О нас – наискосок

Фрумкина Ревекка Марковна

Часть 2. Завидуйте нам!

 

 

Владимир Николаевич Сидоров

 Его имя стоит на титульном листе моей кандидатской диссертации. Сам он, однако, не считал себя моим научным руководителем — я думаю, этот тип отношений был вообще для него не свойствен. Диссертацию мою он читать не стал — главное он знал, а неглавное ему было не слишком интересно. На главное у него было поразительное чутье.

Чем старше я становлюсь, тем глубже чувствую, в какой мере определяющим для моей судьбы было влияние его личности. Бесконечно важным было уже то, что такой человек существовал. Что по крайней мере два раза в неделю каждый мог войти в его кабинет, придвинуть стул к его глубокому кожаному креслу и слушать. Пока он был, можно было не задавать себе вопросов о том, что есть честь, достоинство, непокорность духа, благородство русского интеллигента. Все это существовало как свет и воздух, само собой разумелось и иным быть не могло.

Владимир Николаевич Сидоров умер в 1968 году. Долгое время я не могла ничего о нем написать — кощунством было бы писать с оглядкой о человеке, главным свойством которого была безоглядность.

В первой части книги я рассказала о том, как, работая в библиотеке Института языкознания, я подружилась с Петром Саввичем Кузнецовым. На разных конференциях и докладах я иногда занимала ему место. Как-то, завидев Петра Саввича, рядом с ним сел седой человек. Петр Саввич был с ним на «ты» и познакомил нас, церемонно представив мне Владимира Николаевича Сидорова. Я знала, что Сидорова считали человеком необыкновенным, но почему именно — забылось.

Возможность почувствовать это на собственном опыте представилась мне очень скоро. В Москве проходил Международный съезд славистов. Один польский ученый подал доклад, связанный со статистическим анализом текста, очень близкий по тематике к тому, над чем я уже некоторое время работала. Я прочла текст и обомлела: ну все неверно! Решила выступить в прениях и пошла записываться. Руководительница секции весьма критически на меня посмотрела и сказала: «Да, вообще-то, но… Вот если ваши тезисы кто-нибудь посмотрит, то разве что под его ответственность». А кому показать, если этим никто, кроме меня, у нас не занимается? И кто захочет этой ответственности?

Брожу в каком-то холле в здании МГУ на Ленинских горах. Вижу — Владимир Николаевич у противоположной стены стоит, опершись на палку. Сколько бы ни было народу, его всегда можно увидеть издали благодаря ослепительной седине. Я рискнула подойти — мы ведь были едва знакомы — и объяснить, что так вот просто взять и выступить вроде бы не позволено… Напрасно я думала, что палкой об пол стучат только в романах! «Как! — закричал Сидоров. — Какое еще разрешение? Здесь съезд ученых, а не…» С тем он резко повернулся и направился в зал к лицу, которому была адресована незаконченная фраза.

Назавтра, дрожа от страха, я взобралась на кафедру с целью поразить моего научного противника и увидела Владимира Николаевича в зале. Это было неожиданностью — заседание, на мой взгляд, не могло его интересовать. Польский коллега после заседания подошел ко мне, и мы довольно долго беседовали. Наконец я вышла в уже пустой холл, отупевшая от пережитых волнений. Как-никак международный съезд, а я-то… а мне-то… Владимир Николаевич, прихрамывая, пошел мне навстречу — не мог же он меня ждать? Оказалось, мог.

В битком набитом автобусе (метро «Университет» еще не построили) я нервничала, потому что знала: у Сидорова астма. А он, преодолевая одышку, говорил: «Молодец. Похвалитесь дома. Обязательно похвалитесь». Я похвасталась мужу. Похвасталась тем, что меня ждал Сидоров! Это, а не мой успех, показалось мне событием. Я не ошиблась.

Начиная с осени 1958 года, когда я уже работала в Институте языкознания АН СССР у А. А. Реформатского, мы виделись с Сидоровым почти ежедневно. Для этого мне нужно было лишь подняться этажом выше, в Сектор «Словаря языка Пушкина», где Сидоров работал с 1947 года. Сама эта возможность представлялась мне незаслуженным подарком судьбы, и с течением времени этот подарок не становился менее неожиданным.

Надеюсь, что научная биография В. Н. Сидорова будет написана. Я же рассказываю только о том, что стало частью моей собственной жизни.

В. Н. Сидоров родился в 1903 году в семье профессора русской литературы. Детей было трое. Борис Николаевич стал впоследствии известным генетиком, пострадал, уехал из Москвы и во времена наших встреч с В. Н. работал в каком-то питомнике, где разводил черно-бурых лис, продолжая по мере возможности заниматься наукой. Сестра, Ольга Николаевна, была участницей челюскинской экспедиции. Это сыграло в судьбе В. Н. особую роль. Учился В. Н. в Московском университете и еще тогда начал работать в Московской диалектологической комиссии при Академии наук Его учителями были крупнейшие филологи того времени — Н. Н. Дурново, Д. Н. Ушаков, А. М. Селищев.

Вместе с Р. И. Аванесовым, П. С. Кузнецовым и А. А. Реформатским В. Н. Сидоров был основателем Московской фонологической школы. Работал В. Н. в Научно-исследовательском институте языкознания, на кафедре русского языка в Московском педагогическом институте. В ту пору его друзьями были А. М. Сухотин, Г. О. Винокур, И. С. Ильинская. Одновременно он работал в Учпедгизе, участвовал в разработке реформы русской орфографии, готовил вместе с Р. И. Аванесовым и Н. Н. Дурново учебник русского языка. Этот период «бури и натиска» отчасти описан в книге А. А. Реформатского «Из истории отечественной фонологии». Она и посвящена памяти П. С. Кузнецова, В. Н. Сидорова и А М. Сухотина.

Жизнь эта была прервана в феврале 1934 года, когда Владимира Николаевича, у которого нога была в гипсе из-за туберкулеза колена, увезли ночью, обвинив (вместе с Н. Н. Дурново и другими крупными учеными того времени) в организации «Русской национальной партии». (Эта история описана в недавно вышедшей книге Ф. Д. Ашнина и В. М. Алпатова «Дело славистов». М., «Наследие», 1994.)

Владимир Николаевич рассказывал мне, что, когда он был в заключении, к матери его пришел академик В. В. Виноградов, тоже, кстати, прошедший тюрьму и ссылку, и бросился ей в ноги со словами: «Простите меня, я Володю оговорил!» Не знаю, что по этому поводу думала мать В. Н., но сам он никогда ничего Виноградову в вину не ставил.

Владимир Николаевич попал на Мариинские прииски, в места, откуда не возвращаются. Начальник лагеря понял, что перед ним человек обреченный, пожалел его и сделал писарем. Слава участницы челюскинской экспедиции позволила Ольге Николаевне вымолить — не знаю у кого — замену лагеря ссылкой. Так Сидоров попал в Казань.

О том, что описано выше, я знаю с его слов, но о жизни в Казани он не рассказывал мне ничего.

Из Казани до войны он успел вернуться в Москву к своей работе в горпеде. Славные эти времена не потускнели в его памяти и к концу пятидесятых, хотя позади осталась война и эвакуация. В эвакуации семья Сидоровых страшно бедствовала. Когда мы познакомились, В. Н. был женат, старшая дочь кончила школу, поступила на биофак, младшая была школьницей.

Жили они в коммунальной квартире на Полянке. Ванной комнаты там вообще не было, а кухня, насколько я помню, была без окна. Как и большинство интеллигентов того времени, Сидоровы жили очень скромно, точнее — бедно. Зарплата В. Н., тогда кандидата наук, была невелика, а на нее жили четверо. Жена его была со мной приветлива, но в голосе ее всегда звучала безнадежная усталость.

Уже в конце пятидесятых Владимир Николаевич был очень болен, его мучила астма и приступы печени, приходилось вызывать «неотложку». Он сильно хромал и ходил, опираясь на палку: это были последствия костного туберкулеза. К состоянию своего здоровья В. Н. относился с беспечностью. Мне это казалось необъяснимым легкомыслием. «Съел бы я сейчас отбивную», — говорил он мне, когда мы были в Ленинграде в командировке. А я ядовито продолжала: «С папаверином». «Почему вы без шарфа?» — возмущалась я (при астме любая простуда могла обернуться катастрофой). «Весна, дорогая моя!» — отвечал он, улыбаясь своей особой улыбкой. Я почему-то представляла себе, что если бы князь Андрей Болконский улыбался, это выглядело бы именно так — когда от человека исходит свет.

В перерывах между приступами В. Н. отодвигал свои недуги на самую дальнюю периферию сознания. Именно то, что дух его жил как бы отдельно от тела, сообщало ему особенную манеру говорить, двигаться, смеяться, особую свободу. Он вообще был свободным человеком, может быть, самым свободным из всех, кого я встречала в своей жизни. Я всегда чувствовала, что он никогда и ничего не боится. Об этом ходили легенды.

Одна из них описывает заседание, проходившее в Институте языка в 1950 году, после выхода статей Сталина по вопросам языкознания. В одной из этих статей утверждалось, что современный русский литературный язык сформировался на основе орловско-курских диалектов. Разумеется, все русисты знали, что это неверно. Но молчали. Я не знаю, что еще говорилось на этом заседании. Наверное, хранится где-то его стенограмма, но я думаю, ни одна стенографистка не рискнула в точности записать сказанное Сидоровым. А сказал он без обиняков, что диалектная основа русского литературного языка была иной.

Вождь, стало быть, не прав? И это в 1950 году? После позорно знаменитой сессии ВАСХНИЛ, в разгар арестов среди так называемых «повторников»! Сегодня надо еще объяснить, что значит это проклятое слово. В 1949 году повторно забирали всех тех, кто сидел по 58-й статье и был освобожден после войны. К величайшей моей радости, сегодня многим надо еще объяснить, что это за статья такая. Статья 58 УК со всеми ее многочисленными подпунктами — это контрреволюция, шпионаж, измена Родине и вредительство. По ней и отправили некогда Владимира Николаевича умирать на Мариинские прииски.

Участники заседания 1950 года еще при жизни Сидорова вспоминали, как после его слов в зале воцарилось какое-то свинцовое молчание. Люди подумали: выйдем мы из зала — и кончится для всех нас академическая жизнь. К счастью, ничего такого не произошло, Сидоров продолжал работать так же и говорить то, что думал.

Сейчас, когда по телевизору все любопытствующие могут созерцать куклу, изображающую дряхлеющего Президента России, трудно вообразить, какой безоглядностью надо было обладать Сидорову в 50-е годы. Даже если в этом рассказе не все точь-в-точь соответствует действительности, даже если резкость выступления В. Н. преувеличена, то характерно, что героем этой легенды является именно он. Сама же я была свидетельницей другого его выступления, не имевшего отношения к научным вопросам.

В начале 60-х годов государство поощряло своего рода «моду» — лиц, совершивших не слишком серьезные уголовные преступления, коллектив мог взять на поруки. Альтернативой было отбывание срока в заключении. Некая молодая женщина, работавшая в институте машинисткой, украла деньги. Собрались сотрудники, и среди прочих выступила одна славная девушка, ровесница той, чья судьба решалась, и сказала, что очень полезно будет посидеть преступнице в нашей советской тюрьме.

Следующим на кафедру поднялся Сидоров. Я сидела близко и видела, что он был в состоянии едва сдерживаемого гнева. Обращаясь к залу, он спросил: «Вы знаете, что такое наша советская тюрьма?» Ах, как тихо стало в зале. Как страшно тихо. Почему страшно? В самом деле, почему? Ведь это начало 60-х годов! А все равно было страшно. И многие помнят это заседание по сей день.

В моих воспоминаниях Сидоров остался человеком, чья мысль никогда не была скована необходимостью приспосабливаться к моменту. Это не означает, однако, что он жил в абстрактном времени и не отдавал, себе отчета в том, что было рискованно, а что — нет. Примером тому следующая история, случившаяся со мной.

К началу 60-х годов у нас было мало опыта в проведении больших международных конгрессов. Поэтому, когда в 1961 году в Москве проходил Международный конгресс биохимиков, для его обслуживания Академия наук мобилизовала всех молодых сотрудников, знавших два и более языка. На этом конгрессе я познакомилась с одним очень крупным шведским ученым. Звали его Ларс Эрнстер. Через три года он приехал еще раз как гость Академии и разыскал меня. (Я рассказываю о наших встречах в разделе «Наука как стиль жизни» в первой части книги.)

По существу, впервые в жизни я в течение недели беседовала с человеком из другого мира. В этом мире ученые, где бы они ни жили, регулярно встречались, обменивались мнениями, обсуждали будущее науки и всего человечества. Можно, оказывается, живя в Стокгольме, поставить эксперимент в Бостоне. (Как раз за год до того, получив приглашение прочесть курс лекций в Университете штата Огайо, я была столь наивна, что пошла с этим приглашением к своему директору, В. И. Борковскому.) Неудивительно, что эта встреча была для меня потрясением.

Я пришла к Сидорову на Полянку, полная впечатлений. Он выслушал меня с обычным для него живым интересом к подробностям, а потом в недвусмысленных выражениях посетовал мне на мое безрассудство. Безрассудством было просто встречаться с Эрнстером на улице, гулять с ним вдоль Чистых прудов, водить его по старому, еще не полностью разрушенному Зарядью.

То, что сказал мне В. Н., вызвало у меня взрыв отчаяния. Дело было не в том, что мне так хотелось в Огайо или еще куда-то, хотя, разумеется, хотелось. Эрнстер стал мне ближе многих моих московских знакомых, потому что у нас была одна система ценностей. К тому же он видел в этой жизни все: он пережил геноцид евреев в Будапеште в 1944 году и уцелел только потому, что его и его семью вывез в Швецию Рауль Валленберг.

Эрнстер воплощал тот мир науки без границ, от которого мы были безнадежно оторваны. Это я чувствовала с особой остротой, потому что в моей области — в структурной и математической лингвистике — как раз мы были пионерами. То есть подлинными пионерами, собственно, было поколение Сидорова — ОПОЯЗ и Московский Лингвистический кружок, потому что мы лишь приняли от них эстафету.

Сидоров долго молчал, а потом сказал со свойственной ему мгновенной сменой интонации и настроения: «А вообще-то молодец! Наверное, так и надо…». Я тогда еще не знала, что страх за себя и страх за другого — это совсем разные чувства.

Благодаря Сидорову я довольно рано поняла, что бескомпромиссность и даже резкость в научных спорах может сочетаться с мягкостью и терпимостью в том, что касалось отношения к личности другого, к его склонностям и пристрастиям.

Писать Сидоров не любил. Споры для Владимира Николаевича были способом жизни в науке. Логика его была неумолима. Особенно замечательным было его умение кратко и ясно сформулировать точку зрения оппонента. Я уверена, что сама возможность присутствовать при обсуждениях того, как следует описывать смыслы слов в пушкинских текстах, дала мне больше, чем все годы филфака.

Идеи, которые зарождались у В. Н. в беседах, он дарил щедро, был рад, если кто-то их потом разрабатывал, никогда не огорчался, что он не занялся чем-то сам, и казалось, что этих идей хватит на многие поколения. Одна из них была мне подарена чуть ли не при первой нашей встрече. На вопрос, чем я занимаюсь, я ответила, что занимаюсь применением статистических методов к изучению лексики. В. Н. сказал, что при каждом слове в «Словаре языка Пушкина» указана частота его встречаемости в пушкинских текстах и все его «адреса». По его мнению, это был для меня богатый материал.

Главная мысль Сидорова состояла в следующем: мы воспринимаем язык Пушкина как очень близкий к современному не потому, что в его словаре мало слов, ставших для нас архаичными, а потому, что их относительно мало в пушкинских текстах, то есть эти слова относятся у Пушкина к наименее употребительным. Сейчас подобное предположение показалось бы вполне естественным, но мы-то обсуждали этот вопрос тридцать пять лет назад! Тогда же Сидоров обратил мое внимание на статью Г. О. Винокура «Наследство XVIII века в стихотворном языке Пушкина», вышедшую еще в 1941 году, — в ней было зерно предложенного подхода. Разработка этих идей позволила мне получить интересные данные, касающиеся структуры словаря и текста Пушкина.

Оказалось, в частности, что если взять двести слов, наиболее употребительных у Пушкина, то только пять (!) из них стали архаизмами: пред, хоть (сравните — хотя), сей, да (в значении и), кой (сравните — который). А из следующих двухсот менее частых слов к этому списку мы добавим всего десять — это слова типа оный, ужели, тотчас. Когда же я стала смотреть, какие слова у Пушкина встречаются по одному разу, то и вовсе получился парадокс: с одной стороны, это слова типа благоуханный, вдохновенно, то есть именно «пушкинские» слова, а с другой — совершенно обычные русские слова вроде заманчиво, укладывать, овальный.

И вообще: кто бы мог вообразить, что береговой входит только в строку «береговой ее гранит», а горделиво — в строку «вознесся пышно, горделиво», и больше нигде оба этих слова не встречаются? Было над чем задуматься…

Небезынтересно заметить, что сам Владимир Николаевич, в отличие от нас, опьяненных первыми успехами, весьма сдержанно относился к возможностям математики в описании языка. Причины своей сдержанности он никогда не объяснял. Мне кажется, дело было в том, что Сидоров обладал чутьем, свойственным ученому действительно крупного масштаба. Чутье подсказывало ему, что язык — это система особого порядка сложности, особого качества, в силу чего «лобовое» применение математики не представлялось многообещающим. Вообще Сидорову было присуще умение мыслить свободно и системно (тогда мы говорили «мыслить точно»). Эта редкостная комбинация была его неотъемлемым свойством. Известны замечательные работы Сидорова по русской диалектологии, где на основе уже накопленных наблюдений он предсказал существование русских говоров, которые в тот момент никем не были описаны и были обнаружены позже. (Суть этого явления кратко описана М. В. Пановым в биографии В. Н. Сидорова, приведенной в «Энциклопедическом словаре юного филолога».)

И мышлению Сидорова, и его работам было свойственно изящество и прозрачность формы. Когда мы его слушали, возникало впечатление полной непреднамеренности, отсутствия особых усилий. На самом деле стремление к простоте было осознанной установкой. Владимир Николаевич пишет об этом в предисловии к своей книге «Из истории звуков русского языка» (М., «Наука», 1966).

Поворот языкознания к новым методам в конце 50-х — начале 60-х годов сопровождался введением огромного числа новых терминов и неоправданной усложненностью, затемненностью изложения. В противовес этому Сидоров стремился следовать примеру известнейшего русского лингвиста В. А. Богородицкого, о чем и написал: «Хотя его (Богородицкого) учитель, профессор И. А. Бодуэн де Куртенэ, писал, что В. А. Богородицкий пишет просто до приторности, я был бы очень рад, если бы мне удалось достигнуть этой простоты». Приторной простоты у Сидорова не было, была изысканная простота. Изысканно просто написан учебник русского языка для вузов, известный целому поколению словесников как «Аванесов и Сидоров».

В годы, когда я имела счастье постоянно встречаться с Владимиром Николаевичем, у меня уже были какие-то склонности и пристрастия, и они не пересекались ни с фонологией, ни с исторической фонетикой русского языка, где он был специалистом высочайшего класса. Однако именно у Сидорова я научилась более широкому взгляду на язык. История науки после бесед с Сидоровым переставала быть хаотичным скоплением лиц и работ, а представала как некий поток, пусть и с очень сложными закономерностями.

Он умел показать, как у ученых возникали те или иные задачи и взгляды, раскрыть суть преемственности, и все это — крупными мазками, без деталей, доступных только тем, кто уже читал источники. Именно после бесед с Сидоровым и хотелось сесть за источники, хотелось «прикоснуться» — теперь они читались как откровение, потому что для них Владимир Николаевич умел находить общую раму.

У гуманитариев, как мне кажется, умение видеть «с птичьего полета» редко сочетается со склонностью скрупулезно сопоставлять разбросанные по источникам факты, усматривать неслучайность частностей, любовно анализировать отдельные примеры. У Сидорова эти качества были счастливо соединены. Отсюда, как мне представляется, и возникало чувство такого могущества его ума, что язык со всем волшебством и бесконечной сложностью переставал казаться непознаваемым. Напротив, возникало чувство окрыленности. В наших разговорах на темы, связанные с языком Пушкина и интерпретацией пушкинских текстов, это проявлялось особенно остро.

Я надеюсь, что история создания «Словаря языка Пушкина», уникального издания, выходившего с 1956 по 1961 год, еще найдет своего летописца. Словарь этот был детищем рано ушедшешего из жизни замечательного русского лингвиста Г. О. Винокура (1896 – 1947). Над словарем работали люди, страстно любившие свое дело; старшие и младшие были равны перед значительностью цели. Сидоров сам держал корректуру, не передоверяя никому эту чрезвычайно изматывающую работу, просиживая до глубокой ночи над листами вместе с И. С. Ильинской, А. Д. Григорьевой, В. А. Робинсон, В. Д. Левиным и другими сотрудниками. Работа для них была смыслом и страстью, в ней воплощалась жизнь и представление о жизненных нормах; этот труд, сколь бы он ни был тяжел сам по себе, всегда виделся мне как результат свободного выбора.

Сидорову была присуща несуетная гордость человека, глядя на которого, я впервые поняла смысл слов «меня можно сломать, но не согнуть». Исчезнувший храм Христа Спасителя оставался для него не менее реальным, чем уцелевшие Провиантские склады на углу Остоженки и Садового кольца. «Сей поцелуй, дарованный тобой» Баратынского, одно из любимых своих стихотворений, читал он как строки современника. Жизнь была непрерывна и прекрасна.

Я вижу Сидорова сидящим на скамейке во дворе квартиры Пушкина на Мойке белой ночью 1959 года. Он смотрит на занавешенные итальянскими шторами окна. Потом он читает мне по памяти отрывок из письма Пушкина жене:

«В Михайловском нашел я все по-старому, кроме того, что нет уж в нем няни моей и что около знакомых старых сосен поднялась, во время моего отсутствия, молодая сосновая семья, на которую досадно мне смотреть, как иногда досадно мне видеть молодых кавалергардов на балах, на которых я уже не пляшу». Мы молчим.

 

Мой учитель А. А. Реформатский

Почти пятьдесят лет каждый вступающий в филологию открывает учебник А. А. Реформатского «Введение в языкознание». Александр Александрович Реформатский родился в 1900-м и умер в 1978 году. Все больше тех, для кого Реформатский — это учебник, подобно тому как Ожегов — это словарь. Для меня же Реформатский это — «наш А. А.», которого между собой мы иногда любовно называли «Старик». Ожегов — это Сергей Иванович, друг А. А., которого я часто видела в институте.

В учебниках, словарях и других книгах эти люди оставили свой след на Земле. Но живая традиция — это не только книги и статьи. Это прежде всего заповедь способа бытия в науке и в обществе, это уроки жизнетворчества. Живая традиция реализуется в людях. Именно поэтому каждый год, начиная с 1979-го, в середине октября в Институте языкознания Академии наук (теперь — Российской Академии наук) на научные заседания памяти Реформатского собираются вместе ученые разных поколений. «Реформатские чтения» организуют по очереди те, кто в разные годы учился у Александра Александровича. Когда в 1986 году это предложили сделать мне, я решила пригласить выступить именно тех, для кого Реформатский — это уже только учебник, Московская фонологическая школа, статьи и книги.

В нашем институте маленький зал. Когда притихли те, кому пришлось довольствоваться стульями в коридоре, я поразилась, как много в зале лиц совсем юных. И подумала: непросто будет рассказать им о том, чему и как учил нас А. А. Реформатский. И еще более сложно будет объяснить, чт он для нас значил.

Мы, т. е. сотрудники Сектора структурной и прикладной лингвистики Института языкознания АН СССР, которым Александр Александрович заведовал, сидели с ним бок о бок без малого двадцать лет. Сначала в тесной комнатке, именовавшейся «за залом», в особняке на углу Волхонки и бульвара (там сейчас помещается Институт русского языка РАН). Позже — в еще более тесном закутке, в подвале флигеля, который Реформатский называл «голицынские конюшни», напротив Музея изящных искусств. (Так называли музей в моем детстве, и так называл его А. А.) Ну, а в здании на Большом Кисловском, где мне предстояло теперь выступить, мы с ним уже не сидели…

Я не была ученицей Реформатского в прямом смысле слова — не училась у него в аспирантуре, не занималась ни фонологией, ни морфологией. Мои задачи всегда были далеки от А. А., хотя круг его интересов был необычайно разнообразен. Всеяден он, однако же, не был. Он не читал мои работы — и не делал вид, что читал. Дело было не в этом. Все мы, окружавшая его молодежь, интересовали его как люди. Сам он был неповторим — и предполагал эту неповторимость в нас. Это было изначально: если мы чем-то заняты, значит, это имеет смысл. А раз так, надо дать нам свободу заниматься своим делом, не критикуя выбор целей, не навязывая оценок. Это было особенно важно в те жесткие времена.

Молодое поколение, как я сейчас думаю, принципиально не может ощущать свое положение как привилегированное по сравнению с жизнью и бытом поколения предыдущего. Никого нельзя убедить словами наподобие «вам-то хорошо, вы можете то-то и то-то, а для нас это было бы невообразимым подарком». Все позитивное неосознанно воспринимается как естественное и должное, а негативное — как незаслуженное наказание, невезение. Никого не может утешить тот факт, что у него есть крыша над головой, в то время как количество беженцев в России близится к миллионам.

Такая позиция не только понятна — она в определенном смысле правильна. Норма как таковая не осознается. Осознается и переживается ее нарушение. И здесь коллизии, характерные для науки и вообще культуры, — не более чем частные случаи проявления общей закономерности. Никто не ощущает как подарок то обстоятельство, что на русском издано и откомментировано практически все наследие Соссюра. Или что русское издание «Основ фонологии» Трубецкого есть в любой университетской библиотеке. Между прочим, русский перевод сделан А. А. Холодовичем, а комментарии (в виде послесловия) — написаны А. А. Реформатским.

Холодович и Реформатский были тогда уже немолоды и широко известны. Труд, положенный ими на русское издание «Основ», был прежде всего гражданским поступком, равно как и переиздание «Курса общей лингвистики» Соссюра, которое стоило Холодовичу многолетних усилий.

В середине шестидесятых, когда мое поколение кончало университет, ничего этого не было. А что же было?

На филфаке бытовало выражение «держал в руках». Когда на экзамене неловко сказать, что не читал, а сказать, что читал, — рискованно, говорили «держал в руках». Так вот, средний выпускник филфака тех лет — да и не средний тоже — даже держать в руках «Курс» Соссюра не мог, потому как эта книга существовала в нашей библиотеке в единственном экземпляре издания 1933 года. Перевел Соссюра Алексей Михайлович Сухотин, друг и соратник А. А. Реформатского. Собственно, и узнать о существовании «Курса» — книги, возвестившей в лингвистике начало новой эпохи, — в моей молодости было неоткуда: «Курс» в переводе Сухотина был отмечен одной (!) рецензией в 1934 году.

Во времена, когда кибернетика именовалась буржуазной лженаукой, слово «структурализм» звучало просто ругательством. Чтобы понять что к чему, нужен был Учитель. Да, с большой буквы. Реформатский был им для тех, кто непосредственно слушал его лекции в Городском пединституте имени Потемкина. Там студенты занимались по первому изданию учебника Реформатского 1947 года. Он назывался «Введение в языковедение». Этой книге была уготована прекрасная судьба. Но это произошло не скоро. «Введение» Реформатского во времена моего студенчества даже не входило в список рекомендованной литературы — и не случайно.

В ноябре 1950 года АН СССР и Академия педагогических наук РСФСР собрались на научную сессию, где труды Сталина по языкознанию обсуждались в связи с задачами преподавания языков в школе. Любопытно посмотреть, какие лингвисты упоминаются в документах этой сессии и в каком контексте. Конечно, там нет ни Ф. де Соссюра, ни Н. С. Трубецкого — основателей современной лингвистики. Но еще более значим контекст, в котором упомянуты классики русского языкознания. Ф. Ф. Фортунатов, А. А. Шахматов, И. А. Бодуэн де Куртенэ, Л. В. Щерба и А. М. Пешковский — столпы русской лингвистической мысли и создатели новых научных направлений — оказываются всего лишь критиками дореволюционных методов преподавания языка и редакторами некоторых новых учебников.

В этой обстановке мы учились. В этой же обстановке работал А. А. Реформатский. В 1965 году вышел первый библиографический указатель по структурной и прикладной лингвистике, охватывающий период с 1918 по 1962 год. В разделе «Структурное описание языка» самая ранняя работа — это статья Реформатского «Проблемы фонемы в американской лингвистике». Она датирована 1941 годом, но написана была не позднее 1938-го! В этой статье можно найти все основные понятия структурного подхода к изучению языка. И по стилю это типичная для Реформатского работа — живость изложения, полемика с великими предшественниками и знаменитыми современниками, свобода ума. Реформатский шел своей дорогой. Однажды он так сформулировал важную для себя идею:

«Наука требует преемственности, и не только чаяния перспективы, но и знания ретроспективы». Именно личность Реформатского воплощала традицию и обеспечивала возможность преемственности. В этом — среди прочего — его особая заслуга.

В истории неоднократно повторяются времена, когда главная внутренняя задача творческого человека — сохранить себя для своих учеников. Даже если ученый не может опубликовать свои идеи, он может передать своим ученикам то, что есть в нем самом. Именно это и сделал Реформатский. Без этого следующее поколение ученых не могло бы даже возникнуть, не говоря уже о том, что оно не могло бы состояться. Поэтому вклад А. А. Реформатского в науку намного больше, чем все то, что он написал и напечатал.

Привязанность А. А. к своим ученикам не была связана с тем, кто из них более, а кто — менее талантлив. Игорь Мельчук уже в начале своего пути был яркой индивидуальностью именно как исследователь. Кто-то другой мог быть просто добросовестным, и не более того. Это было несущественно. Существенно, что мы были честными, добрыми и стремились делать свое дело как надо. Эта позиция Реформатского выражалась в разнообразных частностях и оттенках. Так, А. А. по возможности старался представить нас, «реформатских детей», западным ученым, которые приезжали в Москву. В конце 50-х — начале 60-х каждый такой приезд был событием.

На Международном съезде славистов 1958 года (он упомянут в очерке, посвященном В. Н. Сидорову) Реформатский сказал, обращаясь к Б. О. Унбегауну, ученому с мировым именем и фигуре для нас легендарной: «Борис Осипович, познакомьтесь, это Рита». А мне двадцать шесть лет, и я не только еще ничего не сделала — я ничего определенного даже не обещала. И позже. Приехал крупнейший польский лингвист, Витольд Дорошевский, друг юности А. А.: «Витольд, это мои ребята». И, конечно: «Роман Осипович (Р. О. Якобсон), вот мои сюжеты» (т. е. «подданные», от французского sujets).

Благодаря Реформатскому мы хорошо представляли себе, кто стоял перед нами! Замечу, что иначе, чем через Реформатского и других людей его поколения и закала, таких, как Сидоров, Кузнецов или Холодович, узнать это в те времена было весьма затруднительно.

В подобных обстоятельствах ты просто обязан был чувствовать себя звеном цепочки, которая не должна прерваться никогда — ни сейчас, ни позже. Вообще проблема этического выбора была для А. А. важнейшей жизненной осью. Ведь нельзя учить этике, говоря «будьте…». Да, будьте добрыми, честными, будьте справедливы по отношению к научному противнику и т. д. Но либо эти представления воплощены в реальных и притом авторитетных лицах и их поведении и передаются через саму атмосферу жизни в этом кругу, либо — если вокруг вас этого нет — можно и жизнь прожить, так и не поняв, что это такое…

Я обращаюсь мыслью к своим учителям в разгар споров о роли русской интеллигенции, которой якобы предстоит исчезнуть, растворившись в слое «просто» интеллектуалов. Споров о роли русской литературы, которая якобы «брала на себя» слишком много. Ламентаций по поводу коммерциализации искусства в целом. В середине девяностых мы переживаем очередную эпоху ломки, когда связь времен опять грозит прерваться — хотя и по иным, нежели в описанные выше времена, причинам.

Вспоминая Реформатского, я — в который уже раз — утверждаюсь в мысли, что подобную связь осуществляют прежде всего люди его типа. Они образуют ту ценностную среду, которая поддерживает этические образцы и обеспечивает трансляцию культуры.

Странно признаться самой себе, что по годам я уже старше, чем был А. А. Реформатский в начале нашего с ним знакомства. Теперь уже мое поколение должно было бы передать ученикам не столько готовые образцы, сколько пути этического выбора, пригодные для сегодняшней жизни. Если понимать этизацию как акцент на философском осмыслении хотя бы собственной жизни, то в кризисные времена такое осмысление ощущается как необходимость. Человек в принципе не способен к жизни в хаосе. Он не столько должен осмыслить этот хаос, сколько вынужден это делать, чтобы сохранить себя как личность. Скажем, создаются такие защитные механизмы, которые позволяют увидеть в хаосе некие закономерности. Или человек решает, что перед лицом потомков он обязан по меньшей мере свидетельствовать о том, в какие времена ему довелось жить.

Реформатский, несомненно, свидетельствовал — совершенно особым, ни у кого более не виданным мною образом. В частности тем, что он считал себя лично причастным к важнейшим событиям в культуре своей эпохи. Это выражалось, например, вот в чем. А. А. утром входил в комнату, садился и говорил: «Вчера Нейгауз в Largo в си-минорной сонате…» Вы, конечно, могли и не слышать эту сонату Шопена в исполнении Нейгауза, хотя, разумеется, предполагалось, что вам известно, кто такой Нейгауз, не говоря уже о сонате. Вы могли еще и возразить, что, например, Софроницкий играл это Largo лучше, и вас бы внимательно выслушали. Главное же — от нас ждали, что мы понимаем и любим все это, а потому — нам глубоко небезразлично, удалось ли Largo. Реформатский раз и навсегда наделил всех нас правом участия в подобных беседах, и это лежало в основе нашей глубинной с ним связи.

Вне круга лингвистов я не помню (а часто и не знаю), с кем именно А. А. был лишь знаком, а с кем особо дружен. Но он не был тем, кого Пастернак в «Высокой болезни» назвал «музыкой во льду», — он не собирался сходить со сцены вместе со своей средой. Напротив того. Ему было присуще уникальное качество непрерывности и полноты жизни, где Ахматова была великим поэтом, но прежде того — доброй знакомой Анной Андреевной, а совсем еще молодая Белла Ахмадулина — трепетной Беллочкой, соседкой по даче. Витя Шкловский был озорник, которого А. А. знал еще по ОПОЯЗу, с Колюшей Тимофеевым-Ресовским (знаменитым генетиком) они гимназистами учиняли какие-то веселые шалости. Еще с кем-то из крупных лингвистов умыкнули на извозчике одну прелестную переводчицу и т. д.

Реформатский любил многое и многих. При этом любил он страстно. Шахматы он знал профессионально, выписывал журнал «64» и разбирал партии. Страстно любил он и оперу и знал многих оперных певцов, детально обсуждал особенности их звукоизвлечения и артикуляции. (Уже после смерти А. А. в журнале «Наше наследие», № 3, 1988 г., были опубликованы его «Воспоминания об оперных певцах».)

Еще одной страстью А. А. была охота. Думаю, об этом он на равных мог бы поговорить с кем угодно — от Бунина до Пришвина. Он любил поесть и крепко выпить. Как-то я привезла ему из Эстонии банку маринованных маслят собственного сбора. Он оценил.

Внешность Реформатского была своеобразна. Он был невысок ростом, кряжист. Довольно длинная борода и усы делали его похожим на тех ученых прежнего времени, чьи портреты обычно украшают стены университетских помещений. Сходство это пропадало, как только Реформатский начинал говорить или слушать. Взгляд его откуда-то сбоку и поверх очков был быстрый, пронзительный и с хитрецой. Речь — характерно московская, тоже с хитрецой и подковыркой.

Носил А. А. только старые, разношенные и удобные вещи. Н. И. Ильина, известная писательница, на которой он был женат вторым браком, постоянно жаловалась на то, что он не хочет расстаться с тем, чему, по ее мнению, место было на помойке.

В манерах и обычаях Реформатского было много такого, что давало бы основания назвать его эксцентриком.

Это слово, однако, к нему вовсе не подходит — очень уж он был русским. В нашу комнату «за залом» часто заходил Сергей Иванович Ожегов, приветливый и изящный человек с аккуратными седыми усами и тщательно подстриженной бородой. Он неизменно здоровался со всеми за руку — помню, что ладонь у него была узкая и рукопожатие — крепкое. Реформатский прозвал Ожегова «барин». Действительно, рядом с Ожеговым, внешность которого была скорее дворянская, Реформатский выглядел как бы «разночинцем». Был он потомственным интеллигентом — отец его был знаменитым химиком.

Реформатский любил давать своим знакомым прозвища. Рассказ о них составил бы отдельный сюжет (на «реформатских чтениях» уже не помню, какого года, это и было сделано в остроумном докладе Т. М. Николаевой; описание «языковой личности» Реформатского см. в книге «Язык и личность», М., «Наука», 1989). Замечательны эти прозвища были тем, что давались по сложной ассоциации, часто оставаясь полностью немотивированными для непосвященных. Например, зятя своего, Г. Г. Поспелова, прозвал он «Мазепа», потому что тот «увел» дочь А. А. — Марию.

Не менее любопытны были прозвища, даваемые неодушевленным предметам. Так, одну миниатюрную церковку в Зарядье А. А. называл «церковь, где венчалась Лидочка». Имелась в виду Лида Иорданская, жена Игоря Мельчука. Хрупкость и миниатюрность была, видимо, основой этой ассоциации.

У меня прозвища не было, но его заменяло обращение «Рито» — так должно было бы выглядеть мое имя в звательном падеже. Этим обращением открывались письма, которые он писал мне в Эстонию и в больницу. Писать письма он любил и, как истинный мастер эпистолярного жанра, находил особый тон для каждого адресата. Преобладали шутливые отчеты о его жизни и работе в данный момент. Письма мне он обычно подписывал «Ваш шеф Искандер Ислахи», переводя свое имя и фамилию на некий «условно-арабский» язык

Часто писал А. А. шуточные тексты для друзей — прежде всего стихи, именовавшиеся, как правило, «не пур для дам», т. е. умеренно рискованные. Из прозы я помню уморительный текст в жанре заметок для дневника, описывающий его путешествие с Н. И. Ильиной по российским весям. В разговорах с нами А. А. именовал Наталию Иосифовну «писательницей». В повествовании обыгрывалось то обстоятельство, что «писательница» выросла в эмиграции, в Харбине, и вернулась в Россию взрослым человеком, т. е. была якобы почти иностранкой. Например (цитирую по памяти): «Войдя в деревенский нужник, писательница долго искала ручку с надписью pull».

У Реформатского был несомненный дар рассказчика. Нам он рассказывал истории из своей молодости, которые имели вид законченных этюдов. Помню, как к Реформатскому приходили «русские девки» — т. е. молодые сотрудницы из Института русского языка. Они были моложе нас лет на 7 – 10 и эти истории еще не слышали. Мы с Игорем хором просили: «Александр Александрович, расскажите, как Сидоров кота раздавил!» А. А. некоторое время поглаживал бороду, как если бы собирался с мыслями, и хитро посверкивал глазами сбоку, из-под очков. Потом начинал, неторопливо и со вкусом.

Из истории про Сидорова и кота я почти дословно помню только концовку. Дело происходит на вечеринке. А. А. уединился на кухне с Надей Лурье: «А мы с Надькой Лурье там целовались. И вот только мы дошли до подробностей (произносилось как пандроб-ностей), тут в кухню — Володя Сидоров. Он от неожиданности — шмяк в кресло! А там — кот спал, большой такой. Кот — увяу! — и готов».

Прелесть этого рассказа была в том, что Владимир Николаевич Сидоров в представлении всех нас не стал бы целоваться с дамой на чужой кухне, а кроме того, был человеком, который, что называется, и мухи не обидит. А тут кота раздавил — и насмерть!

Не будучи религиозным, Реформатский некогда пел в церковном хоре и великолепно знал весь культурный пласт православного обихода, который большинству из нас тогда был вовсе неизвестен. Помню, как в Консерватории выступал американский студенческий хор «Оберлинер колледж». Я была под сильнейшим впечатлением от одного песнопения. Оно было исполнено на «бис», и я не расслышала имя композитора. На другой день я спросила об этом Реформатского, который тоже был на концерте. «Как, — сказал А. А., — вы не узнали хор Чеснокова?» Мне кажется, это было моим первым знакомством с православной хоровой музыкой: в конце пятидесятых негде было услышать ни «Всенощное бдение» Рахманинова, ни хоры Гречанинова. А о Чеснокове и говорить нечего.

Я помню Реформатского человеком пожилым, но крепким. В сезон он ездил на охоту, иногда играл в теннис. Постоянные разговоры о перспективе упокоиться на Ваганьковском были, как я теперь понимаю, естественным следствием его жизнелюбия. Во всяком случае, себя он не берег. Запомнился один эпизод, в высшей степени характерный для личности А. А. Мы с ним поехали в типографию «Литгазеты», где печаталась моя брошюра, с целью что-то уладить. Когда уладили, то оказалось, что огромный рулон типографской бумаги, нам предназначенный, некому перенести в другое помещение. А. А. сказал, что недаром он в юности подрабатывал грузчиком. Он присел, крякнул и, к моему ужасу, взвалил этот чудовищный вал на закорки и понес. Я онемела и дар речи обрела не скоро. А. А., прежде чем надеть свою неизменную кепку, долго вытирал лысину платком — но и только.

Надо ли говорить, что с таким Учителем нас миновала «проблема поколений» — не только в науке, но и в жизни. Неуступчивость в спорах, неумолимость к небрежностям — и одновременно доверительность, ласковость, даже нежность в письмах. Если А. А. уходил из сектора раньше нас, то обычно говорил: «Ну, дети мои, я кому-нибудь сейчас нужен? Нет? Тогда я пошел». Да, мы были «реформатские дети». Но в этой атмосфере тепла не было тепличности.

Конечно, до понимания личности Реформатского надо было долго расти. Понимание это, по обыкновению, приходит слишком поздно. Я думаю, однако, что это и есть особый дар исключительной личности — одаривая других, не впечатлять их своей необыкновенностью. Ведь это имел в виду Пастернак, написав:

Я ими всеми побежден, И только в том моя победа.

 

Михаил Моисеевич Бонгард

О его смерти я узнала случайно. Институт наш тогда помещался в старинном флигеле, в дворике около Музея изящных искусств. Трудно вообразить здание, менее приспособленное для работы. Зато стоял флигель в уютном дворе, зеленом и довольно тихом, с клумбой посередине. Вокруг клумбы — садовые скамейки. В теплое время года там и работали.

Во время одного обсуждения «на скамейке», в сентябре 1971 года, мой тогдашний ученик, Миша Мацковский, в ответ на мое замечание «Надо бы у Бонгарда (то есть в его книге) посмотреть» сказал: «Ревекка Марковна, вы, наверное, слышали, что Бонгард погиб на Кавказе?» Я не слышала. Кроме того, этого попросту не могло быть. Поэтому я как-то буднично заметила: «Этого не может быть». Обсуждение продолжалось.

Той же осенью пришел ко мне в гости мой друг Юлий Шрейдер, знавший Бонгарда еще по Московскому университету. Когда он сказал: «Вы, конечно, знаете, что Мика Бонгард погиб», то я спокойно ответила, что этого не может быть. Наверное, такой ответ прозвучал странно, потому что мой собеседник не стал настаивать.

Итак, этого быть не могло. Понадобилось десять лет, чтобы я поверила. А может быть, дело еще и в том, что через десять лет я впервые услышала рассказ Е. И. Тамма, друга М. М. Бонгарда, на глазах которого разыгралась эта трагедия. Конечно, я понимала, что Бонгарда нет в живых, но… Это странное состояние ума и души имело материальное выражение. В 1968 году я получила от М. М. Бонгарда письмо и положила его в средний ящик письменного стола, куда всегда складывала только что полученные письма. По мере того, как я на них отвечала, письма перекочевывали в архив. Письмо Бонгарда оставалось на том же месте.

У Бонгарда было много друзей, товарищей по работе, коллег. Я не входила в их число. По меркам нашего времени следовало бы сказать, что мы были бегло знакомы. С момента гибели М. М. Бонгарда прошло двадцать пять лет, но о нем никто еще не написал.

Как сказал Андрей Вознесенский:

Нас этот заменит и тот — Природа не терпит пустот.

Но ведь во второй строке поэта тем больше силы, чем меньше правды в первой. Нас никто не заменит в том смысле, что внутренний мир каждого участника духовного процесса неповторим. (Я не хочу сказать, что содержание этих миров одинаково интересно для потомков, но это уже иная тема.)

Я убеждена, например, что с уходом из жизни современников Юрия Трифонова будет крайне трудно постичь, как бесстрашно искренний человек мог написать в 1950 году «Студенты», а через четверть века фактически на том же материале создать трагический «Дом на набережной».

Наш внутренний мир — это своего рода сцена, где значимым для нас людям отведены свои роли. Кто-то для меня — главный герой, без него вообще невозможна драма жизни; кто-то другой — благородный отец; а вот и инженю; есть и лица, ждущие своей очереди в правой или левой кулисе. Не стоит ожидать от мемуариста, что он расскажет нам о том, как это было «на самом деле». У него другая задача: он должен высветить для нас свою внутреннюю сцену, заботясь лишь о том, чтобы ретроспективное изображение не слишком исказило некогда разыгрывавшийся спектакль. Если герой впоследствии оказался злодеем, то не стоит делать вид, что он никогда не был моим героем. Если те, кто в моих глазах воплощали могущественные силы, а в действительности были лишь марионетками, я солгу именно тогда, когда скажу, что своими глазами уже тогда видела веревочки.

Если не считать моих впечатлений от бурных кибернетических семинаров, где само присутствие Михаила Моисеевича Бонгарда определяло уровень и накал полемики, наше знакомство — это одна встреча, одно письмо, один телефонный разговор. И одна написанная им книга. Много это или мало? Тогда для меня это было очень много. Ссылки на его книгу есть в большинстве моих работ. Но я, разумеется, не могла предвидеть, в какой мере личность и взгляды М. М. Бонгарда повлияют на мою дальнейшую жизнь в науке и, более того, вообще на мои убеждения.

В любом биографическом очерке мы прочтем о том, как среда влияет на становление человека. Но, по-видимому, только оглядываясь назад, можно осознать, кто же сформировал тебя самое. Дело здесь не только в том, что в зрелости наши оценки имеют шанс стать более адекватными. Скорее «шум времени» должен немного поутихнуть, чтобы непосредственность чувств могла быть дополнена анализом и размышлениями над тем, кто и как помог тебе устоять, кто задал высоту планки.

Михаил Моисеевич Бонгард уже в середине 60-х годов был человеком-легендой, хотя ему было лишь слегка за сорок Блестящий ум. В любой концепции найдет слабое место. Феноменальная изобретательность. Редчайшее умение ясно изложить любую проблему. Сочетание зрелости и задиристости. И хотя перечисленного, казалось бы, достаточно, я думаю, что подлинным источником ореола, окружавшего Бонгарда, была его полная внутренняя свобода. (Судя по рассказам тех, кто знал его в ранней юности, это качество отличало его уже тогда.)

Я встречала не так много людей, к которым в полной мере можно было бы отнести изречение «Платон мне друг, но истина дороже». Жизнь, вообще говоря, богаче «истины»: Платон может быть юн или, напротив, немощен, не говоря уж о том, что Платон может быть могуществен…

А теперь о том, как это было.

Я познакомилась с М. М. Бонгардом потому, что искала выход из внутреннего тупика. Если взглянуть со стороны, все обстояло как нельзя лучше: в 1963 году — защита кандидатской, в 1964-м — выход книги «Статистические методы изучения лексики», успех, который был, как я теперь понимаю, в большей мере определен новизной, нежели весомостью результатов. Успех, тем не менее, был очевиден — книгу неоднократно уворовывали с открытого доступа Ленинской библиотеки, что мне льстило.

При этом еще до выхода книги я усомнилась в степени общности своего главного результата. Именно это обстоятельство заставило меня искать встречи с Михаилом Моисеевичем. Я рассчитывала встретить его на семинаре у И. М. Фейгенберга, где он иногда бывал, но этого не случилось. В первой части книги, в разделе «Перемена участи», я рассказала, в чем состояла волновавшая меня тогда научная проблема, и описала пережитый мною кризис. Гораздо позже я прочитала точное описание моего тогдашнего умонастроения. Летом 1966 года в предисловии к своей книге «Проблема узнавания» (она вышла в 1967 году) М. М. Бонгард писал: «Много людей, не дожидаясь появления строгой математической теории, начинают заниматься различными аспектами проблемы узнавания. Инженеры и психологи, физики и врачи, математики и физиологи сталкиваются с необходимостью понять или промоделировать такие функции мозга, как способность “находить сходство”, “обобщать”, “создавать абстрактные понятия”, “действовать на основе интуиции” и т. п.».

Откуда мне было тогда знать, что следующие двадцать пять лет я буду пытаться понять именно то, как мы находим сходство и обобщаем? Я решила попробовать на русском материале воспроизвести тот эксперимент, о котором читала у американцев. Это породило целую лавину вопросов. После первых пробных экспериментов я поняла, что прежде всего надо работать на хорошей установке. Хороший тахистоскоп в Москве был как раз у М. М. Бонгарда, в Лаборатории зрения Н. Д. Нюберга. В Ленинграде была своя установка, в лаборатории В. Д. Глезера в Колтушах. Перед Бонгардом я просто робела, зато с В. Д. Глезером была знакома домами. Я поехала учиться в Ленинград.

Лаборатория В. Д. Глезера и его сотрудники А. А. Невская и Л. Н. Леушина занимались закономерностями распознавания зрительных образов. Освоив с их помощью методику, я могла оценить, что распознавание слов имеет свою специфику. Но словами ни в одной из наших лабораторий не занимались. Первые мои результаты были встречены в Колтушах сочувственно, но ответы на свои вопросы я должна была искать самостоятельно.

Когда я осенью 1967 года прочла только что вышедшую книгу Бонгарда, то впечатление мое было сродни откровению. Не то чтобы я нашла там какие-то ответы или лучше уяснила свои задачи. Скорее наоборот. Но в этой книге было много воздуха и обещания. Распахивались какие-то завораживающие горизонты. Это была Книга. Я и сейчас так думаю. Но о книге потом. Пока что стало ясно, что именно с М. М. Бонгардом и надо было посоветоваться — позвонить и попросить о встрече. Однако на это надо было решиться. К тому же я тогда была тяжело больна. Врачи не обещали ничего утешительного, и хотя работа в этих обстоятельствах оставалась единственной несомненностью, запасы отваги у меня были на исходе.

В один прекрасный день Бонгард позвонил мне. Он представился, сказал, что телефон мой получил от В. Д. Глезера и если мне хочется с ним поговорить, то он может приехать. Когда я открыла ему дверь, то от неожиданности не смогла толком поздороваться. На улице стоял жестокий мороз, а Бонгард был в строгом костюме, без пальто, с непокрытой головой. В руках он держал перчатки. Он объяснил, что у него машина. Так на всю жизнь мне и запомнился его силуэт в проеме нашей двери.

Ход разговора я восстановить не могу, хотя некоторые реплики Михаила Моисеевича запомнила буквально. Я сказала, что прочла его книгу. Он спросил, что я о ней думаю, и заметил, что писал он ее так, чтобы она была понятна всем — от восьмиклассника до академика, а это оказалось предельно трудно. Потом я стала рассказывать свою задачу и описала план эксперимента, который, с моей точки зрения, мог проверить основную гипотезу. Бонгард слушал, задавал вопросы.

Уже по характеру вопросов я поняла, что дела мои плохи. И впрямь: в течение следующих двух часов моя работа за несколько лет, а заодно и все мои планы на будущее были буквально уничтожены. Я спросила: «Неужели исходная гипотеза кажется вам гнилой?» На что Бонгард ответил: «Нет, я просто не вижу здесь никакой гипотезы. Гипотеза должна быть сформулирована в виде алгоритма. Далее мы смотрим, работает ли он. Если работает, гипотеза верна». «Но так, как я, работает вся американская психология», — возразила я. Михаил Моисеевич отвечал в свойственном ему стиле «Тем хуже для нее». Тут я поняла, что подо мной разверзается бездна, и сказала тоном человека, которому терять уже нечего: «Знаете, Михаил Моисеевич, вы, наверное, правы, но я не могу просто пожертвовать всем содержанием моей жизни, раз уж сегодняшний уровень психологии не позволяет формулировать гипотезы в виде алгоритмов». «Что же, — сказал Бонгард, — вам следовало бы родиться лет на сто пятьдесят — двести позже».

Продолжая разговор, он встал и начал ходить по комнате, сжимая руками виски. Я отнесла этот жест на свой счет и вполне серьезно спросила, не повергает ли все мною сказанное его в такое отчаяние. На это он без всякой тени усмешки ответил, что нет, но его огорчает, что его критика столь неконструктивна.

Из всего, что было потом, я помню лишь, что он хвалил Игоря Мельчука, который незадолго до нашей встречи рассказывал свои работы на знаменитом «большом семинаре» И. М. Гельфанда. Поскольку выходило, что Бонгард у меня вроде бы в гостях, я сказала в какой-то момент: «Давайте ужинать» — и накрыла стол. К нам присоединился мой муж. От кого-то я знала, что Михаил Моисеевич не пьет спиртного, но оказалось, что и ужинать он был не намерен. Он взял с блюда корнишон величиной с детский мизинец и сказал: «А вот огурчик я съем, чтобы не огорчать хозяйку».

Что было дальше, из моей памяти начисто стерлось. Очнулась я, сидя на кухне с ощущением полного жизненного крушения. Несколько дней после этой встречи я молчала — в буквальном смысле слова. К работе я вернулась не скоро.

И все-таки никто, даже Бонгард, не мог меня убедить в том, что внимания заслуживают только те гипотезы, которые можно сформулировать в виде алгоритмов. Разница в наших подходах состояла вот в чем. Бонгард сознательно выбрал подход инженера, функционально моделирующего основные блоки мышления, о чем и заявил в своей книге. Я же, пусть не вполне осознанно, пыталась понять, как решила ту же задачу природа.

Мои средства могли быть негодными, сама я могла быть тупицей. Я готова была ни на чем не настаивать, за исключением права на свой способ поиска. Критика Михаила Моисеевича потому и была так разрушительна, что отвергались не конкретные опыты, а лежащие за ними предпосылки. Я, конечно, не умела их сформулировать. Однако, видимо, крепко за них держалась, потому что последовала неизвестному мне тогда завету Н. Н. Пунина: «Главное, не теряйте отчаяния». И поэтому, готовя следующую серию экспериментов, я в очередной раз села читать книгу Бонгарда.

Что я рассчитывала в ней найти, если наши взгляды разошлись столь кардинальным образом? Честно говоря, примерно то же, что я продолжаю находить в ней сейчас. Книга была бездонна и неиссякаема, как родник. Особенно завораживала простота и какая-то пронзительная ясность. С одной стороны, в ней было в явной форме сказано многое из того, о чем я как бы смутно догадывалась, однако выразить не могла. В то же время я поняла, сколь важна способность Михаила Моисеевича додумывать до конца главное. Пытаясь додумывать, я обрастала частностями. Бонгард умел их отсекать. Главное им высвечивалось и тем самым порождало у меня надежду на то, что всегда можно найти это «главное» и что оно в своей основе постижимо.

Именно у Бонгарда я впервые прочла о том, что принципиальная задача любой узнающей системы — это не получение всей информации об объекте, а, наоборот, способность системы выбросить всю несущественную информацию, то есть дать вырожденное описание объекта. В этой же книге на простой модели Бонгард наглядно показал, почему условный рефлекс не может служить элементарным кирпичиком при моделировании психических процессов.

Узнавание. Обучение. Интуиция. Признак. Имитация. Аналогия. Разделение объектов на классы. Признаки, полезные для данной задачи… Глубинный смысл этих элементарных, но бесконечно сложных понятий раскрывался мне постепенно и продолжает раскрываться до сих пор. На мой взгляд, «Проблема узнавания» замечательна прежде всего тем, что она приобщает читателя к определенному стилю мышления. Едва ли мне удастся объяснить, как это происходит. Я усматриваю секрет во взаимодействии читателя и текста. Сказанное было бы общим местом, если бы речь шла о художественной литературе или о публицистике. С научной литературой такое бывает нечасто. Для этого в тексте должно быть изначально что-то глубоко личное. Несомненно, Михаил Моисеевич вложил в эту книгу не только свои научные результаты, но и себя самого, свою страсть и пафос.

Бонгард был умелым и яростным полемистом. Часто его собеседники умолкали, не находя аргументов, и он, тем самым, оказывался в положении «солиста». Однако он вовсе не был монологистом по складу характера. Он не только умел слушать собеседника, но прежде всего стремился заставить его думать, думать изо всех сил, однако вовсе не обязательно думать так же, как сам Бонгард. И вот в книге это качество — рыцарственное отношение к истине и к собратьям по поискам ее — явлено нам в полной мере. Напряженностью мысли книга зовет читателя следовать за автором, разделить его недоумения, надежды и промахи.

Как известно, современные теории личности предлагают описывать личность, исходя из отношения «я — другие». В результате такого подхода выделяются три типа личностей: люди, занимающие позицию «к», позицию «от» и позицию «над». Как бы прост ни был Бонгард в общении, воспринимался он как находящийся «над». Это и неудивительно при такой яркости и остроте ума.

Книга же, напротив, каждой строкой воплощает позицию «к». Например, я почти не знаю научных сочинений, где бы выполнялись научные обещания типа «сейчас читатель в этом убедится сам». Обычно такая фраза — не более чем литературный прием. В книге Михаила Моисеевича такие слова следует понимать буквально: автор предлагает читателю остановиться, оглядеться и подумать вместе. Это не всегда легко, ибо — и в этом еще одна редкая особенность книги — в ней многое как бы известное обнаруживает себя как неизвестное. Вдруг начинаешь понимать, что такоезнание в отличие от научного клише. При этом стиль Бонгарда совершенно лишен педантизма, этого непрошеного спутника строгой мысли. Отсюда — свобода дыхания, присущая этой книге.

Бонгард был одной из самых ярких личностей своего времени. Как это естественно для человека, принадлежащего к элите, он, я думаю, остро сознавал свою социальную миссию, вне которой элиты нет, а есть лишь кучка зазнаек. Иначе зачем бы ему пытаться сделать свою книгу, посвященную научной проблеме, понятной всем — от восьмиклассника до академика?

Через полгода после описанной выше встречи у меня вышла статья, где излагались результаты новых экспериментов. Я послала ее Михаилу Моисеевичу почтой с надписью: «С благодарностью за прошлую и в надежде на будущую критику». Это и был жест отчаяния в смысле Пунина: оценки Бонгарда не оставляли никаких надежд.

В ответ очень быстро пришло письмо. Я приведу из него некоторые выдержки, чтобы читатель мог представить его тональность.

«Глубокоуважаемая Рита Марковна, спасибо за оттиск Вашей статьи. Я потерял, к сожалению, номер Вашего телефона. Поэтому должен прибегнуть к совершенно не свойственному мне способу общения — письму. Мне нравится идея попытаться понять, какими единицами человек оперирует при узнавании, запоминании и т. п. Однако раз уж Вы неосторожно пожелали «будущей критики», выскажу и соображения, заставляющие меня сомневаться как в некоторых выводах Вашей статьи, так и в возможности по времени… судить о структуре «первичных единиц узнавания».

Далее на полутора страницах — анализ и критика моего эксперимента. Заканчивается письмо так

«Если Вам это интересно, я с удовольствием готов поговорить с Вами поподробнее. Мой телефон… адрес… С уважением, М. Бонгард».

На этот раз Михаил Моисеевич в своей критике был полностью прав. Именно поэтому я ему не позвонила и не написала. Здесь мне не хватило опыта — но не опыта жизни в науке, а просто жизненного опыта. Я не оценила того, что сам факт письма для человека, который вообще не писал писем, был значим. Я не поняла, что только собрат по науке мог написать: «Я сформулировал бы результаты второго эксперимента так..». И доброту, скрытую за словами «раз уж Вы неосторожно пожелали…», я тоже не разглядела. Каким-то смутным образом я чувствовала, что Михаил Моисеевич был добрым человеком, но это вызывало у меня еще большую скованность.

Спустя некоторое время, быть может, еще через полгода, одна из моих старших коллег, покойная Е. М. Вольф, знакомая с Бонгардом домами, увидев меня в коридоре института, сказала: «А о вас Мика Бонгард спрашивает, почему вы не появляетесь». Что мне было ответить? Что я робею? Что я боюсь разрушительной критики? Собственно, я предполагала появиться: на этот раз в виде довольно солидной монографии, которая лежала в издательстве и через год должна была выйти. Почему книга казалась мне лучше меня самой, сегодня я не могу объяснить. Рассказывала о своих работах я так же, как писала, не лучше и не хуже. Наконец, перед летними каникулами 1971 года я послала М. М. Бонгарду книгу. Теперь мне было что сказать. И когда осенью я узнала, что сказать уже некому, я отказалась в это поверить.

Письмо Бонгарда лежит у меня в среднем ящике стола, в стопке писем, полученных недавно. Выделяется оно из них совершенно пожелтевшим конвертом.