Певцы и вожди

Фрумкин Владимир А.

Часть II. Рожденная свободной

 

 

«Но первым запел менестрель…»

 

Вместо предисловия

Мой роман с гитарной поэзией не был любовью с первого взгляда. Броситься ей навстречу сломя голову мне помешала профессиональная однобокость, музыкантская привычка слушать и оценивать песню как сочинение преимущественно музыкальное: оригинальна ли мелодия, хорошо ли она гармонизирована, интересен ли аккомпанемент. И когда в самом начале 60-х я услышал едва различимую сквозь шипение и треск безбожно заигранную магнитофонную запись первых песен Окуджавы, то искры она, увы, не высекла, чуда не произошло. Было, скорее, недоумение, вызванное отчасти тем, что моя коллега, музыковед Людмила Михеева, одалживая мне пленку, чрезмерно подогрела мои ожидания. Люда, как видно, приобщилась к новому жанру раньше меня – либо быстрее, чем я, раскусила его природу и могла наслаждаться свежестью талантливых и смелых стихов, прощая поэту некоторое однообразие мелодий, бедность гармонии и незамысловатость гитарного аккомпанемента.

Лед тронулся, когда я начал встречаться с живым исполнением «поющихся стихов». По прихоти судьбы первое такое исполнение я услышал осенью 1963 года от 23-летнего Иосифа Бродского, когда мой друг Александр Рут-штейн пригласил его к себе на ужин с тайным намерением записать чтение молодого, но уже знаменитого в мире «второй культуры» поэта на магнитофон, привезенный для меня Аликом из командировки в Литву.

Когда все было выпито и съедено, а магнитофон включен, Бродский читать наотрез отказался, но выразил желание спеть и, усадив меня за пианино, неожиданно начал:

Я и Рабинович раз пошли на дело. Рабинович выпить захотел…

Иосиф Бродский

После «Мурки», переделанной на еврейский лад и спетой с необычайным напором и страстью, хотя и не без иронии, Иосиф переключился на песни и стихи своего друга Глеба Горбовского, автора знаменитой «Когда качаются фонарики ночные» на мелодию известного фольклорного шедевра «Костюмчик серенький, колесики со скрипом / Я на тюремную хламиду променял». «Фонариков» Бродский петь не стал, зато выдал нам каскад других, тогда еще малоизвестных песен Глеба:

На диване, на диване, на диване мы лежим, художники. У меня, у меня да и у Вани протянулись ноженьки… Он вез директора из треста на «Волге» цвета изумруд. Не суждено было до места доехать тем, кого везут… У помещенья «Пиво-воды» стоял непьяный часовой…

Пел Бродский как-то по-особенному: он шел за словами, смаковал их, выделял удачные поэтические находки, радовался отступлениям от осточертевшего официального языка. Музыка при таком исполнении отступала на второй план, ее элементарность и неоригинальность уже не раздражали, казались вполне органичными. Почему «литературной песне» оказалась нужна именно такая музыка, мне еще предстояло понять…

Следующей ступенью моих «песенных университетов» стало знакомство и общение с авторами песен. Первым был Евгений Клячкин, который в один прекрасный день явился в ленинградский Дом композиторов на Герцена, 45 (ныне Большая Морская), чтобы брать уроки гармонии в семинаре самодеятельных композиторов. Я как раз вел этот предмет, и Женя попал ко мне.

Прошло два-три месяца, и я посоветовал своему ученику бросить это дело. Наши занятия походили на попытки засадить в клетку вольную пев-чую птицу. Я объяснил Жене, что каноны классической гармонии могут спугнуть его интуицию, что именно незнание этих канонов помогает ему находить свежие гармонические краски, прихотливые тональные сдвиги, каких и днем с огнем не сыщешь в песнях советских композиторов-профессионалов. Так или иначе, Клячкин, хотя и был по натуре упрям и обидчив, моим доводам внял и на Герцена, 45, больше не появлялся. Но мы продолжали общаться, Женя периодически показывал мне свои новые песни. Он был, несомненно, одним из самых музыкальных авторов в славной бардовской плеяде 60–70-х годов.

Евгений Клячкин

Как поэт он был слабее, и поэтому на меня, уже начинавшего понимать литературную природу нового жанра, производи-ли большее впечатление его песни и композиции на слова Бродского, которые Клячкин, презрев грозившие ему неприятности, исполнял на своих концертах, гигантски расширяя круг поклонников опального поэта. «Кого вы больше всего цените из ленинградских бардов?» – спросил я однажды у Высоцкого. «Пожалуй, Клячкина, – ответил Володя. – Такая интересная музыка у него, прямо завидки берут».

Вот тебе и раз, подумал я. У Высоцкого – комплекс музыкальной неполноценности?! А так ли уж нужна ему другая музыка, более разнообразная и тонкая? Разве его собственная музыка, при всей ее формульности, при всем том, что одни и те же мелодии и гармонии варьируются у него в самых разных песнях, – разве она не усиливает многократно воздействие стиха?

Я это почувствовал даже в весьма будничной ситуации, когда Высоцкий пел не на публику, а для одного меня: я должен был по его просьбе сделать нотную запись нескольких его песен. Дело происходило на квартире молодого ленинградского физика и выдающегося коллекционера бардовской песни Михаила Крыжановского. Высоцкий написал эти песни для кино, они были приняты, прошли цензуру, но в бухгалтерии ему сказали, что заплатят только за слова: «За музыку получишь, если представишь клавир»… Записывать за Высоцким оказалось не так просто: пел он хотя и вполсилы, гораздо сдержаннее обычного, но все равно излучал магнетизм, его голос завораживал, отвлекал от нотной бумаги… Нечего и говорить, что, взглянув на результат своего труда, на эти палочки и хвостики, долженствовавшие запечатлеть мелодии Высоцкого, я не поверил своим глазам, настолько они не передавали и тысяч-ной доли того, чему я только что был свидетелем.

Владимир Высоцкий

Неполный, слабый перевод, С живой картины список бледный…

Эти пушкинские строки вспоминаются мне всякий раз, когда я вижу нотную запись «поющихся стихов» наших лучших бардов. Ибо у каждого из них – своя манера подачи, сугубо своя интонация, своя звуковая атмосфера, неповторимая «тональность души», которую никак не передать абстрактными значками на бумаге.

Похожая сцена состоялась у меня с Александром Городницким, который попросил меня записать три-четыре песни для регистрации в Управлении по охране авторских прав.

Тогда одним моментом писал он мне клавир, а после документы отнес свои в ОВИР…

– вспоминал Алик через много лет в стихотворении, которое начиналось так:

Жилв Питере когда-то мой друг-музыковед. В Соединенных Штатах живет он много лет…

Александр Дулов, Александр Городницкий, Анна Наль. Ноябрь 1991

Цепкая память Городницкого сохранила и другой эпизод моей песенной биографии, который стал для меня чем-то вроде шоковой терапии: первый из цикла абонементных вечеров-концертов «Молодость, песня, гитара» в клубе «Восток» при Доме культуры пищевой промышленности на улице «Правды». Вести эти вечера (в зале на 900 мест) пригласили меня, а вскоре и литературоведа Юрия Андреева с условием, что, помимо «самодеятельных песен», в концертах будут звучать и произведения профессионалов – членов творческих союзов. Первый вечер-дискуссию (он состоялся 20 октября 1965 года) было решено построить так: в первом отделении выступают барды (москвич Александр Дулов и ленинградцы Борис Полоскин, Евгений Клячкин, Валентин Вихорев, Виталий Сейнов и Валерий Сачковский), во втором – композитор Андрей Петров и поэт-песенник Лев Куклин.

В своей мемуарной книге 1991 года «И вблизи, и вдали» Городницкий приводит мое вступительное слово к концерту, в котором я попытался обосновать этот взрывоопасный замысел:

«Нам хотелось бы слить воедино… две песенные культуры, которые до сих пор существовали и развивались параллельно… Мне вспоминается почему-то такое сравнение: торжественное открытие канала, который соединяет две реки… Вынимается последний кубометр земли… и две реки благодарно сливаются вместе. Правда, бывают два способа: либо взорвать перемычку, либо вынуть оттуда последний оставшийся кубометр. Нам хотелось бы надеяться на мирный способ. Цель этих вечеров будет достигнута, если и те, и другие – и профессиональные, и самодеятельные авторы – почерпнут для себя много нового и свежего. В этом случае не останутся в накладе и зрите-ли…»

Мирного слияния, на которое я по наивности до некоторой степени рассчитывал, не произошло, да и не могло произойти. Зрители, среди которых преобладала научно-техническая молодежь, в накладе остались, структура вечера вызвала у них неподдельное недоумение, если судить по реакции зала, по выступлениям слушателей и их ответам на заранее розданные опросные анкетки. «Уважаемый музыковед Фрумкин! – прочитали мы в одной из них. – И вы серьезно можете говорить о тех и этих песнях? Это же несовместимо! Вы же умный человек, неужели вам не стыдно этого контра-ста? Да, были и во втором отделении неплохие песни (хотя они и исполнялись манерно), но в общем – тягостное впечатление».

Еще два отзыва:

«Товарищи, где ваше чувство меры? Две половины вашего концерта не стыкуются. Публика смеется над вами. Нельзя путать настоящие песни с большим подтекстом с песнями эстрады».

«В дальнейшем не сочетать эстраду с самодеятельными песнями и их исполнителями. Сравнение – увы – не в пользу эстрады. Ей не хватает искренности и непосредственности».

Горькая пилюля пошла мне впрок. Нестыковка, несовместимость этих двух песенных потоков открылась для меня с потрясающей очевидностью. И вскоре, после двух-трех повторных попыток впрячь «в одну телегу… коня и трепетную лань», мы решили распрощаться с профессионалами – несмотря на сопротивление руководства ДК, смертельно боявшегося ленинградского партийного и гэбистского начальства, которое с повышенным вниманием относилось к тому, что происходило на улице Правды, 10. Так закончилась эта причудливая песенная схватка – советская версия турнира средневековых мейстерзингеров или трубадуров…

Песня негромкая, внешне неказистая явно превзошла свою самоуверенную соперницу, представшую перед публикой в блеске самых современных профессиональных доспехов. Чем же? Что притягивало этих студентов, инженеров, лаборантов, научных сотрудников, физиков и лириков, казалось бы, к эфемерной, наскоро слепленной, будто сымпровизированной песне? Оригинальное объяснение этого феномена дал в том же зале, но два года спустя Владимир Высоцкий.

1967 год. Ленинградская студия кинохроники снимает его выступление для фильма-диспута «Срочно требуется песня». Спев свою знаменитую «Но парус, – порвали парус!», Володя заговаривает об эстрадной песне, об информационной бедности ее текстов: «Есть, например, песня, которая начинается так: “На тебе сошелся клином белый свет. / На тебе сошелся клином белый свет. / На тебе сошелся клином белый свет, / Но пропал за поворотом санный след”… Никакой информации! И два автора там!»

У самого Высоцкого информации хоть отбавляй, ее плотность высока даже в его ранних песнях, виртуозно стилизованных под блатную лирику. Мое внимание на это обратил Юрий Кукин, рассказавший о том, как он, будучи в геологической экспедиции в Сибири, пел эти песни Высоцкого их героям – бывшим уголовникам. «Представляешь, они ничего не поняли. Не успевали за смыслом. Слишком много информации на единицу времени…»

«Информационный» подход к оценке песен, примененный Высоцким, подсказал мне идею доклада на музыковедческой конференции РСФСР в Ленинграде. Сообщение, которому я дал обтекаемое название, чтобы не насторожить устроителей конференции, состояло из сравнительного анализа «Песни о Родине» Дунаевского и Лебедева-Кумача и кукинской «Тридцать лет – это время свершений». Я попросил присутствующих заново вслушаться в слова классической советской песни и вдуматься в то, что они нам сообщают. Начал я с припева, который здесь, вопреки общепринятой традиции, не замыкает, а открывает куплет песни:

Широка страна моя родная. Много в ней лесов, полей и рек…

«Есть ли здесь свежие мысли? Яркие образы? – спрашиваю я. – Нет, здесь, скорее, простая констатация общеизвестных истин, перечисление фактов, как в географическом справочнике. А следующие две строки и того хуже, ибо несут явную дезинформацию, откровенную ложь, тем более непростительную, что написаны они были в кровавые годы Большого террора:

Я другой такой страны не знаю, Где так вольно дышит человек…

Пройдясь затем по тексту запева с такими его перлами, как «Человек проходит как хозяин / Необъятной Родины своей» или «С каждым днем все радостнее жить», я представил застывшей в недоумении аудитории песню Юрия Кукина, насыщенную свежими образами, яркими метафорами, нетривиальными мыслями:

Тридцать лет – это время свершений. Тридцать лет – это возраст вершины. Тридцать лет – это время свержений Тех, кто раньше умами вершили…

Лишь много позже до меня дошло, что поступил я не вполне корректно, сравнив, как говорят американцы, «яблоки с апельсинами»: глубоко личный по тону, лирико-философский монолог Кукина – с гимнической песней, рассчитанной на массовое исполнение. Не сообразил я тогда. Уж очень хотелось показать коллегам-профессионалам достоинства презираемого ими жанра…

Но чтобы успешнее защищать гонимую песню и отстаивать ее право на существование, мне нужно было глубже понять ее природу и найти ей законное место в истории культуры. Эти поиски привели меня однажды в Тарту, к Юрию Лотману, хотя он и предупредил меня в письме, что всерьез об этом загадочном жанре пока не задумывался. Но добавил, что если я приеду, то охотно со мной поговорит. Юрий Михайлович принял меня в своем университетском офисе. Этот гигант аналитической мысли был мал ростом и необычайно подвижен – разговаривая со мной, он непрерывно расхаживал из угла в угол, рассекая воздух своими роскошными усами…

Я начал со слов, услышанных от Городницкого, – о том, что в определен-ной обстановке, в узком кругу единомышленников, чтение стихов вслух звучит менее естественно, чем их напевание, особенно если используешь мотивы, привычные для таких посиделок: задушевные, интимные, простые. Городницкий убедился в этом на собственном опыте, когда стал сочинять свои первые песни и напевать их товарищам по геологическим экспедициям. После этого вступления, закончившегося вопросом: «А не здесь ли кроется разгадка природы жанра, не есть ли это форма бытования неофициальной поэзии, своего рода “поющийся стих”?», и забегал Лотман по кабинету, рассыпая фейерверк идей и догадок: новый вид устной поэзии, возникший в послесталинской России… возрождение, в новых условиях, искусства мейстерзингеров и трубадуров… музыка у поющих поэтов – средство коммуникации, она «доставляет» стих слушателю, но, очевидно, вносит в художественное целое и некий смысловой элемент, дополнительные эмоциональные краски… Шла у нас речь и о том, что не всякая музыка годится для этой роли, а та, что прочно связана с бытом… В ход идут интонации вальсов, танго, старинного русского и цыганского романса, песен городских окраин и русской эстрады начала XX века, «песенок настроений» Александра Вертинского…

Тогда еще мне было невдомек, что в поисках подходящих напевов наши авторы иногда припадают к источникам из более высоких сфер. «Знаешь, откуда я, оказывается, взял начало для своей “От злой тоски не матерись”? – спросил меня однажды Городницкий. – Из финала бетховенской 17-й сонаты. Та-та-та-та, та-та-та-та, та-та-та-та…»

И в самом деле, взволнованный, упругий четырехзвучный мотив, открывающий финал гениальной 17-й сонаты, начинает одну из самых известных песен Городницкого, давно потерявшую автора и ставшую частью фольклора. У Бетховена он повторяется троекратно, а у Городницкого (в слегка замедленном виде) – дважды:

Обращался к классике и Александр Галич. Начальный мотив вагнеровского «Полета валькирий» послужил отправной точкой напева его «Аве Марии», замыкающей шестичастную «Поэму о Сталине» (в этой же песне цитируется «Аве Мария» Шуберта). Романс Рахманинова «Полюбила я на печаль свою» стал мелодическим прообразом галичевской «Песни об отчем доме». А сколько перекличек с музыкой разных стран и народов слышится у Новеллы Матвеевой, которая по разнообразию мелодических истоков, пожалуй, превзошла всех своих коллег по «авторской песне», включая и таких музыкально одаренных, как Ким и Окуджава! При этом она (инстинктивно? намеренно?) сторонится всего банального, избегает упрощенных и заезженных мелодико-гармонических формул.

Новелла Матвеева. Начало 70-х

Не случайно, что именно ее захотел послушать Альфред Шнитке, который в моем присутствии провел целый вечер у на редкость «распевшейся» Новеллы. Привела его к ней музыковед Татьяна Александровна Лебедева, заведующая книжной редакцией издательства «Музыка» и страстная поклонница бардовской песни. Сочинения «авангардиста» Шнитке (буду-щей звезды мировой музыки!) почти не исполнялись, но его иногда приглашали писать для кино. По мысли Лебедевой, близкое знакомство с песнями Новеллы должно было послужить хорошей школой для начинающего автора киномузыки и помочь ему найти более простой, доступный и в то же время чистый, безукоризненный по вкусу интонационный язык. Песня следовала за песней, Шнитке слушал сосредоточенно, не шелохнувшись. Иногда мы переглядывались – после нестандартного поворота мелодии, свежей модуляции, необычного аккорда: ведь все эти «вкусности» не были изготовлены по профессиональным рецептам, они рождались на ощупь, по наитию, интуитивно.

Однажды, в очередной приезд в Москву, я пришел к Новелле с уже упомянутым мной Александром Рутштейном и, стараясь быть не слишком назойливым, попросил ее почитать нам стихи. И услышал в ответ поразившую меня фразу: «Знаете, я лучше спою. Когда читаешь, кажется, что ты навязываешься, заставляешь себя слушать. А вот петь легче, потому что я это делаю как бы для себя самой, просто напеваю, а если кто-то хочет – пожалуйста, это его дело, пускай слушает…».

Мысль, похожая на ту, что я сообщил Лотману, сославшись на Городниц-кого: поэт, напевая стих, чувствует себя (особенно в узком кругу) комфорт-нее, чем когда декламирует его. Но выигрывает и слушатель – и прежде всего тот, перед которым не «живой» исполнитель, а магнитофон: такой способ общения с гитарной поэзией был в те годы преобладающим. Недаром же появилось тогда словечко «магнитиздат».

Немало интересных наблюдений и мыслей высказала Новелла через несколько лет в эссе, которое она написала в защиту свободной песни. Поводом явилась моя статья в журнале «Советская музыка» (октябрь 1969) о новом сочинении Матвея Блантера: немолодой уже мастер массовой песни решил бросить вызов Окуджаве, написав новую музыку к пяти широко известным песням Булата.

Редакция журнала поместила в том же номере свою статью под суровым названием «Ответ перед будущим» и предложила читателям включиться в спор. Новелла разразилась пространным и ярким эссе. Ей вежливо разъяснили, что в таком виде статья напечатана быть не может: нужно кое-что переписать, смягчить формулировки… Новелла представила новый вариант, потом еще один, но результат был тот же: ее «крик души» до читателя так и не дошел. Вскоре по моей просьбе она написала другую статью – для сборника «Поэзия и музыка», который я составлял для издательства «Музыка» (Москва). Новелла назвала ее «Как быть, когда поется»

Увы, книга вышла в свет без этой статьи, она показалась начальству слишком смелой и неординарной.

Через некоторое время я получил от нее письмо: «Вот вам стихи взамен тех злополучных статей». Стихотворение называлось «Ласточкина школа». Так же был озаглавлен и новый сборник ее стихотворений, который Новелла прислала мне незадолго до моего отъезда в эмиграцию. Нахожу стихотворение, давшее название сборнику. Над ним надпись: «Владимиру Фрумкину»… Посвящение проскочило чудом: к тому времени всё, что было написано мной, даже в соавторстве, было убрано из книжных магазинов и изъято из библиотек. К счастью, прорвалось сквозь заслон большое (из восьми строф!) стихотворение, в которое вошли крамольные мотивы отвергнутых статей, превратившихся под рукой поэта в гимн свободе, в песнь о неотъемлемом нашем праве слагать и петь свои песни, не оглядываясь на авторитеты:

Ударила опера громом Над миром притихшим и серым, Над племенем, с ней незнакомым. Но первым запел менестрель. Но первая песня – за нищим, Но первая – за гондольером, За бледной швеей, за старухой, Качающей колыбель… Журчит – пробивается к свету, Сочится из каменной чаши… Бежит – прорывается к свету, То руслом пойдет, то вразброс… Поэмы – аббатства большие, Романы – империи наши, Симфония – царство мечтаний, А песня – республика грез. Не нам шлифовать самоцветы. (И думать-то бросим!) Не нам шлифовать самоцветы И медные вещи ковать: Ремесла сначала изучим. Но песню, – Но песню споем – и не спросим; Нас ласточка петь научила, И полно о том толковать! Напрасно сухарь-мейстерзингер Грозит нам из старых развалин, Напрасно перстом величавым Нам путь указует педант: Волов погоняющий с песней Цыган – непрофессионален, Простак-соловей – гениален, У жаворонка – талант. И парии нет между парий (Бродяг, дервишей, прокаженных, Слепых, на соломе рожденных Под звон андалузских гитар), Босейшего меж босяками, Дерзейшего из беззаконных, В чьем сердце не мог бы открыться Таинственный песенный дар…

Помню, что мое внимание тогда особенно привлекла четкая до резкости мысль, замыкающая четвертую строфу:

Как синее небо смиренна, Проста и смиренна. Как синее небо смиренна, Как небо горда… Ее распевает извозчик, Погонщик поет вдохновенно… Но жуткая тишь на запятках: Лакей не поет никогда.

Тысячу раз права Новелла: свободная песня – не для лакеев, она творится свободным человеком для свободных людей.

 

«Между счастьем и бедой…»

 

Песня на пари

Булат как-то рассказал мне, что первую свою зрелую песню (если не считать «Неистов и упрям», которая появилась у него «совершенно случайно» в Тбилиси в 1946-м) написал на спор с приятелем. Сидел с другом в московской квартире при включённом радио. Играли какой-то советский шлягер середины 1950-х, и приятель, поморщившись, заметил, что песня, наверное, обречена быть глупой. Булат возразил, предложил пари и написал нечто такое, что друг был посрамлён.

Что это была за песня, Булат вспомнить не мог:

– Кажется, шуточная…

Он всегда отчётливо сознавал ту грань, которая отделяла его изящные песенные миниатюры от изделий советской эстрады.

– До этого в большом ходу были песни официальные, холодные, в которых не было судьбы, – сказал он однажды. – …Я стал петь о том, что волновало меня…

Через много лет я внёс эти слова в первый американский сборник его песен. Об официальной песне Булат сказал достаточно ясно, но сдержанно. Галич отзывался об этом предмете резче: «Даже название у неё отвратительное – “массовая песня”!» – заметил он в ходе дискуссии после моего сообщения «Музыка и слово» на конференции под Петушками в мае 1967 года. Любил повторять крылатую фразу, брошенную американкой Малвиной Рейнолдс, исполнительницей песен протеста: «Нам слишком долго лгали хорошо поставленными голосами». Мнение Окуджавы о феномене идеологизированной советской песни было примерно таким же, в чём я убедился в 1983-м, позвонив ему в Москву из Оберлина вскоре после выхода в свет (в 5-м и 6-м номерах парижского «Обозрения») моей статьи «Технология убеждения. Заметки о политической песне». Ответила Ольга – и сходу заговорила о том, как я их порадовал своей публикацией. Я не сразу понял, о чём речь: не представлял, что у них мог оказаться в руках свежий тамиздатский журнал. Потом трубку взял Булат и с нехарактерной для него горячностью стал говорить о том, что вот наконец-то появилась серьёзная, точная и бескомпромиссная оценка советской песни. Прошло несколько лет, наступила «гласность», и он снова вспомнил о той статье:

– Да-а-а, времена меняются, теперь она уже не звучит так остро, как тогда, в брежневско-андроповские годы…

Судьба свела меня с Булатом в Москве осенью 1967-го. После моего звонка о том, что вместе с молодым музыковедом Борисом Кацем и молодым филологом Александром Долининым я готовлю для издательства «Музыка» сборник из двадцати пяти его песен с мелодиями и буквенным обозначением гармонии и хотел бы задать ряд вопросов их автору, Булат Шалвович назначил мне встречу у входа в ЦДЛ. По дороге туда я волновался, как юноша. БШ был приветлив, мягок, идею благословил, согласился помочь, пригласил заходить к нему домой. И всё же – доля первоначального волнения, трепета, робости, смешанной с обожанием, осталась у меня навсегда. Он был для меня существом высшего порядка, непостижимым образом соединившим в себе огромный поэтический дар с безошибочной музыкальной интуицией, которой отмечены и его мелодии, и то, как органично слиты они со словами его песен, и то, как он эти мелодии интонировал, и даже то, как бережно касался гитарных струн своими отнюдь не обученными этому ремеслу пальцами. Вроде и на «ты» перешли, и знакомство переросло в дружбу, а дистанция преодолевалась туго, миллиметр за миллиметром.

Через десять месяцев после нашей первой встречи, 23 июля 1968 года, на странице с открывавшей рукопись «Песенкой об открытой двери» главный редактор отдела массовых жанров «Музыки» В. П. Букин размашисто, красным карандашом, начертал многообещающее «В набор». До набора, однако, дело так и не дошло. Вместо типографии рукопись попала в письменный стол директора издательства К. А. Фортунатова, где пролежала несколько лет, пока я не забрал её перед своим отъездом в Америку. Там сборничек из двадцати пяти песен разросся в две книги, любовно изданные в 1980 и 1986 годах Карлом и Эллендеей Проффер, основателями легендарного «Ардиса», на двух языках, с нотами, фотографиями и не публиковавшимися ранее высказываниями поэта. Первая («65 песен») открывается «Несколькими словами о Булате Окуджаве», написанными по моей просьбе Александром Володиным перед моим отъездом из СССР и переправленными в Америку окольными путями. Список песен я согласовал с их автором (попытки выяснить с ним абсолютно точные даты их создания мало что дали. Такие вещи его слабо интересовали, вот и письма свои он тоже не помечал датами). Булат всё принял и одобрил.

С фотографиями для первой книги мне помог мой друг Владимир Ковнер – инженер, коллекционер, переводчик, автор большого очерка «Золотой век магнитиздата» (http://www.obivatel.com/artical/323.html); для второй – сам Булат. Их взяла у него в Москве студентка Оберлинского колледжа Джуди Забаренко, которая, возвращаясь домой после семестрового курса русского языка в Ленинградском университете, пронесла через таможню солидную пачку снимков, спрятав их на спине под джинсовой рубашкой… Обложку «65-ти песен» украсила фотография: Окуджава прощается с кем-то невидимым, садясь в свою машину. Сзади, на другой стороне улицы – московский троллейбус (не синий и не последний…). Когда «Ардис» готовил второе издание первой книги (всего их вышло четыре, а второго тома – два), этот снимок Льва Полякова куда-то пропал, и мне удалось найти отличную замену: грустный и задумчивый Булат сидит на стуле посреди пустынного Арбата. По словам автора фотографии Льва Нисневича, он уговорил Булата Шалвовича приехать туда на рассвете, чуть ли не в пять утра. Выразительно и тепло написал об этой работе фотографа Василий Аксёнов в авторском предисловии «Булат и Арбат» к роману о шестидесятниках «Таинственная страсть».

Булат по моей просьбе пытался выяснить, какая инстанция погубила мою советскую книжку с его песнями. Узнал он следующее: её остановил не ЦК КПСС, а само издательство, убоявшееся гнева советских песенников – композиторов и поэтов, ревниво и нервно следивших за бурным развитием «магнитиздата». Так и получилось, что первое «музыкальное» издание песен Окуджавы вышло не на родине поэта, а в Польше (Okudzava В. 20 piosenek na glos i gitare. Krakow, 1970). Выполнено оно, однако, иначе, чем ардисовские сборники. Составители книги – В. Дабровский, В. Ворошильский и другие – по-видимому, хотели создать концертный вариант окуджавских песен: авторские мелодии и (особенно) аккомпанемент подверглись существенной переработке, которая далеко уводит от оригинала. Булат подарил мне её в Ленинграде 29 апреля 1971 года, надписав на титульном листе:

Дорогому Володе Фрумкину эту книжечку взамен многострадальной отечественной с самыми добрыми пожеланиями. Булат.

 

«Наверное, можно и так…»

Вот если бы в решении судьбы «многострадальной отечественной» книжечки участвовал прославленный автор «Катюши», он, я думаю, отнёсся бы к ней доброжелательно. Матвей Исаакович Блантер был человеком благородным (говорят, он – чуть ли не единственный из коллег Шостаковича, кто осмелился поддерживать его морально и материально после Постановления ЦК от 1948 года «Об опере Мурадели “Великая дружба”»).

К тому же он никак не мог заподозрить в Булате своего соперника по части музыки. «Я слышал, что вы благоволите этим самым “бардам”, – сказал мне Матвей Исаакович, когда нас познакомили во время поездки в Англию и Шотландию на Эдинбургский фестиваль в августе 1965 года. – Так вот, вам, полагаю, будет небезынтересно узнать, что я пишу цикл песен на слова Окуджавы. Зачем? Объясняю. Мне нравится его поэзия. Она настоящая, это не ремесленные потуги наших текстовиков, из-за которых молодёжь отворачивается от советской песни. Песне, как воздух, нужны хорошие слова, которые мы должны брать и у бардов, но – отбрасывая их музыку, потому что – какая же это, простите, музыка? Ведь у этих людей – никакого музыкального образования! Я, между прочим, специально выбрал те стихи Окуджавы, которые он поёт на свои мелодии – пусть увидит, как нужно писать песни!»

Года через три Булат рассказал мне, что был у Блантера дома, и тот исполнил его, Булата, песни, но с другой музыкой.

– Что же ты ему сказал?

– А я ничего не понял. Промямлил что-то вроде «наверное, можно и так…».

В следующий свой приезд в Москву встречаю Матвея Исааковича во дворе композиторского дома на улице Огарёва, которой теперь возвращено название «Газетный переулок». «Эх, жаль, что не приехали раньше! Вчера вечером у меня была в ЦДЛ премьера окуджавского цикла. Сам сыграл и спел». – «Ну и как?» – «Полный триумф! Видел в зале Булата, но он не подошёл – ревнует!»

Не в пример моему несостоявшемуся сборнику, пять окуджавских стихотворений, увенчанные музыкой знаменитого мастера, тут же были опубликованы и выпущены на пластинке в исполнении Эдуарда Хиля и эстрадного инструментального ансамбля «Камертон».

Конечно же, «можно и так». Но нужно ли? Искусству – вряд ли. Аналитику искусства – ещё как нужно! Матвей Исаакович подкинул мне благодатный, бесценный материал. Пусть земля ему будет пухом. Как явственно высветил он для меня самобытность окуджавской музыки!

Вдруг открылось, что простые напевы поэта бережнее, тоньше и многозначнее соединены со стихом, чем мелодии талантливейшего музыканта-профессионала. Блантер и Хиль втиснули окуджавскую лирику в абсолютно чуждую ей интонационную среду. Стихи зазвучали натянуто и плоско. Исчез подтекст, испарилась окуджавская щемящая ирония, пропало чувство меры. Там, где у Булата тихий и сдержанный марш («Песенка о ночной Москве»), у Блантера – сентиментально-страстное танго. Грустная и серьёзная «Песенка об открытой двери» превратилась в игривый вальс, а печально-ироническая баллада «Старый пиджак» – в бойкий водевильный куплет. Лишь в одной из пяти песен («В Барабанном переулке») композитор проявил жанровую чуткость и, как и Булат, выбрал неторопливый лирический марш.

Молодые слушатели, которым я во время своих выступлений (два из них шли в прямом телеэфире) проигрывал в записи обе интерпретации окуджавских стихов, реагировали живо и, как правило, отстаивали авторскую трактовку. Некоторые из высказываний я включил в свою статью для журнала «Советская музыка», которую напечатали только после того, как я согласился, чтобы вслед за ней шла «контрстатья» от редакции (Советская музыка. 1969. № 10). Моя статья называлась скромно: «Песня и стих». Редакционный ответ, написанный Лианой Гениной, был озаглавлен «Ответ перед будущим». Новелла Матвеева, поверив призыву журнала вступить в полемику, разразилась большим эссе, которое было отвергнуто…

Булат смотрел на развитие событий с усмешкой, сохранял нейтралитет. Он и так был убеждён (и совершенно справедливо), что композиторы-профессионалы (кроме одного – Исаака Шварца) искажают интонацию его стиха. Придирчиво прислушивался и к тому, как его песни исполняли другие. В 1979-м, когда Булат был гостем филиала Калифорнийского университета в городе Эрвайн (Irvine), Елена Вайль, глава русской программы, приглашавшая меня несколько раз с лекциями-концертами, проиграла ему запись моего пения. По её словам, Булат слушал с интересом, но в конце заметил, что интонация не совсем верная, не авторская. Позднее он сам рассказал мне об этом эпизоде, посоветовал поработать над тоном подачи.

Через восемь лет произошёл другой эпизод, не совсем для меня понятный. Мы с женой Лидой и дочкой Майей привезли Булата из Оберлина в вирджинский пригород Вашингтона Маклейн, в дом наших друзей Владимира и Анны Матлиных. «Булат попросил поставить кассету с его песнями в исполнении дуэта – автора этих строк и его девятилетней дочери» – так я написал в воспоминаниях, опубликованных в сборнике «Встречи в зале ожидания». Но В. Матлин и Лида утверждают, что Булат попросил нас спеть. Наверное, так и было. Слушал он, обняв за плечи Майку. Молча, сосредоточенно. За день до этого мы пели ему эти песни в Оберлине, а по дороге в Вашингтон, в машине, он захотел нас послушать в записи. Где-то на полпути мы предложили Булату «порулить», и он с готовностью согласился: водить машину он любил, а тут ещё такая возможность подвернулась – прокатить с ветерком по американской скоростной магистрали… Потом, у Матлиных, когда все уселись за стол, и произошёл тот самый не совсем понятный эпизод. Хозяин дома включил «Полночный троллейбус».

Булат недовольно протянул:

– Да не надо, надоело себя слушать.

– А это не вы, это Володя Фрумкин поёт…

Возвращаясь к Елене Вайль. Девичья её фамилия – Гармаш, родилась она в Днепропетровске и попала на Запад во время войны. В 1979-м была главной устроительницей первого визита Окуджавы в США. Её настойчивость, неукротимая энергия и воля помогли преодолеть все препятствия. Но эти же качества осложнили её отношения с независимым, свободолюбивым поэтом. Елена настояла, чтобы он жил в её доме, который находился в городе Коста Меса, в десяти милях от Эрвайна. По словам Булата, хозяйка как-то уж слишком плотно его опекала, и он потребовал, чтобы его поселили в отеле. Произошёл разрыв, о котором Булат, приехав к нам в Оберлин, говорил с горечью и раздражением, возвращался к этой теме несколько раз, поражался, каким нелёгким человеком оказалась его благодетельница… В 1987-м, в следующий свой приезд в Америку, он снова вспомнил о Елене, но на сей раз – с облегчением:

– Она прилетела в Москву, позвонила, попросила о встрече, я её пригласил к себе. Помирились. Как-то жалко её стало…

В последний раз они встретились в Лос-Анджелесе в мае 1987 года, за несколько дней до приезда Булата ко мне в Оберлин: после его концерта она въехала к нему за кулисы в инвалидной коляске, безнадёжно больная – рак… Моя последняя встреча с Еленой произошла в ноябре 1986-го в том же городе, на американской премьере (снятого с полки после пятнадцати лет запрета) фильма Алексея Германа «Проверка на дорогах», главным оператором которого был мой приятель Яков Склянский. Я с трудом узнал её – в коляске, исхудавшую, с потемневшим лицом.

Кстати, у неё в доме, во время своего первого визита в Америку, Булат познакомился и с Яшей Склянским, и его женой Бертой (бывшими ленинградцами, переехавшими в Москву, а потом – в Лос-Анджелес). Быстро подружились. Летом 1991-го Берта приняла деятельное участие в добыче средств на предстоявшую Булату операцию. А также – в попытке экранизировать «Путешествие дилетантов». Яша рассказал Булату об этой идее годом раньше, найдя его (с моей помощью) в вермонтской Русской школе. Булат затею одобрил, но отнёсся к ней скептически, понимая, что заинтересовать ею Голливуд будет очень даже не просто (и, в конце концов, оказался прав). Ольга настаивала, чтобы Булат ответил отказом и отправил обратно присланный Яшей аванс за разрешение переработать роман в сценарий: «Пусть обращается не к тебе, а к твоему литературному агенту! Может, он на тебе нажиться хочет? Как и многие другие, которые всё норовят использовать твоё имя корысти ради».

Булат стоял на своём, коса нашла на камень:

– Яша? Друг? Нажиться, надуть? Да из этой затеи вообще вряд ли что выйдет! Может, он просто решил нам помочь материально?..

Произошла ссора, супруги не разговаривали несколько дней, даже в столовую ходили порознь…

А Елена Вайль умерла вскоре после встречи с Булатом, 1 августа того же года, в возрасте пятидесяти пяти лет.

 

«Родина, к сожалению, везде»

Через шесть с половиной лет с момента нашего знакомства, 11 марта 1974 года, мы, получив визы в голландском посольстве, встретились на квартире моих друзей, московских музыковедов Даниила Житомирского и Оксаны Леонтьевой (они жили в «башне» возле метро «Щербаковская»), чтобы попрощаться перед моим отъездом в эмиграцию. У меня была с собой моя убогая шестиструнная советская гитара, на которой Булат начертал: «Родина, к сожалению, везде»… Надпись загадочна и многозначна, как и его лирика. Вначале я воспринял её как грустный намёк на то, что человек слишком уж легко привыкает к новым местам и забывает о местах родных. Много позже понял, кажется, истинный смысл булатовского напутствия: от России не скроешься, не убежишь, так и останется она с тобой, в тебе…

(Возле строчки Булата красуется полустёршаяся от времени надпись, оставленная за несколько часов до этого на прощальной вечеринке в другом московском доме: «Мало есть гитар – из деревообделочной промышленности – на которых бы я не тренькал. Это – одна из них. Галич». Александр Аркадьевич спел на прощание недавно написанную им пронзительную «Когда я вернусь», но для автографа обратился, по контрасту, к языку своих реалистических сатир…)

От Житомирских Булат отвёз нас с Лидой на своей машине на Ленинградский вокзал. Там и обнялись, на всякий случай – как в последний раз…

 

«…Объятья наши жарки от предчувствия разлуки…»

Это было написано много позже, когда Булат получил по почте фотографию: лето 1991-го, священник Виктор Соколов и я стоим на поляне студенческого городка Норвичского университета в Вермонте (приютившего у себя в 1968 году Летнюю русскую школу, основанную за десять лет до этого русскими эмигрантами при колледже Wingham в городке Putney на юге Вермонта). В обратном адресе на конверте значилось: California. К тому же Булат знал, что о. Виктор, отправитель этого письма, получил приход в Святотроицком кафедральном соборе в Сан-Франциско. И хотя по поляне, обрамлённой общежитиями, он не раз проходил летом 1990-го, почему-то её не узнал и начал посвящённое нам обоим стихотворение так:

Калифорния в цвету. Белый храм в зелёном парке. Отчего же в моём сердце эта горечь, эта грусть?.. Я уже писал о том, как объятья наши жарки от предчувствия разлуки. Ничего, что повторюсь…

Рукопись стиха Булат вложил в очередное письмо. «Мы, затерянные где-то между счастьем и бедой…» – читаю во втором четверостишии. А в конце:

Я не знаю, где страшней и печальней наша драма, и вернётесь ли обратно, я не знаю – не спросил.

Мы не раз говорили о том, где же она всё-таки страшней и печальней – там или здесь… (в опубликованном тексте строка зазвучала иначе: «Я не знаю, где точней и страшнее наша драма»). В начале 1970-х, как и многие наши сограждане, то и дело обсуждали вопрос «ехать – не ехать». Булат говорил, что для него отъезд исключён – по разным соображениям. Одно из них – здесь всё-таки привычнее: «пусть говно, но своё»…

Так или иначе, в стране, где я пишу эти строки, он словно бы оттаивал. Живо ею интересовался, расспрашивал, писал о ней стихи. Мне кажется, что перед первым свиданием с нами в Америке Булат немного нервничал: в каком мы окажемся виде на чужбине. В первом же письме из Москвы заметил: «Должен тебе сказать, что я остался доволен увиденным сверх ожидания. Ты мне понравился, Лида тоже».

С Ольгой Окуджава и автором воспоминаний на даче Натана и Вики Шиллер, Рэндолф, Вермонт, 1990. Фото А. Смирнова

Оба лета в 1990 и 1992 годах, проведённые Булатом при Русской школе в Вермонте, он пребывал в хорошей форме, был открыт и приветлив, гулял, работал, рассказывал смешные истории, иногда пел, читал стихи и прозу, общался со студентами и преподавателями, охотно приходил на обильные застолья. Во время одного из них объяснил мне, что можно смело пить подряд водку, коньяк, виски, ром, в общем – всё крепкое, либо – только всё слабое, но ни в коем случае не смешивать напитки разных уровней крепости. «Булат прав», – авторитетно кивнул Фазиль Искандер: он, как и Булат, дважды был гостем Норвичского университета, который летом 1990-го присвоил им обоим почётную степень доктора гуманитарных наук.

С Фазилем Искандером на даче Натана и Вики Шиллер, Рэндолф, Вермонт, 1990. Фото А. Смирнова

Церемония проходила второго августа в просторной университетской часовне, новоиспечённые доктора, облачённые в классические мантии, выглядели странновато, но держались с достоинством. В конце торжества их ждал сюрприз: десятка два студентов Русской школы, по моему знаку, грянули «Возьмёмся за руки, друзья». Булат, слушавший со слезами на глазах, потом признался, что хотя эта песня ему порядком надоела – уж очень её за пели и зацитировали, – здесь, в этой обстановке, вдали от России, она пришлась вполне впору… В тот же день и в той же часовне он устроил свой творческий вечер. В первом отделении, по просьбе Булата, пели мы с Майей.

Второе отделение он начал так:

– Ну, после Майечки петь – трудновато будет…

После концерта ко мне подошла недовольная Ольга: «А я разве не просила вас не петь „Молодого гусара“? Булат сам должен был его исполнить. Кроме того, там теперь не „в Наталию влюблённый“, а „в Амалию“, запомните это». Почему произошла замена, я сообразил сразу. И пожалел: «Наталия» звучит лучше, теплее…

Через несколько дней Булат отправился выступать к нашим конкурентам – в Русскую школу колледжа Миддлбери. Она, в отличие от Норвичской школы, всё ещё жива и здорова: в этом колледже, известном высоким уровнем преподавания иностранных языков, есть крепкая русская кафедра, обеспечившая круглогодичный приток студентов даже во время спада интереса к русскому языку, наступившего в Америке после краха СССР. Городок Миддлбери находится в пятидесяти милях на запад от Нортфилда – если ехать прямиком, через два горных перевала. Там, кстати, учился на китайском отделении старший сын А. И. Солженицына Ермолай, который перед этим провел лето в Норвиче, – записался в аспирантуру, несмотря на свой нежный возраст: было ему тогда пятнадцать лет… У меня он прослушал курс истории русского театра, писал толковые работы, умно и интересно выступал и получил в итоге вполне заслуженное «А».

Окуджава и кролик на даче у Шиллеров. Вермонт, 1990. Фото А. Смирнова

В один из дней лета 1992 года Булат (впервые за двадцать пять лет нашего знакомства!) попросил меня записать «с голоса» мелодию его только что написанной песни:

– Боюсь забыть. Память никудышная стала. Листок с нотами повезу в Москву – там мне мотив Буля наиграет.

Пошли в гостиную, Булат сел к пианино, стал наигрывать и напевать, с остановками – чтобы я успевал записать напетое:

– Новая Англия. Старая песенка. Дождь. И овсяной лепёшки похрустывание, и по траве неизвестного хищника след…

Мелодия была в ритме вальса, минорная, меланхоличная, но подвижная, с мерными, настойчивыми повторами фраз. Вот ее запомнившееся мне начало:

Во время нашей следующей встречи в Америке я спросил Булата, довёз ли он до Москвы мелодию «Новой Англии». Он ответил, что довезти-то довёз, но она ему не пригодилась: придумал новый мотив, лучше прежнего. Спеть новую версию он тогда не смог, и я так и не знаю, сохранилась ли она в каком-либо виде: в нотной записи (рукой сына?) или на звуковой дорожке…

Звуками и ароматом Новой Англии проникнут и «Жаркий полдень в Массачусетсе», посвящённый приятельнице Булата, преподававшей русскую историю в Смит-колледже, расположенном в городке Нортхэмптон, в штате Массачусетс. Как-то во время прогулки по норвичскому кампусу Булат сказал, что хочет съездить к ней, благо это недалеко, два с половиной часа на юг.

– Помнишь, я тебе говорил про Джоан Афферика, но ты сказал, что не знаком с ней. Очень достойная женщина.

– А ты знаешь, как американцы произносят это имя? Джоун. Вот и другая американка, знаменитая Джоан Баез, которая поёт твой «Союз друзей», на самом-то деле – Джоун.

– Гм… Странно…

После этого визита и появился «Жаркий полдень в Массачусетсе», посвящённый… Джоан Афферика. Поэт остался верен привычному, русскому произношению популярного в Америке женского имени…

Булат и Фазиль (с жёнами, Ольгой и Антониной) охотно бывали у моих добрых друзей, Натана и Вики Шиллер, бывших москвичей, ставших бостонцами, а потом – и хозяевами дачи в вермонтском городке Рэндолф, до которого от Нортфилда – полчаса езды на юг. Познакомились они с Окуджавой летом 1990 года, когда приехали с дачи на его выступление в Русской школе. Так началась их дружба и регулярные встречи – не только в Америке, но и в Москве, куда Натан и Вика ездили по делам. Для гостей из школы (нас набиралось человек двадцать) хлебосольные хозяева накрывали под открытым небом длинный стол, сооружённый из сдвинутых нескольких и заставленный всевозможной снедью и бутылками. На Булата и Фазиля приятно было смотреть, он и чувствовали себя здесь, вдали от кампуса, кишащего студентами, аспирантами и преподавателями, ещё вольготнее и раскованнее. Вопреки встречающемуся иногда мнению, что они в Русской школе преподавали, Окуджава и Искандер считались «писателями при университете» («writer in residence»), время от времени выступали перед студентами, но учебных курсов не вели. Как и наш общий приятель Наум Коржавин, жена которого Люба была у нас постоянным преподавателем русского языка, а он – «поэтом при университете».

С Майей Фрумкиной в столице Вермонта Монтпелиер, 1990. Фото А. Смирнова

Живо помнится ещё одно застолье под вермонтским небом – на даче старшей дочери нашей коллеги В., бывшей москвички – и не столько благодаря великолепным шашлыкам, сколько благодаря изумительному пению старинных русских песен замечательным фольклорным ансамблем Дмитрия Покровского, который приезжал в нашу школу на две-три недели несколько лет подряд. Булат сидел не шелохнувшись, отрешившись от всего, щека оперта на ладонь, глаза полузакрыты…

Бочка мёда, однако, не обошлась без ложки дёгтя: муж В., отец хозяйки, в прошлом близкий к московским диссидентским кругам, попытался сжечь на костре, разведённом для шашлыков, книгу Юрия Дружникова «Узник России» (о «невыездном» Пушкине), объявив, что книга эта – омерзительный пасквиль на русское государство. Инцидент замяли, к выходке пламенного русского патриота (кстати, рождённого евреем) отнеслись снисходительно: ветеран войны, был ранен, контужен, да и характер у него вспыльчивый и нервный…

Происходившее в России в начале 1990-х никак не отпускало Булата, тема родины оставалась, она шла контрапунктом ко всей этой необычной для него, почти курортной жизни. Разговаривая о тамошних событиях, он тревожился, мрачнел. Состояние подвешенности «между счастьем и бедой» было для него, по-видимому, перманентным. Регулярно, как на работу, приходил на просмотры российских теленовостей. Новости были невесёлые – неурядицы, перебои, забастовки, протесты, выступления красно-коричневых.

– Странно, – горько усмехался Булат. – Отсюда на всё это смотреть даже интересно, но вот когда ты там…

В письмах оттуда у него вырывалось: «Я и раньше знал, что общество наше деградировало, но что до такой степени – не предполагал. Есть отдельные достойные сохранившиеся люди, но что они на громадную толпу?» Или: «Не хочется ни торопиться, ни участвовать в различных процессах, происходящих в обществе. Хочется тихо, молча, смакуя, не озираясь, не надеясь, не рассчитывая… У нас снег, слабые морозы, неизвестность, бесперспективность, недоброжелательность. Почти вся западная помощь разворовывается. Вчера в совершенно пустом хозяйственном магазине невероятная очередь. Что дают? Дают открывалки для пива. Крик, брань. Все берут по сорок-пятьдесят штук. Стоимость тридцать копеек. “Для чего вам столько?” – “А завтра продам по трёшке”. И вся философия».

С автором воспоминаний. Вермонт, 1990. Фото Александра Смирнова

 

«Вижу, в розовой рубашке вышел Окуджава…»

У входа в «Кроффорд», красивое, напоминающее белый корабль здание, где жили преподаватели и почётные гости Русской школы, сталкиваюсь с Булатом.

– Вот, послушай. Придумал две строчки. Забавные. Но получится ли что-нибудь из них – не знаю. Больно уж несерьёзные:

Столица северного штата – прекрасный город Монпелье.

Однако здесь жара такая, что хочется ходить в белье…

Из несерьёзных строчек вскоре получилась «Американская фантазия», начатая (а, возможно, и законченная) Окуджавой в Норвиче. Так мы называли это место, хотя на самом деле университет находится в городке Northfield. Из-за этого случалось, что гости школы заезжали вначале в другой вермонтский городок, Norwich, где и был в 1819 году основан частный (!) военный Норвичский университет с отделением для штатских студентов. Расположен Norwich в часе езды на юг от Northfield’а, на правом берегу реки Коннектикут. А в получасе езды на север от норвичского кампуса находится «прекрасный город Монпелье», Montpelier, самая миниатюрная из столиц американских штатов, названная так в честь французского города Монпелье – в благодарность Франции за её помощь в войне за независимость. Американцы, в отличие от французов, произносят это слово иначе, на английский манер: Монтпилиер. Но автор «Американской фантазии» предпочёл Монпелье – ради эффектной, неожиданной рифмы…

С Львом Лосевым в Норвичском университете, 1992

Булат посвятил это стихотворение Льву Лосеву, Лёше, как мы все его звали, моему коллеге и другу. Коллеге не только по Норвичу, но и по «Голосу Америки», где он вёл «Литературный дневник» и – вместе со мной (а до этого со мной и Василием Аксёновым) – дискуссионную передачу «Вашингтонские встречи», в которой, в качестве гостя, пару раз участвовал Булат Окуджава. Лев Владимирович входил в обойму самых ярких и авторитетных профессоров Норвича, среди которых были Е. Г. Эткинд, В. В. Иванов, Ю. К. Щеглов, писатель Виктор Некрасов (который проработал у нас, к сожалению, только одно лето). На уикенды Лосев обычно уезжал домой, благо ехать-то было всего час с лишним: он жил в соседнем «северном штате», Нью-Гэмпшире, в городке Гановер, что на левом берегу реки Коннектикут, прямёхонько напротив вермонтского Norwich-а, родины нашего Норвичского университета. Гановер знаменит Дартмутским колледжем, одним из самых престижных вузов Америки, преподавателем которого Лев стал в 1979 году. Через шесть лет он присоединился к цеху российских поэтов: в издательстве «Эрмитаж» вышел «Чудесный десант» – первая книга его стихотворений. В 1987-м появилась вторая, «Тайный советник», и там – беглое, но остро выразительное упоминание о голосе Булата, доносящемся из магнитофона (эти строки я приведу чуть позже). А ещё через несколько лет Лосев набрасывает стихотворный портрет Окуджавы на фоне зелёных вермонтских холмов:

В альбом О. Про любовь мне сладкий голос пел… Лермонтов То ль звезда со звездой разговор держала, то ль в асфальте кварцит норовил блеснуть… Вижу, в розовой рубашке вышел Окуджава. На дорогу. Один. На кремнистый путь. Тут бы романсам расцветать, рокотать балладам, но торжественных и чудных мы не слышим нот. Удивляется народ: что это с Булатом? Не играет ни на чём, песен не поёт. Тишина бредёт за ним по холмам Вермонта и прекрасная жена, тень от тишины… Белопарусный корабль выйдет из ремонта, снова будут паруса музыкой полны. Отблеск шума земли, отголосок света, ходит-бродит один в тихой темноте. Отражается луна в лысине поэта. Отзывается струна неизвестно где.

Если мне не изменяет память, стихотворение было на самом деле (летом 1992-го) вписано в альбом Ольге Окуджава. Оно вошло в третью книгу стихотворений Лосева (Новые сведения о Карле и Кларе. СПб.: Пушкин. фонд: Звезда, 1996. С. 42). То, что Булат здесь «Не играет ни на чём, песен не поёт», но «Белопарусный корабль выйдет из ремонта» – отголосок полушутливых, полусерьёзных жалоб поэта: не пишется, стихи не идут, петь расхотелось, да и вообще «моя песенка спета»… Хотя стихотворение начинается как парафраз на «Выхожу один я на дорогу», продолжено оно не по-лермонтовски, а по-окуджавски: ритм, лексика, образы, интонация близки песенным стихам Булата. Но и типично лосевское тут проглядывает, особенно в конце, где поэт неожиданно и резко модулирует из «высокого штиля» в сниженный – «Отражается луна в лысине поэта», и тут же поворачивает обратно – «Отзывается струна неизвестно где»…

На кампусе Норвичского университета, 1992. Фото Дэвида Гартена

Сюрпризы такого рода нередки у Лосева, он любил ошарашить читателя, встряхнуть его – неожиданным поворотом мысли, стилистическим сломом, дерзким сравнением, смелой рифмой. В жизни он был другим – неизменно сдержанным, ровным, деликатным. Если иронизировал и насмешничал, то над самим собой. На моей памяти он лишь однажды изменил этому правилу, причём его неожиданный выпад задел и автора этих строк. Дело было всё в том же Норвиче в июле 1997 года. Я тогда уже не работал в школе, приехал специально с Лидой и Майей из Вашингтона, чтобы помянуть двух друзей, писателя Феликса Розинера, скончавшегося в Бостоне в марте, и Булата Окуджаву, вечер памяти которого пришлось вести мне. Выступавшие ностальгически вспоминали о встречах с Булатом и его песнями, говорили о его вкладе в «гитарную поэзию», в духовную атмосферу послесталинской России. Слово попросил Лосев и с несвойственной ему твёрдостью в голосе начал: «Должен признаться, что я не люблю гитарную поэзию». По залу прошуршал ветерок недоумения. «Но это не значит, что я не люблю Булата Окуджаву», – продолжал оратор и заговорил об ушедшем поэте взволнованно, тепло и искренне. Так же искренне звучали и упомянутые выше пронзительные строки из его давнего стихотворения «Слова для романса “Слова”»:

Сибирской сталью холод полоснёт, и станет даль багровою и ржавой, магнитофон заноет Окуджавой и, как кошачий язычок шершавый, вдруг душу беззащитную лизнёт

После вечера мне пришлось отбиваться от приехавшего из Бостона поклонника и активиста «авторской песни»: он требовал выразить коллективный протест, осудить бестактное заявление профессора Лосева, посмевшего замахнуться… принизившего… оскорбившего… Я упирал на то, что возмутившая его фраза помогла оратору ярче высветить то хорошее, что прозвучало вслед за ней. Риторический приём, ничего страшного. Доказывать этому господину, что профессор Лосев, в конце концов, имеет право на собственное мнение, я не стал: вряд ли бы он эти доводы понял. Между тем собственное мнение у профессора было: «самодеятельную песню» он недолюбливал, к творчеству поэтов-певцов относился скептически, ибо полагал, что настоящая поэзия самодостаточна и в гитарных подпорках не нуждается (то же мнение, кстати, разделяли Иосиф Бродский и Александр Кушнер). К моим занятиям «поющейся поэзией» Лев, тем не менее, относился терпимо, приглашал поговорить о ней и попеть – в университет Мичигана в Лансинге, где он преподавал ещё будучи аспирантом Мичиганского университета в Энн Арборе, потом – в Дартмут. В своей докторской диссертации об эзоповом языке в подсоветской литературе, впоследствии превращённой в книгу «On the Beneficence of Censorship: Aesopian Language in Modern Russian Literature», изданную в Мюнхене в 1984 году, Лев ссылается на меня, рассказывая о том, как Окуджава занимался «саморедактурой», варьируя тексты своих песен. Из моих выступлений он знал, что одна из строк «Песенки о ночной Москве» существовала в двух вариантах: более приемлемом для властей («В года разлук, в года сражений, когда свинцовые дожди…»), хотя и со странным продолжением: «Лупили так по нашим спинам, что снисхождения не жди» (если это про войну, то почему эти самые дожди лупили по спинам? Уж не на СМЕРШ ли намёк?), и в весьма сомнительном, с аллюзией не на «Великую Отечественную», а, скорее, на годы террора («В года разлук, в года смятений…»). В этом варианте и по спинам понятней становится…

 

«Вот приходит Юлик Ким…»

Тема «Булат» в жизни и творчестве Льва Лосева завершилась неожиданно, замерла на грустной и, я бы сказал, нелепой ноте. Вскоре после возвращения Окуджавы с Ольгой в Москву из его второй поездки в Норвич Лев показал мне конверт, надписанный его, Лосева, рукой. Выглядел он смущённым и расстроенным. «Ничего не понимаю. Послал Булату и Оле фотографии, сделанные здесь. Письмо вернулось. Нераспечатанным. Что это может значить? Обиделись, что ли? Но на что?» – «А, может, почта что-то напутала?» – «Да нет, похоже, что письмо отправлено обратно получателем». И тогда я вспомнил слова, сказанные мне Ольгой незадолго до отъезда: вот, мол, каков ваш друг Лосев – за спиной у Булата действует против него, плохо о нём отзывается. Я возразил, что этого просто не может быть: Лёша всегда говорит о Булате то, что думает, то есть только хорошее.

Раньше я не хотел посвящать Лёшу в этот разговор, но на сей раз – решился, пытаясь найти ответ на загадку с вернувшимся письмом. Как я и предполагал, слух о каких-то там кознях Лосева против Окуджавы оказался чистой воды вымыслом. Как он возник, по чьей воле и с какой целью был пущен – этого мы, скорее всего, не узнаем…

Среди поэтов с гитарой, кроме Окуджавы, Лев Владимирович ценил Юлия Кима, легко согласился на знакомство с ним. Встреча произошла в июне 2000 года в прямом эфире, на волнах «Голоса Америки», в передаче, посвящённой десятилетию радиопрограммы Лосева «Литературный дневник» и его (шестьдесят третьему) дню рождения. За знакомством последовал обмен авторскими книжками и шуточными стихами.

Гитары струнной не имея, играть на оной не умея, я посвящаю этот гимн Вам, музыкальный Юлий Ким.

Этот стишок Лосев поставил эпиграфом к мрачной балладе под названием «Безответственность» (SISYPHUS REDUX. СПб.: Пушкин. фонд, 2000. С. 25). Булат, кстати, тоже выделял Кима среди его, Юлика, поколения поющих поэтов, относился к нему с нежностью, посвятил ему одну из своих лучших песен 1980-х годов – «Ну чем тебе потрафить, мой кузнечик?», – а в начале 1990-х написал о нём стихотворение, в котором проницательно схвачен грустный, если не трагический, подтекст кимовского юмора:

Вот приходит Юлик Ким и смешное напевает. А потом вдруг как заплачет, песню выплеснув в окно… Страхи прежние в былом. Вот он плачет и смеётся И рассказывает людям, кто мы есть и кто он сам…

Тепло и с симпатией отзывался Булат о Юрии Кукине, находил у него подлинное поэтическое дарование. Нравился ему и Юрий Визбор, но с оговоркой – «ранний». Высоцким то восхищался, то делился сомнениями: останется ли спетое им в сфере настоящей, высокой поэзии, или секрет его воздействия кроется больше в его личности, голосе, темпераменте, актерском даре? О Галиче Булат говорил сдержанно, но уважительно. Александр Аркадьевич платил ему той же монетой, но в его отношении к Булату прорывалось порой нечто вроде ревности – когда он иронизировал насчёт «ляпа» в «Песенке о Моцарте»: как, мол, можно играть на скрипке и притом не убирать ладони со лба! Или когда рассказывал (уже после отъезда из СССР), что Булат не выполнил своего обещания – не позвонил в Москве другу Галича, чтобы что-то там ему передать…

 

Метаморфоза профессора Эткинда

По прихоти судьбы я оказался не только первым читателем, но и первым издателем «музыкальной» главы фундаментального труда Ефима Григорьевича Эткинда «Материя стиха». Произошло это так. К моменту завершения книги у автора начались неприятности с властями, описанные им впоследствии в «Записках незаговорщика». Литературные издательства закрыли перед ним свои двери. И я предложил попытать счастья в издательстве музыкальном – в надежде, что весть о запрете на труды Эткинда до них ещё не дошла. Глава «От словесной имитации к симфонизму» (за вычетом раздела о «Двенадцати» Блока) была включена в составлявшийся мною сборник «Поэзия и музыка», который благополучно вышел в «Музыке» (Москва) в 1973 году. Благополучно для Ефима Григорьевича, но не для меня и моего соавтора, фольклориста и культуролога Кирилла Васильевича Чистова: наша большая, страниц на сто, статья «Поэт-певец», в которой анализировались – на примере творчества Булата Окуджавы – истоки и особенности «поющейся поэзии» 1960-х годов, была в последний момент выброшена из набора, когда Окуджава подвергся опале за выход сборника его стихов в издательстве «Посев». А ведь именно ради этой работы да ещё яркой статьи Новеллы Матвеевой «Как быть, когда поётся» (её постигла та же участь) и затеял я этот сборник…

Ефим Григорьевич прочитал нашу с Чистовым рукопись сразу же после её завершения осенью 1969 года и оставил на её полях поразительно тонкие замечания по поводу роли музыки в песнях Окуджавы. В статье говорилось, в частности, о том, что напев сплошь и рядом не прямо вторит стихам, а создаёт свой, особый эмоционально-образный план, обогащая музыкально-поэтический дуэт недостающими красками и рождая дополнительные линии напряжения в художественной структуре песни. Эткинд живо и заинтересованно прокомментировал такого рода догадки. К рукописи была приложена записка, поразившая меня совсем другим – безоговорочно суровой оценкой окуджавской поэзии.

Впоследствии оценка эта существенно изменилась. Всё же, будучи убеждённым, что заблуждения и ошибки крупных талантов не менее интересны и поучительны, чем их прозрения, привожу фрагменты текста, занимающего около страницы и помеченного октябрём 1969 года:

Помимо замечаний на полях:

1. Мне кажется, что художественное значение Окуджавы резко преувеличено. Оказался некий вакуум – как романы Ремарка. И, как Ремарк, это размен сложного на общепонятный язык (для мальчиков). Явление это подражательное и – на безрыбье. Попробуйте разобрать одно-два стихотворения-песни по всей строгости – останется пшик.

2. ‹…›

3. Присоединение музыки к тексту – надо бы рассказать о разных вариантах. Обычно это бывало, когда текст был лишён внутренних черт поэзии – и в песне приобретал эти внешние черты («Пара гнедых», Беранже и т. д.). У Б. О. множество внешних черт, – впрочем, более хитроумных, чем у Апухтина. Вся эта темнота (пустая), многосмысленность (фальшивая), скорбь (ложная), юмор (направленный куда-то вбок), гражданственность (безобидная) – внешнее, пустопорожнее. Пройдёт несколько лет, и О. будет забыт. Не то что А. Галич – гениальный певец, классик жанра.

Е. Э.

Безусловное предпочтение Галича Окуджаве сохранялось у Ефима Григорьевича ещё некоторое количество лет. В июне 1976-го я пел у него под Парижем, в Сюрене, в присутствии его друга, гостя из Ленинграда. После солидной порции окуджавских песен перешёл к Галичу, на что хозяин дома не преминул заметить: «Ну вот, теперь мы слышим речь не мальчика, но мужа…» Прошли годы, и я отплатил Эткинду аналогичной фразой, когда услышал от него совсем другие речи про некогда «подражательного» и «пустопоржнего» поэта. Произошло это в Париже в июне 1987 года, когда Ефим Григорьевич устроил мне лекцию-концерт о российских бардах во Французском институте славянских исследований. Представляя меня почтенной публике, он упомянул ведущих авторов «гитарной поэзии», заметив, что первым из крупных российских поэтов, взявших в руки гитару, был Булат Окуджава. Я не помню деталей этого вступительного слова, как и подробностей того, что говорил мне Эткинд об Окуджаве (опять-таки в Париже) за три года до этого, летом 1984-го, помню лишь, что тональность характеристик и оценок его поэзии стала совсем иной, чем в той злополучной записке 1969 года.

16-го июня 1997 года по «Голосу Америки» в моей передаче памяти Булата прозвучали следующие слова Ефима Григорьевича о поэзии Окуджавы, сказанные по телефону из германского города Потсдама:

В ней есть некая лирическая струя, которая вообще была свойственна Булату и в его разговорах, и в его песнях, и которая – при всей её тихости, при, казалось бы, внешней незлобивости – была сильнее мощной казённости громкого ора советской пропаганды.

Впечатляющая эволюция. От пустой темноты, фальшивой многосмысленности, ложной скорби, направленного куда-то вбок юмора и безобидной гражданственности до тихой лирической струи, оказавшейся сильнее мощной казённости громкого ора советской пропаганды – поистине дистанция огромного размера. Примечательно, что Эткинд ощутил эту тихую, но неодолимую лирическую струю и в его, Булата, разговорах. Думаю, что вермонтское общение, частые беседы по душам сыграли не последнюю роль в избавлении от глухоты к поэзии Окуджавы, которой страдал когда-то Ефим Григорьевич Эткинд.

 

Первая встреча «за бугром»

Она, как я уже упоминал, произошла в начале апреля 1979-го в Оберлине, университетском городке в штате Огайо, недалеко от Кливленда и озера Эри, одного из Великих озёр. Направляясь к нам, Булат заехал в Энн Арбор, город в Мичигане, где находилось издательство «Ардис» и жил Иосиф Бродский, приглашённый владельцем «Ардиса» и профессором кафедры славистики Карлом Проффером преподавать в престижном Мичиганском университете.

Булат жаловался на боль в животе, ел мало и осторожно:

– То ли язва обострилась, то ли Бродский виноват: накормил меня в китайском ресторане какой-то морской живностью.

Следует сказать, что за тридцать лет нашего знакомства я только дважды видел его по-настоящему больным. Первый раз – в один из моих приездов из Ленинграда в Москву, когда он лежал дома, выздоравливая после автомобильной аварии: закрутило на обледенелой кольцевой дороге. Второй раз – в начале лета 1991-го, в Балтиморе, где он выступал с концертом в огромном актовом зале школы. Я приехал туда из Вашингтона с моим приятелем и давним другом Булата Ильёй Сусловым, работавшим когда-то в «Юности» и в «Литературке». Илья любил полушутя-полусерьёзно вспоминать, что Булат «убил» в зародыше его карьер у успешного советского поэта-песенника: он услышал ранние песни Окуджавы, устыдился – и прекратил…

Булат выглядел усталым и больным, выйдя на сцену, долго и раздражённо пробовал микрофон:

– Ну, как, слышно? Да? А мне кажется, что звук никуда не годится.

Но пел много (иногда – под фортепианный аккомпанемент Були), выстоял два больших отделения. После концерта мы с Ильёй зашли за кулисы. Булат сидел на стуле бледно-серый, тяжело дышал. Сердечный приступ. Сердце ему починили в то же лето в Лос-Анджелесе. Позже он рассказал мне, что первое время после операции, когда начал выходить на улицу, он испытывал странное чувство полного безразличия, чуть ли не прострации…

А тогда, в 1979-м, уезжая через несколько дней от нас из Оберлина, Булат попросил:

– Из того, что будет выходить в Америке по-русски, присылай, пожалуй, только Бродского…

Кроме Бродского, я регулярно присылал ему со своими студентами «его самого» ардисовские сборники его песен, а также аудио– и видеокассеты с дважды поставленной мной в Оберлине театрально-музыкальной композицией «Берегите нас, поэтов» (вторая постановка называлась «Не расставайтесь с надеждой»). По словам Булата, он проигрывал кассеты своим друзьям. Однажды пожаловался по телефону, что кто-то «увёл» видеозапись, и попросил прислать замену, что и было сделано…

Из-за плохого самочувствия Булат отменил обещанный концерт, но согласился встретиться со студентами и преподавателями в гостиной Русского дома, общежития для студентов, изучающих русский язык, где мне, как его директору, была предоставлена квартира. Остановился Булат в гостинице, но большую часть времени проводил у нас.

Как ни неловко мне было утруждать усталого и больного гостя, но пришлось: я умолил его напеть на мой магнитофон несколько песен, которые собирался записать нотами для ардисовского сборника. В моей аудио-коллекции были большие лакуны, так как в Америке мне пришлось создавать её заново, с нуля, и вот почему.

19 марта 1974 года, за день до того, как навсегда покинуть СССР, я – по предварительной договорённости – привёз таможенникам международного аэропорта в Пулково десятки кассет с песнями Окуджавы, Кима, Высоцкого, Новеллы Матвеевой и других поэтов-певцов. (Наиболее «опасную» часть коллекции – с композициями Галича – я через американского студента Эрика Эриксона передал для отправки в США в американское консульство в Ленинграде, которое так и не решилось это сделать…) После четырёх часов ожидания я получил от сотрудника таможни коробки с моими кассетами: «Всё в порядке, можете брать с собой». Что на самом деле означало это «всё в порядке», я узнал осенью того же года, когда пришёл в лабораторию звукозаписи Оберлинского колледжа, чтобы проверить, как звучат мои записи после наших эмигрантских странствий: из Ленинграда в Вену, потом в Рим, затем в Де-Мойн в штате Айова и, наконец, в Оберлин. Девушка-лаборантка поставила для начала кассету с Окуджавой. У меня потемнело в глазах: из динамика потекло нечто непотребное, какое-то завывание – у-у… у-у… у-у… у-у… – из которого беспомощно выныривали жалкие ошмётки песни. Я, ещё на что-то надеясь, попросил лаборантку проверить технику. Проверила. И сказала, что дело не в магнитофоне, а в том, что, судя по всему, запись была испорчена электромагнитом. Намеренно. И восстановить её невозможно. Предписывалось ли это варварство особой инструкцией, или таможенникам просто захотелось посильнее напакостить «предателю родины» – не знаю, не поинтересовался. Коллекцию в конце концов я собрал заново, но одна запись пропала безвозвратно. Моей жене, пианистке, во время прощальной поездки в город детства – Душанбе выдали в музыкальной школе оригинал записей её первого педагога, яркого музыканта, выпускника Ленинградской консерватории (он учился у знаменитой Надежды Иосифовны Голубовской) Михаила Соломоновича Муравина. Увы, с фортепианной музыкой таможня расправилась тем же способом, что и с песнями бардов. Копий загубленных записей не существует…

В то время Оберлинский колледж, кроме Булата, посетили один за другим его коллеги по Союзу писателей – Бакланов, Нагибин и Трифонов. Самым смелым, независимым и открытым был Булат. Он отвечал на вопросы оберлинцев спокойно и прямо, как будто ему не надо было возвращаться в советскую Москву. На второе место в этом смысле я бы поставил Трифонова. Бакланов был скован, нёс идеологически правильную чушь. По словам одного из московских литераторов (увы, не помню, кого именно), «Гриша» (Бакланов), вернувшись в Москву, жаловался, что в поездке по Америке за ним неотступно следовала его переводчица Фрида Лурье, которая работала в Иностранной комиссии Союза писателей СССР и по возвращении в Москву должна была, как водится, представить начальству подробный отчёт…

В начале января 1980-го я написал Булату в Москву, что мой друг Александр Рутштейн «часто о тебе вспоминает и всё говорит о твоей внутренней с вободе и о том, что такой “нормальности” критериев, суждений, оценок редко кто из россиян достигает – даже здесь, живя в Америке и имея для этого, казалось бы, все внешние условия». Для меня эти качества Булата не были неожиданностью. Они отчётливо проявились ещё в критическом 1968 году, когда я потерял нескольких хороших друзей – развели нас августовские события, разгром «пражской весны». Булат держался безукоризненно, всё прекрасно понимал и принимал близко к сердцу, мрачнел, возмущался. День его концерта в ЦДЛ – 30 марта 1969 года – совпал с финалом чемпионата мира по хоккею: играли сборные Чехословакии и Швеции. Чемпионат предусмотрительно перенесли из Праги в Стокгольм – страсти были накалены до предела. Чехословацкая и советская сборные попали к тому же в одну группу, и обе их встречи (21 и 28 марта) закончились разгромом советской сборной – к великой радости тех немногих в СССР, кто жаждал победы чехов: пускай хоть в спорте, но отомстят за позор оккупации! 30 марта чехи проиграли шведам и заняли третье место – после СССР и Швеции – хотя по показателям личных встреч все три сборные оказались равными. Всё решило соотношение заброшенных и пропущенных шайб. Выигрыш у шведов в тот вечер мог принести чехам золотую медаль.

В ЦДЛ мы приехали вместе. Проходя мимо гостиной, увидели группу взбудораженных мужчин, сидящих перед телевизором. Остановились.

Я оторопел:

– Похоже, что они против чехов болеют. И это твои коллеги?! Писатели?!

– А ты чего от них ожидал? – мрачно проговорил Булат.

Думаю, что он не случайно в ключил в тот концерт свои «антимилитаристские» песни – «В поход на чужую страну» и «Возьму шинель, и вещмешок, и каску». Перед концертом, за сценой, где я помог ему настроить гитару, Булат познакомил меня с артистом «Современника» Валентином Никулиным, которого он пригласил принять участие в концерте. Помню, что Никулин спел под рояль «Прощание с новогодней ёлкой», но в моей записи этого номера почему-то нет. Валя не столько пел, сколько напевно декламировал глубоким, низким голосом.

Через несколько дней, в начале апреля, генсеком поверженной Чехословакии стал послушный Кремлю «верный ленинец» Густав Гусак. В мой очередной приезд в Москву я услышал от Булата (в его квартире на Ленинградском шоссе у метро «Речной вокзал») новую «песенку», которую он спел, присев за пианино (гитары у него в тот день не оказалось):

Лежать бы гусаку в жаровне на боку, да, видимо, немного пофартило старику: не то чтобы хозяин пожалел его всерьёз, а просто он гусятину на завтра перенёс.

Булат болезненно воспринимал любое посягательство на свободу, любое проявление грубого диктата. «Дайте выкрикнуть слова, что давно лежат в копилке» – вырвалось у него в середине 1970-х. Право свободно выразить себя в «словах» было для него неотделимо от права читать слова, сочиненные другими. Он долго не мог забыть унизительного «шмона», учинённого таможенниками в Шереметьево, когда он возвращался из Германии в мае 1985 года. Мюнхенские друзья надарили ему книг, и Булат их повёз с собой, полагая, что обыскивать его не станут. Куда там! Обыскали с пристрастием и забрали все книги до одной…

 

Перестройка и солонина

Второй раз Булат попал в Оберлин через восемь лет, в мае 1987-го. В отличие от предыдущего, этот визит был частным, с колледжем никак не связанным. Приехал он к нам после небольшого тура по стране, на который его отпустил официальный «спонсор» – Институт русских исследований имени Джорджа Кеннана в Вашингтоне. Недели за две до Окуджавы в Оберлине побывала Белла Ахмадулина с Борисом Мессерером. Президент колледжа Фредерик Старр, знаток русской культуры, написавший великолепную книгу об истории советского джаза, пригласил её для чтения стихов. Булат, уже находившийся в Америке, в разговоре со мной по телефону посоветовал познакомиться с Беллой и Борей, позвать их к себе. Знакомство состоялось, симпатичная и талантливая пара немедленно пришла к нам в дом (к тому времени мы переехали из Русского дома в наш собственный) и стала бывать у нас ежедневно. В конце мая ожидался приезд Андрея Вознесенского, приглашённого Старром произнести commencement speech – традиционную напутственную речь на торжественной церемонии вручения дипломов выпускникам колледжа. В том же телефонном разговоре я спросил у Булата, что он посоветует насчёт Андрея, что за человек, как с ним общаться.

Ответ меня ошеломил:

– Гони его в шею! – Объяснять не стал…

Булат привёз в Оберлин две новые песни. Одну – «Быстро молодость проходит…», посвящённую Фазилю Искандеру, – с припевом:

Две жизни прожить не дано, два счастья – затея пустая. Из двух выпадает одно – такая уж правда простая.

По поводу этого припева Лида потом высказалась так: «Это он, наверное, о своей драме – об Ольге – Наталье»…

Второй песней, которую мы записали, была – «На Сретенке ночной…». Обе он спел у нас в доме 18 мая. Пение и последующий разговор шли при включённом магнитофоне.

Начал Булат с того, что в последнее время мало написал:

…Из-за всей этой истории моей, о которой я тебе рассказывал… Пустая голова. Три рассказика написал с грехом пополам – и всё…

(История была как раз об этой его драме, о том, как разрывался он между двумя женщинами, как уходил из дома – и его начинало тянуть обратно, а после возвращения домой – снова туда, где недавно был…)

Потом рассказал о «Сретенке», которую он «придумал месяца два тому назад; музыку придумал в Вашингтоне». На моё замечание, что это, может быть, первая поэтическая реакция на то, что происходит сейчас в России, Булат ответил историей про одного «болвана», который заведует в «Правде» отделом культуры и который «был со мной в Париже; то есть, он был по своей линии, я по своей». На обратном пути они оказались в одном вагоне. Попутчик, «очень такой заискивающий передо мной», поинтересовался литературными делами Булата Шалвовича, и тот рассказал, что после долгого творческого застоя «вдруг в Париже написал стихи», имеющие отношение к Перестройке («а мы о Перестройке как раз всё время говорили»).

– «Да что вы! Давайте в “Правде” опубликуем!» – «Да нет, знаете, это не для “Правды”». – «Ну, может быть, вы прочтете?» – «Пожалуйста, я прочитаю…» – «Всё. Приезжаем – я вам звоню, берём в “Правду”».

– Не позвонил. Не позвонил, – завершил историю Булат.

И перешёл к другой: про двух тогдашних политиков из разных лагерей – Александра Яковлева, человека «очень горячего», который «хочет что-то изменить» в стране, и его антипода Егора Лигачёва, человека сдержанного и осторожного.

– Я их не знаю, мне трудно судить, – продолжал рассказчик, – но вот деталь такая. На пленуме Союза писателей РСФСР некоторые писатели выступают с безобразными речами. Погромными. Яковлев их вызвал и очень строго предупредил, чтобы этого больше не было. Потом их пригласил к себе Лигачёв. И сказал, что всё правильно, но надо чуть поосторожней…

Потом Булат рассказал «последний анекдот», заметив, что анекдотов давно не было, и тут вдруг появился: «Товарищ генерал, ваше приказание выполнено!» – «А я ничего не приказывал». – «А я ничего не выполнял…»

Зашла речь об антиалкогольной кампании, начатой Горбачёвым, который увидел, как деградирует общество, «пришёл в отчаяние и сказал, что надо прекратить пить». И зря:

– Я считаю, что надо было оставить водку в продаже, но строго наказывать за пьянство на работе, на улице. Очень строго. Очень. Водку продают в закрытых переулочках. По шесть часов стоят в очереди. По пять часов… Женщины все «за». А я недоволен, потому что ко мне приходят друзья – а мне нечем их угостить. Достать трудно, надо стоять в очереди…

Во время прогулки по кампусу, когда мы заговорили о том, что может выйти из перестроечных попыток Горбачёва, Булат сказал, что украинцы, пожалуй, воспрянут раньше русских. Вспомнил, что в деревне Калужской области, где он преподавал после войны, чуть ли не единственной пищей её голодающих жителей – русских и украинцев – была свинина. Свиней забивали осенью. Украинцы превращали их в колбасы и копчёные окорока. Русские рубили на куски и бросали в бочки с солёной водой. «Зачем вам эта солонина, посмотрите, что ваши соседи делают!» – «Да знаем, но – возиться неохота!»

– Ну какая тут может быть надежда… – развёл руками Булат…

 

«Даже Пастернак не говорил о себе: я поэт»

«Понизе, понизе!» – любил повторять Булат, когда мне случалось перед его выступлениями настраивать его гитару, особенно же, когда в Америке перестраивал шестиструнную, которой он не владел, на семиструнную (Булат умел обходиться без средней струны – ре). Его преследовал страх, что он не вытянет высоких нот, перед исполнением «Песенки о молодом гусаре», предупреждал, что в припеве может пустить петуха. Я, признаюсь, приложил руку к этой его фобии: настроил однажды инструмент чуть ли не на тон выше. Волновался, спешил, под рукой ни рояля, ни камертона (а абсолютным слухом Бог меня не наградил). Булат настраивал свою «подругу семиструнную» на полтона, тон, а то и на два с половиной тона ниже общепринятого (соль-мажорного) строя. При этом третью снизу струну (си) он на полтона поднимал – как это обычно делают гитаристы-любители, чтобы облегчить работу левой руки.

Это насмешливо-дурашливое «понизе, понизе» вспомнилось мне теперь, когда я задумался об удивительном свойстве Булата сбавлять тон всякий раз, как заходила речь о нём и о его песнях. От комплиментов отмахивался.

– Ничего, да, ничего? – бросал он, исполнив новую вещь, видя, что она понравилась и затрудняя дальнейшие излияния.

На предсказания долгой жизни его «поющейся поэзии» отвечал, что время покажет, оно всё расставит на свои места, а в будущее не заглянешь. Но явно оживлялся, когда хвалили прозу, которую считал недооценённой и сильно по этому поводу горевал.

Газетно-журнальные наскоки на его песни внешне воспринимал спокойно, но глубоко огорчился, когда в «Вопросах литературы» вышла злобная и несправедливая статья Станислава Куняева «Инерция аккомпанемента».

Мои попытки смягчить удар, ссылки на мнения хороших и авторитетных людей Булат парировал так:

– Мы с Куняевым дружили, он очень умный человек – и ругает меня, а хвалят-то люди послабее… – Помню, что это больно кольнуло, ибо камешек попал рикошетом и в меня…

Летом 1990-го Булат отозвался о своём зоиле несколько иначе. Во время званого обеда в доме, который снимала в Нортфилде уже упоминавшаяся дочь нашей коллеги В., её (дочери) отец и муж завели разговор о кадровых переменах в журнале «Наш современник» и о том, как благотворно сказалось на его литературно-философском уровне мудрое руководство нового главного редактора Куняева.

Булат опешил:

– Да о чём вы говорите! Какая такая философия-литература! Ведь в этой редакции – одни бандиты!

Отец взвился, замахал руками, запахло скандалом, но В. быстро его осадила и куда-то увела на весь вечер… Именно он через два года предал огню книгу Дружникова о невыездном Пушкине на описанном выше шашлычном мероприятии, происходившем на только что купленной дочерью даче…

Призывая друзей не опасаться «высокопарных слов», Булат упорно избегал их, когда говорил о своём писательском ремесле. Песни свои «придумывал», и не песни даже, а «песенки». К «сочинил», «написал» прибегал редко. Слова «создал» в его лексиконе не было. В разговоре о том, почему стал мало писать стихов и песен (дело было в конце 1960-х), объяснил это просто и, как мне показалось, вызывающе прозаично: израсходовал запас любимых слов, исчерпал их возможности.

– Я ведь иду от конкретных слов – надежда, женщина, дорога, музыка, труба, Арбат, – стихотворение вырастает из них, а не из какого-то там высокого и абстрактного «замысла» или «идеи».

Среди излюбленных слов Булата почётное место занимали слова музыкальные – в его стихах звучат оркестры и оркестрики, играют скрипки, трубы и радиола, поёт кузнечик, гремит мелодия, как дождь случайный; заезжий музыкант целуется с трубою; а весёлый бара банщик в руки палочки кленовые берёт…

 

Увеличенная октава

К музыке Булат относился с почтением и трепетом – как к субстанции таинственной, для простого смертного непостижимой.

– Ты знаешь, я тебя боюсь, – выпалил он мне однажды с деланным испугом. – Ты страшный человек: музыку, гостью из небесных сфер, пригвождаешь к бумаге, превращаешь в какие-то чёрные значки. Кошмар!

Однажды (дело происходило ещё в Москве) Булат поинтересовался, что я думаю о музыке его песен, есть ли в ней хоть какая ни на есть оригинальность или вся она – сплошное подражание, общие места. Я ответил, что главное в его музыке – не оригинальность, а незаменимость. Именно такие мелодии нужны его стихам, именно они помогают, а не мешают проявиться слову. Но при этом есть у него и напевы своеобычные и далеко не простые, например – в «Новогодней ёлке» или в «Молитве Франсуа Вийона». И текут они широко, гибко, красиво!

– Но «Молитва» – то, мне кажется, построена довольно стереотипно, – усомнился Булат.

– Допустим, но твой «Лесной вальс» – где тут стереотип? Мелодия сложна, изысканна, чего стоит хотя бы абсолютно непредставимый в советской песне головокружительный скачок вниз на остро диссонантную увеличенную октаву, с соль-диеза на соль (между «то ласково, то страстно» и «Что касается меня»). А какая свежая гармоническая модуляция (из минора в мажор) подчёркивает и «просветляет» этот широкий и дерзкий ход! Но этого мало. Уверен: любой уважающий себя член Союза советских композиторов озвучил бы это стихотворение в ритме вальса. О Музыканте в лесу под деревом, который наигрывает вальс, ты поёшь не в кружащемся движении на три, а на четыре! Представь, что бы сделали с Блантером, если бы он отказался от вальса в своём знаменитом «С берёз неслышен, невесом слетает жёлтый лист. Старинный вальс “Осенний сон” играет гармонист»?

А «До свидания, мальчики? – продолжал я. – Профессионал, прочитав «Ах, война, что ж ты сделала, подлая…», встал бы в позу и выдал нечто драматическое и гневное. А вот автор стиха поёт его сдержанно и тихо, в характере лирического вальса.

– Погоди, погоди, а мне как раз хотелось, чтобы это звучало сильно, с болью! «Ах, война!!!» – попытался изобразить Булат. – Но я не смог, кишка тонка, в музыке я не мастер, не профессионал.

«И слава Богу!» – подумал я. И попробовал объяснить, что у поющих поэтов – свой особый жанр, своя ниша в искусстве, что авторское пение сродни авторскому чтению и народной песне. Поэты, читая или распевая свой стих, не стремятся дублировать и усиливать то, что уже есть в словах, их мелодии идут зачастую «по касательной» к стиху, вносят новые краски, передают внутреннее состояние певца и рождают доверительную атмосферу общения со слушателем. Пошли примеры из окуджавских песен.

– Всё, на этом поставим точку, – мягко, но решительно прервал меня Булат. – А то ты всё про меня объяснишь, и я окончательно разучусь придумывать песни…

Я опешил, но тут же вспомнил притчу про сороконожку, которой однажды объяснили механику взаимодействия всех её ног, после чего она потеряла способность двигаться. И решил не реагировать на прозвучавший тогда же второй упрёк в адрес «Молитвы»: что её мелодия забивает текст, отвлекает внимание от смысла слов, скрадывает иронию («мудрому дай голову, трусливому дай коня…») и другие важные смысловые детали. Меня удивила его проницательность: ред ко кто из практиков и теоретиков искусства задумывался о соперничестве мелодии и слов, о происходящей между ними борьбе за внимание слушателя, приводящей к различным результатам в разных жанрах вокальной музыки – народной и профессиональной. Я затронул эту мало разработанную область эстетики в докладе «Музыка и слово», прочитанном в мае 1967 года на конференции бардов под Петушками.

Опасаясь эффекта сороконожки, я так и не рассказал Булату про свой эксперимент с его «Неистов и упрям, гори огонь, гори». Как-то я попросил нескольких моих приятелей, ленинградских композиторов, предложить музыкальное прочтение этого стиха. Выбрал тех, кто не был знаком с мелодией Булата – неспешной, меланхоличной, в ритме вальса. Мои подопытные – все как один – сымпровизировали музыку в характере героико-драматического марша. Думаю, что точно так же поступили бы они и с «До свидания, мальчики»…

 

«Делал то, что делается…»

Девятого марта 1997 года я позвонил Булату в Москву, чтобы сообщить, что в Бостоне умер Феликс Розинер (бывший москвич, автор покорившего Булата романа «Некто Финкельмайер»), и попросить сказать о Феликсе несколько слов для Голоса Америки. Булат был плох, говорил медленно, прерывисто, с пугающими болезненными всхлипами (эмфизема лёгких… Я не раз приставал к нему с вопросом, бросил ли он курить. «Курю меньше», – обычно слышал в ответ…) Но отозваться о Феликсе согласился не задумываясь.

– Как и во всяком большом писателе, – начал Булат, – я в нём ценю, прежде всего, непохожесть. Он писал, как всякий одарённый человек, – по-своему видя мир. Это очень ценно в литературе… Он жил как настоящий творческий работник, не занимаясь особенно изучением своего творческого «я»… – («Да это ведь он и о самом себе говорит!» – вдруг почудилось мне.) – Делал то, что делается, писал то, что пишется. Никого не учил, никого не пытался перевоспитать… Я очень мало с ним общался, но мне надолго запало в душу общение с ним, его характер, его мягкость. Я, между прочим, в Вермонте с ним общался. В нём очень много обаяния и скромности, – сбился вдруг Булат на настоящее время, избежав бесповоротного «было». – Вот это поразительно совершенно, в наш разнузданный век, да…

Это горькое да, сказанное через силу, сиплое, мучительное, но певучее, как всё, что произносил Булат, – последнее, что я от него услышал. Девятого мая я позвонил ему, чтобы поздравить с днём рождения. Но он уже был в Европе, где через месяц его ждал Париж – последняя точка его жизненного пути…

 

Кто мы есть? За что нам это?

 

Булат Окуджава и сегодняшняя Россия

Летом 1990 года Окуджава посетил Нью-Йорк. Он был тогда гостем нашей Русской школы при Норвичском университете, уютно расположившемся среди зелёных гор Вермонта. В Манхэттене Булата почему-то больше всего удивил и задел за живое

Мир компьютеров и кнопок!.. Чем же мы не угодили? Отчего же своевременно нас не предупредили, чтоб мы знали: что посеем, то и будем пожинать? Отчего нас не на кнопочки учили нажимать?

Намёк прозрачен: нас всю дорогу учили нажимать не на кнопочки умных машин, а на кнопки, курки и гашетки, несущие смерть. Неисповедимы пути и причуды поэтической мысли: вид витрин с электронной техникой рождает бурный каскад новых вопросов, обращённых поэтом к читателю и к самому себе:

Кто мы есть? За что нам это? Что нас ждёт и кто поможет? Или снова нас надежда на удачу облапошит? Или всё же в грудь сомнений просочится тайный яд? Или буду я, как прежде, облапошиваться рад?

Для обдумывания вопросов из стихотворения «Манхэттен» у Булата оставалось семь лет жизни. Некоторые из них были либо риторическими, либо слишком трудными и ясного ответа не получили. Самый простой задан в конце первой строки: Кто поможет? Если имеется в виду помощь извне – никто, и Окуджава это прекрасно понимал.

Вопросом За что нам это? станут, надо полагать, заниматься будущие поколения историков и философов. Пойдём дальше. Наглядный ответ на то, что нас ждёт , даёт картина сегодняшней России, предсказанная поэтом в 91-м году:

Отставка вчерашним свободам! Всё собрано в жёсткий кулак.

Есть тут и вопрос о тайном яде сомнений, целительном веществе, которое может спасти общество от новых трагических ошибок. Просочится ли оно когда-нибудь в наши души? Или нас снова и снова будет облапошивать обманчивый мираж удачи? Вопрос этот был задан поэтом не случайно. В его сознании яд сомнений, освобождающий от пустых иллюзий и напрасных ожиданий, уже действовал вовсю. И отнюдь не тайным был этот яд. Он становился всё более явным, причём настолько, что, доживи Окуджава до нашего времени, он был бы, как пить дать, зачислен в национал-предатели и пятую колонну.

 

Ливан или Иван?

«Запрещается распространение недостоверной информации…, умаляющей авторитет Российской империи, СССР, Российской Федерации, их Вооружённых сил», – гласит законопроект, внесённый в Госдуму депутатом от «Справедливой России» Олегом Михеевым. Его коллеги, «озабоченные уровнем любви россиян к родине, подготовили сразу несколько законодательных инициатив, предусматривающих наказание за недостаточный патриотизм».

http://www.newsru.com/russia/28mar2014/love.html

За последнее десятилетие своей жизни Булат Шалвович написал, наговорил и напел немало такого, что – с точки зрения сегодняшней власти и обслуживающих её пропагандистов – умаляет авторитет России по меньшей мере в двух её ипостасях: советской и постсоветской, сегодняшней. А также авторитет российских Вооружённых сил. Примеров – хоть отбавляй. Вот, навскидку, про российскую империю советской эпохи:

Я живу в ожидании краха, унижений и новых утрат. Я, рождённый в империи страха, даже празднествам светлым не рад. Всё кончается на полуслове раз, наверное, сорок на дню… Я, рождённый в империи крови, и своей-то уже не ценю.

А это – о Вооружённых силах:

Вы говорите про Ливан… Да что уж тот Ливан, ей-богу! Не дал бы Бог, чтобы Иван на танке проложил дорогу. Когда на танке он придёт, кто знает, что ему приспичит, куда он дула наведёт и словно сдуру что накличет…

Так начинается стихотворение, написанное под впечатлением от разговоров с израильскими друзьями во время гастролей Окуджавы в декабре 1992 года. Речь шла об угрозах существованию этой маленькой, окружённой врагами страны, где кровью и порохом пахнет от близких границ , как сказано в другом стихотворении Булата, написанном тогда же в Иерусалиме. Как видно, чаще всего упоминался Ливан, где наращивала силу и влияние коварная и агрессивная «Хезболла». С него и начал Булат свой ответ друзьям, вылившийся в стихи. А закончил он его так:

Когда бы странником – пустяк, что за вопрос – когда б с любовью, пусть за деньгой – уж лучше так, а не с будёнными и с кровью. Тем более что в сих местах с глухих столетий и поныне – и мирный пламень на крестах, и звон малиновый в пустыне. Тем более что на Святой Земле всегда пребудут с нами и Мандельштам, и Лев Толстой, и Александр Сергеич сами.

Тогда, в 92-м, многим казалось, что новая Россия уже никому не угрожает. Афганская война три года как кончилась. До первой чеченской оставалось два года, и ещё никто не мог предсказать ни её, ни – тем более – вторжения в Грузию, ни бескровного блицкрига в Крыму. С чего это вдруг вздумалось поэту припугнуть своих бывших соотечественников Иваном на танке? Советского Союза больше нет, отменена мессианская коммунистическая доктрина, отброшены имперские амбиции. Входившие в империю республики и её сателлиты, все как один, отпущены на свободу. Кому теперь придёт в голову заняться реваншем и снова ринуться на чужие земли, да ещё с будёнными и кровью ?

У Окуджавы были на этот счёт свои соображения.

Я умел не обольщаться даже в юные года , – написал он в середине 1980-х. И остался верен себе и теперь, через год после распада СССР. В ту пору у него возникла такая формула: Советский Союз кончился, но советская власть осталась. Это была очень трудная для него пора расставания с последними иллюзиями и обретения нового знания о своём отечестве. Именно в это время стал он расставаться и с некоторыми из облюбованных им издавна слов. И прежде всего – с пронизывающим его поэзию словом надежда .

Надежды маленький оркестрик уверенно звучал у Окуджавы на протяжении 60–70-х годов, хотя и не всё в его хозяйстве было ладно: кларнет пробит, труба помята, фагот, как старый посох, стёрт, на барабане швы разлезлись … Но он не замолкал, потому что этот поизносившийся оркестрик был в сговоре с людьми , современниками и единомышленниками поэта, романтиками-шестидесятниками, упорно верившими в чудо – в то, что стоит лишь избавиться от ненавистного дряхлеющего режима, как страна оживёт, встрепенётся и тут же начнёт обустраивать свободную и нормальную жизнь.

В 80-е годы манящий голос надежды зазвучал глуше. Я ощутил это, занимаясь составлением второго сборника окуджавских песен, который вышел в «Ардисе» в 1986 году. В предисловии к нему я написал, что слово «надежда» было – до недавнего времени – «одним из наиболее заметных в поэтическом мире Окуджавы. В сознании читателя оно ассоциировалось с безусловным Добром, с тем немногим, что помогает выстоять, для чего стоит жить. Не расставайтесь с надеждой, маэстро , – не то молил, не то заклинал поэт, обращаясь к Моцарту, к себе, к своему поколению. Из окуджавской лирики 80-х годов слово „надежда“ почти исчезло».

Это наблюдение дополнил впоследствии филолог М. И. Жук, заметивший, что «в дискурсе Окуджавы 80-х – 90-х годов» в концепт „надежда“ всё настойчивее проникает компонент сомнение»: «В произведениях этого времени поэт использует по отношению к слову „надежда“ такие определения, как „пустая“, „поздняя“, „бедная“, „былая“, „напрасная“, „робкая“». (Диссертации по гуманитарным наукам – http://cheloveknauka.com/kontsepty-vera-nadezhda-lyubov-v-idiostile-bulata-okudzhavy#ixzz2xBsRTcqa)

Одно из таких произведений Булат сочинил в Париже в марте 1987 года. Вначале это были стихи. В мае, приехав в Вашингтон по приглашению Института русских исследований имени Джорджа Кеннана, «придумал музыку», о чём сообщил перед тем, как спеть новую песню у меня дома 18 мая в городке Оберлин (штат Огайо).

На Сретенке ночной надежды голос слышен. Он слаб и одинок, но сладок и возвышен. Уже который раз он разрывает тьму. И хочется верить ему…

Шла горбачёвская перестройка, и очень хотелось верить, что уж на этот-то раз что-то получится, что дело не кончится хилой короткой оттепелью, за которой – снова зимняя тьма. Но конец песни печален: верить-то хочется, но вдруг всё кончится, как кончалось всегда?

А если всё не так и всё как прежде будет, пусть Бог меня простит, пусть сын меня осудит, что зря я распахнул напрасные крыла. Что ж делать? Надежда была.

Булат потом заменил напрасные крыла на счастливые . И выбросил второе четверостишие (Что нужно нам с тобой? Не горы золотые, а чистые глаза и руки молодые… ). Мелодию, однако, сохранил прежнюю. Медленная, минорная, меланхоличная, она усиливает ощущение неосуществимости, безнадёжности, навеваемое последней строфой.

Та же тема – то ли верить и надеяться, то ли нет – преобладала и в наших тогдашних разговорах. «А вот интересно, если станет у нас посвободнее и начнёт меняться жизнь, кто раньше воспрянет, русские или украинцы?» – неожиданно спросил Булат, когда мы прогуливались с ним по кампусу Оберлинского колледжа. И рассказал, что в деревне Калужской области, где он преподавал в школе после фронта и Тбилисского университета, основным рационом жителей была свинина. Свиней забивали осенью. Украинцы делали из них колбасы, коптили окорока и прочие вкусности, а русские рубили туши на куски и бросали в бочки с солёной водой. «Зачем вам эта солонина сдалась, посмотрите, что ваши соседи делают!» – говорил им Булат. «Да знаем, – отвечали те. – Но… возиться неохота». «Вот такая философия!» – с горечью закончил свой рассказ Булат.

 

Кто мы есть?

Ни я в своём предисловии к сборнику 86-го года, ни Максим Иванович Жук в своей диссертации не вдавались в вопрос о том, что же вызвало эту нисходящую, затухающую эволюцию, выражаясь филологически, концепта «надежда» в дискурсе Окуджавы. Ответить на этот вопрос не так уж сложно, если присмотреться к другому процессу, который происходил тогда в сознании поэта, – к процессу постижения неприятных истин о стране, в которой ему довелось родиться и жить.

Я и раньше знал, что общество наше деградировало, но что до такой степени – не предполагал. Есть отдельные достойные сохранившиеся люди, но что они на громадную толпу?.. Не хочется ни торопиться, ни участвовать в различных процессах, происходящих в обществе. Хочется тихо, молча, смакуя, не озираясь, не надеясь, не рассчитывая…

Это – из его письма осени 1989-го года.

Помню, что меня удивила мерцающая в этих строчках нотка безнадёжности. Не надеясь, не рассчитывая… Ещё больше удивило, можно сказать, поразило, стихотворение, первая строфа которого появилась в «Вечерней Москве» 4 февраля 1991 года:

Ребята, нас вновь обманули, опять не туда завели. Мы только всей грудью вздохнули, да выдохнуть вновь не смогли. Мы только всей грудью вздохнули и по сердцу выбрали путь, и спины едва разогнули, да надо их снова согнуть. Ребята, нас предали снова, и дело как будто к зиме, и правды короткое слово летает, как голубь во тьме.

Эти стихи, звучащие, как сигнал тревоги, навеяны грозными событиями 1990 – начала 1991 годов. Вот некоторые из них.

1990, январь: погромы армян в Баку. В город вводятся войска, объявлен режим чрезвычайного положения. 130 погибших, около 700 раненых.

Март: для нейтрализации сторонников выхода Литвы из состава СССР власти направляют в Вильнюс танки.

Май: столкновения в Ереване между ополченцами и частями Советской Армии, 24 погибших с армянской стороны.

Декабрь: председатель КГБ СССР Крючков выступает по телевидению с заявлением о заговоре западных стран против СССР и их намерениях добиться его распада. 20 декабря уходит в отставку министр иностранных дел СССР Эдуард Шеварднадзе, заявив, что в стране существует угроза установления диктаторского режима.

1991, в ночь с 12 на 13 января: штурм телевизионной башни в Вильнюсе.

 

Диагноз – большевизм

– Булат Шалвович, что кажется Вам самой страшной бедой нашей страны? – спросил у поэта в 1992 году журнал «Столица». Ответил он так:

– То, что мы строили противоестественное, противоречащее всем законам природы и истории общество и сами того не понимали. Более того, до сих пор по-настоящему степень этой беды мы не осознали… Мы по-прежнему не умеем уважать человеческую личность, не умеем видеть в ней высшую ценность жизни, и пока всё это не будет у нас в крови, ничего не изменится, психология большевизма будет и дальше губить нас и наших детей. К сожалению, она слишком сильна и разрушительна и необыкновенно живуча…

http://www.stolitsa.org/678-bulat-okudzhava-my-bolny-mechemsya-v-bredu.html

Через год тема «большевизм в постсоветской России» прозвучала вновь – в интервью Андрею Крылову для газеты «Подмосковные известия» (11 декабря 1993):

– Но у нас, повторюсь, нет никакого демократического общества. У нас большевистское общество, которое вознамерилось создавать демократию, и оно сейчас на ниточке подвешено.

Серьёзность диагноза – у нас большевистское общество  – усугубляется тем, что к тому времени у Окуджавы не осталось никаких иллюзий относительно истинной природы этого общества. Оно, как оказалось, мало чем отличалось от другого тоталитарного монстра ХХ века – фашизма.

…Мы и сами были не лучше фашистов. У нас был такой же фашистский режим. Но тогда (15 лет тому назад. – В. Ф.) я этого не понимал.

http://magazines.russ.ru/bereg/2004/6/ok11.html

Открылось поэту и то, что его сограждане, глубоко завязшие в своём тоталитарном прошлом, могут – рано или поздно – вновь возжелать над собой вождя, диктатора, тирана:

Нашему дикому обществу нужен тиран во главе? Чем соблазнить обывателя? Тайна в его голове, в этом сосуде, в извилинах, в недрах его вещества. Скрыт за улыбкой умильною злобный портрет большинства…

Начальная строка этого стихотворения, опубликованного «Дружбой народов» в апрельском номере 1991 года, так и просится в пишущийся ныне «единый учебник истории».

Она могла бы стать эпиграфом к его разделу, посвящённому России начала XXI века, построившей властную вертикаль с фигурой сильной личности на самом её верху. Но не станет. Официальные историки даже Иосифа Виссарионовича Сталина, уничтожившего миллионы своих подданных, именуют не иначе как «эффективным менеджером». А на нынешнего его наследника взирают с обожанием снизу вверх.

Ну, а кто бы обнародовал сегодня, в разгар массовой патриотической истерии, трагическое стихотворение 1991 года, посвящённое поэту Владимиру Корнилову? «Новая газета»? «Грани.ру»? «Эхо Москвы»? «Ежедневный журнал»? «Дождь»? Эй, кто там ещё не утратил мужества, элементарной порядочности и остатков совести?

Хрипят призывом к схватке глотки, могилам братским нет числа, и вздёрнутые подбородки, и меч в руке, и жажда зла. Победных лозунгов круженье, самодовольством застлан свет… А может, надобно крушенье, чтоб не стошнило от побед? Нам нужен шок, простой и верный, удар по темечку лихой. Иначе – запах ада скверный плывёт над нашей головой.

 

Неужели российская власть не может самоутвердиться другим способом?

23 июня 1995 года, стоя перед микрофоном на парижской сцене, Окуджава отвечал на вопрос, как он относится к войне в Чечне. Поэт назвал её страшным явлением, которое будет помниться много, много десятилетий, если не столетий… Этот маленький народ, в котором нет даже миллиона, – допустим, он даже очень-очень самовлюблённый и очень сложный, – всё-таки надо считаться с национальной психологией… Тем более – такого маленького народа. (Аплодисменты) А его в прошлом веке в течение 50 лет уничтожали… В этом веке в 44-м году выслали весь народ на гибель. И сейчас опять уничтожают. Ну что такое? Неужели российская власть не может самоутвердиться другим способом? Неужели для этого нужно убивать своих же сограждан?

(Цитата по расшифровке фонограммы концерта в зале ЮНЕСКО, изданной впоследствии на двух CD под названием «Когда опустеет Париж».)

Окуджава не дожил до второй чеченской войны – очередного акта самоутверждения российской власти, за которым последовали грузинский поход 2008 года, крымская кампания 2014 года и конфликт с Украиной.

Милитаристский способ самоутверждения приносит, конечно, не только моральное удовлетворение, но и реальную пользу – приобретение территорий. «Широка страна моя родная» растеклась-расстелилась аж на девять временных поясов. Неоглядное русское приволье вызывало восторг и вдохновляло многие поколения народных певцов и профессиональных поэтов. Но почему-то стало – под конец жизни – «доставать» русского поэта Булата Окуджаву: его настигла чрезвычайно редкая для российского человека болезнь – агорафобия.

Меня удручают размеры страны проживания. Я с детства, представьте, гордился отчизной такой. Не знаю, как вам, но теперь мне милей и желаннее мой дом, мои книги, и мир, и любовь, и покой. А то ведь послушать: хмельное, орущее, дикое, одетое в бархат и в золото, в прах и рваньё – гордится величьем! И всё-таки слово «великое» относится больше к размерам, чем к сути её…

Заметьте: величием (а на самом деле – размерами!) страны в равной мере кичатся все – и верхи, и низы. Те, кто одеты в бархат и в золото , и те, кто – в прах и рваньё . Вывод этот легко подтверждается историей императорской России. В определённые её моменты гордость за непомерно разросшуюся державу накаляется и вскипает, превращаясь в патриотическую истерию, смешанную с ненавистью к явным или потенциальным врагам Государства. В один такой момент, в дни польского восстания 1863–1864 гг., Александр Герцен писал в своём «Колоколе»: «Дворянство, литераторы, ученые и даже ученики повально заражены: в их соки и ткани всосался патриотический сифилис».

 

Родина померкла…

За год до кончины Окуджава написал стихотворение, в котором он размышляет о русских людях – из далёкого вчера и нынешних, сегодняшних. Звучит оно вначале тихо и проникновенно, с мягкой, певучей грустью:

Мне русские милы из давней прозы и в пушкинских стихах. Мне по сердцу их лень, и смех, и слёзы, и горечь на устах.

Интонация первой строфы окрашивает и две последующие, но к концу четвёртой плавное течение стиха внезапно прерывается громким горестным возгласом:

Мне по сердцу их вера и терпенье, неверие и раж… Кто знал, что будет страшным пробужденье и за окном – пейзаж?

Открылось за окном поэту нечто такое, что заставило его воспроизвести устрашающий образ диких скифов, привидевшийся в 1918 году Александру Блоку:

Что ж, век иной. Развенчаны все мифы. Повержены умы. Куда ни посмотреть – всё скифы, скифы, скифы. Их тьмы, и тьмы, и тьмы. И с грустью озираю землю эту, где злоба и пальба. И кажется, что русских больше нету, а вместо них толпа…

«Мы больны, у нас дикое, больное общество», – не раз говорил Булат, наблюдая российскую жизнь из-за океана летом 1990 и 1992 годов. В то время теленовости из России уже можно было принимать через кружившие над планетой спутники. Окуджава и Фазиль Искандер, другой почётный гость Русской школы, ходили на ежедневные просмотры, как на работу. Новости были невесёлые: забастовки, протесты, грызня в верхах, вечная нехватка то того, то другого, выступления «красно-коричневых». Булат заметно тревожился, мрачнел. Возвращаясь на родину, делился своими тревогами и мыслями, своим пониманием обступивших страну проблем – с друзьями, со слушателями его выступлений, с читателями журналов и газет.

А вообще всё наше общество больное. Оно живёт ещё старыми стереотипами, старой структурой. Оно не может жить энергично, по-новому. Оно учится этому, привыкает. С болью, с кровью, с ужасом. (На концерте в Киеве, 1990.)

Мы семьдесят лет деградировали, дичали. Знаете, есть замечательный пример из Библии. Когда Моисей уводил евреев из египетского плена, он вёл их сорок лет вместо пяти дней, чтобы вымерло поколение, которое было рабами, и чтобы появились люди, свободные от чувства рабства.

А мы – не просто рабы, которые страдают от тягот, мы – профессиональные рабы, которые гордятся своим рабством… (Из интервью в Донецке, февраль 1991.)

Переживаемые им «муки прозрения» прорывались у него в таких строках:

Нет, не от гриппа или умопомрачения, не на фронте, не от пули палача – как обидно умереть от огорчения, раньше времени растаять, как свеча…

В 1996 году у Булата появилось четверостишие, в котором несколькими словами очерчен конечный вывод о прожитой жизни и о стране, в которой она прошла:

Ничего, что поздняя поверка. Всё, что заработал, то твоё. Жалко лишь, что родина померкла, что бы там ни пели про неё.

 

Ниточка и ножницы

В интервью газете «Подмосковные новости», процитированном выше, Окуджава невольно воспроизвёл образ из своей ранней песенки о висящем на ниточке бумажном солдате: У нас сейчас большевистское общество, которое пытается создавать демократию, и оно сейчас на ниточке подвешено. Далее следует фраза, смысл которой понятен без объяснений лишь тем, кто помнит, что за два месяца до интервью, в октябре 1993 года, в Москве была подавлена попытка коммуно-фашистского переворота: И когда мы видим, что к этой ниточке тянутся ножницы, мы должны как-то их отстранить. Иначе мы проиграем, погибнем, ничего не создадим.

Ножницы, подбиравшиеся к ниточке, на которой было подвешено будущее России, находились тогда в руках хасбулатовых, руцких и баркашовых. Увы, то, что не получилось у них, вполне удалось их преемникам, перерезавшим ниточку под одобрительные крики толпы. Страна, так и не увидев настоящего дневного света, вновь погружается во мглу. И всё же есть выход у её жителей, и подсказан он тем же Булатом Шалвовичем Окуджавой, подарившим своим согражданам под конец жизни такую вот грустную улыбку:

Дойдя до края озверения, в минутной вспышке озарения, последний шанс у населения – спастись путём переселения.

Булат Шалвович любил хорошую шутку. Не сомневаюсь, что ему бы понравилась и эта, весны 2014 года, услышав которую он наверняка бы вспомнил о почудившемся ему когда-то Иване, въезжающем на танке на Святую Землю:

A Russian guy is entering the US.

He is at the customs.

Customs agent looks at his passport and asks:

– Nationality?

– Russian.

– Occupation?

– No, just visiting…

 

Откуда прилетел голубой шарик и кое-что ещё о музыке Булата Окуджавы

 

1

Окуджава сочинил (он бы сказал: «придумал») два «Голубых шарика». Обе песенки – из самых ранних. Обе крохотные, в восемь строк. Обе щемяще грустные. Но до чего разные у них судьбы! Один «Шарик» взлетел высоко: покорил сердца целого поколения, да и сегодня все ещё в фаворе у многих. Его слушают и напевают, о нём пишут в статьях, книгах и диссертациях. Другому повезло несравнимо меньше. «Ах ты, шарик голубой, грустная планета…». А дальше? Вспомнил, но только – слова. А поются-то они как? Так? Вряд ли, ведь точно так же, нота в ноту, поется другая песня того же автора! Что-то тут не так…

Песенка о шарике, улетевшем из рук девочки, не перестает удивлять комментаторов своей загадочностью и многозначностью. Один только Дмитрий Быков предлагает аж четыре альтернативных толкования:

O чем, скажем, любимый всеми «Голубой шарик»? Для кого-то – о драме женской судьбы; для кого-то – о том, что истинный смысл жизни внятен только в детстве, потом утрачивается, а в старости возвращается. Наконец, возможна трактовка, согласно которой все утраты в жизни ничуть не серьёзней, чем потеря голубого шарика: муж ушел, жениха нет, старость близко – «а шарик летит», мир цел. Да, может, вся земля вообще – голубой шарик, улетевший из рук Бога, и вот он плачет теперь, а шарик летит, и ничего не сделаешь.

Толкователи заинтригованы: простенькая, вроде бы, песенка, а как волнует, как глубоко западает в душу, какие рождает мысли, образы, ассоциации!

Владислав Смирнов:

Совершенно незамысловатыми, можно даже сказать утрированно-упрощёнными словами и незатейливой мелодией передана драма жизни. Так и вспоминается лермонтовское «Мы пьём из чаши бытия с закрытыми глазами». Только у Лермонтова чеканный, кованный стих. У Окуджавы – детская песенка, почти лепет.

Зиновий Паперный:

Если искать стихотворения, где бы своеобразие романтического видения Булата Окуджавы проявилось с особенной ясностью и полнотой, то, пожалуй, нельзя найти примера лучшего, чем «Девочка плачет»… Стихотворение это доведено до предела простоты и необыкновенности. Тут действительно слова не выкинешь… Если бы Окуджава написал одну только «Песенку о голубом шарике», он имел бы все основания называться истинным поэтом-романтиком.

З. Паперный отмечает предельные простоту и необыкновенность «Песенки о голубом шарике». Рядом с этой оценкой суждение В. Смирнова – незамысловатые, утрированно-упрощённые слова, незатейливая мелодия, детская песенка, почти лепет, – само звучит упрощённо, неполно, плосковато. Да, эта песня предельно проста, но она и предельно необыкновенна, и именно в силу этой таинственной, труднообъяснимой необыкновенности оказалась способна передать и «драму жизни», и вызвать ассоциации с лермонтовским стихотворением о «чаше бытия», и сделать её автора «истинным поэтом-романтиком». Чем необыкновенна? Не в последнюю очередь тем, как произносятся, как интонируется автором эта коротенькая притча про улетевший надувной шарик, про слезы девочки, девушки, женщины, старушки… Внимая голосу поэта, мы слышим напев, который не похож по стилю ни на одну из многочисленных окуджавских мелодий. Уникален же он потому, что у него другая родословная, иные, более древние музыкальные предки.

В песнях Окуджавы царит стихия бытовой музыки последних двух веков. Поэт обратился к мелодике, не замутнённой казенщиной, далекой от интонационных штампов официальной советской песни. Здесь и лирический городской романс, (чисто русский и с цыганским оттенком), и песня-марш, песня-танец (вальс, фокстрот, танго), и уличная, блатная, «дворовая» песенка, и бесхитростный шарманочный наигрыш, и песни русских студентов, и советские песни военных лет, и французский шансон. Поэт черпал то, что было на слуху у его современников, то, что мгновенно узнавалось и трогало сердце. Брались мотивы, попевки, интонации, обладавшие непременным качеством – общительностью, способностью установить мгновенный душевный контакт с аудиторией. Окуджава ух итрялся использовать их как-то по-своему, то слегка меняя, то по-новому комбинируя, так что ни одна из его мелодий не кажется точным повтором чего-то уже известного. Возможно, что он сознательно следовал в этом деле принципу из песенки о старом пиджаке: «перекроите всё иначе». Если бы это выходило у него чисто интуитивно, как бог на душу положит, вряд ли бы он задал мне неожиданный вопрос о том, есть ли в его музыке хоть какая ни на есть оригинальность или вся она – сплошное подражание, общие места.

«Девочка плачет» стоит особняком. Родственникам её напева гораздо больше двухсот лет. Мелодия песни предельно сдержана и лаконична. Вырастает она из краткого, плавно восходящего мотива, который трижды повторяется, но каждый раз – на ступеньку ниже:

В нотном примере отмечены крестиками главные, «опорные» звуки мелодии. Так нагляднее проступает четкость её структуры и упрямая логика движения – плавными уступами, неуклонно, все ниже и ниже. Так обнажается и её связь с одним из мотивов, сложившихся в музыке XVI–XVIII веков, в эпоху барокко, породившей таких гигантов, как Бах и Гендель, Пёрселл и Вивальди.

Вспомним один из инструментальных шедевров Генделя – Пассакалию из Седьмой сюиты для клавесина. Она написана в форме темы с вариациями.

Опорные звуки темы – те же, что и в «Песенке о голубом шарике». Они особенно четко слышны и видны в лапидарной первой вариации:

Обе мелодии опираются на одни и те же ступени минорного лада, спускаясь уступами от пятой ступени к третьей. Их опорные звуки полностью совпадают:

Эта последовательность звуков встречается – в различных модификациях – у современников Генделя, в частности, у Баха, а также у композиторов XIX века. Но и у неё были свои, и тоже весьма древние, предшественники – одноголосные католические песнопения Средневековья, известные как Григорианский хорал, или Григорианское пение. Самое известное из них – «Dies irae», грозно напоминавшее верующим о неминуемом Страшном суде:

Dies irae, dies illa solvet saeclum in favilla…

День гнева! Этот день превратит века в пепел…

Слова этой молитвы, возникшей в Италии около XII-го века, со временем вошли в заупокойную мессу – реквием. Её напев звучит суровее, чем его далекий потомок, родившийся через несколько веков в эпоху барокко. Несмотря на свой немыслимый – тысячелетний! – возраст, он все ещё успешно справляется с ролью memento mori, продолжая леденить наши грешные души, когда мы слушаем «Фантастическую симфонию» Берлиоза, «Пляску смерти» Сен-Санса, Рапсодию на тему Паганини Рахманинова или музыку Шостаковича к фильму «Гамлет».

Когда композитор вводит в своё сочинение «Dies irae» (или любую другую музыкальную цитату) он делает это, само собой, вполне сознательно: цитирование входит в его художественный замысел. Иное дело, когда тот же Рахманинов воспроизводит в своей знаменитой Прелюдии до диез минор опорные звуки генделевской Пассакалии (в тактах 1, 2 и 5):

Или – когда этот мотив возникает в песне Соловьёва-Седого:

Это – не цитирование. И не плагиат (в котором полусерьёзно, полушутя обвиняли в кулуарах Соловьёва-Седого – мол, стащил мотивчик у Рахманинова). Это – совпадение: стремясь запечатлеть ту или иную эмоцию, образ, жест, композитор невольно обращается к средствам, выработанным предшественниками для выражения сходных эмоций и образов. Так и появились в музыке «бродячие мотивы», например, решительный ход вверх на кварту в музыке героического характера (например, в призывных маршевых песнях), или восходящая малая секста в русских лирических мелодиях XIX и XX века. В «Песенке о голубом шарике» ожил строгий, исполненный благородной красоты мотив из далеких, «догайдновских» времен. Что побудило поэта именно так напеть свой миниатюрный стих, навсегда останется тайной. Можно лишь подивиться его художественному чутью, его музыкальной интуиции, позволившей ему ограничиться минимумом средств, чтобы достичь максимального результата.

Легче понять появление этого мотива в песне Соловьёва-Седого (1944). В затихшем ненадолго прифронтовом лесу «поют шальные соловьи», но смерть-то рядом, где-то близко «пушки бьют». Тут все взаправду, все всерьёз. Точно так же вполне уместен и объясним торжественно строгий стиль песни А. Новикова 1946 года – о дорогах войны, о том, что неровен час – и «крылья сложишь посреди степей», о дружке, который «в бурьяне неживой лежит». «Ну прямо-таки тема фуги!», – восхищённо сказал мне об «Эх, дороги» мой учитель по полифонии Иосиф Яковлевич Пустыльник. И только годы спустя открылось мне прямое сходство этой мелодии с темой фуги соль минор из второго тома «Хорошо темперированного клавира» Баха, а также родство обеих мелодий с темой Пассакалии Генделя.

Джеральд Смит назвал «Песенку о голубом шарике» «самой великой песней Окуджавы». В ней, по его словам, есть «неизбежность и абсолютная экономия», свойственные великому искусству, а её господствующая эмоция – печаль, которая чуть смягчается в самом конце. Британский филолог вывел эту оценку, анализируя поэтический текст «Песенки». Но чутко отмеченные им качества стиха – «неизбежность», «абсолютная экономия» (inevitability and absolute economy) – выразительно характеризуют и то, как он напет поэтом. Так логично и строго, так экономно, так «неизбежно» не развертывается ни одна из окуджавских мелодий.

Текст другого «Шарика» ещё более лаконичен и экономен, но в отличие от «Девочки плачет», легче поддается толкованию.

Ах ты, шарик голубой, грустная планета, что ж мы делаем с тобой, для чего все это?! Всё мы топчемся в крови, а ведь мы могли бы… Реки, полные любви, по тебе текли бы.

Если «Песенка о голубом шарике» – загадочная притча с мерцающими между строк смыслами, то «Ах ты, шарик голубой» – скорее, сентенция с моралью: люди, опомнитесь, так жить нельзя. Песня появилась в 1961-м, авторское исполнение попало на пленку, обращалось в «магнитиздате». Текст напечатали лишь через двадцать семь лет, в 1988-м. Представить его в доперестроечном советском издании трудно, если не невозможно. Стишок получился очень уж несоветским. Вроде бы о серьёзных вещах идет речь, но – облегчённым каким-то, несерьёзным тоном.

И идея насквозь порочная: в неустроенности и трагичности мира обвиняются не империалистические поджигатели войны, а «мы», прогрессивное человечество! В духе чуждого нам буржуазного пацифизма и абстрактного гуманизма.

Как ни странно, смелое и честное стихотворение, резко выделявшееся на фоне советской «гражданской поэзии» и пламенных «песен борьбы за мир» не вошло в обойму востребованных сочинений Окуджавы. Сходная судьба постигла и некоторые его другие песни, где автор обращается к слушателю-читателю с призывом стать лучше, честнее, добрее, взывает к его уму и совести. Им, очевидно, не доставало того, чем ценны лучшие стихи и песни Окуджавы: метафоричности, полифонической многослойности, тонкой игры противоречивых смыслов.

Судьбу второго «Шарика» подпортило и то, что автор скроил для него мелодию не «по фигуре»: снял её с «чужого плеча», взял, нисколечко не изменив, из своей же песни «Горит пламя, не чадит». Это – единственный случай музыкального «самоплагиата» у Окуджавы. Он редко повторял самого себя. Если и случается повтор, то – фразы, интонации, короткого мотива. К примеру, «Время идет, хоть шути – не шути…» начинается так же, как написанная тремя годами раньше «Когда мне невмочь пересилить беду…». Помню огорчение Булата, когда он заметил, что начало запева и припева в «Антон Палыч Чехов…» вышли почти такими же, как в «Солнышко сияет…».

И текст, и напев «Горит пламя, не чадит» близки старинному романсу, их «дуэт» вполне убедителен и органичен. В «Ах ты, шарик голубой…» такой органики не получилось. Мягкая, «жалующаяся», чувствительная мелодия, пересаженная из песни-романса, мешает проявиться смыслу стиха, не стыкуется с ним, противоречит его отнюдь не романсной стилистике. Борис Гребенщиков для своего окуджавского альбома выбрал из этой парочки музыкальных близнецов одного:

Горит пламя, не чадит, Надолго ли хватит. Она меня не щадит, Тратит меня, тратит…

Спел он, однако, этот «жестокий романс» с другой мелодией, придавшей ему заметно иной характер: более сдержанный, благородный и углублённый. Откуда мелодия? Сам придумал? Нет. Перенес из «Песенки о голубом шарике»! Обратился к напеву, сохранившему аромат строгого и высокого стиля давно ушедших времен.

 

2

По Смоленской дороге – леса, леса, леса. По Смоленской дороге – столбы, столбы, столбы…

По мнению Дмитрия Быкова, ритм в этой песне «обрывист, неправилен: пятистопный анапест – с выпадающим слогом на четвертой и пятой стопе; в самой этой неправильности – нестыковка, несдержанное обещание». Но стоит ли судить о ритме поющегося стиха в отрыве от того, как он поется?

Я возразил Быкову, что обрывистость, неправильность и нестыковка заметны тут лишь глазу филолога-стиховеда, в то время как реальный ритм здесь плавен и гладок, ни сучка, ни задоринки. Я мог бы ещё добавить, что мелодия песни возникла у Окуджавы в данном (едва ли не в единственном!) случае раньше слов, так что спокойно-плавный ритмический образ песни сложился у него с самого начала. Вместо этого я напомнил критику про «Пока земля ещё вертится, пока ещё ярок свет», где стиховой ритм ещё более неустойчив: амфибрахий перебивается дактилем («Господи, дай же ты каждому»), выпадающих слогов хоть отбавляй, читаешь и спотыкаешься. Но слушаешь или поёшь – все соразмерно и гармонично: ломаный ритм выравнивается, стих течет гладко, как река. Кстати, о реке. В «Песенке об Арбате» – «Ты течешь, как река, странное название» – тоже перебивчатый ритм: то двустопный анапест, то четырёхстопный хорей, но нам – слушателям – это и в голову не приходит. А «Девочка плачет – шарик улетел. Её утешают, а шарик летит» вообще выглядит почти как проза. Мало того, что отсутствуют рифмы, так ещё и ритм переменчив и капризен: на протяжении двух строчек три размера сменяют друг друга – дактиль, хорей, амфибрахий. Но, опять-таки, для слушающих песню этой нескладности не существует, её практически нет, она – умозрительная абстракция.

Эстетизация стиха музыкой, смягчение шершавого ритма мелодией имеет место не только у Окуджавы. Примеров достаточно и у его коллег – поющих поэтов, и в советской массовой песне. Гораздо реже встречается у других авторов характерное для Окуджавы вольное обращение с традиционной формой песни, издавна бытующей в песенной культуре многих стран и народов. Речь идет о куплетной форме, когда разные строфы текста поются на одну или две (если имеется припев) повторяющиеся мелодии.

 

3

Помните, как «Песенка о голубом шарике» исполняется её автором? Он не повторяет напев с абсолютной точностью во всех четырёх строфах: начальный, ключевой мотив мелодии делает порой своего рода зигзаг – широкий шаг вниз, затем вверх и снова вниз, но на меньший интервал:

И ведь что интересно: почти так же, ходом вниз – вверх – вниз, начинается та самая (родственная «Пассакалии») сольминорная фуга Баха, и совершенно так же – другая родственница, песня «Эх, дороги» Анатолия Новикова:

Отклонения от заданной в первой строфе мелодии нередки у Окуджавы. Они случаются, когда поэт решает откликнуться голосом на смысловой или ритмический поворот стиха. В «Союзе друзей», например, певец по-разному интонирует (в припеве) заключительные строки строф: «чтоб не пропасть поодиночке» (первый куплет) и «возьмемся за руки, ей-богу» (второй и третий куплеты). В песне «Былое нельзя воротить…» поэт освежает куплетную форму тем, что её заглавная мелодия появляется лишь во второй строфе («Теперь нам не надо по улицам мыкаться ощупью»), а начало первой – тихий «речитатив» почти на одном звуке – служит как бы вступлением, зачином.

«Бумажный солдат» тоже открывается вступительной фразой, которая не по вторяется в остальных строфах. Звучит она задумчиво, с остановками: Один солдат… – пауза – на свете жил… – пауза. У второй строфы («Он переделать мир хотел…») – другое начало, и оно сохраняется во всех последующих. В четвёртой строфе нас подстерегает сюрприз: на словах а почему? А потому мелодия на мгновение сворачивает с привычного пути, чтобы точнее передать интонацию этой фразы. В следующей строфе – другая неожиданность: в кульминационный момент песни, на словах «Огня, огня!» голос взмывает вверх.

Не сомневаюсь, что поэт не только чувствовал, но и понимал, когда и куда следует повернуть мелодию, чтобы она наилучшим образом соответствовала стиху. Исаак Шварц вспоминает, как Булат отозвался о пробном варианте его музыки к их совместной песне (для фильма «Нас венчали не в церкви»):

Ты знаешь, начало мне нравится. А вот здесь – «Ах, только бы тройка не сбилась бы с круга, / не смолк бубенец под дугой… / Две вечных подруги – любовь и разлука / – не ходят одна без другой» – здесь нужен какой-то взлет, нужно ввысь увести.

Вариантность мелодики в окуджавских песнях затрудняет задачу тех, кто пытается перенести их на нотную бумагу. Ломаешь голову: какие отклонения фиксировать, без каких можно обойтись, чтобы не усложнять текст? В моей записи (для американского издания 1980 года) «Бумажный солдат» занял десять нотных строк. Авторы советского издания 1989-го ограничились четырьмя.

Вступительную фразу они зафиксировали, но мелодические изменения в других строфах, очевидно, сочли не такими уж важными.

Сравниваю записи другой песни, «Ещё один романс» («В моей душе запечатлён портрет одной прекрасной дамы…»). И у меня, и у них – двадцать строк, занявшие две с половиной страницы! Сократить, упростить не удалось, ибо вступление там – не несколько тактов, как в «Былое нельзя воротить…» и «Бумажном солдате»: оно разрослось на целую строфу.

Вторая строфа («Ещё покуда в честь неё…») поётся на мелодию, которая затем повторяется в заключительной, четвертой строфе («Она и нынче, может быть…») и таким образом как бы выполняет роль припева. А у третьей строфы («Не оскорблю своей судьбы…») – своя мелодия, хотя и близкая по характеру двум другим. Музыкальную форму этой песни можно изобразить так: А-Б-В-Б. Тут уж хочешь, не хочешь, а фиксируй все три мелодии, иначе обеднишь, исказишь песню.

В одной из своих песен (в той самой, мелодию которой Булат перенёс в «Ах ты, шарик голубой…») Окуджава обошёлся вообще без повторений, иными словами – без куплетной формы: три строфы напел на разные мелодии, которые как бы продолжают предшествующую, развивают неё. Получилась композиция, которую музыканты называют сквозной. В песне она если и встречается, то – очень редко.

Горит пламя, не чадит. Надолго ли хватит? Она меня не щадит – тратит меня, тратит. Быть недолго молодым, скоро срок догонит. Неразменным золотым покачусь с ладони. Потемнят меня ветра, дождичком окатит… А она щедра, щедра – надолго ли хватит?

Несмотря на законченность, «самодостаточность» мелодии первой строфы, повторять её ещё два раза поэт не стал, и правильно сделал: избежал статичности и монотонии. Музыка следует за стихом, обновляется, дышит. (В последней строфе – «Потемнят меня ветра…» – голос опускается в темный низкий регистр.) В классическом романсе сквозное развитие музыки, отражающее движение стиха, встречается сплошь и рядом (примеры: «Я помню чудное мгновенье» Глинки; «Не пой, красавица, при мне» Рахманинова). В песне – что-то не припомню.

Ещё один пример композиторской хватки Окуджавы – песня из кинофильма «Белорусский вокзал». Её куплет состоит не из одной или двух (запев – припев) с троф, а из трёх, и у каждой – своя мелодия (1. «Здесь птицы не поют…»; 2. «Горит и кружится планета…»; 3. «Нас ждет огонь смертельный…»).

Сочинить по-настоящему популярную песню с длинным, из трёх музыкальных тем, куплетом удавалось только большим мастерам песенного жанра, таким, как Дунаевский, Соловьёв-Седой, Новиков. Примеры – «Каховка», «Весёлый ветер», «Пора в путь-дорогу», «Гимн демократической молодёжи мира». Из трёх строф с тремя мелодиями состоит и куплет «Песенки о молодом гусаре» (1. «Грозной битвы пылают пожары…»; 2. «Впереди командир…»; 3. «А самый молодой, в Наталию влюблённый…»). Заглавная мелодия звучит эпично, прорисована решительно и броско. Вторая и (особенно) третья – мягче, лиричнее. Все три искусно соединены друг с другом, естественно вытекают одна из другой. Нет, недаром Исаак Шварц назвал Окуджаву «замечательным мелодистом»…

А каким «гармонистом» был Булат? Какое сопровождение получали его мелодии?

 

4

Вначале – более чем скромное. В ранних песнях обходился тремя аккордами, которым его научили. А то и вообще двумя: в «Ваньке Морозове», «Бумажном солдате», «Чёрном коте». Точно так же, на двух-трёх аккордах, построены и некоторые песенки, привезённые Монтаном в Москву в 1957 году и оставившие заметный след в памяти и творчестве Булата. Со временем он выучил ещё несколько, но, возвращаясь к ранним своим вещам, гармонию не менял, новых красок не вносил. Они и сегодня хороши именно так, в первозданном виде. В них все органично и соразмерно, стих, напев, гармония, акомпанемент и деально соответствуют друг другу. Гребенщиков это понял: исполняя «Песенку о голубом шарике», он в точности сохранил авторскую гармонию. Другие исполнители (Лидия Чебоксарова, например) норовят добавить к трём аккордам ещё два. Музыка на миг отклоняется в мажор (в первой строфе – на словах «шарик улетел»), колорит светлеет. К этой краске Окуджава стал прибегать позднее.

Частая и гибкая смена ладов и тональностей – одна из самых характерных черт музыкального облика его более зрелых песен. В «Песенке о ночной Москве», например, тональности сменяют друг друга шесть раз на протяжении строфы! Тональности эти, правда, родственны между собой, переходы – плавные, без резких сдвигов. Такого рода модуляции не редки и у других поэтов-певцов. Но Окуджава иногда отваживается на гармонические ходы, которых я не встречал ни у одного автора, включая авторов профессиональных, «композиторских» песен.

В «Песенке об Арбате» третья строка – Ах, Арбат мой, Арбат – внезапно сворачивает из минора в мажор, но не в родственную (так называемую параллельную) тональность (ля минор – до мажор) а в довольно-таки далекую, одноимённую (ля минор – ля мажор). Звучит этот поворот неожиданно и свежо. Невольно вспоминается Шуберт, у которого подобные красочные сдвиги случаются сплошь и рядом. Ещё более редким и резким тональным сдвигом отмечена песня «Быстро молодость проходит». Её запев начинается в до мажоре и заканчивается в «параллельном» ля миноре. Припев совершает крутой поворот в до минор, в тональность, отстоящую от ля минора на три ключевых знака в сторону бемолей. Поразительная находка. Странный тональный сдвиг, подкреплённый сдвигом ритмическим (от лирического романса – к маршу) происходит в момент смыслового сдвига в тексте – к мраку, к memento mori:

Две жизни прожить не дано, два счастья – затея пустая…. Кому проиграет труба прощальные в небо мотивы…

 

5

Жаль, что М. И. Блантер не включил в свой окуджавский цикл ещё одну песню, «Мартовский снег». Меня разбирает любопытство: как бы он прочитал это стихотворение и как бы его озвучил? Какую бы интонацию выбрал – близкую авторской, как случилось лишь в одной из пяти написанных им вещей («В барабанном переулке»)? Или демонстративно другую, резко отличную по характеру, как произошло с «Песенкой о ночной Москве», «Старым пиджаком», «Синими маяками» и «Песенкой об отрытой двери»? Отчего этот разнобой получился? Оттого, что композитор счел важным в стихе одно, поэт – другое. И ещё оттого, что говорят они об этом важном разным тоном. Поэт – сдержанно и серьёзно, с иронией и грустью. Композитор – горячо, взволнованно и страстно, поднимаясь порой до пафоса и патетики. Поэт предпочитает недосказанность, ему не хочется «разжевывать» стих для слушателя. Его внимание направлено не столько на текст, сколько на подтекст. Композитор, напротив, старается «укрупнить» показавшиеся ему важными смысловые детали, разыграть, драматизировать стих.

Вообразим на минутку, что Матвей Исаакович вдруг решил потягаться не с Окуджавой, а с Рахманиновым, и обратился к тютчевскому стихотворению о весне – в надежде перещеголять классика («Я специально выбрал для своего цикла не стихи, а песни Булата: чтобы показать, что им нужна другая, настоящая музыка», – сказал мне Блантер в августе 1965 года).

Ещё в полях белеет снег, А воды уж весной шумят – Бегут и будят сонный брег, Бегут и блещут и гласят…

У Рахманинова – сплошной, незамутнённый мажор, темп быстрый, мелодия широкая, волнообразная, и волны вздымаются выше, выше… Рояль окутывает голос радостными бурлящими пассажами. Вряд ли бы решился Блантер дать принципиально иное музыкальное решение этого гимна весне и жизни.

Ну, а если бы наш выдающийся песенник взялся за это стихотворение?

На арбатском дворе – и веселье и смех. Вот уже мостовые становятся мокрыми. Плачьте, дети! Умирает мартовский снег. Мы устроим ему весёлые похороны. По кладовкам по тёмным поржавеют коньки, позабытые лыжи по углам покоробятся… Плачьте, дети! Из-за белой реки скоро-скоро кузнечики к нам заторопятся. Будет много кузнечиков. Хватит на всех. Вы не будете, дети, гулять в одиночестве… Плачьте, дети! Умирает мартовский снег. Мы ему воздадим генеральские почести. Заиграют грачи над его головой, грохнет лёд на реке в лиловые трещины… Но останется снежная баба вдовой… Будьте, дети, добры и внимательны к женщине.

У композитора, решившегося превратить эти стихи в песню, разбегаются глаза. Что выделить в мельтешении противоречащих друг другу понятий, смыслов, образов? На какие из них настроить свою лиру? На веселье и смех, на кузнечиков из-за белой реки, грачей над тающим снегом, на лёд, осыпающийся в лиловые трещины? Или на то откликнуться музыкой, что снег умирает – и снежная баба останется вдовой, что коньки поржавеют, лыжи покоробятся, и на это, трижды произносимое «Плачьте, дети!»? Да и к детям ли обращается здесь поэт? Или он взывает так к своим современникам, подобно Блоку в «Голосе из хора»?

Будьте ж довольны жизнью своей. Тише воды, ниже травы. О, если б знали, дети, вы, Холод и мрак грядущих дней.

Чтобы представить, как прозвучал бы «Мартовский снег» у Блантера, можно вспомнить, что сталось с окуджавскими стихами в блантеровском цикле. Они там заметно повеселели. Булат Шалвович называл себя грустным оптимистом. В музыкальной версии Матвея Исааковича он – оптимист на все сто, смахивающий на неунывающих лирических героев советских песен.

Скорее всего, подобная же метаморфоза произошла бы и с «Мартовским снегом» – одной из самых грустных песен Окуджавы. Поэт поёт её медленно и тихо. Мелодия – красивая и гибкая, в романсовом стиле. В ней не нашлось места веселью и смеху, кузнечикам и грачам. Напев рождён другой, печальной линией стиха. Звучит он в миноре, как, между прочим, и подавляющее большинство мелодий Окуджавы (у него их примерно в пять раз больше, чем мажорных!).

Песни Булата легко узнаются по их звучанию: они написаны единым «интонационным почерком», которым отмечена и его речь, и то, как он читал свои стихи и прозу. Говорил и читал он негромко, чуть нараспев и как бы в миноре, с грустными понижениями голоса в конце фраз.

Мягкость, сдержанность и меланхоличность сохранялись и в его пении, о чем бы ни шла речь в его поющихся стихах. Для Льва Лосева в этом неповторимом, «ноющем» тоне – один из главных секретов неотразимости окуджавских песен:

Сибирской сталью холод полоснёт, и станет даль багровою и ржавой, магнитофон заноет Окуджавой и, как кошачий язычок шершавый, вдруг душу беззащитную лизнёт.

Даже в песнях-маршах (их у него около двадцати) он ухитрялся оставаться в своей родной интонационной сфере: почти все они – в миноре, негромкие, ироничные, грустные. Некоторые из них близки по стилю к песням французских шансонье. «Вы слышите, грохочут сапоги»… «Не тридцать лет, а триста лет»… «Возьму шинель, и вещмешок, и каску»… «Один солдат на свете жил»… «Со двора подъезд известный»… «Живописцы, окуните ваши кисти»… «Встань пораньше»… «В Барабанном переулке»… В мелодике этих песен, в их интонациях и ритмике, в манере авторского пения не так уж трудно увидеть их вероятный «прообраз» – «Песенку французского солдата» Франсиса Лемарка, входившую в московский репертуар Ива Монтана.

 

6

Как-то я попросил нескольких моих приятелей, ленинградских композиторов, сымпровизировать песню на стихотворение Окуджавы, которое уже было песней: «Неистов и упрям, гори огонь, гори…». Выбрал тех из них (в частности – Сашу Колкера, автора широко известных песен), кто не был знаком с мелодией Булата – неспешной и грустной, в ритме вальса. Мои подопытные – все, как один! – сочинили музыку в характере героико-драматического марша. Это меня не удивило: к тому времени мне уже было более или менее ясно, что «барды» и композиторы-профессионалы, превращая стихи в песню, по-разному эти стихи прочитывают. У композиторов есть нечто общее с теми актерами-чтецами, которые декламируют стихотворение, стараясь подчеркнуть, усилить его смысловые детали. Поэты, напротив, предпочитают напевную манеру декламации манере конкретно-смысловой. Они читают «“монотонно” и подчеркивают ритм, пренебрегая смысловыми (в узком смысле слова) оттенками».

Но вот поэт решил не продекламировать, а спеть свои стихи на собственную мелодию. Сочиняя её, он мыслит и действует не как композитор-профессионал, а, скорее, как безымянный автор народных песен. В фольклоре с незапамятных времен связь напева и текста была «не подстрочной, а обобщённой, пользующейся ресурсами широких ассоциаций». Их соотношение «нельзя назвать элементарно простым… Народно-песенным интонациям редко бывает свойственна прямая иллюстративность, прямое “выражение слова звуком”.

Воплощение слова в песне носит более обобщённый характер». Непростые, непрямые связи между текстом и напевом сплошь и рядом встречаются и у поющих поэтов, как зарубежных, так и наших, российских. Они не стремятся иллюстрировать стих, дублировать музыкой то, что ясно сказано словом. Их напевы не часто идут за очевидным смыслом стиха: они как бы дополняют стих, прибавляют к нему новые эмоциональные краски.

«Неистов и упрям» Булат задумал как студенческую песню в духе «классических», старинных. «По моим представлениям, студенческая песня должна была быть очень грустной, типа “Быстры, как волны, дни нашей жизни” или что-нибудь в этом роде», – вспоминал он через много лет. Однако «очень грустным» стихотворение не получилось. В нём главенствует другое: отвага, решимость, вызов судьбе. Ритм – отрывистый, стальной: трёхстопный ямб со сплошными мужскими окончаниями.

Неистов и упрям, гори, огонь, гори. На смену декабрям приходят январи…

Ни тени обречённости или уныния, ничего близкого тому, что звучало в той, начала XIX века: «Что час, то короче к могиле наш путь».

Или:

Умрёшь – похоронят, Как не был на свете; Сгниёшь – не восстанешь К беседе друзей…

Правда, поются эти слова в ритме бодрого марша, на бесшабашный мажорный мотив в духе разгульной застольной песни. Стихи и музыка (вступают) сочетаются (сплетаются) в интригующем смысловом контрапункте (образуют интригующий смысловой диссонанс). В песне Булата – свой диссонанс: между решительным, мускулистым стихом и (мягкой,) лирической вальсовой мелодией в минорном ладу. (напевом). Именно так захотелось ему проинтонировать своё стихотворение: откликнуться не на волевой, «громкий» текст, а на залегающий где-то глубже подтекст, на мерцающую между строк эмоцию грусти.

Участники моего эксперимента не догадались о возможности такого прочтения стиха. И не только из-за принадлежности к цеху профессиональных композиторов, но и потому, что большинство из них были композиторами-песенниками, которые привыкли иметь дело с текстами советских поэтов-песенников – одномерными, чуравшимися подводных смыслов, подтекстов, альтернативных толкований. Столкнувшись с стихотворением двадцатидвухлетнего Булата они дружно среагировали на его самый очевидный, внешний смысловой слой. Точно так же поступил примерно в то же время Матвей Блантер, сочиняя свою версию «Песенки о ночной Москве» или «Старого пиджака».

Снова вспомнил я о своих коллегах по Союзу композиторов с консерваторскими дипломами, когда услышал «Музыкант в лесу под деревом наигрывает вальс…» – красивую, прихотливо вьющуюся мелодию, напоминающую романс. Ритмический пульс – раз-два, раз-два. (Ровный, плавный пульс, раз-два-три-четыре… «А почему не раз-два-три? – промелькнуло у меня. “Чудесный вальс” называется, и на тебе – никакого вальса и в помине нет! Попадись эта вещь моим друзьям-композиторам – усмехнутся, пожмут плечами: ну конечно, чего ещё ждать от дилетанта».

Окуджава умел сочинять вальсы. Он и тут мог запросто выдать мелодию со счётом на три. Но не захотел. Ведь главное здесь не то, что играет музыкант на своей флейте, а то, что он – невольный участник драмы неразделённой любви: «… я опять гляжу на вас, а вы глядите на него, а он глядит в пространство».

Слышу возражение: но разве не такая же точно сюжетная коллизия в «Заезжем музыканте»? – «Он любит не тебя, опомнись, бог с тобою…». А ритм здесь какой? Вальс!

Не спорю, коллизия похожая: Он любит её, а Она любит музыканта, Артиста, соперничать с которым – абсолютно безнадежное дело. Но во всем остальном – никакого сходства. Заезжий музыкант играет на трубе в гостинице районной, где койка у окна всего лишь по рублю. А флейтист музицирует в лесу на каком-то странном, сюрреалистическом пикнике, где пьют и плачут, любят и бросают, где у музыканта вместо пальцев – берёзовые ветки, а ноги – будто корни той сосны, они в земле переплетаются, никак не расплетутся… В «Лесном вальсе» – все сложнее и утончённей, так что музыка бытового плана, в танцевальном ритме, была бы здесь явно неуместна. Автор песни это понял (или почувствовал?) – и сочинил одну из самых своих интересных и оригинальных мелодий, до того гибкую, с таким свободным дыханием, что пришлось мне изрядно помучаться, когда переносил её на нотную бумагу…

 

Портрет на фоне эпохи: Булат Окуджава в толковании Дмитрия Быкова.

[117]

 

Вначале возникли заметки, набросанные наспех со специальной целью: успеть поучаствовать – заочно – в обсуждении быковского труда в Московском Государственном Университете на кафедре литературно-художественной критики факультета журналистики. Я знал (от заведующего кафедрой Николая Богомолова, вовлекшего меня в эту затею), что там будет сам автор, и потому обращался к нему порой напрямую, а иногда – называл по имени, воспользовавшись нашим знакомством – опять-таки, заочным, «эфирным»: встречались на волнах «Голоса Америки», беседовали по телефону, обменивались e-mail-ами… Эти обращения я решил сохранить и в журнальной версии заметок, надеясь, что снисходительный читатель меня поймет и простит.

 

1

Общее впечатление от книги – как от путешествия по хорошо знакомым местам с гидом, который рассказывает о них немало нового, подчас неожиданного и спорного, но всегда – легко, увлекательно, страстно, с умом и талантом. Увесистый (756 страниц!) том населен множеством персонажей, изображаемых на тщательно прорисованном историческом фоне, о котором автор выносит собственные, подчас – весьма рискованные суждения. Главный герой подается в окружении десятков (если не сотен) второстепенных и третьестепенных лиц, сравнивается с писателями и поэтами прошлого и современности – ради того, чтобы вывести его художественную родословную и нащупать то, что присуще лишь ему одному. И, в частности, – его песням, в которых, как интересно и убедительно замечает автор, Окуджава создает «рамочные конструкции, в которые каждый волен поместить собственные картины – свою судьбу, память, произвольные ассоциации. Это особенный метод, позволяющий сказать все, ни о чем не говоря напрямую. Вот почему Окуджава до такой степени у каждого свой и трактовки его сочинений никогда не совпадают……Это великое искусство – предложить не улов, а невод; соорудить конструкцию, внутри которой любой волен расположиться, чувствуя уникальной и единственно верной именно свою трактовку услышанного».

Книга многослойна, полифонична, в ней развиваются, переплетаясь, несколько тематических линий.

Многослойность драматургии дополняется «политональностью» изложения: автор звучит то как биограф, то как историк, то как филолог и музыковед, то как политический философ, то – вдруг – вырывается на простор художественной прозы.

Одна из самых интересных сквозных линий – трактовки многозначных, загадочных окуджавовских текстов. Неутомимый, изобретательный и дотошный автор, как правило, не ограничивается одним единственным толкованием, он ощупывает, пробует на зуб одну версию за другой, пока не утверждается в самой, на его взгляд, достоверной. Интерпретации эти всегда талантливы и оригинальны, иногда – спорны, но все равно полезны, ибо помогают перепроверить собственную версию. Решительное несогласие вызвали у меня лишь два толкования.

Вот автор сопоставляет «Песенку о Моцарте» Окуджавы с композицией Галича «По образу и подобию, или Каждому свое» (стр. 561-563). По Быкову, Галич изображает здесь бытовые мучения «современного маэстро», который сочиняет музыку «под стоны инсультной бабки, попреки жены и пьяный гомон соседей за стенкой». Между тем, в песне действует сам Иоганн Себастьян Бах, а вовсе не замаскированный под великого Маэстро член Союза советских композиторов. Это с Бахом разговаривает Бог, это Бах сочиняет «треклятую мессу», которая ему «уснуть не дала». Кстати, упоминание ха моля тут не случайно, Месса ха моль (си минор) – одно из самых знаменитых баховских сочинений. Кстати сказать, советские композиторы месс не писали… И вот что еще: речитативные реплики, которыми обмениваются Бог и Бах, звучат на фоне строгих «органных» аккордов в стиле барокко.

Вторая тема галичевской композиции – неистовый, нервный минорный вальс – перебрасывает слушателя в двадцатый век и (во втором куплете) выводит на сцену замордованного советским бытом простого работягу. Как говорится, «два мира – два Шапиро». Ума не приложу, как это умудрился Дмитрий Львович соединить их в один и «контаминировать» беседующего с Богом Баха – с зятем инсультной бабки, бывшим фронтовиком, беседующим с зав. месткомом о «безвозвратной десятке» из кассы взаимопомощи…

Явной натяжкой выглядит и трактовка замечательной песни Окуджавы «Мастер Гриша». Но здесь хотя бы можно догадаться, как Быков к этой трактовке пришел, и для чего она ему понадобилась. Прежде чем высказать эту догадку – напомню слова:

В нашем доме, в нашем доме, в нашем доме – благодать, благодать. Все обиды до времени прячем. Ничего, что удачи пока не видать – зря не плачем. Зря не плачем, зря не плачем, зря не плачем – для чего, для чего? Мастер Гриша придет, рядом сядет. Две больших, две надежных руки у него – всё наладит. Всё наладит, всё наладит, всё наладит – переждем, переждем, На кого же надеяться, кроме? Разговоры идут день за днем всё о нем в нашем доме. В нашем доме, в нашем доме, в нашем доме – сквозняки, сквозняки. Да под ветром корежится крыша… Ну-ка, вынь из карманов свои кулаки, мастер Гриша. Мастер Гриша, мастер Гриша, мастер Гриша…

По мнению Быкова, здесь перед нами «образ грозного раздолбая, от которого все зависят; противопоставить его власти нечего, обустроить собственный дом интеллигенция неспособна. Проблема в том, что, когда мастер Гриша наконец вынет из карманов свои кулаки, – мало никому не покажется; шанс, что он начнет заниматься чем-нибудь созидательным, – ничтожен». (Стр. 75). Интерпретатор связывает эту песню с эпизодом, расказанным шестилетнему Булату его матерью: «в арбатской квартире засорился водопровод, и Ашхен отправилась на поиски слесаря.

Слесарь, Василий Сочилин, жил в двухэтажном флигеле, во дворе, в полуподвале, в крошечной комнатушке, пропахшей гнилью и кислятиной. Добудиться его так и не удалось – он спал тяжелым пьяным сном; рядом возились его дети. Потом эта история попала в “Упраздненный театр”, но еще раньше была изложена в песне, посвященной польским друзьям Окуджавы, диссидентам Адаму Михнику, Яцеку Куроню и Каролю Модзелевскому».

«Впрочем, Ольга Окуджава, – замечает далее автор, – с этой трактовкой не согласна и говорит, что в Польше песня воспринималась совершенно иначе – а именно как призыв к народу взять свою судьбу в свои руки, что и ей тоже кажется единственным смыслом «Мастера Гриши». «Чуть ли не «вставай, проклятьем заклейменный», – комментирует автор версию Ольги Владимировны.

Призыв не призыв, но посвящение песни польским диссидентам говорит о многом. Я не знал об этом посвящении, когда услышал песню от Окуджавы вскоре после ее появления в 1968 году. И не постеснялся спросить: «А о чем она?» Ответ был такой: единственная страна в соцлагере, где народ, рабочие открыто недовольны режимом – это Польша. Ну и – возникла надежда, что там чего-нибудь когда-нибудь начнется… Слова Булата передаю по памяти, но за смысл ручаюсь. Надежда, судя по тону песни, была у поэта хлипкая. В самом конце, после слов «Ну-ка, вынь из карманов свои кулаки, мастер Гриша», музыка возвращается в минор, и два последних слова, «мастер Гриша», повторяются трижды, затихая и сползая вниз по минорной гамме. И правда: от «вставай, проклятьем заклейменный» – дистанция огромного размера…

На обсуждении в МГУ (19 мая 2009 года) Быков реагировал на мои возражения, по словам очевидца, «примерно так»: «У Фрумкина своя логика, которую я понимаю, а у меня своя. Песня двуплановая, поэтому смысл не един». На мой взгляд, автор держится за свое толкование потому, что оно ему слишком дорого. Дело в том, что слесарь Сочилин, с которого, якобы, списан «мастер Гриша», – важный кирпичик быковской концепции, призванной объяснить, поч ему советские писатели, дети видных коммунистов, попавших в сталинскую мясорубку, не осудили их с достаточной жесткостью за активное участие в создании тоталитарной системы. По Быкову, эти представители ленинской гвардии были людьми чистых помыслов, искренне желавших принести счастье своему народу. Они хотели, как лучше, а получилось у них плохо потому, что их усилия завязли в темной российской массе, высокая идея была извращена и погублена раздолбаями-сочилиными, диким, агрессивным быдлом…

 

2

Мотив высокой мечты о счастье всего человечества возникает уже в первой главе: «Проще всего сказать, что в перерождении революции виновато насилие, которое ничего, кроме ответного насилия, породить не в состоянии. Труднее смириться с другим: неужели человечество обречено отказаться от мечты о справедливом мире – потому что эта мечта неизбежно приводит в казарму?

Может, стоит предположить, что неудачей оказалась только первая попытка? Ведь человечество, отказавшееся от идеалов, – это, пожалуй, похуже, чем казарма». (Стр. 60).

Как это прикажете понимать, Дмитрий Львович? Как продолжение реконструкции взглядов Трифонова, который, как Вы пишете чуть выше, «нимало не стесняясь», идеализирует своих родителей и сверстников, живущих в Доме на набережной, и который чувствует себя и товарищей «новыми людьми, о которых веками мечтало человечество»? Или это Вы сами считаете коммунистическую утопию прекрасной мечтой о справедливом мире и опасаетесь, что неблагодарное человечество, того и гляди, напрочь от нее откажется? Судя по разбросанным в книге другим пассажам подобного рода, эта точка зрения – Ваша. И робкая надежда, что неудачей закончилась «только первая попытка», тоже, очевидно, Ваша. «Ведь человечество, отказавшееся от идеалов, – это, пожалуй, похуже, чем казарма». Я готов подписаться под этими Вашими словами, но только при условии, что человеческие идеалы не сводятся к мечте об утопическом бесклассовом обществе, воплотившейся в «Коммунистическом манифесте», на который молились поколения российских социал-демократов. Позволю себе напомнить его заключительные строки:

«Коммунисты считают презренным делом скрывать свои взгляды и намерения. Они открыто заявляют, что их цели могут быть достигнуты лишь путем насильственного ниспровержения всего существующего общественного строя. Пусть господствующие классы содрогаются перед Коммунистической Революцией. Пролетариям нечего в ней терять кроме своих цепей. Приобретут же они весь мир».

Как выразительно сказал Милан Кундера (в «Невыносимой легкости бытия»), «Зло изначально заключено в прекрасном, ад присутствует в мечте о рае, и если мы хотим понять сущность этого ада, нам нужно вникнуть в сущность рая, из которого он происходит. Осуждать гулаги невероятно легко. Но отвергнуть тоталитарную романтику, которая, обещая рай, ведет к гулагу, сегодня так же трудно, как это было всегда». Задолго до Кундеры суть этой «тоталитарной романтики» и то, к чему она ведет, великолепно почувствовал Бунин. Весной 1919 года Ивану Алексеевичу попался в руки яркий образчик риторики русских марксистов – сборник «Библиотека трудового народа. Песни народного гнева. Одесса, 1917». Писатель заносит в дневник строки из «Рабочей Марсельезы», «Варшавянки» и комментирует: «…Всё злобно, кроваво донельзя, лживо до тошноты, плоско, убого до невероятия… Боже мой, что это вообще было! Какое страшное противоестественное дело делалось над целыми поколениями мальчиков и девочек… поминутно разжигавших в себе ненависть…».

Какое уж тут «перерождение революции»? Всё логично и закономерно: что посеяли, то и пожали. В 90-е годы Окуджава это понял окончательно. Одно из свидетельств этого – стихотворение, написанное им после посещения Манхеттена:

Мир компьютеров и кнопок!.. Чем же мы не угодили? Отчего же своевременно нас не предупредили, чтобы знали: что посеем – то и будем пожинать?

По словам уже цитированного мною участника дискуссии, на мои слова «Или это Вы сами считаете коммунистическую утопию прекрасной мечтой человечества о справедливом мире и опасаетесь, что неблагодарное человечество, того и гляди, напрочь от нее откажется?» Быков «с некоторой опаской, но все-таки решительно отвечал: „Да, считаю“… Что ж, теперь мне понятнее и его отношение к кончине первой в истории коммунистической державы. Судите сами: „Советский Союз кончен бесповоротно, но поскольку он был не только результатом бесчеловечных коммунистических экспериментов, а и мечтой всех лучших людей России, их грезой, воплощением давнего российского социального идеала – вместе с ним кончен и этот идеал, и Россия золотого века, насквозь проникнутая этими социальными грезами“. (Стр. 719). Если верить Быкову, к этому мнению (которое, судя по контексту, полностью совпадает с его, быковским) в конце 1980 годов пришел герой его повествования, Булат Окуджава. Но далее следует оговорка: „Конечно, Окуджава всего этого не формулировал. Он вообще избегал четких формулировок, социальных прогнозов, философских констатаций, оставаясь прежде всего человеком интуитивным; узнается не термин, а состояние, не мысль, а породивший ее импульс“. Звучит красиво, тонко и изысканно, но не убедительно. Биограф приписывает своему герою мнение, которое на самом-то деле не сформулировано, а мерцает где-то между строк, в неких „состояниях“ и „импульсах“. Ну, хорошо, попытка – не пытка, как, согласно известному анекдоту, говорил один из персонажей быковской книги Лаврентий Павлович Берия. Вот и перебираю в памяти написанное, напетое и сказанное Окуджавой за последние десять его жизни. Но как ни стараюсь, не могу обнаружить импульсов, намеков, иносказаний, метафор или аллюзий на то, что он, в зрелые свои годы, считал Советский Союз „мечтой всех лучших людей России“ либо сожалел о его развале. Вместо этого я обнаружил нечто совсем иное. А именно – четко и недвусмысленно сформулированное отрицательное отношение к коммунистическому режиму советского образца. Он высказал его в 1997 году, в своем последнем интервью (с Евгенией Альбац):

„Я категорический противник возврата к коммунистическому обществу. Не потому, что коммунизм – это отвратительно, нет, потому что я успел убедиться в том, что коммунизма быть не может в человеческом обществе. Поэтому призывающих к этому я делю на две категории: либо полных идиотов, либо заинтересованных корыстно – устроиться, получить власть. Я сторонник демократического общества“. (Дмитрий Быков, который все еще уповает на новую попытку воплотить коммунистическую „мечту о справедливом мире“, очевидно принадлежит к какой-то третьей категории…). Сказано это, повторяю, в 1997-м, но вошло в сознание поэта значительно раньше. За два лета (в 1990 и 1992 годах), проведенных рядом с Булатом Шалвовичем в Русской летней школе при Норвичском университете, я не раз убеждался, насколько органичны и естественны были для него западные ценности, как высоко ставил он демократию, терпимость, плюрализм, индивидуальную свободу, как интересно было для него открывать для себя страну, где он словно оттаивал, был на редкость оживлен и приветлив…

Здесь из норвичского скверика открывается глазам первозданная Америка, та, что знал по «голосам»…

Под конец книги, размышляя об истинной сути перестройки, Быков сочувственно ссылается на ее толкование Львом Аннинским: в 1985 году подпочвенные силы вырвались наружу с той же силой, что и в семнадцатом, и это были силы не творческие, а энтропийные. Силы распада и разрушения, жестокости и попустительства. Говоря совсем прямо, – заключает автор вольный пересказ мнения Аннинского, – «Советский Союз был сколь угодно плох и уродлив, но то, что покончило с ним, было хуже, чем он».

Я покинул страну за 11 лет до начала перестройки и посему замолкаю – у меня нет ни знания, ни морального права судить о том, что хуже: советский режим – или то, что его погубило и пришло ему на смену.

 

3

Перечисляя ипостаси, в которых является перед читателем Дмитрий Быков, я произнес слово «музыковед». Это не оговорка: автор слышит песенные тесты Окуджавы, песня для него – живой организм, динамический и конфликтный синтез стиха, мелодии, аккомпанемента, голоса. В этом отношении, мне кажется, он пошел гораздо дальше своих коллег-литературоведов. Не удивлюсь, если узнаю, что Дима учился музыке, знает нотную грамоту и поет под рояль или гитару… Вряд ли непрофессионал мог бы столь чутко и адекватно описать, к примеру, необычную, волнообразную мелодию «Ночного разговора». Всё ли убеждает в его, так сказать, «синтетических анализах»? Нет, не всё.

Вот сравниваются две песни – «Батальное полотно» и «Солнышко сияет» – и говорится, что «тревожная, смутная мелодия «Полотна» гораздо больше подходит» второй песне – «песне о том, как полк уходит на войну «и нет спасенья». «Но в том-то и любимый фокус Окуджавы, – продолжает автор, – что мирное, подчеркнуто благостное, ностальгическое «Батальное полотно» поется с интонацией тревожной, горькой, с намеком на нечто роковое… А отчаянная песня «Солнышко сияет»… исполняется в мажоре в бодром темпе…». (Стр. 299). Мне кажется странным, что поэт и филолог Дмитрий Быков так чутко схватил музыкальную интонацию «Батального полотна» (тревога, горечь, намек на нечто роковое) и не ощутил сходных эмоций в его поэтической интонации.

Что, спрашивается, мирного и благостного в этом сумрачном пейзаже, в обрывистом, нервном ритме стиха, в генералах, которые шрамами покрыты, только не убиты, в замирающих звуках «прежних клавесинов» и исчезающем запахе родного очага?

Короче: в «Батальном полотне» нет того контраста между стихом и музыкой, которым отмечены многие другие песни Окуджавы. А вот насчет «Солнышко сияет» Дмитрий Львович прав, здесь контраст есть, правда, не такой уж резкий и однозначный. Тут дело обстоит тоньше и интереснее. «Отчаянная песня», подчеркивает автор, «исполняется в мажоре в бодром темпе». Это и так, и не совсем так. Дорогой Дима, пропойте (повторяющиеся два раза) последние строки начальной строфы:

Барышни краснеют, танцы предвкушают, кто кому достанется решают.

Здесь, на этих безмятежно легкомысленных словах, мажор неожиданно сменяется минором, в песню вторгается «незапный мрак, иль что-нибудь такое…». В третьей, последней строфе эта минорная фраза озвучивает замыкающий всю композицию повтор двух начальных строк:

Солнышко сияет, музыка играет, отчего так сердце замирает…

То, что пелось в бодром мажоре, звучит напоследок в безнадежно замирающем миноре. Входило ли это в намерения поэта-композитора-певца? Сомневаюсь. Заметил ли и оценил ли он этот непреднамеренный драматургический эффект? Вряд ли. Перебираю в памяти песни блестящих профессионалов – советских композиторов-песенников – и не нахожу аналогичных примеров эмоциональной «перекраски» одних и тех же слов…

Страница 352. Анализ песни «По Смоленской дороге». «Не изменит и не обманет – только она, дорога, вечная спутница, с ее лесами и столбами, с подсказанным ею ритмом. Но и самый ритм обрывист, неправилен: пятистопный анапест – с выпадающим слогом на четвертой и пятой стопе; в самой этой неправильности – нестыковка, несдержанное обещание». Нет, Дима, обрывистость, неправильность и нестыковка заметны здесь лишь глазу филолога-стиховеда, а для аналитика видящего и слышащего, каким Вы заявили себя в этой книге, реальный ритм здесь плавен и гладок, ни сучка, ни задоринки. Штука в том, что выпадающие слоги тут, как и во множестве других песен разных народов, незаметно и ловко заполняются мелодией, ритм выравнивается, песня течет, как река… Вспомните хотя бы «Молитву Франсуа Вийона», в которой неправильностей не оберешься: стиховой ритм неустойчив, неупорядочен, то амфибрахий тебе, то вдруг – дактиль, и оба испещрены выпадающими слогами, читаешь и спотыкаешься. А поёшь или слушаешь – сплошная благодать, все соразмерно и гармонично, звучит прекрасная, широкая кантилена.

 

4

В заключение – несколько мелких замечаний, которые могут пригодиться при переиздании книги.

Начну с совета: сверить стихотворные цитаты с оригиналами, так как автор иногда приводит их по памяти – и допускает ошибки.

Стр. 181. Говоря о стихотворении «В край родимый буйной птицею», автор замечает, что здесь Окуджава впервые обратился к редкому размеру – «четырехстопному ямбу с дактилическим окончанием, к которому он подберет потом одну из лучших своих мелодий («Не клонись-ка ты, головушка»)». Но это, конечно, не ямб, а хорей.

Стр. 421. Цитирую: «Ночной разговор» – вещь многословная, с нехарактерной для Окуджавы длинной строкой (пятистопный амфибрахий у него нигде больше не встречается). Прочитал – и тут же вспомнил другой пятистопный амфибрахий: «Былое нельзя воротить – и печалиться не о чем».

На стр. 461 автор замечает, что «Арбатские ребята» и «Часовые любви» схожи между собой «и ритмически, и мелодически: длинная строка, минорный лад…». Ошибка: мелодия «Арбатских ребят» начинается и кончается в мажоре.

Стр. 476. О «На Сретенке ночной» говорится, что это «песенка 1988 года». Неверно. Окуджава привез ее в Америку весной 1987-го и спел на концерте в вашингтонском Институте русских исследований имени Кеннана. Я был ведущим этого концерта. Кстати, эта поездка – по приглашению Кеннановского института – почему-то не попала в завершающую книгу «Хронологию жизни и творчества Б. Ш. Окуджавы». Тогда в песне было не три, а четыре куплета. Второй куплет Булат Шалвович впоследствии выбросил. Вот он:

Что нужно нам с тобой – не горы золотые, А чистые глаза и руки молодые, И этот горький мир, устроенный людьми, Ии трудное счастье любви…

Еще одно замечание: жаль, что в книге нет примечаний и указателя имен. В изданиях «ЖЗЛ» они встречаются, во всяком случае – в книге Льва Лосева об Иосифе Бродском.

И последнее, в лирическом ключе: закрывая книгу Дмитрия Быкова, я пожалел, что она кончилась. Эта вещь захватывает, будоражит, берет за живое, особенно – ее последние пронзительные страницы…

** Эту свою мысль Быков иллюстрирует следующим примером: «о чем, скажем, любимый всеми “Голубой шарик”? Для кого-то – о драме женской судьбы; для кого-то – о том, что истинный смысл жизни внятен только в детстве, потом утрачивается, а в старости возвращается. Наконец, возможна трактовка, согласно которой все утраты в жизни ничуть не серьезней, чем потеря голубого шарика: муж ушел, жениха нет, старость близко – “а шарик летит”, мир цел. Да может, вся земля вообще – голубой шарик, улетевший из рук Бога, и вот он плачет теперь, а шарик летит, и ничего не сделаешь. Короче, полная свобода – размещайся в этом тексте как угодно, насыщай его собственным смыслом». (Стр. 306).

*** Под попреки жены исхитрись-ка, изволь Сочинить переход из це дура в ха моль.

 

«Раньше мы были в авангарде…». Беседа с Александром Городницким и Юлием Кимом

Юлий Ким

«Значит, “Два лауреата премии Булата”, – хохотнул Юлий Ким, когда я позвонил ему в Москву и предложил двойное – с Александром Городницким – интервью, посвященное важной для всех нас троих дате: 9 мая 2004 года Булату Окуджаве могло исполниться 80 лет.

Городницкий стал – в 1999 году – первым лауреатом премии имени Окуджавы, Ким в следующем году – вторым. Судя по тому, как невероятно трудно было выбрать подходящее время для телефонной беседы, оба барда, как говорят сегодня в России, «востребованы» сверх всякой меры… Естественно, что я попросил моих собеседников напомнить, когда и кем была введена полученная ими награда и за что она присуждается.

А. Г. Ее ввел Ельцин, по-моему, в 1998 году. Говорят, что это была его инициатива. Эта премия была не государственная в общепринятом понятии, а президентская, и в формулировке было написано: «За выдающийся вклад в русскую поэзию и авторскую песню…», а дальше шла чудовищная фраза, я не знаю, осталась ли она:

«соизмеримый с вкладом Булата Окуджавы»…

Ю. К. Почему же чудовищная? Очень хорошая! Слово «соизмеримый» не означает «равный»…

А. Г. Ну, может быть… Но всё равно это бесконечно разные вещи.

Ю. К. Речь идет о некоторой планке, с которой можно соизмеряться. Можно быть ниже, но соизмеримым… И я думаю, что это вполне относится по крайней мере к творчеству Александра Моисеевича, это уж точно…

A. Г. Нет, нет, я не согласен. Цитируя того же Булата: «А всё-таки жаль – иногда над победами нашими // встают пьедесталы, которые выше побед». Именно про эту премию я уже так когда-то и сказал.

B. Ф. Что для вас лично значил факт присуждения булатовской премии?

А. Г. Поскольку я получал первый и поскольку нам в Георгиевском зале сказано было, что мы можем подойти к президенту и сказать несколько слов, то я после долгих размышлений сказал следующее: «Борис Николаевич, спасибо вам как Президенту Российской Федерации за то, что такая премия стала в России возможна. Поскольку мы с вами хорошо знаем, что за все десятилетия никто из лидеров авторской песни ничего, кроме травли и гонений, от этого государства не получал. Поэтому официальное признание это-го движения очень важно. И я так понимаю, что награду не мне вручают, а тем, кто не дожил: Галичу, Окуджаве, Высоцкому, Визбору – им, а вот за то, что через меня, – большое вам спасибо». Я так и сейчас считаю.

Александр Городницкий

Ю. К. Что касается меня, то я сказал так (вручал мне премию исполнявший президентские обязанности В. В. Путин. Это было в марте 2000 года): «Если в Екатерининском зале Кремля первое лицо государства вручает Киму премию имени Булата Окуджавы, это говорит о серьезных переменах в нашем обществе… (Смеется.) Анализировать не стал…

В. Ф. Перемены в обществе продолжаются, причем не всегда в желательную сторону… И об этом мой следующий вопрос: помнят ли о Булате Окуджаве сегодняшние россияне? Когда-то казалось, что его творчество, его личность, его моральный авторитет оставят глубокий след в российском обществе и будут ощущаться годами, если не десятилетиями. Со времени его ухода прошло немало лет, бурных, драматических и суматошных. Так вот: оправдались ли надежды на прочность окуджавского присутствия в российской жизни?

А. Г. Я полагаю, что оправдались. Именно потому, что творчество Булата Окуджавы, который не был сильно политизированным поэтом, а был поэтом прежде всего, касалось тех категорий и проблем, которые постоянны, вечны в обществе, в частности в России. Это проблема нравственности, это проблема свободной жизни в несвободной стране, это проблема любви, причем эта проблема освещалась с позиций человека, который проливал кровь за эту любовь и за любовь к Родине. Кстати, Окуджава – последний поэт фронтового поколения. Я считаю, что его литературное и нравственное наследие, конечно же, осталось.

Ю. К. Я бы ответил на этот вопрос несколько позже, после того как в одном из самых «многонаселенных» залов Москвы, а именно в концертном зале гостиницы «Россия», пройдет огромный гала-концерт, посвященный этой дате… Я в нем принимаю участие, и Алик (Городницкий. – В. Ф.) тоже. Эти вечера замечательно ответят на вопрос, насколько еще имя Булата звучит в нашем обществе… Да я заранее могу предсказать, что будет аншлаг, а может, и «переаншлаг»… Это видно по нашей теперешней молодежи и по нашему обществу – по тому, как они откликаются на звуки бардов первого призыва. Взять хотя бы визборовские даты, на которые собирается огромная аудитория. Я знаю, что в некоторых семьях песни Визбора, песни Булата, песни бардов первого поколения набирают всё больше публики среди молодежи, и это уходит корнями в те причины, о которых уже говорил сейчас Алик.

В. Ф. И это несмотря на то, что время какое-то неромантическое сегодня стоит на дворе, довольно циничное порой и на его фоне вот эти любимые булатовские слова: «надежда», «вера», «любовь», «доброта», «музыка», «скрипач», «флейтист», «кузнечик»… – не звучат ли они старомодно и как-то неуместно?

Ю. К. Как раз напротив: они – вопреки этим новым ценностям так называемым, вопреки погоне за чистоганом – становятся особенно востребованными. Так мне кажется. Алик, а ты как думаешь?

А. Г. Я хотел бы добавить вот что. За несколько лет до смерти в беседе со мной в Переделкине Булат мне с грустью сказал: «Алик, ты не думаешь, что как-то всё поменялось местами? Если раньше мы, авторская песня, были в авангарде – «магнитофониздат», обличение властей, – то сейчас всё поменялось и мы остались в арьергарде. В арьергарде борьбы за остатки духовности в сознании нашей молодежи». Так вот, этот арьергард сегодня, этот «обреченный отряд», употребляя выражение любимого мною Натана Эйдельмана, который цитировал Лунина, эти духовные ценности в наш век, когда наркота, порнуха, стяжательство, бандитизм, вот эта чудовищная пропаганда уголовного…

Ю. К. …героизма (смеется)…

А. Г. …героизма, псевдогероизма, которую ведет радио «Шансон» и многие другие, все эти попытки заставить страну и особенно молодежь жить по законам уголовной зоны, – сегодня всё то, о чем пел Булат, и то, что стоит за его замечательной поэзией, приобретает, конечно, огромную ценность. Потому что нет двух ценностей, как нет «осетрины второй свежести», есть только одна ценность, настоящая, духовная. И Булат был и остается ее единственным глашатаем, и чем дальше мы уходим от XX века, который от нас стреми-тельно удаляется, тем больше эти ценности нужны в сегодняшний наш век.

В. Ф. Все же я не могу удержаться, чтобы не вспомнить о результатах выборов в Госдуму, обескураживающих результатах… И тут же вспоминаешь строчки Булата из стихотворения 90-х годов:

Совесть, благородство и достоинство – вот оно, святое наше воинство… Кто в России слышит сейчас эти слова?

A. Г. Володя, я думаю, не надо так напрямую связывать поэзию Булата с результатами выборов куда бы то ни было: «…мир качнется вправо, качнувшись влево», как написал другой ушедший классик, Иосиф Бродский… Все-таки Булат-то – не об этом! Булат не ждал положительных выборов. Булат – вообще о более вечных вещах, понимаешь? Поэтому я бы не стал сразу говорить, что, вот, дескать, ничего не вышло. Ничего подобного. Потому что это рассчитано на долгий срок. Как говорил другой ушедший классик XX века, Корней Иванович Чуковский, «в России надо жить долго». Всё рано или поздно устаканится. Поэтому не надо делать уж такие пессимистические выводы, Володя.

B. Ф. Хорошо, будем надеяться…

А. Г. «Надежда умирает последней…» О надежде у Булата много песен…

Ю. К. Ну конечно, Володя, такие прямые параллели и аналогии… Это ведь совершенно разные вещи.

В. Ф. Юлик, я говорю о контингенте людей, к которым были обращены эти слова и эти песни. Что от него осталось?

A. Г. По поводу контингента замечательно сказал мой любимый писатель Владимир Войнович. Он сказал замечательную фразу, точно относящуюся к России: «Электорат у нас, конечно, дрянь, но народ хороший». Так вот, именно на это и надежда: народ хороший…

B. Ф. Можете ли вы вспомнить какой-то особенно яркий эпизод, связанный с Булатом: с ним лично или с его поэзией?

А. Г. Булат Окуджава при всей значительности его поэзии и его личностного вклада в историю очень не любил никакой патетики. Почему мне и нравится его памятник на Арбате. Когда смотришь со спины, это как будто идет сутуловатый живой Булат…

Вадим Егоров

Ю. К. Да!

А. Г. Он был жёсток внутри, но очень не любил никакой внешней патетики. Я вспоминаю забавный случай, когда после его юбилея на очень большом гала-концерте в Ленинградском дворце молодежи, где участвовала группа бардов, выступил наш любимый бард Вадим Егоров, который посвятил ему песню. И у него там были такие патетические строчки: «Летит наш певчий клин, которому названья нету, // И впереди вожак, которого зовут Булатом». Булат вышел следующим и, подойдя к микрофону, начал петь:

Дураки обожают собираться в стаю. Впереди – главный во всей красе…

Можете себе представить, что было в зале…

Ю. К. А я люблю вспоминать замечательный эпизод, который я когда-то принял за апокриф, за миф, но на поверку оказалось, что это чистейшая правда, как засвидетельствовала вдова Булата Ольга. Ехали они как-то в лифте в писательском доме. Третьим пассажиром был поэт, автор разных комсомольских песен. И он начал жаловаться Булату, что у него проблемы с дачей, проблемы с машиной и еще какие-то проблемы, связанные с его большим материальным достатком. А Булат вдруг спросил: «Слушай, а как это ты ухитряешься: у тебя и машина, и дача, и еще какие-то важные материальные достижения?» Тот похлопал Булата по плечу и сказал: «Песни надо писать!»

В. Ф. Есть люди, и вы прекрасно об этом знаете, которые не могли простить Булату то, что он поддержал решение Ельцина остановить второй реваншистский путч – осенью 1993 года, когда произошел обстрел здания российского парламента. Что вы думаете сегодня об этой позиции Булата?

А. Г. Любая позиция Булата, соглашаешься ли ты с ней или не соглашаешься, всегда была продиктована абсолютно благороднымии гуманистическими чувствами. Я во всяком случае эту позицию понимаю. Хотя эти средства, то, что было в октябре 1993 года, – я не разделяю эту точку зрения.

Ю. К. Что касается меня, то я думаю, что Булат стоял на той же самой позиции, что и я. То есть он прекрасно понимал, что ельцинский поступок, когда он (27 сентября?) «отменил» Верховный Совет и разогнал, в сущности говоря, парламент, – что это был поступок неправовой, что юридически это было преступление, но исторически истина была за ним, за Ельциным. Исторически он был прав. Вот бывают такие события в истории разных стран и народов… Когда Израиль в свое время разбомбил ядерный реактор Саддама Хусейна, он был юридически не прав, а исторически оказался прав. И эту историческую правоту Ельцина Булат разделял, как её разделял и я.

В. Ф. Давайте поговорим об отношении к Булату Шалвовичу его друзей и коллег по искусству. Я недавно читал дневниковые записи Давида Самойлова, Дезика, как вы его называете, ибо близко его знали. Меня там удивила запись, которая относится к первой стадии знакомства Самойлова с Окуджавой. «Булат не умен», – читаю я. Да и к стихам и песням Булата Самойлов вначале отнесся довольно прохладно. Что вы можете сказать об их отношениях, как они развивались дальше?

Виктор Берковский

А. Г. Дело в том, что если читать дневники Давида Самойлова, то в них довольно много резких, негативных заявлений разного рода, которые в разное время Самойлов делал, потому что он был, во-первых, человек искренний, а во-вторых, как у него это быстро приходило, так же быстро и проходило. Он человек был чистосердечный и прямолинейный, иногда даже слишком, но сильно отходчивый. Я присутствовал однажды, когда у Дезика брали интервью для телевидения, и он, называя десять лучших русских поэтов, – современных, – перечислив там Юрия Кузнецова, с которым все-таки у него были большие идейные расхождения, и многих других, не назвал Булата. И когда я спросил его: «А Булата почему не вспомнил?» – он, поморщившись, сказал мне фразу, которая стала тезисом. «Алик, – сказал он мне, – настоящая поэзия не нуждается в гитарной подпорке». Эта была его принципиальная позиция по отношению к авторской песне. Но это было очень давно. По прошествии лет, после того особенно, когда Никитин, Берковский и многие другие начали писать песни на стихи Самойлова, его отношение сильно переменилось. И я точно знаю, что в последние годы жизни он уже всерьез относился к Булату, как то и подобало в общем-то, относился несколько ревниво, как многие из этого поколения, Слуцкий – Самойлов, Самойлов – Окуджава, но, естественно, признавая его одним из ведущих поэтов.

Ю. К. Я могу сказать только следующее. Не знаю, повторил ли бы Давид эту фразу, но мне кажется, что когда он сказал, что Булат не умен, он, может быть, имел в виду фразу Пушкина, что поэзия должна быть несколько при-глуповатой… И в этом смысле любой поэт, включая Бродского, Тютчева, Баратынского (я уж перечисляю самых, что называется, «мыслительных», мозговитых и самого Давида Самойлова), тоже «не умен», зато… а дальше можно ставить какие угодно высокие слова. Потому что если поэзия должна быть слегка приглуповатой, то, значит, она компенсирует недостаток аналитического ума чем-то другим, не менее высоким.

A. Г. Юлик в данном случае выступает как учитель русской литературы, каковым я его для себя многие годы считаю. Я так глубоко и тонко не могу все-таки это всё помыслить, но хочу напомнить, что отношения между поэтами не обязательно должны всегда складываться розовым образом, они вовсе никогда, так сказать, не облизывали друг друга… В последние годы Булат мне со смехом рассказывал, что в 60-е годы он очень отрицательно относился к моим песням. Есть несколько его заявлений, резких – по поводу того, что Городницкий вообще не поэт, песни у него дрянные, всё это псевдопатетика и прочее, и прочее. И, кстати сказать, эти его старые заявления некоторыми критиками, особенно в Штатах (не будем тыкать пальцем), до сих пор как бы используются…

B. Ф. Еще об отношениях между поэтами. Александр Аркадьевич Галич при всём теплом и уважительном отношении к Булату любил поругивать его стихотворение «Берегите нас, поэтов…»: «Ну как можно умолять общество нас беречь, зачем это нужно, достойна ли эта позиция большого поэта?» и тому подобное…

А. Г. Юлик, конечно, лучше меня прокомментирует, но я хочу сказать: ну нельзя уж так впрямую! Такой поэт, как Галич, такой умный человек, – как он мог так примитивно понимать это стихотворение? Оно же имеет огромный подтекст, огромный переносный смысл, аллюзию, а вовсе не то, что, мол, приставьте к нам охрану, кормите нас и т. п…

Ю. К. Я думаю, что Александр Аркадьевич, увлеченный своей обществен-ной позицией, говорил больше о том, что «цель творчества – самоотдача» и соответственно гражданское самопожертвование. А тут – что за избалованный барчук, который требует, чтобы нас непременно всех берегли?

Тоже, подумаешь, ценность… «Умрешь недаром: дело прочно…», «Поэтом можешь ты не быть, но гражданином быть обязан» – некоторый перехлест этой позиции и заставил Александра Аркадьевича так вознегодовать. Я думаю, если бы он дожил до наших дней, он сам бы над собой посмеялся…

В. Ф. Значит, у вас это стихотворение никогда не вызывало никаких возражений, сомнений…

А. Г. Нет, конечно…

Ю. К. Как, между прочим, и «…комиссары в пыльных шлемах»…

A. Г. А, кстати, да, это Юлик очень правильно подметил!

Ю. К. Всё нужно воспринимать в контексте, и не только в контексте времени, когда написано, но и понимать подтекст: что имеется в виду, даже когда человек воспевал комиссаров в пыльных шлемах…

B. Ф. Ему и до сих пор пеняют некоторые критики за этот «Сентиментальный марш»…

А. Г. И это не случайно, потому что строка о комиссарах стала строкой, определяющей позицию шестидесятников вообще. Я считаю эту критику одной из нападок на поколение шестидесятников, наиболее ярким выразителем которого был Булат. И я поддерживаю Юлика, и понимаю, что тут нам нечего стыдиться…

Ю. К. Абсолютно. Это всё равно, что упрекать Александра Сергеевича в том, что у него на столе стояла чугунная кукла со скрещенными руками, то есть Наполеон Бонапарт… Будем ли мы упрекать его в ограниченности и так далее?..

А. Г. Конечно, нет, конечно, нет…

В. Ф. «Он был жёсток внутри», – сказал сегодня Алик о Булате, вспоминая эпизод в Ленинградском дворце молодежи. Действительно, он был горд, независим, мог постоять за себя…

A. Г. Безусловно! У него было обостренное чувство совести и справедливости. Не случайно ведь он был в Комиссии по помилованию. И очень серьезно к этому относился.

B. Ф. Но я вот о чем: если задуматься о соотношении между его поведением в жизни и его творчеством, то можно увидеть какое-то странное (а может, и не очень странное) несоответствие. В своей поэзии он мягок, добр, романтичен, там стрекочут кузнечики, действуют сказочные короли и королевы, звучат такие строки, как «Ваше величество, женщина, да неужели ко мне?» или «Как много, представьте себе, доброты, в молчанье, в молчанье»… Но в жизни он был другим. У Галича я тоже вижу некоторое несоответствие, но обратное: он в поэзии очень жёсток, непримирим, а в жизни был необычайно мягок.

Ю. К. Володя, с чего это ты взял, что Булат был в жизни непримирим, жёсток и так далее? Абсолютно был интеллигентнейший человек…

А. Г. И мягкий…

Ю. К. …мягкий и никогда не рвался, что называется, резать правду-матку в глаза или нарываться на скандалы, проявлять серьезную, непримиримую агрессию… Он был мягкий учитель русского языка и литературы, как я (смеется)…

A. Г. Нет, я сказал, что он был жёсток, когда дело касалось литературных вкусов и нравственности, но это абсолютно не означает линии поведения в жизни.

B. Ф. Но он не любил сентиментальностей, не любил, когда при нем хвалили или перехваливали его поэзию…

А. Г. Это правда…

В. Ф. Он обрывал излияния…

A. Г. А, кстати, Галич любил комплименты…

B. Ф. О чем я и говорю…

A. Г. Просто они совершенно разные люди были. Абсолютно, принципиально разные.

B. Ф. Разные по характеру и направленности творчества. Вы согласны, что бывает вот такое ко нтрастное соотношение личности и творчества?

A. Г. Бывает, конечно, и очень часто. Но Булат-то как раз – он же лирический поэт, он же не политический трибун. Просто вся его запрещенность состояла не в том, что он выступал, как Галич, с политическими манифестами, а в том, что он пытался свободно дышать в несвободной стране. Это не менее крамольно.

B. Ф. Хорошо, оставим эту тему… Вопрос Юлию Киму. Одно из последних стихотворений Булата начинается так:

Вот приходит Юлик Ким и смешное напевает.

А потом вдруг как заплачет, песню выплеснув в окно…

Как ты думаешь, Юлик, где он услышал плач в твоих песнях?

Ю. К. Я вспоминаю один эпизод, связанный, правда, не с Булатом. Есть в Питере такой замечательный музыкант Юрий Темирканов. И как-то оказался я в его обществе первый раз в жизни, и хозяин квартиры, Игорь Ива-нов, известный театральный художник питерский, сказал: «Юлик, спой». И я стал петь свои развеселые песни. И чем больше я пел, тем больше Юрий Темирканов мрачнел и потом сказал: «Достаточно», и, глядя на меня, добавил: «Слушайте, почему вы такой грустный?» Это совершенно не соответствовало ни моему настроению, ни моим песенкам времен 1812 года… Это было настроение, скорее, самого Темирканова. Как ни странно, ситуация совпадает с этими строчками Булата, но они, конечно, гораздо более глубокие, чем поверхностное и неверное наблюдение Темирканова. Булат слушал меня поэтическими ушами, и, конечно, определенную горечь, которую я испытывал в своих взаимоотношениях со временем, нас окружающим, чувствовал, и особенно за всякими моими внешне смешными песнями.

В. Ф. Что бы вы хотели добавить к нашему сегодняшнему разговору о Булате?

А. Г. Я хочу добавить два слова. Когда поэт уходит из жизни, его творчество начинает жить без него. И это очень важная вторая жизнь, которая во многом не похожа на первую. Так вот, сегодня вся поэзия Булата востребована и будет востребована всегда, потому что имеется дефицит морали, дефицит любви, дефицит того, о чем Володя говорил, – этой сказочности, этих историй, с одной стороны, смешных, а с другой – грустных и романтических, о которых не должны забывать люди следующего поколения, чтобы окончательно не оскотеть, – так вот, ценность всего этого сегодня сохранилась и, может быть, даже повысилась. И дело тут не в массовости: Визбора, скажем, поют больше, чем Булата, а Митяева поют еще больше, чем Визбора сегодня… Не об этом речь. Речь не о том, чтобы много пели. А о том, кто поет, для чего поет. И чтобы не забывали. Окуджава остается вечным поэтом, вечной темой. В наш меняющийся век бессмертие ему обеспечено, и слава богу.

Юрий Визбор

Ю. К. Я бы хотел добавить несколько слов к тому, что раньше сказал Алик о памятнике Булату на Арбате. Автор скульптуры сплоховал, когда передавал черты лица, но совершенно изумительно передал его движения, его изящную угловатость, его сутуловатую стройность, особенность его походки… Как можно было передать особенность походки в неподвижной скульптуре – до сих пор не знаю, чистое волшебство. Недавно проходил мимо и еще раз этому поразился. И глядя на памятник, я вспомнил четыре строчки из самого себя, любимого:

А он себе стоит, такой красивый, красивый. И смотрит со вниманием, и песен не поет. Он смотрит со вниманием и как бы слабым манием Грехи нам отпускает и надежду подает…

В. Ф. И в заключение чисто гипотетический вопрос. Как вы думаете, при остроте восприятия Булатом страны, общества что бы он подумал, оказавшись в сегодняшней России?

A. Г. Наверное, то же самое, что он думал, оказавшись и в другой России. Мне представляется, что нет той России, этой России. Россия одна, меняются только условия и система власти. А Россия-то остается. Поэтому я думаю, что он был бы самим собой, и это во многом послужило бы тому, чтобы Россия, наконец, стала сама собой когда-нибудь…

Ю. К. Да, конечно, он думал бы то же самое и чувствовал себя так же по отношению к стране и к друзьям, как и в 90-е годы; так же переживал бы за всё, что происходит, и, конечно, писал бы… О Господи, остается воздевать руки…

B. Ф. Я вспомнил, как он однажды признался (цитирую по памяти):

«Подхожу к окну своей квартиры и вдруг вижу, что по улице идут совершенно другие люди, которых я не знаю. Какое-то новое поколение людей». И ему стало немножко неуютно тогда.

Ю. К. Я думаю, что сейчас, когда он увидел бы, как молодые люди слушают его песни, ему было бы легче, потому что их действительно всё больше и больше.

А. Г. Да, я могу это подтвердить, тем более что на прошлом Грушинском фестивале, где было 300 тысяч человек, когда исполнялись его песни, эти 300 тысяч человек подпевали, вставали, пели – и это еще далеко не все люди, которые могли уместиться на берегу Волги… Я думаю, что тут можно не горевать по этому поводу.

В. Ф. Друзья мои, я очень благодарен вам за разговор, за то, что вы нашли время для него…

Ю. К. …для братской переклички…

A. Г. Будем продолжать перекликаться.

B. Ф. …и душевные силы для ответа на все мои вопросы.

2004, 2005 гг.

 

«Меня особенно потрясло то, что в штатах так много людей, которые несут в сердце свое шестидесятничество…». Беседа с Марком Розовским

Марк Розовский

Недавно в Америке прошел Международный фестиваль памяти Булата Окуджавы. В концертах принимали участие Юлий Ким, Александр Городницкий, Вероника Долина, Сергей и Татьяна Ники-тины, израильтянка Лариса Герштейн, которая пела Окуджаву на иврите в своем собственном переводе… Вел вечера знаменитый московский режиссер Марк Розовский, который в самый последний момент заменил внезапно заболевшего Владимира Войновича. Познакомились мы во время концерта в Роквилле, за кулисами, и условились, что поговорим о его поездке по Америке через несколько дней – когда он вернется в Москву. Я позвонил ему в день его возвращения… Несмотря на утомительный перелет через океан, мой собеседник оказался не дома, а в своем театре «У Никитских ворот»…

В. Ф. Марк Григорьевич, как вам удалось так быстро и гладко войти в роль ведущего Международного фестиваля памяти Булата Окуджавы в Америке? Сколько дней у вас было на подготовку?

М. Р. Не было ни одного дня, к сожалению. Все было так спонтанно… Ночью мне позвонил организатор гастролей Марк Гельфман: Владимир Войнович тяжело заболел, инфаркт, он в Мюнхене в реанимации, выручай… Ну и я, как некий мушкетер, вынужден был полететь в эту пропасть… Ну, в пропасть в том смысле, что никакой реальной подготовки не было.

В. Ф. И не было, очевидно, никакого сценария, рассчитанного на вас?..

М. Р. Дело в том, что эта команда работала в Израиле, где окуджавский фестиваль уже прошел совсем по иному, так сказать, сценарию. Там выступали на сцене 11 человек. Здесь же оказалось пять и я был шестым. Так что возникала большая проблема: как держать зал, какой должен быть порядок номеров? А до этого у меня был огромный маршрут на автобусе по всей Америке: мы сыграли 16 спектаклей с театром «У Никитских ворот», «Кабаре, или Боб Фосс живет в Москве», и надо было мгновенно переключиться с одного жанра на другой…

В. Ф. Но психологически и творчески вам, наверное, не было трудно? Вы ведь хорошо знали Булата и отлично знаете его поэзию, его песни, не так ли?

М. Р. Я сейчас раскрою вам маленький секрет. Произошло потрясающее совпадение! Дело в том, что я, находясь в Америке с театром, занимался именно Булатом. Перед отъездом в США с одним из московских театров…ну ладно, так и быть, скажу: с Театром на Малой Бронной у меня шли переговоры о том, чтобы что-то сделать к 60-летию Победы. Я согласился, потому что это ведь не «датский спектакль», как мы говорим(то есть к большой дате), а святое дело. И предложил им сделать инсценировку по повести Окуджавы «Будь здоров, школяр!». Когда-то она была опубликована Паустовским в «Тарусских страницах» – был такой замечательный сборник, он вышел в самом начале 60-х годов. Это была самая первая повесть Булата, он еще работал тогда в «Литературной газете».

В. Ф. На него тогда сильно набросились критики…

М. Р. Да, они обвинили его в пацифизме… Так вот, в Америке я делал пьесу по этой повести. Со мной был томик прозы Булата, томик его стихов, так что переключиться на участие в вечерах его памяти мне было достаточно про-сто, потому что я «был в материале»… Я даже рассмеялся внутри себя, оттого что идет какое-то продолжение, будто Божья рука меня ведет к Булату…

В. Ф. Для меня было полной неожиданностью то, что вы сами сочиняете (и поете) песни: вы исполнили замечательную песню на стихотворение Бродского, написанное им в архангельской ссылке, лагерную песню на слова Виктора Бокова…

М. Р. Ну, то, что я делал, это не совсем бардовское пение, хотя это тоже авторская песня, но с некоторым оттенком. Это театральное пение, и я боялся, что буду «торчать» рядом с командой этих звезд. Кстати, с Юлием Кимом мы знакомы много лет: начало его бардовского пути было отражено в моем фильме «Семь нот в тишине» середины 60-х годов. Я как автор сценария посвятил ему целую новеллу. Он был тогда школьным учителем на Камчатке… А песня Городницкого «Атланты» исполнялась (правда, в пародийном плане) в моем спектакле 68-го года «Сказание про царя Максимилиана», поставленном в студии «Наш дом» Московского университета.

В. Ф. Какие у вас были отношения с Булатом?

М. Р. Не могу сказать, что мы с ним дружили, я не навязываюсь в друзья, не дай бог, чтобы вы так подумали, но, поверьте, десятки, если не сотни раз мы выступали вместе. Я работал в журнале «Юность», заведовал отделом сатиры и юмора. Мы трое – Арканов, Горин, Розовский – выступали от журнала «Юность» и часто оказывались на совместных выступлениях с Булатом Окуджавой, Беллой Ахмадулиной, Евгением Евтушенко, Андреем Вознесенским. Сначала выступали поэты, потом юмористы. Отчетливо помню концерты в Ленинграде – большие залы, фантастический успех… Поселили нас тогда в гостинице «Астория». И в от однажды за завтраком Борис Абрамович Слуцкий, который тоже выступал с нами, обратился ко мне: «Вы знаете, Марк, я хочу с вами поговорить». И с такой вот прямолинейностью поэта-политрука, заглядывая мне в глаза, жестко сказал: «Вы вообще понимаете, что вас ждет, Марк?» «В каком смысле?» – спрашиваю я. «Вы понимаете, что вам придется очень плохо в жизни? Вам придется испытать страшные вещи! Вы готовы к этому?» «Почему вы так говорите?» – пролепетал я растерянно.

«А я внимательно слушал, что вы говорили со сцены. Если вы будете продолжать вот так же честно свою сатиру, то вы должны психологически уже сей-час готовить себя к самым страшным испытаниям в жизни». Булат, который сидел рядом, молчал, посмеивался, а когда разговор кончился, приобнял меня и сказал: «Ну что ты его так серьезно слушаешь, он просто по-отечески беспокоится за тебя…» Был это 62-й или 63-й год… Я читал тогда пародию на школьное сочинение, еще одну пародию, рассказ «Круглая цифра»… Мы, сатирики, имели феноменальный успех, не меньший, чем поэты…

В. Ф. Марк, вы проехали по Америке со своим театром и, наверное, во время представлений были в зале или за кулисами и волновались за своих актеров. А затем вы оказались практически в тех же залах и перед той же публикой – на сцене. Можете ли вы сравнить реакцию публики на спектакль и на вечера памяти Булата?

М. Р. Ну конечно, я невольно сравнивал… Мы привезли на этот раз спектакль американский, или проамериканский, если хотите, посвященный Бобу Фоссу, и пели на английском языке. Мне казалось, что зрителям будет интересно, что в самом центре Москвы, у Никитских ворот, идет такой спектакль… Принимали нас очень хорошо, и я лишний раз убедился, что в Америке сохранилась русская публика, настоящая публика, с большой буквы… А на вечерах Булата меня особенно потрясло то, что в Штатах такое огромное количество людей, которые несут в сердце свое шестидесятничество, то, с чем они уже давным-давно расстались и живут совсем в другом социуме и погружены совсем в иные проблемы, но перепилить-то себя нельзя… И эти песни, которым уже 30–40 лет, по-прежнему с ними… Это ведь была неофициальная культура, огромный пласт нашей неофициальной культуры – вот что такое бардовская песня. Она всегда была вне официоза и противостояла этому официозу – и правдой чувств, и правдой размышлений. Ну а Булат как поэт-певец был безусловным лидером своего поколения, властителем дум, человеком исключительной порядочности. Абсолютный классик, что называется… Классик и этого жанра, и как поэт-профессионал: он превосходил многих бардов своим мастерством, чисто поэтическим. К сожалению, во время этих вечеров я не нашел возможности сказать о Булате как о композиторе. Я считаю его просто выдающимся композитором песен. У него ведь исключительно мощные мелодии, исключительно лиричные, имеющие свою музыкальную интонацию. Это поразительно! При этом на гитаре он себе лишь чуть-чуть подыгрывал, у него не было такого мастерства владения инструментом, как у наших некоторых бардов, но мелодией – он побеждал. Мелодикой, интонацией, тоном.

В. Ф. Вы правы. Тут есть тайна какая-то…

М. Р. Удивительная тайна. И вы знаете, то, что сделал Исаак Шварц, высшего класса профессионал, абсолютно не противоречило Булату, как-то очень соединилось с Булатом. Это как у Кима есть иногда удачное соединение с Дашкевичем, иногда с Гладковым, – вот так же у Булата произошло со Шварцем. Жалко, что Шостакович не слышал наших бардов – может быть, кто-то из них и с Шостаковичем породнился бы в творчестве…

В. Ф. А вы знаете, я однажды показал Шостаковичу некоторые записи, передал ему кассету через его любимого ученика, известного композитора Вениамина Баснера. Дело было в доме творчества композиторов в Репине, под Ленинградом. Ему тогда особенно приглянулась песня Юза Алешковского «Товарищ Сталин, вы большой ученый»…

М. Р. Потрясающе! Я исполняю эту песню, она идет в спектакле у меня…

В. Ф. У Дмитрия Дмитриевича прямо руки зачесались: «Вот бы свою музыку написать к этим словам!..»

М. Р. Поразительно. То, что вы сейчас сказали, мне очень, очень близко… В бардовском безбрежном мире эта песня – одна из самых больших вершин.

В. Ф. Марк Григорьевич, я очень благодарен вам за то, что вы согласились и смогли поговорить со мной, хотя прилетели из-за океана совсем недавно…

М. Р. Три часа назад… У меня сейчас некоторый туман в голове…

В. Ф. Но вы тем не менее уже в театре, в работе. Спасибо!

Юз Алешковский

2004

 

«Реванша не будет…». Беседа с Юлием Кимом

Юлий Ким целый месяц колесил по Америке со своими песнями и историями – то уморительно смешными, то щемяще грустными, оживляя ас, русскоязычных американцах, картинки далекого не столь далекого прошлого… Мы встретились на его концерте пригороде Вашингтона Роквилле. В последний раз я его слышал осенью 1998 года в Иерусалиме, и мне показалось, что Юлик с тех пор заметно помолодел. Голос его звучал почти так же, как в мае 67-го, когда услышал Юлия, а теперь уже легендарной полуофициальной конференции бардов под Петушками, где он выступил парном шоу Александром Галичем. Оба представили ошеломленной аудитории едва ли не все свои «криминальные песни»…

Юлий Ким

Именно так, по прошествии 37 с половиной лет, назвал Юлий первое отделение одной из своих американских программ. На сцене – похудевший и помолодевший Ким, во всеоружии своего неподражаемого артистизма, во всем блеске иронического ума и изящной, слегка стилизованной под XIX век, речи… И когда во время краткой встречи после концерта Юлик заметил, что мечтает отметить свое 70-летие в Америке, я слегка оторопел от неожиданности: «70-летие??????!!!!!! Когда?!». «23 декабря 2006 года», – усмехнулся Юлий, довольный произведенным эффектом.

С этой темы и начал я телефонный разговор с Кимом, которого мне уда-лось поймать в Массачусетсе после его бостонского концерта.

В. Ф. Юлик, уточни: 70-летие будет отмечаться только в Америке или также и в Америке?

Ю. К. Конечно, и в Америке… Ведь, кроме Америки, существуют еще Рос-сия и Израиль, страны, чрезвычайно мне дорогие и близкие.

Юбилей, может быть, один, но праздновать его можно в трех местах.

Впрочем, Земля велика…

– А вот меняется ли Америка, в которой ты хотел бы отметить такую важную дату? Недавно с нами общался Вениамин Смехов. И он сказал, что, к сожалению, Америка реагирует на новую ситуацию в мире, на терроризм слишком остро, Америка стала жестче, неуютнее… Замечаешь ли ты изменения такого рода?

– Мне, к сожалению, нечего ответить на этот вопрос по причине малости моего опыта общения. Куда мне с Веней равняться! Он полжизни про-водит в Америке. Он ее всю уже изъездил, он всё время имеет дело с американцами. Не с русскими иммигрантами, а именно с американскими студентами, актерами он ведет мастер-классы, читает лекции…

Что касается аэропортов, то что же делать, мне все эти бесчисленные контроли со сниманием штанов, туфель и так далее представляются какой-то необходимой мерой… Это я еще с Израиля понял, потому что первый шок я испытал, когда проходил израильский секьюрити, когда впервые там оказался, а это было 15 лет назад. Это, однако, совершенно меркнет перед нашими безумными таможнями между Россией и Украиной, которые мне кажутся абсолютно ненужными. Что касается этих мер предосторожности, они вполне понятны. Не знаю, насколько они эффективны. Но они есть, других, вероятно просто, не нашли.

– А меняется ли температура твоих концертов? Как на них реагирует публика?

– Моя публика осталась неизменной. Единственно, что меня в этот раз приятно удивило, – это то, что я со своей программой крамольных песен получил здесь более живой отклик, чем в России. Там мои крамольные пес-ни мало уже кого волнуют, а здесь, видать, воспоминания о советской жизни еще живы, поэтому реакция живее.

Я думаю, это вызвано тем, что для людей, живущих здесь, для наших эмигрантов, время чуточку остановилось и задержалось в их сознании и в их переживании жизни, своей биографии. Что касается российского времени для живущих там, оно меняется ежедневно, оно всё время ошарашивает какими-то новостями, и прежний опыт, естественно, заслоняется вновь приобретенным. А он не заслонится. Необходимые воспоминания оживут уже в наших потомках, как оживали воспоминания о декабристах, о Герцене, о разночинцах в нас самих, когда мы проходили историю. И когда молодежь сейчас пожимает плечами при словах – ну, Петровка, она знает, что такое, – но при слове «Лубянка», со значением Лубянки 1937 года или хотя бы 67-го, то это болезнь времени, а не общества. Это временное помрачение общества, потому что, безусловно, все оценки будут расставлены, как они уже теперь расставляются историками и взрослой частью нашего мыслящего общества, когда мы пересматриваем историю уже с современной точки зрения, войну или коллективизацию, весь советский период. Мы заглядываем в более ранние времена, когда пересматриваем оценки петровской эпохи, Ивана Грозного, XIX век…

– Юлий, давай сравним опыт постнацистской Германии и постсталинской России. Один музыкальный пример. Сегодня над Россией звучит гимн, написанный Александровым…

– Володя, я всё понял, можешь не продолжать… В Германии был Нюрн-бергский процесс, там запрещен нацизм и нацистская пропаганда любого толка. Германия покаялась перед евреями. Это был величайший акт общественного покаяния. Ничего этого наше общество не прошло, хотя оснований для покаяния и пересмотра и символики, и идеологии у нашей страны, у нашего народа более чем достаточно. Увы, вероятно, так сильны еще традиции прежнего воспитания: и дореволюционного, и послереволюционного, то есть советского. Традиции монархические и тоталитарные очень сильны, и, конечно, очень низка политическая и общественная культура. Это говорит о том, что у нас еще всё впереди, что перед нами есть дорога, и дорога довольно ясная. Есть ценности, которые нам надлежит освоить, и желательно побыстрей.

– Я упомянул гимн Александрова, соавтором которого, согласно легенде, был сам Сталин. «Басов маловато!» – будто бы сказал вождь о представленной на его суд музыке, после чего в припев добавили (говорят, с помощью Шостаковича) замечательный контрапункт тромбонов… Так вот, я прошу тебя напомнить свою пародию на Гимн Советского Союза, которую ты исполнил на своем концерте.

– У меня не пародия, а очень горестное четверостишие. Когда я его пою, у меня самого мурашки идут по коже:

Под музыку эту ковали победу И сами себе воздвигали тюрьму. Нас вырастил Сталин на страх всему свету, А также и на смех – Спасибо емууууууууу!

– Вот это «мууу!» – ты смеешься, а мне даже страшно.

– Смех у меня тоже с некоторой… слезой.

– Но вспомним 60–70-е годы. Как ты относишься к ним сейчас?

– Я благодарен моей судьбе, которая соединила меня, хотя бы на крат-кое время, с деятельностью наших диссидентов и на долгое врем я – с их обществом. Пожизненно, так как и в России, и в Америке, например в Бостоне, я встретился с нашими бывшими диссидентами. Как со своими родными! Наше правозащитническое движение – это важнейшее историческое явление, которое еще достойно не оценили, но, безусловно, когда-нибудь оценят. Кроме того, это времена моей юности и бурной молодости, множество было творческих знакомств, встреч и событий, мне чрезвычайно дорогих. Я поучаствовал в создании таких культовых фильмов, как «Бумбараш», «Обыкновенное чудо». Поработал с такими замечательными людьми, как композиторы Геннадий Гладков и Владимир Дашкевич… В общем, это было время активной и насыщенной творческой и обществен-ной жизни для меня.

– Я вспомнил тост, который любили произносить за столом диссиденты: «Выпьем же за успех нашего безнадежного дела!» Где в сегодняшней жизни России всходы этого движения?

– Они налицо. Когда я отвечаю на вопрос, кто такие диссиденты и что такое диссидентское движение, я отвечаю кратко, но, как мне кажется, исторически исчерпывающе: диссидентство кончилось с появлением гласности. То есть гласность – главная цель, которой добивались диссиденты.

На самом деле так оно и есть. Ибо что объединяет диссидентов самого разного толка? Религиозного, национального, общедемократического, либерального, консервативного – какого угодно! Только одно – осуществление свободы слова и свободы мысли явочным порядком в условиях тоталитарно-го режима. Вот что такое диссидентство. Понятно, что не только усилия диссидентов стали причиной глубоких перемен нашего общества, были и другие, подспудные действия каких-то важных исторических законов. Но историческая задача диссидентства была именно такая, и она достигнута. Когда сейчас говорят, что наши СМИ стали такими же, как при Брежневе, это чудовищная ложь. Совершенно забыто прошлое. Сейчас возьми три минуты передачи ОРТ (ныне «Первый канал». – Ред.), то есть самого прокремлевского телевидения, и представь, что эти три минуты продемонстрированы во времена Брежнева. Тут же всё ОРТ уехало бы на Колыму. У нас совершенно другая, качественно другая атмосфера в смысле свободы слова и гласности. Смотри, как сейчас бьется Новодворская и говорит всё, что ей в голову взбредет. И через каждое второе слово говорит, что «я бы сейчас же могла сесть в тюрьму и пострадать за убеждения». Но никто ее за убеждения не сажает!

– И это необратимо?

– Абсолютно. Много чего у нас происходит неприятного и многое, что издали напоминает реванш прошлого, но подлинного реванша не будет.

– То есть строчка из твоей известной песни, где идет диалог двух гэбэшников, – «опять у нас берут за анекдоты!», – никогда не будет актуальной?

– Убежден. Вот Шендеровича могут попереть с телевидения. Тем не менее с телевидения он не ушел и в RTVi (Международное русское телевидение. – В. Ф.) он участвует. Никто его за шкирку не хватает и на Лубянку не тащит. Это важнейшее наше достижение, это гарантия дальнейших наших шагов. У нас как раз то положение, которое превосходно описал Буковский в одном интервью:

«Россия одной ногой стоит в прошлом, другую подняла и еще не знает, куда поставить, но в прошлое она уже не может ее ставить». И вот болтается эта нога, но Россия ее обязательно поставит, никуда она не денется.

– Я хотел бы вспомнить один драматический эпизод, который произошел в московском Доме журналистов на Суворовском проспекте где-то в марте 68-го года. Ты уже тогда был опальным, потому что запись твоих песен, сделанную в Свердловске, передали в КГБ. Тебя лишили права выступать, ты, правда, продолжал писать, но под псевдонимом «Ю. Михайлов». В Доме журналистов устроили концерт-дискуссию, посвященную бардовской песне. На сцене за длинным столом сидели несколько авторов, московских и ленинградских, и критики, в частности Зиновий Паперный и я. Вели вечер журналисты Евгений Осетров и Коган (к сожалению, забыл его имя). И я по глупости шепнул сидевшей рядом Новелле Матвеевой, что вот, мол, вон там в публике сидит Юлик Ким. И вдруг она встает и говорит: «А у нас в зале присутствует замечательный менестрель Юлий Ким. Давайте попросим и его на сцену». Зал взревел, ты долго отнекивался, но потом все-таки поднялся на сцену и сказал, что совершенно не готов, не так одет…

– На сцену меня выпихнул пинком под зад замечательный литератор Александр Асаркан. Это всё было в ответ на призыв Новеллы Матвеевой. Да, я сказал, что совершенно не в форме, что это для меня внезапно. Я уселся в «президиуме» с краешку, и вечер продолжался. Когда кончилось первое отделение, я быстренько смылся за кулисы и там налетел на Осетрова, который стал на меня наскакивать пузом и кричать: «Это провокация, это провокация!».

– А ты помнишь, как они тогда пытались остановить выступление Сергея Чеснокова, который спел песню, заимствованную у американца Пита Сигера – еврейскую песню «Джанкой» времен организации еврейских колхозов в Крыму. Кстати, мой двоюродный дядя, тоже по фамилии Фрумкин, был председателем одного из таких колхозов… Когда Сережа начал разучивать эту песню с залом, я получил записку от второго ведущего, Когана: «Постарайтесь немедленно прекратить это выступление». Я отказался выполнить эту паническую просьбу-требование. Получаю вторую записку: «Если Вы его не остановите, мы демонстративно выйдем из зала». И я показал рукой, мол, скатертью дорожка. И Сережа всё-таки допел эту песню с самозабвенно подпевавшей ему публикой. Это было при тебе?

А теперь вопрос – о музыке твоих песен. Лет 30 с лишним назад я узнал, что в Ленинградской консерватории пишется дипломная работа на тему «Творчество Юлия Кима». Мне сказала об этом талантливая женщина, музыковед Екатерина Ручьевская, – ее студентка-дипломница выбрала такую тему. Чтобы убедить руководительницу, что это стоящая тема для академического музыкального учреждения, дипломница сказала, что Юлий Ким – Дунаевский среди бардов. Отзывались ли композиторы, с которыми ты сотрудничал, о музыке твоих песен? И почему тебе приходится обращаться к помощи композиторов-профессионалов?

Сергей Чесноков

– Серьезно мою музыку друзья-композиторы не анализировали, они (я имею в виду Гену Гладкова и Володю Дашкевича) относятся к ней благосклонно и говорят, что она хорошая. Но анализа, сравнений я от них не слышал ни разу. О музыке моей был высокого мнения профессор консерватории и мой соратник по нескольким работам Алексей Николаев, с которым мы делали музыку к шекспировской пьесе «Как вам это понравится» в Театре на Малой Бронной, которую ставил в 60-е годы Петр Фоменко. Потом он принимал участие в музыке к «Недорослю», и еще у нас несколько совместных работ было. Николаев очень высоко оценивал некоторые мои вещи. И однажды польстил, что под моей арией Розалинды и монологом Жака-Меланхолика расписался бы Прокофьев. Еще был случай с Таривердиевым, который оказался на моем концерте и услышал моего «Петрушку». Пришел в восторг, сказав, что другие мои песни хороши по музыке, но он тоже бы так смог, а вот «Петрушка» – безусловно, особенное достижение.

– Это всё чистая интуиция или ты обучался когда-то музыке?

– Я никогда не обучался. До сих пор нот не знаю. Это всё на основе того, чего я наслушался в детстве, юности и продолжаю слушать сейчас.

– Однажды увидел твой портрет в полуторагодовалом возрасте в журнале «Вестник». Там напечатана статья об истории твоей семьи. О том, как отца-журналиста посадили и расстреляли и как мать, Нина Всесвятская, была послана в лагерь «членов семей изменников Родины», а тебя взяли бабушка и дедушка в Наро-Фоминск. И ты на фотографии со старшей сестрой, ей три с половиной, тебе полтора. Когда ты начал понимать ситуацию своей семьи?

– На эту тему у меня есть подробный очерк «О Сталине мудром», где я попытался проследить свое прозрение. Прозрение насчет Сталина насту-пило очень поздно, вместе с большинством моего поколения, после XX съезда, в 56-м году. Правда, я отдаю себе должное, что у меня оно сразу охватило все смежные проблемы. То есть сразу появились вопросы над понятиями «социалистический строй», «диктатура пролетариата» и т. д. и т. п. Над Лениным вопросительный знак повис попозже, году в 68–70-м.

А тогда идея возврата к ленинским нормам была и для меня еще живой. У меня есть такое произведение 66-го года, где действуют Сталин и Ленин и выводы автора – в пользу Ленина. Но что у нас в семье не все благополучно, я понял довольно рано. Мама, которая совершенно не собиралась посвящать детей во все эти перипетии, всячески эту тему обходила и, думаю, сама была в большом недоумении по поводу причин, которые она объясняла ходульными стереотипами по поводу трудностей построения социализма в одной стране, неизбежности ошибок: «лес рубят – щепки летят» и т. д. и т. п. Этим она объясняла и свою биографию тоже. Совсем недавно я убедился, что она ни секунды не сомневалась в отце, который был обвинен в шпионаже в пользу Японии. Когда я недавно дорвался до личного дела папы, я там увидел мамино заявление от 56-го года. Она просила о реабилитации и подчеркивала, что никогда не верила в виновность папы.

– До какого года она дожила?

– Мама дожила до 1974 года. К сожалению, она ушла рано, в возрасте 66 лет, я сейчас уже старше ее, старшая сестра жива, она недавно справила 70-летие, мы с ней замечательно дружим.

– В каком возрасте у тебя проявилась музыкальность?

– Очень рано. Мама была единственной женщиной во всем обширном клане Всесвятских, которую Бог не наделил музыкальным слухом. Она любила слушать и понимала в этом толк, но сама петь не умела. А вся остальная родня пела громко, охотно, и репертуар у нее был очень обширный. Когда собирались мои дядья и тетки, получался стихийный и очень красивый хор с огромным репертуаром. Пели старые студенческие, эсеровские песни. Пели «Из-за гор высоких», «Варшавянку». И «Гоп со смыком» тоже, уж не говоря о песнях Великой Отечественной.

А с классическими жанрами я знакомился, как и всё поколение, через радио. Советская власть не жалела эфирного времени на пропаганду классических произведений, надо отдать ей должное. И вот на слух всё это ловилось, и я с моим приятелем-однокашником еще с пятого класса соревновался, кто запомнит больше классических мелодий… На гитаре играть меня научила тетка, когда я был на первом курсе института. Мама хотела меня поместить в музыкальную школу, когда мы жили в Туркмении, но там у нас были проблемы с финансами. Поэтому я что-то подбирал тремя пальцами на школьном фортепиано и учился на трехрядной гармошке, тоже всё на слух, но толком не выучился.

– Появляется ли у тебя желание писать о нынешней России?

– Кроме того четверостишия, которое я придумал на гимн Александрова, у меня пока никаких идей нет. И что касается других жанров – не злободневных, фельетонных песен, которыми я занимался в советское время, – а попробовать написать что-нибудь на тему сегодняшнего дня, то такая идея у меня есть, я даже делал первые наброски, но до завершения пока не дошло. Я хотел написать «Трехгрошовую оперу» на современном российском материале – там всё чрезвычайно легко раскладывается: разные виды мафиозных структур, их своеобразная дружба, спаянная афганской вой-ной, три главных хищника – все произошли из афганской войны, а дальше идет расклад абсолютно такой же, как в «Трехгрошовой опере», но с сильным русским замесом. Я написал первый акт уже два года назад, но отложил, потому что мне не хватает очень важного драматургического элемента. Я пока набрасываю только текст, потому что если это будет либретто, то буду приглашать композитора вроде Дашкевича или Гладкова, который управится с общим объемом работы. Но если меня осенит какая-нибудь мелодия, я стесняться не стану.

– То есть композиторы вовлекаются тогда, когда нужны более широкие формы?

– Нет, почему… Например, когда идет работа над песнями для фильма, то там композитор тоже хозяин-барин. Ему интересно самому справиться. У нас с Дашкевичем были такие случаи. Мне приходила в голову моя мелодия, но я перед ним клал листочек с текстом, ничего о своей мелодии не говоря. Он писал мелодию, я ее сравнивал со своей, и если у него, скажем, был лучше запев, то я брал его и скрещивал со своим припевом или наоборот… у меня всегда получался оптимальный вариант, а у него – только свой. А сейчас мы с ним (уже около года) работаем над оперой «Ревизор» по Гоголю по заказу прославленного режиссера Бориса Александровича Покровского (он возглавляет Московский камерный оперный театр). В конце сентября рассчитываем представить полный клавир. Там будет 40 с лишним эпизодов, готово примерно 30. В нашем сочинении весь текст поется, как в настоящей опере, но мы внесли элементы мюзикла, оперетты, даже буффонады…

– Спасибо, Юлик, на этом мы поставим многоточие…

2004, 2005 гг.

 

Уан мэн бэн(н)д

 

«Быть бы мне поспокойней…»

«Вот, полюбуйтесь, в Америке про меня пишут»… Галич, слегка смущаясь, протягивает мне статью из «Вашингтон пост», написанную вашингтонской поэтессой Елизаветой Артамоновой-Риччи. Статья названа ловко: «One Man Banned» – «Человек, которого запретили» – звучит точно так же, как «One man band», то есть «Человек-оркестр». Было это в начале 70-х в Москве, в писательском доме у Аэропортовской – на улице Черняховского, 4, квартира 37… Через несколько лет, 25 июня 1974 года, «запрещенный человек-оркестр» был выдавлен в эмиграцию («Выпихнули нас, как пробку из бутылки…» – сообщал Галич в своей первой заграничной весточке, пришедшей из Норвегии).

Познакомились мы в мае 1967-го под Петушками, в охотничьем хозяйстве Костерево, на многолюдной полуофициальной конференции о «бардах», организованной московским Клубом самодеятельной песни. Это был один из причудливых последних даров угасавшей хрущевской «оттепели». Стояла необычная для подмосковной весны удушающая жара. «Помните, Володя, – любил вспоминать потом Галич, – какие там летали комары? Вот такие, как утки!» Среди мальчиков и девочек с гитарами и без гитар, среди примитивнейшего барачно-палаточного быта странно было видеть элегантного, маститого, легендарного Галича. Резко выделялся он и среди нахлынувших в костеревскую глушь московских литераторов и журналистов – артистизмом, изяществом, аристократической осанкой, а более всего – ореолом человека, который отважился бросить открытый вызов всесильной власти… Александр Аркадьевич выглядел и вел себя как человек, отлично знающий себе цену и уверенно, без колебаний идущий по избранному пути. Пути настолько дерзкому, что многие искренне недоумевали: «Как же так? Пишет и поет бог знает что – а все еще на свободе!» Некоторые из моих вполне интеллигентных знакомых уверяли меня, что ненавистник режима Галич этому режиму выгоден. Умные гэбэшные социологи, оказывается, сообрази-ли, что его песни помогают предотвратить социальный взрыв. Люди, приникшие к магнитофонам, менее опасны, накопившееся недовольство сублимируется, уходит в эстетическое переживание, и как бы ни кипел их «разум возмущенный», на баррикады они не пойдут. Галич, видите ли, выпускает пар из кипящего котла, и власти решили его до поры не трогать… Александр Аркадьевич прекрасно знал о роящихся вокруг него толках и пересудах. «Сколько раз на меня стучали / И дивились, что я на воле…» – пел он в «Черновике эпитафии». Но в жизни, на людях держался безукоризненно.

Александр Галич

«Быть бы мне поспокойней, / Не казаться, а быть…» – так начал Галич свой «Петербургский романс», написанный 22 августа 1968-го, на следующий день после ошеломившего мир вторжения в Чехословакию. Искусством «казаться» он, профессиональный актер, владел великолепно. Тревогу прикрывал обворожительной, из-под усиков, улыбкой, подчеркнутой любезностью, барственной плавностью движений, шутками-прибаутками, уморительно смешными историями, милыми прозвищами, которыми обычно награждал навсегда. («Мурзилка!» – удивленно про тянул Александр Аркадьевич, когда я познакомил его с моей будущей женой Лидой. Прошло несколько лет. «Мои дорогие! – начал он то самое, первое после отъезда, норвежское письмо. – Дорогая Мурзилка, дорогой Володинька!..»)

Спокойно выслушал Александр Аркадьевич злобный «вопрос на засыпку», заданный под Петушками ленинградским литературоведом Юрием Андреевым во время импровизированного парного шоу Галич – Ким, про-ходившего в грубо сколоченном костеревском бараке. Андреев спросил, считает ли Галич нравственным, оставаясь видным официальным драматургом, сочинять песни, подрывающие ту самую власть, для которой он пишет свои пьесы и сценарии. Галич вежливо улыбнулся и сказал, что в «непроходимых» оказались не только его песни, но и сценарии и пьесы (явный намек на отвергнутую «Матросскую тишину»), которых у него полон стол. «Между тем никакой работой, кроме как литературной, я заниматься не могу, – добавил Галич, – а что до моих «официальных» пьес, то я и в них, по-моему, перед Богом не погрешил». Эпизод этот (детали которого мне помог восстановить Юлий Ким) подкрепил мое впечатление о Галиче как о человеке внутренне цельном и гармоничном.

Впечатлению этому суждено было измениться…

 

«Не причастный к искусству, не допущенный в храм…»

«…Я пою под закуску и две тысячи грамм», – продолжал Галич, обводя слушателей строгим, внимательным взглядом. На губах – полуулыбка, слова же сочатся сарказмом и болью. И какие рифмы: «искусству – закуску», «храм – грамм»! Вот, мол, как низко пал автор, напрочь изолированный режимом от читающей и слушающей публики.

Спину вялую сгорбя, Я ж не просто хулу, Я гражданские скорби Сервирую к столу…

Лишь услышав «Желание славы», эту мастерски выстроенную «много-фигурную композицию», я стал понимать, насколько сильно угнетало Галича сознание тотальной недозволенности его песен, подпольности его существования как поэта-певца. Понять это раньше мне мешали его высказывания прямо противоположного свойства, с энтузиазмом подхваченные участниками «второй», альтернативной культуры:

Но гремит пропетое вполголоса,/ Но гудит прочитанное шепотом…

Есть магнитофон системы «Яуза», Вот и всё, и этого достаточно. («Мы не хуже Горация»)

В «Желании славы» Галич то гордится выпавшим ему жребием, то сетует на его непосильность:

И стыжусь я… немножко, А верней – не стыжусь. Мне, как гордое право, Эта горькая роль, – Эта легкая слава И привычная боль!

Галича то и дело кидает то к одному, то к другому из этих эмоциональных полюсов, от стыда к гордости, от самоупрека в «легкой славе», паразитирую-щей на запретности, к неподдельной душевной боли. В «Песне про велосипед» он тоскует о книге – не самиздатской или тамиздатской, а изданной законно и открыто: «Ох, как мне хочется, взрослому, / Потрогать пальцами книжку / И прочесть на обложке фамилию, / Не чью-нибудь, а мою!..» Но тут же, будто очнувшись и вообразив благополучного коллегу, «друга-доносчика», несущего под мышкой свои книги, с отвращением бросает:

Партийная «Илиада»! Подарочный холуяж! Не надо мне так, не надо, Пусть тысяча – весь тираж!..

Галич знал, что его песни гуляют по стране в десятках, если не сотнях тысяч магнитофонных к опий. Но виртуальной публики ему было мало, его – певца, поэта, актера – неудержимо влекло к прямому контакту со своими современниками. Потому-то Галич (когда Окуджава уже стал избегать домов, где была гитара…), соглашался петь практически где угодно и перед кем угодно. «Вечером пел, почти у незнакомых людей, но хорошо, что обстановка не вечеринки, а этакого домашнего концерта», – записывает он в дневнике во время визита в Дубну. Увы, в моей памяти сохранились лишь одни «вечеринки», с обильным столом, с неиссякающим спиртным, с персональной бутылкой перед героем вечера… Эта бутылка незримо присутствует в записях галичевских домашних шоу: исполнение мало-помалу теряет энергию, замедляется темп, пропадает четкость артикуляции и мелодического контура…

Галич ничуть не обольщался насчет качества своей аудитории, он знал, что отборная публика встречается на таких посиделках не так уж часто.

Незнакомые рожи Мокнут в пьяной тоске… И стыжусь я до дрожи, И желвак на виске!.. Как стучите, караси? Хорошо стучим, мерси! («Желание славы»)

Александр Галич с женой

Метания между гордым сознанием принадлежности к честной, незапроданной культуре и тоской по легитимности, открывающей доступ к истинно широкой публике, усугублялись, как я понял со временем, совсем уж неожиданным в нем комплексом неуверенности в уровне того, что он делал в поэзии. Мне всегда казалось, что он прекрасно сознает силу своего дарования, ощущает магию своего мастерства, знает себе цену. Казалось – до странного эпизода начала 1970-х на засыпанной снегом Котельнической набережной.

Произошло вот что. Мы – Галич, его жена Ангелина Николаевна и я – вышли поздно вечером от журналиста «Известий» Анатолия Аграновского, чтобы поймать такси. Медленно – после выпитого за вечер – передвигавшийся Галич вдруг рухнул в сугроб, наметенный вокруг фонарного столба, и растянулся на спине, уставившись в звездное, студеное московское небо. Остро кольнул страх: сердце, очередной инфаркт!.. «Саша! (Я уже тогда пытался звать его по имени.) Что? Зачем?! Почему?!» «Володя… я говно…. полное говно», – простонал Галич.

«То есть как это? – вконец растерялся я. – Кто же, по-вашему, достоин…»

«Он, – вздохнул Галич, не дав мне закончить вопрос, и почему-то указал на небо. – Мандельштам! Вот он великий… А я кто?» (Об Осипе Эмильевиче Галич только что пел у Аграновского. Композиция «Возвращение на Итаку» была, пожалуй, самым ярким моментом того вечера…)

Не берусь сказать, насколько серьезным и устойчивым было у Галича это ощущение своей второсортности. Знаю лишь, что он искренне, по-детски радовался, когда его замечали и отмечали, что он жадно ловил любые свидетельства признания. Похвалы ему были нужны как воздух.

Память высвечивает такую сцену. Март 1968-го. Представляю Галича замершей в ожидании публике, набившейся в огромный зал Дома ученых в Академгородке под Новосибирском, где шел концерт фестиваля «Бард-68».

«И это всё?» – удивленно пожимает плечами Александр Аркадьевич, скромно сидящий за столиком в глубине сцены.

Он, как видно, настроился на обстоятельный разговор о нем и его творчестве… Я же, зная, как накалена атмосфера вокруг фестиваля и участия в нем Галича, предпринял попытку отвести или, в худшем случае, смягчить удар, представив поэта-певца как обличителя темных сторон хотя и недавнего, но все же прошлого. Припас высказывание Шостаковича о том, что «Человеческая память – инструмент далеко не совершенный, она часто и многое склонна забывать. Художник этого права не имеет».

Не помогла цитата…

Седьмого января 1969 года Галич записывает в дневнике: «Вечером ко мне приходили странные ребята – просто познакомиться. Наверное, для тех, кто к этому привык – все это и смешно, и утомительно. Но я не привык, меня это всякий раз трогает. Прочел им «Пастернака» и «Петербургский романс»…

…Таллин, зима начала 1973 года. Галич поет на домашнем концерте для эстонских литераторов и интеллектуалов. Слушают с глубоким вниманием, принимают тепло, угощают щедро, Галич светится радостью, прямо-таки купается в успехе. Наутро говорим о том, что интеллигент – он везде интеллигент, что образованные эстонцы, судя по всему, не переносят ненависть к навязанному им режиму на русскую культуру и как своего принимают опального московского поэта. «И все-таки это ущербные интеллигенты, хилые, и я их не уважаю», – вдруг припечатывает Владимир Максимов. (Он был едва ли не главной приманкой, когда Александр Аркадьевич и Ангелина Николаевна уговаривали меня приехать на недельку в Таллин, куда они решили сбежать от мстительного московского начальства и столичной суеты: «Познакомим с Максимовым, он сидит в гостинице и пишет новый роман. Володя – очень незаурядная личность».)

Свое презрение к эстонским литераторам Максимов объяснил тем, что у них нет своего самиздата, из чего следует, что они трусливы, бесплодны и недостойны уважения… Галич ему возражал, пытался урезонить – настойчиво, но, как всегда, мягко. Иначе он не мог, особенно с Максимовым, которым он и Ангелина были тогда явно увлечены.

С максимализмом Максимова я вновь столкнулся через несколько месяцев в Москве, но ополчился он на сей раз не на каких-то там неполноценных интеллигентов, а на новое стихотворение Галича. Было это у Саши дома, в присутствии Сахаровых…

 

«Но ангел стоял за спиной у Нее…»

До эпизода с Максимовым произошла такая сцена: «Володя, говорят, вы меня поете, – изобразите нам что-нибудь из моих вещей!» – говорит Галич и протягивает мне свою гитару. Я похолодел. Петь Галича рием, Ангелине, Сахаровых, Максимове! Я наотрез отказался. Был найден компромисс – оказалось, что Андрей Дмитриевич не слышал новых песен Окуджавы, и я решил продемонстрировать «Моцарта». Близкое к панике волнение (похожее на то, что я испытал, когда видел алича а костеревской олянке среди слушателей моего доклада) сыграло со мной злую шутку: перестраивая семиструнную галичевскую гитару шестиструнную, я сильно завы-сил строй, чуть ли не на терцию. Когда начал петь, почувствовал, что звучу не по-своему – не как низкий баритон, а в диапазоне высокого тенора, если не кастрата… Но вроде бы все обошлось, песня Сахарову понравилась, а приятель аличей Александр Штромас (московский криминолог, ставший на Западе политологом) вспоминал потом, что «Моцарт» прозвучал «мило и проникновенно»…

Во время ужина гостей развлекала Нюша (как звал свою жену Александр Аркадьевич, а за ним и его друзья). Живо, с юмором рассказывала (и показывала) гостям, что Сахаров все ест и пьет в подогретом виде. «Смотрите – даже красное вино, даже селедку!» Позже мастерски преподнесла нам смешную новеллу о том, как Сахаров, направляясь недавно к ним с Еленой Георгиевной («Люсей»), не мог поймать такси – и вдруг решительно направился к двум сидевшим в машине гэбэшникам, постоянно дежурившим у подъезда дома. «Не подвезете?» – «Садитесь, Андрей Дмитриевич. Вам куда?» – «К Галичу». – «А-а-а, знаем». «И привезли, даже адреса не спросили!» – торжествующе выложила Нюша. Но история на этом не кончалась. «Когда надо было ехать домой, Андрей подошел вот к этому окну: машина стояла как миленькая. «Люся, а что если мы поедем на них обратно?» «И что вы думаете – поехали!»

После застолья доминировал Галич. Пел, читал стихи, среди них – недавно написанное стихотворение «Без названия». Ему предпослана строфа из «Слава миру» Ахматовой – стихи, написанные в 1950 году в попытке вызволить из лагеря сына – Льва Гумилева:

…И благодарного народа Он слышит голос: «Мы пришли Сказать: где Сталин, там свобода, Мир и величие земли!»

Кончалось стихотворение Галича так:

…По белому снегу вели на расстрел Над берегом белой реки. И сын ее вслед уходившим смотрел И ждал – этой самой строки! Торчала строка, как сухое жнивье, Шуршала опавшей листвой. Но Ангел стоял за спиной у Нее И скорбно кивал головой.

Впечатление было сильным. Подождав, пока выскажутся другие, слово взял Максимов: «Хорошо, но конец не годится. Не мог у Ахматовой стоять за спиной ангел. Слагать стихи во славу тирана – это непростительно, это нельзя оправдать ничем. Я бы написал так: “Но дьявол стоял за спиной у Нее!”»

 

Сардельки, сардинки и дипломатия

Ефим Григорьевич Эткинд любил вспоминать, как после одного из первых выступлений Галича в Париже он подслушал диалог двух выходивших из зала старых эмигрантов первой волны. Обсуждались знаменитые строчки из «Красного треугольника»:

Ну, как про Гану – все в буфет за сардельками. Я и сам бы взял кило, да плохо с деньгами…

«Я не совсем понял про “сардельки”, – сказал один, с дореволюционным петербургским акцентом. – Это, собственно, что?» «Ну, как же, как же, – уверенно отвечал другой на том же прекрасном наречии. – Забыли? Это рыбки такие, в баночках»… Рассказывали и о том, как на каком-то концерте Галича русская старушка поинтересовалась у своей соседки: «Простите, а на каком языке он поет?»

Галич догадывался о разделявшем его со старой эмиграцией языковом барьере и на своих выступлениях предупреждал, что за попадающуюся у него «ненормативную лексику» автор прямого ответа не несет, так как это органический язык, присущий его героям. Но, предупредив, на всякий случай эту лексику смягчал.

…Исполняется песня «О том, как Клим Петрович Коломийцев восстал против экономической по мощи слаборазвитым странам». Попав в Алжир «с делегацией ЦК профсоюза», Клим валюту тратить не хочет и пытается продержаться на привезенных с собой харчах. Но Дарья «с переляку» положила ему в чемодан «одну лишь салаку». Вконец измучившийся Коломийцев забредает в «продмаг» и подходит к «одной синьорите»: «Подскажите, мол, не с мясом ли банка? / А она в ответ кивает, поганка!» – с удивлением услышал я на концерте в Вашингтоне весной 1975 года. И подумал: «А жаль, “засранка” – намного лучше…»

И все-таки, о казавшись на Западе, Галич говорил не о барьерах, а об общности всех волн эмиграции, «об удивительной жизни русских людей, сохранивших язык, сохранивших культуру, сохранивших любовь к своей родной земле…». Как видно, он считал это своей миссией.

Этот же мотив звучал у него и на приеме после выступления в Вашингтоне. (В дом сотрудников «Голоса Америки» Алексея и Татьяны Ретивовых, устроивших прием, пришла и Елизавета Артамонова-Риччи, автор той самой статьи в «Вашингтон пост» с запрятанным в заголовке каламбуром – «One Man Banned».) Галич говорил, что он против искусственного деления эмиграции на три потока: мы все едины, все от одного корня, «все от одного Пушкина», как сказал он, вернувшись из Америки, выступая по «Свободе».

Но дипломатия, судя по всему, не была самой сильной стороной Александра Аркадьевича. В какой-то момент вечера, расслабившись и забыв о том, что в его аудитории – эмигранты разных «волн», он, произнося очередной тост, неожиданно смодулировал в другую тональность. «Я хочу вам представить Володю Фрумкина, моего друга, который примечателен тем, что приехал в Америку во всеоружии профессионализма. Он свое дело знает, и не он один: образованность, отличная выучка – вот что выгодно отличает покидающих сегодня Россию людей». По-моему, Галич так и не заметил ни своей оплошности, ни кислой реакции некоторой части почтенной публики…

 

«Самый бездарный в музыкальном отношении»

Войдя в Дом ученых новосибирского Академгородка перед тем знаменитым и злополучным концертом, с которого и начались все главные беды Галича, я услышал, как кто-то за занавесом наигрывает «Рапсодию в стиле блюз» Гершвина. Заглянул туда – за роялем сидел Галич. По слуху ли он играл «Рапсодию», по нотам ли выучил – не знаю, постеснялся спросить. Позже, в Москве, он сказал мне, что ноты знает, но свои песни записывать не решается, не хочет… И попросил это сделать меня – чтобы отправить на Запад для публикации.

Только тогда, списывая голос Галича с магнитофона на нотную бумагу, я понял, до чего прихотлива звуковая ткань галичевских композиций. Это был каторжный труд. Принимаясь за дело, я думал, что достаточно будет зафиксировать первый куплет, который подойдет к остальным строфам песни, – так записывалась музыка советских песен, сочинявшихся, как правило, в так называемой куплетной форме. А если не везде подойдет, то укажу (в сноске) вариационные отклонения от заглавной мелодии, – так я делал, записывая песни Окуджавы.

Александр Галич, Владимир Фрумкин. Новосибирск. Фестиваль «Бард-68»

Оказалось, что отклонений столько, что сносками не обойдешься – надо выписывать чуть ли не все куплеты, один за другим. Усложняли задачу и многочисленные монтажные вставки – поющиеся и говорные. Кроме того, высота и ритм у Галича почти всегда как бы размыты: его пение тяготеет то к поэтической декламации, то к совсем уж свободной (в смысле ритма и высоты) обыденной речи. Мелодия то и дело соскальзывает с точно фиксированного музыкального тона, так что традиционная европейская система нотации тут оказывается бессильной.

Пытаясь хоть приблизительно передать все эти высотные и ритмические неопределенности (с помощью специальных знаков, заимствованных из фольклористики), я обратил внимание на другую особенность Галича-певца – на его умение извлекать из одной мелодической попевки целую гамму эмоций и смыслов. Излюбленные им нехитрые мотивы умеют чутко реагировать на движение сюжета, они ведут себя как оборотни – звучат то так, то этак, поворачиваются на любой манер, принимают различную окраску с разными словами и в разных ситуациях.

Всё это я изложил когда-то в статье «Не только слово – вслушиваясь в Галича». Она была опубликована в парижском «Обозрении» – журнальном приложении к газете «Русская мысль», которое редактировал Александр Некрич. Статья вышла в 1984 году. В июне того же года, выйдя из отельчика на рю де Сэн в Латинском квартале, вижу у входа знакомое московское лицо: вальяжный Никита Богословский с супругой ловят такси. Подхожу.

«Вот это да! – оживился Никита Владимирович. – Я тут как раз прочитал вашу статью о Саше. Удивили вы меня. Мы ведь с ним близко дружили, он часто мне пел, но слушал-то я – слова. Остальное – пение, гитара – воспринимал как некую декорацию, не более. А вы об этом – обстоятельно, на полном серьезе. Занятно, занятно…» (Вечером того же дня мы встретились с ним за столиком на тротуаре около соседнего кафе и почти до рассвета говорили о московских музыкальных новостях и о том, какие из его легендарных розыгрышей действительно имели место…)

Мнение Богословского о музыке у Галича не было оригинальным: так думали (и продолжают думать) многие. Укоренилось оно не без участия самого Галича, который сам – из скромности ли, из кокетства – ронял пренебрежительные ремарки о своей музыке. «Из всех моих друзей, сочиняющих песни, я самый бездарный в музыкальном отношении», – бросил Галич за «круглым столом» «Недели» (1966, № 1). Правда, он тут же оговорился:

«Но даже музыкальная – а не только литературная – сторона наших песен имеет свое оправдание. Она очень чутка к бытовой интонации наших современников. Мелодии извлекаются из хождения по улицам, из поездок в метро и автобусе. Это почти разговорная интонация, и она у всех “на слуху”. Кажется, что всё это ты давно уже слышал, а где – и сам не помнишь. Но если разложить эту мелодию с гармонической точки зрения, то окажется, что мы не такие уж плагиаторы».

Все же и с этой оговоркой о «гармонической точке зрения» (не совсем для меня, кстати, ясной) станет ли уважающий себя критик принимать всерьез эту «почти разговорную интонацию», подхваченную бог знает где? Да, не больно-то серьезно выглядит музыкальная оснастка галичевского стиха. Так, нейтральный фон, случайный и необязательный довесок к слову.

Пожалуй, лишь А. Синявский взглянул на «более чем скромную» (по его словам) музыку Галича как на одну из главных носительниц того театрального начала, которое окрашивает его поэзию.

«Именно она, музыка, – писал Синявский, – вводит за собою пространство в лирические композиции Галича и обращает слышимое ухом в видимое глазами, в подмостки, которые средствами той же музыки – перебоями ритма, вторжением нового голоса, подголоска, хора или всем знакомого от рождения мотива («На сопках Маньчжурии», допустим) – получают контурность, протяженность, снятую со сцены и пересаженную затем на раздолья истории и географии. И потом, под музыку, мы замечаем, стих у Галича начинает пританцовывать, жестикулировать. Стихи не просто поются, то есть растягиваются, как это бывает обыкновенно в романсе, но – перебирают ногами, играют всем телом, упражняются и укореняются в ритме и в мимике. Стихи, переведенные в песню, лицедействуют… От песни остается впечатление панорамы (при всей бытовой суженности подчас происходящего)… Под лирический звон гитары мы видим Россию, Сибирь, Колыму, поля под Нарвой, Польшу, Европу…»

Наблюдение в высшей степени проницательное. Да, под силу это музыке, даже представленной всего лишь полунапеванием под скромный гитарный аккомпанемент, гигантски раздвинуть рамки повествования, внести некий надсловесный смысловой план – «так, что два маляра, постигшие законы физики (“раскрутили шарик наоборот”), действуют уже не в пределах котельной, куда они периодически, следуя фабуле, спускаются за идейной поддержкой, но в масштабах Земного шара, потер-певшего крушение». Да, стих при этом обретает еще и пространственное измерение: мелодия и – особенно – ритм подчеркивают в нем элементы жеста, мимики, танца.

Всё это верно. Но – не исчерпывает роли музыки в песенном театре Галича.

 

Песня против песни

Когда в послесталинской России родилась новая, независимая песня, она немедленно противопоставила себя песне контролируемой, разрешен-ной. «До этого в большом ходу были песни официальные, холодные, в которых не было судьбы», – вспоминал потом Окуджава. Галич, говоря о непримиримом противостоянии свободной песни – песне государственной, заметил о последней (после моего доклада под Петушками), что «даже название-то у нее отвратительное – “массовая!”, что немало меня удивило: в то время термин «советская массовая песня» звучал для меня, члена Союза композиторов, все еще как привычное профессионально-цеховое клише…

Отчетливо помню и другие уроки, преподанные мне Александром Аркадьевичем. Так, во время таллинских встреч он предостерегал меня от слепой веры в величие и непогрешимость Солженицына и от безоглядного увлечения авангардной заумью в западном кинематографе.

Первые же окуджавские «песенки» второй половины 1950-х выделились на фоне заполонившего всё и вся советского китча глубиной и весомостью поэтического слова. Героем Окуджавы был уже не надоевший до чертиков усредненный «массовый человек», а живая, узнаваемая личность со своей неповторимой судьбой. Необычной была и интонация. Поэт напевал свои стихи в немного грустной, умной, мягко-ироничной манере. Эту новизну тона мы ощутили и отметили, пожалуй, даже раньше, чем успели вслушаться и вдуматься в смысл окуджавской лирики.

Галич, пришедший в «гитарную поэзию» в начале 60-х годов, выступил со своей интонацией, которая еще решительнее порывала с интонационным наследием сталинских лет и опиралась на жанры, практически изгнанные из официальных сфер жизни, презираемые государственной эстетикой, – на фольклор преступного мира и узников ГУЛАГа, уличную частушку, русско-цыганскую песню-пляс, на напевы и наигрыши исчезнувшего, но не забытого шарманочного репертуара, на «песенки настроения» Александра Вертинского. Стилю галичевской мелодики вполне отвечает и резкая, необработанная, подчеркнуто антивокальная манера исполнения. Помню, как пришлись ему по вкусу слова, сказанные американской исполнительницей песен протеста Мальвиной Рейнолдс (я их услышал от моего московского друга, яркого исполнителя «авторской песни» Сергея Чеснокова): «Нам слишком долго лгали хорошо поставленными голосами».

Окуджава, Галич, Анчаров, Высоцкий, Новелла Матвеева, Визбор, Ким, Городницкий, Кукин и другие поэты-певцы за каких-нибудь десять лет произвели в стране интонационную революцию: у гладкой, омертвелой «государственной» интонации, безраздельно царившей в наших песнях, кантатах и операх, в речах ораторов и начальников, на радио, в театре и кино, появилась мощная соперница. Русская речь, русская песня и поэзия вновь обретали человечность и естественную простоту тона.

Вначале свободная и казенная песни сосуществовали параллельно, их конфронтация была неявной, непрямой. Галич сделал ее лобовой, открытой. Поэт то и дело подвергает «государственную» песню хирургической операции: он изымает из нее строки, фразы, мотивы и трансплантирует их в ткань своих композиций. Здесь, в компрометирующем контексте, они начинают играть всеми оттенками галичевской иронии. Можно вспомнить хотя бы «Плясовую», где бойкий танец, сопровождающий гротескную сценку пиршества потерявших (на время?) работу гэбистов, на полном скаку влетает в знаменитую величальную «Кантату о Сталине» Ал. В. Александрова – М. Инюшкина «О Сталине мудром, родном и любимом…» Пенсионеры поневоле, «заплечных дел мастера», поют эту фразу «тихонько» (времена-то худые), но зато – «душевно»…

Кроме Галича, этого, кажется, не умел (и не умеет) никто, – в простейшую форму куплетной песни внедрять кино-театрально-музыкальные приемы наплыва или монтажа; резко менять темп, интонацию, стиль, место действия; создавать сочные и пестрые словесно-музыкальные коллажи.

Но в какой мере их автор – драматург, режиссер и актер-певец своего «песенного театра» – сознавал себя также и композитором? Иными словами, относился ли Галич к музыкальному решению своих вещей чисто интуитивно, по-дилетантски или – с определенной долей осознанности, присущей музыканту-профессионалу?

 

Неузнанные валькирии

Однажды, собираясь спеть только что сочиненное «Возвращение на Итаку», Галич задал мне загадку: узнаю ли я, откуда заимствована мелодическая идея вещи? Песня предварялась эпиграфом из Мандельштама, из «Tristia»:

«И только и свету, что в звездной колючей неправде, / А жизнь промелькнет театрального капора пеной, / И некому молвить: «Из табора улицы темной»…

А потом – Всю ночь за стеной ворковала гитара, Сосед-прощелыга крутил юбилей…

Это был минорный, зажатый в узкий мелодический диапазон полуречитатив-полупение – близкий по облику заглавной теме галичевской «Аве Марии» («Дело явно липовое, всё как на ладони…»). Когда закончилась песня (ее основ-ной напев трижды прерывается нестерпимо сладким мотивом «Рамоны», за которым резчайшим контрастом идут высокие строки Мандельштама из эпиграфа), я так и сказал: похоже, мол, на вашу же «Аве Марию». Автор был явно разочарован: «Ну как же, неужто не признали? Вагнер, “Полет валькирий”!»

Действительно, начальные мотивы весьма близки, общее есть и в суровой минорности тона, – но это, пожалуй, всё. Интонационная формула «Итаки» – типично галичевская, она появляется и в других его песнях-монологах, произносимых от лица обличающего и скорбящего автора. Так что намерение Галича – вызвать в рассказе о замученном поэте аллюзию на драматическую и гордую тему Вагнера – осталось втуне.

Точно так же не сам, а с помощью автора узнал я начало рахманиновского «Полюбила я на печаль свою» в «Песне об отчем доме» Галича («Ты не часто мне снился, мой отчий дом»).

Но важно в конце концов не то, возникают ли у слушателя мелодические ассоциации, – важно, что было желание такие ассоциации возбудить; что один из российских поэтов-певцов вопреки расхожему мнению об их музыкальной беспечности и дилетантском интуитивизме вполне сознательно работал над мелодическим решением своих вещей. Подтверждением тому служит и то, что Галич порой возвращался к уже апробированным песням и капитально переделывал их музыку.

 

«Исполнитель должен быть нейтрален»

Где-то в начале 70-х годов у Галича появились такие стихи:

Когда собьет меня машина, Сержант напишет протокол, И представительный мужчина Тот протокол положит в стол. Другой мужчина – ниже чином, Взяв у начальства протокол, Прочтет его в молчаньи чинном И пододвинет дырокол. И продырявив лист по краю, Он скажет: «Счастья в мире нет – Покойник пел, а я играю – Могли б составить с ним дуэт!»

«Счастье было так возможно», объяснил мне Галич, было написано в тот момент, когда ему казалось, что госбезопасность хочет от него избавиться и что, вероятнее всего, его попытаются сбить машиной, инсценируя несчастный случай. Сочинив песню, поэт, по его словам, избавился от этих страхов. Он пел ее на мотив простенького заунывного вальса. Работал этот вальсок весьма эффективно: остро-гротескный текст подавался тоном, каким примерно в пригородных электричках пели свои песенки послевоенные инвалиды. Ирония и юмор, заложенные в стихе, еще более сгущались.

В чем природа этого эффекта? Замечено, что опытный рассказчик или чтец, произнося юмористический текст, сам не отдается эмоции смеха. Комизм от этого только усиливается. «Исполнитель должен быть нейтрален: он должен быть третьим лицом между слушателем и текстом». Кон-траст между тоном и текстом активнее провоцирует смеховую реакцию.

Бывает даже, что смысловое несовпадение слова и интонации служит единственным источником смешного. Нет, например, ничего комичного ни в рекламе Аэрофлота, ни (тем более) в траурном марше Шопена. Но некий безымянный мастер анекдота догадался соединить их, спев на известнейший похоронный мотив:

Ту-104 – самый лучший самолет! Ту-104 – самый лучший самолет! Экономьте время! Экономьте время! Ту-104 – самый лучший самолет!

Когда Галич решил переинтонировать свое «Счастье было так возможно», он поступил так же, как и автор этой мрачноватой музыкальной шутки: слова «Когда собьет меня машина…» легли на популярнейшую мелодию дореволюционной русской «Рабочей Марсельезы» («Отречемся от старого мира»). Это уже не цитата-вторжение, не монтаж, как в «Плясовой» или в миниатюре про «кинарейку», которую обучили Гимну Советского Союза («благо слов никаких не надо…») – и вот звучит «Соловей, соловей, пташечка, кинареечка жалобно поет», а вслед – исполняющийся свистом мотив онемевшего после смерти Вождя гимна… Здесь перед нами, так сказать, цитата-контрапункт: тема «Рабочей Марсельезы» звучит от начала до конца стихотворения. Контраст – еще острее, чем в первой, вальсовой версии: бытовая сценка в милиции – составляется протокол о смерти непослушно-го поэта – оформляется героическим революционным маршем! Жутковатый гротеск обретает новую, сатирическую грань.

 

От лица идиота

«Я часто пою от лица идиота», – предупреждал порой Галич, желая быть уверенным, что его поймут и не перепутают с героем песни. Как видно, он сознавал, что его сатирический метод не имеет глубоких корней в отечественной песенной культуре. Преобладающий принцип популярной русской песни – монологичность, лирическое слияние исполнителя и героя; эле-мент театральности, игры, тонких перевоплощений – развит в ней мало. Отсюда легко заключить (как это и сделал советский эстетик), что «героем песни, то есть тем человеком, в которого перевоплощается ее массовый исполнитель, не может быть отрицательный персонаж», а если и встречается сатира, то «высказывание ведется от имени положительного героя, который обличает и осмеивает отрицательного (в то время как оперная ария, например, вполне может представлять самовысказывание злодея»).

Сатиры Галича не имеют ничего общего с этой простодушной схемой «хороший герой выводит на чистую воду плохого героя». Преподносятся они большей частью именно как «самовысказывание» личностей далеко не положительных (хотя не такие уж они идиоты – тут Галич несколько пре-увеличивал). Но при этом они близки не оперной арии, где актер в идеале полностью перевоплощается в героя, а французскому шансону от Беранже до Брассенса или зонгам в «интеллектуальном театре» Брехта. Иными словами, тем типам песни, где господствует эстетика частичного перевоплощения и тонкой иронической игры: исполнитель не растворяется в персонаже, а слегка отстранен от него. Текст подается как бы с двух точек зрения одновременно – с позиции и героя, и певца, оценивающего своего героя и иронизирующего над ним, а порой и над самим собой.

Эта интригующая полифония точек зрения вряд ли достижима в рамках традиционной строфической песни: здесь требуется более сложная поэтика, здесь надобны более богатые средства – композиционные, словесные, интонационные. Поэтому Галич, отталкиваясь от песенной формы, сильно ее модифицирует, дополняет элементами других жанров – романса, баллады, водевиля и мюзикла, радиопьесы и киносценария.

Виртуозно пользуется он жанровой пародией: она служит у него одним из несомненных знаков авторского присутствия, авторской активности, помогает голосу поэта пробиться сквозь голос героя, от имени которого ведется рассказ. Достаточно вспомнить, как пародируется в его сатирах лиро-эпическая баллада. Пародия начинается уже с заголовка: «Баллада о сознательности», «Баллада о том, как едва не сошел с ума директор антикварного магазина № 22 Копылов Н. А., рассказанная им самим доктору Беленькому Я. И.» Пародийна и интонация, которой автор излагает свои шутовские баллады. Так, объявив название «Баллада о прибавочной стоимости» и прочитав эпиграф «Призрак бродит по Европе, призрак коммунизма», Галич заводит меланхолический салонный вальс, мелодия которого – то вкрадчиво томная, то с неожиданными и уморительными (из-за противоречия со смыслом слов) страстными всплесками:

Я научность марксистскую пестовал, Даже точками в строчке не брезговал. Запятым по пятам, а не дуриком, Изучал «Капитал» с «Анти-Дюрингом»…

Вальс то и дело перемежается припевкой-присказкой: «От сих до сих, от сих до сих, от сих до сих, / И пусть я псих, а кто не псих? А вы не псих?» Слова припевки (они меняются в каждом куплете) идут на разбитной мотив, родственный «Цыганочке», звучащий еще более пародийно и остро, нежели главная – вальсовая – тема «Баллады»…

 

Контрасты галичевской музыкальности

Неустанное варьирование, пронизывающее мелодику Галича, в известной мере скрадывает ее однообразие. Набор мелодических моделей, которыми он пользовался, довольно узок сравнительно с количеством созданных песен, так что одна и та же попевка может встретиться в целой группе вещей. Отсюда впечатление интонационной монотонии, которое тем явственней, чем больше слушаешь песен подряд.

Чем вызвана эта скудость мелодического ассортимента? Ведь был у него отличный слух, была солидная музыкальная эрудиция, он любил и хорошо знал классическую, «серьезную» музыку! Но почему-то это увлечение почти не оставило следов в его творчестве. И дело даже не в том, что мелодика Галича редко перекликается с музыкой «высоких» жанров: его коллеги по гитарной поэзии в России и за рубежом точно так же обходятся мотивами традиционного песенно-романсного типа. Для «театра» Галича – с его сюжетами и персонажами, с его ироничностью – музыка «низких», бытовых жанров оказалась в высшей степени органичной. Кстати говоря, такие жанры предпочитал и Брехт, полагавший, что «дешевая» музыка знакома всем, «общественно значима» и потому дает актеру «возможность выявить основной общественный подтекст всей совокупности сценических действий».

Уязвимость музыки Галича – не в ее недостаточно благородном происхождении, а в том, что ей не хватает индивидуальности, что она редко радует слух «лица необщим выраженьем». Мелодика Галича часто состоит из одних общих мест, она тяготеет к неким типовым ритмо-интонационным формулам, легко соединяемым с самыми различными текстами. Здесь он опирается на традицию авторской декламации, которая отличается от актерской как раз суженностью круга интонационных формул и монотонностью.

Эта традиция сказывается более всего в монологических песнях Галича, где он выступает как лирик, обращаясь к слушателю без игры, без масок. Там же, где задание усложняется, где вводится элемент изображения, характеристики, где в песню вторгается композиционная многоплановость театра или кино, – там интонация уже нечто большее, чем условная звуковая «подкладка» для стиха и его эмоциональный усилитель. Там у же есть следы намеренных музыкальных решений, и эти решения отмечены подчас истинным талантом – пусть не выдающегося композитора-профессионала, но изобретательного «музыкального оформителя»…

Кое-какие из этих наблюдений я включил в доклад, прочитанный в Костереве жарким маем 1967 года и ставший отправной точкой нашего знакомства и дружбы с Галичем. Александр Аркадьевич слушал внимательно и серьезно, после доклада говорил о природе и роли свободной песни и ее принципиальном отличии от песни официальной, «массовой». Но когда дискуссия стала сползать в путаную схоластику, снова взял слово:

«Я думаю, что мы немножко углубились в дебри догматических споров… Так чтобы вас повеселить, я вам расскажу историю… о вреде догматизма. Один человек, старый еврей из како го-то маленького местечка, приехал в город Москву на один день. Наутро ему уже надо уезжать. И он сделал себе массу покупок, но он очень хотел попасть в Большой театр. Он подскочил, взмыленный, с покупками к Большому театру. Там была премьера, но ему уда-лось достать билет на эту самую премьеру, даже хороший билет, во второй ряд. И он оказался рядом с прекрасным, пахнущим каким-то французским одеколоном, надушенным стариком с холеной бородкой. Это был Немирович-Данченко… Шел балет «Пламя Парижа». Еврей долго мучился, потом наклонился к Немировичу и сказал: “Слушайте, папаша, когда будут петь?” Немирович погладил свою холеную бородку и сказал: “Голубчик, это балет, здесь не поют”. И в этот момент запели “Саира!”… Тогда еврей наклонился к Немировичу и сказал: “Что, папаша, тоже первый раз в театре?” Понимаете, – заключил рассказчик, – можно петь и в балете. Не будем догматиками…»

И правда, всякое бывает в искусстве. Могут запеть в балете. Может вдруг – во второй половине XX века – возродиться в России устная, догутенбергского типа, поэзия. И – соединиться с музыкой, чтобы, как сказал в том же выступлении Галич, обрести в простой мелодии «дополнительные новые краски… еще какую-то грань своего существования». Чтобы уловить эту грань, нужно не так уж много: стих, рожденный звучать, должен быть услышан…

* * *

…Пятнадцатое декабря 1977 года. Звоню друзьям в Нью-Йорк, чтобы поделиться радостью – рождением дочери. После поздравлений, расспросов, пожеланий – внезапная перемена тона: «Володя, возьми себя в руки, соберись, это очень серьезно… Сегодня, несколько часов назад, умер Саша. Погиб. Убило током в квартире…».

С тех пор прошло много лет, но все еще отчетливо помнится ощущение страшного обвала, падения стремглав с небес на землю, жестокого обрыва из счастья в непоправимое горе. Забыть это тем более трудно, что из года в год, в день рождения Майи, неизбежно вспоминается нелепый, трагический уход Саши Галича…

В июне 1987 года в Париже Таня Максимова вручила нам пачку машинописных страниц и наклеенный на деревянную подложку фотопортрет Галича – всё, что уцелело от пожара два года назад в квартирке Нюши на рю Пирене. Портрет произвел странное впечатление – из-за смертельной бледности, лежавшей на Сашиных губах и подбородке. Подпалина долгие годы хранила запах дыма – того самого дыма, от которого задохнулась Нюша, заснувшая в постели с непогашенной сигаретой…

 

«Казалось, что мелодии падают к нему с неба…». Беседа с Татьяной и Сергеем Никитиными

Сергей, Татьяна

С недавних пор знаменитый дуэт Никитиных стал чаще появляться в США, где теперь живут их сын Саша, говорящая по-русски невестка Мэрибет, которую они зовут Марусей, и двое внуков.

Однажды трое Никитиных приехали к нам в вирджинский пригород Маклейн. Знаком я был только с Сережей, но с первых же секунд показалось, что давно знаю всех: тут же, с порога, заговорили об общих друзьях, которых не счесть, о встречах с Булатом и другими поэтами-певцами, о том, что происходит сегодня с бардовской песней. После ужина нас ждал сюрприз: из никитинской машины были извлечены две гитары, и начался настоящий музыкально-поэтический пир…

В тот вечер Никитины рассказали мне, что нижегородское издательство ДЕКОМ готовит книгу воспоминаний об Окуджаве, и уговорили меня принять в ней участие. Тогда же возникла идея этого интервью. Но Таня улетела в Италию, Сережа – в Москву, и было решено поговорить с помощью компьютеров. Эта форма общения и определила во многом характер нашей виртуальной беседы…

Начать ее я решил так, чтобы с ходу расшевелить моих собеседников и услышать от них то, что еще не звучало в их прежних высказываниях и интервью…

В. Ф. Сережа, мы с тобой знакомы, страшно сказать, почти сорок лет уже, но ты в какой-то мере так и остался для меня загадкой. Кто ты в конце концов? Какая ниша в российской песенной культуре принадлежит тебе и твоему дуэту с Таней?

Когда-то участников независимой части этой культуры называли бардами и менестрелями, причем под первыми обычно разумели тех, кто сочинял и слова, и мелодию песни, а под вторыми – исполнителей этой песни. Ты – гораздо больше, чем исполнитель, ты – композитор подавляющей части своего песенного репертуара. И звучание твоих песен не оставляет сомнений в том, что это явление той самой, родившейся в 50-е годы неофициальной культуры, а не разновидность – пусть и более умная и более личностная – набившей оскомину советской (а теперь и постсоветской) эстрады. Но чем именно это впечатление вызвано?

Когда звучат Окуджава, Галич, Высоцкий, Анчаров, Ким, Визбор и другие поэты-певцы, водораздел между ними и эстрадой обозначается четко. Всё другое – характер слов, интонация, манера исполнения. В твоем случае дело обстоит сложнее. Прошу, преодолей типичное для художника нежелание себя анализировать (ты же в прошлом физик-теоретик!) и прокомментируй брошенную тобой однажды фразу: «Но лично мне дорога и важна принадлежность к цеху авторской, поэтической песни». Чем обеспечивается эта принадлежность?

Право первого «ответного выстрела» Сергей галантно предоставил даме…

Татьяна Никитина: Дорогой Володя! Ты, как говорится, всего-навсего попросил нас самим себя проанализировать. А мы-то, грешным делом, так рассчитывали на тебя… Нам ведь и в самом деле хочется от ТЕБЯ услышать, кто мы да что. Я все эти дни думала о твоих вопросах и решила, что, пожалуй, может, и в самом деле лучше вместе попытаться всё восстановить – так много воды утекло с того начала, когда и ты варился в гуще нашей песен-ной жизни.

Немного из истории. Странное дело, но в МГУ первое песенное и самодеятельное (агитбригадное) гнездо зародилось на биофаке. Странно, потому что незадолго перед этим именно этот факультет был растерзан арестами и травлей сторонников науки генетики. И было что-то необъяснимое в том, что студенты курсом старше страстно читали все протоколы сессии ВАСХНИЛ и страшных собраний на факультете, а их коллеги помоложе ударились в веселую и счастливую студенческую жизнь. Они писали оперетты, стихи, танцевали и пели. Где-то примерно в эти годы возникло поэтическое объединение «Магистраль», которым руководил поэт Левин. Самой яркой фигурой в самодеятельности биофака был Дмитрий Сухарев. Он же и стал участником левинского семинара. И тогда на биофаке, куда приходили и студенты – географы и геологи, начали рождаться первые студенческие песни. По-видимому, в этом явлении был не простой уход от действительности, можно сказать, инфантильность, а стремление создать свой параллельный мир существования – со своим языком, со своими словечками, песнями, эмоциями. Одним словом, «свободное дыхание». У биологов всё было вперемешку. Кто-то писал музыку, кто-то писал стихи, и они же писали стихи или музыку для чужих песен и на чужие стихи. Главное было что-то сотворить, а уж со славой никто не считался. Мир был их личный и общий, все друг друга понимали с полуслова, и в этом было единство. В Московском педагогическом, где родился еще один песенный центр, практически только Ада Якушева и Юра Визбор «грешили» совместными песнями.

Татьяна и Сергей Никитины на 50-летнем юбилее Дмитрия Сухарева (в центре). 1980, улица Трофимова, 33, КСП

Пишу об этом подробно потому, что эта же атмосфера возникла и у нас, на физическом факультете (тоже отнюдь не самом демократическом и очень антисемитском), почти 10 лет спустя. Но расцвет наших «физических» искусств пришелся полностью на хрущевское время, и физики уже позволяли себе смелее «гулять по буфету». Это тоже были вполне невинные шуточки над родным факультетом, и все-таки…

«…Неподцензурный куплет какой-нибудь шуточной песенки, озорная строка, непочтительностью своей по отношению к каким-нибудь официально узаконенным государственным святыням граничившая с хулиганством, воспринимались как глоток свежего воз-духа». (Б. Сарнов)

Ада Якушева. Начало 80-х

Это очень точное наблюдение. Шутки и самими придуманные слова для песен и опер (у нас были оперы «Архимед» и «Серый камень») произвели буквально переворот в сознании студентов нашего факультета. Повеяло свободой, и хотя потом жизнь много раз показывала, как призрачны были наши надежды, от этой прививки мы не излечились никогда, осталась генетическая память этой вольницы на всю жизнь. Вот такова была атмосфера, в которую мы попали, став студентами МГУ. Хочу сказать, что нам, кто был на пару лет младше и кто с восторгом пел ВСЕ новые песни из Питера (Городницкий, Клячкин, Кукин…) и ВСЕ песни из пединститута, было до ламп очки авторство. Прежде всего осваивали песни. Такое «разделение по огородам» возникло позднее, когда начались сольные выступления и когда стали явно формироваться Авторы. С Булатом Шалвовичем, с Галичем, с Высоцким история совсем другая: они сразу ста-ли отдельным явлением.

Теперь немного о том, чем мы занимаемся и чем С. Никитин отличен от других авторов, кто пишет только музыку.

Я остановилась на истории, но с тех пор так много воды утекло… С самого начала стало ясно, что лучше петь стихи, которые тебе по сердцу, со своей нестыдной музыкой, чем писать песни на свои слова. На физфаке было много «мастеров слова», в журналах печатали стихи молодых поэтов, а вот музыку писали редко. Поэтому такая способность была особенно востребована для нужд агитбригады. Опять же все болели гитарой и было интересно ее покорять. Сергей со своими песнями сразу стал звездой в МГУ. Казалось, что мелодии падают к нему с неба и слетаются из воздуха как птицы. С самого начала в манере пения, поведения на сцене, в этой музыке было столько простоты и естественности, столько очарования, что буквально все мы были покорены песнями Никитина. Для нас было важно, что эти песни не были похожи ни на что. Ведь с самого начала интерес к авторской песне возник и благодаря ее ШТУЧНОСТИ, отличности от эфира, заполненного советскими песнями.

И тут нельзя не отметить особую черту авторской (настоящей авторской) песни – каждый автор выносил на наш суд свой мир, свою отдельную судьбу, свой театр. Элементы театра прежде всего использовал Галич, потом Ким, потом Высоцкий. Свой спектакль играл Булат, мы вовлекались в жизнь Городницкого, Визбора. В этом театре каждый пользовался своими правилами, своими средствами. Но важно было не просто получить информацию от поющего, а быть вовлеченным в его мир, стать его сообщником, собеседником, героем и судьей. Такого не требовалось от нас никогда.

И с этой точки зрения Сергей оказался в своей и только своей нише. Музыку на чужие стихи пишут многие авторы. Но мы, по сути, занимаемся разным ремеслом, и мало кто озабочен теми «тонкостями», которыми мы озабочены. Все же я льщу себя иллюзией, что что-то из задуманного мы иногда можем воплотить и это находит отклик.

Из всего вышесказанного понятно и то, почему мы поем так, а не иначе. Чем продиктована манера поведения на сцене и для чего мы выходим на нее. Есть много ограничений, которые мы сами поставили себе в нашем сценическом существовании. Со временем, не без огромного влияния Булата, выработался стиль поведения на сцене. Нам необыкновенно важно сохранить, найти то, что Окуджава называл ИНТОНАЦИЕЙ. Мы много лет совмещали выступления на сцене с работой в наших институтах, и это требовало от нас каждодневного контакта с нашими слушателями. Невозможно было допустить фальшь. Всё сразу вылезало наружу – будь это плохие стихи, неудачные слова между песнями, даже то, как мы одевались, тоже проходило проверку. Мы выходили на сцену не как артисты, а как одни из НИХ. Это была проверка, пардон, «на вшивость». Ведь концерт не замыкался на простом пении, это был еще и разговор, рассказ о себе, о них через чужие стихи.

Постепенно нам стало удаваться расширить рамки привычной лирической поэзии. Появились песни с драматическими и даже трагическими стихами, прежде никто не мог позволить себе этого, кроме Галича и Высоцкого. Наверное, не случайно один «народный мститель» написал разгневанное письмо в ЦК: «Почему Никитин поет песни ГАЛИЧА в эфире!?». Оказалось, что он услышал «Сонет 66» Шекспира, который однажды «сгоряча» пустили по радио в исполнении Сергея с его музыкой… (В той же передаче звучали стихи Д. Самойлова «Смерть царя Ивана» и т. д.) Впервые благодаря вниманию к детской поэзии вышли на сцену песни для детей со стихами Ю. Мориц, А. Милна, Н. Матвеевой и др., к которым Сергей придумывал музыку. Все эти элементы оказали влияние и на движение авторской песни в целом.

Использование большой настоящей поэзии в авторской песне не всегда воспринималось всеми однозначно. Но такие поэты, как Галич, Окуджава, Ким, Высоцкий, не чувствовали от такого соседства никакого неудобства. Более того, я думаю, что мы с Сергеем каким-то образом положительно повлияли на общую песенную культуру авторского движения. Правда, с другой стороны, у некоторых авторов появилась иллюзия, что хорошие стихи – залог успеха пес-ни, и подчас результаты просто удручающие. Ведь музыка – оружие грозное и в смысле способности полностью исказить и убить стихи.

Конечно, за годы нашей жизни в песенной среде мы ощутили влияние очень многих авторов, и оно сказалось на нас огромно. Наше выступление сегодня – это тоже своего рода театр двух людей. Стихи поются разные, но есть ощущение цельности всей атмосферы. В таком спектакле есть свое крещендо, свободный разговор со зрителями, свободный разговор между нами, какие-то незапланированные шутки, реплики. Нам важно не только как нам хлопают, но и как молчат, слушают, потому что в тех стихах, которые мы поем, наши паузы и акценты несут огромную функцию. Поэтому я так боюсь внедрения большей музыки, использования других инструментов, которые очень часто нарушают этот хрупкий, почти невидимый баланс слова и музыки, что приводит к «потеснению» стиха, делает банальным музыкальное решение, уничтожает авторскую интонацию и единственность сиюминутного волнения. Вот почему я была против нашумевшего проекта «Песни нашего века». С точки зрения пропаганды и широкого потребления-пропаганды – да! Но… «что-то главное пропало»…

Сергей Никитин: Володя, на некоторые загадки есть простые отгадки. Познакомились мы действительно в 1965-м. И был я тогда этаким довольно милым студентом МГУ Сережей Н… Но «Сергеем Никитиным» и «Татьяной и Сергеем Никитиными» мы стали, вернее становились, в 70–80-е годы, когда тебя уже не было в России. Осмелюсь утверждать, что процесс становления продолжается и сегодня…

«Кто ты в конце концов?» На твой вопрос отвечу кратко: я – мастер (в булгаковском смысле этого слова). Всю свою, можно сказать, сознательную жизнь вместе с Татьяной я создаю некий роман «о времени и о себе», состоящий из отдельных мелких главок – песен, больших глав – циклов, роман с продолжением, роман неоконченный. В качестве основного матери-ала используются стихи любимых поэтов, которые подвергаются сложной, подчас мучительной процедуре присвоения: стихи поются от первого лица. Другие средства – мелодия, гитарный аккомпанемент, интонация (человеческая, актерская), нюансы исполнения, двухголосие, контрапункты – используются для главного – донесения нашего АВТОРСКОГО понимания основной мысли, эмоционального состояния, внутреннего развития той или иной «главки» (песни). Иногда приходится отказываться от удачно найденной мелодии – если она уводит от нашего понимания стихотворения. Иногда приходится «заставлять» немузыкальные стихи стать песней, так как нам дорога мысль, заложенная в нем («Да разве могут дети юга…» И. Эренбурга). Особенность моего, нашего с Татьяной АВТОРСКОГО рабочего метода (не скажу «творческого» метода, это уж больно напыщенно) в том, что у нас не существует отдельных этапов сочинения музыки и поисков средств исполнения – всё создается, «пробуется на зуб» единовременно. Причем исполнение играет равноправную с музыкой роль. Известно, что «шикарным» исполнением можно безнадежно загубить любую хорошую песню, а с нею – замечательные стихи, и таких примеров масса.

Но вернемся к «роману». Лучше всех это полотно или мозаичное панно видим мы сами, наши близкие друзья и наши верные почитатели. А таких немало. В Америке к нам частенько подходили люди и рассказывали, что в трудные времена переезда на Запад при ограниченном багаже они брали с собой наши пластинки и кассеты. Наверное, наша мозаика стала частью и их жизни. Широкие же слои населения знают нас более фрагментарно: «Александра», «Брич Мулла», «Резиновый ежик», «Когда мы были молодые», хорошо, если знают «Переведи меня через майдан».

«Нашей» публике известно, что в последние годы к «роману» добавилась глава, связанная с именем Арсения Тарковского, а цикл на исторические стихи Давида Самойлова существует давно, только редко исполняется.

В «мозаику» встроены и суровые камни – песни на стихи А. Жигулина, А. Твардовского, Б. Чичибабина, О. Чухонцева. А циклы на стихи Геннадия Шпаликова и Александра Володина, хотя и сильно отличаются от всего остального, все-таки совершенно естественно вписываются в наше «пан-но», наверное, благодаря АВТОРСКОМУ почерку.

И вот для этой «нашей» публики вопрос о том, какую нишу мы занимаем, ответ крайне прост: «Татьяна и Сергей Никитины», «Сергей Никитин».

Теперь задам вопрос сам себе, чувствую, Володя, ты хочешь спросить: а какова база у мастерства?

Отвечаю. Спасибо, конечно, за «теоретика», но мы с Татьяной оба биофизики-экспериментаторы. Оба кандидаты физико-математических наук. Какое это имеет отношение к авторской песне? Прямое. Московский университет, академическая среда, в которой мы варились около двадцати лет, – да этому может позавидовать любой индивидуум, желающий строить, развивать свой духовный мир, способность создавать новое. За неимением критики официальной мы с благодарностью принимали всегда друже-скую, заинтересованную и подчас нелицеприятную критику своих коллег. Ведь мы были их выдвиженцами, одними из них. Это помогало «держать планку».

А музыкальное образование? Отвечаю – самообразование. Что важно для музыканта, композитора? Чувство ритма, чувство высоты и тембра музыкального звука (музыкальный слух), чувство формы, чувство стиля, чувство меры в конце концов. Заметьте, все чувства… Какие-то достаются «даром» от папы с мамой, а какие-то можно развивать – практически, опытным путем. И вот здесь во весь рост встают Их Величества СЛУХОВОЙ ОПЫТ и МУЗЫКАЛЬНАЯ ПАМЯТЬ (которая тоже от папы с мамой).

Гитару и фортепиано я начал осваивать довольно поздно – в 14 лет. Любимая моя игра была такая: услышу что-то новое для себя (2-й концерт Рахманинова, например) – и уснуть не могу, пока не подберу на фортепиано или гитаре то, что взволновало. Особенно меня интересовали гармонии и вообще как это все устроено. А потом были увлечение и практическое освоение джаза (с самим Алексеем Зубовым в школе на танцах «лабали»), позже – освоение фольклора (дружба с Дмитрием Покровским и его ребятами). Так что в моей обширной дискотеке три раздела: классика, от Баха до Стравинского, Шостаковича и Шнитке, джаз и фольклор. И многое про-пущено, как говорится, через руки…

И теперь, когда я берусь за новый поэтический материал, то пытаюсь отталкиваться от того музыкального багажа, который, как мне кажется, имеет отношение к поэту или к теме стихотворения. Оттолкнуться, чтобы найти что-то оригинальное. С Шекспиром, скажем, всё довольно просто – в ход идут шотландские, ирландские интонации. Кстати, почему-то на Западе никому в голову не приходит сочинять музыку на сонеты, к примеру, Шекспира. Может быть, дело в том, что англичане читают Шекспира на староанглийском, а мы – в превосходных переводах Маршака, Пастернака, Самойлова на СОВРЕМЕННЫЙ русский?

Мне кажется, что всего вышеперечисленного достаточно, чтобы чувствовать себя вполне уверенно на короткой дистанции песни или романса. А ноты запишет, и очень грамотно (если наиграть правильно), любой компьютер – и пусть себе трудится, работа-то чисто механическая…

Так о чем это я? Ах, да – о том, что чувствую себя мастером. Про творческие способности говорить не мне. Вот Татьяна говорит, что мелодии с неба ко мне падают. Может, так и было… раза два-три за всю жизнь. Остальное же пришлось добывать мучительно и долг о, через множество вариантов, через порой жестокую критику самой же Татьяны (спасибо ей за нее). Чувство собственной бездарности – самое обычное в начале процесса сочинения, и это без всякого кокетства. Но в глубине души есть надежда, что что-то все-таки получится…

Умные люди говорят, что главное для композитора и вообще для любо-го художника – чтобы было что сказать. А с этим у нас, слава богу, проблем вроде нет. Спасибо нашим соавторам – русским поэтам XX века, и не только им.

Но вот проблема – КАК сказать. Этой проблемой мы с Татьяной по мере сил и занимаемся.

В. Ф. Сережа, Таня, вы настолько полно, ярко, с молодым темпераментом и задором ответили на мои «затравочные» вопросы, что я хочу предложить вам лишь еще один, последний и, я думаю, гораздо более простой вопрос. Он касается вашего замечательного сына Саши. По моему собственному впечатлению и по отзывам моих друзей – ваших постоянных слушателей, Саша, когда вы выступаете вместе, несомненно, вносит что-то свое, добавляет в вашу палитру какие-то новые, свежие краски. Как, почему, каким образом стал он вашим «соавтором» и как вы сами понимаете тот вклад, который он вносит в ваш ансамбль?

С. Н.: Наш экс-премьер Виктор Черномырдин, желая слыть «своим» среди работников нефтегазовой отрасли, как-то сказал: «Я вырос в атмосфере нефти и газа». Так вот, наш Саша вырос в атмосфере гитарных переборов, застольного пения, спевок, репетиций. В нашем доме бывали Юрий Виз-бор, Виктор Берковский, Александр Городницкий, сам (!) Юрий Владимирович Никулин. Позже отдыхали на турбазе Дома ученых, на реке Гауя, в компании с Зиновием Гердтом и Булатом Окуджавой. У шестилетнего Саши было убеждение, что вообще все люди играют на гитаре и поют.

Т. Н.: У него долго не было сомнения в том, что все человечество этим занимается, и он даже недоумевал, почему Леонид Ильич Брежнев не заходит к нам в гости поиграть на гитаре и попеть…

Первый раз мы взяли Сашу выступать с нами по ТВ, когда ему было четыре или пять лет, и он по праву должен был спеть «Ежика резинового», который был написан для него. На этом наши публичные совместные выступления надолго прекратились – на следующий день в детском саду нашего сына встречали с транспарантами и поздравлениями. Из воспитательных соображений больше подобные эксперименты не повторялись.

С. Н.: Добавьте девять лет Гнесинской музыкальной школы, а также мою любовь к классике и джазу – вот вам база Саши Никитина. И куда же ему было деваться – в свое время взял в руки гитару, запел.

Совершенно естественно, мы стали петь втроем. Жалко, времени на репетиции мало – поэтому наш совместный репертуар не так широк. У Саши очень тонкое чувство стиля. Я принимаю всё, что он вносит своей гитарой. И я понимаю, что я сам на его месте так бы не сыграл. Общее понимание у нас совпадает, а средства выражения этого понимания – разные. Это и приводит к новому качеству. Вообще только что сказанное относится и к Татьяне, и не только к музыкальной стороне нашего общего дела.

Так же, как мы с Татьяной доверяем критическому взгляду друг друга, мы доверяем и Саше. И наоборот. У него бывают самостоятельные выступления с Аликом Алабиным, Саша также сотрудничает с контрабасистом, гитаристом и композитором из Нью-Йорка Пьетро Лусварди. Тут уж мы делаем критический разбор «на полную катушку». В свою очередь Саша частенько делает очень ценные замечания композитору С. Никитину, иногда в унисон с Татьяной, а больше – независимо. Вот так он и становится соавтором…

Т. Н.: Видимо, как настоящие совки, мы перестарались и задавили Сашины амбиции полностью. В Гнесинской музшколе он учился по классу фортепиано, но на гитаре его научил играть учитель математики. После этого, мне кажется, акции папы резко выросли: мальчик понял – чтобы играть что-то хорошее, надо этому научиться. Но довольно скоро Саша переехал в США, и наше совместное творчество не успело получить развития в России.

В Америке Саша сам начал серьезное освоение гитары и в этом изрядно преуспел. Таким образом, совершенно естественно получилось, что нам может подыграть на второй гитаре человек, который хорошо знает наш репертуар. За несколько лет жизни здесь Саша освоил не только наши пес-ни, но и Кима, и Визбора, и Клячкина… Кроме того, он «ушиблен» джазом, освоил много песен из Синатры, Армстронга, Брассенса. Всё это привело к тому, что Саша не просто стал нам подыгрывать, а сильно обогатил наши песни своим музыкальным существованием на сцене – другой манерой игры на гитаре и, извини за пристрастность, нам кажется, красивым голо-сом.

А самое главное то, что у него образовалась своя ниша в наших выступлениях. Мы говорили с тобой, что наши концерты построены как спектакли, в них есть своя драматургия, она всякий раз меняется из-за нашего репертуара, настроения, зрителей. Так вот, присутствие Саши – это как появление еще одной координаты, обретение еще какого-то другого угла зрения, объема, если хочешь. Мне кажется, что мы моментами возвращаемся к нашему прежнему спектаклю «на двоих», а он заставляет нас выходить из него и жить еще в одном, другом измерении. Мне это очень интересно. Получается не только больше музыки, но есть ощущение присутствия другого поколения.

Татьяна и Сергей Никитины с сыном Сашей и невесткой Мэрибет

В том, что мы делаем на сцене, мне кажется, большое место занимает наша человеческая сущность, чувства и эмоции. Поэтому даже за хорошие стихи не спрячешься – как говорится, «вот стою я перед вами словно голенький». Этим хорошим стихам должны поверить через нас, через мело-дию, голос, манеру пения, поведение. Саша заставляет нас раскрываться еще в одном амплуа – родителей, коллег, друзей, способных существовать в ансамбле. Подготовить заранее это нельзя, поэтому элемент импровиза-ции усиливается. Мы сами не знаем, что ждать друг от друга, кто что выки-нет на сцене. И надо сразу сориентироваться, не ударить лицом в грязь, найтись, пошутить или, наоборот, идти напролом.

2004, 2005 гг.