Эту историю я буду рассказывать так, как слышал ее от одного знакомого, который принимал участие в военных действиях против Польши в начале последней войны. У меня нет оснований думать, что он это выдумал, поэтому я и не добавил к ней ничего, что снижало бы ее достоверность, к тому же я не считаю себя настолько умным и талантливым, чтобы обрабатывать ее, редактировать, приглаживать или предпосылать во введении какие-либо рассуждения, как это часто бывает в тех случаях, когда писатель представляет читателям хорошего рассказчика, лучшего, чем он сам. Я не хочу как-то направлять ваши мысли. Пусть они текут свободно и непринужденно. Так что извольте слушать, пусть рассказывает он сам.
* * *
Это случилось осенью 1939 года. Я был командиром словацкой воинской части, которая расположилась в горном пограничном городке на польской стороне Карпат после того, как немцы, наступавшие на север по пятам польской армии, покинули его, изрядно разграбив. Так я неожиданно и к совершенному своему неудовольствию стал неограниченным властелином нескольких тысяч жителей, потому что кроме городка в мое подчинение входили еще и несколько горных деревень и хуторов. На первых порах я даже не осознавал ответственность и важность своей роли и почти что с легким сердцем принял полномочия по управлению городом от какого-то тощего пруссака со скрипучим голосом, который на прощание покровительственно назвал меня «мой друг». В этом, собственно, ничего не было. Пожалуй, только одна внешняя сторона, Сменились флаги. Прозвучали гимны, несколько приказов, а потом состоялась попойка в компании нескольких чванливых немецких офицеров; где надо было следить за языком и составить по-немецки несколько предложений. Это было больше, чем то, чему меня научили в школе господа учителя. Но, когда я позже пошел по улицам завоеванного города, где лишь недавно со страшным стальным скрежетом прогрохотали танки, рассеивая во все стороны смерть, и заметил, как люди испуганно уступают мне дорогу и как потом убыстряют шаги, чтобы быть от меня как можно дальше, мне это показалось странным. Это не то что маневры, когда, бывало, выполнив задание, придешь со своей частью на отдых в провинциальный городок, где тебя буквально на каждом шагу встречает искреннее и сердечное гостеприимство приветливых горожан и где можно разнообразить монотонную офицерскую жизнь приятными минутами, проведенными в обществе наивных провинциальных дамочек. Теперь шла настоящая война. Эти люди испытали унижение оккупации, ощутили жестокую силу безжалостного врага, вдохнули запах невинно пролитой крови, видели трупы своих знакомых, валяющиеся на мостовой, слышали страшные угрозы смерти. Поэтому-то в них осталось так мало смелости. И хотя, собственно, я не внес никакого вклада в завоевание их городка, ничего не сделал для их унижения, они тем не менее не могли видеть во мне друга. Мое непринужденное поведение, решительный шаг и прежде всего форма неизбежно напоминали им силу, разрушившую их мирную и спокойную жизнь, силу, которой они не могли сопротивляться; я неизбежно был бы для них олицетворением этой силы, даже если бы они не знали о моих полномочиях. Чужой солдат не может надеяться на то, что жители завоеванной страны встретят его с приветливыми лицами.
Правду говоря, это немного огорчало меня. Я стыдился самого себя за то, что допускаю, чтобы мне уступали дорогу седые старики, благородные дамы, сгорбленные старушки, и за то, что я не способен поставить дело так, чтобы люди не склоняли так униженно голову и не втягивали ее в плечи, когда им случается встретиться со мной. Я охотно объяснил бы им, что я самый обыкновенный человек, может, даже еще более незначительный, чем они, что у меня нет никаких претензий к ним и я нахожусь здесь, собственно, только для того, чтобы охранять их безопасность, неприкосновенность их имущества и укреплять порядок, который несколько расшатался, что я только оберегаю их, чтобы они могли спокойно заниматься своими делами. Но поверят ли они мне? Для них я оставался завоевателем, злым тираном.
Позднее я успокоился. В конце концов, я тут временно. Через несколько дней придет конец этой моей работе, ибо из нашего штаба мне дали понять, что я должен задержаться здесь лишь до тех пор, пока фронт не продвинется в глубь польской территории, а нахожусь я тут только для того, чтобы обеспечивать безопасность наших границ от остатков разбитой польской армии, которые нашли укрытие в горах, где легко могли бы организовать боеспособные единицы и подготовить против нас операцию. Но, слава богу, этого не произошло. Напор немецких танков и самолетов был таким внезапным и сокрушительным, что поляки после первого же удара не смогли опомниться, к тому же, вероятнее всего, их командование даже не подумало о возможности проведения таких операций, поэтому не предприняло заранее никаких мер по подготовке к проведению здесь диверсий и развертыванию партизанских действий за спиной вражеской армии, хотя край был просто создан для этого. И поэтому отдельные роты, большие и маленькие группки из разных воинских частей, которые в силу внезапности нападения оказались захваченными врасплох и отрезанными от основных сил и из которых легко и быстро можно было создать почти что целую новую армию (она была бы опасна тем, что ни один немецкий генерал не учел возможности ее появления), были обречены на унизительное бездействие и полное разложение, поскольку, с одной стороны, не знали друг о друге, а с другой — и это главное — не имели приказа. Они продержались в долинах у склонов Татр до тех пор, пока у них не кончился провиант, а потом солдаты постепенно стали расходиться. Это произошло, наверное, еще и потому, что так поступили их офицеры, ощущавшие свою беспомощность; да, собственно, у них ведь и не было другого выхода.
Командиры отдельных рот, размещенных на всякий случай на окраинах города и в соседних деревнях, каждый день доносили мне, что по окрестностям бродят толпы солдат, которые, впрочем, не имеют агрессивных намерений. Большей частью это были крестьяне. Их не успели даже вооружить как следует, и они должны были защищать родину чуть ли не голыми руками. Оружие они обычно бросали в лесу и до приказу наших постов, особенно когда им говорилось, что потом они могут спокойно возвратиться домой, охотно снимали с себя остатки военной формы.
Эти не были опасными. Простые люди всюду одинаковы. Собственную жизнь, пусть даже весьма скудную, они ценят превыше всего.
Но нельзя было так легкомысленно верить всем полякам. До меня и прежде уже доходили известия о коварных убийствах, о том, как злонамеренные штатские, и особенно женщины, убивают немецких часовых и отдельных солдат, отставших где-либо в поле или в деревне от своей части. Об этом, наконец, свидетельствовали и плакаты, наклеенные на воротах еще до меня немецким командованием. Эти плакаты предостерегали гражданское население от подобных действий. Такие убийства могли быть результатом безрассудных действий отдельных чрезмерно рьяных патриотов, но точно так же это могла быть и работа какой-нибудь тайной организации, которая намеревалась развернуть широкое движение народа против чужеземных захватчиков. Мне приходилось быть осторожным. Несмотря на то что наши части, казалось, все же приобрели в какой-то степени симпатии местного населения и им ничто не угрожает, положение могло измениться, поскольку известно, что заговорщики быстро меняют тактику. А я нес ответственность за каждого своего солдата. Поэтому в самом начале, в первые же дни пребывания в городе, я издал приказ о том, чтобы все, у кого имеются оружие или взрывчатые вещества, сдали их в течение двадцати четырех часов под угрозой смертной казни. И тогда же я издал приказ о проведении обысков в квартирах.
Все проходило гладко. Люди охотно сдавали оружие. Не было ни одного случая, чтобы кто-либо сопротивлялся. Вероятно, на всех должным образом подействовала угроза смертной казни, а у них уже была возможность убедиться, что распоряжения военных властей следует принимать всерьез. За то недолгое время, что пробыли здесь немцы, в городе пролилось немало польской крови, да, впрочем, она и потом не переставала литься, потому что здесь была резиденция пресловутого гестапо, которое и без моего ведома и разрешения находило для себя многочисленные жертвы. Каждое утро, на рассвете, по тихим улицам с шумом проносилась мрачная коричневая закрытая машина, а вскоре после этого из находившегося неподалеку, всегда тщательно охраняемого лесочка слышались короткие очереди. Все знали, что означает этот холодный, колючий звук. При таких условиях необходимо было сохранить формальное, ничего не значащее послушание всех слоев населения.
Как-то утром я стоял у окна в своей комнате на втором этаже городской гостиницы, где мы разместились. Перед гостиницей был сквер в форме полукруга с фонтаном посередине; в фонтане непрестанно журчала вода. Напротив гостиницы, за сквером, на площадь выходила широкая улица, по обе стороны довольно густо засаженная деревьями — развесистые липы чередовались тут со стройными яворами. Вероятно, прежде открывавшийся вид был красивым. Здесь внизу, в сквере, наверное, сидели на скамейках перед цветочными клумбами или прогуливались по дорожкам курортники — плечистые мужчины, одетые для экскурсий в горы, красивые женщины в ярких юбках и платках, загоревшие на горном солнце, почти коричневые, смеющиеся, нарядные, сияющие на сверкающем фоне яркого неба, как пестрые бабочки; вокруг фонтана бегали озорные дети, а там дальше, по обеим сторонам чистенькой улицы, в тени густых крон деревьев стояли блестящие автомобили — ведь это был район вилл, где находились летние резиденции польской шляхты из Варшавы и Кракова. Один небольшой дворец, как утверждал мой приятель, приехавший сюда раньше меня и лучше знавший все вокруг, принадлежал президенту Польской республики. Все возможно. Городок вполне заслуживал симпатии главы государства, вряд ли какой другой уголок страны мог сравниться по красоте с этим. Здесь у поляков была своя Швейцария, поэтому они стремились перенести сюда всю роскошь и блеск центральных варшавских проспектов — городок ни в чем не смел отстать от известных летних курортов.
Однако сейчас трудно было избавиться от томящего чувства, которое овладевало человеком, когда он задумчиво смотрел на пробуждающийся город, как, скажем, я. Допускаю, что этому во многом способствовало и очарование наступающей осени. Туманные утра с промозглым, сырым и липким от измороси воздухом и затихший город, в котором еще не успела проснуться жизнь… Тщетно пытаешься оторвать взгляд от холодной земли и найти на горизонте силуэты огромных, упирающихся вершинами в небо татранских великанов, которым принадлежит главная заслуга в том, что это поселение горцев не осталось безвестной и забытой деревушкой с деревянными домиками, каких тут было много у подножия заросших темными елями гор. Там, где должны виднеться горы, сейчас висело зловещее черное брюхо огромной мрачной тучи. Точно так же, как вчера, как позавчера. Из нее каждый день перед обедом начинал литься дождь, который потом неутомимо барабанил и булькал за окнами до самого позднего вечера.
Но еще более жестоко человеческая душа страдала при виде следов войны, которые были еще совсем свежи — и на размокших полях, и в сердце человека.
Издали непрестанно доносился глухой гул, это был еще понятный всем язык фронта. Он проникал и через плотную завесу горных туч и через непрекращающийся шум дождя, долетал из-за гор и лесов, проходил сквозь стены, безжалостно проникал в мысли и мечты человека. Еще всего несколько дней назад никто не мог себе этого представить. Фронт жил только в воспоминаниях нескольких инвалидов, которые досадовали, что значимость их героизма день ото дня падает. Но в одну спокойную ночь загудели горы, и волна ужаса опустилась с вершин на спокойные горные деревни, широко разлилась по полям и погнала перед собой перепуганных птиц, зверей и людей, прежде всего людей, оставляя за собой только развалины и жалкие осколки жизни.
На первый взгляд казалось, что в городке почти нет разрушений, но при более подробном рассмотрении становилось ясно, что кое-где он парализован в самой своей основе. В городе разрушен уклад жизни. Взять, например, эту широкую улицу перед моими глазами: на ней не было видно ни одного человека. Она лежала немая, без единого звука, без какого-либо признака жизни, точно заколдованная. С деревьев прямо на блестящий асфальт и бетонные тротуары по сторонам падала богатая листва. Листья покрывали почти всю улицу, и никто их не сметал, потому что они никому не мешали. Сквозь кусты — живую изгородь садов — просвечивали серые стены и красные крыши усадеб и вилл. Но и они были пусты. Люди из них бежали. В некоторых виллах уже были выломаны окна и двери. На лестницах и в коридорах валялись обломки дорогой мебели, разбитой посуды, одежда, ковры. Кому-то трудно было унести тяжелую добычу сразу, вот, и отложили до следующего раза. Может, еще вернутся за остальными вещами. Да, по ночам и крал, и грабили. Случалось — солдаты, но большей частью — гражданские из местного населения. Война несет это с собой. Где разрешено безнаказанно убивать, там кража не грех.
Вот и сквер внизу, под моими окнами, выглядел не слишком-то привлекательно. Розетки последних осенних цветов догнивали на клумбах между скользкими, вымытыми дождем газонами. Многие декоративные кусты и деревца были выдернуты с корнем и раскиданы по дорожкам. Около скамеек валялись консервные банки, коробки, размокшие бумажки и тряпки. Теперь это никому не мешало, никому не бросалось в глаза. Это лишь дополняло картину опустошения, наглядно показывая, насколько преходящи все мирские красоты.
Да, это была война, которая проникла всюду и всюду показала изнанку жизни…
Ах, не знаю, как далеко я мог бы зайти в своих рассуждениях. Я с детства любил размышлять, но тогда случилось так, что мое внимание привлекло необычное явление.
Внизу по дорожке в направлении к фонтану неторопливо шла какая-то благородная дама, явно принадлежавшая к высшему обществу. Это мое суждение подтверждали ее изысканная шляпа, модная прическа, жакет, отделанный на рукавах дорогим мехом, и вся ее осанка. Она прошла легким, я бы даже сказал танцующим, шагом под моим окном, словно заметила меня и желала очаровать. Потом отошла немного влево, но быстро вернулась и встала к каменному фонтану так, чтобы я мог увидеть ее лицо, а может, и для того, чтобы лучше разглядеть меня. Впрочем, эта поза ей очень шла. Фонтан, безусловно, сохранил большую часть того очарования, которым тут недавно дышало все. День и ночь неустанно обращался он напевами своего журчащего потока ко всему окружающему, чтобы вызвать хотя бы воспоминания о минувших временах. Но сквер уже не был способен понять старые песни, так же как не был способен создать приличествующее окружение для той дамы, которая пришла сюда. Но когда дама подошла к фонтану и встала около него, то они, дама и фонтан, казалось, дополняли и украшали друг друга. Наверняка прежде так и бывало. Прекрасные дамы часто приходили к фонтану и стояли там, любуясь своим отражением в воде каменной чаши. Чистая родниковая вода могла вернее всего отразить их образ и в то же время показать тщеславный и преходящий характер их красоты. Наверное, и эта дама возвратилась сюда только для того, чтобы лишний раз убедиться в этом. А может, она отстала от своих; ее родственники в спешке забыли про нее и уехали, и теперь она, покинутая, бродит так в поисках выхода из своего отчаянного положения.
В любом случае это было необычное явление. Одинокую женщину редко встретишь и днем на оживленных улицах, а эта не побоялась отправиться на прогулку в такую рань, да еще, пожалуй, по самому пустынному кварталу. Она не побоялась остановиться напротив гостиницы, превращенной в казарму. Мне не хотелось верить, что она относится к числу тех женщин, которых гонит на улицу грешная страсть. Она не походила на такую. Но мне не давала покоя мысль, что она встала под моим окном не случайно и что, наверное, в самое ближайшее время будет иметь ко мне какое-то отношение, будет что-то значить для меня, поскольку, как казалось, она не собиралась покидать свою позицию еще долго, хотя и было очевидно, что она знает о моем присутствии здесь, за этим окном.
Поэтому, слегка возбужденный, я сбежал вниз, на первый этаж, где был мой кабинет, надеясь, что там ждут меня разные важные донесения, которые направят мои мысли в другое русло. Однако, к моему удивлению, дежурный прежде всего доложил мне, что меня с раннего утра дожидается какая-то дама.
Значит, вот оно что. Предчувствие не обмануло меня. Дама пришла ко мне, хочет говорить со мной. Ах, это было так необычно! Я едва смог взять себя в руки: ведь надо было ее принять.
Минуту спустя она сидела передо мной и явно наслаждалась моим смущением. Ее большие глаза, наполовину прикрытые длинными ресницами, бестрепетно смотрели на меня. Они все время следили за моим взглядом, словно желая проникнуть в мое сознание и навязать свою волю, но ее пренебрежительная усмешка, мелькавшая на выразительно очерченных и сильно накрашенных губах, свидетельствовала о том, что это всего лишь некрасивая, беспардонная игра избалованной, надменной пани, сознающей свое превосходство. Очевидно, мужчины избаловали ее, поклоняясь ей как богине, и она, еще ни разу не встретив отпора, привыкла приказывать и взглядом.
Впрочем, она могла стать такой до бесцеремонности уверенной и надменной и от постоянного сознания своей красоты. До того дня я уже не раз слышал восхваления хищной и витальной красоты полек, однако в этих похвалах всегда присутствовала и большая доля похотливости того, кто эту красоту восхвалял. Но теперь я был поражен и, признаюсь, ощутил смятение. Женщина, сидящая передо мной в непринужденной позе благородной дамы, была не иначе как воплощением дьявола. Сегодня я уже не могу сказать, что в ее облике подействовало на меня сильнее всего — был ли это именно тот невыносимый взгляд глаз, расширившихся от нескрываемой любовной жадности, или смелые дуги бровей, или слишком выдающиеся скулы с естественным румянцем на очень нежной коже. А может, это была чувственная нервозность слишком большого рта, или прозрачность длинных пальцев правой руки, с которой она стянула кожаную перчатку, вероятно, лишь для того, чтобы сделать какой-либо решительный жест, или, может, поразительно красивая линия длинных, стройных ног, явственно вырисовывавшаяся под узкой, обтягивающей юбкой. Но я и сейчас еще помню, с каким самоотречением превозмогал я волнение, теснившее мою грудь. Нет, ее очарованию невозможно было противостоять. Стоило мне скользнуть взглядом по какому-нибудь соблазнительному месту, как все мое тело начинало пылать и я не мог прогнать мысль о ее пьянящих поцелуях.
Сначала она заговорила по-французски. Заметив, однако, что я не понимаю, с легкой усмешкой перешла на немецкий. Из вежливости я сообщил ей, что лучше понимаю по-польски.
После нескольких довольно небрежно брошенных фраз она с некоторыми условностями дала понять, что хочет сообщить мне нечто важное, но не доверяет моему адъютанту, который в это время находился в моем кабинете. Тот, впрочем, понял это и под предлогом, что ему надо разослать распоряжения на день командирам подразделений, вышел.
Тогда она с иронией спросила меня, не забыл ли я про приказ об обязательной сдаче оружия.
— А что, в этом возникла необходимость? — спросил я вежливо, чтобы опередить ее признание, и уже наперед допуская, что в таком случае мне придется кардинально смягчить строгий приговор военного суда, а то и вовсе отменить его.
— Ах нет, я не имею этого в виду, — сказала она, будто читая мои мысли. — Я знаю, что вы могли бы дорого поплатиться за такую поблажку, — продолжала она, стягивая перчатку и с другой руки. — Напротив, я пришла предостеречь вас.
— Буду вам признателен, — ответил я как можно приветливее, надеясь, что все это лишь словесная игра, цель которой состоит в том, чтобы как-то сблизить нас, создать атмосферу интимности.
— Я знаю человека, который умышленно прячет оружие, — заявила она в ответ, глядя на меня прямо и открыто, чтобы у меня не осталось сомнений в ее честности.
Разумеется, это было чересчур. Ничего подобного я от нее не ожидал. Я не сразу нашел слова, которые хоть немного смягчили бы мое изумление: мог ли я предполагать, что такая благородная дама унизится до доноса! И при этом я сознавал, что попал в неприятную ситуацию. Издав приказ об обязательной сдаче оружия, я не рассчитывал на то, что мне придется принимать крайние решения. Люди будут достаточно умны, говорил я себе, они не дадут повода для принятия крайних мер. Одни подчинятся приказу, другие испугаются и хотя бы будут достаточно осторожны во время моего пребывания здесь. Но я, как видно, просчитался. Я не предполагал, что появятся доносчики. Эта дама хотела испытать меня. Надо было действовать решительно, быстро и безжалостно. А я испугался этого. Нет, военная служба еще не настолько испортила меня, чтобы я с легким сердцем принял на себя роль убийцы. Я все еще слишком высоко ценил человека, хотя и видел уже его униженным. Всякий раз, когда возникала опасность, что мне придется поступиться своим человеческим достоинством, меня охватывал ужас. И сейчас это, видимо, ясно отразилось на моем лице.
— Вы знаете это наверняка? — спросил я ее, понизив голос, медленно, почти по слогам, чтобы она смогла осознать последствия своего поступка.
Но она ответила спокойно и отчетливо:
— Да!
— Вы знаете его? — продолжал я расспросы.
— Да! — прозвучал ее уверенный ответ.
— Кто это?
— Преподаватель Клосовский!
И тогда я нашел в себе решимость взглянуть на нее, ожидая, что замечу хоть какое-нибудь проявление женской слабости. Я надеялся, что она опустит глаза, или слегка, как бы в состоянии аффекта, прикусит губу, или для вида поправит прическу так, чтобы хоть немного прикрыть лоб. Так, по крайней мере, делают дамы, когда замечают, что кто-то может легко прочитать в их глазах затаенные намерения. Но моя посетительница с абсолютным самообладанием выдержала мой испытующий взгляд и повторила свой донос отчетливо и холодно.
— Витольд Клосовский, преподаватель здешней гимназии. Он живет на улице Сенкевича, дом номер десять «а».
Я оглядел ее еще раз, пытаясь понять причины ее поведения.
— Он угрожает вам чем-нибудь?
— Нет, — ответила она, и в тоне ее прозвучало упрямство.
После этого надолго установилась тишина. Я не считал нужным продолжать разговор: для меня в этот момент дело уже было закончено. Для виду я взял лист бумаги и стал готовить приказ на обыск, а она тем временем играла перчатками. Не знаю, заметила ли она, что стала мне мешать, но не было видно, что ее что-нибудь смущает в моем поведении. Она преследовала свою цель и решительно не принадлежала к людям, которые способны остановиться на полпути, если перед ними появилось какое-либо препятствие. И к тому же у нее не было никакой причины принимать меня всерьез. Мы встретились первый и, видимо, последний раз. Мне предстояло стать одним из ее многочисленных орудий, за что я получил награду — несколько соблазнительных улыбок. Мужчины вряд ли значили в ее жизни больше и вряд ли получали большую награду за свои услуги. Я успокоился, мне не о чем было больше говорить с ней.
Спустя некоторое время она заметила мельком, как бы для пояснения:
— Наверное, вы знаете, что немцы расстреливают и невиновных.
— Знаю, — отрезал я довольно грубо, не отрывая глаз от своего занятия.
Но это вряд ли задело ее. Она спокойно встала, медленно натянула перчатки и, уходя, сказала мне, чтобы при обыске в квартире пана Клосовского я не забыл о книжных полках.
Какая дерзость! Эта дама пришла указать мне на то, что я должен выполнять свои обязанности, и ее не смутило, что на карту, собственно, поставлена жизнь человека. Какая бесчувственность! Все ее волнение заключается лишь в том, что она немного быстрее снимает перчатку с нежной руки. Так сегодня она выдаст Клосовского, а завтра, возможно, Разданского, потом назовет еще чьи-то фамилии. Фамилии, обладатели которых, видимо, ничего не значат в ее жизни. Эти фамилии легко соскальзывают с ее губ, и ей легко будет их забыть. Так легко и просто выносятся приговоры. А все остальное уже довершат мужчины, которые являются ее рабами. Она не осквернит себя, не увидит умоляющих глаз жертвы, не услышит рыданий. Она не выносит крови. Ах, конечно нет! Ведь у нее сердце разорвалось бы, по ночам ее терзали бы видения, а она хочет спать спокойно, хочет, чтобы у нее был ясный взгляд, чистые и нежные руки. Она хочет быть красивой, ослепительной, потому что любит мир, любит жизнь, ах, как она любит цветы и жизнь! Какое бесстыдство! Все во мне восставало против этого, и я долго не мог успокоиться, главным образом потому, что именно мне суждено было так легко попасться в ее сети. Однако необходимо было действовать быстро. Не исключено, что эта дама служит немцам, которые таким способом захотели убедиться, не подыгрываю ли я местному населению. Они были способны на такое, потому что доверяли только себе. «Ну и в конце концов, — подумал я, — будет лучше, если я возьму несчастного под свою охрану прежде, чем о нем узнает гестапо». Возможно, найдется какой-нибудь способ спасти ему жизнь. Поэтому я без промедления отдал приказ произвести обыск в квартире пана Клосовского.
Донос оказался верным до последней мелочи. В библиотеке пана преподавателя в самом деле было найдено оружие — небольшой браунинг в кожаном футляре, имевшем форму книги. Когда я показал его приведенному ко мне хозяину дома, допустившему это злоупотребление, он затрясся и принялся бессвязно бормотать, что он всего лишь учитель ботаники, что у него есть гербарии, есть ученики, с которыми он иногда ходит в горы выкапывать разные растения и корни, а в оружии он вообще не разбирается, потому что даже не был в армии.
— Вы знали о приказе, согласно которому каждый, у кого есть оружие, обязан явиться в комендатуру и едать его? — спросил я старика.
Он подтвердил, что знал.
— У вас в квартире тогда производился обыск?
— Да, — ответил он.
— Почему же вы не сдали браунинг?
— О нем я не знал, — сказал он и снова начал рассказывать о своих гербариях и высушенных травах. Дескать, он не знает, как оружие могло попасть в библиотеку.
Смешная, прямо детская отговорка! Но утверждал это невысокий, тщедушный мужчина лет шестидесяти, с седоватой козьей бородкой, который словно глотал что-то всякий раз, когда произносил слово. Он стоял передо мной бледный, как ученик, который забыл урок и боится взбучки. Очевидно, он редко ходил по учреждениям и форма, тем более военная, нагоняла на него страх. Его старческое лицо постоянно морщилось и подергивалось, маленькие глазки перебегали с предмета на предмет, говорил он бессвязно, потел и то и дело вынимал из кармана потрепанного пальто большой цветной платок, чтобы вытереть острый влажный нос.
— Вы одалживаете книги? — допытывался я, желая хотя бы для себя как-то решить это дело.
— Да, — прозвучал ответ.
— Кому?
— Своим ученикам.
— А просматриваете возвращаемые книги?
— Иногда… — Но он тут же дернулся и заговорил: — Нет-нет, это невозможно! Они бы этого не сделали. Они еще молоды, пятый класс, они носят мне домой цветы. Нет, такое бы они не посмели. Я знаю их.
— За подобные вещи при теперешних обстоятельствах человек приговаривается к смерти, — добавил я больше для себя. Но не надо мне было мучить его — на старика было жалко смотреть. Я не знал, что люди могут прийти в такой ужас при упоминании о смерти. — У вас в доме есть служанка? — продолжал я, желая исправить свою оплошность.
— Нет, — ответил он.
— Кто с вами живет?
— Только моя жена.
— И больше никто?
— Нет!
— Ее посещают приятельницы или друзья?
— Нет. Это моя бывшая ученица. Я сам воспитал ее. Она с большим пониманием относится к моей работе, поэтому мы вполне довольствуемся обществом друг друга и не нуждаемся в знакомых.
Дело было ясное. Кто-то подбросил учителю оружие, чтобы отомстить ему за что-то. Возможно, это все же был кто-то из его бывших учеников. Каждый, кто хоть раз увидел седого, щуплого старичка, неизбежно должен был проникнуться убеждением, что такой человек способен только собирать и сушить травки. Поэтому я с чистой совестью мог посмотреть на этот проступок сквозь пальцы и отпустить несчастного. У меня решительно не было желания стать орудием мести какого-то подлеца.
— Не одалживайте больше книг своим ученикам, — закончил я, отпуская его.
Бедняга не мог найти слов, которыми отблагодарил бы меня, он лишь затряс бородкой, заикаясь, сказал что-то на прощание и мелкими шажками побежал к двери, чтобы как можно скорее оказаться на улице.
Я решил никому не говорить об этом деле.
Потом, спустя, наверное, два дня после этого случая, мы с приятелем вошли в местный костел. Это не было в моих привычках, но приятель, которого дома воспитали в строгости и который даже здесь не пренебрегал обязанностями хорошего христианина, утверждал, что поляков, вероятно под тяжестью обрушившихся на них бед, захватила необычайно сильная волна религиозного фанатизма, а это, дескать, может иметь далеко идущие последствия для дальнейшего положения страны. Я хотел сам убедиться в этом.
Мой приятель был прав. В костеле происходило нечто необычайное. Человек, растоптанный жестокой силой войны, снова оживал, обретал уверенность и веру в самого себя и в смысл своей жизни. Здесь он вдруг утрачивал робость, наполняясь надеждами, да наверняка и решимостью. На первый взгляд казалось, что это лишь более выразительное проявление горячего религиозного рвения, в которое человечество погружается всегда после каких-либо катастроф, но, по сути дела, это было уже сопротивление. Пока, правда, еще скрытое, но тем более опасное, что оно охватывало широкие массы, что оно объединяло все слои народа и давало каждому сверхчеловеческую силу для принесения самой большой жертвы. Да, здесь, в полутьме глубоких ниш под стрельчатыми сводами, при тихом мерцании восковых свечей на алтаре сейчас пока еще только тихим покаянием начал очищаться дух порабощенной нации, как очищался дух первых христиан в сырых катакомбах, чтобы однажды подняться на великие дела. И если бы поработитель захотел превратить этот народ в послушных рабов, ему пришлось бы разрушить все костелы, перевешать ксендзов, истребить в народе то чувство, которое соединяет его с самым сильным источником безопасности.
Мы смогли найти место только у дверей, потому что костел, несмотря на то что был обычный, будничный день и шла обычная утренняя панихида, был переполнен. Люди теснились даже в проходах между скамейками. Это были старики, женщины и мужчины в зрелом возрасте. Некоторые были одеты совсем бедно, почти небрежно, словно забежали сюда прямо с работы; иные, напротив, оделись тщательно, пожалуй, даже роскошно для такого смутного времени — видимо, они специально собирались в костел. Люди сидели и стояли плечом к плечу, не соблюдая какие-либо сословные различия, чего можно было ожидать здесь, где еще сильны всевозможные шляхетские традиции.
Орган молчал. Пело лишь несколько тонких, несмелых голосов. Остальные присутствующие усердно молились, склонив головы. С позолоченных подставок и холодных стен вниз смотрели удивленные лики святых, словно прислушивавшихся внимательно к приглушенному шелесту голосов исповедовавшихся. Они наверняка не могли понять столь внезапного усердия верующих. Обычно во время панихид костел бывает почти пуст. От алтаря доносится монотонный голос читающего молитву ксендза, в перерывах звучат тяжелые шаги церковного сторожа, шагающего по каменному полу (во время таких служб он обычно заменяет служек); время от времени через открытые двери с улицы долетает быстрый топот мчащихся лошадей, шум автомобильного мотора, отчетливо слышны голоса прохожих, потому что на скамьях сидят лишь несколько сгорбленных старушек, которые не нарушают тишины своим дыханием. Но теперь подобная интимность утренних панихид исчезла. Едва наверху на башне звонарь начал раскачивать колокол, как в двери валом повалил народ, и, прежде чем ксендз вышел из-за алтаря, все пространство храма было заполнено. Нет, каменные статуи святых с золотыми венчиками над головой не в состоянии были понять это. Возможно, они ощутили жестокую силу той ужасной бури, которая недавно пронеслась по улицам городка и которая должна была потрясти и стены костела, но они не знали, сколь глубоко тронула она людские сердца. Потому-то они взирали с таким любопытством своими сверкающими глазами на то море голов, которое слабо волновалось под ними.
Едва войдя, я заметил, что впереди, перед самым алтарем, стоит какая-то благородная дама, окутанная густой черной вуалью.
Ее должен был заметить каждый, кто входил в костел, она сама каким-то образом вынуждала к этому. Казалось, богослужение совершается только ради нее, более того — и люди-то собрались тут ради нее. Стоя перед алтарем недвижно, поглощенная ходом панихиды, она напоминала вытесанный из черного мрамора холодный столп, символизирующий человеческое горе. Люди держались от нее на почтительном расстоянии, чтобы не мешать ей отдаться печали.
На улицах города я часто встречал таких дам; с каждым днем их становилось все больше. Сначала они вызывали сочувствие прохожих; люди останавливались и долго в страхе глядели вслед этим женщинам, являющимся как бы напоминанием о неумолимой действительности. Позднее, однако, это стало вполне привычным явлением. Экстравагантно выглядели и вызывали возмущение скорее те женщины, которые, словно забывшись, продолжали ходить в ярких платьях. Все теперь понимали, что дело поляков проиграно. Вражеские войска заполонили страну, двигаясь со всех сторон. Сопротивление защитников ослабевало и не могло остановить противника ни в одном укрепленном пункте. С каждым утром гул орудий, доносившийся откуда-то с севера, становился все слабее и слабее. А это было предвестием ужасной трагедии, и каждый житель города ожидал ее с тяжелым чувством. В такой ситуации даже те, кто еще не имел дурных известий о своих близких, покинувших дом, чтобы защищать родину, не могли сохранять спокойную уверенность. И с каждым днем серый и черный цвета все больше и больше входили в этот мир обманутых надежд. Серый и черный цвета были всюду: на небе, на полях и здесь, в городе. Они расползались над опустошенными садами, таились в пустых молчащих домах, выглядывали из разбитых окон и дверей, были на лицах и в глазах испуганно пробегавших по улицам людей, а посему не было ничего удивительного в том, что серый и черный цвета вошли и в моду.
И все же эта дама в трауре с первого момента заинтересовала меня. Глаза мои непрестанно обращались к ней. Причиной этого было скорее всего то, что в ее облике соединялось несовместимое и распадалось, выделяясь во взаимоисключающие противоположности. С одной стороны, это был черный цвет ее одеяния, который, казалось, готов был поглотить ее полностью, а с другой — гармоничные формы ее красивой фигуры, которые явственно просматривались под глубокими складками густой вуали, свидетельствуя о том, что женщина еще молода. Нет, молодость и траур сочетаются плохо. Они либо взаимно искажают друг друга, либо предают, как произошло в данном случае. Кого же она потеряла? Брата, сестру, родителей, мужа? Скорее всего, возлюбленного, с которым она прожила в этом волшебном уголке жаркое лето и рядом с которым, возможно, именно в это время должна была стоять в белом венце и белой фате, словно ангел, перед священным алтарем. А теперь она стоит здесь одна. И на ней вуаль, которая намного тяжелее свадебной фаты. Значит, загубленная надежда, сломленная мечта и пропавшая любовь? Но она вынесла все. Она пришла сюда, представ перед ликом своего бога, чтобы принять из его рук чудесное лекарство, которое вернуло бы ее к жизни.
Она наверняка не была одинока в своем горе. Из глубины храма на нее глядело множество полных горя и боли глаз страдающих жен, матерей и дочерей. Многие из них остались дома, лишь в мыслях перенесясь сюда, многие именно в этот момент принимали обрушивающиеся на них удары судьбы, а иные покорно ожидали этих ударов, но все они, как и эта дама, спасались в своем отчаянии тем же утешением. Поэтому даже казалось, что она как бы символизирует страдание всех этих женщин, страдание всего народа.
Что с того, что она молода, что ее плечи и шея еще не привыкли к столь тяжкому бремени! В такие времена и молодежь вынуждена приносить свои жертвы. И эта дама сознавала все, она мужественно сносила свой удел. Она не горбилась, не стонала, не плакала. Да и что бы здесь дали слезы? Она стояла — выпрямившись, уверенно — перед взорами всех молящихся и ни одним движением не давала знать, что ее одолевает усталость. Сограждане могли гордиться ею: силой своего страдания она преодолевала звериную жестокость врага.
Должен признаться, мне было не очень приятно, когда я все это осознал. Я испытывал жгучий стыд за свою миссию. Поведение этой дамы уличило меня в трусости, ибо сейчас, более чем когда-либо, я чувствовал, что мое место не здесь, не в этом укромном уголке костела, а главное — мне не следовало бы служить тем людям, которые так безжалостно и сурово нарушили покой человека; нет, мое место там, где сражался и истек кровью ее возлюбленный, брат или отец, и служить я бы должен был той идее, которая давала ей силу так мужественно сносить страдания.
Месса тем временем продолжалась. Ксендз открыл чашу, собираясь допустить кающихся к святому причастию. По храму разнесся чистый звон, сзывавший верующих причаститься. Среди людей возник шум, но никто не тронулся с места, лишь благородная дама сделала несколько шагов и встала на колени перед алтарем. Значит, она была сегодня единственным избранным гостем и ей надлежало принять поддержку за всех, кто в эту минуту чувствовал себя слабым и покинутым. Все восприняли происходящее так же, как и я, потому что в этот миг под сводами костела зазвучала песнь покорности как единое мощное признание всех душ. Пели мужчины и женщины, богатые господа и бедняки, пели на одном дыхании, одними устами. Лицо ксендза сияло. Да, это был триумф страдания и печали.
Тотчас же после причастия дама собралась уходить. Справа к ней подошел статный пан в свободном пальто, отделанном дорогим мехом. Вероятно, это был брат или какой-либо дальний родственник, который пришел сюда, чтобы поддержать ее и проводить. Люди с готовностью уступали им дорогу в проходе между скамьями. Мы с приятелем тоже поднялись со своего места в дверях на ступенях, чтобы дать им пройти.
Величественная пара медленно шла по проходу, и присутствующие с обеих сторон с почтением следили за ней. Благородный пан принимал эти проявления сочувствия и внимания с достоинством, время от времени благодаря присутствующих легким поклоном. Но его спутница не выходила из состояния глубокой задумчивости. Она двигалась словно тень, она еще переживала состояние полного самоотречения и покорности, стремясь быть достойной милости, которая только что была ей оказана. Через весь костел она прошла со склоненной головой, опустив глаза. Лишь здесь, на ступенях, проходя мимо меня, она как бы с усилием подняла тяжелые ресницы и огляделась вокруг, словно желая вздохнуть всей грудью, словно здесь она избавится от тоски. Это длилось одно мгновение. Глаза ее раскрылись, и взгляд мечтательно полетел вдаль, и тогда при дневном свете я смог довольно явственно увидеть ее лицо под густой вуалью. Это была словно легкая вспышка. В тот же миг я потерял ее, потому что спутник дамы быстро повел ее к экипажу, стоявшему у костела и, видимо, ожидавшему их. Не знаю, успела ли она за это мгновение заметить, что я тоже стою тут и наблюдаю за ней, и должен ли я объяснять неожиданную поспешность, вдруг захватившую ее по выходе из костела, тем, что ее, быть может, смутило мое присутствие. Но я ее узнал. Без сомнения, это была моя знакомая, которая несколько дней назад сидела у меня в кабинете. Да, это были те самые холодные глаза, то же самоуверенное лицо. Лишь одно мне показалось странным — то, что она выступала в роли мученицы, едва ли не национальной героини. Насколько я мог припомнить, тогда ее поведение отнюдь не способствовало возвеличиванию этих людей, которые теперь выказали ей такое уважение и сочувствие. Это был крутой поворот событий. Какое несчастье могло постигнуть ее в столь недолгий промежуток времени, что она принялась каяться. Вопросы возникали у меня один за другим, и я никак не мог отделаться от них. А когда я увидел, что мой приятель с почтением поклонился ей, я не смог удержаться, чтобы не проявить любопытство.
— Это молодая супруга учителя ботаники из здешней гимназии. Этой ночью его забрало гестапо за то, что он прятал у себя в библиотеке оружие, — объяснил он мне охотно, с сочувствием глядя вслед быстро удалявшемуся экипажу.
Тогда я понял все.
Экипаж исчез за углом. Улица вновь была пуста и тиха. В костеле еще продолжали звучать горячие молитвы, а в белой дали перед нами гремели орудия. Они наверняка уже были нацелены на Варшаву.