Когда до него дошли подробности смерти Молины – первую весть он получил по телефону от лейтенанта, – которые ураганным ветром сплетен обежали Бреду в тот же самый вечер, Купидо пожалел, что бросил это дело. Ему пришлось подавить искушение еще раз поговорить с людьми, знавшими Глорию.

Хотя детали следствия не разглашались, уже очень скоро весь городок знал об этом убийстве, причем люди понимали, что оно не случайно и связано со смертью двух девушек. В то воскресенье Молина не сопровождал охотников, был один, и его машина осталась стоять незапертой посреди дороги. Пятна крови указывали, что он был ранен там же, а затем его преследовали и убили двумя выстрелами, снесшими ему полчерепа. Кровь на всем пути бегства Молины, обнаруженная охотниками, быстро помогла им найти тело. Детектив с неожиданной для себя грустью вспомнил слова егеря: «Эта девушка не должна была приходить сюда одна. Ни она, ни та, что погибла после, никакая другая женщина. Лес не создан для женщины, особенно если она одна. Лес принадлежит не тем, кто им любуется, а тем, кто в нем обитает. Думаете, мужчину бы на ее месте убили?» Но его убили. Молина не был любующейся лесом женщиной, но его убили. Все произошло недалеко от ограды, отделявшей заповедник от шоссе, совсем недалеко от того места, где в то самое утро Купидо проезжал на велосипеде. Он понял, что услышанные им выстрелы, которые он принял за охотничьи, были теми самыми, что покончили с жизнью егеря. Даже это временное совпадение показалось ему знаком – дело касается его лично, оно принадлежит ему, и только он может его разгадать. Кроме того, теперь сыщик был уверен: Молина умер, потому что видел и слышал что-то, потому что знал что-то, связанное с выстрелом, прозвучавшим в то утро, когда убили Глорию. Факт важный, о котором лейтенант Гальярдо не знает и о котором Купидо не мог ему рассказать, связанный обещанием, данным Алькалино. Все указывало именно на такой мотив убийства. Детектив не верил, что его совершил какой-нибудь браконьер: те не позволят застигнуть себя врасплох прямо на дороге у заведенной машины и не станут гнаться за егерем. Кто-то пришел туда убить именно Молину, ждал его в нужном месте, и все это придавало делу совершенно новую окраску.

Любопытно, что последнее преступление взволновало Бреду больше, чем два предыдущих, несмотря на невинность, молодость и пол первых жертв. Но, в конце концов, они были здесь чужими, а Молина в этих местах родился. Кроме того, его убийство было совершенно не похоже на предыдущие – охранника застрелили, а не зарезали. Многие испытывали страх, хотя мало кто осмелился бы в этом признаться. После смерти второй девушки уже никто не выходил один в поля, окружавшие Патерностер, никто не гулял по лесу и не разговаривал слишком громко.

Нашлись и такие, кто грозил сколотить вооруженные патрули и начать обходить заповедник – ради безопасности своих дочерей и невест, а также чтобы отомстить, – до тех пор, пока не поймают убийцу и не повесят без лишних формальностей на ветке дуба, как собаку. И возможно, представься случай, они бы это сделали, потому что прежнее безразличие к смертям двух молодых девушек, прекрасных и невинных, но чужих, уступило место негодованию из-за смерти одного из своих. И это было другое, грозное лицо старого поселка, показывавшееся, как только появлялся повод. Однако, хорошенько прислушавшись, ночами можно было услышать осторожный скрежет замков и засовов. После смерти егеря все были убеждены, что убийца – среди них.

– Оставь на столе. И налей мне портвейна.

– Да, сеньора.

Служанка, хорошенькая, с аккуратно причесанными черными волосами и в белом форменном платье без единого пятнышка, настолько опрятная, что у некоторых людей это могло бы вызвать мысли об отсутствии чистоты внутренней, поставила на низенький столик настой из ромашки, затем направилась к серванту и вернулась с бутылкой портвейна. Она наполнила рюмку до краев, поставила бутылку на место и бесшумно вышла из гостиной. Старая сеньора не поблагодарила ее. Она очень устала. Когда в то утро, после бессонной ночи и мигрени, она посмотрелась в зеркало, то увидела лицо без кровинки, показавшееся ей постаревшим за эти две недели на целых два года. Она так похудела, что велела служанке ушить на два сантиметра ее неизменное черное платье. А не так давно начала замечать, как истончились ее кости и распухли суставы, и, хотя до сих пор она закрывала глаза на боли, в последнее время терпеть приступы артроза уже не хватало сил.

Донья Виктория посмотрела на пар, поднимавшийся над чашкой, с каждой секундой все более прозрачный. Она сказала себе, что должна выпить настой, прежде чем тот остынет, но наклониться вперед и взять двумя руками чашку с блюдцем, как ее учили в детстве, стоило ей огромных усилий. Она закрыла глаза, вздохнула и наконец решилась. Напиток из ромашки показался ей безвкусным и несвежим, и донья Виктория отставила его в сторону и поднесла ко рту рюмку с портвейном. Наслаждаясь, она выпила ее одним медленным глотком, бесшумно, как пьют священники во время мессы. Приятное тепло сразу разлилось по телу. Тогда она осторожно поднялась с кресла, поглядывая на свои отекшие лодыжки, вставила ноги в черные туфли и пошла к бюро – очень красивому бюро из каштана. Затем открыла альбом с черно-белыми фотографиями и перелистнула несколько страниц. Там были карточки мальчика, которому еще не исполнился год; и еще – человека в темном костюме и с усами, – он выглядел как-то забито и всегда смотрел в объектив; и очень красивой женщины, – она держала на руках того же младенца, который выглядывал из пеленок, а мужчина обнимал ее за плечи... Среди этих фотографий она нашла конверт с иностранной печатью, на штампе виднелся голубой со звездами флаг Европейского союза. Потом она усталым шагом вернулась к креслу напротив окна, села и положила письмо на колени. Оно пришло три дня назад, в пятницу, и прочитала она его уже столько раз, что могла процитировать наизусть. По крайней мере, память ее еще не подводила. Донья Виктория испытывала настоящую панику при мысли о болезнях, которые не трогают тело, но из-за которых помутняется рассудок. Ее не пугала физическая боль, но она боялась того, что произойдет с ее телом, когда ее самой уже не будет внутри, когда душа уйдет и останется только плоть и еще живые внутренности. А если рядом не будет Октавио, никто и не узнает, кому на самом деле они принадлежат. «Нет, память я не потеряла. Я все прекрасно помню», – сказала она себе тихим голосом. Хотя слова эти были вызваны скорее не жаждой сопротивления, а лишь сомнением и смирением. Она еще не показала письмо Эспосито, потому как знала, что ему оно причинит больше боли, чем ей. В конце концов, она навязала ему эту борьбу, научила терпеть поражения в ожидании окончательной победы, она вбила ему в голову, что в жизни важна лишь эта их битва. Теперь донья Виктория осознала, какое зло ему причинила и от сколького заставила отказаться. Из-за нее он очутился в таких тесных рамках, что ему уже просто не хватало воздуха. Слишком поздно она поняла, что если посвятить жизнь одной-единственной цели, а она в результате потерпит крах, то значит даром пропала и вся жизнь. «Бедный Октавио, во что я тебя втянула...» – прошептала она, потом опустила глаза и, не изменившись в лице, прочитала про себя: «Верховный суд Европейского сообщества». С самого начала донья Виктория знала, что это будет трудная и долгая борьба, но никогда не сомневалась в победе. Она внимательно следила за другими решениями Верховного суда, например, по делу о поместье «Ла Энкомьенда», когда выиграла герцогиня Де Альба, или за нелепым процессом против компании «Румаса», который длился более пятнадцати лет, и выносилось то одно, то другое решение. Процесс все еще продолжался и давал донье Виктории искорку надежды. И наоборот, ей не очень нравилось читать о старухах, в чью пользу решались судебные дела, когда они сами уже несколько лет как лежали в могиле. До сих пор она не позволяла себе отчаиваться, даже зная, что ведет неравную борьбу. Донья Виктория знала, что власти устанут последними; много чиновников успеет смениться за время тяжбы, а вот ее сменить некому. Октавио повторял много раз, что они выиграют, обязательно выиграют, и тем не менее теперь, после последнего поражения, обращаться больше было некуда. Она подумала, что вот-вот расплачется, но не проронила ни единой слезинки. Уже давно она забыла, что такое слезы. После смерти своего почти маленького сына донья Виктория разучилась плакать. Тогда ей было так больно, что с тех пор горевать по какой-либо другой причине она считала бесстыдством, расточительностью, самым малодушным способом решить проблему, которая явно не исчезнет со слезами. Даже когда вскоре, не пережив несчастья, умер ее муж, она не плакала. Донья Виктория почувствовала руку, нежно опустившуюся ей на плечо, и другую, гладившую ее по голове, по тонким и светлым, как паутина, волосам, которые она мыла и долго расчесывала каждое утро, а затем тщательно собирала в аккуратный пучок. Ей не нужно было оборачиваться, чтобы узнать его, не нужно было слышать его слова, чтобы понять: он уже увидел штамп на письме, лежавшем у нее на коленях, и догадался о содержании. Отсюда неторопливость движений, нежность, с которой рука легла на ее изможденное плечо.

– Нас победили, – сказала она тихо, стараясь скрыть нестерпимую горечь и потерянно глядя далеко за занавески, на утопающую в ярком полуденном свете площадь.

Октавио наклонился и взял письмо – она вблизи увидела бледное и взмокшее лицо, глаза, которые из-за долгих лет постоянных занятий оказались упрятаны за толстые стекла очков, распухшие веки студента, крылья носа, трепещущие от тревоги, и следы герпеса на нижней губе. Затем услышала легкий шелест разворачивающейся бумаги – сейчас горстка слов разрушит все его надежды. Эти слова позволили донье Виктории так же с болезненной ясностью осознать, в каком неоплатном она перед ним долгу. Ведь сама она могла выбирать, у него же выбора не было, она навязала ему этот путь в качестве единственно возможного.

– Нас победили, – повторила она. – В конце концов они нас победили.

Он положил письмо на столик, подошел к окну и встал к ней спиной. Вот в кого она его превратила: в преждевременно состарившегося мужчину, сутулого из-за долгих часов, проведенных над бумагами, грустного и одинокого, неспособного завоевать внимание женщины. Ему бы жить с молодой девушкой, а он жил со старухой. Ему бы каждую ночь прижиматься к теплому женскому телу, а он ложился один. Служанки, которых она нанимала, были своеобразной компенсацией, но они не могли дать ему то, в чем он по-настоящему нуждался. Впервые донья Виктория осознала свою ошибку в тот день, когда увидела Октавио взволнованным и онемевшим, как подросток, в присутствии Глории. Тогда она поняла, на какие муки обрекла его. И тот факт, что это осознание пришло, пусть и поздно, не освобождал ее от вины.

– Больше делать нечего, – сказал он так внезапно, что донья Виктория даже вздрогнула.

Она ответила не сразу, а помедлила, выбирая слова, которые могли дать хотя бы маленькую надежду.

– Есть чего, – возразила она. – Сохранить то, что имеем.

Он повернулся и пристально посмотрел на нее через толстые стекла очков, удивленный, что она приняла печальное известие с такой выдержкой. С тех пор как у него высыпал герпес, он имел обыкновение накрывать нижней губой верхнюю, что и сделал сейчас; при этом выражение горечи и обиды на его лице только усилилось. Глядя на нее, Октавио подумал: если она согласится подписать бумаги о капитуляции, то лишь для того, чтобы не усугублять ситуацию, не делать этот проигрыш еще более болезненным для них обоих. «Она боится за меня», – понял он.

– Мы уедем из этого города. Уедем и никогда не вернемся, – прошептала донья Виктория. В ее голосе послышались нотки ненависти, а слова снова стали твердыми, будто борьба была тем единственным, что поддерживало в ней жизненные силы.

– Нас здесь слишком многое держит, – запротестовал он мягко, взмахнув руками, как бы указывая на дом (решетки, снятые с чьих-то окон до того, как их поглотила вода, украшения, полные воспоминаний, тончайшие связи, установившиеся между прекрасным домом и его обитателями), имея в виду также могилы на маленьком холме Патерностера.

– Когда-нибудь мы вернемся навестить их, – сказала донья Виктория, догадавшись о его мыслях. – Но уедем отсюда навсегда. Из этого города врагов.