща друг друга цитатами из Маркса и Кропоткина.

Пинхасу его новые друзья очень нравились. Сначала он примкнул к социал-демократам, но от их учения веяло дремучей скукой. К тому же Рутенберг никак не мог понять, за какие заслуги невежественный пролетариат должен определять пути общественного и социального развития человечества.

Его привлекают социалисты-революционеры, занятые не пустым теоретизированием, а настоящим делом. Рутенберг становится членом партии эсеров (партийная кличка Мартын). Исчезает Пинхас и возникает Петр.

Он меняет конспиративные квартиры. По его следам идут полицейские ищейки. Однажды Петр укрылся от разыскивавших его шпиков в публичном доме у девицы, женским чутьем угадавшей в странном своем госте затравленного, преследуемого человека. Она отнеслась к нему с сестринской нежностью, а он, поглощенный своими заботами, утративший чуткость сердца, оскорбил ее нравоучительной сентенцией, напомнив то, что ей хотелось бы забыть. Кончилось тем, что она влепила резонерствующему террористу пощечину, а тот, поняв свою бестактность, поцеловал ей руку.

Этот эпизод из жизни Рутенберга стал канвой рассказа Леонида Андреева «Тьма». Писатель, правда, преподнес читателю эту историю «под своим соусом». У него революционер, убедившись, что «падшая женщина» нравственно выше него, превращается в сутенера и подводит под своим героическим прошлым черту следующими словами: «Если нашими фонариками мы не можем осветить всю тьму, так погасим же огни и все полезем во тьму».

Петр во тьму лезть отнюдь не собирался.

Наконец его арестовывают и ссылают в Екатеринослав. Однако уже осенью 1900 года ему разрешают вернуться в столицу и восстанавливают в институте.

Тогда же он знакомится с Ольгой Хоменко, женщиной хоть и эмансипированной, но не имеющей ничего общего с мужеподобными курсистками. Ольга владела издательством «Библиотека для всех», выпускавшим просветительскую литературу, читала Лаврова и Кропоткина, знала, что такое скорость света и геометрическая прогрессия, жертвовала деньги на революционные нужды и симпатизировала эсерам. Ее манил и очаровывал загадочный мир эмоциональной напряженности, хотя сама она была человеком мягким и добрым, ненавидящим насилие во всех его ипостасях. Она считала, что мир спасет просвещение.

Ольга влюбилась в Петра потому, что женщин вообще привлекают сильные мужчины, способные на все. Он же, не имевший опыта общения с женщинами, был очарован ее умом и обаянием. К тому же рано оторванный от семьи, он нашел в ней материнское начало, в котором так нуждался. Ольга ведь была старше его на целых семь лет.

И он женился, хотя по законам Российской империи для этого ему пришлось стать выкрестом. Впрочем, ему, революционеру, это было не важно. Он пошел на этот шаг с легкостью — не задумываясь над тем, что отречение от веры отцов есть акт предательства.

Почти девять лет длился их брак. Начало, как известно, прекрасно всегда, и первые годы их семейной жизни были счастливыми. Они умели ценить маленькие человеческие печали и радости. Но возникшая между ними душевная близость так и не смогла окрепнуть из-за рутины жизни. Постепенно они стали чужими друг другу, и, с головой уйдя в революционную работу, он оставил Ольгу, несмотря на то что она родила ему троих детей.

Еще одну робкую попытку обзавестись семьей он сделает спустя много лет в Палестине, но умрет в одиночестве. Ни одной близкой души не окажется рядом с ним в смертный час.

Вот что он сам писал о своей революционной молодости в брошюре «Национальное возрождение еврейского народа», изданной в 1915 году на идише под псевдонимом Пинхас Бен-Ами: «Как и большинству еврейской учащейся молодежи моего поколения, вышедшей из черты оседлости, мне приходилось преодолевать процентную норму, чтобы добиться высшего образования и права на жительство в столице. И вот, окунувшись в жизнь большого города, оторванный от семьи, я обнаружил внутреннюю потребность, которая росла и ширилась во мне с детства еще там, в еврейском „гетто“ — потребность протеста и борьбы против угнетения. И тогда я присоединился к лагерю русских революционеров и служил ему верой и правдой.

Русская литература, наука, искусство, музыка раскрыли передо мной всю глубину страданий русского народа. Еврейское же страдание было в них затушевано или вовсе отсутствовало. Отдаляясь от него, я все менее и менее слышал его голос, все менее и менее наблюдал его. На тогдашнего меня влияло и время, и космополитические круги, в которых я вращался. И я сделался русским интеллигентом, идеологом русского пролетариата, борющимся, как мог, за свободу русского народа, за его культуру.

Постепенно я освобождался от этого влияния подобно многим соотечественникам — представителям моего многострадального народа, пока не избавился наконец полностью и окончательно».

* * *

Пройдут годы. Он станет сионистом, вытравит из себя Петра и вновь превратится в Пинхаса. Он будет жить в солнечной Италии и пользоваться неизменным уважением — не только в еврейских кругах. Но память о том, что он когда-то предал свой народ, будет мучить его, как зубная боль.

И наступит день, когда он придет к главному раввину Флоренции и скажет:

— Рабби, я впал в грех дурного влечения, отрекся от веры отцов, убивал людей. Меня следует вырвать из нивы как поганый плевел.

— Это наказание не в человеческой власти, грешник, оно в руке Господа, — ответит раввин.

— Но может ли такой великий грешник, как я, надеяться на прощение?

— Если ты, грешник, примешь на себя сорок ударов бичом, то Господь смилостивится. Но об этом наказании ты должен просить.

— Рабби, я прошу об этом, как о милости.

Согласно древнему обычаю, Рутенберг подвергнется бичеванию на пороге флорентийской синагоги, и евреи в торжественном молчании будут наблюдать за наказанием отступника.

Тридцать девять ударов бичом нанесет ему экзекутор, ибо гласит Закон, что удары свыше этого числа могут привести «к посрамлению брата твоего пред очами твоими».

Но даже после этого ритуального очищения революционеру Петру еще предстояло воскреснуть.

 

Террорист Петр и поп Гапон

Начало 1905 года не сулило российской самодержавной власти ничего хорошего. Кровь русских солдат все еще лилась на сопках Маньчжурии. В городах росло стачечное движение. Ширились крестьянские волнения. В столице империи тяга фабрично-заводских рабочих к организованным формам борьбы за лучшие условия жизни особенно бросалась в глаза.

Начальник департамента полиции в Санкт-Петербурге Сергей Васильевич Зубатов хотел контролировать этот процесс. В молодости Зубатов был вольнодумцем, но, основательно проштудировав работы теоретиков насильственного переустройства общества, пришел к выводу, что их лживые доктрины могут привести лишь к хаосу, террору и дальнейшему обнищанию народа. Поняв это, он порвал связи с революционерами, поступил на службу в полицию и повел энергичную борьбу с бывшими единомышленниками. Зубатов был грозным противником, ибо хорошо разбирался в психологии и методах тех, кто готовил блюда на революционной кухне.

Азеф был его креатурой. Так что он прекрасно знал, кто дирижирует радикальным террором, составляющим стержень маленькой ультрареволюционной партии неисправимых утопистов, безалаберных авантюристов и «сентиментального зверья» — по выражению того же Зубатова.

Еще в 1902 году Зубатов обратил внимание на выпускника Петербургской духовной академии Георгия Гапона. Как раз тогда Зубатов занимался созданием подконтрольных полиции рабочих профсоюзов. Оценив организационный талант Гапона, он предложил ему принять участие в этой работе. Гапон согласился, хоть и не сразу.

На Гапона вылито столько ушатов грязи, что до бела его, конечно, не отмоешь, да и не нужно. Но он все же был мало похож на ту безнадежно унылую и мрачную фигуру одиозного злодея, которую историки успешно внедрили в общественное сознание.

В начале своего трагического пути Гапон был подвижником-идеалистом, другом «униженных и оскорбленных». Он заботился о «сирых, больных и убогих», обо всех «нищих духом», особенно о рабочих, которым искренне хотел помочь в их существовании. Зубатов пробудил в Гапоне честолюбца и тем самым создал голема, быстро вышедшего из-под контроля.

Когда в 1903 году министр внутренних дел Плеве, не разделявший воззрений Зубатова, отправил его в отставку, Гапон воспользовался этим, чтобы освободиться из-под опеки полиции.

В феврале 1904 года тот же Плеве утвердил написанный Гапоном устав «Собрания русских фабрично-заводских рабочих г. Санкт-Петербурга» и, таким образом, поставил его во главе самого крупного профсоюза России. Вот тогда-то Гапон и почувствовал себя народным вождем. И хотя формально профсоюз концентрировался на делах просветительских, Гапон расширил сферу его деятельности, создав внутри него тайный кружок для социально-реформаторских и политических занятий.

Профсоюз рос, ширилось его влияние. К началу 1905 года он насчитывал уже свыше двадцати тысяч членов. Соответственно росли и становились все более радикальными взгляды и амбиции Гапона.

Этот нервный экспансивный человек с выразительными темными глазами был до предела заряжен энергией. Уже одна его внешность безотказно действовала на воображение: стройный, тридцатилетний священник с задумчиво-меланхоличным лицом, окаймленным темной бородкой, нравился решительно всем.

Мастером риторики он никогда не был, но умел разговаривать с рабочими, входить в их нужды. Все знали, что раньше он находился в связи с Зубатовым, но никто не ставил ему этого в вину. Слишком уж независимо Гапон держался. Он обычно концентрировал внимание на нуждах рабочих и не призывал их к сотрудничеству с властями.

Люди, хорошо его знавшие, отмечали, что он обладал редким темпераментом и фантастической верой в свое призвание. Кроме всего прочего, Гапон производил то самое магическое воздействие на толпу, природа которого по сей день остается загадкой. Ему верили слепо, без рассуждения. По одному его слову тысячи рабочих готовы были идти на смерть. И поразительно, что не только рабочие, но и видавшие виды политические эмигранты, опытные конспираторы, которых не упрекнешь в недостатке интеллекта, с легкостью попадали под его влияние. Остается добавить, что он был доверчив, хранил верность жене и не проявлял никакой жадности к деньгам. Когда они были — раздавал всем, кто просил.

Разумеется, есть и другая сторона медали.

Гапон был человеком, сжигаемым внутренней лихорадкой особого рода, визионером и фантастом во всем, даже в предательстве. По жизни он летел, как гоголевская птица-тройка. Розанов писал, что если Гапон и был негодяем — то с «огненным ликом». Идеи Зубатова, а потом Рутенберга он воспринимал чисто эклектически и разделял их только для виду. Он думал, что использует своих покровителей себе на благо, а на самом деле это они использовали его на благо себе. Он был авантюристом по натуре и азартным игроком, этот «красный поп» с горячим характером и сумбурной головой. И он проиграл все, включая жизнь, в сложной игре, где его противниками были прожженные политические шулера. А дело в том, что был у Гапона серьезный изъян, предопределивший его судьбу. Он отличался болезненным честолюбием. Его, по всей вероятности, искренняя привязанность к рабочим и забота об их благополучии не могла изменить этого факта. Ничто не могло избавить этого человека от тщеславия, ставшего его смертельно опасной болезнью.

В глубине души честолюбивые планы Гапона простирались очень далеко. Вплоть до бунта народных масс и свержения даря под его предводительством. А потом… а потом почему бы рабочим не короновать его, Гапона? Чем черт не шутит? В лихорадочном своем состоянии, близком к безумию, видел он себя основателем новой династии в России…

Журналист-просветитель и общественный деятель Владимир Поссе, хорошо знавший Гапона, записал свою беседу с ним вскоре после Кровавого воскресенья. В комментариях эта запись не нуждается:

— На что же вы рассчитывали, — спросил я, — когда девятого января вели рабочих на Дворцовую площадь к царю?

— На что? А вот на что! Если бы царь принял нашу делегацию, я упал бы перед ним на колени и убедил бы его при мне же написать указ об амнистии всех политических. Мы бы вышли с царем на балкон, я прочел бы народу указ. Общее ликование. С этого момента я — первый советник царя и фактический правитель России. Начал бы строить Царство Божье на земле…

— Ну а если бы царь не согласился?

— Согласился бы. Вы знаете, я умею передавать другим свои желания.

— Ну а все же, если бы не согласился?

— Что же? Тогда было бы то же, что и при отказе принять делегацию. Всеобщее восстание — и я во главе его.

Немного помолчав, он лукаво улыбнулся и сказал:

— Чем династия Готорпов (Романовых) лучше династии Гапонов? Готорпы — династия Гольштинская. Гапоны — хохлацкая. Пора в России быть мужицкому царю, а во мне течет кровь чисто мужицкая, притом хохлацкая.

Ну что ж, судьба Распутина показала, что такое завихрение в российской истории вполне могло произойти…

* * *

Если Зубатов создал Гапона, то Гапон создал Рутенберга как значимую фигуру в революционном движении. Один немыслим без другого, как голем немыслим без пражского каббалиста Махарала.

До своей дружбы с Гапоном Рутенберг был всего лишь рядовым членом эсеровской партии. Близость к «красному попу» ввела его в узкий круг ее террористического Олимпа, известного под названием БО — боевая организация.

Это была группа людей, спаянная железной дисциплиной, герметически замкнутая и абсолютно самостоятельная. Политические лидеры партии — Чернов, Гоц и другие — лишь выносили приговор какому-нибудь царскому сановнику. Все остальное было делом БО. Евно Азеф (бессменный руководитель БО) и Борис Савинков (его заместитель) сами вырабатывали план операции, сами подбирали исполнителей — потому в числе боевиков оказался, например, Иван Каляев, по кличке Поэт, друг детства Савинкова.

Никто не имел права совать нос в дела БО, не признававшей никакого контроля.

— Какой уж там контроль при такой конспирации? — изумлялся Азеф. — Мне не доверяют, что ли?

Ему еще как доверяли…

Именно эта бесконтрольность привела к тому, что во главе БО стоял провокатор, не только получавший жалованье в департаменте полиции, но и пользовавшийся партийной кассой как своим кошельком. Шестнадцать лет Евно Азеф водил за нос и царскую охранку, и революционеров.

Метод его работы был прост и эффективен.

Самые важные, с его точки зрения, теракты он ставил, как режиссер спектакли, — так, чтобы они непременно удались. Эти с дьявольской изобретательностью организованные убийства страховали его от подозрений революционеров, которые лишь смеялись, когда слышали обвинения в адрес главы БО:

— Как можно обвинять в провокации человека, который на наших глазах чуть только не собственными руками убил министра внутренних дел Плеве и великого князя Сергея Александровича?! — возмущался Савинков.

Другие, менее существенные покушения на слуг режима Азеф своевременно раскрывал департаменту полиции, чтобы и там не было никаких подозрений. Минус накладывался на минус и получался плюс. Не придерешься. Обе стороны ему слепо верили.

Существуют два списка. Один из них, составленный Борисом Савинковым в защиту своего «вождя и брата», включает имена жертв двадцати пяти организованных Азефом политических убийств и заканчивается многозначительным «и т. д.».

В другой список, более длинный, вошли революционеры, выданные Азефом департаменту полиции. В нем свыше ста имен. Список не полон, буквы в нем расплылись, потускнели, и уже нет возможности с точностью установить, сколько революционеров было казнено, а сколько сгинуло в горниле царской каторги.

Много лет пополнял Азеф два этих жутких списка, следя за тем, чтобы они были уравновешены. Но положение его со временем ухудшилось. Провалы конспиративных ячеек объяснять становилось все труднее. Он должен был напрягать все силы для соблюдения наиболее благоприятной для себя пропорции выданных и убитых людей…

Азеф непременно должен был на чем-то сорваться. Конец его страшной карьеры уже маячил впереди, но тогда, в канун 1905 года, до этого было еще далеко.

В эсеровскую партию Рутенберг вступил под влиянием Савинкова, которого он хорошо знал еще со студенческих времен. Это Савинков, используя свои связи, устроил Рутенберга младшим инженером на Путиловский завод, где он вскоре стал начальником инструментальной мастерской. На заводе трудились свыше двенадцати тысяч рабочих, многие из которых проявляли политическую активность и были членами гапоновского профсоюза.

Посетив несколько раз рабочие собрания, на которых выступал Гапон — всегда по какому-нибудь конкретному делу, — Рутенберг проникся искренней симпатией к этому темпераментному радетелю за права рабочих. Гапону же явно импонировало внимание такого человека, как Рутенберг. Вскоре они настолько сблизились, что почти не расставались. Рутенберг тенью следовал за Гапоном. Правда, делал он это не столько «по велению сердца», сколько по заданию партии. Лидеры эсеров уже давно обратили внимание на «красного попа» и подумывали о том, чтобы использовать его популярность среди рабочих в своих целях. Савинков регулярно получал от Рутенберга информацию обо всех начинаниях Гапона.

А Гапона несло, как на гребне большой волны. Война России с Японией усугубила и без того тяжелое положение рабочих. Из них выжимали последние соки. За малейшую провинность штрафовали или выбрасывали за заводские ворота. Скудного жалованья не хватало на содержание семьи.

Гапон убеждал рабочих, что царь — это отец родной. Просто он не знает об их тяжелой доле. Трон окружен корыстолюбцами и лжецами, скрывающими от него правду. С маниакальной настойчивостью готовил Гапон мирное шествие рабочих к Зимнему дворцу, чтобы вручить государю петицию о страданиях народа. События ускорил инцидент на Балтийском заводе, где администрация уволила четырех рабочих — членов гапоновского профсоюза. Рабочие в ответ забастовали.

Пятого января Рутенберг пришел на завод, как всегда, к семи часам утра. Зашел в ремонтный цех железнодорожной мастерской. Цех молчал. У токарных станков лежали груды стружки, которую не успели убрать. Пахло затхлостью и мазутом. У гидравлического пресса возился рабочий.

— Где люди? — отрывисто спросил Рутенберг.

— На митинге у конторы, — равнодушно ответил рабочий.

Рутенберг направился к конторе. Там, на заводском дворе, уже собрались сотни людей. День выдался морозный, ветреный. Все озябли, но стоят неподвижно. Ждут Гапона.

— Идет! Идет! — раздались крики. Гапон прошел по живому коридору быстрым шагом, подняв воротник мехового пальто. Рутенберг поспешил вслед за ним, крепко сжимая в кармане револьвер. Мало ли что.

— Кати сюда бочку! — кричит какой-то активист. Сильные руки переворачивают бочку вверх дном и ставят на нее Гапона. Теперь он возвышается над возбужденной толпой.

Он сбрасывает пальто, и все видят крест на его груди. Вот он — истинный защитник простого народа.

— Братья, — говорит Гапон, — мы пойдем к царю, и будь что будет.

— А если в нас начнут стрелять? — спрашивает кто-то. Толпа замирает в ожидании ответа. Гапон пожимает плечами.

— Не думаю, — отвечает он. — Но даже если такое и произойдет, что с этого? Свобода — такой цветок, который не расцветет до тех пор, пока земля не будет полита кровью. Или вы боитесь?

— Не боимся, святой отец! Веди нас! С тобой мы на все готовы! — гудит толпа.

В тот же день вечером Рутенберг встретился с Савинковым в трактире на Сенной площади. Здесь всегда людно, душно, накурено. Без перерыва крутит какие-то хриплые мелодии музыкальный ящик. Публика самая разношерстная: извозчики, студенты, рабочие, мелкие чиновники, проститутки, уличные торговцы. Гул стоит такой, что в двух шагах ничего не разобрать. Поэтому и выбрал это место Савинков. Здесь никто не бросается в глаза.

Он занял угловой столик, сел лицом к дверям.

Неподвижное алебастровое лицо Савинкова хорошо сочеталось с серо-зелеными глазами, хранившими далекое выражение фаталистической отчужденности. У него были маленькие изящные руки и непринужденные, исполненные достоинства манеры. Это отмечали все, кто его знал.

Всю свою жизнь он был конспиратором, не верящим в Бога, презирающим нравственные законы, предписываемые людьми. Ему были неведомы ни страх, ни жалость. Он был и охотником, и дичью одновременно.

Но была у него своя отрада. Он служил делу освобождения России от тирании. Для этой цели он был готов перенести любые лишения, перетерпеть любые муки. В первую половину своей недолгой жизни он боролся против царской деспотии. Вторую же половину посвятил борьбе с деспотией большевиков. Ленин в его глазах был таким же тираном, как и царь. И он не прекращал сражаться — часто в одиночестве — против штыков, застенков, тайных агентов, тюремщиков и палачей.

Вся его террористическая деятельность была в главной своей метафизической сути постановкой каких-то лично ему необходимых опытов смерти. Если он и был чем-то захвачен в жизни, то лишь постоянным самопогружением в ее таинственную бездну. Его судьба была давно предрешена. Впереди маячила неминуемая гибель. Савинков знал это, но ничто не могло сбить его с взятого еще в юности курса. Он всегда видел перед собой свою путеводную звезду, но эта звезда была кровавой.

Увидев Рутенберга, Савинков улыбнулся одними губами.

— Хочешь выпить чего-нибудь? В такую погоду это нелишне.

— Водочки, пожалуй, — сказал Рутенберг, садясь напротив него.

— Голубушка, — обратился Савинков к обслуживающей девице, полногрудой, с ленивыми глазами, — ты уж поухаживай за нами. Графинчик водочки, пожалуйста, и чего-нибудь такое… на твое усмотрение.

— У меня важные новости, — сказал Рутенберг.

— Валяй.

— Гапон наэлектризовал рабочих. В воскресенье они двинутся к Зимнему дворцу, чтобы вручить царю петицию. Их уже ничто не остановит. Демонстрация должна быть мирной с образами и хоругвями.

— Ты эту петицию видел?

— Я сам ее составлял.

— Ты включил в нее политические требования?

— Еще какие! О созыве Учредительного собрания, об амнистии всех политических заключенных, об отмене налогов и даже о прямой отчетности царя перед народом. Царя кондрашка хватит.

— Тогда это не петиция даже, а революционный ультиматум, — усмехнулся Савинков и наполнил рюмки, — За успех обреченного дела.

— Почему обреченного?

— Потому что демонстрацию расстреляют. Такая петиция — это ведь провокация. Как пить дать расстреляют. Ну и прекрасно. Если не поливать кровью рабов ростки свободы — они усохнут.

— Да, но позволяет ли такое революционная этика? — Рутенберг осторожно поставил на край стола пустую рюмку.

— Ты это серьезно? — удивился Савинков. — Не существует революционной этики. Если вообще можно убить человека, то безразлично кого и по каким мотивам. Почему, например, министра убить можно, а мужа своей любовницы нельзя? Поэтому мы, революционеры, никого не убиваем. Когда нужно кого-то убить, убивает партия, убивает БО, а не я или ты. Думаю, что ты даже не представляешь, какую взрывчатую смесь готовит твой поп. Она может разнести всю империю. Все остальное не имеет значения. Это настолько важно, что инструкции тебе даст сам Иван Николаевич.

Встретив вопросительный взгляд Рутенберга, Савинков пояснил:

— Иван Николаевич это наш шеф, товарищ Азеф. Мое предложение кооптировать тебя в БО одобрено, так что тебе уже можно это знать. Да вот и он сам.

У их столика неизвестно откуда возник человек, толстый, грубый, с одутловатым тяжелым лицом и вывороченными губами. Глаза у него были темные, глубокие. Казалось, что в них нет зрачков. Он кивнул Савинкову и сел, не глядя на Рутенберга.

— В воскресенье состоится демонстрация рабочих. Гапон поведет их к Зимнему дворцу, — сообщил Савинков.

— А Мартын свою задачу знает? — Азеф все еще не смотрел на Рутенберга. Голос у него был неприятный, гнусавый.

— Я буду рядом с Гапоном, — сказал Рутенберг, успевший оправиться от чувства неловкости.

— Очень хорошо, товарищ Мартын, — впервые скользнул по нему взглядом Азеф. — Скажите, у вас есть револьвер?

— Да, он всегда со мной.

— Ну и замечательно.

Лицо Азефа приняло сонное выражение, он помолчал и произнес, лениво растягивая слова:

— Если царь все же выйдет к народу, то убейте его.

* * *

Заводской двор не вмещал и сотой доли собравшегося люда. Сплошная человеческая масса заполнила все прилегающие кварталы. Бурлило и волновалось живое море.

Гапон стоял в гуще толпы, бледный, растерянный, сомневающийся. Подошел Рутенберг, как всегда подтянутый и спокойный.

— Есть ли у вас, батюшка, какой-нибудь конкретный план? — спросил он.

— Вовсе нет, — ответил Гапон.

— Но ведь солдаты могут открыть огонь, — сказал Рутенберг.

— Нет, не думаю, — неуверенно произнес Гапон.

Рутенберг пожал плечами и достал из кармана карту Петербурга с заранее подготовленными отметками.

— Если солдаты начнут пальбу, то отходить мы будем вот сюда, — показал он. — А вот здесь мы построим баррикады, потом захватим оружие на ближайших складах и начнем прорываться к Зимнему дворцу.

— Да! Да! — поспешно согласился Гапон, но было видно, что он все еще не врубился в ситуацию.

А люди все шли и шли. Гапон постепенно успокоился и обратился к народу.

— Товарищи, — заговорил он со страстью, — если нас не пропустят, то мы силой прорвемся. Если войска станут в нас стрелять, то мы будем обороняться. Часть войск перейдет на нашу сторону, и тогда мы устроим революцию. Воздвигнем баррикады, разгромим оружейные склады, разобьем тюрьму, займем телеграф и телефон. Эсеры обещали нам бомбы, и… наша возьмет!

Толпа откликнулась восторженным ревом.

Полиция была предупреждена о том, что рядом с Гапоном будет находиться террорист, которому поручено убить государя, если он выйдет к народу. Поэтому по настоянию министра внутренних дел князя Святополка-Мирского государь уехал в Царское Село. На основании этой же информации 8 января солдатам и казакам раздали боевые патроны. Развели также мосты через Неву. Войска расчленили районы города, чтобы не пропустить многотысячные толпы на Дворцовую площадь.

Началось похожее на крестный ход шествие. Колыхались хоругви, блестели золотые лики святых, кое-где виднелись царские портреты. Люди тяжелого труда шли и пели: «Спаси, Господи, люди Твоя и благослови достояние Твое».

Гапон с Рутенбергом находились во главе колоны.

У Нарвских ворот грянул первый залп. Потом второй, третий. Крики ужаса слились в один сплошной вопль, смешались со стонами умирающих. Люди бросились врассыпную, но пули их догоняли. Стрельба велась уже беспорядочно, без перерыва.

— Свобода или смерть! — кричал Гапон. Он бежал спотыкаясь, путаясь в рясе. Лицо его было искажено страхом и ненавистью. Одна из пуль задела его ладонь, и он упал.

У Невской заставы в обезумевшую толпу врезались казаки с обнаженными шашками и нагайками. Они теснили людей, рубили их, топтали конями — убегавших ловили арканами и волочили по мостовой.

И, в довершении всего, солдаты лейб-гвардии Преображенского полка прицельным огнем посшибали взобравшихся на деревья ребятишек. Это уже просто так, для забавы.

Точное количество погибших в тот день неизвестно. Установлено лишь, что их было несколько сотен, да раненых набралось до двух с половиной тысяч. Многие жертвы расстрела, упрятанные в мешки из-под картошки, были тайно захоронены в различных районах Петербурга, чтобы скрыть масштабы трагедии. Формально ответственность за это побоище несет великий князь Владимир Александрович, занимавший пост командующего Санкт-Петербургским военным округом. Слабый по натуре, он растерялся, впал в панику, и ситуация вышла из-под контроля.

Государь же ничего о происходящем в столице не ведал, что не помешало революционерам и обожавшим их либералам указать на него обличающими перстами. Это они прозвали его «Николаем кровавым».

А он, получив в Царском Селе известие о произошедшем, записал в дневнике с несвойственной ему эмоциональной лапидарностью:

«Тяжелый день! В Петербурге произошли серьезные беспорядки вследствие желания рабочих дойти до Зимнего дворца. Войска должны были стрелять в разных местах города, много убитых и раненых. Господи, как больно и тяжело!»

Рутенберг прикрыл своим телом и вывел из-под огня впавшего в прострацию Гапона. В каком-то проходном дворе складными ножницами своего перочинного ножа подрезал ему волосы.

— Нет больше Бога, нет царя, — прохрипел Гапон, глядя перед собой остановившимися глазами. Он сбросил шубу и рясу и надел шапку и пальто одного из рабочих.

О том, что было дальше, пусть лучше расскажет сам Рутенберг:

«Через забор, канавку, задворки мы небольшой группой добрались в дом, населенный рабочими. По дороге встречались группы растерянных людей, женщин и мужчин.

В квартиры нас не пускали.

О баррикадах нечего было и думать.

Надо было спасать Гапона…

Я сказал ему, чтобы он отдал мне все, что у него было компрометирующего. Он сунул мне доверенность от рабочих и петицию, которые нес царю.

Я предложил остричь его и пойти со мной в город. Он не возражал.

Как на великом постриге, при великом таинстве, стояли окружавшие нас рабочие, пережившие весь ужас только что происшедшего и, получая в протянутые руки клочки гапоновских волос, с обнаженными головами, с благоговением, как на молитве, повторяли:

„Свято“.

Волосы Гапона разошлись потом между рабочими и хранились как реликвия.

Когда мы, оставляя за собой кровь, трупы и стоны раненых, пробирались в город, наталкиваясь на перекрестках и переездах на солдат и жандармов, Гапона охватила нервная лихорадка. Он весь трясся. Боялся быть арестованным. Каждый раз мне с трудом удавалось успокоить его, покуда не выбрались через Варшавский вокзал из окружавшей пригород цепи войск.

Меня его поведение коробило.

Раньше я знал и видел Гапона только говорившим в рясе над молившейся на него толпой, видел его, звавшим у Нарвских ворот к свободе или смерти.

Этого Гапона не стало, как только мы ушли от Нарвских ворот.

Остриженный, переодетый в чужое, передо мной оказался предоставивший себя в мое полное распоряжение человек беспокойный и растерянный, покуда находился в опасности, тщеславный и легкомысленный, когда ему казалось, что опасность миновала.

После пережитого утром 9 января такая нервность была естественной для каждого, но только не для Гапона.

Меня это и удивляло и обязывало. Обязывало использовать свое влияние на этого человека, имя которого стало такой революционной силой».

Не следует забывать, что Рутенберг написал свои воспоминания спустя несколько лет. Он не искажал фактов, но в свете последующих событий интерпретировал их иначе. Чисто по-человечески ему просто необходимо было вытравить из своей души все добрые чувства к человеку, убийство которого он так хладнокровно и расчетливо организовал.

Но это было потом. А вечером того памятного дня Рутенберг привел все еще находящегося в шоке Гапона к Горькому.

«Буревестник революции» был тогда в апогее славы. Каждая его новая вещь с ходу шла в печать и принималась «на ура» и читателями, и критикой. Фотографии долговязого парня в косоворотке с некрасивым, но таким привлекательным, таким русским лицом так и мелькали на страницах самых известных газет и журналов. Еще бы! Человек из самых низов, не получивший никакого образования. Босяк, обошедший пешком чуть не всю Россию. Теперь вот книги пишет. Это ли не чудо.

А бывший босяк довольно быстро привык к роскошной жизни, снял огромную квартиру на Кронверкском проспекте и жил на широкую ногу.

Талант у Горького был не высшей пробы, и его произведения часто напоминают больничную палату отсутствием свежего воздуха. Зато он обладал прекрасными душевными качествами. Добрый и жалостливый, он не умел никому отказывать и всегда принимал близко к сердцу чужую боль, чужое горе. К тому же он был сентиментален и мог заплакать от умиления по самому ничтожному поводу.

Разумеется, Горький прослезился, увидев Гапона вечером 9 января. «Народный вождь» выглядел трогательно, жалко и был похож на ощипанную курицу.

Встреча «Буревестника революции» и «народного вождя» не была содержательной.

Вот как ее описал Рутенберг в уже цитировавшихся нами воспоминаниях:

«Вечером 9 января Гапон сидел в кабинете Максима Горького и спрашивал:

— Что теперь делать, Алексей Максимович?

Горький подошел, глубоко поглядел на Гапона. Подумал. Что-то радостно дрогнуло в нем, на глаза навернулись слезы. И, стараясь ободрить сидевшего перед ним совсем разбитого человека, он как-то особенно ласково и в то же время по-товарищески сурово ответил:

— Что ж, надо идти до конца! Все равно. Даже если придется умирать.

Но что именно делать, Горький сказать не мог. А рабочие спрашивали распоряжений.

Гапон хотел было поехать к ним, но я был против этого».

У Горького Гапон оставаться не мог — слишком опасно, и Рутенберг переправил его в пустующий загородный дом, откуда он внезапно исчез самым таинственным образом. Встревожившийся Рутенберг предположил даже, что его выследили и взяли агенты сыскного отделения. На самом же деле Гапон, заметив во дворе каких-то подозрительных людей, запаниковал и бежал через черный ход, без документов и денег. Не зная ни одного языка, кроме русского, он сумел каким-то образом перейти границу и уже в начале февраля 1905 года оказался в Женеве — главном штабе русских политических эмигрантов.

* * *

Появление Гапона в Женеве произвело фурор. В то время о мятежном священнике взахлеб писали все европейские газеты. Еще ни один русский революционер не имел на Западе такой популярности. В России разгоралось в то время пламя революции, и имя ее зачинателя было у всех на устах. Вожди всех революционных партий искали встречи с Гапоном, чтобы привлечь его на свою сторону.

Первым видным революционером, с которым Гапон встретился в Женеве, был Плеханов. Разыскал его Гапон просто. Зашел в русский филиал местной библиотеки и назвал свое имя. Библиотекарь, оказавшийся социал-демократом, тут же отвел его на квартиру Плеханова.

Потрясенный явлением «народного героя», Георгий Валентинович устроил ему пышное чествование, на которое явилась вся партийная «гвардия»: Засулич, Аксельрод, Потресов, Дан. Несколько дней Гапона разглядывали, как какую-то диковинку, и, разумеется, охмуряли.

Гапон же, наслушавшись агитационных речей, заявил, что он, в сущности, всегда был стихийным социал-демократом. Вскоре, однако, высветлилось колоссальное невежество Гапона, не знавшего самых элементарных вещей. «Через заросли его невежества не продерешься», — сетовал Плеханов.

Вместе с тем социал-демократы были не прочь заполучить Гапона в свои ряды при условии, что он усвоит марксистское мировоззрение и не будет претендовать на роль выше той, на какую может рассчитывать по своим знаниям и способностям.

Но Гапон не проявил никакой тяги к теоретическим знаниям. К книгам же испытывал непреодолимое отвращение. К тому же он никак не мог понять разницы между социал-демократами и эсерами. «Ну скажите на милость, — спрашивал он с недоумением, — ведь социал-демократы хотят, чтобы народ перестал бедствовать и получил свободу, и социалисты-революционеры того же желают. Так зачем идти врозь?»

Над ними стали подсмеиваться — сначала за глаза, а потом и открыто.

В начале февраля в уютном кафе на берегу Женевского озера Гапон встретился с Лениным. Вождь большевиков, ненавидевший все православное, все поповское, к Гапону отнесся как к «стихийному революционеру» — живой частице нараставшей в России революционной волны. Особенно нравились Ленину гапоновские воззвания, призывавшие народ всем миром навалиться на «царя и его кровопийц».

Беседа продолжалась минут сорок, и оба остались ею довольны.

— У вас, батенька, сумбур в голове, — сказал Ленин прощаясь. — Нет у вас выдержанного революционного миросозерцания. Учиться вам надо. Учиться.

Именно этого Гапон делать не собирался. Вскоре он сбежал от социал-демократов к эсерам, и праздник начался с самого начала. На пышное чествование героя пожаловала вся эсеровская партийная когорта — и политические лидеры, и генералы БО: Чернов, Гоц, Азеф, Савинков, «бабушка русской революции» Брешко-Брешковская… Гапона славословили, окружили почтением. Один только Савинков сидел, откинувшись в кресле, и глядел на него острым стальным взглядом, в котором явная насмешка сочеталась с недоверием.

Горячее воображение Гапона все резвее несло его по ухабам и рытвинам. Все больше походил он на Хлестакова. Его нервная импульсивность, отсутствие привычки к систематическому труду, слабая воля и капризное своеволие становились все очевиднее. Революционные теории и партийные программы его не интересовали, но он был не прочь использовать революционные партии в своих целях, которые он, впрочем, представлял себе весьма смутно.

Самой яркой чертой гапоновского характера оказалась хитрость — коварная, лукавая, вероломная и в то же время наивная. Хитрость простодушного дикаря. Он стал радостно, и по виду искренне, соглашаться со всеми. Социал-демократам говорил, что разделяет их убеждения, а эсерам твердил, что во всем с ними согласен. Это привело к тому, что его перестали воспринимать всерьез и те и другие.

Тем не менее слава его росла. Престижное лондонское издательство заказало у него автобиографию за баснословный гонорар. С ним встречались лидеры европейских социалистов Жорес и Клемансо, вождь анархистов Кропоткин. Вечера и званые ужины в его честь устраивались чуть ли не каждую неделю.

У него завелись деньги, появился вкус к красивой жизни.

Он стал часто бывать в казино и обычно выигрывал. Везло ему тогда. Приехавший в Женеву Рутенберг был неприятно поражен, увидев Гапона. На нем был прекрасно сшитый костюм, яркий цветной галстук, и пахло от него дорогим коньяком.

— Сегодня я впервые ел омара, — доверительно сообщил он и засмеялся.

Рутенберг приобщил к делу своего непутевого друга. Привлек его к участию в попытке контрабанды оружия на судне «Джон Крафтон» для боевой организации эсеров. Но поскольку операцией руководил Азеф, она провалилась. Судно попало в руки полиции, а Рутенберг, вернувшийся в Россию, чтобы его встретить, был арестован и посажен в Петропавловскую крепость. Правда, сидел он недолго — до Высочайшего Манифеста 17 октября.

А Гапона все чаще видят в ночных заведениях сомнительной репутации. Захмелевший, грустный, он сидит, подперев кулаком отяжелевшую голову, и тихонько тянет: «Реве тай стогне Днiпр широкый…» По лицу его текут слезы.

Поссорившись со всеми революционными партиями, Гапон их возненавидел. «Прокисли здешние революционеры. Прокисли, — любит он повторять. — Оторвались от жизни. Не знают они рабочего человека. Не понимают его».

Он живет только вестями из России. Лишь они обнадеживают. Рабочие шлют ему теплые письма, зовут обратно. Он все больше тоскует. «Тяжко здесь, душно, душа простора ищет», — жалуется Гапон и предвкушает тот час, когда снова выйдет к рабочим со словами: «Ну вот, я опять с вами, дорогие мои».

Радостно встретил Гапон Манифест 17 октября и стал собираться в дорогу, но отказ правительства его амнистировать задержал отъезд. Гапон, пришедший в сильнейшее возбуждение, решил вернуться в Россию нелегально — и будь что будет.

На вопрос своего приятеля эсера Ан-ского, с кем же он теперь пойдет в России, Гапон ответил: «Не знаю, не знаю! Там на месте посмотрю!.. Попробую идти с Богом, с Богом… А не удастся с Богом, пойду с чертом… А своего добьюсь!..»

В ноябре 1905 года Гапон нелегально возвратился в Россию и поселился в квартире, снятой для него рабочими. Вскоре он обнаружил, что его героический ореол изрядно потускнел, а авторитет и популярность неуклонно снижаются. Он понял вдруг, как необходимы были ему ряса и крест, как много веса и значения они ему придавали. Но Священный синод лишил Ганона духовного сана за «богопротивную деятельность», а вместе с рясой утратил он и значительную часть своего обаяния.

В январе 1906 года начинается стремительный закат его карьеры. Газета «Русь» публикует статью «Долой маску», в которой открыто называет Гапона агентом охранки. Фабричные рабочие требуют объяснений, он торопливо пишет опровержение, но доверие к нему уже подорвано.

Между тем вопрос о провокаторстве Гапона так и остался гипотезой. Можно не сомневаться, что в его планы не входило становиться чьей-либо марионеткой. Царская охранка и революционные партии были ему одинаково чужды. Себя он видел не иначе как вождем народных масс, обладающим самостоятельной силой. Держать оба лагеря в напряжении и знать, что от него, Гапона, зависит, в какую сторону склонится чаша весов, было бы величайшим наслаждением для этого страстного игрока. К этому он стремился. Но, переоценив свои возможности, фатально ошибся, построив свой расчет на противостоянии охранного отделения и эсеров-террористов.

Рутенберг — человек, мысливший неординарно, нестандартно, способный и на беспристрастность, и на сильную страсть, в отчетах, направленных им в эсеровский ЦК, наверняка не все рассказал о своих отношениях с Гапоном. Крылась в них какая-то тайна, разгадать которую нам уже не дано.

Конечно, порядочность Рутенберга вне подозрений. Искренне поверив в то, что Гапои цинично предал «святую кровь рабочих», пролитую 9 января, он судил его своим судом, и вынес ему смертный приговор. И он же привел его в исполнение руками трех косивших под рабочих эсеровских боевиков. Потом он долго и безуспешно добивался, чтобы ЦК эсеровской партии взял на себя ответственность за его действия.

Так уж получилось, что перед лицом истории Рутенберг был и остался единственным обвинителем Гапона. Свыше ста лет прошло с тех пор, но никто из историков не привел ни одного документа, подтверждающего его предательство. Клеймо провокатора, навешенное на Гапона Рутенбергом, так и не получило подтверждения из каких-либо других источников.

А ведь еще в советское время секретные архивы царской охранки и департамента полиции были открыты для изучения. Историкам не составляло особого труда получить к ним доступ. В царской России дело тайного сыска было на высоте. Все сотрудники охранки и ее тайные осведомители имели и свои псевдонимы, и свои «личные дела», куда заносились их донесения. О Гапоне в этих архивах не найдено ни единой строчки.

* * *

По возвращении в Россию жизнь Гапона стремительно понеслась по рельсам, ведущим к гибели. Утратив ощущение реальности, он метался из одной крайности в другую. Понимая, что у него больше нет рычагов влияния в рабочей среде, Гапон обратился к председателю совета министров Сергею Витте с предложением возродить «Собрание русских фабрично-заводских рабочих города Санкт-Петербурга».

Граф Сергей Юльевич Витте был одним из умнейших государственных деятелей России. Прозорливый и дальновидный, он понимал, в какую бездну низвергнется страна, если не удастся предотвратить «русский бунт, бессмысленный и беспощадный». Это он, Витте, собственноручно написал Манифест 17 октября и убедил царя его подписать. Витте хотел выпустить пары из революционного котла и этого добился. Но государь не простил ему своего унижения и, как только схлынула революционная волна, отправил его в отставку. Царь считал своим долгом передать наследнику престола самодержавную власть в том виде, в каком получил ее сам от своего отца.

Витте решил выполнить просьбу Ганона при условии, что тот выступит против революционного движения и призовет рабочих к сотрудничеству с властями. Гапон это сделал.

Тогда Витте отправил его в заграничную поездку расхваливать свою умиротворяющую политику и разоблачать злостные козни революционеров. Гапон и на это пошел. Убедившись, что Гапон выполняет свою часть соглашения, Витте выполнил свою.

Пока Гапон за границей обрушивал на революционные партии свои инвективы, его уполномоченный, некто Матюшенский, получил от правительства Витте 30 тысяч рублей на организационные нужды восстановленного «Собрания». Матюшенский, не выдержав соблазна, украл эту кругленькую сумму и скрылся. Разумеется, тут же стали поговаривать, что он действовал в сговоре с Гапоном.

А деньги нужны позарез, и Гапон вступает в свою последнюю, как оказалось, смертельную игру. Он пишет министру внутренних дел Дурново письмо, в котором подтверждает свой отказ от революционной деятельности и просит помочь ему организовать рабочие профсоюзы под эгидой властей.

— Созрел, голубчик, — удовлетворенно говорит Дурново и через своего уполномоченного предлагает Гапону вступить в контакт с вице-директором департамента полиции Петром Рачковским, который отныне будет заниматься всеми его делами. Гапон соглашается, хоть и понимает, чем это ему грозит.

Петр Иванович Рачковский был одним из создателей тайного сыска в России, интриганом и авантюристом высшей пробы. Где уж Гапону с ним тягаться. Но известно ведь, что Господь, желая наказать человека, отнимает у него разум.

Встреча «кошки с мышкой» оказалась недолгой. Рачковский был хоть и любезен, но категоричен. Он потребовал от Гапона доказать, что у него нет больше революционных поползновений, и, для начала, выдать полиции боевую организацию эсеров.

— Да как же я это сделаю? — изумился Гапон. — Я ведь даже не член эсеровской партии.

— Сделаете, голубчик, сделаете, — успокоил его Рачковский. — Дружок-то ваш, Рутенберг, входит в эсеровский ЦК. Уж он-то прекрасно осведомлен обо всех их делишках. Вот если вы, голубчик, соблазните для нас Рутенберга, то получите полную легализацию и сто тысяч рублей. На все хватит. Ну а без Рутенберга к чему вы нам, голубчик, сами посудите. И передайте Рутенбергу, что его услуги мы будем оплачивать по самому высокому тарифу. Он останется доволен. Кстати, я готов с ним встретиться и все обговорить. Сообщите ему об этом, голубчик. И вообще, подумайте обо всем.

И Гапон стал думать. И очень быстро понял, что ему нечего предложить Рачковскому и Дурново, кроме Рутенберга. Ведь у него, Гапона, нет никаких источников необходимой Рачковскому информации. А у Рутенберга их навалом.

Конечно, червячок сомнения шевелился в душе Гапона. Он-то знал железную волю и непреклонный характер своего друга. «Ну как подъедешь к нему с таким предложением? — думал он. — Так ведь и нарваться можно. Рука у Мартына тяжелая. А с другой стороны, почему не рискнуть? Без риска ведь ничего не добьешься. Может, смогу убедить его, что все полученные от них деньги пойдут на революционную борьбу. Создадим мощную рабочую организацию. Я буду ее вождем. Рутенберг — руководителем. Он ведь тщеславен. Может, и клюнет на это. Ну а если нет — то просто разбежимся — и все. Закладывать-то меня он не станет».

Бедный Гапон плохо разбирался в людях и совершил ошибку, за которую получил билет на кладбище.

6 февраля 1906 года Гапон разыскал Рутенберга в Москве, на нелегальной квартире, где он скрывался от полицейских ищеек. Это оказалось не так уж сложно. Жена Рутенберга Ольга, вполне Гапону доверявшая, дала ему адрес.

Вид Гапона не понравился Рутенбергу. Весь он был какой-то помятый, пришибленный, беспокойный. Все время шарил глазами по сторонам, словно опасался чего-то.

— Я приехал предложить тебе дело. Большое дело, — сказал он с ходу. — Если выгорит, то мы оба останемся в выигрыше. Не надо только узко смотреть на вещи. Вот махнем вечером в Яр, там поговорим. Мне надо развеяться.

— Я не могу в Яр из-за конспирации, — сказал Рутенберг. — Там полно филеров. Меня узнают.

— Брось, — поморщился Гапон, — тебя не арестуют, не бойся. Я отвечаю. Ты, главное, мне верь.

Рутенбергу стало уже интересно, и он махнул рукой на конспирацию.

В Яр неслись на тройке через Пресню, где недавно было подавлено рабочее восстание. Всюду еще виднелись следы жестоких боев. Мелькали там и тут разрушенные артиллерийским огнем дома без крыш и без дверей с черными провалами окон. Городовые с винтовками. Кое-где горели костры.

Посетителей Яра потчевали в больших величественных залах и в уютных кабинетах, расположенных на балконах. Изящная венская мебель. Витражи. Мозаика на полу. Официанты в элегантной форме, умело вобравшей в себя элементы костюма русских половых. Оркестр, ни на минуту не прекращающий наяривать русские мелодии.

Друзья расположились в кабинете. Гапон был лихорадочно возбужден. Выбирая меню, то и дело посматривал на спокойное лицо Рутенберга.

— Знаешь, тут даже есть прейскурант для любителей покутить с шиком, — сказал Гапон. — Вымазать официанту лицо горчицей стоит сто двадцать рублей. Запустить бутылкой в венецианское зеркало — пятьдесять рублей. Что, Мартын, может, кутнем? — засмеялся он мелким смехом.

— Ладно, валяй о деле, — оборвал Рутенберг.

— Хорошо. Но ты, Мартын, вникни в то, что я тебе расскажу. Не отметай сразу мою идею. А то ведь вы, террористы, люди действия, а не мысли. Привыкли вы блуждать в лабиринте Минотавра, где вас рано или поздно сожрут. Всех до единого. Не умеете вы широко смотреть на вещи. Верите во всякие предрассудки.

— Какие, например?

— Ну, что нельзя, мол, вступать в контакты с полицией. Аморально, мол, это. Какая чушь! Для пользы дела все можно. Ты ведь согласен с тем, что революция является единственным благом и высшей целью?

— Допустим, что согласен.

— Если так, то для достижения этой цели любая тактика оправданна. Я хочу проникнуть в структуру врага, чтобы уничтожить его изнутри. Все, что ты от меня сейчас услышишь, должно остаться тайной. Поклянись мне в этом.

— На чем ты хочешь, чтобы я поклялся? Я не ношу с собой Библии.

— Мне достаточно твоего слова.

— Ну хорошо, клянусь.

Гапон помолчал, разлил в рюмки смирновку из графинчика. Руки у него дрожали.

— Я уже четыре раза встречался с Рачковским. Два раза с его заместителем Герасимовым. Не волнуйся, я им ничего не рассказал и никого не выдал. Да не смотри на меня так. И при «Народной воле» революционеры служили в полиции и обо всем информировали товарищей. Дело важнее всего. Если там кто-нибудь пострадает — это пустяки. Ты только представь себе, какие возможности открываются перед нами. На нас прольется золотой дождь. Мы с тобой войдем к ним в доверие и уничтожим их.

— Они предлагали тебе завербовать меня? — хрипло спросил Рутенберг.

— Разумеется, предлагали. Они считают тебя птицей крупного полета. Но я сказал им, что ты сам все решишь. Рачковский приглашает тебя на обед без всяких условий. Более того, он готов заплатить за твое согласие. Почему бы тебе с ним не встретиться? Ты ведь ничем не рискуешь.

— И сколько же он даст мне, если я приму его приглашение на обед? Пятьсот рублей даст?

— Даст три тысячи, — уверенно сказал Гапон. — А если ты сообщишь ему ценную информацию, например о подготовке покушения на Дурново или на Витте, то получишь двадцать пять тысяч.

— Но ведь погибнут люди, мои товарищи.

— Лес рубят — щепки летят, — махнул рукой Гапон.

Рутенберг молчал. Им овладели отвращение и ужас. Он сидел неподвижно и чувствовал, как кровь стынет у него в жилах. Гапон замарал грязью тех, кто погиб 9 января, и смыть эту грязь можно было только его кровью. Из оцепенения его вывел голос Гапона:

— Ну, что скажешь?

Рутенберг сделал над собой усилие и ответил:

— Не знаю, надо подумать. О многом подумать.

— Ну и хорошо, — с облегчением сказал Гапон. — Думай. Время еще есть. Но могу я уже сейчас передать Рачковскому, что в принципе ты готов с ним встретиться?

— Передай. Почему бы и нет.

— Давай перейдем в общий зал, — предложил Гапон. — Там музыка, женщины. Там телом пахнет.

Рутенбергу было уже все равно. Он был опустошен и измучен.

Они спустились вниз, сели в переднем углу, около оркестра. Гапон заказал еще один графинчик смирновки. Он выглядел совершенно разбитым. Часто в бессильном отчаянии ронял на руки голову. Несколько раз повторял сдавленным голосом:

— Ничего, ничего, Мартын. Мы им еще покажем.

Кому покажем — не уточнял.

Вдруг, встрепенувшись, закричал оркестру:

— Эй, вы там! «Реве тай стогне Днiпр широкый». Живо, мать вашу!

* * *

Договорившись с Гапоном о дальнейших контактах в Санкт-Петербурге, Рутенберг поспешил в Гельсингфорс, где в то время находился Азеф.

Бесстрастно выслушал глава БО его рассказ. Долго молчал, глядя перед собой выпуклыми глазами-маслинами. Потом резко вырвал из кресла тяжелое колыхающееся тело и заговорил, растягивая слова и гнусавя:

— Гадину надо раздавить. Это придется сделать вам, Мартын. Повезете его на извозчике в Крестовский сад якобы поужинать. На козлах будет наш человек, который доставит вас в безлюдное место. Там ткнете Гапона ножом в спину и выбросите из саней. Всего и делов.

— Я готов, — сказал Рутенберг. — Но нужно, чтобы решение об этом было принято ЦК.

Азеф повернул к нему бычачью голову:

— Ну, разумеется. Приходите сюда завтра утром, часов в десять. У меня будут Чернов и Савинков. Тогда и примем решение.

На следующий день Рутенбергу пришлось повторить членам ЦК свой рассказ. Слушали его напряженно, не перебивая. Первым нарушил молчание Савинков:

— Я за немедленную ликвидацию этого вульгарного негодяя.

— А я против, — сказал Чернов, теребя серую жесткую бородку. И пояснил, хмуря черно-серые брови: — Гапон все еще очень популярен среди рабочих. Как мы убедим их, что ликвидировали предателя? Нет у нас никаких доказательств его сношений с полицией, кроме свидетельства Мартына, разумеется. Но одного этого недостаточно. Нам не поверят. Убить Гапона можно только вместе с Рачковским. Тогда ни у кого не останется никаких сомнений.

— А что? — оживился Азеф. — Двойной удар? Это идея. Я давно подумывал о том, чтобы отправить Рачковского на тот свет, но никак не мог подобраться к нему. Хитер, сукин сын. Теперь вот пусть составит Гапону компанию.

— Правильно! — поддержал Савинков. — Мартын примет предложение Гапона, пойдет вместе с ним на свидание с Рачковским, и там, в отдельном кабинете, обоих и ляпнут. В помощь Мартыну я выделю Иванова. Он опытный боевик.

На том и порешили. Рутенберг не возражал.

Но дальше все пошло вкривь и вкось. Тройная встреча Рутенберг-Гапон-Рачковский была назначена на 4 марта 1906 года в ресторане «Контана». Рачковский на нее не явился. Азеф, этот непревзойденный мастер двойной игры, по-видимому, предупредил своего начальника о готовящемся покушении. Убивать же одного попа Иванов категорически отказался.

Рутенберг опять отправился в Гельсингфорс к Азефу за дальнейшими инструкциями. Азеф пришел в ярость:

— Вы нарушили мои указания и вообще вели себя, как идиот, — орал он, брызжа слюной. — Из-за вашего безответственного поведения уже арестованы наши товарищи.

Рутенберг вспылил и чуть было не ударил Азефа, настолько тот стал ему противен. Партийная дисциплина удержала его. Несколько раз глубоко вздохнув, чтобы успокоиться, он спросил главу БО, можно ли ликвидировать одного только Гапона. Азеф молчал, насупившись. Потом небрежно кивнул головой и без единого слова вышел. Нужно было очень сильно желать смерти Гапона, чтобы интерпретировать этот кивок, как лицензию на убийство.

После оскорбительного поведения Азефа Рутенбергу так все осточертело, что он чуть было не махнул на это дело рукой и не уехал за границу. Но все в нем взбунтовалось против такого выхода из положения. Чудовищное предательство Гапона нельзя было оставить безнаказанным. Ну хорошо, ЦК дал ему поручение, которое он не может выполнить в полном объеме. Мертвый Рачковский не станет доказательством вины мертвого Гапона. Но если нельзя свести счеты разом с обоими, то следует найти другие аргументы, дискредитирующие Гапона в глазах рабочих. И тогда можно будет привести в исполнение приговор ЦК относительно его одного.

Рутенберг преодолел растерянность и слабость и вновь обрел присущую ему волевую энергию. Он обратился к трем эсеровским боевикам. Один из них пропагандировал эсеровские идеи в рабочей среде. Рабочие его хорошо знали. Все трое согласились действовать в соответствии с составленным Рутенбергом планом.

26 марта Рутенберг пригласил Гапона на снятую заранее дачу в Озерках (небольшой поселок на северной окраине Петербурга). Там уже ждали укрывшиеся в засаде боевики.

О том, что же произошло в Озерках, подробно рассказал сам Рутенберг в заключительной части своего отчета по делу Гапона, переданного им в ЦК эсеровской партии:

«Гапона я застал на условленном месте, на главной улице Озерков, идущей параллельно железнодорожному полотну. Встретил он меня, посмеиваясь над моей нерешительностью: хочу, но духу не хватает идти к Рачковскому…

Когда я убедился, что никого за нами нет, мы пошли в дачу. Подымаемся по дорожке. Гапон остановился и спросил:

— Там никого нет?

— Нет.

Рабочие находились в верхнем этаже, в боковой маленькой комнате за дверью с висячим замком…

А Гапон заговорил. И неожиданно для меня заговорил так цинично, как никогда не разговаривал со мной прежде. Он был уверен, что мы одни, что теперь ему следует говорить со мной начистоту.

Он был совершенно откровенен. Рабочие все слышали. Мне оставалось только поддерживать разговор.

— Надо кончать. И чего ты ломаешься? Двадцать пять тысяч — большие деньги.

— Ты ведь говорил в Москве, что Рачковский даст сто тысяч.

— Я тебе этого не говорил. Это недоразумение. Они предлагают хорошие деньги. Ты напрасно не решаешься.

— А если бы рабочие, хотя бы твои, узнали про твои сношения с Рачковским?

— Ничего они не знают. А если бы и узнали, я скажу, что сносился для их же пользы.

— А если бы они узнали, что я про тебя знаю? Что ты меня назвал Рачковскому членом Боевой организации, другими словами — выдал меня, что взялся соблазнить меня в провокаторы, взялся узнать через меня и выдать Боевую организацию, написал покаянное письмо Дурново?

— Никто этого не узнает и узнать не может.

— А если бы я опубликовал все это?

— Ты, конечно, этого не сделаешь, и говорить не стоит. (Подумав немного.) А если бы и сделал, я напечатал бы в газетах, что ты сумасшедший, что я знать ничего не знаю. Ни доказательств, ни свидетелей у тебя нет. И мне, конечно, поверили бы.

… Я дернул замок, открыл дверь и позвал рабочих.

— Вот мои свидетели! — сказал я Гапону.

То, что рабочие услышали, стоя за дверью, превзошло все их ожидания. Они давно ждали, чтобы я их выпустил…

Они поволокли его в маленькую комнату. А он просил:

— Товарищи! Дорогие товарищи! Не надо!

— Мы тебе не товарищи! Молчи!

Рабочие его связывали. Он отчаянно боролся.

— Товарищи! Все, что вы слышали, — неправда! — говорил он, пытаясь кричать.

— Знаем! Молчи!

Гапону дали предсмертное слово.

Он просил пощадить его во имя прошлого.

— Нет у тебя прошлого! Ты его бросил к ногам грязных сыщиков! — ответил один из присутствующих.

Гапон был повешен в 7 вечера во вторник 28 марта 1906 года».

Как видим, Рутенберг упорно называет эсеровских боевиков рабочими, пытаясь придать легитимность убийству Гапона. Он предельно лаконичен и о своем эмоциональном состоянии предпочитает не распространяться. Но он не единственный участник расправы над Гапоном, оставивший нам свои записки.

Человек, набросивший петлю на шею Гапона, отнюдь не был рабочим. Это был студент Военно-медицинской академии Александр Аркадьевич Дикгоф-Деренталь. Отпрыск старинного рода остзейских баронов. Член боевой дружины эсеров с 1905 года. Школьный друг Савинкова. В дальнейшем его верный оруженосец и его злая судьба. Но это — отдельная история.

Его записки о казни Гапона были сделаны вскоре после описанных выше событий. Из них следует, что смерть Гапона была страшнее, чем об этом рассказал Рутенберг. Боевики набросились на него, как изголодавшиеся волки. «Нет!» — кричал Гапон ртом, головой, плечами, каждой клеточкой своего тела. Его били не переставая. Он весь изошел в крике, и, когда Дикгоф-Деренталь накинул ему петлю на шею, он уже только хрипел.

Человек не выбирает, как ему умереть. Он выбирает, как ему жить. Все дальнейшее зависит от его выбора — иногда даже то, какой смертью он умрет.

А что же Рутенберг?

Когда Гапона потащили в соседнюю комнату, он закрыл лицо руками и вышел вниз на крытую стеклянную террасу. Наверх поднялся, когда все было кончено. Посмотрел на мертвого Гапона и с ужасом отвернулся.

Дикгоф-Деренталь подошел к нему. Руки его еще были пронизаны дрожью той секунды, когда, затягивая петлю, услышал он тихий хруст.

— Все кончено, — сказал он.

Лицо Рутенберга было покрыто мертвенной бледностью. Плечи судорожно вздрагивали.

— Ведь друг он мне был! Боже мой… Боже мой… Какой ужас… Но так было надо…

— Да не убивайся ты так. Он получил по заслугам. — Дикгоф-Деренталь, сам потрясенный до глубины души, старался придать уверенность своему голосу.

— Да… но все-таки… какой ужас! Ведь сколько связано у меня с этим человеком. Сколько крови.

 

Сионист Пинхас

Тело Гапона было обнаружено лишь 30 апреля — через месяц после его гибели. Рутенберг к тому времени находился уже за границей — вне пределов досягаемости властей. Издалека он следил за ажиотажем в российской печати вокруг этой темы. Но вскоре ему стало не до этого.

ЦК эсеровской партии категорически отказался признать хоть в какой-нибудь форме свою ответственность за казнь Гапона. В коротком заявлении, опубликованном ЦК, утверждалось, что убийство Гапона было личным делом Рутенберга, и партия не имеет к нему ни малейшего отношения. Рутенберг, расценивший это как коллективное предательство, впал в затяжную депрессию и резко отошел от активной политической деятельности. Ему опротивела эсеровская дурно пахнущая кухня.

Партия отреклась от него, освободив тем самым от уз преданности и долга? Тем лучше. Теперь он свободен. Бывает ведь, что коварный удар вместо того, чтобы сбить человека с ног, отбрасывает его как раз в ту сторону, где находится верный путь.

Партия ему ничем не обязана? Она решила превратить его из справедливого судьи в палача? Очень хорошо. Теперь он ей тоже ничем не обязан. Теперь он попытается совершить самое трудное из всех возможных вещей на земле. Он будет жить только для себя и останется свободным от любых лжеучений, пытающихся заключить бесконечную многогранность мира в рамки каких-то доктрин и систем.

Ну а что касается Гапона… Убийство, даже справедливое, это ведь тот Рубикон, перейдя который человек непоправимо меняется. Классики русской литературы, описывавшие психологию убийц, не могли постичь ее до конца, потому что сами они никого не убивали. Вот и получалось, что, хотя их персонажи убедительно страдают после совершенного убийства, окружающий мир для них остается почти неизменным.

На самом же деле для убийцы меняются все ориентиры, потому что из мира обычного человека он внезапно попадает в мир того, кто убил. Это отнюдь не означает, что убийца непременно должен испытывать угрызения совести. Ведь истинные угрызения совести — это стыд за самого себя. Рутенбергу же нечего было стыдиться. По его понятиям, Гапон заслуживал смерти.

Другое дело, что душа Рутенберга страдала еще долго из-за того, что он позволил великому провокатору переиграть себя. Как потом выяснилось, он не властвовал над судьбой, не вершил историю, а был игрушкой в руках злой силы, преследовавшей свои мрачные цели. Азеф просто хотел устранить возможного конкурента в мире сыска и использовал его, как мелкую сошку в своей сложной игре. И каждый раз, когда Рутенберг думал об этом, у него почти физически болела душа.

Россию Рутенберг покидал без особых сожалений. Он, понимая, что уезжает надолго, может быть, навсегда, местом для своей новой жизни выбрал Италию — это чарующее подобие эдема, каким-то образом возникшее на нашей грешной земле. Именно в Италии Рутенберг переосмыслил свою жизнь и «сжег все, чему поклонялся». Ну а «поклонился всему, что сжигал», он не сразу. Напряженная внутренняя работа по переоценке старых ценностей шла в нем довольно долго. До тех пор пока он не внес существенные коррективы в свое отношение к миру и людям.

В первые годы жизни в Италии Рутенберг почти ни с кем не встречается, целиком сосредоточившись на инженерной работе. Он становится крупным специалистом в области гидротехники, в его услугах заинтересованы солидные фирмы. Это дает не только моральное удовлетворение, но и приносит материальную независимость. Но он ведь не тот человек, который может всецело сосредоточиться на материальной стороне жизни.

Разочаровавшийся в революционных идеалах, потрясенный предательством своих вчерашних товарищей, Рутенберг ищет новую духовную точку опоры и находит ее в своем еврействе. Если святость революционных идеалов цинично растоптана, если то, что он считал своей путеводной звездой, оказалось химерой, то нужно обрести иные идеалы и создать иной «жизненный проект». И Рутенбрг все это обрел, размышляя о судьбах еврейского народа, о которых прежде он, социалист-революционер, никогда всерьез не задумывался.

Вот что он писал в уже цитируемой нами брошюре «Национальное возрождение еврейского народа»: «В то время, еще задолго до войны, встали передо мной следующие вопросы. Почему я, культурный человек, обладающий определенным авторитетом, стесняюсь своего „еврейского происхождения“ и пытаюсь всеми силами и способами скрыть его от неевреев? Почему так же поступают очень многие другие евреи, люди, без сомнения обладающие уважением и авторитетом? Почему неевреи, те люди, к которым я отношусь с большим уважением, даже близкие мне, мои товарищи революционеры, за единичными исключениями, почему и они не „любят“ евреев, почему они в глубине души — антисемиты? Почему этот антисемитизм в той или иной форме существует не только в России, где есть так много бесправных, преследуемых и унижаемых евреев, но и в других странах, где евреев мало и они имеют все гражданские права?»

Постепенно он приходит к выводу, что еврейские проблемы можно решить только путем национальной организации еврейского народа. Теперь Рутенберг уже гордится своим еврейством. Он посещает синагогу во Флоренции и возвращается к еврейским корням, но делает это по-своему, по-рутенберговски.

Став сионистом, он покончил с затворнической жизнью. Ему приходится участвовать в различных мероприятиях и конференциях. Лидеры сионистских организаций стремятся заручиться его поддержкой, но он не намерен жертвовать им в угоду своим независимым положением. Личную свободу он ценит теперь превыше всего.

Бен-Гурион и Арлозоров, Вейцман и Жаботинский прислушиваются к его спокойному рассудительному голосу. Рутенберг имеет перед ними то преимущество, что он не профессиональный политик, а выдающийся инженер, человек дела, который может изменить облик всей Палестины.

Сфера его контактов не ограничивается одними сионистами. Он подолгу гостит на Капри у Горького. Встречается иногда с русскими политическими эмигрантами, своими старыми товарищами, а также с видными европейскими социалистами.

Весной 1912 года он познакомился с молодым, но уже популярным политиком Бенито Муссолини, главным редактором газеты «Avanti», органа Социалистической партии Италии. Свела их социалистка Анжелика Балабанова, которая в те годы была духовным ментором будущего диктатора. Муссолини живо интересовался подробностями первой русской революции, и Рутенбергу пришлось прочитать ему целую лекцию на эту тему.

У Муссолини было удлиненное лицо с крупным хищным носом, волевой подбородок, плохо сочетавшийся с пухлыми чувственными губами, глубоко посаженные темные глаза. Он уже тогда ощущал свою способность овладевать чувствами и настроениями масс и играть на них, как хороший музыкант на своем инструменте. Его инстинкт на жесты и интонации, возбуждающие толпу, был безошибочным.

Рутенберг говорил потом, что, кроме политики, этого человека ничто не интересовало. Поразило Рутенберга и то, с каким пренебрежением главный редактор официоза Социалистической партии говорил о социализме.

«Социалистическая доктрина мертва, — утверждал Муссолини, — Нацию возродит не социализм, а жестокий и энергичный человек».

Запомнил Рутенберг еще одно высказывание Муссолини и даже записал его в свой дневник:

«Рабы, даже если их освободить, останутся рабами, ибо никуда не денется их рабская психология».

* * *

Грянула Первая мировая война. Старый порядок уже никого не устраивал, и началась кровавая борьба за передел мира. Сионистское движение, давно разочаровавшееся в ближневосточной политике Турции, поддержало страны Антанты.

Рутенберг выдвигает идею создания еврейских вооруженных сил, которые будут сражаться на стороне англичан за освобождение Палестины. Для осуществления своего плана он создает в Милане комитет «Pro cousa ebraica» («За еврейское дело»), куда входят видные итальянские и еврейские общественные деятели. Но в руководстве сионистской организации не было единства мнений. Бен-Гурион одобрял идею Рутенберга, а Хаим Вейцман ее резко критиковал. Вейцман полагал, что такая затея может привести к катастрофическим последствиям для еврейского населения Палестины, входившей в состав Оттоманской империи. Большая часть сионистского руководства поддержала своего лидера.

Тогда Рутенберг выбирает иной путь. Он предлагает свою помощь и сотрудничество Жаботинскому, который вместе с Трумпельдором борется за формирование Еврейского легиона. По просьбе Жаботинского Рутенберг отправляется в Америку для агитации среди самой большой и влиятельной еврейской общины мира.

Очень быстро обнаружилось, что идея легиона не пользуется популярностью у американских евреев. Не поддержали ее и такие лейбористские лидеры, как Давид Бен-Гурион и Ицхак Бен-Цви, изгнанные турками из Палестины и перебравшиеся в Америку. Социалистическое прошлое Рутенберга сближало его с ними. Бен-Гурион становится его другом. Так или иначе, но легионом он почти не занимается. Впрочем, ему хватает и других не менее важных дел.

Он вносит решающий вклад в учреждение американского еврейского конгресса, излагает американским руководителям свой грандиозный план ирригации Палестины и восстановления плодородия ее почвы. План выглядит утопией, но придет время, и будет осуществлено все им задуманное.

 

Воскресение Петра

В феврале 1917 года рухнул царский режим. Революция, как бродячий музыкант из Гаммельна, поднесла к губам свою волшебную флейту. Музыке революции Рутенберг не хотел, да и не мог, противиться. Он бросает все свои сионистские дела. Какое они имеют значение, когда на горизонте маячит призрак грядущей мировой революции.

На грандиозном митинге в Мэдисон Сквер Гарден в честь делегации Временного правительства, направленной Керенским в июне 1917 года в США, Рутенберг выступает уже не как сионист Пинхас, а как социалист-революционер Петр.

— Россия не нуждается в том, чтобы ее учили свободе, — говорит он под бурные аплодисменты.

К нему подлетает корреспондент «Русского слова»:

— Ну-с, господин Рутенберг, каковы ваши прогнозы относительно дальнейших событий? — спрашивает он.

— Русская революция должна побрататься с германской революцией, и тогда мы создадим Соединенные Штаты Европы, — отвечает Рутенберг.

11 июля 1917 года Рутенберг садится на пароход, плывущий из Нью-Йорка в Россию. Он едет сражаться за всемирное счастье. Он убежден, что русская революция призвана изменить судьбы мира, а значит, и судьбу еврейского народа тоже.

В Петербурге его встретил Савинков, теперь комиссар Юго-Западного фронта и товарищ военного министра. А военный министр — это сам Керенский, он же глава Временного правительства. Они долго бродили по Петербургу, сильно изменившемуся с тех пор, как Рутенберг покинул его двенадцать лет назад. Город, изнуренный войной, поблек, потускнел, утратил значительную часть былого обаяния.

Война оставила свой след и на лице Савинкова. Он похудел, щеки впали, лоб прорезали вертикальные морщинки, но жесткий блеск его небольших серо-зеленых глаз остался прежним. Рутенберг знал, что события последних лет дались ему нелегко. Предательство Азефа надломило его.

Решив, что террор исчерпал себя, Савинков занялся литературой. Зинаида Гиппиус стала его наставницей. Она придумала ему псевдоним «В. Ропшин» и названия двух первых романов: «Конь бледный» и «То, чего не было». Обе вещи стали бестселлерами, хотя его товарищи по партии сочли их чуть ли не предательством. Ведь Савинков с исчерпывающей откровенностью и впечатляющим литературным мастерством описал свое участие в убийствах министра внутренних дел Плеве и великого князя Сергея Александровича.

После Февральской революции Савинков вернулся на родину и сделал стремительную карьеру. Казалось, у него было все, для того чтобы взобраться на самую верхушку качающейся политической мачты. Таланта, энергии и честолюбия хватало с избытком. Он любил Россию и не был партийным догматиком. Но его не зря называли виртуозом авантюры. Лучше всего он чувствовал себя в экстремальных ситуациях. Только они повышали его жизненный тонус. Савинков ненавидел рутину жизни и не мог долго находиться в кабинете, за письменным столом и запертой дверью. Не умел следить, изучать, наблюдать и убеждать, оставаясь в тени. Он не был рожден для политических интриг, не мог, да и не хотел, управлять партийным аппаратом. А это значит, что он не был создан для того, чтобы властвовать.

Они шли и беседовали. Савинков торопливо описывал обстановку. В мае-июне 1917 года он помог Керенскому организовать наступление армии на Юго-Западном фронте. Керенский тогда превзошел самого себя. Он ежедневно выступал на десятках митингов. И говорил о свободе, о революции, о земле, о демократии, о лучезарном будущем, ожидающем Россию после победы.

— Если бы ты знал, как его слушали, — с ироничной усмешкой рассказывал Савинков. — Его носили на руках, забрасывали цветами. Женщины целовали ему руки и жертвовали свои драгоценности на алтарь Керенского — алтарь победы. И должен сказать, что это был его звездный час. Генерал Деникин сказал мне, что даже офицерство тогда все забыло, все простило и мучительно ждало от него спасения армии. Но июньское наступление провалилось, а с ним и наши надежды. Люди на фронте измучены до предела, потери огромны, дисциплина падает. Невозможно воевать, имея вместо армии сброд. На Керенского надеяться теперь смешно. Спасителем армии, а значит, и страны мог бы стать генерал Корнилов, но Керенский его ненавидит.

— Ты считаешь, что Керенский плохой премьер-министр? — удивился Рутенберг.

— Не плохой, а никакой. Он способный оратор, субъективно честный человек, но нет у него ни государственной головы, ни хорошей политической школы. Он просто жонглирует словами, придавая им почти ритуальное значение. Но что стоит за этим театральным красноречием, за этими лаврами трибуны и эстрады? В том-то и дело, что ничего не стоит. Пустота…

— Борис, но это ведь ужасно. Если дела обстоят именно так, то его надо сместить.

— Да? А кем мы его заменим? Он это то, что у нас есть. Впрочем, не все ведь от него зависит. Результаты революции отодвинуты в будущее и постоянно меняются. Ты ведь знаешь, что по своей натуре я азартный игрок. И надеюсь, что главной ставки своей жизни я пока не сделал.

Керенский встретил Рутенберга с распростертыми объятиями.

— Боже мой, Петр Моисеевич, как же вовремя вы появились. Такие люди, как вы, мне позарез нужны.

И тут же назначил его заместителем коменданта города и своим личным советником.

Несколько дней спустя Рутенберг уже сопровождал премьер-министра на митинг комитетов петербургского гарнизона. Зал был плотно набит массой в солдатских шинелях. Керенский в коричневом френче и такого же цвета галифе говорил порывисто. Скачки его мыслей совпадали с ритмом слов. Медленные жесты сомнамбулы, остановившийся взгляд, судороги губ, торчащие волосы завораживали аудиторию. Он говорил о благах долгожданной свободы, о восстановлении строгой дисциплины в армии, о необходимости продолжать войну с Германией до победного конца.

Сидевший рядом с Рутенбергом юнкер, улучив удобный момент, громко выкрикнул:

— Арестуйте Ленина!

Этот актуальный призыв понравился многим. Его подхватили.

— Арестуйте Ленина! — гремела аудитория, но раздавался также пронзительный свист. Керенский смотрел прямо перед собой застывшим взглядом. Когда наступила тишина, произнес, чеканя каждое слово:

— Ученика, который плохо ведет себя в классе, учитель не высылает а… (эффектная пауза) не замечает!

Поднялось нечто невообразимое. Под истерические вопли «долой» и шквал аплодисментов Керенский сошел с трибуны.

— Что вы об этом думаете? — спросил Керенский, когда все закончилось.

— То же, что и мой друг Савинков, — усмехнулся Рутенберг. — Для того чтобы вывести страну из кризиса, необходимо повесить двух человек: Ленина и Троцкого. Пули они не заслуживают.

— Уж так сразу и повесить, — поморщился Керенский. — Савинкову к подобным вещам не привыкать, а от вас я не ожидал такой кровожадности. В конце концов Ленин и Троцкий такие же социалисты, как и мы…

— Не такие, Александр Федорович, не такие, — сказал Рутенберг.

В конце августа 1917 года верховный главнокомандующий генерал Лавр Георгиевич Корнилов в краткой, но убедительной речи призвал свои войска вытащить родину из дерьма и двинул их на Петроград. Мятежного генерала поддержало большинство офицерства, партия кадетов, объединение русских промышленников. Казалось, что у Корнилова есть хорошие шансы на захват власти. Генерал намеревался в случае успеха разогнать Петроградский совет и повесить «немецких агентов» Ленина с Троцким. Он был уверен, что это стабилизирует обстановку.

Тут-то и проявилась подлинная сущность Керенского. Оказавшись перед дилеммой спасение родины или сохранение власти, он выбрал власть. И чтобы сокрушить ненавистного соперника, бросился в объятия большевиков.

28 августа Керенский издал указ о смещении генерала Корнилова с поста верховного главнокомандующего и разрешил советам, в которых доминировали большевики, формировать свои вооруженные отряды. Это и стало началом его конца. Хотя корниловский мятеж был подавлен, Керенский сохранил лишь иллюзию власти, да и то ненадолго. Его политический авторитет неуклонно падал. Ушел со своего поста и порвал с Керенским Савинков, поддержавший Корнилова.

Рутенберг же оказался в положении Кассандры. Он понимал, к чему все идет, но это никого не интересовало. Никаких рычагов влияния у него не было. Керенский виделся с ним редко и мнения его не спрашивал. Был он скорее зрителем разыгрывающейся драмы, чем ее действующим лицом.

А драма приближалась к концу. Керенский видел, что его распоряжения игнорируются, приказы не выполняются, понимал, что с каждым днем он все больше проваливается в пустоту, из которой нет возврата. Надо было что-то делать, и Керенский предложил правительству обсудить вопрос об отправке петроградского гарнизона на фронт.

Он даже не понял, какое осиное гнездо разворошил.

В то время в столице было расквартировано почти 150 тысяч солдат. Распропагандированные красными агитаторами, забывшие даже о подобии дисциплины, одурманенные алкоголем и митингами, они уже давно не являлись реальной военной силой, но были главной опорой большевистского Петросовета. Разве он мог допустить, чтобы этих «славных парней» отправили на фронт?

Петросовет принял мудрое решение: столичные войска на фронт не пойдут, а станут без всякого контроля, под «собственным командованием», готовиться к обороне Петрограда от тевтонов. Для претворения в жизнь этой идеи Петросовет учредил при себе Военно-революционный комитет и наделил его чрезвычайными полномочиями. Формально для защиты столицы от наступающего врага, а на самом деле для захвата власти.

Во главе ВРК стал Лев Давидович Бронштейн (Троцкий). Его кипучая энергия и холодная расчетливая воля и предопределили дальнейшие события. Это он подготовил переворот и рассчитал своим изощренным умом всё до последних мелочей, исключив возможность неудачи.

Решающей роли Троцкого в организации октябрьского переворота в тот период не отрицал никто, даже Сталин, опубликовавший в «Правде» хвалебную статейку в его честь. Это потом, уже после смерти Ленина, был создан миф о феноменальной прозорливости вождя и его прямом руководстве всеми октябрьскими событиями. В действительности роль Ленина в организации восстания была более чем скромной. Начиная с июля, Ильич скрывался от «ищеек Керенского», которые якобы с ног сбились, разыскивая его. Он ведь обвинялся в шпионаже в пользу Германии. «Гениальный конспиратор» был, разумеется, неуловим.

На самом же деле Ильича хоть формально и бывшего в розыске, никто не искал. Керенский ведь так и не решился убрать эту фигуру с политической шахматной доски. Для этого нужны были воля и прозорливость, а этими качествами он не обладал. Так что никаких ищеек не существовало. Но Ленин чувствовал, что в апогее вулканической атмосферы истории, когда слишком многое брошено на чашу весов, лучше уйти на некоторое время в тень, чтобы вернуться на сцену уже победителем, когда весь риск останется позади. Вот он и играл роль неуловимого Джо, героя известного анекдота.

Сначала вождь скрывался в Разливе в обществе Зиновьева, а потом переселился в квартиру некоей Маргариты Фофановой на окраине Петрограда. На прогулки выходил по ночам с большими предосторожностями. До тех пор пока однажды не наткнулся на ночной патруль. Его благополучно отпустили, но напугали так, что с тех пор он уже носа не высовывал на улицу.

Роль Ильича в подготовке восстания заключалась в основном в записочках с требованием «поскорее бы», которые он регулярно посылал своим соратникам.

10 октября на квартире меньшевика Суханова, но без его ведома, состоялось историческое заседание большевистского ЦК. Ленин появился на нем в парике, но без знаменитой бородки и, как вспоминала одна из «валькирий» революции Александра Коллонтай, был похож на лютеранского пастора. Почти все присутствовавшие вели себя как-то индифферентно, но под нажимом Ильича постановили, что восстание должно начаться в ближайшее время. Когда и как это произойдет — не договорились.

Затраченные умственные усилия так утомили членов ЦК, что половина из них свалилась спать прямо там же, на исторической квартире. Ильичу места уже не нашлось, и он, прихватив пальто Дзержинского, отправился искать ночлег. Зашел к знакомому рабочему, и там в каморке заснул на полу, положив под голову книги. Интересно, какие сны видел он в ту ночь…

Когда рано утром «вождь мирового пролетариата» вышел на улицу, сильный порыв ветра сорвал с его головы кепку и парик и швырнул в лужу. Ильич подобрал их и натянул на голову, не замечая стекающей грязной воды.

«Его мысли были всецело заняты судьбой революции», — с умилением писали потом советские историки.

Керенский еще пытается что-то предпринять. Так курица с отрубленной головой еще трепыхается. Но неотвратимый ход событий не оставляет молодой русской демократии ни малейшей надежды.

Утром 25 октября небольшие отряды большевиков захватывают главные объекты города: телеграфное агентство, вокзалы, главную электростанцию, государственный банк и т. д. Нигде они не встречают сопротивления.

Около полуночи министры, получившие вызов на чрезвычайное заседание правительства, съезжаются в Зимний со всех концов города совершенно свободно. Керенский бледный, усталый, с места в карьер сообщает им о том, что он отправляется на фронт собирать верные части. «Я спасу революцию», — заверяет он ошарашенных министров и покидает собрание на машине американского посольства.

Верховный главнокомандующий открыто и беспрепятственно преодолел все большевистские посты. Его узнавали и иногда даже приветствовали, так что история с переодеванием в женское платье это всего лишь один из советских мифов.

Войска не простили Керенскому его поведения во время выступления Корнилова и за ним не пошли. Для него все было кончено, но, что гораздо хуже, для русской демократии тоже.

В 1918 году Керенский эмигрировал и прожил за границей еще свыше полувека политическим изгоем. Уделом его стало забвение. Никому он не был нужен, и никто не желал пользоваться его услугами.

Ну а министры, не получившие от своего лидера никаких указаний, остались ждать победоносного возвращения Александра Федоровича. Пока же они провозгласили временным диктатором Зимнего дворца и Петрограда министра государственного призрения (как теперь бы сказали социального обеспечения) Николая Кишкина — замечательного врача, прекрасного человека, но личность сугубо штатскую и не воинственную. Его заместителями стали Петр Пальчинский и Петр Рутенберг.

Из этих троих только Рутенберг обладал организационными способностями, но что он мог сделать, имея в своем распоряжении небольшой отряд юнкеров и женский батальон так называемых ударниц.

25 октября 1917 года Льву Давидовичу Бронштейну (Троцкому) стукнуло 38 лет. В этот день он преподнес себе, любимому, великолепный подарок — низложил Временное правительство и оказался человеком номер два в большевистской политической иерархии.

Никакого штурма Зимнего дворца, наподобие изображенного в знаменитом фильме Эйзенштейна «Октябрь», в действительности не было. То, что происходило, было не штурмом, а скорее «ползучим проникновением».

Сначала группа в 30–40 матросов через окна но-воровски проникла во дворец. Их вожак, увидев в полутьме картину с изображением конного парада, запаниковал и с криком «Кавалерия!» дал деру. Остальные заметались и были с легкостью обезоружены. Правда, кто-то из них метнул самодельную бомбу, ранившую двух юнкеров. Им оказал медицинскую помощь лично доктор Кишкин. Это и были первые жертвы Октябрьской революции.

После этого инцидента Рутенберг попросил женский батальон покинуть дворец. Батальон ушел, но не в полном составе. Некоторые «амазонки», на свою беду, остались.

Вот что в своих воспоминаниях написал о расправе над ними один из защитников Зимнего дворца юнкер А. П. Синегуб:

«Теперь пулеметы стучали громче. Местами щелкали винтовки. — Расстреливают, — прервал молчание солдат. — Кого? — справился я. — Ударниц… — и, помолчав, добавил: — Ну и бабы бедовые. Одна полроты выдержала… Ребята и потешились! Они у нас. А вот, что отказывается, или больна которая, ту сволочь сейчас к стенке!»

Тем временем операция по овладению главной цитаделью российской власти вступила в решающую фазу. Громыхнула «Аврора» своим холостым зарядом. Вновь где-то началась пальба, а в окна Зимнего дворца полезли новые «гости». Оборонявшиеся захватили и их, но те все прибывали и прибывали, и вскоре количество пленных значительно превзошло число охранников. Тогда и случилось неизбежное: они поменялись ролями.

Проблуждав некоторое время по коридорам и галереям Зимнего дворца, как по лабиринту Минотавра, пестрая группа штурмовиков во главе с Антоновым-Овсеенко обнаружила наконец министров в Малой столовой. Они сидели за большим длинным столом и ждали самого худшего. Антонов-Овсеенко объявил Временное правительство низложенным, а арестованных министров лично доставил в Петропавловскую крепость. Там их не без злорадства встретили царские сановники, «обломки империи», арестованные восемь месяцев назад.

Не все шло гладко. Озверевшая чернь пыталась линчевать арестованных на пути в крепость. Людям Антонова-Овсеенко даже пришлось стрелять, чтобы этого не допустить.

При разгоне погромщиков на Троицком мосту Рутенберг получил легкое ранение в голову. В Петропавловской крепости он оказался в одной камере с известным черносотенцем и антисемитом Пуришкевичем. У этого господина был парадоксальный склад ума, и Рутенбергу нравилось с ним беседовать. Отношения между ними были корректными, почти джентльменскими, хоть они и резали друг другу правду-матку в глаза.

— Будь моя власть, я расстрелял бы вас в двадцать четыре часа, — мечтательно говорил Рутенберг.

— Я сделал бы с вами то же самое, голубчик Петр Моисеевич, но, поверьте мне, в этом не было бы ничего личного, — любезно отвечал Пуришкевич.

Как только Рутенберг оказался за решеткой, он вновь ощутил себя евреем. Факт впечатляющий и по-человечески вполне понятный. Из Петропавловской крепости он шлет в адрес американского еврейского конгресса поздравительную телеграмму в связи с Декларацией Бальфура, признающей за еврейским народом право на восстановление национального очага в Палестине. В том, что эта декларация появилась на свет, есть ведь и его заслуга.

Но его заслуга и в том, что он был единственным евреем, до самого конца защищавшим последний оплот российской демократии. Он не покинул тонущий корабль, не оставил командного поста до самого конца, хотя командовать было уже некем.

Сражаться за безнадежное дело, когда за него уже никто не сражается, — это тоже еврейская черта. Главным источником безграничного идеализма Рутенберга были его еврейские корни, которыми он всегда гордился.

А ведь в толпе, осаждающий Зимний дворец, было полно евреев, забывших о своих корнях. Среди них особо выделяется и по таланту, и по масштабам своей деструктивной деятельности фигура Троцкого.

Казалось, что демоны разрушения вселились в этого человека. Он ненавидел старый мир — и разрушил его «до основания», он презирал демократию, даже социалистическую, — и сокрушил ее. Он обладал организующей волей, холодным умом, демагогическим красноречием и безграничным честолюбием. Революция должна была носить — и носила на первых порах — отпечаток его личности. Созданная им Красная армия была его армией. Личная власть являлась для него и смыслом, и формой жизни.

Свое еврейство он ненавидел, потому что оно было главным препятствием на пути к вожделенной цели. Из-за него он не мог стать тем, кем стал Сталин. Не важно, что Сталин был грузином и сыном сапожника. Важно, что он не был евреем.

Троцкий порвал со своей семьей, отрекся от своего народа, осквернил веру отцов. Все это не помогло. Он был и остался евреем. Ничто не могло изменить этого факта.

Какая это все-таки несправедливость судьбы, когда дурацкие предрассудки являются непреодолимым препятствием для целеустремленного человека.

Много лет спустя, в мексиканском изгнании, какой-то журналист спросил Троцкого, нет ли в его революционном рвении чего-то от неистовства еврейских пророков. Троцкий рассвирепел, вышел из себя.

— Никакой я не еврей! Запомните это раз и навсегда! — кричал он.

На поводке Троцкий держал громадную овчарку, которой передалась ярость хозяина, и она рвалась к журналисту, обнажив клыки.

Такими клыками Троцкий впивался в историю, пока она не отторгла его.

После Карла Маркса этот человек был самым видным представителем евреев-самоненавистников.

 

Воскресение Пинхаса

В марте 1918 гола, после полугодичного заключения в Петропавловской крепости, большевики освободили Рутенберга по ходатайству Горького и Коллонтай. Некоторое время он жил в Москве. События развивались стремительно. Неудачное покушение эсерки Фани Каплан на Ленина дало большевикам повод для развязывания красного террора. Рутенбсргу удалось бежать, прежде чем о нем вспомнили.

Бурный 1919 год он встретил уже в Одессе на посту министра снабжения белого правительства, действующего под патронажем французской армии.

Но белое движение обречено, и вскоре вместе с другими белоэмигрантами Рутенберг оказывается сначала в Стамбуле, а затем в Париже. Остались позади три невероятно насыщенных года, смертоносных и роковых, разбивших вдребезги его надежды.

Это был бесповоротный крах идеалиста-революционера Петра.

Зато у сиониста Пинхаса, окончательно занявшего его место, звездные часы были еще впереди.

Рутенберг твердо решил не играть больше в напряженные и опасные политические игры. Ему осточертела политика. Теперь он будет заниматься совсем иными делами. В Париже он возвращается к своей давней идее электрификации Палестины. Но для претворения этого проекта в жизнь нужны средства — и немалые. Рутенбергу удается заразить своим энтузиазмом престарелого барона Эдмонда Ротшильда, который рекомендует его своему сыну, британскому финансисту Джеймсу Ротшильду. Появляются первые инвестиции.

В конце 1919 года Рутенберг поселяется в Палестине. И обнаруживает, что арабы, которым совсем не нравится Декларация Бальфура, устраивают беспорядки, все чаще переходящие в погромы. Рутенберг и Жаботинский реагируют на это созданием отрядов еврейской самообороны «Хаганы».

Но самая важная задача заключалась в том, чтобы добиться от британского правительства концессии на строительство первой в Палестине электростанции. Министром колоний Великобритании, от которого во многом зависело решение этого вопроса, был тогда Уинстон Черчилль. К сионизму он относился благосклонно. Ему импонировала идея возвращения древнего народа на свою историческую родину. Она соответствовала присущему Черчиллю чувству справедливости и его глубинному ощущению истории.

В 1921 году Черчилль объяснил арабской делегации, явившейся к нему, чтобы выразить протест против Декларации Бальфура: «Евреи должны иметь родину. Это будет очевидной справедливостью. Где же еще может находиться их государство, как не в Палестине, с которой они откровенно и тесно связаны на протяжении трех тысяч лет?»

Вместе с тем Черчилль никогда не допускал, чтобы поддержка сионистских интересов противоречила его долгу британского политика. Он искренне пытался сократить разрыв между чаяниями сионистов и возможностями Британии их осуществить. Но это оказалось не по силам даже ему.

В конце февраля 1921 года Черчилль и барон Джеймс Ротшильд прибыли в Палестину, чтобы своими глазами увидеть и оценить целесообразность реализации выдвинутой инженером Рутенбергом программы. Высокие гости и их свита разместились в нескольких автомобилях, припаркованных у здания британской администрации в Тель-Авиве, и кавалькада двинулась на север. Вскоре путь им преградила тогда еще полноводная и быстрая речка Яркон. Мостов через нее не было, и пожилой араб на лодке перевез всех на другой берег.

— Джентльмены, следуйте за мной, — произнес Рутенберг и легко взбежал на вершину холма. Черчилль и барон Ротшильд присоединились к нему. Панорама Эрец-Исраэль открылась перед ними во всей красе. С этой вершины было видно даже море в золотистой дымке. Рутенберг воткнул в землю свою трость и сказал:

— Электростанцию мы построим здесь.

— Это очень романтично, — усмехнулся Черчилль.

— И очень красиво, — сказал Ротшильд.

В 1922 году Рутенберг отправился в Соединенные Штаты в поисках дополнительных спонсоров. Ведь не об одной же маленькой электростанции на реке Яркон он мечтал. В его планы входило строительство на территории страны четырнадцати гидроэлектростанций, которые должны были не только залить светом всю Палестину, но и стать основой ее экономического благополучия.

Как раз в то время палата общин британского парламента приступила к обсуждению вопросов, связных с политикой Великобритании в Палестине. Рутенберг сразу оказался под ударом. Несколько парламентариев обвинили Черчилля в безответственности. Мол, как же можно было доверить такое важное дело, как электрификация Палестины, бывшему террористу и вообще человеку с сомнительной репутацией.

Травлю Рутенберга подхватили британские газеты. Лондонская «Daily Mail» опубликовала статейку под красноречивым названием: «Убийца священника Гапона запустил руку в британскую казну». Скандал был настолько раздут, что Черчиллю пришлось давать объяснения в палате лордов. Вызванный «на ковер» министр колоний элегантно и уверенно отбил все атаки.

«Известно ли уважаемому министру, — спросил один из депутатов, — что Рутенберг один из самых опасных русских революционеров, придерживающийся большевистского мировоззрения, что он убил священника Гапона сразу после первой русской революции?»

«Уважаемый депутат не может требовать от меня сообщить ему полную биографию Рутенберга, поскольку это не входит в круг моих обязанностей, — любезно ответил Черчилль. — Однако я могу с точностью утверждать, что было бы безумием считать его большевиком. Господин Рутенберг был изгнан из России именно из-за своего активного сопротивления большевизму и его учению».

Узнав о скандале, Рутенберг немедленно прибыл в Лондон и сразу разобрался, откуда ветер дует. За кулисами организованной против него травли стояли определенные английские финансово-промышленные круги, опасавшиеся, что Рутенберг закупит оборудование для палестинской электростанции не в Англии, а в Германии и они лишатся крупных прибылей. Рутенберг их быстро успокоил, договорившись о поставках оборудования с британскими фирмами, и буря тут же улеглась.

Благодаря энергии, целеустремленности и высокому профессионализму этого человека к 1923 году все препятствия остались позади, и была основана Палестинская электрическая компания, ставшая основой инфраструктуры будущего еврейского государства. Тогда же вступила в строй первая электростанция, и «лампочка Рутенберга» пришла сначала в Тель-Авив, а затем и в каждый дом в Палестине. Электрические столбы и линии электропередач стали неотъемлемой частью палестинского пейзажа.

 

Рутенберг и Жаботинский

Говорят, что богатство губительно влияет на человека. Участи этой удается избежать лишь тем, кто, разбогатев, продолжают трудиться как во времена бедности. Именно таким был Рутенберг, сыгравшей огромную роль в превращении клочка ближневосточной пустыни в пригодный для жизни оазис. Он работал с утра до вечера, причем заниматься ему приходилось не одной лишь энергетикой. Рутенберг был человеком состоятельным по европейским стандартам, а не по меркам крайне бедной Палестины. Исключительно благодаря своим способностям превратился он из террориста-революционера в финансового гения и мог пользоваться всеми преимуществами, которые предоставляет человеку богатство. Не только палестинские евреи, но и живущие в Европе русские эмигранты часто обращались к нему за советом и помощью. И он почти всегда старался помочь — и словом, и делом.

Со временем Рутенберг стал самым популярным человеком в Палестине. Он не занимался активной политической деятельностью, не принадлежал ни к одной из партий, не выступал на митингах и собраниях, не публиковал искрометных статей на актуальные темы. Ему все это было не нужно, потому что он обладал моральной властью, которая выше политической, ибо обращена к душе человека.

Его авторитет неуклонно возрастал. Его рациональный подход к любой проблеме вызывал уважение. И в левом, и в правом лагере считали его своим. Поэтому Рутенберг больше чем кто-либо другой имел шансы на то, чтобы добиться мира — прежде всего, промышленного мира — в растревоженном еврейском муравейнике Палестины.

Не следует забывать, что Рутенберг был человеком с необычайной судьбой, что не могло не отразиться на его характере и мироощущении. Человек, который так долго находился на кухне российского революционного радикализма, не мог освободиться от него без ущерба для своей психики. Знакомство с мрачными революционными тайнами, напрямую связанными с провокациями, сыском и террором, не способствовало сохранению нормального жизненного тонуса. Душевный надлом Рутенберга, от которого он страдал до конца жизни, был связан даже не с грехами его романтической молодости, а с неприятием несовершенства мира, которое он считал результатом человеческой ущербности. Вместе с тем Рутенберг прекрасно знал, что любая попытка исправить этот мир кончается трагически.

Вот он и стал мизантропом, хоть и понимал, что от этого мало проку.

Мизантроп, как известно, обречен на одиночество и непонимание. Правда, человек, называющий себя мизантропом, далеко не всегда им является.

Самым первым в истории мизантропом был древнегреческий философ Диоген. Тот самый, который жил в бочке и поразил воображение Александра Македонского. Когда Диогена спросили, почему он не любит людей, философ ответил: «Плохих не люблю за то, что они творят зло, а хороших за то, что они позволяют им это делать».

Мизантропы бывают разные. Худшая разновидность мизантропии — это когда человек убежден в том, что он граф Монте-Кристо, а все остальные — дерьмо, но подкрепить свое убеждение аргументами не может. В целом же мизантропия хорошее лекарство от переживаний, связанных с несовершенством мироздания. Аргументы мизантропа просты.

Человеку вроде бы дан божественный разум, а что толку? Человечество как биологический вид существует, если верить теории эволюции, уже миллион лет, и с каждым столетием становится все изощреннее в своей алчной кровожадности. Люди как раньше ходили, так и теперь ходят стенка на стенку, племя на племя, народ на народ, цивилизация на цивилизацию. Они покоряют, разрушают и убивают. Потом что-то строят и опять разрушают. Потом опять убивают…

Невольно возникает вопрос: можно ли считать все это проявлением «божественной сущности человека»?

Рутенберг, к счастью, стопроцентным мизантропом не стал. Он был слишком умен, чтобы впасть в такую крайность. Его мизантропия распространялась лишь на некоторые сферы жизни, правда весьма обширные. Но вот создать для души оазис в этом мире, чтобы комфортно в нем жилось, он не смог.

Для этого нужно было забыть о зле и помнить только о добре.

Забыть о Гитлере и помнить об Эразме Роттердамском.

Забыть о нравственном сифилисе, разъедающем человечество, и помнить, что есть еще на земле миллионы здоровых людей.

Как у каждого мизантропа, друзей у Рутенберга было немного. Наиболее духовно близким ему человеком из того круга, который обычно составляют соратники и единомышленники, был Жаботинский. Его Рутенберг уважал и высоко ценил еще со времен легиона. Из всех политиков только по отношению к нему ощущал он душевно-человеческую близость и только ему писал доверительные письма. Это особенно удивительно, если принять во внимание, что по многим своим качествам они были антиподами.

Жаботинский владел энергией слова, а Рутенберг энергией действия.

Жаботинский был неисправимым романтиком, а Рутенберг последовательным реалистом.

Жаботинский был вождем правого лагеря, а Рутенберг считался центристом и «стоял над схваткой».

Жаботинский был в основном теоретиком, а Рутенберг — практиком.

Тем не менее ключевые позиции Жаботинского относительно будущего еврейского государства были Рутенбергу ближе, чем позиции Бен-Гуриона, включавшие набившую оскомину «классовую борьбу».

Об интимной жизни и Жаботинского, и Рутенберга известно мало, потому что оба хотели, чтобы эта сфера их человеческого бытия была закрыта для праздного любопытства.

Лакмусовая бумажка каждого мужчины — это его отношение к женщине.

У Жаботинского оно граничит с идолопоклонством. Для него женщины — это райские птицы, посланные на грешную землю как образцы совершенства для мужчин, для их исправления и утешения.

В своем феминизме Жаботинский был похож на Дон Кихота, готового атаковать любого, кто посмеет отрицать, что Дульцинея Тобосская прекраснейшая женщина на земле. Разница в том, что для Рыцаря печального образа существовала только одна Дульцинея, а Жаботинский видел ее во всех женщинах. Он восхищался ими совершенно бескорыстно, как восхищаются произведениями искусства.

Рутенберг тоже считал, что женщина призвана хранить тепло и уют домашнего очага. К этому ее обязал древний инстинкт, ставший защитным фактором человеческой цивилизации. Но, в отличие от Жаботинского, он отнюдь не склонен был идеализировать прекрасный пол.

В своем дневнике он как-то отметил странное, похожее на неприязнь, равнодушие, которое испытывает женщина к великим людям. Их гениальные способности, обогащающие и преумножающие духовный мир, женщину нисколько не волнуют. Гений может вызывать ее любопытство, но чувствовать себя естественно, как в родной стихии, она будет в обществе посредственности. Именно по этому великие люди столь часто лишены женского тепла.

Нам не дано знать, почему происходит так, а не иначе. Почему женщина предпочитает простоватую заурядность величию человеческого гения. Не исключено, однако, что смысл полового отбора заключается в том, чтобы повысить уровень среднего человека. Ведь величие народа определяется не отдельными из ряда вон выходящими людьми, пусть даже и гениальными, а общим развитием всего ряда, состоящего из неисчислимых посредственностей.

Жаботинскому, впрочем, повезло в выборе спутницы жизни, что, вероятно, и сделало его убежденным феминистом. Но, как известно, исключения лишь подтверждают общее правило.

 

Несбывшиеся надежды

 

Анна

В начале октября Жаботинский завершил свое польское турне и вернулся в Лондон. Он открыл входную дверь своим ключом и поднялся по деревянной лестнице на второй этаж. Подошел к двери, из-под которой пробивалась узкая полоска света. Чуть помедлил, прежде чем войти.

Анна сидела на диване у голубого торшера.

— Почему ты не спишь? — спросил он. — Ведь уже два часа ночи.

— Тебя ждала, — сказала она просто.

Он знал, что большая часть ее жизни состоит из ожидания. Они поженились в октябре 1907 года, но в общей сложности провели вместе всего лишь несколько лет. Так уж получилось, что личная жизнь была для него на втором плане. Анне очень рано пришлось усвоить, как тяжело быть женой человека, посвятившего всего себя служению национальной идее. Она безропотно приняла его странный образ жизни с первого дня замужества. Им пришлось расстаться уже в день свадьбы. Вот как он сам рассказал об этом в «Повести моих дней»:

«За пару дней до выборов в Думу я взял извозчика и вместе с матерью и сестрой отправился в синагогу. У входа мы встретились с Аней, той девочкой, которую прежде звал „мадмуазель“, ей было тогда десять лет, и этим обращением я очаровал ее. В синагоге нас ждали казенный раввин и десять евреев. Я сказал ей: „Ты посвящена мне по закону Моисея и Израиля“. Мы стали мужем и женой. Из синагоги я отправился на предвыборный митинг».

После митинга он должен был уехать, и жена, только что вышедшая из-под хупы, пожертвовала своим медовым месяцем ради его политических интересов. Много ли есть на свете женщин, способных на такое?

Это была их первая разлука. А потом она уехала заканчивать университет в Нанси, а он отправился в Вену, где проводил время в библиотеках с утра до вечера. Круг его интересов был чрезвычайно широк. К тому же он учил языки.

Жаботинский, один из самых образованных людей своего времени, мыслитель и поэт, тончайший знаток мировой культуры, не закончил даже гимназии, бросил ее за год до окончания. Он сам затруднялся найти этому объяснение. «Так случилось, потому что потому», — написал он в своей автобиографии.

Этот глубоко внутренне цельный человек совмещал в себе несовместимые, казалось бы, вещи, что часто раздражало даже его политических единомышленников. Он, человек ренессанса, дарованный еврейскому народу на трагическом переломе его судьбы, так и не сумел стать общенациональным лидером и вынужден был тратить большую часть своих сил на нелепую внутреннюю борьбу. Это стало не только его трагедией, но и трагедией всего народа.

Два самых счастливых года они провели в Одессе после рождения сына Эри. Тогда они почти не расставались. Ну а потом снова его постоянные разъезды и ее нескончаемое одиночество.

Она никогда не упрекнула его даже взглядом за страдание, которое причиняла ей такая жизнь. Но то, что она и умом и сердцем принимала ее и даже боролась вместе с ним в меру своих сил и способностей, не освобождало его от чувства вины. Он знал, что свою судьбу она переносит с покорностью и отчаянием, и ему было горько сознавать это.

— Ты знаешь, — сказал он ей как-то, — что ты мое единственное утешение?

Она ничего не ответила, но, почувствовав его волнение, кивнула с такой нежной и пленительной грустью, перед которой мужчина навеки обречен быть беспомощным.

— Как Эри? — спросил Жаботинский.

— Хорошо. Он уже начал стажировку в Иерусалимском университете, — сказала она с едва уловимой печалью, словно боялась, что звук ее голоса не сможет передать всю глубину ее любви к сыну.

У нее было обостренное чутье на людей. Каким-то образом она воспринимала их подлинную сущность с первого взгляда. Ей хватало одной короткой беседы с человеком, чтобы составить о нем точное и объективное суждение. Это качество своей жены Жаботинский ценил чрезвычайно. Ее изумительная интуиция не раз помогала ему принимать правильные решения в самых сложных и деликатных ситуациях.

— У меня потрясающая новость, — сказал Жаботинский. — Бен-Гурион согласился встретиться со мной у Рутенберга, чтобы обсудить все спорные вопросы. Если нам удастся договориться, то представляешь, какие откроются перспективы. Весь облик сионистского движения изменится до неузнаваемости.

Анна нахмурила тонкие брови, отчего на лбу появилась складка, придающая суровость ее лицу.

— Мне этот профсоюзный босс всегда казался человеком заземленным. Фанатиком, лишенным воображения. Бессмысленно пытаться что-либо доказывать фанатику. Ведь он заблуждается только потому, что хочет заблуждаться. У него глаза инквизитора. Такому человеку нельзя доверять. Ты должен остерегаться его. Вспомни, что еще недавно он называл тебя Владимиром Гитлером.

— Ну да, ты права, — пожал плечами Жаботинский. — Бен-Гурион человек с узким кругозором, но он каждой своей мыслью, каждым убеждением слит с рабочим движением, которому умеет придать целеустремленность своей личности. Я ценю в нем преданность идее сионизма и никогда не забуду, что он носил форму легиона.

— Ну, когда это было, — скептически усмехнулась Анна.

— Не важно. Я знаю, что, если бы дело потребовало, он без колебаний надел бы эту форму снова.

Больше они о политике не говорили. Она взяла его руку и прижала к своим глазам. Он чувствовал, как трепещут у него на ладони ее ресницы.

— Знаешь, я хочу всегда быть твоим единственным утешением, — сказала она.

 

Поля

В отличие от Жаботинского, Бен-Гурион не обладал универсальностью мышления и не мог свободно ориентироваться в сферах человеческой деятельности, не связанных между собой идейными критериями.

Мыслил и действовал Бен-Гурион строго в рамках своей идеологической доктрины, которой он с фанатичной настойчивостью пытался придать универсальный характер. В этом и был смысл его жизни. Он почти никогда не отступался от того, что однажды усвоил и принял.

Тем не менее романтическая восторженность не была чужда его натуре. Об этом свидетельствуют его многочисленные письма жене Поле в первые годы их брака.

Когда он познакомился с Полей Мунвейс, медсестрой из Бруклина, ему было уже за тридцать. Нависавшая над его лбом курчавая шапка волос уже начала редеть. Низкорослый, большеголовый, колючий, угловатый — он не имел успеха у женщин, да и не искал его в силу своей угрюмости и природной застенчивости. Неизменно серьезный, одетый в один и тот же мешковато сидевший на нем истрепанный костюм, он привлек внимание Поли своей непохожестью на всех, кого она знала. За ней ухаживал хирург больницы, где она работала, а ей вдруг понравился этот мрачный сионист из Плонска.

Она ему тоже понравилась, хоть и не было в ней той слегка кокетливой очаровательности, которая так привлекает мужчин. Круглолицая, близорукая, она не была красавицей, что в значительной степени компенсировалось живостью характера, детской непосредственностью, предельной искренностью. Не было в ней никаких комплексов, а переполнявшая ее радость жизни передавалась и ему, помогая освободиться от чувства печального одиночества.

«Видела бы ты его внешность, — писала Поля подруге, — его глазки с редкими ресницами, его потрепанную одежду. Но стоило ему открыть рот, и я сразу чувствовала, что это большой человек».

Бен-Гурион собирал тогда материал для своей книги об Эрец-Исраэль. Узнав об этом, Поля робко спросила, может ли она чем-то помочь.

— Разумеется, но боюсь, что тебе будет скучно торчать в библиотеке и выписывать цитаты, — ответил он.

— Нет, мне это интересно.

Он согласился, и Поля стала вечерами приходить в библиотеку, делать для него выписки. Работа пошла намного быстрее. Теперь они много времени проводили вместе, но Бен-Гурион никогда не говорил ей о своих чувствах. Поэтому она была не только обрадована, но и удивлена, когда он сделал ей предложение.

— Я согласна, — сказала она без колебаний.

— Не спеши, подумай, на что ты идешь, — попросил он. — Тебе ведь придется покинуть комфортную жизнь в Америке и уехать в маленькую бедную страну, где нет ни электричества, ни газа, ни электротранспорта.

— Я на все согласна, — повторила она.

Утром 5 декабря 1917 года Поля закончила смену в операционной своей больницы, накинула пальто поверх ситцевого платья в горошек и поспешила в муниципалитет, где ее уже ждал жених в своем старом демисезонном пальто, мятых брюках и нечищеных ботинках. Они уплатили два доллара хмурому чиновнику муниципалитета, который и зарегистрировал их брак.

После этого торжественного события Поля вернулась в больницу, где ее ждала срочная операция, а Бен-Гурион поспешил на заседание партийного комитета. В тот знаменательный день он записал в своем дневнике: «Я опоздал на четверть часа, и товарищи мои были поражены этим опозданием. Я объяснил им, что опоздал, так как только что женился. Все меня, разумеется, поздравили и удивились тому, что я никому раньше не рассказал о предстоящей женитьбе, а также тому, что я не оформил брак у раввина».

Только четыре месяца прожили они вместе на съемной квартире, а потом надолго расстались.

2 ноября 1917 года была обнародована Декларация Бальфура, и самые дерзновенные мечты сионистских лидеров обрели вдруг конкретные очертания.

26 апреля 1918 года Бен-Гуриои пришел домой в военной форме и сообщил своей беременной жене, что он вступил в Еврейский легион, который в составе британской армии будет сражаться за освобождение Эрец-Исраэль.

Поля восприняла эту новость как непоправимую катастрофу и заплакала горько и безутешно.

— Не плачь, — успокаивал ее Бен-Гурион. — После рождения ребенка я заберу вас обоих в Эрец-Исраэль.

Много воды утекло, прежде чем ему удалось сдержать свое обещание.

В отличие от Анны, Поля обладала ординарным характером. В ней не было ничего от «стали и шелка» жен декабристов. Обыкновенная женщина без тяги к героическому, в меру умная, в меру глупая, мечтающая о тихой семейной гавани. Она была создана для того, чтобы жить в тени и безветрии, и не хотела для себя иной судьбы.

Но жизнь сложилась так, что ей пришлось в одиночестве рожать и растить дочку, бороться с нуждой. Ей было не только тяжело, но и обидно. Ее письма Бен-Гуриону той поры полны раздражения и упреков. Она любила его всей душой, всем сердцем, посвятила ему всю жизнь, но ей не было дано преодолеть свою заурядность и бороться вместе с ним за тот великий идеал, который он всегда видел перед собой. Разделявшая их духовная пропасть с годами только увеличивалась.

 

Лицом к лицу

Была середина октября, и хмурая лондонская осень уже хозяйничала в городе. Пожелтевшая листва скудела с каждым днем. Редкий белесый туман заволакивал улицы.

Бен-Гурион весь продрог, пока нашел дом Рутенберга. Он позвонил, и дверь сразу же отворилась, словно этого ждала.

— Добро пожаловать, Давид, — приветствовал его хозяин. Бен-Гурион пожал ему руку и вошел в гостиную. Жаботинский стоял у камина и смотрел на него с таким выражением лица, словно увидел привидение.

— Шалом! — произнес Бен-Гурион.

Жаботинский шагнул к нему с протянутой рукой. Спросил с легкой улыбкой:

— Разве вы не хотите пожать мне руку?

Заклятые враги обменялись рукопожатием.

— Вот и славно, — оживленно произнес Рутенберг. — Хорошая все-таки вещь рукопожатие. Оно ни к чему не обязывает того, кто протягивает руку, и дает какую-то надежду тому, кто ее пожимает.

— Если бы у меня не было надежды, я бы сюда не пришел, — сказал Бен-Гурион.

— То, что мы с вами встречаемся здесь сегодня, назовут самым невероятным эпизодом в сионистской истории, — усмехнулся Жаботинский.

Они славно поужинали втроем. Несколько бокалов вина помогли растопить лед. После ужина Рутенберг сразу же распрощался и ушел, сославшись на неотложные дела.

Оставшись наедине, Жаботинский и Бен-Гурион проговорили почти до рассвета.

— У меня к вам много вопросов, — предупредил Жаботинский. — Среди них будут и дерзкие, и не очень приятные. Уверен, что вы ответите на них по бен-гурионовски, без страха.

Бен-Гурион польщенно усмехнулся.

— Я готов обсудить с вами всё, что касается отношений рабочих с ревизионистами, чтобы покончить с нашими разногласиями во имя конечной цели, — сказал он.

Изумление Бен-Гуриона росло по мере того, как теплела атмосфера встречи. Вот могут же они сидеть рядом и договариваться. Что же мешало им сделать это раньше? Он вдруг почувствовал себя легко и свободно, словно беседовал со своим близким единомышленником.

Бен-Гурион был известен своим пренебрежением к этическим нормам поведения, когда дело касалось его политических амбиций. Его страстные инвективы в адрес еврейских предпринимателей в Палестине, которых он огульно называл «буржуазными кровососами», тенью легли на его политическую репутацию. Успешно освободившись от большевистского багажа, он долго хранил приверженность к большевистской тактике извращения фактов и очернительства противников. Он вел политическую игру, ставка в которой была власть, но эта игра не затрагивала глубинных струн его души. Его яростные нападки на Жаботинского были всего лишь хорошо рассчитанным политическим актом. На самом же деле Бен-Гурион не меньше других ценил многогранную личность своего политического оппонента и завидовал его колдовскому обаянию, хотя даже самому себе никогда не признался бы в этом.

Все, что Жаботинскому давалось легко, Бен-Гурион добывал тяжелым трудом. Он был гениальным самоучкой, но, выросший в затхлой атмосфере еврейского местечка, так и не стал своим человеком в чертогах мировой культуры, несмотря на все свое железное упорство.

Зато в этом неотесанном грубоватом человеке ощущалась бьющая через край могучая сила, энергия, решительность. И он обеими ногами стоял на почве палестинской действительности, ощущал пульс ее каждодневной жизни. Ревизионизм его не пугал — Бен-Гурион вообще ничего не боялся. Он не верил, что организация Жаботинского может поставить под угрозу гегемонию рабочих в Палестине. Приход нацистов к власти в Германии и ухудшение положения евреев в диаспоре требовало, по его мнению, сплочения всего сионистского движения. Поэтому он и не упустил предоставленную Рутенбергом возможность.

До рассветных часов они пили чай и беседовали, перескакивая с темы на тему, торопясь охватить самый широкий спектр вопросов, как бы опасаясь, что у них не будет больше такой возможности.

— Знаете, Давид, — сказал Жаботинский, — я ведь действительно не враг рабочим и с уважением отношусь к людям физического труда. И я один из тех, кому безразлична социальная окраска будущего еврейского государства.

— Ну это вы для красного словца говорите, — усмехнулся Бен-Гурион.

— Да нет же, — остался серьезным Жаботинский. — Если бы меня убедили, что не существует иного пути к государству, кроме социализма, я бы пошел на это. Более того, если бы мне сказали, что у нас может быть только государство религиозных фанатиков, где меня заставят жрать фаршированную рыбу с утра до ночи, я бы и на это согласился. Я принял бы даже идишистское государство, хотя для меня на этом закончилось бы очарование сионизма. Если бы ситуация была такой, что вот хоть убейся, но нет другого пути, я согласился бы и на это.

— Нет уж, — сказал Бен-Гурион. — Мы создадим новый тип государства, не имеющего ничего общего с жалкими стереотипами прошлого. У нас будет государство величайшей социальной защищенности, которое повергнет в смятение всех историков и социологов. У нас сами массы будут управлять и решать.

— Массы сами по себе ничем управлять не могут, — возразил Жаботинский. — Им необходимо следовать чему-то высшему, чему-то, что исходит от элитарного меньшинства. Ведь человек, хочет он того или нет, самой природой предназначен для какого-то высшего начала. Кто обретает его сам — тот избранный. Кто получает его из вторых рук — тот так и останется частью массы.

— Ну это ведь эсеровская теория героев и толпы, — усмехнулся Бен-Гурион. — Ее исповедует наш друг Рутенберг.

— Когда-то исповедовал, — поправил его Жаботинский. — Рутенберг уже давно порвал с партией, его больше не интересуют идеологии, но он хранит верность стране и людям, и это, по-моему, прекрасно. Что же касается нашего будущего государства, то я вижу в нем не аппарат власти одного класса, а средство национального единства. Но я хотел о другом вас спросить. Верите ли вы в Бога?

— Скорее да, чем нет. Но религиозных правил жизни не соблюдаю и религиозным евреем в общепринятом понимании не являюсь. А вы?

— Со мной — сложно. Я считаю, что Бог вне природы, то есть вне пространства и времени. Это значит, что человеку не дано познать его сущность. Лично я думаю, что Бог или внутри меня, или нигде. Проблема в том, что человек сотворен так, что он должен во что-то верить. Ведь человек, который ни во что не верит, готов поверить во все. И мы не должны забывать о том, что все наши духовные ценности рождены в горниле контакта человека с Богом и связаны с величайшими тайнами вечности.

— В том, что вы говорите, есть рациональное зерно. Я вижу будущее еврейское государство как сплав сионистской идеологии с социализмом и иудаизмом. Религиозный элемент нам абсолютно необходим, ибо ничто не может заменить этот фактор еврейской уникальности.

— Вот видите, — улыбнулся Жаботинский, — за исключением социализма, у нас нет разногласий в столь важном вопросе. Это залог того, что мы сумеем договориться и по другим проблемам.

— Дай-то Бог, — сказал Бен-Гурион.

 

Соломон Якоби

Переговоры обоих лидеров продолжались с возрастающей интенсивностью сначала у Рутенберга, а затем в доме ученика и друга Жаботинского Соломона Якоби. Его жена Эдна отправилась с детьми в Австралию, навестить родителей, и дом Якоби в тихом районе Голдерс-Грин был идеальным местом для конспиративных встреч.

Немногих людей Жаботинский так сердечно любил, как Соломона Якоби. Разница в возрасте — Жаботинский был на семнадцать лет старше — не мешала их дружбе. В жизни Жаботинского Якоби играл примерно такую же роль, как Нащокин в жизни Пушкина.

Сёма — так звали его друзья — был исключительной личностью. Этот красивый, талантливый человек, отчаянно смелый авантюрист, готовый на любое безрассудство во имя добра и справедливости, балагур и рассказчик, был к тому же хорошим инженером. И в Англии, и в Палестине для такого энергичного одаренного специалиста на каждом шагу открывались многообещающие возможности, но он предпочел связать свою жизнь и судьбу с ревизионистским движением и его вождем, что, конечно, не сулило никаких материальных благ. Он был из тех разносторонне одаренных людей, которые могут все: и дом построить, и статью написать, и организовать побег обреченных людей.

Нежное сердце и врожденный аристократизм души особенно роднили его с Жаботинским. Но самое главное, сотни евреев были обязаны своим спасением этому человеку. Ведь это он переправил их в Палестину из ада гитлеровской Европы.

Он и умер, спасая евреев, где-то на Балканах, 2 декабря 1939 года.

Жизнь его была замечательной, а смерть прекрасной.

В начале 1940 года Жаботинский, срок жизни которого тоже уже был отмерен, написал некролог на смерть друга.

Приводим наиболее яркие выдержки из него, ибо Соломон Якоби не заслуживает забвения, а некролог Жаботинского это реквием его памяти.

* * *

«Один из эпизодов общественной деятельности Соломона Якоби имеет подлинное историческое значение, а ведь когда все это происходило, ему было всего 20 лет.

Еврейская боевая дружина, защищавшая одесское население на протяжении 1918–1919 годов, была делом рук Якоби. Он был ее фактическим организатором и командиром, он сплотил добровольцев, он руководил или, по крайней мере, направлял ход всех щекотливых и рискованных переговоров с тринадцатью различными властями, которые сменяли друг друга в тот период. Список этих властей выглядит, как ночной кошмар: украинцы Петлюры и гетмана, белогвардейцы Деникина, большевики, французская оккупация, греческая оккупация и чего еще только не было.

На протяжении целых двух лет всего этого бедлама Украина „плавала“ в еврейской крови. Сто шестьдесят тысяч евреев было убито. В каждом городе, в каждом местечке был свой список жертв.

Единственным исключением была Одесса со своими ста сорока тысячами еврейских душ: ни одного серьезного волнения на протяжении всей Гражданской войны. Все попытки спровоцировать погром пресекались в зародыше — ни еврейских, ни христианских жертв исключительно благодаря Еврейской дружине. Все ее бойцы и командиры были евреями, они носили форму, размещались в бараках и были вооружены винтовками и пулеметами.

Все власти — некоторые вынужденно — признавали это формирование и полагались на него для сохранения порядка в городе, население которого (дюжина, если не больше национальностей) доверяло ему безоговорочно.

Г-н Брайкевич, который тогда был городским головой, а сейчас живет в Лондоне, рассказывая о тех днях, говорит: „Это был наш собственный, одесский полк“, — и вспоминает мальчика, который возглавлял его и представлял перед муниципалитетом и пестрым сбродом этих эфемерных военных диктаторов.

С концом существования дружины этот мальчик оказался в двух шагах от большевистской расстрельной стенки. Когда Красная армия окончательно водворилась в Одессе, Еврейский полк решил самораспуститься, и Якоби схоронил все оружие и амуницию в секретном месте. После этого, посчитав свой долг выполненным, он направился в Палестину на пароходе „Руслан“.

Но за четверть часа до отплытия парохода от берегов Одессы нагрянули с обыском чекисты, Якоби был арестован и возвращен на берег. В ЧК ему предложили выбор: открыть тайник с оружием или расстрел…

Он отказался выдать тайник, и этот маленький арсенал, возможно, до сих пор ржавеет в том секретном месте.

Каким-то чудом, практически невероятным (один из чекистов оказался бывшим членом дружины и не забыл все хорошее, сделанное Якоби), это дело было замято…

…Когда-нибудь, я надеюсь, полная история нашего военного ренессанса — возрождения Израиля, как одной из борющихся за выживание наций на этой земле — будет написана; и среди томов этой истории дружина Якоби будет удостоена почетного места…

…Он умер на посту, и я вынужден умолчать о миссии, которая бросила его практически с больничной постели в Лондоне на балканский берег, где и свершилась его кончина…

…Нечто великое и редкостное по ценности было отобрано у нас всех: из его дома, где благородная женщина оплакивает его, и от нас — движения такого молодого, но уже с таким переполненным кладбищем».

 

Заблокированный успех

Целый месяц встречались они почти ежедневно в доме Якоби в обстановке полной секретности и делали все для того, чтобы прийти к соглашению. Это оказалось нелегким занятием, ибо их позиции по целому ряду проблем совершенно не совпадали. Но они выкладывались до конца, максимально шли навстречу друг другу, налаживали шаткие мостики над безмерными пропастями и неуклонно продвигались к желанной цели.

Соломон Якоби обеспечивал своих гостей всем необходимым, выводил на прогулки, иногда уже глубокой ночью, развлекал смешными рассказами и шутками и вообще всячески поддерживал их жизненный тонус.

Динамика развивающихся взаимоотношений двух лидеров отражена в письме Жаботинского к Эдне в Австралию:

«Здесь, в нашем холостяцком дубле, явно пахнет юностью. Сёма сущий ребенок и не может этого полностью оценить, но мне-то на днях стукнуло пятьдесят четыре. Каждая коробка сардин, открытая без женской помощи, а главное — каждое блюдце, вытертое без катастрофы, имеют привкус совершенного подвига, что напоминает мне студенческие дни в Италии (а сейчас, в этом климате, напомнить об Италии может не многое).

Эдна, ваш дом — историческая сцена для большинства моих бесед с самым главным драчуном из всех левых лейбористов Палестины, с Бен-Гурионом.

Наша дружеская сердечность — сюрприз для нас обоих, и когда его партия узнает, что он готовил для меня яичницу на вашей газовой плитке, то его линчуют.

Бен-Гурион все еще пытается делать вид, будто верит, что Ставский и Розенблат „это сделали“, но мы с Сёмой выхохотали это из его внутренностей — к его скрытому удовольствию, — я уверен!

А вот приведут ли наши переговоры к каким-либо результатам и принесут ли реальную пользу — это совсем другой вопрос. Но в любом случае от имени обеих договаривающихся партий я шлю свою сердечную благодарность за ваше беспримерное гостеприимство. Поцелуйте за меня девочек и рекомендуйте меня вашим родителям, как человека, неизменно и искренне восхищенного их дочерью.

Всегда ваш В.Ж.».

* * *

26 октября их встреча, начавшаяся в два часа дня, закончилась на рассвете. Усталые и измученные они вышли на улицу. С неба сочилась какая-то дрянь, до костей пронизывал холодный ветер, но они этого не замечали. В их карманах были черновики двух соглашений, регулирующих отношения между лейбористской Федерацией трудящихся и Организацией рабочих-ревизионистов.

Оба были счастливы. Не будет больше классовой борьбы среди еврейских тружеников Палестины. Прекратится насилие. Брат не поднимется на брата. Трудовые конфликты будут решаться методом переговоров, а не силового давления. Много чего хорошего было зафиксировано в тех соглашениях, но всему этому так и суждено было остаться на бумаге.

Они, однако, этого еще не знали и были полны радужных надежд. Оставалось только выработать третье соглашение о справедливом представительстве ревизионистов во Всемирной сионистской организации. Два уже выработанных соглашения вселяли в них уверенность в успехе.

На следующий день Бен-Гурион прислал Жаботинскому письмо, выдержанное в несвойственном ему тоне доверительной интимности:

«Я надеюсь, что вы не разгневаетесь на меня, если я обращусь к вам, как к товарищу и другу, без церемонного „господин“.

Вчера мы расстались только из-за усталости после 15 часов напряженной работы. Я не сентиментален, и вы, мне кажется, тоже… Я не высказал вам всего, что было у меня на сердце. Не скажу этого и сейчас. Но что бы ни случилось впоследствии, это не изменит того факта, что мы встретились и на много часов забыли обо всем, что было между нами. Великая тревога за наше движение и за успех всего нашего дела, при взаимном доверии и взаимном уважении, подвигла нас на совместное усилие.

Этот факт не сотрется в моем сердце. И будь что будет. С уважением жму вашу руку».

Жаботинский немедленно ответил в том же духе:

«Неописуемое впечатление произвело на меня ваше письмо. Я бываю сентиментален (и не стыжусь этого), но это гораздо больше, чем просто сентиментальность, если я тронут до самых глубин, услышав от вас после стольких лет — и каких лет! — слова „товарищ и друг“».

Конечно, очень трогательно наблюдать, как вчерашние враги, развернувшись на сто восемьдесят градусов, клянутся друг другу в вечной дружбе. Но в политике, как известно, дружбы не существует. Жаботинский и Бен-Гурион могли по тактическим соображениям щадить друг друга, могли, как два бревна в одной реке, плыть некоторое время рядом, но в дальнейшем конфронтация между ними была неизбежной. Слишком уж глубокая пропасть разделяла оба движения.

28 октября проекты обоих соглашений были опубликованы в газете «Ха-арец».

Неизвестно, узнали ли палестинские лейбористы о том, что Бен-Гурион вдобавок ко всему еще и делал яичницу их классовому врагу, но избиение, которое они устроили своему лидеру, действительно походило на линчевание.

Началось с того, что Берл Кацнельсон позвонил Бен-Гуриону в Лондон и голосом, полным тревоги, осведомился о его душевном здоровье.

— Я в порядке, — сказал Бен-Гурион.

— Сомневаюсь, — сухо произнес Кацнельсон. — Ты ведь не имеешь никакого представления о том, как воспринят твой политический кульбит всеми товарищами. Они серьезно обеспокоены твоим душевным состоянием. Ты должен немедленно приехать и разъяснить нам всем, что с тобой стряслось.

— Я приеду, но не сейчас, — раздраженно сказал Бен-Гурион и повесил трубку.

Начиная с этого момента, он уже не знал спокойной минуты. Шквал гневных телеграмм из Палестины обрушился на него. ЦК его партии потребовал прекратить несанкционированные переговоры. Влиятельные члены Федерации рабочих профсоюзов клеймили своего вождя чуть ли не как классового врага.

Но Бен-Гуриона не испугала эта буря. Он был полон решимости довести дело до конца несмотря ни на что.

Жаботинскому было легче. У него не было таких проблем, ибо он являлся непререкаемым авторитетом и единоличным вождем в своем движении. Бен-Гурион же и в своей партии, и в Федерации профсоюзов был всего лишь первым среди равных.

Оба лидера продолжали форсировать переговоры и с энтузиазмом работали над выработкой третьего договора, который должен был привести к полной гармонии в отношениях между двумя движениями.

Но тут, что называется, нашла коса на камень.

7 ноября центральный комитет рабочей партии «Мапай» в ультимативной форме потребовал от Бен-Гуриона не подписывать договора о Всемирной сионистской организации, пока ЦК не обсудит его полного и окончательного текста. На следующий день прибыли резкие телеграммы от Чертока, Кацнельсона, Шпринцака и других не менее влиятельных лиц.

Давление стало невыносимым, и Бен-Гуриону пришлось подчиниться. Он объяснил Жаботинскому, что по вопросу о ВСО им не дано прийти к соглашению, и отправился в Палестину, чтобы защитить то, что уже было достигнуто.

Надо отдать Бен-Гуриону должное. Он сделал всё для того, чтобы убедить своих критиков в правильности избранного им пути. Встречался с людьми, выступал на собраниях, писал статьи, обращения и письма.

Всего этого оказалось недостаточно. Он пожал то, что посеял. Ведь это он так долго вел бешеную кампанию по дискредитации Жаботинского и его движения. Это он, полыхая яростью, осыпал ужаснейшей бранью своего политического оппонента и называл его то «лакеем буржуазии», то «дуче», то «Владимиром Гитлером».

И в партии «Мапай», и в профсоюзах очень немногие знали подлинного Жаботинского. У них не было возможности судить, насколько обоснованы нападки Бен-Гуриона на ревизионистского вождя. Они поверили ему, потому что он был их лидером. Но, поверив ему тогда, они не хотели верить ему теперь.

«Ты говорил нам правду тогда или говоришь ее сейчас?» — спрашивали Бен-Гуриона на митингах и собраниях.

24 марта 1935 года Федерация рабочих профсоюзов Палестины провела всеобщий референдум. Большинством голосов достигнутые в Лондоне соглашения были отвергнуты. Бен-Гурион потерпел тяжелое поражение. Надежды на мир и сотрудничество в сионистском движении были похоронены.

Жаботинский немедленно сделал выводы. Пути обоих движений расходились окончательно, что необходимо было надлежащим образом оформить.

Через считанные недели после референдума в Палестине ревизионисты вышли из ВСО и создали свою Всемирную сионистскую организацию.

Дружеские отношения между Бен-Гурионом и Жаботинским сохранялись еще некоторое время, а потом логика борьбы взяла свое.

30 марта 1935 года — спустя всего четыре дня после пресловутого референдума — Жаботинский писал Бен-Гуриону:

«Я недавно просмотрел большое количество ваших левых газет. Что меня изумило, так это их жестокость и отсутствие человеческого сострадания к людям — из плоти, крови и души. Это те же характеры, что так страшно проявились в пыточных подвалах Лубянки. Они проповедуют вседозволенность, включая даже физическое насилие по отношению к оппонентам…

Нельзя закрывать глаза на то, что среди вас вырос чудовищный еврейский хам. Вы можете сказать, что хамы есть с обеих сторон, и, возможно, будете правы. Но если я увижу человека, позволяющего себе хамство в реальной жизни или в печати, то позабочусь о том, чтобы его изгнали из наших рядов, и 99 процентов моих товарищей с энтузиазмом меня поддержат.

Можете ли вы обещать мне, что и из ваших рядов такие люди будут изгнаны?..

Не исключаю возможности, что вы прочтете эти строки уже другими глазами. Боюсь, что я немного переменился. Признаюсь, например, что в момент получения известия о результатах референдума, какая-то внутренняя слабость шепнула мне „счастливо отделался“. Возможно, что и вы также испытали чувство облегчения.

Но не изменилось во мне возникшее в Лондоне уважение к Бен-Гуриону, как к человеку, и к его целям».

В своем ответном письме Бен-Гурион обошел молчанием поднятый Жаботинским вопрос о хамах в рабочем движении. Тем не менее его ответ выдержан в духе не только дружбы, но и возвышенной патетики:

«Возможно, наши лондонские усилия ушли, как дым, с общественной точки зрения, — писал он. — Но ведь кроме общественно-политического аспекта, есть еще человеческие чувства, и когда я подвожу итог лондонским дням, то мне кажется, что мы не потратили время зря. Нам, вероятно, предстоит сражаться на разных баррикадах. Но что бы ни случилось в дальнейшем, лондонский эпизод не сотрется из моего сердца. Я многое могу забыть, но только не это. И если нам суждено бороться друг с другом, то вы должны знать, что среди ваших врагов есть человек, уважающий вас и разделяющий вашу боль. Рука, которую, как вы думали при нашей первой встрече, я не хотел вам подать, будет протянута к вам даже в разгаре битвы — и не только рука».

Увы, эти красивые слова оказались чем-то вроде фальшивого купона. Прошло не так уж много времени, и Бен-Гурион, благополучно вытравивший из своего сердца лондонский эпизод, стал атаковать еретиков-ревизионистов и их вождя с прежним яростным пылом.

 

Возвращение на родину

4 августа 1940 года Жаботинский внезапно скончался в лагере Бейтара под Нью-Йорком и был похоронен там, где его застала смерть. В своем завещании он просил перенести его прах в Эрец-Исраэль только по решению законного правительства еврейского государства.

Пятнадцать лет стоявший во главе израильского правительства Давид Бен-Гурион всеми силами противился принятию такого решения, опасаясь, что церемония перезахоронения станет посмертным триумфом его давнего политического соперника. Поэтому он до последнего дня упрямо отказывался видеть в переносе останков Жаботинского нечто большее, чем чисто политический акт. Напрасно его одолевали просьбами представители всех кругов общества, включая видных деятелей его собственной партии. Он находил все новые отговорки и не уступал.

«Нам не нужны мертвые евреи, нам нужны живые евреи», — неизменно отвечал он всем, кто обращался к нему по этому вопросу, и добавлял, что готов сделать исключение лишь для двух людей: барона Эдмонда Ротшильда и Теодора Герцля.

Ставший преемником Бен-Гуриона Леви Эшкол был совсем другим человеком. 15 марта 1964 года израильское правительство утвердило предложение Эшколя о переносе останков Жаботинского и его жены Анны на родину.

Произошло то, чего так опасался Бен-Гурион. Церемония перезахоронения, состоявшаяся 9 июля 1964 года, вылилась в демонстрацию всенародной любви к Жаботинскому. 250 тысяч человек сопровождали траурный кортеж в скорбном молчании. Медленно кружились людские завихрения на боковых улицах. Сразу за катафалком шли постаревшие соратники Жаботинского по Еврейскому легиону, а за ними члены созданной им организации, которой еще предстояло взять на себя ответственность за судьбу государства. Мало кто из них знал его лично, но они жили и сражались но его заветам.

Ну а дальше бурлило людское море. Шли тысячи простых людей с детьми и внуками. Народ отдавал должное своему великому сыну, вернувшемуся из изгнания.

Было бы несправедливо не сказать в заключение несколько слов о женщине, которая его любила и посвятила ему всю свою жизнь. Она, как могла, помогала мужу в осуществлении его великой миссии, и было в самой сути ее души то царственное величие, которое он особенно ценил.

После смерти мужа Анна поселилась в Нью-Йорке и прожила еще десять лет. Ни к кому она не относилась с такой чернотой, как к Бен-Гуриону. Она даже имени его никогда не произносила. На все призывы друзей и близких переселиться в Эрец-Исраэль Анна отвечала: «Я не могу оставить его могилу». Ее пугала мысль о том, что ее похоронят в Израиле, и он навсегда останется один на чужбине.

Анна Жаботинская умерла 22 декабря 1949 года и была похоронена на нью-йоркском кладбище Нью-Монтефиоре рядом с мужем.

Сегодня она покоится рядом с ним на горе Герцля в Иерусалиме.

Иерусалим, 2004–2010

Ссылки

[1] Инкунабулы (от лат. incunabula — колыбель) — печатные издания в Европе, вышедшие в свет с момента изобретения книгопечатания (середина XV века) до 1 января 1501 года.

Содержание