Введение
Настало время напомнить одну банальную истину: сознание безумия, во всяком случае в европейской культуре, никогда не было единым и монолитным, изменяющимся как некоторая однородная целостность. Безумие, с точки зрения западного сознания, возникает одновременно во многих местах, образуя некое созвездие, которое, понемногу смещаясь и меняя свои очертания, быть может, хранит в своем облике какую-то тайную истину. Это всегда смысл, разбитый вдребезги.
Но, в конце концов, существует ли вообще такая форма знания, которая была бы настолько своеобычной, настолько эзотерической или узко специальной, чтобы являться данностью в одной-единственной точке и в одной-единственной формулировке? Разве найдется такой вид познания, который был бы настолько хорошо и одновременно настолько плохо познан, чтобы его было возможно познать раз и навсегда, единственным образом и на основе одного лишь типа восприятия? Какой бы вид имела наука, сколь угодно когерентная и стройная, если бы вокруг нее не вращались по своим орбитам, словно спутники, более или менее проясненные формы практического, мифологического или нравственного сознания? Любая истина, не будь ее переживание столь дисперсным и не будь она узнаваема только с разных сторон, в разных плоскостях, неизбежно погрузилась бы в спячку.
Но тем не менее известная не-когерентность, быть может, имеет для опыта безумия более важное значение, чем для всякого другого; быть может, эта дисперсия обусловлена не столько различными путями разработки этого опыта, между которыми можно выстроить определенную схему эволюции, сколько самыми его основами, исходными данными. И если в других формах знания каждый из профилей истины стремится совпасть с остальными, то здесь несовпадение заложено на уровне структуры, и потому сознание безумия, по-видимому, может существовать лишь в принципиально дробном, фрагментарном виде, в состоянии бесконечного спора с самим собой. Бывает и так, что некоторые концепты или известные притязания знания внешне, поверхностно, покрывают все поле этой первичной дисперсии: свидетельством тому — стремление современного человека говорить о безумии лишь в бесстрастно-объективных терминах душевной болезни, затушевывая его патетические ценностные смыслы в понятиях патологии и филантропии с их смешанными значениями. Однако смысл безумия в определенную эпоху, в том числе и в современную, следует искать не в единстве замысла, хотя бы только намеченном, а именно в этом его отрывочном присутствии; и если случалось так, что опыт безумия, стремясь выйти за собственные пределы и обрести равновесие, проецировал себя в плоскость объективности, все равно ничто не в силах было изгладить те драматические ценности, которые изначально присутствовали в его споре с самим собой.
Спор этот упорно возобновляется на протяжении веков; в ходе его беспрестанно сталкиваются одни и те же формы сознания — по-разному выраженные, но одинаково неустранимые и непримиримые.
1. Критическое сознание безумия, распознающее и обозначающее его на фоне всего того, что разумно, обдуманно и мудро в нравственном отношении; это сознание, которое, не успев даже выработать свой понятийный аппарат, уже выносит безоговорочное осуждение;
сознание это не дает определений — оно разоблачает. Безумие переживается здесь как данная в непосредственном ощущении противоположность; оно выступает во всем блеске своего заблуждения, без устали показывая и доказывая, что “в пустой его башке ни капли нету смысла”. Находясь в этой, покуда еще отправной точке, сознание безумия уверено в себе, т. е. в том, что оно отнюдь не безумно. Но оно, не зная ни меры, ни порядка, устремилось к самому средоточию различия между безумием и не-безумием, в самую болезненную точку их противоположности, в сердцевину того столкновения, где между ними происходит обмен их первородным языком; и тогда противоположность становится обратимой: при отсутствии устойчивой точки отсчета вполне может оказаться, что безумие и есть разум, а сознание безумия — не более чем скрытое его присутствие, его собственная уловка:
Кто, в дальний путь пустясь, тревожит лоно вод,
Тот видит, как земля, а не корабль плывет2.
Но поскольку безумие не может быть уверено в том, что оно не безумно, то здесь возникает безумие иное, более общее, чем все остальные, и обитающее под одной вывеской с самым упрямым из безумств человеческой мудрости:
Вот я отесанней, острее мысль моя,
И мню: весь мир городит вздор, как я3.
Вот хрупкая — но высшая мудрость. Она предполагает, даже требует, чтобы сознание безумия непрерывно двоилось, чтобы оно погружалось в безумие целиком и снова выныривало на поверхность.
Она опирается на ценности разума — или, вернее, опирается на ценность его самого, заданную наперед, но и уничтожает ее, чтобы немедленно обрести вновь, в иронически ясном и мнимо отчаянном осознании этого уничтожения. Таково критическое сознание: оно делает вид, будто в своей строгости и последовательности доходит до того, что подвергает радикальной критике само себя и даже, в абстракции, рискует вступить в сражение с сомнительным исходом, — но втайне заранее обеспечивает себе безопасность, признавая себя разумом уже по одному тому, что соглашается пойти на этот риск. В каком-то смысле в рамках этой простой и обратимой противоположности разум целиком зависит от безумия, однако потому и целиком, что втайне всегда имеет возможность освободиться от этой зависимости.
2. Практическое сознание безумия: здесь разрыв с безумием — уже не вероятность и не плод виртуозной диалектики. Он навязан извне как конкретная реальность, ибо задан бытием социальной группы и принятыми в ней нормами; более того, он навязан как выбор, и выбор неизбежный, ибо находиться можно либо по одну сторону, либо по другую, либо внутри группы, либо за ее пределами. К тому же этот выбор — выбор мнимый, ибо только те, кто находится внутри группы, обладают правом указывать тех, кого считают находящимися вовне и обвиняют в том, что они сами выбрали это свое положение. Критическое, и только критическое сознание того, что они сбились с пути, основывается на сознании, что они избрали иной путь, и тем самым находит для себя оправдание во вспышке — и одновременно во тьме — немедленного догматизма. Это не сознание, потрясенное проникновением внутрь, постижением различия между безумием и разумом и их однородности; это сознание самого различия между безумием и разумом, сознание, возможное лишь внутри однородной социальной группы, носительницы норм разума. Но от того, что сознание это имеет социальный и нормативный характер и изначально прочную опору, оно не становится менее драматическим: пускай оно предполагает групповую солидарность — оно указывает равным образом и на насущную необходимость размежевания.
В размежевании этом смолкает свободный диалог, всегда чреватый опасностью; остается лишь спокойная уверенность, что безумие должно быть обречено на немоту. Это сознание двойственно — оно и безмятежно, поскольку уверено в том, что обладает истиной, и тревожно, поскольку признает непонятную силу безумия. Безумие отныне выглядит как будто безоружным перед лицом разума; однако в отношении порядка, в отношении того, что есть разумного в законах, управляющих людьми и вещами, оно обнаруживает удивительную мощь. Именно порядок переживается этим сознанием безумия как нечто подвергающееся постоянной угрозе, и при таком размежевании оно рискует поставить его под удар. Однако в данном случае риск изначально ограничен и даже сфальсифицирован; реального столкновения не происходит, сознание лишь осуществляет, никак этого не компенсируя, то абсолютное право, которое оно присвоило себе с момента своего возникновения, признав свою однородность с разумом и с группой. Обряд берет верх над спором, и это сознание безумия выражает в себе не превратности реальной борьбы, но всего лишь ритуалы и заклятия, восходящие к незапамятным временам. Эта форма сознания одновременно и наиболее, и наименее исторична; в каждый отдельный момент оно явлено как непосредственная защитная реакция, но, защищаясь, оно лишь реанимирует древний неотвязный страх перед безумием. Современная психиатрическая лечебница — во всяком случае, если учесть, какой тип сознания служит ей оправданием и обосновывает ее необходимость, — отнюдь не свободна от наследия лепрозориев. Практическое сознание безумия, которое, на первый взгляд, получает определение лишь в абсолютной прозрачности своей конечной цели, является, по-видимому, наиболее непроницаемым и многослойным, и его схематичный ритуал несет на себе все бремя старинных драм.
3. Энонсиативное сознание безумия: то, которое дает возможность непосредственно, не прибегая к помощи знания, заявить: “Этот человек — безумец”. Речь здесь идет не о том, чтобы как-то квалифицировать или дисквалифицировать безумие, но лишь о том, чтобы обозначить его в, так сказать, именном его существовании; здесь взгляду предстает некто безумный, безумный неопровержимо, со всей очевидностью — некая простая, неподвижная, упрямая экзистенция, безумие, предшествующее любой квалификации и любому суждению. Сознание в этом случае находится не на уровне ценностей и значений — угроз, опасностей, — а на уровне бытия; оно не что иное, как скупое, сведенное к простой констатации знание. В известном смысле это сознание безумия безмятежнее любого другого, поскольку, вообще говоря, это попросту чувственное восприятие. Никак не соприкасаясь со знанием, оно не ведает даже тех сомнений, с какими ставится диагноз. Это ироничное сознание собеседника племянника Рамо, это сознание, примирившееся с самим собой, едва возвысившееся над бездной страдания и, зачарованное, с горечью повествующее о грезах Аврелии. Но, несмотря на свою простоту, это сознание не вполне чистое: оно предполагает вечное отступление перед безумием, поскольку подразумевает и одновременно доказывает, что оно не безумие лишь потому, что тождественно его непосредственному осознанию. Безумие будет явлено и обозначено в своей неопровержимой очевидности лишь постольку, поскольку сознание, которому оно явлено, заранее отвергло его, давая себе определение лишь по отношение к нему и в противоположность ему. Сознанием безумия оно является лишь на фоне сознания того, что оно — не безумие. Как бы ни было оно свободно от предрассудков, как бы далеко ни отстояло от любых форм подавления и принуждения, оно всегда выступает как один из способов заранее обуздать безумие. Его отказ как-то квалифицировать безумие всегда предполагает определенное качественное сознание себя как не-безумия; оно есть просто восприятие лишь в той мере, в какой заключает в себе неявную противоположность, сформулированную Блейком: “Мы можем не быть безумными именно потому, что другие были ими”4. Но не следует обольщаться относительно того, что чужое безумие предшествует нашему: оно потому явлено во времени отягощенным древностью, что уже задолго до того, как вообще могла возникнуть память, сознание собственного не-безумия уже давало неподвластный времени покой: “Время безумия отмерено часовым механизмом, но времени мудрости часам не отмерить”5.
4. Аналитическое сознание безумия, т. е. развернутое осознание его форм, феноменов, проявлений. Конечно, этому сознанию недоступна вся их совокупность; безумие еще долго, быть может всегда, будет скрывать главную свою силу и главную свою истину в области малоизвестного, и все же именно в пределах аналитического сознания оно обретает покой чего-то детально изученного. Даже если нам действительно никогда не удастся изучить все его феномены и все его причины, оно все равно будет находиться в полной власти устремленного на него взора. Здесь безумие — не более чем сумма составляющих его феноменов или, по крайней мере, возможность такой суммы; оно больше не таит в себе угрозы, не требует размежевания; оно даже не предполагает большей дистанции по отношению к себе, чем любой другой объект познания. Именно такая форма сознания и определяет возможность обладать неким объективным знанием о безумии.
Каждая из этих форм сознания одновременно и является самодостаточной, и согласуется со всеми остальными. Они согласуются друг с другом, поскольку не могут не служить друг для друга скрытой опорой; нет такого знания о безумии, которое, вопреки всем своим притязаниям на объективность и декларируемой приверженности исключительно научным формам познания, не предполагало бы тем не менее, что ему предшествовал некий критический спор, позволяющий разуму соизмерить себя с безумием, пережить его и просто как противоположное себе начало, и как угрозу непосредственной обратимости; оно, это знание, предполагает также постоянную возможность практического размежевания, с помощью которого социальная группа, заклиная безумие, утверждает и укрепляет свою систему ценностей. И наоборот: мы можем сказать, что нет такого критического сознания безумия, которое бы не стремилось найти обоснование или превзойти себя в аналитическом сознании, чтобы положить конец тревожному спору, обуздать грозящие опасности и раз навсегда установить между собой и безумием заданную дистанцию. В каждой из четырех форм сознания безумия содержатся указания и отсылки к другой или ко всем сразу; каждая из них постоянно соотносится с другими, подразумевает их и находит в них обоснование.
Но ни одна из них не может целиком раствориться в другой. Несмотря на тесную взаимосвязь, они несводимы к некоему единству, к некоей тиранической, окончательной и единообразной форме сознания, которая бы поглотила и уничтожила их все. По самой своей природе, по своим истокам, по своему значению каждая из них автономна. Первая в единый миг обнимает всю ту область языка, где обретаются и приходят в столкновение смысл и бессмыслица, истина и заблуждение, мудрость и опьянение, дневной свет и мерцающая греза, ограниченность суждения и беспредельные притязания желания. Вторая, наследница великих страхов, живших в наших предках, возвращается, сама того не зная, не желая и не высказывая, к древним бессловесным ритуалам, что очищают и подпитывают неясное сознание тех, кто принадлежит к данному сообществу; она заключает в себе всю историю неназываемого, и несмотря на все самооправдания, которые она может привести, сближается не столько с непрекращающимся тяжким трудом языка, сколько с незыблемой строгостью обряда. Третья относится не к области познания, а к области узнавания; она — зеркало (как в “Племяннике Рамо”) или воспоминание (как у Нерваля или Арто), т. е., по сути, всегда рефлексия, возникающая в тот самый момент, когда она, как ей кажется, указывает либо на чужого, либо на нечто чуждое в самой себе; в своем ничем не опосредованном высказывании, в этом целиком перцептивном откровении она дистанцируется от самой близкой из своих тайн; в простом и непреложном существовании безумия, обезоруженного и словно дарованного ей, она, сама того не ведая, распознает свое близкое и привычное страдание. В аналитическом сознании безумия драма утрачивает свою остроту, и диалог умолкает; нет больше ни лирики, ни ритуала; все фантазмы обретают свою истину; угрозы противоестественного превращаются в признаки и проявления некоего естества; то, что вызывало ужас, требует отныне лишь техники подавления. Сознание безумия может обрести здесь равновесие лишь в одной форме — в форме познания.
* * *
С тех пор как ушла в прошлое эпоха Возрождения, а с ней и трагический опыт умопомешательства, каждая из исторически изменчивых фигур безумия предполагает наличие одновременно всех этих четырех форм сознания, их тайного противоборства и беспрестанно распадающегося единства; каждый миг те составляющие опыта безумия, которые относятся к диалектическому сознанию, к ритуальному размежеванию, к лирическому узнаванию и, наконец, к научному знанию, приходят в равновесие и вновь утрачивают его. Те лики безумия, которые последовательно сменяют друг друга в современном мире, обязаны своими характерными чертами пропорциям и связям между четырьмя этими главными составляющими. Ни одна из форм сознания безумия не исчезает окончательно; но бывает и так, что какая-либо форма, получая преимущество над другими, удерживает их как бы в тени, и оттого возникает напряжение и вспыхивают конфликты, не достигающие уровня языка. Бывает также, что между какими-либо из этих форм сознания устанавливаются более тесные связи, и они объединяются, образуя широкие секторы опыта, автономные и обладающие собственной структурой. В ходе этих процессов возникают очертания истории в ее становлении.
Если мы примем на вооружение хронологию больших временных протяженностей, то, возможно, в эпоху, простирающуюся от Ренессанса до наших дней, мы обнаружим некое широкомасштабное движение, в результате которого опыт безумия смещался от критических форм сознания в направлении форм аналитических. В XVI в. преимущество отдавалось диалектическому опыту безумия: ни одна эпоха не обладала такой чувствительностью к проявлениям бесконечной обратимости разума, равно как и разума безумия; ко всему близкому, привычному, похожему в предстающем взору безумце; наконец, ко всем тем особенностям его существования, какие способны разоблачить иллюзию и заставить истину сиять во всем ее ироническом блеске. Все та же тревога, та же ожесточенная критика, то же утешение, найденное в приветливой улыбке безумия, передается от Бранта к Эразму, к Луизе Лабе, Монтеню, Шаррону и наконец к Ренье. “Итак, сей разум есть престранная зверушка”6. Бесконечное движение этого сознания подчиняет себе все, вплоть до медицинского опыта безумия с его категориями и мерками.
Напротив, в XIX и XX вв. вся тяжесть вопроса о безумии оказалась перенесена на его аналитическое сознание; предполагалось даже, что именно в этом сознании следует искать полную и окончательную истину безумия, поскольку все прочие формы являются лишь отдаленными подступами к нему, не слишком удачными попытками, элементами архаики. И все же и ницшеанская критика, и все те значения, какие несет в себе отрезанная от мира психиатрическая лечебница, и великий подвиг исследования, который безжалостно совершил над самим собой Нерваль, а затем Арто, — убедительные свидетельства того, что все остальные формы сознания безумия по-прежнему живут в лоне нашей культуры. И не потому они не знают теперь иного способа выражения, кроме лирики, что пребывают в упадке или, невзирая ни на что, продолжают вести существование, давно опровергнутое наукой; насильно удерживаемые в тени, они обретают жизнь в самых свободных, самых первородных формах языка. И сила их протеста от того, без сомнения, только возрастает.
В классическую же эпоху опыт безумия удерживается в равновесии благодаря той границе, которая разделяет две не пересекающиеся сферы безумия: по одну ее сторону находится сознание критическое и сознание практическое; по другую — все формы познания и узнавания. Вся совокупность практик, оценок и суждений, разоблачающих безумие и обрекающих его на изгнание, выделяется в особую область; те элементы безумия, которые сближают — слишком сближают — его с разумом, которые грозят обнаружить хотя бы ничтожнейшее сходство с ним, насильственно отторгаются и лишаются права голоса; именно эта угроза диалектики, подстерегающая разумное сознание, именно это спасительное размежевание с безумием и скрывается за актом изоляции. Изоляция важна не потому, что представляет собой новый социальный институт, а потому, что она — итог и проявление одной из двух равных частей классического опыта безумия, той, где тревожная диалектика сознания и повторяющийся ритуал размежевания, сведенные воедино, образуют однородную социальную практику. Во второй из этих областей безумие, напротив, являет себя во всей полноте: оно пытается высказать свою истину, заявить о занимаемом им месте, развернуться во всем многообразии своих феноменов; оно стремится обрести собственную природу и найти способ позитивного существования в этом мире.
В предыдущих главах мы попытались подвергнуть анализу сферу изоляции и те формы сознания, которые включает в себя данная практика; теперь мы хотели бы обратиться к описанию той области, где сосредоточено узнавание и познание безумия в классическую эпоху. Кого же можно было с полной уверенностью признать безумным на уровне непосредственного восприятия? Каковы бесспорные признаки, в которых проявляет себя безумие? Как удалось ему обрести свою природу, а с ней и свой смысл?
Однако само это разграничение двух областей опыта настолько характерно для классической эпохи и настолько важно как таковое, что мы должны, как нам кажется, сказать о нем еще несколько слов.
Возможно, нам возразят, что в подобной цезуре нет ничего особенного и ничего такого, что было бы свойственно только одной, строго определенной исторической эпохе. Действительно, несовпадение теоретического опыта безумия и практики его исключения из сообщества и опеки над ним — факт, почти постоянно встречающийся в опыте западной культуры. Еще и теперь, когда наша спокойная совесть рьяно стремится обосновать любую попытку размежевания с безумием ссылками на науку, само это стремление выдает ее болезненную неадекватность. Однако классическая эпоха отличается как раз тем, что ей незнакома ни эта болезненность, ни тяга к единству. На протяжении полутора веков безумие вело двойственное существование. И тому есть конкретное подтверждение, сразу приходящее на ум: а именно то, что изоляция, как мы видели, ни в коей мере не была медицинской практикой, что используемый ею ритуал исключения не имел выхода в область позитивного знания и что во Франции медицина начала проникать в изоляторы лишь после великого циркуляра 1785 г., а до специального декрета Национального собрания никто не задавался вопросом, действительно ли безумен человек, помещаемый в смирительный дом. Напротив, медицинский опыт безумия, порожденный психиатрической лечебницей, накопленный в ее стенах, возникает практически лишь во времена Хазлама и Пинеля; знание о безумии будет входить в состав накопленных медициной сведений в качестве отдельной главы, и ничто в нем не будет указывать ни на совершенно особый способ существования безумия в окружающем мире, ни на смысл его изгнания из этого мира.
Благодаря этой непреодолимой границе классическая эпоха предстает эпохой рассудка в существовании безумия. Всякая возможность диалога между практикой, обуздывающей и обрекающей на немоту безумие как противное природе начало, и познанием, стремящимся разгадать истины природы, всякая возможность столкновения между ними закрыта; жест, заклинающий нечто недоступное человеческому уму, никак не соотносится с дискурсом, где познание обретает некую истину. Обе формы опыта развивались сами по себе: практика, не ведающая комментария, и дискурс, не встречающий возражений. Безумие было, с одной стороны, всецело исключено из мира, а с другой — всецело объективировано, но никогда не было явлено само по себе, говорящим на своем собственном языке. Не противоречие живет в нем — но его собственная жизнь поделена между двумя членами противоречия. В то время как западный мир вступил в эпоху разума, достигнув зрелости, безумие оставалось под властью разделяющего рассудка.
По-видимому, именно в этом заключается причина того, что безумие в классическую эпоху хранит глубочайшее молчание и потому кажется впавшим в спячку: такова была всепроникающая сила очевидности, окутывавшей и сферу практических действий, и сферу теоретических категорий, предохраняя их от соприкосновения друг с другом. Наверное, ни одна эпоха не была настолько нечувствительной к пафосу безумия, притом что ни в какую другую эпоху его глубинная жизнь не была до такой степени раздвоенной. Дело в том, что в силу самого этого разрыва безумие невозможно было осознать как некую единую точку, некий воображаемый и в то же время реальный фокус, где бы сошлись и преломились все те вопросы, которыми задается человек в отношении себя самого. Даже если бы в XVII в. сложилось убеждение, что кого-то поместили в изолятор несправедливо, это вовсе не бросило бы тени на самую сущность разума; и наоборот, неуверенность в том, что же такое безумие и где пролегает его граница, не переживалась ни отдельным человеком, ни обществом в целом как непосредственная угроза. Бесстрастие каждой из двух форм вопроса, обращенного к безумию, было обеспечено самой их чрезмерной отграниченностью друг от друга. Того попятного движения, которое могло бы привести их в соприкосновение и таким образом добыть искру неизбежного, ибо основополагающего, вопроса, классическая эпоха не знала.
* * *
И все же нам повсюду и постоянно встречаются странные совпадения. При ближайшем рассмотрении в обеих этих строго отделенных друг от друга областях обнаруживаются весьма строгие структурные аналогии. Вытеснение безумия, ставшее результатом практики изоляции, исчезновение фигуры безумца как привычного социального типа — для всего этого мы без труда найдем в дальнейшем причины и следствия или, вернее, чтобы быть более точным и одновременно выразиться более нейтрально, соответствующие формы в теоретических и научных рассуждениях о безумии. То, что по одну сторону границы описывалось нами как некое событие, по другую обнаружится как форма развития абстрактных понятий. Как бы ни были разделены эти две сферы опыта, все, что было существенного в первой, находит свое соответствие во второй. А потому сам процесс их разделения может быть осмыслен лишь в соотнесении с теми формами их единства, возникновению которых он способствует.
Возможно, мы наблюдаем сейчас не что иное, как единство теории и практики. И все же нам представляется, что граница, разделившая в классическую эпоху две формы сознания безумия, не совпадает с разграничением теории и практики. Научное, или медицинское, сознание безумия, даже признавая исцеление его невозможным, все равно в основе своей вовлечено в ту систему операций, с помощью которых могут быть уничтожены его симптомы или взяты под контроль его причины; с другой стороны, практическое сознание, отделяющее безумца от остальных людей, выносящее ему приговор и подвергающее его изоляции, по необходимости пересекается с известным политическим, юридическим, экономическим представлением о месте человека в обществе. А следовательно, граница здесь иная. По одну ее сторону, там, где крупными буквами написано “изоляция”, мы обнаруживаем самый момент разграничения — как теоретического, так и практического, — повторение старинной драмы исключения из сообщества, форму оценки безумия в пределах подавляющего его движения: иными словами, ту часть его бытия, которая может быть выражена через согласованное, упорядоченное его уничтожение. Мы же обратимся теперь к той истине безумия, также и теоретической и практической одновременно, которая открывается через его бытие, являющееся небытием, ибо по всем наиболее очевидным своим признакам оно представляет собой заблуждение, фан-тазм, иллюзию, пустой и бессодержательный язык; теперь мы рассмотрим, как безумие конституируется в качестве элемента природы, на основе противного природе начала — своего бытия. Таким образом, все, о чем говорилось ранее, было драмой конституирования бытия безумия через насильственное подавление его существования; теперь мы будем говорить о конституировании его природы в сфере бесстрастного знания, исходя из разоблачения его небытия.
Но одновременно с этим мы попытаемся подчеркнуть уникальный характер того опыта, какой служит основанием и для различных форм размежевания во всем их драматизме, и для спокойного движения, конституирующего природу безумия. Этот уникальный опыт простирается по обе стороны границы, он поддерживает, объясняет, оправдывает и практику изоляции, и познавательный цикл; именно этот опыт является опытом безумия в классическую эпоху, и именно его мы можем обозначить термином “неразумие”. Великий раскол, о котором мы только что говорили, не мешает неразумию втайне оставаться однородным: ведь именно в нем заключена и причина самого разделения, и причина того единства, которое обнаруживается по разные стороны линии раздела. Именно в нем — объяснение тому, что одинаковые формы опыта встречаются нам по ту и по другую сторону границы, но не иначе как по ту и по другую ее сторону. Неразумие в классическую эпоху одновременно и едино, и раздвоено.
Нас могут спросить: отчего мы не торопились акцентировать этот опыт и почему произнесли наконец слово “неразумие” лишь в связи с конституированием природы безумия, т. е. в конечном счете в связи с наукой, медициной, “натурфилософией”? Отчего, покуда речь шла об экономической и социальной жизни, о формах бедности и безработицы, о политических установлениях и нормах правопорядка, мы обходились лишь намеками или фигурой умолчания? Не означает ли это, что становление понятий для нас важнее, чем реальный ход истории?
Возможно, на это было бы достаточно возразить, что в эпоху первоначального накопления, когда буржуазный мир организуется на новых началах, опыт безумия предстает нам лишь опосредованно, его особенности неразличимы вдалеке, а голос не слышен; что было бы слишком рискованно давать ему определение на основании черт, которые так отрывочно характеризуют его, зато прекрасно вписываются в иные фигуры, гораздо более зримые и удобочитаемые; что на этом, первичном, уровне исследования достаточно было дать представление о его постоянном присутствии и обещание объяснить его ниже. Когда же перед философом или врачом встает вопрос о соотношении разума, природы и болезни — безумие предстает перед ним во всем своем объеме и непроницаемой полноте; множество типов опыта, по которым оно рассеяно, вдруг находят точку соприкосновения, а само оно получает возможность говорить на своем языке. Тогда и возникает особый, уникальный опыт безумия. Его простые, довольно разнородные черты, наметившиеся к этому времени, становятся отчетливыми и несмещенными; каждый его элемент подчинен отныне единственно верному закону своей гравитации. Этот опыт — не теоретический и не практический. Он принадлежит к числу тех основополагающих опытов, в которых каждая культура подвергает испытанию свои ценности — иначе говоря, подбирает для каждой из них ее противоположность. Но одновременно и обеспечивает ей безопасность. Когда культура классической эпохи, где столько ценностей были соотнесены с разумом, опробовала их на безумии, она шла на максимальный и одновременно на минимальный риск. Максимальный — потому что безумие выступало самой прямой противоположностью всему, что служило обоснованием этой культуры; минимальный — потому что она заранее обезоруживала безумие и делала его бессильным. В слове “неразумие” ясно выражен этот максимум и минимум риска, на который соглашалась пойти классическая эпоха в своем отношении к безумию; оно было для нее просто непосредственной, тотчас обнаруживаемой изнанкой разума-и той пустой, лишенной содержания и ценности, чисто негативной формой, несущей на себе печать разума, который, покинув ее, все равно неизменно остается оправданием и смыслом неразумия как такового.
Глава первая. БЕЗУМЕЦ КАК ЕСТЕСТВЕННЫЙ ВИД
Теперь мы должны обратиться к иному сознанию безумия. Уже не тому, что вызывает к жизни акты сегрегации с их раз навсегда заданным ритуалом или нескончаемыми критическими баталиями, — но к тому сознанию безумия, которое проводит границы лишь ради самого себя, которое высказывается о безумце и являет безумие во всей его наглядной полноте.
Прежде всего возникает вопрос: что же такое сам безумец, носитель загадочного безумия, каково его место среди людей разумных — тех людей разумных, что принадлежат только-только начавшемуся XVIII веку? Как распознать его, этого безумца, если еще столетие назад он имел столь выделяющийся, столь выпуклый облик, а теперь этот облик стал маской, скрывающей за своим единообразием столько непохожих друг на друга лиц? Как, не впадая в ошибку, указать на него, когда, находясь рядом, в повседневной жизни, он смешивается с толпой людей не безумных, а отличительные черты его безумия неразрывно связаны с бесспорными признаками разума? Вопросами этими задается скорее мудрец, чем ученый, скорее философ, чем врач, — т. е. все вдумчивое и бдительное воинство критиков, скептиков, моралистов.
В свою очередь, врачи и ученые ставят вопрос скорее о безумии как таковом, не покидая пространства, отведенного ему природой; для них это недуг в ряду прочих недугов, телесных и душевных расстройств, это явление природы, развертывающееся одновременно и в ее пределах, и вразрез с нею.
Перед нами две особые и на первый взгляд разнонаправленные системы вопросов: с одной стороны, проблема философская и не столько теоретическая, сколько критическая; с другой — проблема медицинская, поставленная всем ходом познавательного дискурса. Первая из проблем касается природы разума и того, каким образом он проводит границу между разумным и неразумным; вторая касается рационального и иррационального начала в природе и ее причудливых вариаций.
Речь идет о двух способах вопрошать природу относительно разума и вопрошать сам разум через посредство природы. И если нам вдруг повезет и, поочередно рассматривая каждый из них, мы в самом их различии обнаружим общий ответ, выделим единую, общую для них структуру, то структура эта, по-видимому, будет весьма близка к основным и самым общим очертаниям опыта безумия в классическую эпоху; а тем самым мы вплотную подойдем к границам того, что следует понимать под словом “неразумие”.
* * *
XVIII век с присущей ему иронией любит обращаться к темам, восходящим еще к ренессансному скептицизму; когда Фонтенель в прологе к “Пигмалиону” вкладывает в уста безумию такую тираду:
он продолжает традицию философской сатиры, близкой к сатире Эразма.
И все же структура иронии здесь уже не та, какой она была в Четырнадцатой сатире Ренье; она строится уже не на представлении о том, что разум окончательно покинул этот мир, а на том факте, что безумие, истончившись до крайнего предела, утратило всякую зримую и поддающуюся определению форму. Создается впечатление, что отдаленным и побочным следствием влияния, которое оказала изоляция безумных на сферу мысли, стала потеря безумием своего прежнего видимого облика; его некогда полновесное, реальное присутствие отныне утрачено, место, занимаемое им, опустело, а достоверные проявления скрыты от глаз. В самой сущности безумия заложена способность подражать разуму, и она в конечном счете заслоняет собой все его неразумие; вернее сказать, природа настолько мудра, что ей удается использовать безумие как иной, обходной путь разума; она превращает безумие в кратчайшую дорогу к своей мудрости и с непостижимой предусмотрительностью заставляет его обходить присущие этой мудрости формы: “Тот порядок, какой угодно было природе установить во вселенной, непреложен, и одно лишь можно сказать по этому поводу: чего природа не сумела бы добиться от нашего разума, она добивается от нашего безумия”2.
Природа безумия — это одновременно его мудрость и польза; смысл его существования заключается в том, чтобы, вплотную приблизившись к разуму и сделавшись единосущным ему, слиться с ним воедино в некий нерасчленимый текст, в котором можно разобрать лишь одно — целесообразность природы: сумасбродство любви необходимо для продолжения рода; бредовые грезы честолюбия необходимы для поддержания в порядке политических органов; безумная алчность необходима для накопления богатств. Тем самым весь этот беспорядок эгоистических страстей включается в великий и мудрый надличностный порядок: “Поскольку природа безумия людского едина, все особенные проявления его столь легко совместимы, что образуют вместе наикрепчайшие узы, связующие человеческое общество; свидетельством тому — жажда бессмертия, ложная слава и все прочие принципы, вокруг которых вращается все происходящее в этом мире”3. Безумие у Бейля и Фонтенеля выступает в роли, в чем-то сходной с ролью чувства в падшей природе, согласно Мальбраншу: это непроизвольное, живое движение, которое, используя обходные пути, гораздо раньше достигает той точки, куда разум добирается лишь ценой долгих трудов и тягот. Безумие — это незамеченный аспект порядка, и благодаря ему человек, даже помимо собственной воли, становится инструментом некоей мудрой силы, чья цель ему неведома; безумие — мерило того расстояния, которое разделяет предусмотрительность и провидение, расчет и целесообразность. В нем кроется вся толща коллективной мудрости, неподвластной времени4. По сравнению с XVII в. безумие едва заметно сместилось в иерархии различных типов разума: прежде оно приближалось к “рассуждению, что изгоняет разум”; теперь оно сблизилось с тем безмолвным разумом, который обгоняет рассуждение с его медлительной рациональностью, путает его выверенные линии и, рискуя, преодолевает его опасения и его неведение. В конечном счете, природа безумия заключается в том, что втайне оно есть разум — или, во всяком случае, существует лишь благодаря разуму и ради разума, а присутствие его в мире заранее затушевано разумом и уже отчуждено в нем.
Но как же в таком случае определить для безумия устойчивое, постоянное место, как придать его чертам хотя бы малейшее несходство с разумом? Скороспелая, непроизвольная форма разума, безумие не ведает своеобразия в своих проявлениях. И если Вьёсанс-сын поясняет, что “овальный центр” человеческого мозга есть “средоточие функций ума и духа”, ибо “артериальная кровь утончается настолько, что превращается в животный дух”, а следовательно, “умственное и духовное здоровье в материальных своих основаниях зависит от правильного, равномерного и свободного прохождения духов по этим канальцам”, - то Фонтенель решительно отказывается признавать доступность непосредственному восприятию и решающую роль за этим простейшим критерием, позволяющим немедленно отделить безумцев от людей не безумных; пускай анатом прав, связывая безумие с повреждением “мелких и тончайших кровеносных сосудов”, - но ведь подобное отклонение можно найти у любого человека: “Нет головы настолько здоровой, чтобы в овальном центре у нее не оказалось какого-нибудь прочно закупоренного сосудика”5. Действительно, слабоумных, буйно помешанных, маньяков или припадочных можно узнать сразу — но не потому, что они безумны, и не постольку, поскольку они безумны, а исключительно потому, что им присущ особенного рода бред, добавляющий к неуловимой сущности всякого безумия свои, только ему свойственные признаки: “Страдающие бешенством суть всего лишь безумцы иного рода”6. Однако сущность безумия вообще лишена какой-либо поддающейся определению формы и не имеет отношения к этим дифференциациям; безумец как таковой не несет на себе никакого знака безумия; он смешивается с другими людьми, он присутствует в каждом, но не для того, чтобы вступать с разумом в диалог или в конфликт, а для того, чтобы втайне, неизъяснимыми средствами, служить ему. Ancilla rafionis. Впрочем, еще через много лет Буасье де Соваж, врач и естествоиспытатель, признается, что безумие “недоступно прямому восприятию с помощью чувств”7.
Несмотря на внешне сходную скептическую направленность философии, присутствие безумия видится в начале XVIII в. совершенно иначе, нежели в эпоху Возрождения. Тогда его присутствие было очевидным, имело бесчисленное множество признаков и грозило разуму прямым противостоянием; диалектика их отношений была столь напряженной, что смысл вещей оказывался обратимым до бесконечности. Теперь же вещи по-прежнему обратимы, но присутствие безумия стало расплывчатым, диффузным, не имеющим ни одного явного признака; безумие ушло из чувственно воспринимаемого мира, укрывшись в тайном царстве всеобщего разума. Оно полнит собою все — и везде отсутствует; обитает во всех уголках мира, примешивается к любой мудрости, к любому порядку — но остается недоступным для чувств; оно всегда здесь, оно повсюду, но никогда не совпадает с тем, что делает его собственно безумием.
Но хотя безумие и отступает назад, этот сущностный разрыв между его присутствием и его проявлением, вопреки очевидности, не означает, что оно удаляется в некую недоступную область и истина его отныне сокрыта от всех. Парадоксальным образом именно потому, что у него нет ни достоверных признаков, ни сколько-нибудь положительного присутствия, оно предстает взору в ничем не омрачаемой, непосредственной данности, оно всецело поверхностно, неотступно и не подлежит сомнению. Но в этом случае оно явлено не как безумие, а как самоочевидная фигура безумца: “Людям, чей разум пребывает во здравии, распознать его столь легко, что даже пастухи тотчас же замечают признаки безумия у овец своих, пораженных подобным недугом”8. В безумце есть известная очевидность, облик его отличается какой-то непосредственной детерминированностью, коррелятивной как раз недетерминированности самого безумия. Чем более расплывчато безумие, тем легче определить безумца. Именно постольку, поскольку мы не знаем, где начинается безумие, мы знаем почти достоверно, что такое безумец. И Вольтеру кажется удивительным, что мы не знаем, каким образом душа может впасть в ошибку в своих рассуждениях и каким образом нечто может измениться в самой своей сущности, но при этом без колебаний “водворяем ее, однако же, в подобающий ей футляр — в Птит-Мезон”9.
Как же происходит это безоговорочное признание человека безумцем? Через некое побочное восприятие, боковое зрение, своего рода мгновенное рассуждение, косвенное и негативное одновременно. Буасье де Соваж делает попытку эксплицировать это восприятие, столь достоверное и в то же время столь смутное: “Когда человек ведет себя сообразно знаниям, доступным здравому разуму, достаточно лишь обратить внимание на его жесты и движения, на его желания, речи и рассуждения, чтобы обнаружить связь между всеми его действиями и цель, к которой все они направлены”. Точно так же, когда речь идет о безумце, “ему не обязательно строить ложные силлогизмы, чтобы обнаружить подверженность свою галлюцинациям либо бредовым состояниям; его заблуждение и галлюцинация заметны сразу, ибо действия его не согласуются с поведением других людей”10. Косвенным, опосредованным это наблюдение является потому, что восприятие безумия возможно лишь в соотнесении с порядком, основанным на разуме, и с тем сознанием, которое возникает у нас перед лицом человека разумного и которое убеждает нас, что он разумен, ибо речь его связна, логична и последовательна; сознание это дремлет в нас до тех пор, пока в дело не вступает безумие: ибо оно являет себя сразу и целиком — не в силу своей позитивности, но именно потому, что нарушает установленный порядок. Оно прорывается вдруг, как нечто несообразное, иначе говоря, всецело негативное; но как раз негативность и придает ему сиюминутный характер. Чем реже и незначительнее позитивные проявления безумия, тем резче и внезапнее вырастает на поступательном пути разума — такого привычного и близкого, что о нем почти и не вспоминают, — фигура безумца в своем ясном и бесспорном отличии.
На этом первом положении следует остановиться немного подробнее. XVIII век распознает безумца мгновенно, самонадеянно и уверенно, и в то же время, по его собственному признанию, не может дать определения безумию — безусловно, за этим кроется какая-то важная для него структура. Безумец имеет черты конкретные, неопосредованные, ясные и четкие; безумие рисуется смутным, отдаленным, почти неразличимым. И это не парадокс, а вполне естественное отношение дополнительности. Безумец слишком доступен для прямого чувственного восприятия, чтобы в нем можно было уловить нечто от дискурса безумия вообще; его наглядное существование точечно, это какое-то индивидуальное и в то же время анонимное безумие, которое позволяет указать на него без риска ошибиться, но которое, стоит его заметить, немедленно исчезает. Само же безумие бесконечно далеко; это некая удаленная от нас сущность, анализ которой входит в компетенцию нозографии.
И непосредственная очевидность безумца, выделяющегося на фоне конкретного разума, и, напротив, удаленность безумия, отступившего к самым внешним, самым недоступным границам разума дискурсивного, — оба этих факта соотносятся с известным отсутствием безумия в классическую эпоху; отсутствием такого безумия, которое бы не было связано с разумом глубинной целесообразностью; такого безумия, которое вступало бы в действительный спор с разумом и которое оставалось бы конкретным в своей всеобщности и было бы живым, многообразным в своих проявлениях видом на всем протяжении того пространства, что разделяет перцепцию и дискурс, узнавание и познание. Отсутствие безумия подчиняет себе весь этот опыт безумия. В нем образовалась пустота, доходящая, быть может, до самой сути.
Ибо то, что с точки зрения безумия является отсутствием, вполне могло бы стать зарождением чего-то иного, очагом, где начинает разгораться новый опыт, зажженный молчаливым, упорным трудом позитивного сознания.
* * *
Безумец не явлен зримо в своем бытии; очевидность и несомненность его обусловлена тем, что он — другой. Но в эпоху, нас сейчас интересующую, эта его инаковость ощущалась не непосредственно, здесь и теперь, и не как различие, уловимое в силу известной уверенности человека в самом себе. Декарт, говоря о помешанных, которые воображают себя “имеющими хрупкую голову или же сделанными из стекла”, наперед знает, что сам он не таков: “Но это сумасшедшие…” Неизбежное признание их безумия возникало внезапно и спонтанно, при соотнесении их со своим “я”; воспринимающий различие субъект полагал мерой его самого себя: “Я был бы таким же сумасбродом, если бы поступал, как они”. В XVIII в. это сознание инаковости, оставаясь внешне тождественным, скрывает в себе совершенно иную структуру; оно оформляется, исходя не из чьей-то субъективной уверенности, но из общего правила; оно подразумевает наличие некоей внешней по отношению к субъекту связи, существующей между другими людьми и тем особым Другим, в роли которого выступает безумец, причем их противостояние никак не затрагивает субъекта и даже не требует его присутствия как некой очевидности: “Безумием именуем мы такую болезнь мозговых органов, которая с непреложностью препятствует человеку мыслить и поступать так же, как другие люди”11. Безумец — это другой по отношению к другим людям: другой (в смысле исключения) среди других (в смысле общего правила). Отныне он лишен внутреннего содержания в какой бы то ни было форме: он очевиден, но облик его вырисовывается лишь в пространстве внешнего мира; определяющее для него соотношение с другими через последовательность объективных сопоставлений являет его всего, целиком, взору разумного субъекта. Безумец и субъект, произносящий: “Этот человек безумен”, разделены отныне огромной дистанцией — это уже не декартовская пустота, “я — не этот человек”, а пространство, заполненное двойной системой инаковости во всей ее полноте; оно изобилует вехами, а значит, становится измеримым и изменяющимся; безумец более или менее отличим в группе других, которая, в свою очередь, более или менее всеобща и однородна. Безумец становится фигурой относительной, но тем самым его легче обезоружить, лишить опасной силы: если в ренессансной мысли он воплощал в себе близкое и угрожающее присутствие в самой сердцевине разума слишком глубинного сходства, то теперь он отторгнут от всех, отодвинут на противоположный полюс и не в состоянии больше никого потревожить — он безопасен вдвойне, ибо представляет собой Другого, отличного от других в их внешней объективности.
В этой новой форме сознания заложено начало нового соотношения безумия с разумом: постоянная диалектическая связь, существовавшая в XVI в., и простая, неизменная противоположность, ненарушимая граница, возникшая между ними в начале классической эры, сменились теперь сложной и чрезвычайно запутанной системой взаимоотношений. С одной стороны, безумие существует относительно разума или, по крайней мере, относительно тех “других”, которые, в своей обобщенности и анонимности, призваны стать его воплощением и придать ему обязательное значение; с другой стороны, оно существует для разума — постольку, поскольку оно предстает взору некоего идеального сознания, воспринимающего его как отличие от других. Безумие пред-стоит разуму двояким образом; оно находится одновременно и по ту сторону разума, и перед его взором. По ту сторону, ибо безумие есть ничем не опосредованное различие, чистая негативность, то, что с неопровержимой ясностью обнаруживает свое небытие; оно есть абсолютное отсутствие разума, воспринимаемое немедленно и как таковое на фоне структур разумного. Перед взором разума, ибо безумие есть неповторимая индивидуальность, чей особенный облик, поведение, язык, жесты отличаются от облика, поведения, языка и жестов, которые можно найти у человека не безумного; в особости своей оно являет себя перед разумом и для разума, который выступает при этом не как отсылочное понятие, но как принцип суждения и оценки; в этом случае безумие включено в структуры рационального. Начиная с Фонтенеля отличительной чертой безумия будет неизменное наличие двойной соотнесенности с разумом: опыт безумия предполагает наличие, с одной стороны, разума как нормы, а с другой — разума как субъекта познания.
На это легко можно возразить, что столь же двойственное восприятие безумия существовало в любую эпоху; что моральное суждение о нем предполагало в качестве фона разумность, а объективное, медицинское суждение выносилось на фоне рациональности. Действительно, если оставить в стороне отдельную и сложную проблему — проблему безумия в Древней Греции, то нельзя не признать, что начиная, по крайней мере, с римской древности сознание безумия было таким же раздвоенным. Цицерон затрагивает вопрос о парадоксальном характере душевных болезней и их излечения: парадокс заключается в том, что когда болеет тело, душа может распознать болезнь, узнать ее и судить о ней; но когда больна душа, тело не в силах что-либо сказать нам о ней: “Ведь душе приходится судить о своей болезни лишь тогда, когда то, что судит, само уже больное”12. Избегнуть этого противоречия было бы невозможно, если бы относительно душевных болезней не существовало двух совершенно различных точек зрения. Прежде всего это мудрость философа, который умеет отделять безумца от человека разумного, всякую форму не-мудрости уподобляет безумию — omnes insipientes insaniunt13 — и умеет наставлением либо убеждением исцелить эти душевные недуги. “‹Наука об исцелении души есть философия›, но помощь ее приходит не извне, как помощь против телесных болезней, — нет, мы сами должны пустить в дело все силы и средства, чтобы исцелить себя самим”14; кроме того, это знание, позволяющее распознать, что безумие происходит от бурных, неистовых страстей, от волнений черной желчи, “от гнева, или от страха, или от боли, — как у Афаманта, Алкмеона, Аякса и Ореста”15. Этим двум формам опыта в точности соответствуют две формы безумия: insania, “каковая понимается весьма широко”, особенно “когда в нее включают глупость”, и fиror, болезнь более серьезная, которая известна в римском праве со времен законов двенадцати таблиц. Insania никогда не может поразить мудреца, ибо она противоположна разумности; напротив, furor, телесное и душевное потрясение, которое может быть определено благодаря познавательной деятельности разума, всегда может внести расстройство в ум философа16. Таким образом, в латинской традиции существует безумие в сфере разумного и безумие в сфере рационального, и совместить их не удалось даже цицероновскому морализму17.
Но вот в XVIII в. перспектива несколько смещается, и благодаря этому структуры разумного и структуры рационального, проникая друг в друга, образуют настолько плотную ткань, что их еще долго будет невозможно разделить. Постепенно они составили упорядоченное единство — одно-единственное безумие, воспринимаемое теперь в своей целостности, противопоставленной разумному, и в том своем содержании, какое оно привносит в рациональное. Безумец — воплощение чистого различия, чужой par excellence, “другой”, обладающий двоякой властью и силой, — безумец, отступая назад, благодаря самому этому движению предстанет объектом рационального анализа, объектом, во всей своей полноте доступным для познания и для уверенного восприятия; и первая его ипостась будет существовать ровно в той мере, в какой существует вторая. Начиная с первой половины XVIII в. — периода, который тем самым приобретает решающее значение в истории неразумия, — негативность безумца с точки зрения морали и позитивность его черт, поддающихся познанию, сливаются воедино: дистанция критического и патетического отрицания, непризнания, пустота как отличительный признак — все это становится пространством, в котором мало-помалу проявляются характерные черты, складывающиеся в рисунок некоей позитивной истины. Судя по всему, именно этот ход вещей скрывается за загадочным определением безумия, приведенным в “Энциклопедии”: “Уклоняться от разума неосознанно, по недостатку мысли, значит быть слабоумным', уклоняться от разума сознательно, будучи рабом неистовой страсти, значит быть слабовольным; но уклоняться от него, сохраняя полное к нему доверие и пребывая в твердом убеждении, что следуешь ему, — вот что, по-моему, называется быть безумным”18.
Странное определение: сухое и, казалось бы, недалеко отстоящее от вековой морально-философской традиции. И все же в нем в значительной мере обнаруживает себя весь ход нового осмысления безумия: определение через негативный характер безумия, порывающего с разумом (безумие — всегда дистанция по отношению к разуму, выверенная и вымеренная пустота), и определение через всю полноту характеристик и черт, восстанавливающих вновь, в позитивной форме, связи с разумом (доверие и убежденность, та система взглядов, в которой различие между безумием и разумом является одновременно и их сходством, в которой их противоположность снимается сама собой, принимая форму иллюзорной верности, а пустота заполняется целой совокупностью признаков-видимостей, но видимостей самого разума) — эти определения накладываются друга на друга и насильственно совмещаются. Тем самым простое и давнее противодействие сил разума и сил умопомешательства вытесняется отныне противодействием более сложным и не столь явственным; безумие есть отсутствие разума, но отсутствие, принимающее позитивную форму — форму почти подобия, форму сходства, доходящего почти до неразличимости, но неспособного кого-либо обмануть. Безумец уклоняется от разума, но прибегает при этом к образам, взглядам, рассуждениям, которые в том же виде мы обнаруживаем и у человека разумного. Таким образом, безумец может быть безумным не сам по себе, но лишь в глазах кого-то третьего, единственно способного отличить собственно разум от его имитации.
Итак, в восприятии безумца, выработанном XVIII веком, неразрывно связано наиболее позитивное и наиболее негативное его содержание. Его позитивное начало — не что иное, как разум, пусть и в искаженном обличье; негативным же является тот факт, что безумие — это всего лишь ничтожное подобие разума. Безумие есть разум плюс малая толика негативности; нет ничего более близкого к разуму и ничего более отличного от него; это разум, помеченный несмываемой надписью: Неразумие.
Подведем итог нашим рассуждениям. Мы установили, что фигура безумца наглядна и очевидна; но что означает эта очевидность на фоне парадоксального отсутствия безумия? Не что иное, как присутствие рядом с ним, в непосредственной близости, разума, которым исполнено все, что есть позитивного в безумце, чье очевидное безумие есть лишь помета, оставленная на разуме, но не привносящая в него в конечном счете никакого постороннего ему и позитивного элемента.
А что означает взаимопроникновение структур рационального и структур разумного? Разум одним своим движением, характеризующим восприятие безумия в классическую эпоху, признает непосредственную негативность, т. е. неразумие безумца, и в то же время узнает сам себя в рациональном содержании всякого безумия. Он признает себя содержанием, природой, дискурсом и в конечном счете разумным основанием безумия, но при этом он служит мерой того непреодолимого расстояния, какое пролегает между разумом и разумом безумца. В этом смысле безумец может быть всецело привязан к разуму и подчинен ему, ибо именно разум втайне обитает в нем; но разум никогда не допускает его в свои пределы, он властвует над безумцем только извне, как над объектом. Этот статус объекта, который в дальнейшем будет положен в основу позитивной науки о безумии, включен в рассматриваемую нами перцептивную структуру с момента ее возникновения, заложен в том самом движении разума, которым он признает рациональность содержания и разоблачает все то неразумное, что содержится во внешнем проявлении содержания.
В этом и состоит первый, самый поверхностный парадокс неразумия: его непосредственное противостояние разуму не может иметь своим содержанием ничего, кроме самого разума.
* * *
Непререкаемая очевидность факта: “Этот человек — безумец” ни в коей мере не опирается на теоретическое осмысление сущности безумия.
Но и наоборот: когда мысль классической эпохи задается вопросом, что же такое безумие, она обращается в поисках ответа не к безумцам как таковым, а к представлению о болезни вообще. Ответ на вопрос: “Так что же такое безумие?” вытекает из анализа болезни, и конкретно существующему безумцу не приходится говорить о самом себе. В XVIII в. безумец подлежит восприятию, но безумие — дедукции. Причем в безумце воспринимается не безумие, а одновременное присутствие неразрывно связанных разума и не-разума. Осмысляя же безумие, XVIII век исходит прежде всего не из опыта отдельных безумцев в их множественности и разнообразии, а из внутренне логичной и принадлежащей природе области, из пространства рационального.
Поскольку для мысли классической эпохи зло есть понятие, тяготеющее к чисто негативному определению (через конечность, ограниченность, недостаток чего-либо), общее представление о болезни оказывается в поле двойного притяжения: с одной стороны, болезнь в тенденции также рассматривается как явление негативное (отсюда стремление избегать таких понятий, как “болезнетворные субстанции”); но с другой — она тяготеет к отделению от метафизики нездоровья, ничего не дающей для понимания болезни в ее реальности, позитивности, полноте (отсюда стремление исключить из медицинской мысли такие понятия, как “болезни, происходящие от недостатка”, или “от лишенности чего-либо”).
Платер, создавая в начале XVII в. свою таблицу болезней, отводил в ней значительное место болезням негативным, происходящим от неправильных родов, нарушения потоотделения, от аномалий при зачатии и от недостатка жизненных сил". Однако, как заметит впоследствии Соваж, недостаток чего-либо не может быть ни истиной, ни сущностью болезни, ни даже ее природой в собственном смысле слова: “Действительно, отсутствие некоторых отправлений организма нередко вызывает болезни, но из этого не следует, что болезнью следует именовать само это отсутствие”20. Причин тому две: во-первых, лишенность есть принцип не порядка, но беспорядка, причем беспорядка бесконечного, ибо место его — в постоянно открытом и постоянно меняющемся пространстве отрицаний, а отрицания не множественны, как реальные вещи, а неисчислимы, как логические возможности: “Когда бы роды устанавливались подобным образом, само их число возросло бы до бесконечности”21. Больше того: парадоксальным образом болезни, множась, перестали бы отличаться друг от друга, ибо если сущность болезни состоит в отсутствии чего-либо, то отсутствие, лишенное какой бы то ни было позитивности, не может придать ей никакого своеобразия; воздействие его на любые функции одинаково — это своего рода пустой, лишенный всякого содержания логический акт. Болезнь в этом случае становится чистым безразличием отрицания, накладывающегося на все богатство и разнообразие природы: “Недостаток и лишенность нимало не положительны, но и нисколько не запечатлевают в уме представления о болезни”22. Следовательно, чтобы болезнь получила свое особое содержание, мы должны обратиться к реальным, положительным и поддающимся наблюдению феноменам, в которых она выражается: “Определение болезни есть перечисление симптомов, позволяющих узнать, к какому роду и виду она принадлежит и чем отличается от всех остальных”23. Даже и там, где мы несомненно имеем дело с отсутствием чего-либо, само по себе это отсутствие не может быть болезнью: оно выступает лишь ее причиной, и мы, таким образом, должны обратиться к положительным результатам этого отсутствия: “Даже когда общая идея данной болезни сугубо негативна, как у болезней, сопровождающихся беспамятством и сном, лучше давать ей определение через положительные симптомы”24.
Еще одной особенностью этого поиска позитивного начала в болезни было освобождение ее от всего незримого и тайного. Зло, таящееся в ней, будет отныне подвергнуто экзорцизму, и ее истина сможет выйти на поверхность и развернуться в упорядоченную систему положительных признаков. Виллизий в “De morbis convulsivis” еще говорил о болезнетворных субстанциях — непонятных, чуждых организму и природе, проводниках нездоровья и носителях патологии. В некоторых случаях, прежде всего при эпилепсии, “болезнетворная субстанция” спрятана так глубоко, настолько недоступна чувствам и недоказуема, что хранит на себе знак трансцендентности и ее легко спутать с кознями дьявола: “При данном заболевании болезнетворная субстанция весьма затемнена, не прослеживается никаких устойчивых примет того, что, по нашему справедливому предположению, есть не что иное, как дуновение злокозненного духа”25. Однако в конце XVII в. болезнетворные субстанции начинают исчезать из медицинских трактатов. Даже если болезнь содержит в себе трудноразличимые элементы, даже если истина ее по большей части скрыта от глаз, все равно не следует видеть в этом ее характерную черту; в любой болезни всегда есть своя, особая истина, которая лежит на уровне наиболее явных феноменов, — исходя из нее и нужно давать болезни определение. “Если генерал или капитан, докладывая о солдатах своих, будет указывать лишь на какие-либо скрытые отметины у них на теле или на какие-либо иные неявные, неведомые и недоступные взору признаки, то напрасно будут искать его дезертиров — их никто никогда не найдет”26. Таким образом, первым шагом в познании болезни будет перечисление тех ее черт, которые легче всего поддаются восприятию и истина которых наиболее очевидна. Это значит, что краеугольным камнем медицины становится симптоматический метод, “заимствующий характеристики различных болезней из сопровождающих эти болезни постоянных явлений и несомненных симптомов”27.
Предпочтение следует отдавать не “философскому пути”, т. е. “познанию общих принципов и причин”, которое, впрочем, “отнюдь не лишено интереса, и немалого, и разграничивает область догматического и область эмпирического знания”, - но “пути историческому”, более надежному и более нужному. Он “весьма прост и удобен”, ибо представляет собой не что иное, как “познание фактов”. Путь этот является “историческим” не потому, что его цель — описание становления, хронологии и продолжительности болезней, исходящее из их первопричин: он “исторический” скорее в этимологическом смысле слова, т. е. цель его — увидеть, рассмотреть вблизи и во всех подробностях картину болезни и в точности воссоздать ее. Для него нет лучшего образца, чем труд “живописцев, каковые, создавая портрет человека, тщательно воспроизводят все, что видят на его лице, вплоть до отметин и крошечных родинок”28.
Весь мир патологии перестраивается в соответствии с новыми требованиями и нормами. Но в нем, по-видимому, совсем не остается места для того восприятия безумца, какое мы только что рассмотрели, — т. е. для восприятия всецело негативного, при котором очевидная и дискурсивная истина безумия неизменно оставалась имплицитной. Как же сумеет безумие занять свое место в мире болезней, мире, где истина сама высказывает себя через поддающиеся наблюдению феномены, если оно представлено в конкретно-чувственном мире лишь своим наиболее резким и наименее уловимым аспектом, сиюминутным, “точечным” присутствием безумца, которого тем легче воспринимать как безумца, чем меньше проявляется в нем сколько-нибудь развернутая истина безумия?
Но дело не только в этом. Страсть к классификациям, присущая XVIII веку, зиждется на одной постоянной метафоре, которая по своей широте и частой повторяемости приближается к мифу: на уподоблении беспорядочных проявлений болезни упорядоченному растительному миру. Уже Сиденхем писал о том, что следует “все болезни свести к четким и ясным видам, с тем же тщанием и с той же точностью, с какой составляют ботаники трактат о растениях”29. А Гаубий рекомендовал расположить “бесконечное число недугов человеческих в систематическом порядке, по примеру ученых, пишущих о естественной истории… представляя их классы, роды и виды, каждый со своими характерными, постоянными и выраженными особенностями”30. Значимость этой темы наиболее полно обнаруживается у Буасье де Соважа31; описанный ботаниками порядок становится организующим принципом для мира патологии в целом; болезни отныне распределяются в пространстве самого разума и в соответствии с его порядком. Замысел же этого “ботанического сада”, где разместились бы, наряду с различными видами растений, и различные виды патологий, принадлежит мудрому божественному провидению.
Прежде болезнь возникала по Божию попущению; она служила карой, уготованной Богом для людей. Однако теперь Бог упорядочивает ее формы и сам подразделяет ее на разновидности. Он возделывает ее, как садовое растение. Отныне начинается существование Бога болезней — того самого Бога, под чьим покровительством находятся растительные виды, заботливого садовника недуга — садовника, который, на памяти врача, никогда не был подвластен смерти… Если, с точки зрения человека, болезнь есть признак беспорядка, конечности, греховности, то, с точки зрения Бога, творца всех болезней, иными словами, с точки зрения их истины, недуги — это разумная растительность. Целью медицинской мысли должно стать освобождение от категорий, связанных с пафосом божественной кары, и разработка тех реальных категорий патологии, вечная и неизменная истина которых раскрывается в болезни. “Я не сомневаюсь, что потому лишь не имеем мы до сих пор точной истории болезней, что большинство авторов рассматривали их доселе единственно как следствие дурного самочувствия природы, пребывающей в скверном состоянии, и почли бы за пустую забаву и потерю времени описание их. Однако ж Всевышний, производя болезни и сотворяя болезнетворные гуморы, подчинил себя законам не менее непреложным, нежели когда создавал растения и болезни”32.
Теперь остается лишь довести этот образ до логического конца: болезнь в малейшем из своих проявлений предстанет исполненной божественной мудрости и, развернувшись во всей полноте на поверхности природных феноменов, засвидетельствует предвидение всемогущего разума. Болезнь превратится в творение разума и в разум творящий. Она подчинится порядку, и тайное присутствие порядка станет организующим принципом каждого ее симптома. Всеобщее обретет жизнь в особенном и частном: “К примеру, если кто будет внимательно наблюдать за тем, в каком порядке, в какую погоду и в какой час начинается приступ четырехдневной лихорадки, за явлениями озноба и жара, одним словом, за всеми свойственными ей симптомами, то у него будет не меньше оснований считать эту болезнь определенным видом, нежели полагать, что то или иное растение представляет собой естественный вид”33. Болезнь, как и растение, есть обнаженная рациональность самой природы: “Применительно к болезням симптомы суть то же самое, что листья и черенки (fulcra) применительно к растениям”34.
Эта вторичная “натурализация” безумия выдвигает новые требования по сравнению с его первичной натурализацией, о которой свидетельствует медицина XVI в. Теперь речь идет уже не о квазиприроде, еще всецело проникнутой ирреальным, фантазматическим, воображаемым началом, не о природе иллюзии и заблуждения чувств, но о такой природе, которая есть вся утвердившаяся полнота разума. О такой природе, где в каждом из элементов наличествует весь разум целиком.
В это новое пространство предстоит вписаться, среди прочих болезней, и безумию.
* * *
Перед нами один из парадоксов, которыми изобилует история безумия: на наших глазах оно без всяких видимых затруднений включается в эти новые нормы медицинской теории. Пространство классификации легко открывается для анализа безумия, и безумие, в свою очередь, медленно находит тут себе место. Судя по всему, никого из создателей классификаций не останавливали проблемы, которые оно могло перед ними поставить.
Но разве все это — не имеющее глубины пространство, определение болезни лишь через полное описание ее проявлений, разрыв родственных уз, связующих ее со злом, отказ от негативной мысли — разве все это не находится в ином русле и на ином уровне, чем то, что нам известно об опыте безумия в классическую эпоху? Разве это не две различные системы, расположенные рядом, но принадлежащие к двум разным универсумам? Разве классификация видов безумия — не искусная уловка, придуманная ради всеобщей симметрии? И разве это не удивительное предвосхищение концепций безумия, возникших в XIX в.? А если мы хотим понять, что же такое опыт классической эпохи в глубинной его основе, разве не лучше было бы нам, оставив на поверхности попытки классификации, погрузиться, напротив, в то, что сам этот опыт неспешно повествует нам о себе, обо всем, что есть в нем негативного, родственного злу и нездоровью, а также всему миру этического и разумного?
Однако наш отказ установить то место, какое реально занимало безумие в сфере патологии, был бы априорным постулатом, а значит, методологической ошибкой. Каким бы противоречивым ни выглядело включение безумия в нозологические системы XVIII в., его нельзя обойти стороной. Оно, безусловно, несет в себе определенное значение. И мы должны принять как данность — иначе говоря, принять все, что в ней высказано и что осталось невысказанным, — любопытную противоположность между перцептивным сознанием безумца, особенно обостренным в XVIII в., по-видимому, в силу своей негативности, и дискурсивным познанием безумия, которое с легкостью впишется в положительную и упорядоченную систематику всевозможных болезней35.
Для начала нам будет довольно сопоставить несколько примеров классификации видов безумия.
В свое время Парацельс выделял среди помешанных лунатиков (Lunatici), источником болезни которых служит луна, чьи фазы и движение тайно управляют их поведением, при всей его кажущейся беспорядочности; душевнобольных (Insani), которым болезнь передалась по наследству либо же в результате заражения во чреве матери, непосредственно перед появлением на свет; безумных (Vesani), которые утратили свои чувства и разум по причине неправильного питания и злоупотребления вином; и меланхоликов (Melancholici), которые склонны к безумию вследствие какого-либо изъяна их внутренней природы36. Классификация эта отличается бесспорной внутренней связностью; логика причинных отношений развернута в ней полностью и до конца: сначала идет внешний мир, за ним — наследственность и рождение, затем издержки питания и, наконец, внутренние расстройства.
Однако мысль классической эпохи подобного рода классификаций как раз и не признает. Для того чтобы классификация оказалась состоятельной, требуется, во-первых, чтобы форма каждой болезни была обусловлена прежде всего совокупной формой всех остальных болезней; во-вторых, болезнь должна сама обусловливать себя в различных своих аспектах, без каких-либо внешних детерминации; наконец, нужно, чтобы на основании проявлений болезни возможно было если не исчерпывающе познать ее, то, по крайней мере, безошибочно определить.
Мы можем проследить это восхождение к идеалу, от Платера до Линнея или Вейкхарда, — а вместе с ним и постепенное становление того языка, на котором безумию дано сформулировать свои внутривидовые различия, опираясь лишь на такую природу, какая является одновременно и его собственной природой, и общей природой всякой возможной болезни.
Шатер. Praxeos Tractalus (1609)
Первая из книг, посвященных “нарушениям функций организма”, описывает нарушения чувств; среди них следует различать чувства внешние и внутренние (imaginatio, ratio, memoria). Они могут быть поражены как по отдельности, так и все вместе; виды нарушения могут быть различны: это либо простое ослабление, либо полная утрата, либо извращение, либо преувеличение. В этом логическом пространстве каждая болезнь будет определяться либо через ее причины (внешние или внутренние), либо через ее патологический контекст (здоровье, болезнь, конвульсивное состояние, оцепенелость), либо же через дополнительные симптомы (горячка, отсутствие горячки).
1) Mentis imbecillitas:
— общее: hebetudo mentis;
— частное: для воображения: tarditas ingenii;
для рассудка: imprudentia;
для памяти: oblivio.
202
2) Mentis constematio:
— неестественный сон:
у людей здоровых: somnus immodicus, profundus;
у больных: coma, lethargus, cataphora;
ступор: сопровождающийся расслабленностью (апоплексия); конвульсиями (эпилепсия); оцепенелостью (каталепсия).
3) Mentis alienatio:
— причины врожденные: stultitia;
— причины внешние: temulentia; animi commotio;
— причины внутренние: без горячки: mania, melancholia;
с горячкой: phrenitis, paraphrenitis.
4) Mentis defatigatio:
— vigiliae; insomnia.
Джонстон (1644. Общая идея медицины)
Болезни мозга принадлежат к разряду органических внутренних болезней; это заболевания частные и не воспалительные. Распределяются они в соответствии со следующими расстройствами:
— внешних чувств: мигрень; — общего чувства: бессонница, кома; — воображения: головокружение; — рассудка: ослабление памяти, бред, бешенство, мания, исступление; — внутренних чувств: летаргия; — животного движения: изнеможение, тревожные состояния, дрожь, паралич, спазм; — выделений: катары; — наконец, встречаются болезни, в которых эти симптомы совмещаются: инкубы, каталепсия, эпилепсия и апоплексия.
Буасье де Соваж (1763. Методическая нозология)
Класс I: Пороки; II: Горячки; III: Воспаления; IV: Спазмы;
V: Одышки; VI: Виды умственной неполноценности; VII: Боли;
VIII: Виды безумия; IX: Истечения; X: Виды худосочия.
Класс VIII: “Виды безумия, или болезни, поражающие разум”.
Разряд I: Галлюцинации, поражающие воображение. Виды: “головокружение, мерещение, обман зрения, шум в ушах, ипохондрия, сомнамбулизм”.
Разряд II: Причуды (morositates), нарушающие аппетит. Виды: извращение аппетита, волчий голод, неутолимая жажда, антипатия, отвращение к окружающему, панический страх, сатириаз, бешенство матки, тарантизм, гидрофобия.
Разряд III: Виды бреда, поражающего способность суждения. Виды: кровоизлияние в мозг, слабоумие, меланхолия, демономания и мания.
Разряд IV: Виды безумия аномального: амнезия, бессонница.
203
Линней (1763. Genera morborum)
Класс V: Умственные заболевания.
I — Идеальные: бред, умоисступление, слабоумие, мания, демоно-мания, меланхолия.
II — Относящиеся к воображению: шум в ушах, видения, головокружение, панический ужас, ипохондрия, сомнамбулизм.
III — Патетические: нарушения вкуса, булимия, полидипсия, сатириаз, эротомания, ностальгия, тарантизм, бешенство, гидрофобия, отвращение к пище, антипатия, беспокойство.
Вейкхард (1790. Der philosophische Arzt)
I — Болезни духа (Geisteskrankheiten).
1 — Ослабленное воображение;
2 — Живое воображение;
3 — Рассеянное внимание (attentio volubilis);
4 — Упорная сосредоточенность на одной мысли (attentio acerrima et meditatio profunda);
5 — Ослабление памяти (oblivio);
6 — Нарушения способности суждения (defectus judicii);
7 — Глупость, замедленность мысли (defectus, tarditas ingenii);
8 — Необычайная живость и непостоянство мысли (ingenium velox, praecox, vividissimum);
9 — Бред (insania).
II — Болезни чувств (Gemutskrankheiten).
1 — Возбуждение: заносчивость, гнев, фанатизм, эротомания и т. д.
2 — Депрессия: грусть, зависть, отчаяние, самоубийство, “придворная болезнь” (Hofkrankheit) и т. д.
* * *
Весь этот кропотливый классификаторский труд — свидетельство формирующейся в то время новой структуры рационального; но сам он не оставил никаких следов. Каждое из приведенных разграничении, едва возникнув, оказывалось отвергнутым, а в XIX в. дефиниции уже будут иного типа: все множество проявлений болезни с переменным успехом будет распределяться по семействам исходя из сходства симптоматики, тождественности причин, последовательности во времени, постепенной эволюции от одного типа к другому; то будет попытка обнаружить некие крупные единства и соотнести с ними смежные патологические формы — но уже не попытка обнять все пространство патологии в целом и установить истину болезни исходя из места, какое она занимает в этом пространстве. Классификации XIX в. предполагают, что существуют отдельные крупные виды — мания, или паранойя, или ранняя деменция, — но не целая логически структурированная область, в которой определение болезней основывается на понятии патологии как таковой. На первый взгляд кажется, что вся эта классификаторская деятельность прошла впустую, что результат ее был равен нулю и все бесконечные повторения и поправки ровно ни к чему не привели, иными словами, что этой неустанной деятельности не дано было превратиться в реальный труд. Классификации функционировали лишь в качестве образных описаний болезней, и ценность их сводилась к ценности заключенного в них растительного мифа. Выработанные в них четкие и эксплицитные категории остались без применения.
Однако их странная (принимая во внимание затраченные усилия) неприменимость и бесполезность — это лишь изнанка проблемы. Или, вернее, она является проблемой сама по себе. Благодаря ей перед нами встает вопрос, с какими препятствиями столкнулась классификаторская деятельность, обращенная к миру безумия. Что же сопротивлялось этому упорному и тяжкому труду, что не позволяло ученым постигнуть предмет своего изучения и, описав великое множество видов и классов, выработать и привести в равновесие новые категории патологии? Что было такого в опыте безумия, отчего он по самой своей природе не укладывался в единый и внутренне связный план нозографии? Глубина? Или изменчивая текучесть? Вследствие каких особенных структур он не вписался в этот замысел, ставший центральным для медицинской мысли XVIII в.?
* * *
Классификаторская деятельность столкнулась с глубоким сопротивлением: сам замысел распределить различные формы безумия по группам в соответствии с их признаками и проявлениями как будто заключал в себе противоречие; связь безумия с его внешними симптомами была словно бы косвенной и неистинной. Достаточно проследить, как построены эти классификации, начиная с наиболее общих категорий и кончая подробным описанием классифицированных болезней: на каком-то этапе мы обязательно обнаружим отклонение или отход от великого позитивистского принципа — классифицировать по видимым признакам; незаметно его подменяет принцип совершенно иной, и тогда, в нарушение единого смысла всей конструкции, между безумием и его чувственно воспринимаемыми обличьями вклинивается либо вся совокупность его моральных разоблачений, либо система причинно-следственных связей. Само безумие не несет ответственности за собственные проявления; безумие образует пустое пространство, в котором возможно все, кроме логической упорядоченности самой этой возможности. А значит, истоки и значение такой упорядоченности нужно искать вне собственно безумия. Выяснив, что представляют собой инородные принципы, вторгающиеся в классификацию, мы с необходимостью многое узнаем об опыте безумия, сложившемся в медицинской мысли XVIII в.
В принципе классификация должна учитывать лишь возможности человеческого ума, проявляющиеся в присущих ему расстройствах. Но возьмем конкретный пример. Для Арнолда, последователя Локка, возможность безумия связана с двумя главными способностями ума;
есть безумие, относящееся к “идеям”, т. е. к качественным параметрам репрезентативных элементов и к тому, насколько способны они содержать в себе истину; и есть безумие, относящееся к области “понятий”, к той рефлексии, в процессе которой они складываются, и к архитектонике их истины. К “ideal insanity”, т. е. к первому типу, принадлежат следующие виды безумия (vesania): бешенство, безумие бессвязное, маниакальное и чувственное (т. е. галлюцинаторное). В том случае, когда безумие, напротив, вносит беспорядок в систему понятий, оно может проявляться в девяти различных аспектах: это иллюзия, фантазм, чудачество, неодолимое влечение, злоумышление, необузданность, ипохондрия, безумие жаждущее и безумие патетическое. До сих пор классификация была безукоризненно когерентной; но вот перед нами шестнадцать разновидностей последнего, патетического безумия: безумие любви, ревности, скупости, мизантропии, высокомерия, гневливости, подозрительности, робости, стыдливости, грусти, отчаяния, суеверия, ностальгии, отвращения, воодушевления37. Перспектива явно смещается: изначально вопрос ставился о возможностях ума и о тех первоначальных видах опыта, благодаря которым он способен обладать истиной, но постепенно, по мере приближения к конкретным разновидностям безумия, по мере удаления от неразумия, ставящего проблему разума в целом, в его наиболее общей форме, и по мере достижения того уровня, где безумие принимает облик отдельного реального человека, оно на наших глазах распадается на множество отдельных “характеров”, а сама нозография превращается, или почти превращается, в галерею “нравственных портретов”. Как только опыт безумия добирается до конкретного человека, он сталкивается с моралью.
Арнолд здесь не исключение; вспомним, например, классификацию Вейкхарда: отправной точкой для анализа восьмого класса, класса болезней духа, у него также служит разграничение воображения, памяти и способности суждения. Однако вскоре перед нами уже нравственные характеристики. В классификации Вите, наряду с простыми изъянами, отведено место грехам и порокам. Все это еще будет на памяти Пинеля в то время, когда он станет писать статью “Нозография” для “Словаря медицинских наук”: “Что можно сказать о классификации… где в число болезненных аффектов входят воровство, низость, злоба, неудовольствие, страх, гордыня, тщеславие и т. д.?
Воистину это болезни ума, и зачастую неизлечимые, однако истинное место им — скорее в “Максимах” Ларошфуко или в “Характерах” Лабрюйера, чем в сочинении по патологии”38. Авторы классификаций искали болезнетворные формы безумия — и не нашли ничего, кроме деформаций нравственности. Попутно же оказалось извращено само понятие болезни: патологическое ее значение сменилось чисто критическим ценностным критерием. Деятельность рационального характера — распределение по группам различных признаков безумия — неприметно превратилась в работу разумного сознания — в перечисление и изобличение этих признаков. Впрочем, достаточно сравнить классификации Вите или Вейкхарда со списками из учетных книг изоляторов, чтобы убедиться, что перед нами одна и та же функция сознания: причины помещения в изолятор в точности соответствуют темам, присутствующим в классификации, несмотря на то что происхождение их совершенно различно и ни один из создателей нозографий в XVIII в. никогда не сталкивался с миром общих госпиталей и смирительных домов. Но как только спекулятивная научная мысль пыталась сблизить безумие и его конкретные лики, она по необходимости сталкивалась с моральным опытом неразумия. Тот чужеродный принцип, который вклинился между общим замыслом классификации и известными и признанными формами безумия, есть не что иное, как неразумие.
Не все нозографии смещаются в направлении моральных характеристик — однако ни одна полностью не свободна от них; там, где дифракция и распределение по группам не обусловлены моралью, они обеспечиваются организмом и миром телесных причин.
Замысел Буасье де Соважа был прост. Можно, однако, представить себе, с какими трудностями он столкнулся, вводя устойчивую симптоматику болезней ума, — ведь безумие как будто пряталось от света собственной истины. Если оставить в стороне класс “аномальных видов безумия”, то в целом оно подразделяется на три разряда:
галлюцинации, причуды и различные виды бреда. Внешне каждый из них получает методологически строгое, т. е. основанное на наиболее выраженных признаках, определение: галлюцинации — это “болезни, главным симптомом которых служит расстройство и заблуждение воображения”39; причуды следует понимать как “расстройства вкуса или воли”40, а бред — как “повреждение способности суждения”. Но по мере углубления анализа эти характерные черты мало-помалу перестают быть симптомами и приобретают все более явный каузальный смысл. Уже в “Содержании”, помещенном в начале тома, галлюцинации были определены как “заблуждения души, вызываемые пороком каких-либо органов, расположенных вне мозга, из чего проистекает обман воображения”41. Однако обращаться к миру причинных зависимостей приходится прежде всего тогда, когда нужно отличить одни признаки от других, т. е. когда они выступают не просто опознавательными знаками, но оправданием и основанием логического распределения на виды и классы. Так, отличие бреда от галлюцинации состоит в том, что причину его следует искать исключительно в мозге, а не в различных органах нервной системы. А как установить различие между “устойчивым” бредом и “видами временного бреда, сопровождающего горячку”? Достаточно напомнить, что эти последние вызваны временным повреждением флюидов, тогда как первые — поражением, зачастую неизлечимым, твердых элементов тела42. На общем и абстрактном уровне разрядов классификация сохраняет верность принципу симптоматики; но едва мы приближаемся к конкретным формам безумия, как основным элементом разграничения вновь становится физическая причина. Безумие в своей реальной жизни исполнено скрытым движением причин. В нем самом нет ничего от истины и от природы, ибо оно распределяется между возможностями ума, придающими ему абстрактную и всеобщую истинность, и смутным воздействием органических причин, обусловливающих его конкретное существование.
Так или иначе, систематизация болезней ума не может проводиться на уровне самого безумия. Безумие не заключает в себе свидетельства о собственной истине. Чтобы установить ее, требуется привлечь либо моральное суждение, либо анализ физических причин. Это либо страсть или заблуждение со всей присущей им мерой свободы — либо строго детерминированная механика животных духов и нервной ткани. Однако антиномичность эта только кажущаяся, и для классической мысли ее не существовало: мораль и механика, свобода и телесность, страсть и патология имели в эту эпоху общую сферу взаимодействия и общее мерило. Эту функцию выполняло воображение, у которого были свои заблуждения, свои химеры и свои притязания, но в котором сходились все телесные механизмы. Действительно, неустойчивость, разнородность, скрытая непоследовательность, присущие этим попыткам классификации безумия, проистекают из своеобразной “аналитики воображения”, втайне определяющей каждый шаг их создателей. Именно в области воображения осуществляется синтез безумия вообще, подвергаемого анализу, и отдельного безумца, уже привычно распознаваемого на уровне непосредственного восприятия, — безумца, чьи многообразные обличья еще требуется свести к нескольким основным типам. В этот-то зазор и проникает опыт неразумия в том его виде, в каком, как мы выяснили, он включался в практику изоляции, — опыт, в рамках которого человек парадоксальным образом предстает невинным в своей виновности, но осужденным в своей животности. В понятиях рефлексии этот опыт выражается как теория воображения, которая тем самым оказывается в центре любого осмысления безумия в классическую эпоху. Воображение расстроенное и уклонившееся от истины, воображение, стоящее на полпути между заблуждением и проступком, с одной стороны, и телесными возмущениями, с другой, — именно его врачи и философы классической эпохи в один голос называли бредом.
Тем самым поверх конкретных описаний и классификаций вырисовывается общая теория страсти, воображения и бреда; в этой теории устанавливаются реальные связи между безумием вообще и отдельными безумцами в частности; здесь же протянулись нити, связующие безумие и неразумие. Благодаря ее синтезирующей способности и неразумие, и безумие, и отдельные безумцы соединяются в один и тот же опыт. Именно в этом смысле мы можем говорить о трансцендентности бреда — трансцендентности, которая, задавая с недоступных высот направление классическому опыту безумия, делает смехотворными любые попытки анализировать безумие, основываясь только на его симптомах.
* * *
Равным образом нам следует учитывать и сопротивление, исходившее от некоторых важнейших представлений о безумии; сформировались они задолго до эпохи классификаций и продолжали свое почти неподвижное, почти самотождественное существование вплоть до начала XIX в. В то время как на поверхности менялись названия болезней, их место, их подразделения и объединения в классы, чуть глубже, в своего рода концептуальном полумраке, по-прежнему жили некие монолитные, немногочисленные, но значительные по объему формы, и их упорное ежеминутное присутствие делало тщетной любую классификаторскую деятельность. Эти понятия довольно далеки от концептуальной, теоретической активности медицинской мысли, однако реальная работа этой мысли приближается к ним вплотную. Именно их мы обнаруживаем в трудах Виллизия, и именно исходя из них ему удастся вывести великий принцип маниакальных и меланхолических циклов; именно к ним обратятся врачи, когда в конце XVIII столетия возникнет необходимость провести реформу в госпиталях и придать изоляции медицинское значение. Они неотделимы от упорного труда медицины, но их устойчивые черты складывались не столько в строгие концептуальные определения, сколько во внутренне единую область воображаемого. Они выжили и вели тайное существование благодаря смутному сродству, оставившему на каждом из них особую неизгладимую метку. Их нетрудно обнаружить задолго до Бургаве — и спустя много лет после трудов Эскироля.
В 1672 г. Виллизий выпускает свой трактат “De Anima Brutorum”, вторая часть которого посвящена “болезням, поражающим животную Душу и вместилище ее, иначе мозг и нервные ткани”. Он подвергает анализу те же основные болезни, какие издавна были признаны медицинской традицией: бешенство — разновидность буйного помешательства, сопровождаемая горячкой; от него следует отличать бред, заболевание менее продолжительное. Мания есть буйное помешательство без горячки. При меланхолии не бывает ни буйства, ни горячки: ее характерная черта — печаль и ужас, возникающие в связи с некоторыми весьма немногочисленными предметами, зачастую даже с одним-единственным. Тупость присуща всем людям, у которых “недостает воображения, равно как и памяти и способности суждения”. Сочинение Виллизия оттого и имело важное значение для определения различных болезней ума, что он оставался в пределах именно этих основных категорий. Виллизий не структурирует по-новому пространство нозографии; он выявляет присутствующие в нем формы, которые постепенно сами группируются по-новому, стремясь достичь единообразия и почти слиться воедино — силой образного сравнения; тем самым он вплотную подходит к понятию маниакально-меланхолического состояния: “Два недуга этих столь близки, что зачастую превращаются друг в друга, и один из них приводит к другому… Часто две эти болезни чередуются и сменяют друг друга, подобно дыму и пламени”43. В других случаях Виллизий различает заболевания, которые до него не были разделены более или менее четкой границей. Проводимые им разграничения носят скорее практический, чем концептуальный характер; это относительные и градуальные членения единого понятия, сохраняющего основополагающую самотождественность. Так поступает он, к примеру, с обширной группой больных, пораженных тупоумием. Сначала идут те, кто неспособен получить образование и овладеть каким-нибудь свободным искусством, но достаточно ловок, чтобы обучиться искусствам механическим; за ними — те, кто способен, самое большее, сделаться землепашцем; следом — те, кто может всего лишь выжить и приобрести необходимые для этого навыки; что же касается тех, кто стоит в последнем ряду, то они едва понимают что бы то ни было и действуют почти бессознательно44. Эффективность работы Виллизия обусловлена не тем, что он устанавливает новые классы болезней, а тем, что он обращается к старинным, традиционным их семействам, где больше всего образов и легко устанавливаемых лиц.
Коломбье и Дубле выпускают в свет свою инструкцию в 1785 г., более чем столетие спустя после смерти Виллизия. За это время воздвиглись новые и обширные нозологические системы. Однако создается впечатление, что все эти монументальные построения не оставили по себе ровно ничего. Дубле адресуется к врачам и к управляющим приютами для душевнобльных; его цель — дать им советы относительно диагностики и терапии этих болезней. Ему известна только одна их классификация — та, что имела хождение еще во времена Виллизия: бешенство, всегда сопровождающееся воспалением и горячкой; мания, при которой буйное помешательство не является признаком поражения мозга; меланхолия, отличающаяся от мании в двух отношениях: “Отличие первое в том, что бред меланхолика сосредоточен на одном объекте, именуемом “меланхолический пункт помешательства”; второе — в том, что бред меланхолика… всегда мирный”. К этому прибавляется слабоумие, соответствующее тупости у Виллизия и включающее в себя все формы ослабления человеческих способностей. Немного позже Жироди, составляя рапорт о Шаран-тоне, запрошенный министром внутренних дел, различает в списке болезней случаи меланхолии, мании и слабоумия; единственно существенные отклонения от традиции состоят в том, что выделены также случаи ипохондрии, весьма малочисленные (всего 8 на 476 больных), и идиотизма, который в начале XIX в. стали отличать от слабоумия. Хазлам в своих “Наблюдениях и замечаниях касательно безумия” вовсе не берет в расчет неизлечимо больных, т. е. слабоумных и идиотов; тем самым безумие у него сохраняет лишь два своих образа: манию и меланхолию.
Как мы видим, несмотря на все попытки расширить и изменить границы нозологии, предпринимавшиеся в XVIII в., границы эти оставались на удивление незыблемыми. Когда настанет эпоха великих психиатрических обобщений и систем безумия, ничто не помешает использовать в них всё те же сохраненные традицией основные виды неразумия: Пинель числит среди форм безумия меланхолию, манию, слабоумие и идиотизм, добавляя к ним лишь ипохондрию, сомнамбулизм и гидрофобию45; Эскироль добавляет к традиционному ряду — мания, слабоумие, меланхолия и имбецильность — только одно новое семейство: мономанию46. Издавна обрисованные и распознанные лики безумия остались прежними, и новые нозологические построения никак не затронули их; изначальная устойчивость их характеристик не пострадала в результате разделения безумия на почти растительные виды. На протяжении всей классической эпохи мир безумия не изменяет своих границ. XIX столетию суждено будет открыть общий паралич, отделить неврозы от психозов, создать теорию паранойи и ранней деменции; XX столетие определит признаки шизофрении. Но это терпеливое, кропотливое наблюдение было неведомо в XVII и XVIII вв. Классическая эпоха различала перетекающие друг в друга семейства болезней, словно семейства растений в ботаническом саду; но эти понятия нисколько не поколебали того основательного квазиперцептивного опыта безумия, который сложился и существовал помимо них. Медицинская мысль безмятежно покоилась на тех формах, что, не меняясь, продолжали жить своей безмолвной жизнью. Иерархическая и упорядоченная природа, изображаемая создателями классификаций, была вторичной по отношению к этим основным формам безумия.
Для верности еще раз перечислим их: ведь смысл, каким они наделялись в классическую эпоху, может ускользнуть от нас, заслоненный словами, которыми мы пользуемся до сих пор. Опорой и вехами для нас могут служить статьи из “Энциклопедии” — постольку, поскольку они являются плодом коллективного творчества.
— Мания (в отличие от бешенства, т. е. бреда, сопровождающегося горячкой) представляет собой бред без горячки — во всяком случае, в качестве основного признака; к ней относятся “все продолжительные болезни, при которых больные не только ведут неразумные речи, но и почти ничего вокруг себя не замечают и совершают поступки немотивированные, необычные и нелепые либо кажущиеся таковыми”.
— Меланхолия также один из видов бреда, но это “бред особый, сосредоточенный на одном или двух определенных предметах и, в противоположность мании и бешенству, не сопровождающийся ни горячкой, ни буйным помешательством. Бред этот сопряжен чаще всего с непреодолимой грустью, мрачным настроением, мизантропией и выраженной склонностью к одиночеству”.
— Слабоумие во всем противоположно мании и меланхолии; эти две болезни суть не что иное, как “расстройства памяти и способности понимания”, тогда как слабоумие, напротив, есть в строгом смысле “паралич ума”, или “утрата способности к рассуждению”; фибры мозга неспособны воспринимать впечатления внешнего мира, и животные духи не в силах привести их в движение. Д'Омон, автор соответствующей статьи, выделяет дополнительно такую менее выраженную степень слабоумия, как “самодовольная ограниченность”, т. е. простое ослабление понимания и памяти.
Итак, мы видим, что в медицине классической эпохи складывается и сохраняется в неизменности, за исключением отдельных деталей, ряд основополагающих образов-категорий, по-своему более устойчивых, чем система нозографических понятий, — быть может, потому, что категории эти не столько постигались разумом, сколько переживались на опыте, и давно уже существовали в мире воображаемого и в царстве грезы: бешенство и горячечный жар; мания и доходящее до буйства возбуждение; меланхолия и глухое одиночество бреда; слабоумие и помешательство ума. Нозологические системы лишь переливались красками, а иногда и ярко вспыхивали на какое-то мгновение, заслоняя собой эти глубины медицинского восприятия. В реальной истории безумия они не оставили никакого следа.
* * *
Остается рассмотреть третье препятствие. Оно состоит в самой медицинской практике, в ее развитии и в оказанном ею сопротивлении.
Терапия, к какой бы сфере медицины она ни принадлежала, всегда двигалась своим, относительно независимым путем. Во всяком случае, никогда, начиная с античности, ей не удавалось привести все свои формы в соответствие с теоретическими концептами медицины. А безумие в большей степени, чем любая другая болезнь, вплоть до конца XVIII в. было окружено целым комплексом практических мер, архаических по происхождению, магических по смыслу и внемеди-цинских по способу применения. Пугающая власть, таящаяся в безумии, позволяла всем этим практикам жить своей невидимой, но бурной и едва не выплескивающейся на поверхность жизнью.
Однако в конце XVII в. случилось событие, которое не только упрочило автономию практической медицины, но и придало ей новый стиль и предоставило новые возможности развития. Этим событием стало описание расстройств, поначалу получивших название “истерик”, а в XVIII в. подпавших под более широкое понятие “нервных болезней”. Их концепты обладают такой широтой охвата, что почти сразу начинают проникать в прежнее пространство нозографии и вскоре заполняют его почти целиком. Куллен в своих “Основаниях практической медицины” пишет: “Задача, которую ставлю я перед собою, — постигнуть то, что называется нервными болезнями, иначе, все те противные природе поражения чувств и двигательной функции, какие не сопровождаются горячкой как первичным симптомом заболевания; к ним же я отношу все болезни, возникающие не в связи с местным поражением какого-либо органа, но по причине общего поражения нервной системы и тех свойств этой системы, которые сказываются преимущественно на чувствах и на двигательной функции”47. Новый мир истерик и нервных болезней обладает своей характерной динамикой; силы, действующие в нем, классы, виды и роды, которые можно внутри него различить, не совпадают с формами, привычными для нозографических систем. Создается впечатление, что в патологии открывается новое, доселе неведомое пространство, не поддающееся обычным правилам анализа и медицинского описания: “Философы зовут врачей углубиться в сей лабиринт;
они прокладывают им путь, расчищая метафизику от завалов, нагроможденных различными школами, анализируя и изъясняя основные свойства и способности души, показывая их тесную связь с движениями, происходящими в теле, и восходя тем самым к первоосновам его организации”48.
Проектов классификации истерик возникает также великое множество, и ни один из них не строится на принципах, которыми руководствовались Сиденхем, Соваж или Линней. Вириде различает виды истерик, исходя из механизма вызвавшего их расстройства и в то же время из его локализации: “истерики общие зарождаются во всем теле”, “истерики частичные образуются в одной из его частей”; первые “происходят от остановки свободного тока животных духов”, вторые — “от некоего фермента, содержащегося в нерве или подле него” либо же “от сужения полости нервов, по которым поднимаются вверх или нисходят животные духи”49. Бошен предлагает класификацию чисто этиологическую — исходя из типа темперамента, из предрасположенностей и повреждений нервной системы: первыми идут “болезни с повреждением органического вещества”, причиной которых служит “желчно-флегматический темперамент”; затем следуют нервно-истерические болезни, вызываемые “желчно-меланхолическим темпераментом и частичными поражениями матки”; и наконец, наступает черед заболеваний, которые характеризуются “расслабленностью твердых элементов и перерождением гуморов”; причиной их служат чаще всего “сангвино-флегматический темперамент, несчастные страсти и т. д.”50. В самом конце века Прессавен, участвуя в широкой дискуссии, последовавшей за выходом в свет сочинений Тиссо и Помма, придал понятию нервных болезней самый широкий смысл;
в эту категорию входят у него любые расстройства основных функций организма, различающиеся между собой в соответствии с тем, какая функция оказалась повреждена. При поражении нервов, управляющих чувствами, и при ослаблении их деятельности случается оцепенение, ступор и кома; напротив, при ее усилении бывает зуд, першение и боль. Таким же образом могут быть поражены и двигательные функции: ослабление их вызывает паралич и каталепсию, а усиление — судорогу и спазм; конвульсии же возникают от неправильной, то слишком слабой, то слишком сильной двигательной активности — при таком ее чередовании, какое встречается, например, в случае эпилепсии51.
Бесспорно, по своей природе эти концепты совершенно чужды традиционным классификациям. Но особое их своеобразие заключено в том, что, в отличие от нозографических понятий, они напрямую связаны с медицинской практикой; или, вернее будет сказать, в том, что с самого момента их зарождения они всецело проникнуты терапевтической тематикой, ибо их содержание и организующее начало заключено в образах — образах, благодаря которым возможна прямая и мгновенная коммуникация врачей и больных: вызывающие истерику “пары”, поднимающиеся из подреберья; натянутые, “поврежденные и окостенелые” нервы; фибры, пропитанные испарениями и сыростью; жгучий жар, иссушающий органы, — все это действительно экспликативные схемы; но в то же время именно в этих воображаемых темах обретают форму, пространственную протяженность, субстанцию и язык страдания больного, и именно на них мгновенно проецирует врач замысел медицинского вмешательства, необходимого для восстановления здоровья. В этом новом мире патологии, который в XIX в. подвергся критической переоценке и стал предметом насмешек, происходит нечто чрезвычайно важное, причем, по-видимому, впервые в истории медицины: теоретическое объяснение болезни совпадает с ее двойной проекцией — со стороны больного с его недугом и со стороны врача, изгоняющего этот недуг. Нервные болезни требуют совместных усилий врача и больного. Именно в это время рождается тот мир символов и образов, в котором врач вскоре торжественно начнет свой первый диалог с больным.
Начиная с этого момента на протяжении всего XVIII в. развивается новый тип медицины, основополагающим элементом которого становится пара врач — больной. Именно этот союз двух людей, общающихся между собой через посредство воображаемого, перестраивает на новых основаниях весь мир безумия. Тяжкий труд, объединяющий врача и больного, — все эти жароповышающие или жаропонижающие курсы, укрепляющие или расслабляющие средства, — труд, реализующий схемы воображаемого, позволяет проявиться таким патологическим формам, которые никоим образом не вписываются в существующие классификации. Однако именно в пределах этих форм — пусть и преходящих — осуществлялась подлинная работа научного знания.
* * *
Вернемся к нашей отправной точке. С одной стороны, мы имеем сознание, притязающее на прямое, неопосредованное — не опосредованное даже дискурсивным познанием безумия, — узнавание безумца; с другой — науку, претендующую на то, чтобы выстроить все формы безумия, со всеми признаками, в которых проявляется его истина, согласно единому, предусматривающему все возможности плану. Между ними — ничего, пустота; почти осязаемое в своей очевидности отсутствие безумия в форме общей и частной одновременно, в виде той стихии реальности, где безумцы могли бы обрести свое “я”, в виде той глубинной почвы, откуда прорастали бы, в своем удивительном своеобразии, признаки помешательства в рассудке. Если понимать душевную болезнь как естественную среду помешательства, как опосредующее начало между безумцем, доступным чувственному восприятию, и слабоумием, подвергаемым анализу, короче говоря, как связь безумца с его безумием, — то в классическую эпоху душевной болезни не существовало. Безумец и безумие чужды друг другу; истина каждого из них содержится в нем самом и как бы изъята у другого.
Неразумие есть прежде всего именно этот отличающий эпоху рассудка глубочайший раскол, в котором безумец и его безумие отчуждаются друг от друга и становятся друг для друга чужими.
Таким образом, уже в этой пустоте нам может открыться неразумие. Впрочем, разве изоляция не была его институциональным вариантом? Разве не простиралось пространство изоляции, безразличного, единообразного исключения из сообщества, между безумцем и безумием, между непосредственным узнаванием и отложенной во времени истиной — иными словами, разве не совпадали ее границы в социальных структурах с границами неразумия в структурах знания?
Однако неразумие есть нечто большее, чем та пустота, где начинают прорисовываться его очертания. В конечном счете у восприятия безумца нет иного содержания, кроме разума как такового; со своей стороны, анализ безумия как одного из видов болезни строился лишь на принципе разумного порядка, созданного мудростью природы; поэтому поиски безумия в его позитивности и полноте всегда приводили к открытию все того же разума, и безумие парадоксальным образом превращалось в отсутствие безумия и всеобъемлющее присутствие разума. Безумие безумно потому, что втайне представляет собой разум. Не-безумие, ставшее содержанием безумия, — таков второй главный момент, который необходимо подчеркнуть, говоря о неразумии. Неразумие в том и состоит, что разум есть истина безумия.
Или, вернее, квазиразум. И это третья основная характеристика неразумия; ее мы постараемся до конца прояснить в следующих главах. Дело в том, что разум, составляя содержание восприятия безумца, оказывается отмеченным определенной негативностью. Здесь возникает нечто, что придает этому не-разуму его особенный стиль. Не важно, что безумец безумен лишь в соотнесении с разумом, для разума и через посредство разума; не важно, что сам он есть разум, поскольку он есть объект разума, — дистанция между ним и разумом все равно ставит перед нами проблему; работа негативного начала не может сводиться лишь к пустоте отрицания. С другой стороны, мы видели, с какими трудностями столкнулся замысел “натурализовать” безумие в духе истории болезней и растений. Несмотря на упорные усилия создателей классификаций, безумие никогда полностью не укладывалось в рациональный порядок видов. В его глубинах царили иные силы. Эти силы были чужды теоретическим концептам и сумели оказать им такое сопротивление, что в конечном счете одержали над ними верх.
Так каковы же эти силы? И каков этот особый знак негативности, которым отмечен разум безумия? Что именно втайне сопротивляется разуму в классическую эпоху, когда разум предстает содержанием и истиной всего, даже безумия? Не одна ли причина вызывает ту коварную насмешку над разумом, какая таится в недрах и научного познания безумия, и прямого узнавания безумца? А если она действительно одна и та же, то, быть может, мы сумеем определить сущность и живую силу неразумия как неявного средоточия классического опыта безумия?
Однако теперь мы должны продвигаться вперед медленно, останавливаясь на каждой подробности. Нам следует вооружиться всей возможной почтительностью к истории; отправной точкой для нас послужит то, что нам уже известно, — иными словами, затруднения, с которыми столкнулась медицинская мысль при натурализации безумия и его переводе в план рационального. Их надо проанализировать по одному, в порядке, который мы пока можем задать лишь с большой долей приблизительности: во-первых, это трансцендентность страсти, воображения и бреда как конституирующих форм безумия; во-вторых, это та традиционная образность, посредством которой на протяжении классической эпохи изъясняла себя и разрабатывала свои понятия сфера безумия; наконец, это противостояние врача и больного в воображаемом мире терапии. Быть может, именно здесь скрываются позитивные силы неразумия и осуществляется работа, одновременно и коррелятивная с небытием безумия, и компенсирующая его пустоту, его постоянно усугубляющееся отсутствие. Мы попытаемся описать эту работу и силы, ее совершающие, не как эволюцию теоретических концептов, что разворачивается на поверхности познания; проникая в толщу исторического опыта, мы будем стараться уловить те сдвиги, которые сделали возможным познание безумия или, точнее, наш тип его познания, — от него мы не избавились до сих пор, несмотря на фрейдизм, который, впрочем, и не был призван нас от него избавить. В системе этого познания наконец получило свое место понятие душевной болезни, и неразумие исчезло само собой, сохранившись разве что в глазах тех, кто спрашивает себя: какой смысл заключает в себе упрямое и неотвязное присутствие безумия в современном мире — такого безумия, которое неизбежно влечет за собой свою науку, свою медицину, своих врачей и которое целиком поглощается пафосом душевной болезни.
Глава вторая. ТРАНСЦЕНДЕНТНОСТЬ БРЕДА
“Безумием именуем мы такую болезнь мозговых органов…”1 Вся проблематика безумия вращается вокруг представления о материальности души.
Но каким образом этим злом, легко и просто описываемым в нозологии как болезнь, оказывается затронута душа? В качестве одной из частей тела, подверженной болезни наравне с другими? В качестве некоей общей чувствительности, присущей организму в целом и повреждающейся вместе с ним? Или же в качестве некоего независимого духовного начала, которое лишается только своих преходящих, материальных орудий?
Перед нами вопросы, вызывавшие живейший интерес у философов XVIII в., - вопросы бесконечно обратимые и не предполагающие однозначного ответа.
Во-первых, здесь сказывается бремя традиции — теологической и казуистической, юридической и судейской. Безумцу достаточно проявить хотя бы какие-то внешние признаки покаяния, чтобы его допустили к исповеди и он получил отпущение грехов; даже когда он, по всем приметам, полностью утратил рассудок, право и долг каждого — предполагать, что Дух Святой просветил его душу своими нематериальными и недоступными для чувств путями — теми, “к которым случается прибегать Господу, а именно посредничеством ангелов либо же прямым своим вдохновением”2. К тому же в тот миг, когда он впал в слабоумие, он мог быть осенен благодатью. Безумец, несомненно, обретет спасение, что бы ни совершил он в своем безумии:
душа его нашла в болезни приют и защиту, и сама болезнь предохраняет ее от зла. Душа не настолько поглощена безумием, чтобы в безумии грешить.
С этим положением не спорят и судьи: они не считают выходку безумца преступлением, назначают над ним опекуна и всегда предполагают, что безумие есть только временная помеха, при которой душа повреждена не в большей степени, чем у ребенка, у которого она присутствует и не является частичной. К тому же если безумец не поражен в правах, то он, даже пребывая в изоляторе, сохраняет свою полноценность как гражданин: согласно специальному уточнению Парижского парламента, изоляция, de facto свидетельствующая о сумасшествии субъекта, никак не влияет на его юридическую дееспособность3.
Душа безумцев — не безумна.
И все же, рассматривая с философской точки зрения уровень научной строгости медицины, ее успехи и неудачи, нельзя не признать, что душа есть нечто большее и нечто меньшее, чем такая вольная пленница тела. Ведь если свободное исполнение ею своих функций, если сама ее способность суждения ограничены материей, через материю и по причине материи, то не получается ли так, что и сама она — тоже часть материи? В юридической традиции безумец по праву считается невинным, но не потому, что под защитой своей немощи он втайне свободен, а потому, что неодолимая мощь его тела подавляет свободу настолько, что полностью уничтожает ее: “Бедная душа его… не властна тогда над мыслями своими и принуждена со вниманием следить те образы, какие возникают в ней благодаря остаткам ее мозга”4. Но еще более наглядным свидетельством того, что душа есть не что иное, как организованная материя и телесность, является возможность восстановления разума. Ведь безумие — это всегда разрушение, не более того; исходя из него невозможно доказать, что душа действительно подверглась разрушению, а не оказалась попросту скованной, или затаившейся, или несколько смещенной. Когда же мы, искусно добавив к телу некоторую недостающую материю, вновь сообщаем душе утраченные способности, восстанавливаем ее целостность и возвращаем ей силу и свободу — мы тем самым доказываем, что ее добродетель и совершенство имеют своим источником материю, ибо всего лишь небольшая добавка материи позволяет душе преодолеть случайное несовершенство и вновь обрести свою совершенную природу: “Разве может бессмертное сущее допустить, чтобы части его переставлялись местами и чтобы к нему — простому целому, от которого не может отделиться никакая часть, — что-то было добавлено?”5
Диалог этот берет начало еще в философии стоиков, для которых медицина была противоположна человечности; Вольтер, возвращаясь к нему, стремится рассмотреть проблему как можно обстоятельнее. Ученые и доктора пытаются сохранить представление о чистоте души; обращаясь к безумцу, они хотели бы убедить его, что в своем безумии он ограничен лишь явлениями телесными. Безумец непременно должен обладать здоровой и приуготованной для вечной жизни душой, пребывающей в каком-то ему самому неведомом уголке его “я”: “Друг мой, хотя и утратил ты разумение, душа твоя столь же духовна, столь же чиста и бессмертна, как наша; однако наша душа располагается в надлежащем месте, а твоя нет; окна ее дома заколочены… ей недостает воздуха, она задыхается”6. Однако и у безумца бывают минуты просветления — или, вернее, в самом безумии его есть момент истины; он умалишенный, но ума и разумения в нем больше, чем в людях разумных. Из бездны своего рассуждающего безумия, иными словами, с высоты своей безумной мудрости, он прекрасно осознает, что душа его пребывает в расстройстве; и, по-своему, в противоположном смысле, повторяя парадокс Эпименида, он возвещает, что безумен до глубины души, и тем самым высказывает истину. “Друзья мои, вы, по своему обыкновению, выдаете за правду то, чего нет. Окна у меня открыты так же широко, как у вас, ибо я вижу одни с вами предметы и слышу одни с вами речи. А из этого с необходимостью следует, что душа моя неправильно пользуется чувствами и что сама она есть нарушенное чувство или некая способность, пребывающая в расстройстве. Одним словом, либо сама душа моя безумна, либо у меня вовсе нет души”7.
Такова двуглавая предусмотрительность этого вольтеровского Эпименида; говорит он примерно следующее: либо все критяне лжецы, либо я лгу, — но подразумевает на самом деле и то и другое сразу: безумие нарушает глубинную природу его души, а следовательно, его душа не имеет духовного бытия. Дилемма подсказывает, что в ней кроется причинно-следственная связь. Именно эту связь мы и постараемся проследить. Она не так проста, как кажется на первый взгляд.
С одной стороны, безумие нельзя уподобить расстройству чувств; окна сохранились в неприкосновенности, и если видно через них плохо, то не потому, что они не пропускают света. В этом пункте Вольтер разом пересекает все пространство медицинских дискуссий. Многие врачи под влиянием Локка выводили происхождение безумия из расстройства сферы чувств: если человек видит чертей или слышит какие-то голоса, то душа здесь ни при чем, она лишь принимает как может то, что доставляют ей чувства8. На это, среди прочих, возражал Соваж: у человека косоглазого двоится в глазах, но он не безумен; безумен тот, кто, видя двойное изображение, в простоте душевной полагает, что перед ним два человека9. Расстроена душа, а не зрение; не окно дома плохо вымыто, а жилец его болен. Того же мнения держится и Вольтер. Осторожность требует отказаться от первоначального сенсуализма: излишне прямолинейное и упрощенное понимание Локка может в конечном счете привести к полному оправданию души, тогда как сенсуализм стремится все же ограничить ее всесилие.
Однако расстройство чувств если и не является причиной безумия, то служит для него образцом. Поврежденный глаз лишен возможности видеть правильно; точно так же повреждение мозга, органа ума, влечет за собой расстройство самой души: “Рассуждение это наводит нас на мысль, что умственная способность, дарованная Богом человеку, точно также подвержена нарушениям, как и прочие чувства. Безумец — это больной, у которого страдает мозг, как подагрик — это больной, у которого страдают ноги и руки; посредством мозга он думал, точно так же как посредством ног — ходил, не зная ничего ни о своей непостижимой способности к ходьбе, ни о своей столь же непостижимой способности к мышлению”10. Мозг соотносится с душой так же, как глаз со зрением, а душа соотносится с мозгом так же, как мысль о ходьбе со сгибающимися в коленях ногами. В теле душа только устанавливает связи, аналогичные тем, какие установлены самим телом. Она — чувство чувств, действие действия. И подобно тому как паралич ноги препятствует ходьбе, а повреждение глаза помрачает зрение, так и душа подвержена расстройствам из-за телесных повреждений, прежде всего повреждений особого, привилегированного органа — мозга, органа всех органов, всех чувств и всех действий одновременно. Таким образом, душа точно так же участвует в работе тела, как зрение — в работе глаз, а действие — в работе мускулов. И если мы уничтожим глаза… Тем самым можно считать доказанным и то, что “сама душа моя безумна”, безумна в своей субстанции и в самой сущности своей природы, — и то, что “у меня вовсе нет души”, кроме той, которая обусловлена функциями органов моего тела.
Коротко говоря, из того, что безумие не является расстройством чувств, Вольтер выводит, что душа по природе своей ничем не отличается от любого из пяти чувств и обладает собственным органом — мозгом. От медицинской проблемы, четко сформулированной в данную эпоху (генезис безумия — в галлюцинирующих чувствах или в бредящем уме? теория периферической и теория центральной нервной системы, как сказали бы мы сейчас), он незаметно перешел к проблеме философской, не совпадающей с нею ни де-факто, ни де-юре: служит ли безумие доказательством материальности души? Отвечая на первый вопрос, он сделал вид, будто отвергает сенсуализм в любой форме, — только для того, чтобы искать в нем решение второй проблемы; впрочем, этот окончательный возврат к сенсуализму есть лишь признак того, что в действительности первоначальный вопрос, вопрос медицинский — о роли чувств в происхождении безумия, — остался без ответа.
Подмена эта, если взять ее саму по себе, освободив от скрытых в ней полемических выпадов, представляется весьма показательной. Ибо она не была свойственна медицинской проблематике XVIII в.; к проблеме соотношения чувств и мозга, периферии и центра, которая, со своей стороны, целиком согласуется с ходом медицинской мысли, здесь примешивается критический анализ, в основе которого лежит разделение души и тела. Конечно, настанет день, когда проблема происхождения, причинной детерминированности и очага безумия будет означать и для самих врачей выбор между материализмом и не-материализмом. Но эти значения будут признаны лишь в XIX в., когда проблематика, намеченная Вольтером, превратится в нечто само собой разумеющееся; тогда, и только тогда станет возможным существование психиатрии спиритуалистической и психиатрии материалистической, концепции безумия, где оно сведено к телесному началу, и концепции безумия, где оно обретает свой смысл в нематериальной стихии души. Но текст Вольтера — противоречивый, включающий в себя как заблуждения, так и сознательный хитрый маневр — не показателен для живого, цельного, монолитно-плотного опыта безумия, каким он был в XVIII в. Выстраиваясь в направлении, заданном иронией, он, этот текст, оказывается повернутым к такой постановке проблемы безумия, которая выходит за временные границы этого опыта и которая как нельзя более далека от иронии. За его чуждой XIX веку диалектичностью и полемичностью, за изощренностью пока еще не заполненных содержанием понятий угадывается такая постановка вопроса, какая в следующем столетии стала самоочевидной: либо безумие — это органическое повреждение некоего материального начала, либо это духовное расстройство нематериальной души.
Из того факта, что Вольтер извне, прибегая к сложным обходным маневрам, сумел обозначить эту несложную проблематику, отнюдь не следует, что она была центральной для мысли XVIII в. Вопрос о разделении души и тела зародился отнюдь не в недрах медицины классической эпохи; в медицину он был привнесен сравнительно недавно, в результате определенного сдвига в философии.
Для медицины же классической эпохи аксиомой и как бы почвой, по которой она ступает без лишних вопросов, является одно простое допущение — простое для нее и уже затруднительное для нас, ибо начиная с XIX в. мы привыкли осмыслять проблемы психиатрии в рамках противопоставления тела и духа, отчасти сглаживая, смягчая и затушевывая его с помощью таких понятий, как психо- и органогенез; допущение это предлагает Тиссо в противовес химерическим абстракциям философов: это представление о прекрасном, чувственно воспринимаемом единстве души и тела, которое предшествует любому их разделению и которое только и ведомо медицине: “Отыскивать причины влияния духа на тело и тела на дух — удел метафизики; медицина так далеко не заглядывает, зато, быть может, лучше видит;
она небрежет причинами и занимается одними только феноменами. Опыт учит ее, что определенное состояние тела с необходимостью производит определенные движения души, каковые, в свой черед, изменяют состояние тела; из опыта известно, что, когда душа погружена в мысли, некоторый участок мозга находится в напряжении; дальше медицина не простирает своих изысканий и не пытается узнать большего. Тело и дух пребывают в столь тесном союзе, что трудно вообразить, чтобы они могли действовать поодиночке и не в согласии друг с другом. Чувства передают уму движущую силу его мыслей, колебля мозговые фибры, и пока душа предается размышлению, органы мозга находятся в более или менее сильном движении, в более или менее напряженном состоянии”11.
Перед нами методологическое правило, которое следует немедленно взять на вооружение: когда в медицинских сочинениях классической эпохи заходит речь о видах безумия, помешательства в уме и даже об эксплицитно обозначенных “душевных болезнях” или “расстройствах ума”, то подразумеваемые при этом явления принципиально отличны от нарушений психики или душевных расстройств, которые в нашем сознании противопоставляются органической патологии. Мы ни на миг не должны забывать, что Виллизий относит манию к классу болезней головы, а истерию — к классу болезней, сопровождающихся конвульсиями; что, согласно Соважу, к классу “видов безумия” принадлежат, в частности, обман зрения, головокружение и шум в ушах; и еще много подобных странностей.
Историки медицины любят предаваться такой забаве: они пытаются угадать, какие реальные болезни скрываются за описаниями, сделанными в классическую эпоху. Включал ли Виллизий в свое понятие мистерии эпилептические явления? Не описал ли Бургаве, говоря о мании, случаев паранойи? Не просматриваются ли в меланхолии, как ее понимал Димерброк, определенные признаки навязчивого невроза?
Так забавляться могут короли12, но не историки. Вполне возможно, что в разные столетия одним и тем же именем могли называть разные болезни; но ведь в том-то и дело, что болезни в принципе не могли не быть разными. Человек XVII и XVIII вв., произнося слово “безумие”, имеет в виду вовсе не “душевную болезнь” в строгом смысле, а нечто совсем иное, предполагающее совместное участие и тела, и души. Приблизительно о том же писал Дзаккиас, предлагая свое определение безумия, которое, в общем и целом, можно считать приемлемым для всей классической эпохи: “Amentiae a proprio cerebri morbo et ratiocinatricis facultatis laesione dependent”13 .
Итак, мы оставляем в стороне проблематику, привнесенную в опыт безумия извне и довольно поздно, и попытаемся теперь выделить структуры, присутствовавшие в нем изначально; мы будем переходить от структур внешних (круг причинности) к менее наглядным внутренним (круг страсти и образа) и постараемся добраться до самых глубин этого опыта, до главного его момента — бреда.
* * *
Во всех текстах классической эпохи присутствует разграничение причин отдаленных и причин ближайших; на первый взгляд оно может показаться не слишком существенным и довольно поверхностным, чтобы выступать в качестве одной из структур мира каузальных зависимостей. Однако на деле это противопоставление было весьма основательным, и за внешней его произвольностью скрывается властная структурирующая сила.
Когда Виллизий ведет речь о ближайших причинах мании, он подразумевает под ними двоякое повреждение животных духов. Во-первых, это повреждение механическое, затрагивающее как силу, так и траекторию их движения: у маньяка духи движутся неистово и бурно;
следовательно, они могут проникать в не предназначенные для них проходы и сами прокладывать себе пути; этот необычный ход духов вызывает причудливое течение мыслей, неожиданные и странные движения, настолько мощные, что они, по-видимому, совершенно истощают природные силы больного. Во-вторых, это повреждение химическое: духи приобретают кислотную природу, становясь тем самым более едкими и резкими, а также более легкими и менее материальными; они делаются живыми и неосязаемыми, как огонь, придавая поведению маньяка всю его живость, неупорядоченность и горячность14.
Таковы ближайшие причины мании. Приближенные к ней настолько, что, по-видимому, не слишком отличаются от простой качественной транскрипции всех наиболее наглядных проявлений болезни. Все то, что при самом простом, самом непосредственном восприятии маньяка придает ему столь характерные черты — возбуждение, беспорядочные движения, жар при отсутствии горячки, — все эти особенности при анализе ближайших причин переносятся извне вовнутрь, из области перцепции в область экспликации, превращаясь из зримого результата в невидимое движение причин15. Однако, проникая в область невидимого, простая качественная особенность парадоксальным образом трансформируется в образ; горячность (качество) становится огнем (образом); беспорядочные жесты и бессвязные слова отвердевают, превращаясь в запутанное пересечение едва заметных следов. Значения, находившиеся на грани моральной оценки, пока их можно было увидеть и потрогать, оказавшись за пределами зрения и осязания, становятся вещами; этика преобразуется в динамику, даже не меняя своего лексикона: “Покуда душа заключена в наше бренное тело, — пишет Сиденхем, — сила ее зависит главным образом от силы животных духов, служащих как бы орудиями для исполнения ею своих функций: они суть самотончайшие частицы материи, ближайшие к духовной субстанции. Посему слабость и неупорядоченность духов с необходимостью вызывает слабость и беспорядок в душе, делая ее игрушкой самых бурных страстей, коим она утрачивает всякую способность сопротивляться”16. Между ближайшими причинами и их следствиями устанавливается нечто вроде прямого, непрерывного и неопосредованного качественного сообщения;
формируется такая система, в которой каждое явление присутствует одновременно в двух измерениях: с точки зрения следствия оно чувственно воспринимаемое качество, а с точки зрения причины — незримый образ. Циркуляция между этими двумя измерениями происходит совершенно свободно: образ выводится на основании близких и привычных для восприятия особенностей, а симптоматика, отличающая данного больного, описывается исходя из физических свойств, которыми наделяется каузальный образ. В действительности система ближайших причин — это всего лишь изнанка эмпирического узнавания симптомов, нечто вроде каузального значения, приписываемого качественным свойствам болезни.
Но постепенно, на протяжении XVIII в. этот сжатый, замкнутый круг, эта самодостаточная игра транспозиций, отраженная в образе, т. е. в элементе воображаемого, размыкается и приходит в соответствие с линеарной структурой, сущность которой состоит уже не в сообщении качества, а просто в предшествовании во времени; тем самым причина отныне содержится не в элементе воображаемого — ее следует искать в пределах систематизированного восприятия заболевания.
Уже патология нервной фибры основана на стремлении увидеть ближайшую причину болезни, закрепить в восприятии ее реальное существование. Качество и образ не исчезают из этой новой структуры ближайшей причинности; однако теперь они должны быть заключены и наглядно представлены в каком-либо зримом органическом феномене, который можно, не рискуя ошибиться или попасть в порочный круг, отнести к разряду предшествующих. Переводчик Сиденхема критикует его за то, что он не сумел четко объяснить зависимость силы души от “силы животных духов”. “К последнему можно добавить, что о духах наших мы не имеем сколько-нибудь ясного и удовлетворительного понятия… Сила и стойкость души, если воспользоваться терминами нашего автора, зависят, по всей видимости, преимущественно от структуры твердых элементов, которые благодаря необходимой эластичности и гибкости позволяют душе осуществлять свои действия легко и мощно”17. Физиология фибры дает нам целую сеть материальных факторов, восприятие которых может служить основой для установления ближайших причин. Правда, если сама эта основа в своей реальности и материальности вполне зрима, то повреждение, служащее непосредственной причиной безумия, не поддается восприятию в собственном смысле; пока это еще, самое большее, некое неосязаемое, почти моральное свойство, введенное в структуру перцепции. Как ни парадоксально, но речь идет о чисто физическом, чаще всего даже механическом изменении фибры, представляющем собой, однако, повреждение бесконечно малое, недоступное какому-либо восприятию и едва определяющее ее функционирование. Физиологи, которые видят фибру, знают, что на ней или в ней невозможно установить какое-либо поддающееся измерению напряжение или расслабление; даже прямое раздражение нерва лягушки не позволило Морганьи констатировать наличие сокращении — подтверждая тем самым то, что уже до него было известно Бургаве, Ван Свитену, Хофману и Халлеру, т. е. всем противникам теории нервов-струн и их патологического натяжения и расслабления. Однако врачи-практики тоже видят, и видят нечто совсем другое:
перед ними маньяк, чьи мышцы сведены судорогой, с гримасой смеха налицо, с порывистыми, неистовыми движениями, живейшим образом откликающийся на любое возбуждение; они видят нервную ткань в крайней степени напряжения. Конфликт между двумя этими формами перцепции — восприятием изменения вещи и восприятием нарушения качества — неявно пронизывает всю медицинскую мысль XVIII в.18 Однако первая форма со временем возобладает, вобрав в себя и те значения, которые были присущи второй. Помм, практикующий врач, видел собственными глазами и слышал собственными ушами все эти пресловутые состояния напряжения, иссушенности, окостенения, незримые для физиологов, — и, полагая, будто одержал над физиологами триумф, способствовал торжеству той самой каузальной структуры, которую они стремились установить. Склонившись над телом пациентки, он слышал вибрацию излишне возбужденной нервной ткани; а после того, как он по двенадцать часов в день на протяжении десяти месяцев держал больную в воде, он видел, как отслоились иссохшие элементы нервной системы и в ванне оказались “пленчатые частицы, похожие на частицы намокшего пергамента”19.
Здесь мы уже видим торжество линеарных структур восприятия; отсутствуют попытки выявить сообщение качеств и описать цикл, восходящий от следствия и его главных значений к причине — простой транспозиции этих значений; речь идет только о том, чтобы обнаружить некое простое и доступное восприятию событие, которое способно самым непосредственным образом повлечь за собой болезнь. Таким образом, ближайшую причину безумия ищут в каком-то видимом повреждении органа, наиболее близкого к душе, т. е. нервной системы и, по возможности, самого мозга. Близость причины заключается теперь уже не в единстве смысла и не в качественной аналогии, а в предельно тесном анатомическом соседстве. Мы обнаружим причину болезни, если сумеем установить, локализовать и воспринять с помощью чувств такую анатомическую или физиологическую пертурбацию — она может быть любой по своей природе, по форме или способу воздействия на нервную систему, — которая затрагивает душу и тело в их единстве. В XVII в. понятие ближайшей причины предполагает одновременное присутствие явления в двух измерениях и их структурное сходство; в XVIII в. оно предполагает ничем не опосредованное предшествование и непосредственное соседство.
Именно в этом ключе следует рассматривать эволюцию анатомических исследований причин безумия. Боне в своем “Sepulchretum”, впервые опубликованном в 1679 г., пока еще предлагает читателю только такие описания свойств мозга, где непосредственное восприятие придавлено бременем воображаемого и теоретических построений и потому несет в себе лишь заранее заданный смысл. Боне в буквальном смысле видел при вскрытиях, что мозг маньяков — сухой и рыхлый, а мозг меланхоликов — влажный и весь пропитанный гуморами; при слабоумии субстанция головного мозга оказывалась либо слишком твердой, либо, наоборот, чрезвычайно размягченной, но так или иначе была лишена упругости20. Примерно через полвека исследования Меккеля по-прежнему будут соотноситься с миром качественных свойств; по-прежнему речь пойдет о сухости, отличающей маньяков, о весомости и влажности, присущей меланхоликам. Однако теперь все эти качества подлежат восприятию, причем такому, которое признает лишь точные измерения и потому свободно от какой бы то ни было примеси чувственного ощущения. Состояние мозга — это уже не иная ипостась безумия, не перевод его в чувственную сферу; это патологическое явление, то главное нарушение, которое и служит причиной безумия.
Принцип меккелевских экспериментов несложен. Из субстанции мозга и мозжечка он вырезает кубики “со стороною в 9, 6 и 3 линии, в парижских футах”. По его наблюдениям, кубик со стороной в 6 линий, взятый из мозга человека, который умер здоровым и никогда серьезно не болел, весит 1 драхму 5 гранов; у юноши, умершего от чахотки, такой же фрагмент мозга весит всего лишь 1 драхму 3 и 3/4 грана, а мозжечка — 1 драхму 3 грана. У старика, скончавшегося от плеврита, вес мозга был нормальным, а вес мозжечка — чуть ниже нормы. Первый вывод: вес мозга не является постоянным, он варьируется в зависимости от различных патологических состояний. Второй вывод: поскольку мозг становится легче при болезнях, истощающих организм, таких, как чахотка, а мозжечок — при болезнях, при которых гуморы и флюиды перетекают в тело, то плотность этих органов должна быть обусловлена “полнокровием находящихся в них мелких сосудов”. Но у помешанных можно обнаружить отклонения того же порядка. При вскрытии женщины, “каковая в течение пятнадцати лет беспрерывно страдала манией и тупоумием”, Меккель констатировал, что “серое вещество” ее мозга слишком обесцвечено, а спинномозговая субстанция необычно белая; “сия последняя была столь твердой, что ее невозможно было нарезать на куски, и столь упругой, что при нажатии пальцем на ней не оставалось никакого следа; она совершенно походила на крутой яичный белок”. Кубик со стороной в 6 линий, вырезанный из этой спинномозговой субстанции, весил одну драхму 3 грана; мозолистое тело было еще менее плотным; кубик, изъятый из мозжечка, весил, как и кубик мозга, 1 драхму 3 грана. Однако при других формах сумасшествия изменения бывают иными; молодая женщина, страдавшая “временными приступами безумия”, умерла в припадке буйного помешательства;
на ощупь ее мозг казался плотным; под паутинной оболочкой обнаружилась красноватая сыворотка; однако само мозговое вещество было иссохшим и упругим и весило 1 драхму 3 грана. Таким образом, напрашивается вывод, что “пересыхание медуллярных протоков может привести к расстройству движений мозга и, как следствие, к повреждению разума”; и наоборот, что “мозг тем пригоднее для работы, к коей он предназначен, чем более пригодны медуллярные протоки для секреции нервного флюида”21.
Для работ Меккеля или его гипотезы о том, что мозг выделяет некий нервный сок, изменения в котором вызывают безумие, теоретический контекст в данном случае совершенно неважен. Главное для нас — это новая форма причинности, проступающая в описании его исследований. Причинности, освободившейся от символики качественных свойств, от тавтологии перенесенных значений, подавлявших ее в работах Боне, и превратившейся в линейную причинно-следственную зависимость, в рамках которой повреждение мозга есть событие, рассматриваемое само по себе, как феномен, обладающий своими собственными локальными количественными значениями, всегда доступными для систематизированного восприятия. Между этим повреждением и симптомами безумия существует лишь одно соотношение, одна система коммуникации — их чрезвычайно тесное соседство, то самое, в силу которого мозг становится органом, ближайшим к душе. Таким образом, любое церебральное расстройство будет иметь свою собственную структуру — структуру анатомическую, открытую для восприятия, а у любого умственного расстройства будут свои особые проявления. В пределах каузальных отношений они просто поставлены рядом, их качественные элементы не переходят друг в друга. Вскрытия, проведенные Меккелем, никоим образом не свидетельствуют о его приверженности материалистической методологии; он верит в то, что безумие определяется органическим нарушением, не в большей и не в меньшей степени, чем его предшественники и современники. Однако тело и душа для него располагаются рядом и связаны причинно-следственной зависимостью — необратимой и не допускающей ни взаимного переноса их элементов, ни качественного сообщения между ними.
Структура эта с особенной полнотой проявляется у Морганьи и Куплена. В их исследованиях масса головного мозга — уже не только особая точка приложения принципа причинности; она сама становится дифференцированным и неоднородным пространством каузальности, со своими собственными развернутыми анатомическими и физиологическими структурами, соотношение которых определяет все многообразие форм безумия. Морганьи отмечает, что при мании или буйном помешательстве, когда мозг имеет невероятно твердую и плотную консистенцию, мозжечок, напротив, очень часто сохраняет обычную для него мягкость; даже в случае обострения болезни он, в противоположность мозгу, иногда остается “крайне вялым и расслабленным”. Бывает, что сам мозг становится неоднородным: “в то время как один его участок тверже и плотнее обыкновенного, другие чрезвычайно размягчены”22. Куллен систематизирует все эти различия участков мозга и усматривает в них основной принцип органических нарушений, вызывающих безумие. Для того чтобы мозг находился в нормальном состоянии, его возбуждение должно быть однородным в разных его отделах: он либо пребывает в состоянии повышенного возбуждения (во время бодрствования), либо в состоянии пониженного возбуждения, или коллапса, как во время сна. Но если возбуждение и коллапс распределяются в мозгу неравномерно, если они перемешаны и образуют разнородную сеть, состоящую из участков возбужденных и участков, погруженных в сон, то когда человек спит, он видит сны, а когда он бодрствует, у него случается приступ безумия. Когда же эти неравномерные состояния возбуждения и коллапса поддерживаются в мозгу постоянно, так сказать, закрепляются в самой его субстанции, то возникает безумие хроническое. Вот почему при анатомическом исследовании мозга безумцев оказывается, что он состоит, с одной стороны, из участков твердых и налитых кровью, а с другой — напротив, из участков мягких и более или менее расслабленных23.
Мы видим, какую эволюцию претерпело на протяжении классической эпохи понятие ближайшей причины или, вернее, само значение принципа причинности, какое он обретает в рамках этого понятия. Эта перестройка каузальности приведет в последующую эпоху к возникновению материализма, органицизма — иначе говоря, к стремлению как-то детерминировать локализацию безумия в головном мозге; однако на данном этапе она не означает ничего даже отдаленно похожего на это стремление. Речь идет о вещах гораздо более и гораздо менее значительных. Менее значительных, чем проникновение в медицину материалистического метода; но более значительных, поскольку дело идет о распаде той формы каузальности, в соответствии с которой мыслилось соотношение души и тела начиная с XVII в.; вырвавшаяся из замкнутого круга качественных свойств, помещенная в открытой перспективе линеарной цепи, более загадочной, но одновременно и более простой, эта новая каузальность раз навсегда задает отношения непосредственного следования между церебральным пространством и системой психологических признаков болезни. С одной стороны, между ними прерван всякий сколько-нибудь значимый обмен; но с другой — для формирования структуры ближайшей причины уже не требуется привлекать все тело целиком; привлекается один только мозг — постольку, поскольку он является органом, наиболее близким к душе; только он, и даже отдельные его сегменты, содержит в себе отныне всю совокупность того, что очень скоро утратит наименование “ближайшие причины”.
* * *
Понятие отдаленной причины, напротив, претерпело за тот же период прямо противоположную эволюцию. Изначально определяющим для него был только факт предшествования — то отношение соседства, которое достаточно произвольно объединяло лишь совпадения, стечения обстоятельств либо непосредственные патологические изменения. Характерный тому пример дает Этмюллер, когда перечисляет причины конвульсий; к нем принадлежат: почечные колики, кислотные гуморы при меланхолии, рождение во время лунного затмения, близость шахт, где ведется добыча металла, гнев кормилицы, осенние фрукты, запор, наличие кизиловых косточек в прямой кишке и, более непосредственным образом, страсти, прежде всего любовные24. Мало-помалу этот мир отдаленных причин становится все богаче, захватывает все новые и новые области и раскрывается во всем своем бесконечном многообразии. Вскоре он поглощает всю сферу органики: нет таких нарушений, ненормально скудных или обильных выделений либо отклонений в функционировании органов, которые отныне нельзя было бы внести в список отдаленных причин безумия; Уайтт выделяет среди них, в частности, ветры, слизь или мокроту, глистную болезнь, “пищу дурного качества либо употребляемую в чрезмерно большом или чрезмерно малом количестве… плотные закупорки сосудов или иные засорения”25. Любые сколько-нибудь сильные душевные переживания и волнения могут стать отдаленными причинами безумия: “Душевные страсти, напряжение ума, усиленные ученые занятия, глубокие размышления, гнев, печаль, страх, долгая изнуряющая грусть, отвергнутая любовь…”26 Наконец, безумие легко может возникнуть под воздействием окружающего мира в его изменчивости и неистовстве, со всеми его излишествами и ухищрениями; чрезмерно теплый, холодный или влажный воздух27, определенные климатические условия28, светская жизнь, “любовь к наукам и занятия словесностью, ныне гораздо более распространенные, чем прежде… растущая роскошь, делающая жизнь и господ, и их слуг гораздо более изнеженной”29, чтение романов, театральные спектакли, все, что будоражит воображение — короче, ничто, или почти ничто не может ускользнуть из бесконечно расширяющегося круга отдаленных причин. Миры душевный, телесный, природный и социальный вместе образуют богатейший запас причин, из которого авторы XVIII в. черпают широко, с удовольствием и, по-видимому, не слишком заботясь о том, чтобы наблюдать действие этих причин на практике или же выстроить их согласно какому-либо принципу, отличному от их собственных теоретических предпосылок или морального выбора. Дюфур в своем “Трактате о мыслительной деятельности”, не вдаваясь в детали, перечисляет большинство причин, которые в его эпоху считались общепризнанными: “К очевидным причинам меланхолии относится все, что способно остановить, истощить и привести в расстройство эти животные духи; это сильный и внезапный испуг, бурные душевные переживания, вызванные безудержной радостью либо живыми переживаниями, длительные и глубокие размышления об одном предмете, бурная любовь, ночные бдения и любая усиленная работа ума, особенно по ночам; это одиночество, страх, истерическое возбуждение, все, что препятствует образованию крови, ее восстановлению, обращению, различным ее выделениям и извержениям, особливо в селезенке, поджелудочной железе, сальнике, желудке, брыжейке, кишках, молочных железах, печени, матке, почечуйных сосудах; следственно, это ипохондрический недуг, недолеченные скоротечные болезни, прежде всего бешенство и каузус, любые излишне обильные либо недостаточные средства самоочищения организма или выделения, каковы пот, молоко, месячные, родовое очищение, слюноотделение или возвратная чесотка. Отсутствие семяизвержения вызывает обыкновенно бредовые состояния, именуемые эротическими или эротоманией; состояния эти вызываются также холодной, земляной, вязкой, твердой, сухой, терпкой, вяжущей пищей и подобными же напитками, сырыми фруктами, веществами, содержащими муку без дрожжей, жарой, воздействующей длительно и с неистовой силой и опаляющей кровь; нечистым, болотистым, застоявшимся воздухом; черным волосяным покровом, сухопарым, хрупким, мужественным телосложением, возрастом расцвета сил, живым, проницательным, глубоким, сосредоточенным умом”31.
В конце XVIII в. это почти безграничное расширение сферы отдаленных причин стало самоочевидным фактом; когда началась великая реформа изоляции, то лишь одно представление перешло из теории в новую практику психиатрических лечебниц без изменений, в том же самом виде: поливалентность и гетерогенность причинно-следственных связей в генезисе безумия. Уже Блэк, изучая сумасшедших в Вифлеемском госпитале в 1772–1787 гг., отмечал следующие этиологии безумия: “наследственная предрасположенность; пьянство; слишком усердные ученые занятия; горячки; последствия родов; засоры внутренних органов; контузии и переломы; венерические болезни; ветряная оспа; слишком быстро подсыхающие нагноения; невзгоды, тревога, огорчения; любовь; ревность; чрезмерное благочестие и приверженность к секте методистов; высокомерие”32. Спустя несколько лет, в 1804 г., Жироди составляет для министра внутренних дел отчет о состоянии Шарантона; он заверяет, что сумел собрать “верные сведения”, позволившие ему в 476 случаях установить причину болезни: “Сто пятьдесят один человек заболел вследствие живейших душевных переживании, каковы ревность, неразделенная любовь, непомерная радость, честолюбие, страх, ужас, глубокая печаль; 52 — через наследственную предрасположенность; 28 — через онанизм; 3 — через сифилитический яд; 12 — через злоупотребление радостями Венеры; 31 — через злоупотребление настойками на спирту; 12-через злоупотребление умственными способностями; 2- через обитающих в кишечнике червей; одна — от последствий чесотки; 5 — от последствий лишаев; 29 — от молока матери; 2 — от солнечного удара”33.
Перечень отдаленных причин безумия продолжает удлиняться. В XVIII в. их перечисляют без всякого порядка, ни одной не отдавая предпочтения, во всем их неорганизованном многообразии. И тем не менее этот мир каузальности на самом деле едва ли был таким анархичным, каким он представляется нам. Его множественность бесконечна, но пространство, где она развертывается, не является ни гетерогенным, ни хаотичным. Приведем пример, наглядно представляющий тот принцип организации, который позволяет объединить все эти причины в одну группу и обусловливает их внутреннюю связь.
В XVI в. тема лунатизма встречалась постоянно, и явление это никогда не ставилось под сомнение; на протяжении XVII в. лунатизм поначалу упоминается часто, но со временем эти упоминания исчезают; в 1707 г. Ле Франсуа выдвигает тезис: “Estne aliquod lunae in corpora humana imperium?”; после долгих споров богословский факультет дает на этот вопрос отрицательный ответ34. В течение XVIII столетия на луну как на причину безумия, пусть даже дополнительную, второстепенную, указывают крайне редко. Но в самом конце века тема лунатизма всплывает вновь — возможно, под влиянием английской медицины, которая никогда не отказывалась от нее окончательно'5, - и Дакен36, а за ним Лёре37 и Гислен38 уже допускают, что луна может влиять на фазы маниакального возбуждения или, по крайней мере, служить причиной беспокойного поведения больных. Но важнее всего не столько само возвращение к этой тематике, сколько те условия и возможности, которыми оно было подготовлено. В самом деле: тема лунатизма приняла теперь новый, совершенно измененный вид и получила новые, прежде ей не свойственные значения. В своей традиционной форме лунатизм свидетельствовал о непосредственном влиянии луны — т. е. о совпадении во времени и о пересечении в пространстве, — обусловленном исключительно властью светил над человеком. У Дакена же влияние луны опосредуется целым рядом факторов, иерархически упорядоченных и связанных с самим человеком. Сила воздействия луны на атмосферу такова, что приводит в движение даже такую весомую массу, как океан. С другой стороны, наиболее чувствительным к атмосферным колебаниям элементом нашего организма является нервная система: малейшее изменение температуры, малейшее колебание влажности и сухости может отозваться на ней самым серьезным образом. Тем больше причин полагать, что луна, движение которой приводит к столь бурным потрясениям атмосферы, оказывает сильнейшее влияние на людей с особо ослабленной нервной фиброй: “Безумие есть болезнь в полной мере нервическая, и потому мозг безумцев должен обладать бесконечно большей чувствительностью к влиянию атмосферы, сила коего зависит от различий в положении луны относительно земли”39.
Как и более чем столетием ранее, лунатизм в конце XVIII в. “не подлежит сколько-нибудь разумному опровержению”. Но — в совершенно ином духе; теперь он — не столько воплощение определенной космической силы, сколько признак особенной чувствительности человеческого организма. Фазы луны могут оказывать влияние на безумие постольку, поскольку человек непосредственно окружен множеством различных элементов, к которым он втайне чувствителен, даже и сам того не сознавая. Между отдаленной причиной и безумием вклинилась, с одной стороны, чувствительность тела, а с другой — воздействие среды, к которому оно чувствительно; тем самым вокруг безумия уже вырисовывается некое квазиединство, система принадлежности, организующая совокупность отдаленных причин в новое однородное целое.
Таким образом, эволюция системы причин безумия была на протяжении XVIII в. двойственной; ближайшие причины, бесконечно приближаясь, установили в конечном счете линейное соотношение между телом и душой, вытеснившее прежний перенос качеств. В то же время причины отдаленные постоянно, во всяком случае внешне, множились, рассеивались, расширяя свой круг, но за этим расширением в действительности уже просматривалось новое единство, новая форма отношений между телом и внешним миром. В этот же период тело становилось одновременно и совокупностью различных локальных нарушений, связанных со своими причинами линеарной зависимостью, и неуловимой и целостной чувствительностью, претворяющей в себе самые отдаленные, самые разнородные влияния внешнего мира. Медицинский опыт безумия также двоится, в нем также пролегает граница между душевным феноменом, вызванным какой-либо случайностью или каким-то нарушением в телесных органах, и феноменом, причастным всему человеческому существу — ибо душа и тело тесно связаны в единой системе чувствительности, — и обусловленным теми переменчивыми влияниями, какие оказывает на человека среда; граница между локальным поражением мозга и общим расстройством чувствительности. Причину безумия можно и должно искать одновременно и в анатомии мозга, и во влажности воздуха, и в смене времен года, и в чрезмерном возбуждении от чтения романов. Ясность ближайшей причины отнюдь не противоречит абстрактности и расплывчатости причины отдаленной. Обе они — лишь крайние точки, пределы, в которых разворачивается одно-един-ственное движение — страсть.
* * *
Обычно страсть фигурирует в перечнях отдаленных причин наравне со всеми остальными факторами.
Но в действительности, на более глубоком уровне, она играет также и другую роль; и если в опыте безумия она принадлежит к каузальному циклу, то одновременно она служит основой и точкой отсчета и для другого цикла, по-видимому, более приближенного к сущности безумия.
Соваж угадывал основополагающую роль страсти для безумия; у него она — наиболее постоянная, наиболее распространенная и, так сказать, самая заслуженная из его причин: “Заблуждение ума нашего происходит не от чего иного, как от того, что мы слепо вверяемся своим желаниям, от того, что не умеем мы ни обуздывать наши страсти, ни умерять их. Отсюда весь наш любовный бред, все наши антипатии и извращения вкуса, вся меланхолия, вызванная печалью, неукротимый гнев, вызванный отказом, все те излишества в питье и в еде, все те хвори и телесные пороки, какие имеют следствием своим безумие, худшую из болезней”40. Но пока еще речь идет о присутствии страсти лишь в моральном плане; имеется в виду ее довольно размытая ответственность за возникновение безумия; однако этим нравственным разоблачением достигается иная цель: Соваж с решительной прямотой постулирует, что феномены безумия коренятся в самой возможности страсти.
Задолго до Декарта и еще долгое время после того, как его идеи перестали оказывать влияние на философию и физиологию, страсть воспринималась как поверхность, на которой происходило соприкосновение тела и души; как точка, где сходятся активность и пассивность их обоих, — и в то же время как граница, которую тело и душа полагают друг другу, и как место, где они сообщаются.
В медицине гуморов этот союз тела и души мыслится прежде всего как их взаимная причинная обусловленность. “Любые страсти с необходимостью вызывают известные движения гуморов: гнев волнует желчь, грусть — черную желчь, и движения гуморов бывают столь неистовыми, что нарушают равновесие во всем организме и даже могут привести к смерти; кроме того, страсти увеличивают количество гуморов; гнев умножает желчь, грусть — черную желчь. Если человек в изобилии наделен гуморами, обычно волнуемыми определенными страстями, то они будут предрасполагать его к этим страстям и к мыслям о предметах, кои обыкновенно их вызывают; желчь располагает к гневу и к мыслям обо всем ненавистном. Черная желчь располагает к печали и к мыслям о неприятных вещах; кровь, в которой все элементы правильно соотнесены, располагает к радости”41.
В медицине духов расплывчатый детерминизм, заключенный в понятии “предрасположенность”, уступает место строгой передаче механического движения. Если страсти возможны лишь у существа телесного, чье тело при этом не вполне проницаемо для света его ума и для его непосредственной и ясной воли, то только потому, что все движения ума в нас и вне нас, и чаще всего помимо нас, подчиняются механической структуре — структуре движения духов. “Прежде, чем увидит человек предмет своей страсти, его животные духи равномерно распределяются по всему телу, поддерживая все его части в целом;
но присутствие нового объекта приводит к нарушению всего этого равновесия. Большая часть духов устремляется к мышцам рук, ног, лица и всех внешних частей тела, дабы расположить их в соответствии с преобладающей страстью и придать телу такой вид и такое движение, какие необходимы, чтобы достигнуть блага или избегнуть зла, явившегося ему”42. Таким образом, страсть определенным образом располагает духи, предрасполагающие к страсти; иными словами, под действием страсти и в виду ее предмета циркуляция, распространение и концентрация духов происходят так, что пространственная их конфигурация способствует запечатлению предмета в мозгу и образа его в душе; тем самым в пространстве тела образуется нечто вроде геометрической фигуры страсти, ее экспрессивной транспозиции, — которая в то же время составляет и ее основной каузальный фонд: поскольку все духи тела группируются вокруг предмета страсти или, по крайней мере, его образа, ум, в свою очередь, не в силах будет отвратить от него своего внимания и, как следствие, будет испытывать страсть.
Еще шаг — и вся система сожмется в такое единство тела и души, в пределах которого они сообщаются между собой непосредственно, через символические значения общих для них качеств. Именно это и происходит в медицине твердых элементов и флюидов, определявшей медицинскую практику XVIII в. Душа наравне с телом может обладать такими качествами, как напряженность и расслабленность, твердость и мягкость, оцепенелость и слабость, засоренность и сухость; все они в конечном счете отсылают к некоей неразличимой, не выделенной как таковая ситуации страсти, подчиняющей сцепление идей, течение чувств, состояние фибр, циркуляцию флюидов единым для них формам. Причинные зависимости здесь слишком дискурсивны, элементы, их составляющие, слишком разрозненны, чтобы можно было в данном случае применять каузальные схемы. Что такое “живые страсти, такие, как гнев, радость, зависть” — причины или следствия “излишней силы, излишнего напряжения и излишней эластичности нервных фибр и излишней активности нервного флюида”? И наоборот, разве не могут “страсти изнурительные, такие, как страх, упадок духа, скука, отсутствие аппетита, холодность, какой сопровождается отвращение к окружающему, причуды аппетита, отупение, ослабление памяти”, равным образом и предшествовать, и последствовать “слабости мозгового вещества и нервных фибр, распределяющихся по всем органам, а также оскудению и инертности флюидов”?43 В самом деле, отныне место страсти — не в последовательной цепи причин и не на полпути между телесностью и духовностью; где-то на более глубоком уровне страсть служит свидетельством тому, что душа и тело связаны между собой вечной метафорической связью: их качествам нет надобности сообщаться, ибо они у них общие, а способы, какими они выражают себя, не нуждаются в каузальном значении — попросту потому, что тело и душа всегда являются непосредственным выражением друг друга. Страсть теперь несколько смещена относительно точного геометрического центра того целого, какое составляют душа и тело; она лежит по эту сторону их, там, где их противоположность еще не задана, в той самой области, где берет начало и их единство, и их различие.
Однако на этом уровне страсть — уже не просто одна из причин безумия, пусть и наиболее существенных; скорее она составляет общее условие. Если мы говорим, что есть такая сфера взаимоотношения души и тела, где причина и следствие, условие и внешнее выражение еще не разделены и в своем тесном переплетении производят одно, единое движение, которое распадается лишь впоследствии; если мы говорим, что существуют своего рода априорные, еще не подвергшиеся делению качества, предшествующие неистовству тела и возбуждению души, вялости фибр и расслабленности ума, и эти качества впоследствии устанавливают одни и те же значения для органики и для духовной сферы, — то мы тем самым сознаем, что именно здесь могут найти себе место такие болезни, как безумие, т. е. болезни, изначально поражающие тело и душу, болезни, при которых повреждение мозга по своему качеству, происхождению и в конечном счете по своей природе ничем не отличается от повреждения души.
Возможность безумия заключена в самом факте существования страсти.
Правда, страсть и безумие стояли рядом задолго до классической эпохи, стоят сейчас и, по-видимому, будут стоять и впредь. Однако классический век неповторим, и мы не можем этого отрицать. Моралисты, следовавшие греко-латинской традиции, не сомневались, что безумие есть кара, уготованная за страсть, и для пущей убедительности любили изображать страсть как временное и смягченное безумие. Но классическая мысль сумела установить между страстью и безумием такую связь, которая реализуется помимо благочестивого обета, поучительной угрозы или целой моральной системы; можно даже считать, что она порывает с традицией постольку, поскольку меняет местами звенья причинно-следственной цепи; она видит основание химерических образов безумия в самой природе страсти; она ясно сознает, что детерминизм страстей есть не что иное, как предоставляемая безумию свобода проникать в мир разума и что если не подлежащее сомнению единство души и тела обнаруживает через страсть конечный предел, поставленный человеку, то одновременно оно открывает человека для бесконечного движения, влекущего его к гибели.
Дело здесь в том, что безумие — это не просто одна из возможностей, заложенных в единстве тела и души; оно не является попросту одним из последствий страсти. Получив основание в единстве души и тела, оно оборачивается против этого единства и ставит его под сомнение. Сделавшись возможным благодаря страсти и через страсть, оно, через присущее ему движение, угрожает тому, что сделало возможной саму страсть. Безумие — одна из тех форм единства тела и души, в которых законы этого единства искажаются, извращаются, становятся обратимыми, а само оно, явленное как заданная наперед очевидность, предстает одновременно во всей своей хрупкости и обреченности.
В страсти наступает такой момент, когда она, следуя своему течению, вдруг утрачивает цельность: ее законы как будто самопроизвольно перестают действовать, и движение внезапно останавливается, без всякого толчка извне, без поглощения какой бы то ни был живой силы, — или же оно распространяется вширь, множится и замирает, достигнув предела пароксизма. Уайтт допускает, что какое-либо острое переживание может вызвать безумие точно так же, как толчок может вызвать движение, — уже потому только, что любое переживание есть одновременно и толчок в душе, и колебание нервной фибры:
“Так, например, истории или повествования грустные или способные взволновать сердце, ужасное зрелище, неожиданно представшее нашему взору, глубокая печаль, гнев, ужас и прочие страсти, что производят на нас изрядное впечатление, вызывают зачастую самые внезапные и бурные нервные симптомы”44. Но безумие в собственном смысле слова начинается в тот момент, когда движение страсти сразу самоуничтожается в своей избыточности и внезапно вызывает неподвижность — вплоть до неподвижности смерти. Безумие словно обладает собственной механикой, где покой не обязательно представляет собой нулевую степень движения, но может быть также движением, резко порывающим с самим собой, движением столь бурным, что оно разом достигает своей противоположности и дальше продолжаться не может. “Известны примеры таких бурных страстей, что они порождали нечто вроде столбняка или каталепсии, когда человек походил более на статую, нежели на живое существо. И еще того более, случалось не раз, что сильный испуг, огорчение, радость, стыд, будучи доведены до предела, приводили к скоропостижной кончине”45.
И наоборот: бывает, что движение, передаваясь от души к телу и от тела к душе, бесконечно распространяется вширь и дробится, образуя своеобразное пространство беспокойства — безусловно, более близкое к тому, где Мальбранш размещал души, нежели к тому, где Декарт располагал тело. Множество незаметных очагов возбуждения, вызванного зачастую весьма умеренным толчком извне, разрастаются, возбуждение накапливается, усиливается и в конце концов прорывается неистовыми конвульсиями. Уже Ланчизи объяснял подверженность римской знати “парам” — истерическим припадкам и ипохондрическим кризам, — тем, что из-за жизни при дворе, которую они вели, “ум их, постоянно мятущийся между страхом и надеждой, не знал ни минуты покоя”46. По мнению многих врачей, городская, придворная, салонная жизнь ведет к безумию, ибо состоит из множества добавляющихся друг к другу, бесконечно отражающих друг друга, никогда не утихающих длительных раздражении47. Но в каждом сколько-нибудь ярком образе и в тех явлениях, из которых складывается его органика, содержится определенный запас силы, и сила эта, множась, способна вызвать в результате состояние бреда — как если бы движение, передаваясь другому объекту, не только не утрачивало своей силы, но и могло вовлекать в свое русло силы иные, новые, и тем самым получать от них дополнительную мощь. Соваж именно так объясняет зарождение бреда: определенное ощущение страха связано с закупоркой или сдавливанием определенной медуллярной фибры; этот страх ограничен одним предметом, локализован, — как четко локализована и сама закупорка. Но по мере того как страх становится постоянным, душа начинает внимательнее прислушиваться к нему, все более отделяя и удаляя его от всего, что им не является. Но такое отделение страха только усиливает его, и душа, уготовившая ему совершенно особенную участь, постепенно связывает с ним целый ряд более или менее далеких от него представлений: “К этой простой идее добавляет она другие — пригодные для того, чтобы питать этот страх и усиливать его. К примеру, человек, которому видится во сне, что его обвиняют в каком-то преступлении, немедля связывает с этим представлением представление о стражниках, судьях, палачах, виселице”48. И вот идея, будучи отягощенной всеми этими новыми элементами, увлекает их за собой и получает благодаря им какую-то дополнительную, чрезмерную силу и в конце концов становится неодолимой даже для самых упорных и целенаправленных волевых усилий.
Если возможность безумия заложена прежде всего в самом факте страсти и в развертывании той двойной цепи причин, которая, отталкиваясь от страсти, оказывается направленной одновременно и к телу, и к душе, то само безумие является в то же время отложенной страстью, обрывом каузальности, высвобождением элементов телесно-душевного единства. Оно причастно и к необходимости страсти, и к анархической свободе того движения, что вызывается той же самой страстью, но далеко выходит за ее пределы и в конечном счете отрицает и оспаривает все ее основные предпосылки. Оно превращается в движение нервов и мускулов, настолько неистовое, что ему, по всей видимости, не находится никакого соответствия в чередовании образов, идей или намерений: перед нами случай мании, когда она, внезапно обострившись, приводит к конвульсиям или когда она окончательно перерождается в непрерывное буйное помешательство49. И наоборот, когда тело пребывает в покое или в инертном состоянии, безумие может породить, а затем и поддерживать беспрерывную, нестихающую душевную тревогу, как это бывает при меланхолии; внешние предметы производят на ум меланхолика совсем иное впечатление, чем на ум человека здорового; “его впечатления слабы, и он редко обращает на них внимание; ум его почти целиком поглощен живо сменяющими друг друга идеями”50.
На самом деле это расторжение связи между внешними движениями тела и ходом идей не означает, собственно говоря, того, что единство тела и души распалось и что оба они обретают в безумии автономное существование. Конечно, единство это утрачивает свою непреложную строгость и целостность; однако расщепляется оно так, что не уничтожается до конца, а только распадается на совершенно произвольные фрагменты. Ибо когда меланхолик сосредоточивается на одной бредовой идее, то в работе участвует не только его душа и мозг, душа и нервы, нервные окончания и фибры: некий сегмент единства тела и души отделяется от целого и, что особенно странно, от совокупности органов, обеспечивающих восприятие реальности. То же самое происходит при конвульсиях и возбуждении; душа отнюдь не выключена из тела, но влечется за ним так стремительно, что не способна сохранить все свои представления, оставляет свои воспоминания, свои желания и устремления, свои самые стойкие идеи и, отделившись тем самым от самой себя и от всего прочного и стабильного в теле, позволяет увлечь себя подвижнейшим фибрам; отныне ничто в ее поведении не согласуется с реальностью, истиной и мудростью; фибры, благодаря своей вибрации, прекрасно могут подражать процессу восприятия, а потому больной утрачивает точку опоры: “Быстрая и беспорядочная пульсация артерий или любое другое из возможных расстройств сообщает фибрам то же самое движение [что и перцепция]; они будут воспроизводить отсутствующие предметы как присутствующие, а химерические — как подлинные”51.
Целостное единство души и тела в безумии дробится, причем не на элементы, составляющие его метафизически, а на некие фигуры, мельчайшие единства, образованные сегментами тела и идеями души. В этих фрагментах человек отделен от самого себя, а главное — от реальности; из таких отдельных фрагментов складывается единство ирреальное, единство фантазма, которое, именно благодаря их автономии, вытесняет и подменяет собой истину. “Безумие заключается единственно в расстройстве воображения”52. Иными словами, когда безумие начинается вместе со страстью, оно покуда представляет собой лишь живое движение, укладывающееся в рамки рационального единства тела и души; это уровень неразумного; однако это движение вскоре отрывается от разумной механики, сопровождается припадками буйства, ступором, бессмысленно ширится и становится движением иррациональным; и вот тогда-то, вырвавшись из-под гнета истины и из ее пут, перед нами возникает Ирреальное.
Тем самым обозначается третий круг, который нам предстоит пройти. Это круг химер, фантазмов и заблуждения. После круга страсти — круг небытия.
* * *
Вслушаемся в то, чей голос слышится в этих фантастических фрагментах.
Образ — это еще не безумие. В самом деле, хотя сумасшествие открывает выход к своей пустой и суетной свободе прежде всего в произвольности фантазма, безумие начинается лишь потом, чуть позже, в тот момент, когда ум повинуется этому произволу и попадает в плен к этой призрачной свободе. В ту минуту, когда человек перестает видеть сон, он уверенно констатирует: “Мне представляется, что я умер”; тем самым произвол воображения разоблачен и соотнесен с реальностью; человек не безумен. Безумие наступит тогда, когда субъект будет утверждать, что он действительно умер, и придаст пока еще нейтральному содержанию образа “я умер” значение истины. Точно так же как сознание истины не исчезает от одного только присутствия образа, а утрачивается в акте, ограничивающем, унифицирующем, разделяющем этот образ либо сопоставляющем его с другими образами, — так же и для безумия отправной точкой служит акт, придающий образу значение истины. Воображение изначально невинно:
“Imaginatio ipsa поп errat quia neque negat, neque affirmat, sed fixatur tantum in simplici contemplatione phantasmatis”53 ; один только ум в состоянии сделать так, чтобы данность образа стала ложной истиной, т. е. заблуждением, или же осознанным заблуждением, т. е. истиной: “Человек пьяный, глядя на одну свечу, считает, будто видит их две; человек же косоглазый, если ум его развит, сразу признает свое заблуждение и приучает себя видеть одну свечу”54. Таким образом, безумие пребывает по ту сторону образа, и, однако, оно имеет в нем глубокие корни — ибо оно состоит не в чем ином, как в спонтанном придании этому образу значения всеобъемлющей и абсолютной истины; акт, посредством которого разумный человек, справедливо или ошибочно, полагает образ истинным либо ложным, лежит по ту сторону самого образа, за его пределами, и образ поверяется тем, чем он сам не является; акт, совершаемый безумным, никогда не выходит за рамки данного ему образа; он целиком вовлечен в его непосредственность и живость, и образ получает в нем опору и утверждается лишь постольку, поскольку вбирает его в себя без остатка: “Великое множество людей, чтобы не сказать все, впадают в безумие оттого, что излишне сосредоточиваются на одном предмете”55. Безумие, находящееся внутри образа, целиком погруженное в него и неспособное вырваться из-под его власти, тем не менее представляет собой нечто большее, чем образ, — а именно тайный акт созидания.
Что это за акт? Акт веры, акт утверждения и отрицания; это дискурс, который служит опорой для образа и одновременно обрабатывает его, углубляет, растягивает на всю величину какого-либо суждения, организует вокруг какого-либо речевого сегмента. Не тот человек безумен, который воображает, будто он из стекла, — ибо любой может увидеть этот образ во сне; но тот безумен, кто, веря, что он сделан из стекла, заключает отсюда, что он хрупкий, что он может разбиться и что поэтому ему нельзя прикасаться ни к чему твердому и следует даже оставаться неподвижным, и т. п.56 Все это рассуждения безумца; но в то же время надо признать, что сами по себе они отнюдь не абсурдны и не алогичны. Наоборот, в них совершенно правильно использованы самые жесткие фигуры логики. Для Дзаккиаса не составляет труда обнаружить в рассуждениях сумасшедших все эти фигуры. Вот силлогизм человека, вознамерившегося уморить себя голодом: “Мертвые не едят; я мертв; следовательно, я не должен есть”. Вот бесконечно долгое индуктивное умозаключение человека, одержимого манией преследования: “Такой-то, такой-то и такой-то — мои враги; все они — люди; следовательно, все люди — мои враги”. Рассуждение третьего больного строится на энтимеме: “Большинство людей, которые жили в этом доме, умерли, а следовательно, и я, который жил в этом доме, умер”57. Такова безукоризненная логика безумцев, как будто насмехающаяся над логикой логиков, ибо она похожа на нее как две капли воды или, вернее, потому что она точно такая же, и в тайных недрах безумия, где коренится столько заблуждений и столько нелепостей, столько бессвязных слов и жестов, мы в конечном счете обнаруживаем, на большой глубине, правильный дискурс во всем его совершенстве. “Ex quibus, — заключает Дзак-киас, — vides quidem intellectum optime discurrere”. Предельный язык безумия — это язык разума, но облеченный притягательностью образа, ограниченный тем пространством видимости, что создается вокруг образа, находящийся вне целостного образа и вне универсального дискурса, но образующий какое-то совершенно особое, ошибочно их сочетание, упрямое, стойкое своеобразие которого как раз и является безумием. Следовательно, безумие, строго говоря, не всецело заключено внутри образа, постольку образ сам по себе не может быть ни истинным, ни ложным, ни разумным, ни безумным; точно так же оно не поглощается без остатка и рассуждением — простой формой, в которой нельзя обнаружить ничего, кроме бесспорных логических фигур. И все же безумие присутствует и в образе, и в рассуждении. В некоей особой, связующей их фигуре.
Возьмем один пример, приведенный Димерброком. Одним из его пациентов был мужчина, одержимый глубокой меланхолией. Как и у всех меланхоликов, ум его был прикован к одной навязчивой идее, постоянно растравлявшей его неутихающую печаль. Он обвинял себя в убийстве собственного сына; испытывая непереносимые муки совести, он говорил, что Бог послал ему в наказание демона, который всегда находится подле него и искушает, подобно тому демону, что искушал Господа. Он видел этого демона, беседовал с ним, слышал его упреки и отвечал ему. Он не понимал, почему никто из окружающих не замечает присутствия демона. В этом и состояло его безумие: в этих муках совести, в этой вере, в галлюцинации и в этих речах, — короче, в той совокупности убеждений и образов, из которых и слагается бред. Но Димерброк пытается понять, каковы в данном случае “причины” безумия, как оно могло возникнуть. И вот что ему удается выяснить: этот человек повел своего сына купаться, а тот утонул. С тех пор отец считает себя ответственным за его смерть. Таким образом, мы можем восстановить следующую картину развития этого безумия. Человек считает себя виновным и говорит себе, что человекоубийство ненавистно Всевышнему; далее воображение подсказывает ему, что он навеки проклят; а поскольку он знает, что самая страшная пытка осужденного состоит в том, что он препоручается Сатане, он говорит себе, что “к нему приставлен ужасный демон”. Пока он еще не видит демона, но, поскольку “мысль эта не отпускает его” и он полагает ее “за весьма достоверную, в мозгу его властно возникает определенный образ этого демона; через воздействие мозга и духов образ этот представляется его душе с такой ясностью, что он уверен, будто постоянно видит перед собою самого демона”58.
Итак, в случае безумия, проанализированном Димерброком, есть как бы два уровня; первый уровень вполне очевиден: напрасное уныние человека, который безосновательно винит себя в убийстве сына; больное воображение, рисующее демонов; распадающийся разум, вступающий в беседу с призраком. Но копнув глубже, мы обнаруживаем строго организованную структуру, воспроизводящую безупречную структуру дискурса. Логика этого дискурса подкрепляется самыми прочными религиозными убеждениями, его продвижение вперед строится как последовательная цепь рассуждений и оценок; это своего рода разум за работой. Короче, бред обрывочный и очевидный скрывает в себе бред упорядоченный и тайный. И этот второй бред, т. е. в известном смысле чистый разум, разум, сбросивший все показные отрепья слабоумия, — он и есть средоточие парадоксальной истины безумия. Причем сразу в двух смыслах, поскольку в нем обнаруживается и то, что придает безумию его истину (неопровержимая логика, строго организованный дискурс, безукоризненная связность и прозрачность виртуального языка), и то, что делает его истинным безумием (его собственная природа, совершенно неповторимый стиль всех его внешних проявлений и внутренняя структура бреда).
Но на уровне еще более глубоком этот бредовый язык заключает в себе последнюю истину безумия — постольку, поскольку он служит его организующей формой, принципом, обусловливающим любые его проявления, как телесные, так и душевные. Меланхолик у Димерброка ведет беседы со своим демоном потому, что образ этого демона глубоко запечатлен в неизменно податливой материи мозга через движение духов. Однако эта органическая фигура, в свою очередь, есть всего лишь оборотная сторона идеи, терзающей ум больного; это нечто вроде осадочных пород, образующихся в теле под действием бесконечно возобновляющегося дискурса — дискурса наказания Божиего, ожидающего грешников, виновных в человекоубийстве. Тело и запечатленные на нем следы, душа и воспринимаемые ею образы — все это в данном случае лишь связующие элементы синтаксиса в языке бреда.
Нас могут упрекнуть в том, что весь наш анализ построен всего лишь на одном наблюдении, почерпнутом у одного-единственного автора (наблюдение это может быть исключением, поскольку речь идет о бреде меланхолика); попытаемся же найти подтверждение тому, что дискурс бреда имеет основополагающее значение для классической концепции безумия, у другого автора, принадлежащего к другой эпохе и описывавшего совсем другую болезнь. Перед нами случай “нимфомании”, который наблюдал Бьенвиль. Воображение “Жюли”, юной девушки, воспламенилось от слишком раннего пристрастия к романам; пыл ее подогревали речи служанки, “причастной Венериных таинств… добродетельной Агнессы в глазах матери”, а на деле “любимой и сладострастной распорядительницы наслаждениями дочери”. Однако Жюли восстает против этих новых для нее желаний, борется с ними, прибегая ко всем тем впечатлениям, которые оставило в ней воспитание; романтическому языку соблазна она противопоставляет затверженные уроки благочестия и добродетели; и, несмотря на всю живость своего воображения, сопротивляется болезни до тех пор, покуда она “в силах рассуждать сама с собой следующим образом: покоряться столь постыдной страсти непозволительно и неприлично”59. Но порочные речи и опасные книги множатся;
возбуждение слабеющих фибр с каждым мигом становится все сильнее; и тогда ее главный язык сопротивления постепенно иссякает:
“До тех пор говорила в ней только природа; но скоро иллюзия, химера и причуда сыграли роль свою; и тогда ей достало наконец пагубной силы согласиться в душе своей с ужасной и отвратительной максимой: нет ничего прекраснее и нет ничего приятнее, чем повиноваться желаниям любви”. Обретение основополагающего дискурса открывает врата безумию; воображение вырывается на свободу, аппетиты все растут и растут, раздражение фибр доходит до крайней степени. Бред, приняв форму краткого нравственного принципа, ведет прямо к конвульсиям, которые могут поставить под угрозу и саму жизнь человека.
Завершая этот последний круг, открывшийся свободой фантазма и замыкающийся теперь строго упорядоченным языком бреда, мы можем сделать следующие выводы.
1. В безумии классической эпохи существует две формы бреда. Первая из них — частная, симптоматическая; она встречается при некоторых заболеваниях ума, прежде всего при меланхолии; в этом смысле мы можем сказать, что есть болезни, которые сопровождаются бредом, и болезни, которые им не сопровождаются. В любом случае это бред всегда очевидный, он входит в число признаков безумия; он имманентен истине безумия и является одной из ее составных частей. Но существует и бред иной — не всегда выраженный внешне и не облеченный в слова самим больным в ходе болезни, но неизменно предстающий взору всякого, кто, восходя к истокам болезни, стремится изъяснить ее тайну и ее истину.
2. Этот скрытый бред присутствует при любых умственных расстройствах, даже там, где его меньше всего можно ожидать. Для классической мысли было ясно, что даже если болезнь выражается только в безмолвных жестах, приступах бессловесного буйства и странностях поведения, бред постоянно и подспудно присутствует в ней как связующее звено между этими частными признаками и общей сущностью безумия. В “Словаре” Джеймса эксплицитно предлагается считать бредом состояние таких “больных, какие грешат вследствие недостатка либо избытка чего-либо в некоторых своих намеренных действиях — неразумным и неприличным образом; как, например, когда рука их постоянно вырывает клочья шерсти или делает такое движение, как будто ловит мух; или когда больной действует вопреки своему обыкновению и без всякой причины, или когда он говорит гораздо более или гораздо менее обыкновенного; или когда он ведет непристойные речи, будучи в здоровом состоянии сдержанным и пристойным в своих словах; или когда выкрикивает он слова бессвязные, или дышит тише, чем следует, или обнажает половые органы в присутствии посторонних. Также мы рассматриваем как больных, пребывающих в состоянии бреда, тех, чей ум поврежден через расстройство каких-либо органов чувств, или же тех, кто использует эти органы чувств несвойственным им образом, к примеру, когда больной не может совершить какого-либо намеренного действия или действует невпопад”60.
3. При таком понимании дискурса он охватывает всю область безумия. Безумие в том смысле, в каком его понимали в классическую эпоху, указывает не столько на определенное умственное или телесное изменение, сколько на существование скрытого в глубине, по ту сторону телесных расстройств и странностей в поведении и речах, бредового дискурса. Самое простое и самое общее определение, которое можно дать классическому безумию, — это именно бред: “Слово это (delirium) — производное от lira, след; тем самым deliro означает именно сбиться со следа, уклониться от столбовой дороги разума”61. Поэтому не удивительно, что авторы нозографий XVIII в. зачастую относят к видам безумия головокружение, но гораздо реже включают в него истерические конвульсии: все дело в том, что за конвульсиями редко можно обнаружить какой-либо единый дискурс, тогда как в головокружении ясно просматривается бредовое утверждение, что мир действительно кружится62. Такой бред — необходимое и достаточное условие для того, чтобы считать данную болезнь безумием.
4. Язык есть начальная и конечная структура безумия. Он — основополагающая форма безумия, он служит основой для всех циклов, через которые оно высказывает свою природу. Тот факт, что сущность безумия можно в конечном счете свести к простой дискурсивной структуре, отнюдь не придает ему чисто психологической природы, но наделяет его властью над целостным единством души и тела; дискурс этот — одновременно и тот безмолвный язык, на котором ум общается сам с собой в своей истине, и зримый связующий элемент телесных движений. Все формы непосредственного сообщения между телом и душой, которые, как мы видели, проявились в безумии, — параллелизм, дополнительность — держатся исключительно на этом языке и на его возможностях. Движение страсти, которое длится до тех пор, покуда, оборвавшись, не обращается против себя самого;
внезапное возникновение образа и зримо сопутствующее ему возбуждение тела — все втайне одушевлялось этим языком с того самого момента, когда мы попытались восстановить данные процессы. Если детерминизм страсти, выйдя за собственные пределы, разрешился в фантазии образа и если образ, в свою очередь, повлек за собой целый мир воззрений и желаний, то произошло это потому, что язык бреда уже управлял этим движением: дискурс, высвобождая страсть из любых положенных ей пределов, соединялся с высвобождающимся образом, придавливая его всем бременем своей утвердительности.
Именно этот бред, причастный одновременно и телу и душе, и языку и образу, и грамматике и психологии, — именно он служит началом и завершением для всех кругов безумия. Именно его строгий смысл изначально задавал их организацию. Этот бред — одновременно и само безумие, и та безмолвная, лежащая по ту сторону любых феноменов безумия трансценденция, которая конституирует его'в его истине.
* * *
Остается ответить на последний вопрос: что именно в этом основополагающем языке позволяет нам считать его бредом? Пусть он истина безумия; но почему одновременно он еще и истинное безумие, первичная форма помешательства? Как мы видели, формы этого дискурса находятся в полном соответствии с правилами разума, — так почему же именно в нем сосредоточиваются все те признаки, которые самым очевидным образом свидетельствуют как раз об отсутствии разума?
Вопрос этот имеет решающее значение, однако в самой классической эпохе он не получил прямого и ясно сформулированного ответа. Подступиться к нему можно лишь окольным путем, привлекая те типы опыта, которые находятся в непосредственной близости к основному языку безумия, т. е. к опыту сновидения и заблуждения.
Почти полное тождество сновидения и безумия — одна из характерных для классической эпохи тем. Восходит она, по-видимому, к весьма давней традиции, отразившейся, в частности, еще в конце XVI в. у Дю Лорана; для него меланхолия и сновидение имеют общее происхождение и одну и ту же ценность относительно истины. Существуют “естественные сны”, воспроизводящие то, что было доступно чувствам субъекта или его пониманию во время бодрствования, но оказалось искажено воздействием его темперамента; точно так же существует меланхолия, имеющая чисто физическое происхождение, обусловленная комплекцией больного и искажающая важность, значение и, так сказать, колорит реальных событий, воспринимаемых его умом. Но существует и другая меланхолия: та, что позволяет предсказывать будущее, разговаривать на незнакомом языке, видеть существа, обычно остающиеся незримыми; эта меланхолия имеет своим истоком вмешательство сверхъестественных сил, — тех самых, что населяют ум спящего пророческими снами, в которых видятся события будущего или же “странные вещи”63.
Но в XVII в. традиция, устанавливающая сходство между сновидением и безумием, внешне оставаясь неизменной, в действительности прерывается, и между ними выявляются новые, более существенные отношения. В рамках этих отношений сновидение и безумие рассматриваются уже не только в аспекте своих отдаленных истоков или в своем непосредственном значении, как признаки; они противопоставляются как два самостоятельных феномена, имеющих собственные законы развития и собственную природу.
Сущность сновидения и безумия представляется в это время единой. Механизм их действия одинаков; в протекании сна Дзаккиас различает движения, которые порождают грезы, но которые в период бодрствования с равным успехом могли бы вызвать различные виды безумия.
Когда мы засыпаем, то в первые мгновения пары, поднимающиеся в теле и достигающие головы, многообразны, взвихрены и весьма плотны. Они настолько темны, что в мозгу не пробуждается никаких образов; их беспорядочный вихрь только раздражает нервы и мышцы. Совершенно так же обстоит дело у буйно помешанных и маньяков:
фантазмы у них редки, каких-либо ложных убеждений нет совсем, и почти не бывает галлюцинаций; зато ими владеет сильнейшее возбуждение, с которым они не в силах справиться. Вернемся к тому, как развивается сон: когда завершается начальный, турбулентный период, поднимающиеся к мозгу пары проясняются, и движение их становится упорядоченной; в этот момент рождаются фантастические сновидения: мы видим чудеса и тысячи невероятных вещей. Этой стадии соответствует стадия слабоумия, при котором человек убеждает себя во многих вещах, “quae in veritate поп sunt”. Наконец возмущение паров успокаивается окончательно; спящий начинает видеть вещи более отчетливо; в прозрачных, светозарных отныне парах вновь всплывают воспоминания прошедшего дня, вполне соответствующие реальности; образы эти почти не претерпели метаморфозы, разве что в какой-нибудь одной детали — именно так бывает у меланхоликов, которые видят все вещи такими, каковы они есть, “in paucis qui поп. solum aberrantes”64 . Каждая стадия в развитии сна, привносящая нечто новое в качество воображения, и каждая из форм безумия связаны между собой обязательной аналогией, ибо механизмы их действия одинаковы: то же движение паров и духов, то же высвобождение образов, то же соответствие между физическими свойствами явлений и психологическими и моральными значениями чувств. “Non aliter evenire insanientibus quam dormientibus”65 .
Этот анализ Дзаккиаса важен для нас тем, что безумие сопоставляется со сновидением не как с позитивным феноменом, а скорее как с некоей целостностью, единством сна и грезы, — иными словами, как с совокупностью элементов, куда, помимо образа, входят фан-тазм, воспоминания или предсказания, великая пустота сна, ночной мрак чувств и все то негативное начало, которое вдруг вырывает человека из состояния бодрствования с его чувственно ощутимыми истинами. Если традиция соотносила бред безумца с живыми образами сновидения, то для классической эпохи характерно сравнение бреда с тем единым и неделимым целым, какое составляют вместе образ и великая ночь ума, на фоне которой и высвобождается этот образ. Это их единство, если целиком перенести его на свет бодрствующего дня, и есть безумие. Именно в этом смысле нужно понимать те определения безумия, которые вновь и вновь звучат на протяжении классической эпохи и в которых почти всегда присутствует сно-видение, сложная фигура, состоящая из двух простых — образа и сна. Она присутствует либо негативно — и тогда единственным критерием, позволяющим отличить безумцев от спящих, становится понятие бодрствования66, - либо же позитивно, и тогда безумие прямо определяется как одна из разновидностей сновидения, а бодрствование получает характер его видового отличия: “Бред есть сновидение бодрствующего человека”67. Древняя, восходящая к античности идея сновидения как преходящей формы безумия оказалась вывернутой наизнанку; теперь уже не греза перенимает у сумасшествия его беспокойную силу, демонстрируя тем самым хрупкость и ограниченность разума, — но само безумие обретает в грезе свою первоприроду и через это родство обнаруживает свое содержание — высвобождение образа в ночном мраке реального.
Сновидение обманчиво; оно ведет к путанице в представлениях; оно иллюзорно. Однако оно не ошибочно. И с этой точки зрения безумие не исчерпывается сновидением в модальности бодрствования и смыкается с понятием ошибки. Конечно, во сне воображение кует “impossibilia et miracula” либо соединяет вместе вполне достоверные фигуры “irrationali modo”; однако, как отмечает Дзаккиас, “nullus in his error est ас nulla consequenter insania”68 . Безумие возникает, когда к образам, столь близким к сновидению, добавляется главная составляющая заблуждения — утверждение или отрицание. Именно в этом смысле следует понимать знаменитое определение безумия, приведенное в “Энциклопедии”: уклоняться от разума, “сохраняя полное к нему доверие и пребывая в твердом убеждении, что следуешь ему, — вот что, по-моему, называется быть безумным”69: Наряду с грезой, ошибка является еще одним обязательным элементом в классическом определении сумасшествия. В XVII–XVIII вв. безумец- это отнюдь не жертва какой-либо иллюзии, галлюцинации чувств или движения ума. Он не введен в обман, он обманывается сам. С одной стороны, ум безумца действительно увлечен хаосом сновиденных образов; но с другой — он в то же самое время по своей воле замыкает себя в границах заблуждающегося сознания: “Безумцами именуем мы тех, — пишет Соваж, — кто в данный момент лишен разума или упорствует в каком-либо существенном заблуждении; именно это постоянное заблуждение души проявляет себя в воображении его, в его суждениях и желаниях, составляя главную особенность этого класса”70.
Безумие начинается там, где замутняется или затемняется отношение человека к истине. Его общий смысл и частные формы определяются исходя из этого отношения и в то же время из его разрушения. По утверждению Дзаккиаса, слабоумие (здесь под этим термином подразумевается безумие в самом широком смысле) “in hoc constitit quod intellectus поп distinguit verum a falso”71 . Но несмотря на то, что мы можем осмыслить этот разрыв лишь как отрицание, у него есть свои позитивные структуры, которые придают ему особые формы. В соответствии с различными формами доступа к истине будут существовать и различные типы безумия. Именно по этому принципу Крихтон, например, выделяет в разряде “безумие”, во-первых, род бредовых состояний, нарушающих то отношение с истиной, какое оформляется в пределах восприятия (“общее бредовое состояние умственных способностей, когда нездоровые перцепции принимаются за реальные вещи”); затем род галлюцинаций, которые нарушают представление о мире — “заблуждение ума, когда предметы воображаемые принимаются за реальные либо же реальные предметы представляются ложным образом”; и наконец, род слабоумия, которое не уничтожает и не нарушает способностей, открывающих доступ к истине, но ослабляет их, ограничивает их возможности. Однако безумие прекрасно поддается анализу, опирающемуся на саму истину и присущие ей формы. Так, в “Энциклопедии” различаются “истина физическая” и “истина моральная”. “Истина физическая состоит в верном соотношении наших ощущений с физическими предметами”; должна существовать такая форма безумия, которая будет определяться невозможностью достичь этой формы истины; это своего рода безумие физического мира, включающее в себя иллюзии, галлюцинации, любые расстройства восприятия; “слышать хоры ангельские, подобно некоторым восторженным людям, — безумие”. Напротив, “истина моральная” заключается “в верных соотношениях, какие наблюдаем мы между предметами моральными либо между этими предметами и нами самими”. Должна существовать такая форма безумия, которая будет заключаться в утрате этих соотношений; таковы формы безумия, относящиеся к характеру, к поведению и к страстям: “Итак, любые причуды нашего ума, любые иллюзии нашего тщеславия, любые наши страсти, когда доходят они до ослепления, — все это самое настоящее безумие; ибо ослепление есть отличительная особенность безумия”72.
Ослепление', слово это из тех, что ближе всего подводят к сущности безумия в классическую эпоху. В нем звучит та почти сновиденная ночь, которой окружены одинокие образы безумия и которая придает им некую незримую власть и независимость; но еще в нем звучит необоснованная вера, ошибочные суждения — весь тот фон ошибок и заблуждений, который неотделим от безумия. Тем самым основная составляющая безумия, дискурс бреда, несмотря на формальные аналогии с дискурсом разума, несмотря на свой строгий смысл, почти тождественный ему, обнаруживает свое кардинальное от него отличие. Его голос звучал — но говорил он в ночном мраке ослепления; он был чем-то большим, чем бессвязный и беспорядочный текст сновидения, ибо он ошибался; но он был и чем-то большим, чем ошибочное суждение, поскольку пребывал во всеобъемлющей тьме — темной бездне сна. Бред как принцип безумия — это система ложных предложений, связанных общим синтаксисом сновидения.
Безумие находится как раз в точке пересечения грезы и заблуждения; в различных своих вариациях оно покрывает всю поверхность их соприкосновения, все поле, на котором они смыкаются и разделяются одновременно. С заблуждением его объединяет не-истинность и произвольность в утверждении и отрицании; у грезы оно заимствует наплыв образов и яркие краски фантазмов. Но если заблуждение — это всего лишь не-истина, если сновидение ничего не утверждает и ни о чем не судит, то безумие, со своей стороны, заполняет пустоту заблуждения образами, а фантазмы связует воедино утверждением всего ложного. В известном смысле оно, следовательно, являет собой полноту бытия: ночные образы сопрягаются в нем с силами дня, а рожденные фантазией формы — с деятельностью бодрствующего разума; содержание, погруженное во тьму, соединяется со светозарной ясностью форм. Но разве такая полнота не есть воистину предел пустоты? Наплывающие образы — это в действительности лишь фантазмы, окруженные мраком, фигуры, обрисовавшиеся где-то в закоулках сна, а значит, оторванные от какой бы то ни было чувственно воспринимаемой реальности; какими бы живыми ни были эти образы, как бы ни были они укоренены в телесности человека, они — ничто, ибо ничего не отражают; что касается ошибочного суждения, то это лишь видимость суждения: оно не утверждает ничего истинного, ничего реального, оно вообще ничего не утверждает и целиком заключено в небытии заблуждения.
По существу, безумие, сопрягающее видение и ослепление, образ и суждение, фантазм и язык, сон и явь, день и ночь, есть ничто, ибо соединяет все их негативные элементы. Но парадокс безумия заключается в том, что оно являет это ничто, заставляет его взрываться знаками, словами, жестами. Порядок и беспорядок, разумное бытие вещей и это небытие безумия существуют в неразрывной связи. Ведь если безумие — это ничто, то проявляться оно может, лишь преступая собственные пределы, принимая видимость разумного порядка и тем самым превращаясь в собственную противоположность. Тем самым находят объяснение парадоксы классического опыта безумия: с одной стороны, оно всегда отсутствует, всегда недостижимо в вечной своей отлучке, не выражает себя ни в одном феномене или позитивном элементе; но с другой стороны, его присутствие, несомненно, явлено в каждой отдельной разновидности безумцев. Безумие есть бессмысленный беспорядок, но взору наблюдателя оно предстает как упорядоченность видов, как четкая работа душевных и телесных механизмов, как зримая логика языка. Все, что безумие, это отрицание разума, может сказать о самом себе, — все это принадлежит разуму. Короче, в той мере, в какой безумие есть не-разум, рациональный подход к нему всегда возможен и необходим.
Опыт этот нельзя обозначить и описать иначе, как одним-единственным словом — Неразумие. Именно оно ближе всего к разуму и всего дальше от него; именно оно несет в себе наибольшую полноту и наибольшую пустоту бытия; именно оно предстает разуму в привычных ему структурах — способствуя своему познанию, а вскоре и зарождению науки, позитивной по замыслу, — и оно же, применительно к разуму, всегда отсутствует, укрывшись в недоступных хранилищах небытия.
* * *
Если же теперь мы намерены оценить значение неразумия как такового, вне его родства со сновидением и заблуждением, то мы должны понимать его не как больной, или утраченный, или отчужденный разум, но попросту как разум помраченный.
Помрачение" — это ночь при свете дня, это тьма, царящая в самом центре чрезмерно яркой вспышки. Помраченный разум обращает свои глаза к солнцу — и не видит ничего, т. е. не видит вообще74; при помрачении исчезновение всех предметов в глубинах ночи непосредственно соотносится с утратой самого зрения; в тот самый миг, когда взор видит предметы, скрывающиеся в тайной ночи света, он видит, как исчезает и он сам.
Назвать безумие помрачением — значит сказать, что безумец видит свет дня, тот же свет, что и человек разумный (оба они живут под одним ярким солнцем); но, видя тот же дневной свет, и ничего кроме него, ничего в нем, он видит его словно бы пустым, как ночь, как ничто; ночной мрак — вот его способ воспринимать день, несущий свет. И это означает, что он, видя ночь, видя ночное ничто, не видит вообще. И, не зная, что не видит, допускает к себе рожденные его собственным воображением фантазмы и все, чем населена ночь, и принимает это за реальность. Вот почему соотношение бреда и помрачения заключает в себе сущность безумия — точно так же, как основополагающее соотношение истины и яркого света определяет сущность разума в классическую эпоху.
В этом смысле декартовский принцип сомнения — это конечно же великое заклятие ума. Декарт закрывает глаза и затыкает уши, чтобы ничто не мешало ему видеть истинный свет главного дня; тем самым он застрахован от помрачения безумца, который, открыв глаза, видит перед собой одну только ночь и, лишенный зрения, полагает, будто видит, когда ему являются образы, рожденные его воображением. Декарт, чьи чувства одинаково ясны, потому что одинаково закрыты для внешнего мира, исключил всякую возможность впасть в ослепление: когда он что-то видит, он уверен, что видит именно то, что видит. Напротив, перед взором безумца, опьяненного тем светом, который есть ночь, всплывают и множатся образы, неспособные отнестись критически к самим себе (поскольку безумец их видит), но безнадежно отторгнутые от бытия (поскольку безумец не видит ничего).
Неразумие так же соотносится с разумом, как помрачение — с сиянием дня. И это не метафора. Мы добрались до самой сердцевины той великой космологии, которой была проникнута вся культура классической эпохи. Возрожденческий “космос”, столь богатый внутренними взаимосвязями и символическими отношениями, целиком подчиненный пересекающимся и накладывающимся друг на друга влияниям планет, ушел в прошлое; “природа” при этом еще не стала универсальным, всеобъемлющим началом, не приняла пока лирической благодарности человека и не увлекла его ритмом времен года. Люди классической эпохи сохраняют от прежнего “мироздания” и уже предчувствуют в грядущей “природе” только один, крайне абстрактный закон, который тем не менее лежит в основании самой живой и конкретной противоположности — противоположности дня и ночи. Их время — это уже не роковое, судьбоносное время небесных светил и еще не лирическое время сезонных циклов; это время вообще, время всеобъемлющее, но непреложно поделенное пополам — время света и тьмы. Это форма, целиком подвластная математической научной мысли — декартовская физика есть своего рода матесис света, — но в то же время намечающая в человеческом существовании великую трагическую цезуру: ту самую цезуру, которая властно подчиняет себе как время в театре Расина, так и пространство на полотнах Жоржа де Латура. Цикл дня и ночи — закон классического мира; это самая скромная, но и самая настоятельная из необходимостей мироздания, самая неизбежная, но и самая простая из закономерностей природы.
Закон этот исключает всякую диалектику и всякую возможность примирения; следовательно, он лежит в основе и целостного, непрерывного познания, и бесповоротно распавшегося пополам трагического существования; он царит над миром, не ведающим сумерек, не знакомым с излияниями и приглушенными полутонами лирики; все в нем должно быть явью или сном, истиной или ночью, светом бытия или небытием тени. Закон этот предписывает непреложную власть порядка, четкую границу между светом и тьмой, благодаря которой истина становится возможной и запечатлевается раз и навсегда.
И все же на двух полюсах этого порядка обретаются две противоположные, две симметричные фигуры — свидетельства того, что где-то на крайних пределах можно его преступить, и одновременно наглядные иллюстрации того, насколько важно его не преступать. На одном полюсе находится трагедия. Правило театрального единства времени имеет положительное содержание; оно предписывает трагедии ограничить свою длительность, уравновесив ее сменой дня и ночи — единичной, но и всеохватывающей; трагедия как целое должна свершиться в пределах этого единства времени, ибо сама она, по существу, есть не что иное, как столкновение двух царств, связанных в непримиримом самим временем. Над любым днем в театре Расина тяготеет ночь, которую он, так сказать, производит на свет: ночь Трои и резни, ночь желаний Нерона, римская ночь Тита, ночь Гофолии. Все эти огромные клочья ночи, обрывки тьмы неотступно преследуют день, не позволяя избавиться от них и исчезая сами лишь в новой, смертной ночи. И, в свой черед, все эти фантастические ночи неотступно преследует свет, какой-то адский отблеск дневного света: горящая Троя, факелы преторианцев, бледный луч сновидения. День и ночь в классической трагедии зеркально повторяют друг друга, и смена их бесконечных отражений придает их простой противоположности неожиданную глубину, когда она единым движением обнимает всю жизнь человека и его смерть. Точно так же в картине “Мадлен перед зеркалом” свет и тень, расположенные друг против друга, одновременно и разделяют, и объединяют лицо с его отражением, череп с его образом, явь с молчанием; а в “Образе св. Алексея” паж с факелом в руках высвечивает перед нами в темноте свода того, кто был его повелителем; серьезный мальчик, озаренный светом, соприкасается со всем человеческим ничтожеством; ребенок выводит на свет смерть.
Прямо напротив трагедии с ее возвышенным языком расположилось невнятно бормочущее безумие. Великий закон границы между днем и ночью нарушен и здесь; свет и тень смешались в буйстве умопомрачения, как в беспорядке трагедии. Но все-таки иначе. Трагический персонаж обретал в ночи как бы мрачную истину дня; ночь Трои всегда остается истиной Андромахи, а ночь Гофолии предвещала истину занимающегося дня; парадоксальным образом ночь была разоблачением, глубочайшим днем бытия. Напротив, безумец встречает при свете дня лишь по-ночному бессодержательные фигуры; свет для него затемняется всеми возможными иллюзиями сновидения;
его день — это лишь самая внешняя, поверхностная ночь видимости. Именно поэтому человек трагический более, чем кто-либо, вовлечен в бытие и несет в себе его истину: ведь он, подобно Федре, бросает в лицо безжалостному солнцу все тайны ночи; человек же безумный полностью исключен из бытия. Иначе и быть не может: ведь именно благодаря ему на небытие ночи ложится иллюзорный отблеск дня.
Теперь нам понятно, почему трагический герой — в отличие от персонажа эпохи барокко — ни при каких условиях не может быть безумным и почему безумие, со своей стороны, не может содержать в себе те трагические значения, которые нам открыли Ницше и Арто. В классическую эпоху человек трагический и человек безумный стоят лицом к лицу, не имея ни общего языка, ни возможности вступить в Диалог; ибо один из них способен произносить лишь решительные, окончательные речи бытия, в которых мгновенная вспышка, истина света и глубины ночи сливаются воедино, — а другой издает лишь однообразное бормотанье, в котором пустословие дня и обманчивая тень, соединяясь, уничтожают друг друга.
* * *
Безумие — это свидетельство равноденствия, наступившего в отношениях между тщетой ночных фантазмов и небытием суждении дневного света.
Мы постигали это шаг за шагом, с помощью археологии знания; но все это уже было однажды сказано — просто в приступе трагического озарения, в последних словах Андромахи.
Дело обстоит так, как если бы в момент, когда безумие полностью утрачивает связь с трагическим деянием, в момент, когда человек трагический более чем на два столетия расходится с человеком неразумным, — именно в этот момент безумию потребовалось последний раз воплотиться на сцене. Занавес, падающий в финале “Андромахи”, погружает в небытие последнее из трагических воплощений безумия. Но безумие, стоя на пороге собственного исчезновения, готовое удалиться навсегда, своими устами гласит, чем оно является и чем пребудет на протяжении всей классической эпохи. Разве можно найти более подходящий момент для того, чтобы высказать свою истину, истину отсутствия, истину дня, граничащего с ночью, нежели миг исчезновения? Не случайно, что это произошло в последней сцене первой великой трагедии классицизма — или, если угодно, впервые истина безумия классической эпохи была высказана в последнем произведении, принадлежащем к протоклассицистическому этапу в развитии трагедии. В любом случае истина эта сиюминутна, ее явление означает исчезновение навсегда; молнию возможно увидеть только в уже наступившей тьме.
Орест в своем неистовстве проходит три круга ночи, — три концентрических изображения помрачения. Над дворцом Пирра занимается день; ночь еще не ушла, ее тьма обрамляет рождающийся свет, резко обозначает его предел. В это утро, праздничное утро, свершилось преступление, Пирр сомкнул вежды и не увидит разгорающегося дня: пятно тени брошено на ступени алтаря, на границе сияния и мрака. Итак, перед нами обе великие, космические темы безумия в различных своих формах: они — предвестие, декорация и сопровождение неистовства Ореста75. И вот начало ему положено: в безжалостно-ярком свете, открывающем убийство Пирра и предательство Гермионы, в той утренней ясности, в которой наконец является во всем блеске такая юная и одновременно такая старая истина, возникает первый круг тьмы — мрачное облако образуется вокруг Ореста, и мир постепенно скрывается в его пелене; истина растворяется в этих парадоксальных сумерках; в этот утренний вечер жестокость правды легко может превратиться в бешенство фантазмов:
Зачем ночная мгла сгустилась предо мною?
Наступила ночная пустота заблуждения; но скоро вспышка света, ложного света, зарождается на фоне первоначальной темноты — это вспыхивают образы. Кошмар растет — уже не в чистом утреннем свете, но в сумрачном мерцании, при свете бури и убийства.
О боги! отчего вокруг струится кровь?
И вот настает царство сновидения. Ночь выпускает на свободу фан-тазмы; являются Эриннии, и нет от них спасения. Они всевластны именно потому, что мимолетны; ничто не мешает их торжеству, когда они одиноко проходят перед взором, сменяя друг друга; образы и язык сливаются в выкриках-призывах, принимая и отталкивая Эринний, обращая к ним мольбу и замирая в страхе перед ними. Но все эти образы сходятся к одному — к ночи, к той вторичной ночи, когда вершится кара и вечная месть, когда приходит смерть после смерти. Звучит напоминание Эринниям о той тьме, которая принадлежит им по праву — по праву рождения и праву их истины, т. е. их небытия.
За мной ли вы пришли из вечной тьмы ночной?
Именно в этот момент открывается, что образы безумия суть лишь греза и заблуждение, и несчастный, в ослеплении взывающий к ним, обречен тому же небытию, какое навеки уготовано им.
Таким образом, круг ночи пересечен вторично. Но тем самым не происходит возврата к светлой реальности мира. Мы достигаем чего-то потустороннего для внешних проявлений безумия; здесь царство бреда — главной, основополагающей структуры безумия, которая с самого начала служила его тайной опорой. У бреда есть имя, и имя это — Гермиона; Гермиона, возникающая вновь уже не как видение-галлюцинация, но как последняя истина безумия. Характерно, что Гермиона появляется именно в этот момент, на этой ступени безумия:
ее нет среди Эвменид, и она не возглавляет их вереницу; она идет позади них, и между ними и ею пролегает та ночь, в которую они увлекли за собой Ореста и в которой растворились сами. Ибо Гермиона является как центральная фигура бреда, как истина, с самого начала втайне царившая над всем происходящим; Эвмениды были, по существу, лишь ее прислужницами. В этом трагедия Расина прямо противоположна трагедии греческой, где Эриннии выступали роком и истиной, из тьмы веков поджидавшей героя; страсть его служила лишь орудием их кары. Здесь же Эвмениды — всего лишь мерцающие видения, подчиненные бреду, первой и последней истине безумия, проступавшей уже в самой страсти и теперь торжествующей во всей своей наготе. Для этой царственной истины не нужны образы: Ступайте прочь; верши свой суд, о Гермиона!
Гермиона, чье присутствие ощущалось постоянно, с самого начала, Гермиона, каждый миг терзавшая Ореста и кромсавшая на куски его разум, Гермиона, ради которой он стал “клятвопреступником, убийцею отца”, в результате предстает истиной и свершением его безумия. И бреду с его жесткой упорядоченностью нечего больше сказать, он может только повторить давно всем известную, жалкую истину, выдав ее за невесть какое знаменательное решение:
И вот я сердце ей несу на растерзанье.
Долгие дни, долгие годы Орест совершал это страшное приношение. То был принцип его безумия, но теперь он высказан как конечный его предел. Ибо дальше безумию пути нет. Произнеся истину о себе, дискурс бреда обрывается, и безумие может лишь целиком погрузиться в третью ночь, откуда нет возврата, в ночь бесконечного и непрерывного растерзания. Неразумию дано явить себя лишь на миг, на тот миг, когда язык умолкает, когда даже бред обречен на немоту, когда сердце наконец растерзано.
В трагедиях начала XVII в. безумие тоже могло выступать развязкой драмы — но такой развязкой, благодаря которой высвобождается истина; оно еще сохраняло выход на язык, язык обновленный, язык объясняющий, язык вновь обретенной реальности. Оно могло быть, самое большее, предпоследним моментом трагедии. Но не последним, как в “Андромахе”, где не высказывает себя ни одна истина, кроме истины страсти, говорящей на языке Бреда и находящей в безумии свое предельное совершенство.
То развитие неразумия, за которым следовала и которое преследовала научная мысль классической эпохи, уже описало свою траекторию в лаконичном и насыщенном слове трагедии. После этого могла наступить тишина; безумие исчезло, скрывшись в неизменно отдаленном присутствии неразумия.
* * *
Теперь, когда мы знаем, что такое неразумие, нам легче будет понять, что представляла собой изоляция.
Жест этот, исключающий безумие из мира и тем обрекающий его исчезнуть в безразличном, единообразном мире изгнания, знаменовал собой нечто иное, нежели временную задержку в развитии средств медицинской помощи или в прогрессе гуманитарных идей. Точный его смысл определялся тем фактом, что безумие в классическую эпоху перестало быть знаком потустороннего мира и превратилось в парадоксальное проявление небытия. По сути, уничтожить безумие, выключить из общественного порядка фигуру безумца, которому в нем нет места, — не главная задача изоляции; сущность ее состоит не в заклятии угрозы. Изоляция только обнаруживает саму сущность безумия, иначе говоря, выводит на свет небытие; проявляя это его проявление, она тем самым и уничтожает его, ибо возвращает к его истине — к ничто. Практика изоляции лучше всего отвечает такому восприятию безумия, когда оно ощущается как неразумие, т. е. как пустая негативность разума; тем самым безумие признается пустотой, ничем. Иначе говоря, оно, с одной стороны, непосредственно воспринимается как отклонение от нормы: отсюда все формы спонтанного и коллективного суждения о нем, которого испрашивают не у врачей, но у людей здравомыслящих, прежде чем вынести решение об изоляции безумца76; но с другой стороны, единственная цель изоляции может состоять только в исправлении безумца (т. е. в уничтожении его отличия от других, или же в свершении “ничто” безумия в окончательном “ничто” смерти); отсюда те пожелания смерти, которые нередко встречаются в учетных списках изоляторов; эти записи надзирателей — вовсе не признак дикости, бесчеловечности или извращенности изоляции как социального института, но словесное выражение ее точного смысла — процесса уничтожения ничто77. Изоляция — это рисунок тайной и ясно различимой структуры безумия, возникший на поверхности феноменов в рамках поспешных морально-этических построений. Сама ли изоляция, с присущими ей методами и средствами, коренится в этом глубоком интуитивном прозрении? Или же безумие потому и было взято в кольцо как небытие, что в результате практики изоляции оно действительно исчезло с горизонта классической культуры? Ответы на эти вопросы без конца отсылают друг к другу, образуя заколдованный круг. По-видимому, бесполезно будет двигаться по этому кругу, переходя от одной формы вопроса к другой. Лучше дать культуре классической эпохи возможность сформулировать общую структуру того опыта безумия, который, соответственно своей внутренней логике, распределяет в одном и том же порядке одни и те же значения и там, и тут, и в сфере спекулятивного знания, и в сфере социальных институтов, и в дискурсе и в королевском декрете, и в описании, и в предписании — везде, где отдельный элемент становится знаком и приобретает для нас значение и ценность языка.
Глава третья. ЛИКИ БЕЗУМИЯ
Итак, безумие есть негативность. Но негативность особого рода, наделенная всей полнотой зримых феноменов, чье богатство выстраивается в мудрую систему, подобно растениям в ботаническом саду.
В пространстве, заданном и ограниченном этим противоречием, развертывается дискурсивное познание безумия. Спокойные, упорядоченные фигуры, рожденные медицинским его анализом, таят в себе то непростое соотношение, в пределах которого и через которое происходит историческое развитие: соотношение неразумия как конечного смысла безумия и рациональности как формы его истины. Как сделать так, чтобы безумие, всегда укорененное в заблуждении и родственное ему, всегда дистанцированное от разума, могло тем не менее открыться перед ним, доверить ему свои тайны, все до единой, — вот главная проблема, которую выявляет и одновременно скрывает познание безумия.
Цель этой главы не в том, чтобы провести исторический анализ различных понятий психиатрии, связав их со всей совокупностью научного знания, с современными им теориями и врачебными наблюдениями; речь пойдет не о присутствии элементов психиатрии в медицине животных духов или в физиологии твердых элементов тела. Мы будем рассматривать поочередно каждую из великих фигур безумия, сохранявшихся на протяжении всей классической эпохи, и попытаемся показать, каким образом они встраивались в структуру опыта неразумия; каким образом каждая из них обрела в нем свою собственную внутреннюю логику и каким образом все они смогли позитивно выявить негативный характер безумия.
Эта позитивность присуща всем формам безумия, однако в каждом отдельном случае она имеет разный уровень, разную природу и разную силу: в понятии слабоумия позитивное начало едва намечено, — хрупкое, прозрачное, совсем еще близкое к негативности неразумия; в мании и меланхолии оно сгущается, воплощается в целой системе образов; самая же полновесная, содержательная, самая удаленная от неразумия и самая опасная для него позитивность — та, что возникает на стыке морали и медицины, образует своего рода телесное пространство, в равной мере причастное и этике, и органике, и придает содержание терминам истерия, ипохондрия, всему, что вскоре получит наименование нервных заболеваний; такая позитивность настолько далека от средоточия неразумия и настолько плохо вписывается в его структуры, что именно она заставит в конечном счете усомниться в самом неразумии и окончательно развенчает и свергнет его в конце классической эпохи.
I. Группа слабоумия
Слабоумие в XVII и XVIII вв. имеет разные, но охватывающие примерно одну и ту же сферу болезни названия — dementia, amentia, fatuitas, stupiditas, morosis — и признается большинством врачей. Оно достаточно легко узнается и выделяется среди прочих видов заболеваний; однако его позитивное, конкретное содержание остается неопределенным. На протяжении двух столетий в нем преобладает элемент негативности; что-то упорно не дает ему утвердиться в своем характерном облике. В каком-то смысле ни одна болезнь ума не стоит так близко к сущности безумия, как слабоумие. Но — к сущности безумия вообще, безумия, переживаемого во всей своей негативности, — как беспорядок, бессвязность мысли, заблуждение, иллюзия, не-разум и не-истина. Именно такое безумие — простая изнанка разума, чистая случайность ума, не исчерпываемая и не ограниченная никакой позитивной формой, — прекрасно описано у одного автора XVIII в.: “Симптомы безумия бесконечно разнообразны. В состав его входит все, что человек видел и слышал, все, о чем он думал и размышлял. Оно сближает самые далекие с виду вещи. Оно вызывает в памяти то, что, казалось бы, давно забыто. Давнишние образы оживают перед взором; отвращение, которое считали угасшим, разгорается вновь; склонности становятся выраженное и живее; и однако все это приходит в полное расстройство. Идеи мешаются, подобно типографским литерам, собранным в кучу без всякого смысла и понимания. Ничего осмысленного, последовательного из этого выйти не может”. Именно с таким пониманием безумия как всецело негативного беспорядка более всего сближается слабоумие.
Таким образом, при слабоумии ум целиком пребывает во власти случайности и одновременно ничем не ограниченного детерминизма; оно влечет за собой любые последствия, ибо вызвать его могут любые причины. Нет такого расстройства мыслительных органов, которое не могло бы вызвать слабоумие в каком-либо из его аспектов. У него нет симптомов в собственном смысле слова; скорее оно само — безграничная, всегда открытая возможность любых возможных симптомов безумия. Виллизий, правда, рассматривает в качестве его признака и главной отличительной черты тупоумие, stupiditas 2. Однако через несколько страниц stupiditas становится у него синонимом слабоумия: stupiditas sive morosis… В таком случае тупоумие — это попросту “отсутствие разумения и способности суждения” в чистом виде, наивысшее поражение разума в его наивысших функциях. Однако изъян этот сам по себе не является первичным. Дело в том, что душа разумная (расстройство которой и выражается в слабоумии), помещаясь в теле, образует между ним и собою некий смешанный, промежуточный элемент; в этом смешанном, одновременно протяженном и точечном, телесном и уже мыслящем пространстве, соединяющем душу разумную и тело, разлита anima sensitiva sive corporea — носительница промежуточных, опосредующих способностей человека: воображения и памяти; именно воображение и память доставляют уму все его идеи или, во всяком случае, элементы, позволяющие эти идеи сформировать; и когда телесное функционирование их нарушено, тогда intel-lectus acies, “как если бы взор его затянула пелена, чаще всего тупеет или по крайней мере помрачается”3. В том органическом и функциональном пространстве, по которому распространяется телесная душа и живое единство которого она обеспечивает, у нее есть свое средоточие, а также органы — орудия ее непосредственного действия; средоточием телесной души является мозг (конкретнее: воображение помещается в мозолистом теле, а память — в белом веществе), ее непосредственными органами — животные духи. В случае слабоумия всегда следует предполагать наличие поражения самого мозга, или же возмущения духов, или же какого-либо комбинированного расстройства и средоточия телесной души, и ее органов, т. е. и мозга и духов. Если причина болезни кроется только в мозге, то прежде всего ее следует искать в количестве самой мозговой материи: либо ее слишком мало, чтобы обеспечивать надлежащее функционирование мозга, либо же, наоборот, слишком много, и потому она мягче необходимого и как бы низшего качества, mentis acumini minus accomodum[63]Острота ума ниже подобающего (лат.).
. Иногда повинна бывает также и форма мозга; как только он утрачивает ту forma globosa, которая обеспечивает равномерное распределение духов, как только в нем образуется какая-нибудь впадина или ненормальное утолщение, духи, отражаясь от него, распространяются в неверных направлениях; поэтому они уже не могут по ходу своего движения передавать разумной душе правдивый и верный образ вещей и сообщать ей чувственные подобия истины: наступает слабоумие. Бывают и причины более тонкие: мозг для правильного своего функционирования должен поддерживать определенный уровень теплоты и влажности, определенную консистенцию, так сказать, ощутимое качество своей текстуры и зернистой ткани; как только он становится слишком влажным или слишком холодным — что часто случается с детьми и стариками, не правда ли? — мы сразу обнаруживаем все признаки stupiditas; они наблюдаются и в том случае, когда зернистая ткань мозга становится слишком грубой и словно пропитывается тяжелым влиянием земли; нельзя ли предположить, что подобная весомость мозговой субстанции возникает из-за тяжелого воздуха и грубой почвы? Тогда получила бы объяснение всем известная тупость беотийцев4.
При morosis расстройство может затронуть одни только животные духи; при этом они тоже становятся более весомыми, наливаются такой же тяжестью, приобретают грубую форму и неправильные пропорции, словно какая-то воображаемая сила притяжения влечет их к медлительной земле. В других случаях они становятся водянистыми, разжиженными и неспособными к самостоятельному движению5.
Изначально расстройства мозга и расстройства животных духов могут возникать изолированно; однако со временем они обязательно сочетаются друг с другом; нарушения неизменно комбинируются: либо качество духов ухудшается из-за пороков мозговой материи, либо, наоборот, сама эта материя изменяется, откликаясь на изъяны духов. Если духи тяжелеют, а движение их излишне замедляется либо если они слишком текучи, то поры мозга и каналы, по которым они движутся, постепенно забиваются или принимают неправильную форму; напротив, когда изъян наличествует в самом мозге, духи не могут двигаться по нему нормальным путем и, как следствие, становятся предрасположенными к дефектам.
Напрасно стали бы мы искать в этом анализе Виллизия четко обрисованный облик слабоумия, присущие ему признаки и его особые причины. Приведенное описание отнюдь не лишено точности; однако понятие слабоумия для Виллизия включает, по-видимому, любые возможные нарушения в любом из отделов нервной системы: тут и духи и мозг, и размягчение и затвердение, и жар и охлаждение, и чрезмерная тяжесть и излишняя легкость, и недостаток материи и ее избыток, — для объяснения феномена слабоумия приходится привлекать все возможные патологические метаморфозы. Слабоумие не упорядочивает свои причины, не локализует их, не специфицирует их свойства в зависимости от особенностей симптоматики. Оно — универсальный результат любого возможного нарушения. В известном смысле слабоумие — это безумие за вычетом симптомов, отличающих ту или иную конкретную форму безумия; это как бы безумие, в котором, если взглянуть на просвет, проступает только сущность безумия во всей своей чистоте, его самая общая истина. Слабоумие — это присутствие неразумного начала в любой его форме, нарушающее мудрый механизм работы мозга, фибр и духов.
Однако на таком уровне абстракции невозможно выработать полноценное медицинское понятие; его предмет слишком удален, оно находит выражение лишь в чисто логических дихотомиях: оно соскальзывает в область теоретических возможностей и не работает на практике. Слабоумие не выкристаллизовывается как особый медицинский опыт.
* * *
В середине XVIII в. представление о слабоумии по-прежнему остается негативным. Мир органики изменился, на смену медицине Виллизия пришла физиология твердых тканей; тем не менее тип анализа сохраняется: как и прежде, слабоумие вбирает в себя все формы “неразумия”, в которых проявляются нарушения нервной системы. В начале статьи “Слабоумие”, помещенной в “Энциклопедии”, Омон объясняет, что естественное бытие разума состоит в трансформации чувственных впечатлений; через посредство фибр они достигают мозга, где, продвигаясь по каналам духов, преобразуются в понятия. Мы можем говорить о неразумии или, скорее, безумии, когда эти трансформации перестают осуществляться обычными путями, когда они ведут к преувеличениям или искажениям или когда отсутствуют вовсе. Отсутствие их — это безумие в чистом виде, безумие, достигшее предельной степени и самого напряженного момента своей истины; иными словами, это и есть слабоумие. Каким образом оно возникает? Почему внезапно останавливается и сводится на нет вся работа по трансформации впечатлений? Омон, как и Виллизий, включает в понятие слабоумия любые возможные расстройства нервной системы. Существуют возмущения, вызванные ее интоксикацией — опием, бо-лиголовом, мандрагорой; ведь Боне в своем “Sepulchretum” описывает случай, когда девушка сделалась слабоумной после того, как ее укусила летучая мышь. Некоторые неизлечимые заболевания, например эпилепсия, производят в точности такое же действие. Однако чаще причину слабоумия следует искать в мозге: это может быть либо случайное повреждение от удара, либо какая-либо врожденная деформация или малый объем, недостаточный для правильного функционирования фибр и правильной циркуляции духов. Сами духи тоже могут вызывать слабоумие в том случае, когда они истощены, бессильны и вялы или когда они уплотняются и становятся серозными и вязкими. Но чаще всего слабоумие коренится в состоянии фибр, утративших способность испытывать впечатления и передавать их. Вибрация, которую должно вызывать ощущение, отсутствует; фибра остается неподвижной — она или слишком расслаблена, или, наоборот, слишком напряжена и потому делается твердой, как камень; в отдельных случаях она неспособна вибрировать в унисон из-за своей мозолистости. Так или иначе, “пружина” ее утрачена. Вызывать же подобную неспособность к вибрации могут в равной степени и страсти, и врожденные причины, и разнообразные болезни, и истерические расстройства, и, наконец, старость. В поисках причин и объяснения слабоумия приходится обращаться ко всей сфере патологии, однако цельной симптоматической его фигуры так и не возникает;
накапливаются наблюдения, выстраиваются причинно-следственные цепочки — но всякая попытка восстановить неповторимый облик болезни оказывается тщетной.
Когда Соваж приступит к статье “Amentia” для своей “Методической нозологии”, нить симптоматического анализа ускользнет от него и он отступится от того достославного “духа ботаники”, которым должно было быть проникнуто все его творение; различные формы слабоумия выделяются у него исключительно исходя из их причин: amentia senilis, старческое слабоумие, происходит от “твердости фибр, каковые становятся нечувствительными к впечатлениям от предметов”; amentia serosa, серозное, вызывается скоплением в мозге серозной жидкости: по наблюдениям одного мясника, у обезумевших овец, которые “не едят и не пьют”, мозговая субстанция “вся без остатка превратилась в воду”; amentia a venenis, слабоумие от яда, возникает прежде всего от опия; amentia a tumore, от опухоли; amentia microcephalica, микроцефалическое: Соваж лично наблюдал “сей вид слабоумия у девицы, содержащейся в госпитале Монпелье и прозванной Обезьяной по причине того, что голова у нее слишком мала, а сама она имеет сходство с этим животным”; amentia a siccitate, от сухости: вообще говоря, ничто так не ослабляет разум, как пересохшие, переохлажденные или отвердевшие фибры; три девушки сделались слабоумными, совершив в самый разгар зимы путешествие в телеге; Бар-толин вернул им рассудок, “обматывая им голову шкурой только что освежеванного барана”; amentia morosis: Соваж не уверен, что его возможно отличить от серозного слабоумия; amentia ab ictu, от ушиба; amentia rachialgica, от боли в позвоночнике; amentia a quartana, возникает вследствие четырехдневной лихорадки; amentia calculosa, от каменной болезни: ведь нашли же в мозге одного слабоумного “пико-образный камень, плавающий в серозной жидкости желудочка”.
В известном смысле у слабоумия попросту не существует собственной симптоматики: ни одна из форм бреда, галлюцинации или буйного помешательства не принадлежит ему на правах собственности или в силу природной необходимости. Его истина сводится к одному противопоставлению: с одной стороны, скопление его вероятных причин — самого разного уровня, порядка и природы; с другой, череда следствий, имеющих единственную общую черту — все они являют отсутствие или не исправное функционирование разума, его неспособность добраться до реальности вещей и истины идей. Слабоумие — это эмпирически данная форма неразумия, и самая общая, и самая негативная одновременно; это не-разум, чье присутствие воспринимается во всей его конкретности, однако не поддается сколько-нибудь позитивному определению. Дюфур в своем “Трактате о мыслительной деятельности человека” стремится как можно ближе по-Дойти к этому постоянно ускользающему от самого себя присутствию слабоумия. Он перебирает все множество возможных его причин и сводит воедино те частичные детерминанты, которые еще до него выделялись применительно к слабоумию: отвердение фибр и пересыхание мозга, о чем говорил Боне; размягченность и серозность головного мозга, на что указывал Гильданус; употребление белены, дурмана, опия, шафрана (согласно наблюдениям Рея, Ботена, Барера); наличие опухоли, церебральных червей, деформаций черепа. Все это причины позитивного характера, однако результат, к которому они приводят, неизменно негативен: ум утрачивает связь с внешним миром и с истиной: “Те, кто поражен слабоумием, весьма пренебрежительно и равнодушно относятся к любым вещам; они поют, смеются и веселятся безразлично и от добра и от зла; они прекрасно чувствуют… голод, холод и жажду, однако же нисколько от того не печалятся; они ощущают также, что предметы оказывают воздействие на их чувства, однако, судя по всему, это их нимало не волнует”6.
Фрагментарная позитивность природы и общая негативность неразумия накладываются друг на друга, но не образуют реального единства. Слабоумие как форму безумия возможно переживать и осмыслять лишь извне: это предел, достигнув которого разум уничтожается, становится недостижимо отсутствующим. Как понятие слабоумие не обладает способностью к интеграции, несмотря на устойчивую повторяемость описаний; бытие природы и не-бытие неразумия не обретают в нем своего единства.
* * *
И все же понятие слабоумия не теряется, не размывается до полной неразличимости. В действительности оно ограничено двумя соседними группами понятий, причем первая из них имеет давнюю историю, а вторая, наоборот, выделяется и получает свое первоначальное определение только в классическую эпоху.
Традиция разграничения слабоумия и бешенства достаточно стара. Разграничение это легко проводится на уровне признаков болезни: бешенство всегда сопровождается горячкой, тогда как слабоумие — заболевание апиретическое. Горячка как отличительная черта бешенства позволяет установить одновременно и его ближайшие причины, и его природу: бешенство есть воспламенение, чрезмерный телесный жар, мучительное жжение в голове, неистовство в действиях и речах, как бы общее “закипание” всего индивидуума. Куллен в конце XVIII в. будет по-прежнему считать его характерной чертой эту однородность свойств: “Самые достоверные признаки бешенства суть острая горячка, жестокая головная боль, покраснение и опухание головы и глаз, упорная бессонница; больной не переносит света и малейшего шума; он предается стремительным и буйным телодвижениям”7. Что касается отдаленных причин бешенства, то по этому поводу было немало дискуссий. Но все они в конечном счете затрагивают тему жара, а два основных вопроса, постоянно обсуждавшихся в ходе этих дискуссий, сводятся к тому, может ли этот жар зарождаться в самом мозге или же это свойство всегда передается ему извне; и чем, прежде всего, вызывается такой жар — слишком быстрым движением крови или же ее застоем.
В полемике, развернувшейся между Ла Менардьером и Дюнка-ном, первый упирал на то, что мозг — орган влажный и холодный, весь пропитанный серозными и иными жидкостями, а потому невозможно представить себе, чтобы он воспалился, т. е. воспламенился. “Вообразить воспламенение сие возможно не более, чем увидеть, как на реке сам собой, без применения каких-либо хитрых уловок, зажигается огонь”. Апологист Дюнкана не отрицает, что изначально свойства мозга противоположны свойствам огня; однако вследствие своей локализации он предназначен и для таких целей, какие идут вразрез с его субстанциальной природой: “Будучи расположен над внутренностями, он легко воспринимает испарения от пищи и выделения всего тела”; к тому же он окружен и пронизан “бесконечным количеством вен и артерий, которые обнимают его со всех сторон и с легкостью могут изливаться в его вещество”. Больше того: именно в силу своих качеств, мягкости и холодности, мозг делается проницаемым для воздействия чуждых факторов, даже таких, которые более всего противоречат его первоприроде. Если теплые субстанции сопротивляются холоду, то холодные, наоборот, могут разогреваться; будучи “мягким и влажным”, мозг, “следственно, мало способен защищаться от избытка иных качеств”8. Таким образом, качества могут меняться местами именно благодаря их противоположности. Однако со временем мозг все чаще и чаще рассматривают как первичный очаг бешенства. В порядке исключения следует упомянуть идею Фема, полагающего, что бешенство происходит от засорения перегруженных внутренностей, которые “через посредство нервов сообщают мозгу царящий в них беспорядок”9. По мнению подавляющего большинства авторов XVIII в., средоточием самого бешенства и его причин является мозг, ставший одним из очагов органического тепла: в “Словаре” Джеймса в качестве его источника указаны “оболочки мозга”10; Куллен полагает даже, что воспаляться может сама мозговая материя: по его мнению, бешенство есть “воспламенение обездвиженных частей, и поражать оно может либо мозговые оболочки, либо саму субстанцию мозга”11.
Этот избыток тепла легко объясняется через патологию движения. Однако существует тепло физического типа и тепло химического типа. Первое возникает при избытке движений, когда они становятся чересчур многочисленными, чересчур частыми, чересчур быстрыми, вызывая тем самым разогревание постоянно трущихся друг о друга частей тела: “В качестве отдаленных причин бешенства можно назвать все то, от чего непосредственно раздражаются оболочки либо субстанция мозга, в особенности все, от чего ток крови в сосудах становится быстрее, как-то: пребывание с непокрытой головой на жарком солнце, душевные страсти и некоторые яды”12. Напротив, тепло химического типа порождается застоем и неподвижностью: накапливаясь, субстанции, вызвавшие засорение, начинают сначала плесневеть, а затем бродить; тем самым они как бы закипают на месте, распространяя вокруг великий жар: “Бешенство, таким образом, есть острая воспалительная горячка, вызываемая слишком обильным приливом крови и закупоркой тока сего флюида в мелких артериях, расположенных в оболочках мозга”13.
В то время как понятие слабоумия остается абстрактным и негативным, понятие бешенства, напротив, выстраивается исходя из четкой и определенной тематики качественных свойств; его корни, его причины, средоточие, признаки и последствия — все это соединяется, обретая в сфере воображаемого ту однородность, в основе которой лежит едва ли не чувственно воспринимаемая логика телесного жара. Бешенство подчинено динамике воспаления-воспламенения; в нем живет огонь неразумия, и в конечном счете не так уж важно, что оно такое — пожар в фибрах или вскипание в сосудах, пламя или бурление; все споры вращаются вокруг одной и той же темы, и именно она служит объединяющим их началом; тема эта — неразумие как неистовое пламя тела и души.
* * *
Вторая группа родственных слабоумию понятий включает в себя “тупость”, “тупоумие”, “идиотию”, “простоватость”. На практике слабоумие и тупоумие, деменция и имбецильность понимаются как синонимы14. Виллизий обозначает словом “Morosis” в равной мере и приобретенное слабоумие, и тупость, которая обнаруживается уже в первые месяцы жизни ребенка: в обоих случаях речь идет о таком расстройстве, когда страдают одновременно и память, и воображение, и способность суждения15. Однако на протяжении XVIII в. между ними мало-помалу устанавливается возрастная граница, которая становится все более четкой и стабильной: “Слабоумие есть разновидность неспособности к здравым суждениям и рассуждениям; названия его разнятся в зависимости от возраста, когда оно проявляется;
в детстве его обыкновенно именуют глупостью, простоватостью; тупоумием оно называется, когда не проходит либо только начинается в зрелом, разумном возрасте; когда же оно настигает человека в старости, то говорят, что он заговаривается, или же впал в детство”16. Разграничение это имеет лишь хронологический смысл, поскольку ни симптомы болезни, ни ее природа никак не связаны с возрастом, когда она начинает проявляться. Разве что “те, кто впал в слабоумие, от времени до времени выказывают некоторые прежние свои познания, чего тупые делать не могут”17.
Но постепенно различие между слабо- и тупоумием становится все более глубоким: они разграничиваются уже не только по возрастам, но и по действию болезни на человека. Тупоумие поражает сами его ощущения: имбецил нечувствителен к свету и шуму — слабоумный же к ним безразличен; первый не принимает того, что ему дано, — второй этим пренебрегает. Один не в состоянии воспринимать реальность внешнего мира, другой безразличен к его истине. Примерно то же разграничение проводит и Соваж в своей “Нозологии”; он полагает, что деменция “тем отличается от тупости, что люди в состоянии слабоумия прекрасно чувствуют впечатления от внешних предметов, тогда как тупоумные к этому не способны; однако первые не придают значения этим впечатлениям, нимало о них не заботятся и взирают на них с полнейшим равнодушием; они небрегут последствиями их и нисколько о них не тревожатся”18. Но чем же тогда тупоумие отличается от врожденного порока чувств? Если деменция — это расстройство способности суждения, а тупоумие — дефект чувственной сферы, то не рискуем ли мы принять слепца или глухонемого за имбецила?19
Эта проблема рассматривается в “Медицинской газете” за 1762 г., в статье, основанной на наблюдениях за животными. Вот описание молодой собаки: “Всякий скажет вам, что собака слепа, глуха, нема и лишена обоняния, либо от рождения, либо в результате какого-то несчастного случая, имевшего место вскоре после ее рождения; так что жизнь она ведет сугубо растительную, и я рассматриваю ее как существо, промежуточное между растением и животным”. Нельзя, конечно, говорить о слабоумии применительно к существу, которому не дано обладать разумом в полном смысле слова. Но действительно ли перед нами расстройство чувственной сферы? Ответить на этот вопрос нелегко: “глаза у нее довольно красивые и, как представляется, чувствительны к свету; однако же ходит она, натыкаясь на мебель, и нередко больно ушибается; она слышит шум, а резкий звук, как, например, звук свистка, пугает ее и приводит в трепет; но приучить ее к ее кличке оказалось невозможно”. Таким образом, повреждены у нее не зрение и слух, но тот орган или та способность, которая упорядочивает ощущение, превращая его в восприятие, преобразуя цвет в некий предмет, а звук — в имя. “Сей общий порок всех ее чувств не проистекает, по-видимому, ни от одного из их внешних органов, но единственно от того внутреннего органа, который современные ученые именуют sensorium commune и который древние называли душой чувствительной: она призвана принимать и сопрягать между собою образы, доставленные ей чувствами; так что животное это, не способное к восприятию, видит, не видя, и слышит, не слыша”20. В душе и в деятельности ума вследствие тупоумия словно бы парализуется все то, что более всего приближено к сфере ощущения, — тогда как при слабоумии нарушается действие разума в его самых свободных, наиболее отстоящих от ощущения функциях.
К концу XVIII в. различие между имбецильностью и деменцией будет уже не столько возрастным и даже не столько различием по нарушенной способности; различаться будут уже их собственные качества и свойства, присущие каждой из этих форм безумия в отдельности и подспудно определяющие всю совокупность их проявлений. Согласно Пинелю, разница между тупо- и слабоумием сводится в целом к противоположности неподвижности и движения. У идиота “все функции рассудка и нравственные чувства” как будто парализованы, погружены в спячку; ум его пребывает в оцепенении, в каком-то ступоре. Напротив, при слабоумии важнейшие функции ума обеспечивают работу мысли, но мысль эта — о пустоте и в пустоте и, как следствие, крайне подвижна. Слабоумие — это как бы чистое движение ума, лишенное содержательности и постоянства, какое-то вечное бегство, в тот же миг стирающееся из памяти: “Быстрая и непрерывная смена или, вернее, чередование отдельных бессвязных идей и поступков, поверхностных и беспорядочных эмоций, сопровождающееся полным забвением предшествующего состояния”21. Благодаря всей этой образности понятия тупости и имбецильности складываются окончательно и обретают четкие формы, — а как следствие, складывается и понятие слабоумия, которое постепенно утрачивает свой чисто негативный характер и начинает соотноситься с определенным интуитивным ощущением времени и движения.
Однако если мы отвлечемся от концептов бешенства и имбецильности, связанных с тематикой качеств и примыкающих к понятию деменции, то мы с полным основанием можем сказать, что это последнее понятие по-прежнему лежит на поверхности опыта безумия, в непосредственной близости к общему представлению о неразумии и на большом удалении от действительного его центра, где рождаются конкретные фигуры безумия. Слабоумие — это простейший из медицинских концептов сумасшествия; оно менее всего подвержено мифологизации, менее всего соотнесено с моральными ценностями и с грезами воображения. И все же его скрытая от глаз неоднородность больше, чем у любого другого концепта, — именно постольку, поскольку оно ускользает от всех этих зависимостей; в слабоумии природа и неразумие явлены в своей поверхностной, абстрактной всеобщности; им не дано слиться воедино в тех глубинах воображаемого, где, в частности, берут начало понятия мании и меланхолии.
II. Мания и меланхолия
В XVI в. понятие меланхолии возникало как бы в зазоре между описанием ее симптоматики и принципом объяснения, заложенным в самом наименовании этой болезни. Что касается симптомов, то к ним принадлежат любые бредовые идеи, которые могут возникать у индивидуума относительно самого себя: “Некоторые из них думают, что они животные, и подражают голосам их и повадкам. Некоторые полагают, будто они стеклянные сосуды, и по причине сей пятятся назад от всякого прохожего, опасаясь, как бы их не разбили; иные страшатся смерти и при этом чаще всего кончают жизнь самоубийством. Иные воображают, будто совершили какое-то преступление, и стоит кому-либо приблизиться к ним, как их охватывает дрожь и страх, ибо они боятся, что их схватят за шиворот, отведут в тюрьму, и суд приговорит их к смертной казни”22. Все это отдельные, самостоятельно существующие темы бреда, они не затрагивают разума в целом и не компрометируют его. Еще Сиденхем будет указывать на то, что меланхолики — “люди во всем, кроме своей болезни, весьма мудрые и здравомыслящие, наделенные необыкновенно проницательным и прозорливым умом. Таким образом, справедливо замечание Аристотеля, что меланхолики умнее всех остальных людей”23.
Но вся эта совокупность ясных и однородных симптомов обозначается словом, предполагающим наличие целой причинно-следственной системы: меланхолия. “Присмотритесь внимательно к мыслям меланхоликов, к словам их, видениям и поступкам, и вы поймете, насколько все их чувства искажены разлитым в мозге меланхолическим гумором”24. На данном этапе частичный бред и действие черной желчи сопрягаются в понятии меланхолии, создавая лишь оппозицию — но не единство — известного множества признаков и значимого наименования болезни. Однако в XVIII в. их единство будет достигнуто — вернее, между ними совершится обмен: качества этого гумора, холодного и черного, обусловят основную окраску бреда, придадут ему самостоятельное значение, отличающее его от мании, слабоумия, бешенства, лягут в основу его внутренней связности. И если Бургаве пока еще определяет меланхолию лишь как “длительный, упорный и не сопровождающийся горячкой бред, в ходе коего больной одержим одной и той же, единственной, мыслью”25, то несколько лет спустя Дюфур перенесет всю тяжесть в ее определении на “страх и грусть”, которые отныне будут служить объяснением частичного характера бреда: “Отсюда происходит, что меланхолики любят уединение и бегут общества людей; от этого привязанность их к предмету бреда либо к преобладающей страсти, какова бы она ни была, еще возрастает, в то время как все остальное, по-видимому, оставляет их вполне безучастными”26. Понятие складывается окончательно не в силу новых, более точных наблюдений, не в силу открытия каких-то новых причин, но только благодаря переносу качеств из области причины, подразумеваемой уже в самом обозначении болезни, в область следствий и их значимого восприятия.
На протяжении долгого времени — вплоть до начала XVII в. — все споры вокруг меланхолии не выходили за рамки традиционного представления о четырех различных гуморах и их основных свойствах;
свойства были неотъемлемы от субстанции, которая только и могла рассматриваться в качестве причины болезни. Согласно Фернелю, меланхолический гумор родствен Земле и Осени и представляет собой сок, “плотный по консистенции, по составу же своему холодный и сухой”27. Однако в первой половине века относительно происхождения меланхолии разгорается целая дискуссия28: обязательно ли иметь меланхолический темперамент, чтобы заболеть меланхолией? Всегда ли меланхолический гумор холодный и сухой, не бывает ли он теплым и влажным? Возникает ли болезнь в силу действия субстанции или же вследствие сообщения качеств? Результаты этого долгого спора можно свести к следующим положениям:
1. Субстанция как причина болезни все чаще вытесняется переходом качеств, которые без какой-либо поддержки и опоры передаются непосредственно от тела к душе, от гумора к идеям, от органов к поведению человека. Так, для апологиста Дюнкана лучшее доказательство того, что меланхолию вызывает именно меланхолический сок, — тождество его качеств со свойствами самой болезни: “Меланхолический сок в гораздо большей мере создает условия, необходимые, чтобы вызвать меланхолию, нежели вся ваша жгучая желчь; ибо холодностью своей он сокращает количество духов; своей сухостью он придает им способность долго сохранять сильное, упорное воображение; а своей чернотой он лишает их природной светозарности и тонкости”29.
2. Помимо этого механизма передачи качеств, существует также некая динамика их соотношения, результатом которой становится анализ сил, заключенных в каждом из них. Например, холодность и сухость могут вступить в конфликт с темпераментом, и тогда из их столкновения рождаются признаки меланхолии, тем более острые, чем острее сама борьба; сила, одерживающая верх, увлекает за собой и те силы, которые оказывают ей сопротивление. Так, женщины, от природы мало предрасположенные к меланхолии, страдают ею в более тяжелой форме: “Терзания их тем более жестоки, а возбуждение тем более неистово, что меланхолия, будучи противна их темпераменту, тем сильнее отклоняет их от природной конституции”30.
3. Но бывает и так, что конфликт зарождается в пределах одного и того же качества. Всякое свойство может в ходе своего развития исказиться и стать собственной противоположностью. Так, если “внутренности разогреваются и все в теле как бы спекается… если все соки вскипают”, то все это пламя может внезапно смениться холодной меланхолией: произойдет “почти то же самое, что происходит от наплыва воска в перевернутой свече… Подобное охлаждение тела — обычное следствие неумеренного жара, когда тот уже извергнул и истощил свою силу”31. Перед нами своего рода диалектика качеств, свободная от всякого давления субстанции, от всякой изначальной заданности и прокладывающая себе путь через перестановки, перевороты и противоречия.
4. Наконец, качества могут изменяться в результате несчастного случая, силой обстоятельств, благодаря условиям жизни; так, существо сухое и холодное может стать теплым и влажным, если его к тому склоняет образ жизни; так случается с женщинами: они “пребывают в праздности, тело их выделяет меньше испарений [чем тело мужчин], и тело, духи и гуморы остаются внутри него”32.
Таким образом, качества, освобожденные от субстанциальной опоры, в плену которой они до сих пор пребывали, способны играть применительно к понятию меланхолии организующую и интегрирующую роль. С одной стороны, все симптомы и проявления болезни приобретут некоторый общий рисунок: грусть, мрачное настроение, замедленность, неподвижность. С другой, благодаря качествам вырисовывается новая каузальная основа меланхолии — уже не физиология одного из гуморов, а патология какой-то определенной идеи, страха, ужаса. Болезнь как единство не определяется на основании ее наблюдаемых признаков либо предполагаемых причин; она воспринимается где-то в промежутке между первыми и вторыми, через голову тех и других — как нечто качественно однородное, обладающее собственными законами сообщения, развития и трансформации. Формирование понятия меланхолии происходило под знаком не медицинской теории, но именно этой тайной логики качества. Этот процесс становится очевидным начиная с текстов Виллизия.
На первый взгляд, внутренняя логика и связность анализа обеспечивается у него спекулятивным характером рассуждений. Виллизий все объясняет животными духами и присущими им механическими свойствами. Меланхолия — это “безумие, протекающее без горячки и приступов буйства и сопровождаемое страхом и грустью”. Постольку, поскольку она представляет собой бред — т. е. порывает необходимую связь с истиной, — источником ее служит беспорядочное движение духов и какой-либо изъян мозга; однако возможно ли объяснить одним только движением тот страх и тревогу, из-за которых меланхолики делаются “грустными и робкими”? Может ли вообще существовать механика страха и свойственная грусти циркуляция духов? Для Декарта это очевидно; для Виллизия — уже нет. К меланхолии следует подходить иначе, чем к параличу, апоплексии, головокружению или конвульсии. По сути, ее нельзя даже подвергнуть анализу, как простое слабоумие, несмотря на то что бред меланхолика предполагает такое же беспорядочное движение духов; через механические расстройства можно объяснить бред как таковой — т. е. заблуждение, общее для всех видов безумия, в том числе и для слабоумия и меланхолии, — но не присущее бреду качество, не тот оттенок грусти и страха, который придает ему неповторимость. Здесь уже необходимо углубиться в тайны предрасположенностей организма33. К тому же именно эти важнейшие качества, таящиеся в самой зернистой структуре тонкой материи, позволяют объяснить парадоксальные движения духов.
Духи при меланхолии охвачены непрерывным возбуждением, но возбуждением слабым, лишенным силы и неистовства; создавая бессмысленную толчею, они не устремляются по предначертанным для них путям и по открытым, проторенным дорогам (aperta opercula), a проникают материю мозга насквозь, отворяя все новые и новые поры; но, прокладывая себе пути, духи неспособны зайти слишком далеко; возбуждение их скоро утихает, сила истощается и движение останавливается: “поп longe perveniunt”34 [66] Скоро приходят <к концу> (лат.).
. Поэтому подобное нарушение, общее для всех видов безумия, не может вызывать ни тех неистовых телодвижений, ни тех воплей, которые можно наблюдать в случае мании и бешенства; меланхолия никогда не достигает уровня буйного припадка; это безумие, заключенное в пределах собственной немощи. Столь парадоксальная ситуация объясняется скрытыми искажениями природы духов. Обычно быстрота их почти мгновенна и они наделены абсолютной прозрачностью световых лучей; но при меланхолии они облекаются ночной мглой; они становятся “темными, мрачными, непроницаемыми”; и образы вещей, которые они несут к мозгу и уму, окутаны “тенью и мраком”35. Они тяжелеют и уподобляются не столько чистому свету, сколько темному химическому пару. Причем природа этого пара будет скорее кислотной, нежели сернистой или спиртовой, ибо в кислотных парах частицы подвижны и не останавливаются никогда, но движение их слабо и ничтожно; после дистилляции их в колбе остается лишь безвкусная флегма. Можно сказать, что кислотные пары обладают теми же свойствами, что и меланхолия, тогда как всегда готовые вспыхнуть пары спирта наводят скорее на мысль о бешенстве, а пары сернистые — о мании: и те и другие постоянно пребывают в неистовом движении. Таким образом, если мы хотим найти “формальное основание и причины” меланхолии, то нам следует искать их в парах, поднимающихся из крови в мозг и выродившихся в кислотный, едкий пар36. Внешне анализ Виллизия целиком направлен на меланхолию духов и на химический состав гуморов; но в действительности путеводной нитью для него служат прежде всего непосредственные свойства меланхолии как болезни: бессильный беспорядок и, кроме того, затемненность духа и его кислотная едкость, разрушающая сердце и мысль. Химия кислот — это отнюдь не объяснение симптомов; это определенный и заданный наперед выбор качеств. Перед нами целая феноменология опыта меланхолии.
Спустя примерно семьдесят лет понятие животных духов утратило свое научное значение. Отныне тайны болезней выпытывают у жидких и твердых элементов тела. Во “Всеобщем медицинском словаре”, выпущенном Джеймсом в Англии, в статье “Мания” предлагается сравнительная этиология этой болезни и меланхолии: “Не подлежит сомнению, что мозг есть средоточие всех болезней подобного рода… Именно его сделал Творец — хоть и непостижимым для нас образом — вместилищем души, ума, гения, воображения, памяти и всех ощущений… Все эти благородные функции претерпят изменения, нарушения, будут ослаблены или полностью уничтожены, если кровь и гуморы, испорченные качественно и количественно, будут переносимы к мозгу не единообразно и умеренно, если они станут циркулировать в нем стремительно и бурно либо же будут двигаться медленно, затрудненно и вяло”37. Именно этот вялый ток крови, закупоренные сосуды, тяжелая, густая кровь, которую сердце с трудом разгоняет по всему организму и которой трудно проникнуть в тончайшие артерии мозга, где циркуляция ее для неослабного движения мысли должна быть очень быстрой, — все это нагромождение досадных помех и служит объяснением меланхолии. Весомость, тяжесть, закупорка — вот те первичные качества, которые лежат в основе анализа. В процессе объяснения свойства, ощутимые в манере держаться, в поведении и речах больного, переносятся на его организм. Мысль движется от перцепции качества к предполагаемому объяснению. Однако главенствующую роль продолжает играть именно восприятие, неизменно одерживающее верх над логикой и связностью теории. Лорри прибегает к обеим главным формам медицинского объяснения — через твердые элементы и через жидкие элементы; он ставит их в один ряд и в конце концов соединяет, различая тем самым два вида меланхолии. Меланхолия, источник которой лежит в тканях, — это меланхолия нервная: когда какое-то особенно сильное ощущение колеблет принимающие его фибры, то, как следствие, возрастает напряженность и других фибр, которые становятся одновременно и более твердыми, и способными к более мощной вибрации. Но стоит ощущению сделаться еще сильнее — и напряжение в других фибрах настолько возрастет, что они станут неспособны к вибрации; они достигнут такой жесткости, что ток крови остановится, а животные духи застынут в неподвижности. Возникает меланхолия. При другой, “жидкостной” форме болезни гуморы пропитываются черной желчью; они становятся гуще; кровь, перегруженная этими гуморами, тяжелеет и, застаиваясь в мозговых оболочках, сдавливает основные органы нервной системы. Снова все возвращается к жесткости фибры, но на сей раз она — всего лишь следствие одного из гуморальных феноменов. Лорри различает две разновидности меланхолии; однако на деле речь идет об одной и той же совокупности качеств, обусловливающей реальную целостность меланхолии, последовательно включаемую у него в две экспликативные системы. Разделилось пополам лишь здание возведенной теории. Качественная основа опыта остается прежней.
Меланхолия — это символическое единство, складывающееся из вялости флюидов, затемненности животных духов, отбрасывающих на образы вещей сумеречную тень, вязкости крови, с трудом проталкивающейся по сосудам, сгущения паров, становящихся черноватыми, тлетворными и едкими, заторможенности функций внутренних органов, словно обмазанных клеем; единство это не столько концептуальное, или теоретическое, сколько чувственно воспринимаемое, и именно оно придает меланхолии ее своеобразие.
Не пристальное наблюдение, но прежде всего эта работа символов приводит в конечном итоге к перестройке всей совокупности признаков и проявлений меланхолии. Тема частичного бреда как основного симптома меланхолии встречается все реже и реже, уступая место качественным данным, таким, как грусть, горечь, стремление к одиночеству, неподвижность. В конце XVIII в. к меланхолии легко причисляются любые виды безумия, не сопровождающиеся бредом, зато характеризующиеся апатией, чувством безнадежности, каким-то угрюмым ступором38. И уже в “Словаре” Джеймса упоминается апоплексическая меланхолия, при которой бредовая идея отсутствует, но больные “вовсе не желают ходить, если только не понуждаемы к тому друзьями либо теми, кто за ними ухаживает; они отнюдь не избегают людей; однако не придают, по-видимому, никакого значения тому, что им говорят, и ни на какие вопросы не отвечают”39. В данном случае диагноз “меланхолия” обусловлен прежде всего преимущественной неподвижностью и молчанием больного; но у некоторых людей наблюдается только подавленность, вялость и тяга к уединению; даже если они находятся в возбужденном состоянии, предполагать у них манию было бы преждевременно и ошибочно; безусловно, такие больные поражены меланхолией, ибо “они избегают общества людей, любят уединенные места и бродят без цели, сами не ведая, куда идут; цвет лица у них желтоватый, язык сухой, как у человека, страдающего сильной жаждой, глаза сухие, запавшие, никогда не увлажняемые слезами; все тело их сухое и поджарое, а лицо мрачно и отмечено ужасом и печалью”40.
* * *
Все исследования мании, а также их эволюция в классическую эпоху подчиняются единому логическому принципу.
Виллизий последовательно противопоставляет манию и меланхолию. Ум меланхолика целиком погружен в размышление, так что воображение его пребывает в отдохновении и праздности; напротив, у маньяка фантазия и воображение трудятся непрерывно, благодаря стремительному наплыву мыслей. Если ум меланхолика сосредоточен на одном-единственном предмете, придавая ему — но только ему — непомерно большое значение, то мания искажает любые концепты и понятия; либо они перестают соответствовать друг другу, либо искажается их репрезентативное значение; в любом случае нарушается важнейшее соотношение истины и мысли во всей ее совокупности. Наконец, меланхолия всегда сопровождается грустью и страхом; маньяка же, напротив, отличает дерзость и буйство. И при мании и при меланхолии причиной болезни является движение животных духов. Однако при мании это движение совершенно особенное: непрерывное, бурное, всегда способное отворять в материи мозга все новые и новые поры и служащее как бы материальным основанием бессвязных мыслей, порывистых жестов, беспрерывного словоизвержения — в чем и выражается мания. Можно предположить, что подобная пагубная подвижность есть подвижность адской воды, состоящей из сернистой жидкости, — всех этих aquae stygiae, ex nitro, vitriolo, anti-monio, arsenico, et simillbus exstillatae ; частицы этих вод находятся в постоянном движении; они способны проникать в любую материю, создавая в ней новые поры и каналы; и они обладают достаточной силой, чтобы распространяться на большое расстояние, — точно так же, как маниакальные духи, способные привести в возбуждение все части тела. Тайна движений адской воды сосредоточивает в себе все образы, в которых мания обретает свою конкретную форму. Это некая сила, неотделимая от мании, — ее химический миф и, так сказать, истина ее динамики.
На протяжении XVIII в. образ животных духов, движущихся по нервным каналам, образ механистический и метафизический, нередко вытеснялся другим, более строгим с физической точки зрения, но при этом несущим еще большую символическую нагрузку, — образом натяжения, напряжения нервов, сосудов и всей системы органических фибр. В этом смысле мания есть натяжение фибр, достигшее крайней степени, а маньяк представляет собой своеобразный инструмент, струны которого натянуты слишком сильно и потому начинают вибрировать даже при самом отдаленном и самом легком раздражении. Сущность маниакального бреда состоит в непрерывно вибрирующей чувствительности. Через этот образ отличия мании от меланхолии, уточняясь, выстраиваются в строгую антитезу: меланхолик лишился способности звучать в унисон с внешним миром, потому что его фибры расслаблены или же неподвижны из-за чрезмерного натяжения (механизм натяжения, как мы видим, с одинаковым успехом объясняет и неподвижность, присущую меланхолии, и маниакальное возбуждение); резонируют у меланхолика всего лишь несколько фибр — те самые, что соответствуют его бредовому пунктику. Маньяк, напротив, вибрирует при любом воздействии, его бред всеобъемлющ; внешние раздражения не гаснут у него, как у меланхолика, в толще неподвижности, но, воспроизведенные его организмом, умножаются, как если бы маньяки накапливали благодаря натяжению своих фибр некую дополнительную энергию. Впрочем, именно поэтому они, в свою очередь, нечувствительны к внешним воздействиям, но не той сонной нечувствительностью, какая отличает меланхолика, а нечувствительностью, исполненной напряжения и внутренних вибраций; судя по всему, как раз по этой причине “они не боятся ни холода, ни жара, рвут в клочья свою одежду и в разгар зимы ложатся спать нагишом и не мерзнут”. По той же причине реальный мир для них не существует, хоть и доставляет им постоянные источники раздражения; они подменяют его ирреальным, химерическим миром собственного бреда: “Важнейшие симптомы мании происходят от того, что предметы представляются больным не такими, каковы они в действительности”41. Бред у маньяков обусловлен не каким-либо отдельным изъяном в способности суждения, но порочностью самой системы передачи чувственных впечатлений в мозг, своего рода информационной помехой. Древнее представление об истине как о “соответствии мысли о вещах самим вещам”, будучи перенесено в психологию безумия, превращается в метафору резонанса, так сказать, музыкального согласия фибры с теми ощущениями, которые заставляют ее вибрировать.
Вне пределов медицины тканей эта тема маниакального натяжения находит свое развитие в интуитивных догадках, еще сильнее тяготеющих к области качественных характеристик. Жесткость фибр у маньяка всегда сопровождается картиной засухи, охватившей организм; мания всегда сопровождается истощением гуморов, какой-то всеобщей жаждой тела. Сущность мании сродни песчаной пустыне. Боне в своем “Sepulchretum” утверждает, что всякий раз, когда ему приходилось наблюдать мозг маньяка, мозг этот отличался сухостью, твердостью и рассыпчатостью42. Позднее то же самое обнаружит Альбрехт фон Халлер: мозг маньяка, полагает он, твердый, сухой и ломкий43. Менюре приводит одно наблюдение Форестье, ясно показывающее, что излишняя потеря жидкости, иссушая сосуды и фибры, может вызвать манию: речь идет о молодом человеке, “женившемся летом и сделавшемся маньяком из-за чрезмерно частых сношений с женой”.
Заслуга научного описания измерения, перечисления всех этих качеств, которые у других оставались плодом воображения или квазичувственного восприятия либо же просто предположениями, принадлежит Дюфуру. В ходе вскрытия он изъял частицу медуллярного вещества мозга у мужчины, скончавшегося в маниакальном состоянии; из этого вещества он вырезал “кубик со стороной в шесть линий”, вес которого составил 3 драхмы 3 грана, тогда как такой же объем ткани, изъятый из мозга обычного человека, имеет вес 3 драхмы 5 гранов: “Неравенство сие в весе, на первый взгляд малозначительное, довольно велико, если принять во внимание, что специфическое отличие массы мозга безумца от массы мозга человека здорового составляет, тем самым, приблизительно 7 драхм в меньшую сторону для взрослого, у которого вес общей массы мозга составляет обыкновенно три фунта”44. Иссушенность и легкость мозга маньяка обнаруживается прямо на весах.
А разве не служит косвенным подтверждением внутренней сухости и внутреннего жара маньяков та безболезненность, с какой они переносят даже самые сильные морозы? Установлено, что они могут разгуливать нагишом по снегу45, что, когда их помещают в больницу, они не нуждаются в обогреве46, что холодом их можно даже излечить. Со времен Ван Гельмонта в лечении маньяков охотно использовали погружение их в ледяную воду; как утверждает Менюре, он знал одну женщину, одержимую манией, которая, совершив побег из тюрьмы, где ее содержали, “прошла несколько лье пешком под проливным дождем, без шляпы и почти без всякой одежды и через это вернула себе совершенное здоровье”47. Моншо, излечивший одного маньяка обливаниями — на него “лили сверху, с такой высоты, с какой только было возможно, воду со льдом”, - отнюдь не удивлен столь благополучным результатом; чтобы дать ему объяснение, он сводит воедино все темы органического воспаления-воспламенения, какие сменяли друг друга и пересекались одна с другой начиная с XVII в.: “Надо ли удивляться, что вода и лед произвели столь скорое и столь совершенное излечение, если кипящая его кровь, беснующаяся желчь и все пришедшие в возмущение жидкости разносили по всему телу расстройство и раздражение”; ведь благодаря ощущению холода “произошло более резкое сокращение сосудов, и они прочистились от жидкостей, их закупоривавших; раздражение твердых элементов, вызванное чрезмерной раскаленностью содержащихся в теле жидкостей, прекратилось, нервы расслабились, и течение духов, беспорядочно метавшихся из стороны в сторону, восстановилось в своем естественном состоянии”48.
Мир меланхолии был влажным, тяжелым и холодным; мир мании сух, воспламенен, он состоит из неистовства и слабости одновременно; это мир недоступного чувствам, но всюду проявляющегося жара, и потому он безводен, хрупок и всегда готов смягчиться под действием влаги и свежести. Именно через развитие всех этих упрощенных качественных характеристик понятие мании получает и свой размах, и свою целостность. Конечно, мания осталась тем же, чем была в начале XVII в., т. е. “буйным помешательством, не сопровождающимся горячкой”; однако по ту сторону этих двух примет, выполнявших лишь сигнальную функцию, сложилась определенная перцептивная тема — реальная организующая сила в клинической картине болезни. Придет время, и все объясняющие мифы развеются, гуморы, духи, твердые элементы тела и флюиды исчезнут из научного обихода, и от них останется одна лишь схема однородных качеств — они даже утратят свои названия; и все то, что динамика жара и движения постепенно объединила в созвездие отличительных свойств мании, станет теперь рассматриваться как естественный комплекс, как непосредственная истина психологического наблюдения. То, что прежде воспринимали как жар, воображали как возбуждение духов, представляли себе как натяжение фибры, — все это узнается в прозрачно-нейтральных психологических понятиях: чрезмерной живости внутренних ощущений, слишком быстрого сопряжения идей, невнимания к внешнему миру. Эта светлая ясность присутствует уже в описании Де Ларива: “Предметы внешнего мира не производят на ум больного того же впечатления, какое производят они на ум человека здорового; впечатления его слабы, и он редко обращает на них внимание; ум его почти целиком поглощен живыми идеями, которые порождает расстроенный его мозг. Идеи эти настолько живы, что больной полагает, будто они суть отражение реальных предметов, и рассуждает соответственно”49. Однако не нужно забывать, что психологическая структура мании в том ее виде, в каком она обнаруживает себя и окончательно утверждается в конце XVIII в., - это всего лишь внешний рисунок той глубинной структуры, которая, в свою очередь, готова распасться и развитие которой происходило по законам полувоспринимаемого, полувоображаемого мира качеств.
Конечно, весь этот универсум холода и жара, влажности и иссушенности напоминает медицинской мысли, стоящей на пороге позитивизма, под каким небом она появилась на свет. Но время образов для нее — не только память, но и часть ее работы. Для формирования позитивного опыта мании или меланхолии на горизонте образов должна была существовать эта гравитация качеств, притягивающихся друг к другу вследствие целой системы чувственных и аффективных сопричастностей. Мания или меланхолия обрели отныне облик, признанный в нашей науке, вовсе не потому, что с течением времени у нас наконец “раскрылись глаза”, и мы увидели их подлинные признаки; и не потому, что наше восприятие стало совершенно чистым и прозрачным; но потому, что концепты эти в пределах опыта безумия группировались вокруг определенной тематики качеств, которая и обусловливала их единство, придавала им значимость и внутреннюю связность и в конечном счете сделала их доступными восприятию. От простого понятийного сигнала (буйное помешательство без горячки, бредовая навязчивая идея) мы перешли к некоему качественному пространству, которое, при всей своей внешней неупорядоченности, простоте и нечетких границах, только и могло способствовать возникновению чувственно воспринимаемых, узнаваемых, реально присутствующих во всеобъемлющем опыте безумия единиц. Поле наблюдения этих болезней обозначилось на тех ландшафтах, которые тайно определяли их стилистику и структуру. По одну сторону лежит мир всепроникающей влаги, едва ли не всемирного потопа; человек здесь глух и слеп, он охвачен спячкой и не замечает ничего, кроме собственного ужаса; мир этот — до крайности упрощенный и неимоверно разросшийся в одной-единственной своей частности. По другую сторону находится мир пылающий и пустынный, мир паники, где все — бегство, беспорядок, мгновенно изглаживающийся след. Неукоснительная строгость этой тематики, принявшей космическую форму — а не приблизительные формулировки осторожного, осмотрительного наблюдения, — вот организующее начало опыта (почти нашего опыта) мании и меланхолии.
* * *
Честь “открытия” маниакально-депрессивного цикла — назовем его лучше чередованием мании и меланхолии, — обычно приписывают Виллизию, отмечая присущий ему дух научного наблюдения и чистоту медицинского восприятия. Действительно, подход Виллизия представляет значительный интерес. Однако заключается этот интерес прежде всего в том, что переход от одного аффекта к другому воспринимается Виллизием не как факт, устанавливаемый посредством наблюдения и подлежащий затем научному объяснению, а скорее как следствие их глубинного сродства, обусловленного тайным сходством их природы. Виллизий не приводит ни одного случая чередования мании и меланхолии, который бы довелось наблюдать ему самому; самым первым его шагом была догадка об их внутренней близости, влекущей за собой странные метаморфозы: “Закончив с меланхолией, следует нам обратиться к мании, каковая имеет с нею столько родственных черт, что аффекты эти нередко, изменяясь, переходят один в другой”: в самом деле, случается, что предрасположенность к меланхолии, усугубляясь, оборачивается буйным помешательством; напротив, буйное помешательство, ослабевая, теряя свою силу и обретая покой, преобразуется в черножелчную предрасположенность50. Для строгого и последовательного эмпирика речь здесь могла бы идти о двух сопряженных друг с другом болезнях либо о двух сменяющих друг друга симптомах одной и той же болезни. Однако Виллизий не рассматривает этот вопрос ни в терминах симптоматики, ни в терминах болезни; он ищет одного — связи между двумя состояниями в динамике животных духов. У меланхолика, как мы помним, духи были мрачными и темными; темнота их окутывала образы вещей, создавая как бы пятно тени, заслоняющее свет души; напротив, при мании вечно возбужденные духи словно рассыпаются искрами; они влекомы беспорядочным, безостановочным движением, движением разрушительным и разъедающим и даже при отсутствии горячки излучающим жар. Таким образом, родство мании и меланхолии очевидно; это не родство их симптомов, складывающихся в единую цепь опыта; их родственные узы не менее крепки и гораздо более явны в области воображения — это узы, связующие в пламени костра дым и огонь. “Можно сказать, что если при меланхолии мозг и животные духи затемнены как бы дымом и плотным паром, то мания — это своего рода разожженный духами пожар”51. Быстро бегущий огонь рассеивает дым; однако же дым, вновь сгущаясь, заглушает пламя и гасит его яркий свет. Для Виллизия единство мании и меланхолии не является болезнью: это как бы потаенный костер, в котором борются пламя и дым, это элемент, несущий в себе и дымную тень, и огненный свет.
О том, что мания и меланхолия — болезни близкие, было в XVIII в. известно всем или почти всем врачам. И все же многие отказывались видеть в них проявления одной и той же болезни52. Большинство врачей констатируют их последовательную смену, но не считают единой их симптоматику. Сиденхем предпочитает разграничить самую область мании: с одной стороны, существует мания обыкновенная — следствие “чрезмерно кипучей и живой крови”, а с другой — мания, как правило, “вырождающаяся в тупоумие”. Эта последняя “происходит от слабости крови, которая по причине длительного брожения утрачивает свои наиболее спиртосодержащие составляющие”53. Еще чаще встречается допущение, что чередование мании и меланхолии есть феномен, либо вызванный метаморфозой, либо принадлежащий к разряду отдаленных причин. Для Льёто очевидно, что затяжная меланхолия, принимая обостренную форму с усилением бреда, лишается своих традиционных симптомов и приобретает странное сходство с манией: “Последняя стадия меланхолии имеет много общего с манией”54. Однако статус этой аналогии у Льёто не разработан. У Дю-фура их взаимосвязь оказывается еще более ослабленной; это лишь звенья в цепи отдаленных причин: меланхолия может точно так же вызвать манию, как и “черви в лобных пазухах либо расширенные, или варикозные, сосуды”55. Наблюдение бессильно превратить простую констатацию чередования болезней в отчетливую и основополагающую симптоматическую структуру, если оно не опирается на образ.
У последователей Виллизия образ дыма и пламени, конечно, исчезает; однако понятийная система у них по-прежнему выстраивается в пространстве образов — образов все более функциональных, все лучше вписывающихся в центральную для физиологии тематику циркуляции и жара, все дальше отстоящих от тех космических фигур, которые использовал Виллизий. У Бургаве и его комментатора Ван Свитена мания вполне закономерно становится высшей степенью меланхолии — не только вследствие часто наблюдаемой метаморфозы, но и в результате непреложной динамической зависимости: церебральная жидкость у меланхолика застаивается и потому по истечении некоторого времени приходит в волнение, — ибо закупорившая внутренности черная желчь единственно по причине своей неподвижности становится “более едкой и зловредной”, в ней образуются более кислотные и более тонкие элементы, и когда кровь доставляет их в мозг, они вызывают сильнейшее маниакальное возбуждение. Таким образом, различие между манией и меланхолией состоит лишь в степени, стадии заболевания: первая представляет собой естественное следствие второй, обе они возникают от одних и тех же причин и обычно поддаются излечению одними и теми же средствами56. По Хофману, единство мании и меланхолии — это естественный результат действия законов механического движения и соударения; но то, что на уровне принципов является чистой механикой, в живом развитии болезни претворяется в диалектику. Действительно, меланхолия характеризуется неподвижностью, застоем; уплотнившаяся кровь приливает к мозгу и забивает его протоки; вместо того чтобы течь, она из-за своей тяжести стремится достичь неподвижного состояния. Тяжесть не только замедляет движение, но и увеличивает силу удара, когда он происходит; поскольку давление крови на мозг возрастает, сосуды, которыми он пронизан, и сама его субстанция сопротивляются сильнее, а значит, отвердевают и по этой причине более мощно гонят вперед отяжелевшую кровь; скорость ее движения нарастает, и вскоре она приходит в то состояние возбуждения, какое характерно для мании57. Мы совершили вполне естественный переход от образов засорения и застоя к образам сухости, твердости, быстрого, живого движения, причем логика этого перехода вела к постоянному уклонению, отходу от принципов классической механики, к искажению их в угоду воображаемым темам — которые и служат подлинной организующей силой этого функционального единства.
В дальнейшем к ним добавятся новые образы; но они уже не будут играть основополагающей роли; единство будет достигнуто, и отныне функция их сведется к различным интерпретациям этой темы. Свидетельство тому можно найти, например, у Шпенглера; его объяснение чередования мании и меланхолии строится по принципу вольтова столба. Сначала, полагает Шпенглер, нервная сила и ее флюид концентрируются в каком-либо одном секторе нервной системы; сектор этот — единственный, где царит возбуждение, все остальное пребывает в спячке: такова фаза меланхолическая. Однако этот локальный заряд, достигнув определенной степени интенсивности, внезапно распространяется по всей системе, приводя ее на некоторое время в неистовое возбуждение, которое длится до тех пор, пока он не разрядится полностью: такова стадия маниакальная57a. Образ такого уровня разработки слишком сложен и слишком самодостаточен; он заимствуется у слишком далекого образца и потому не может служить сколько-нибудь организующей силой для восприятия патологического единства. Наоборот, он сам вызван к жизни этим восприятием, которое, со своей стороны, строится на гораздо более элементарных унифицирующих образах.
Именно такие образы неявно присутствуют в “Словаре” Джеймса — одном из первых текстов, где маниакально-депрессивный цикл представлен как истина наблюдения, как единство, легко доступное непредвзятому восприятию. “Представляется абсолютно необходимым свести манию и мелахолию в единую разновидность болезни и, следовательно, рассматривать их под единым углом зрения, ибо через наши каждодневные опыты и наблюдения обнаруживается, что обе они имеют один и тот же источник и одну и ту же причину… Подтверждением тому — и наиточнейшие научные наблюдения, и повседневный опыт, ибо мы видим, как меланхолики, в особенности те, в ком есть застарелая предрасположенность к этой болезни, легко становятся маньяками, а когда мания прекращается, у них снова начинается меланхолия, так что в известные периоды одна переходит в другую и обратно”58. Итак, на протяжении XVII–XVIII вв. под воздействием образности сложилась не система понятий и даже не совокупность симптомов болезни, но определенная структура ее восприятия. Доказательством этого может служить тот факт, что здесь, так же как и при восприятии, качественные сдвиги могут происходить без искажения облика целого. Так, Куллен обнаружит, что у маньяков, как и у меланхоликов, всегда есть “один главный объект бреда”59, - и, наоборот, причиной меланхолии будет считать “более сухую и более крепкую ткань медуллярной субстанции мозга”60.
Главная особенность этой работы сознания состоит в том, что развертывалась она не от наблюдения к построению объясняющих его образов, а в прямо противоположном направлении: именно образы сыграли в ней роль начального синтеза, именно их организующая сила вызвала к жизни такую структуру восприятия, в которой симптомы болезни смогут в конечном итоге обрести свою значимость и выразить наглядное присутствие истины.
III. Истерия и ипохондрия
Здесь возникают два вопроса.
1. Насколько правомерно рассматривать их как душевные болезни или, во всяком случае, как формы безумия?
2. Вправе ли мы рассматривать их вместе, как если бы они могли в принципе составить единую пару, подобную той, которую уже на раннем этапе образовали мания и меланхолия?
Беглого взгляда на классификации болезней достаточно, чтобы убедиться: ипохондрия далеко не всегда стоит в одном ряду со слабоумием и манией; истерия соседствует с ними очень редко; Платер не упоминает среди нарушений чувств ни ту ни другую; а Куллен, уже в конце классической эпохи, по-прежнему будет причислять их не к категории видов безумия, но к другим классам: ипохондрию — к классу “адинамии, или болезней, заключающихся в слабости либо в потере движения при отправлении жизненных или животных функций”; истерию же-к классу “спастических нарушений естественных функций”61.
Больше того, в нозографических таблицах две эти болезни чрезвычайно редко оказываются в логическом соседстве и даже не сопрягаются как противоположности. Соваж относит ипохондрию к разряду галлюцинаций — “галлюцинаций, каковые имеют касательство только к здоровью”, - а истерию считает одной из форм конвульсий62. Так же распределяет их и Линней63. В этом оба они сохраняют верность завету Виллизия, который описывал истерию в своей книге “De Morbis convulsivis”, а ипохондрию — в той части “De Anima brutorum”, где говорится о болезнях головы (там она фигурирует под названием Passio соliса). В самом деле, речь идет о двух совершенно различных болезнях: в первом случае перегретые духи отталкиваются друг от друга с такой силой, что можно подумать, будто они взрываются, и вызывают все те беспорядочные и противоестественные движения, которые и создают картину помешательства, характерную для истерической конвульсии. Напротив, при passio colica раздражение духов вызывается какой-либо враждебной им и плохо переносимой материей (infesta et improportionata), и тогда духи производят расстройства, раздражения, corrugationes в чувствительных фибрах. Таким образом, Виллизий советует не обольщаться аналогичностью некоторых симптомов: конечно, бывали случаи, когда из-за конвульсий возникали боли, как если бы неистовство истерии могло провоцировать ипохондрические страдания. Но сходство между ними обманчиво. Non eadem sed nonnihil diversa materies est 64 .
Однако за фасадом всех этих внешних разграничении, предлагаемых создателями нозографий, присутствует то постепенное движение мысли, в результате которого истерия и ипохондрия все больше и больше сближаются и уподобляются друг другу, превращаясь в две формы одной и той же болезни. В 1725 г. Ричард Блэкмор выпускает в свет свой “Treatise of spleen and vapours, or hypochondriacal and hysterical affections”; здесь обе болезни определяются как разновидности одного и того же недуга: это либо “болезнетворная конституция духов”, либо “предрасположенность их покидать свои вместилища и взаимно поглощаться”. К середине XVIII в. Уайтт уже полагает, что они подобны во всем без исключения; отныне их симптоматика полностью идентична: “Необычайно сильное ощущение холода и жара, боли в различных частях тела; обмороки и истерические конвульсии; каталепсия и столбняк; ветры в желудке и кишечнике; неутолимый аппетит; рвота черными массами; внезапные и обильные мочеиспускания, моча светлая и прозрачная; маразм, или атрофия нервов; нервическая либо спастическая астма; нервный кашель; сердцебиения; перебои пульса, периодические головные боли и тошнота; головокружение и забытье, ухудшение и ослабление зрения; упадок духа и подавленное состояние, меланхолия или даже безумие; кошмар или инкуб”65.
С другой стороны, на протяжении классической эпохи истерия и ипохондрия медленно проникают в область болезней ума. Еще Мид мог написать применительно к истерии: Morbus totius corporis est . И следует вернуть истинный смысл и значение виллизиевскому тексту, относящемуся к истерии: “Истерический недуг пользуется среди женских болезней столь дурной славой, что на него, словно на semi-damnati, возлагают грехи многочисленных прочих недугов; коли случится у женщины по неизвестной врачу причине какая-нибудь болезнь, природа коей неведома, а происхождение загадочно, так что нельзя с уверенностью назначить лечение, как мы тут же виним во всем дурное влияние матки, каковая в большинстве случаев нимало в том не повинна; а обнаружив какой-либо непривычный для нас симптом, мы объявляем, что в нем кроется нечто истерическое, и именно истерию, столько раз служившую спасительным прибежищем для невежд, делаем предметом наших забот и нашего лечения”". Да простят меня авторы традиционных комментариев к этому тексту, без которого не обходится ни одно исследование, посвященное истерии, но он отнюдь не означает, что Виллизий полагал, будто симптомы истерического недуга не имеют основания в органике. Он только говорит, и говорит ясно и недвусмысленно, что понятие истерии вбирает в себя все фантазмы — не человека, который болен или считает себя больным, но невежественного врача, который притворяется всезнающим. И тот факт, что в своей классификации Виллизий относит истерию к разряду болезней головы, тем более не означает, что он рассматривает ее как расстройство рассудка; он говорит лишь о том, что происхождение истерии связывается с неким нарушением природы, источника и первоначального направления движения духов.
Однако к концу XVII в. ипохондрия и истерия займут почти законное место на гербе душевной болезни. В 1755 г. Альберта печатает в Халле свой трактат “De morbis imaginariis hypochondriacorum”; a Льёто, чье определение ипохондрии по-прежнему основывается на понятии спазма, тем не менее признает, что “ум в данном случае поврежден столько же, а быть может, и более, нежели тело; и по этой причине термин „ипохондрик" сделался едва ли не оскорбительным, и врачи, желающие нравиться больным, стараются его не употреблять”67. Что касается истерии, то Ролен отказывает ей в органической реальности и сразу относит ее к патологии воображения, по крайней мере в первоначальном определении: “Болезнь эта, при которой женщины выдумывают, раздувают и упорно твердят все возможные нелепицы, на какие только способно расстроенное воображение, делалась иногда заразной и принимала характер эпидемии”68.
Таким образом, истерия и ипохондрия эволюционируют в клас сическую эпоху в двух основных направлениях. Во-первых, они постепенно сближаются и в конце концов образуют единый концепт — понятие “нервной болезни”; во-вторых, смещается их значение и их традиционная опора на патологию — на которую достаточно ясно указывает само их название, — и они мало-помалу интегрируются в область душевных болезней, становясь в один ряд с манией и меланхолией. Однако, в отличие от мании и меланхолии, их интеграция происходила не на уровне простейших качеств, воображаемые значения которых были доступны перцепции и фантазии. Здесь мы наблюдаем совершенно иной тип интеграции.
* * *
Врачи классической эпохи не раз пытались установить, какими особыми качественными характеристиками обладают истерия и ипохондрия. Но им так и не удалось выявить в каждой из этих болезней ту внутреннюю логику, ту связность и единообразие качеств, которые обусловили особенный рисунок мании и меланхолии. На помощь призывались любые качества и свойства, но они вступали в противоречие и взаимно уничтожались, а вопрос, какова глубинная природа обеих этих болезней, оставался неразрешенным.
Часто истерию воспринимали как результат некоего внутреннего жара, вследствие которого по всему телу распространяется кипучее, бурлящее волнение, проявляющееся в бесконечных конвульсиях и спазмах. Нельзя ли предположить, что жар этот сродни любовному пылу, какой нередко вызывает истерию у девиц на выданье и у молодых вдов, лишившихся мужа? Истерия по своей природе огненна; признаки ее легче складываются в образ, чем в строгое понятие болезни; образ этот во всей его материальности и отчетливости был обрисован в начале XVII в. Жаком Ферраном. В своем труде “Болезнь любви, или эротическая меланхолия” он утверждает, что женщины чаще мужчин впадают в любовное безумие; однако они умеют скрывать это с величайшим искусством. “В этом выражении лица их подобно тиглю, когда он изящно высится на конфорке и огня под ним не видно извне; однако если заглянуть под тигель и коснуться дамского сердца, и там и тут обнаружится огромный пылающий костер”69. Образ поразительный по своей символической нагрузке, эмоциональной перенасыщенности и причудливой игре воображаемых референций. Уже после Феррана, по прошествии многих лет, мы снова столкнемся с качественной тематикой — тема влажного жара будет присутствовать в характеристике скрытых дистилляционных процессов при истерии и ипохондрии; однако здесь образ стирается, уступая место более абстрактному мотиву. Уже у Никола Шено пламя женщины-тигля заметно блекнет: “Я утверждаю, что истерический недуг есть не просто аффект, что под именем этим разумеются многие болезни, причиною коих является некое болезнетворное испарение, каким-то образом поднимающееся вверх, несущее порчу и пребывающее в состоянии чрезвычайно сильного кипения”70. Другие полагают, напротив, что жар, поднимающийся от гипохондрия, совершенно сухой: ипохондрическая меланхолия — это болезнь “горячая и сухая”, и вызывают ее “гуморы, обладающие теми же качествами”71. Некоторые же вообще не усматривают никакого жара ни при истерии, ни при ипохондрии: по их мнению, качественная особенность этих болезней заключается, напротив, в изнеможении, вялости, инертности и той холодной влажности, какая присуща застойным гуморам: “Я полагаю, что недуги эти [ипохондрические и истерические], если они сколько-нибудь продолжительны, обусловлены тем, что фибры мозга и нервы пребывают в расслабленности, немощи и бездействии и лишены эластичности; и еще тем, что нервный флюид скуден и ни к чему не годен”72. Но, наверное, ни в одном тексте эта качественная нестабильность истерии не выражена лучше, чем в книге Джорджа Чейни “The English Malady”: единство болезни у него — чистая абстракция, ее симптомы отнесены к разным в качественном отношении областям и приписаны действию механизмов, характерных для каждой отдельной области. Все спастические, судорожные, конвульсивные явления принадлежат к патологии жара, символом которого служат “соляные частицы” и “зловредные пары, едкие и язвящие”. Напротив, любые психологические или органические признаки слабости — “подавленное состояние, обмороки, бездействие ума, летаргическое оцепенение, меланхолия и грусть”, - свидетельствуют о таком состоянии фибр, когда они становятся слишком влажными и слабо натянутыми, что происходит, по-видимому, под воздействием холодных, вязких и густых гуморов, забивающих как серозные, так и кровеносные железы и сосуды. Параличи, в свою очередь, означают одновременно и охлаждение, и неподвижность фибр, “затухание вибраций”, которые, так сказать, застывают в общей инертности твердых тканей.
Насколько легко было выстроить в качественном регистре понятия мании и меланхолии, настолько трудно оказалось найти в нем место для феноменов истерии и ипохондрии.
Медицина движения также не может сказать о них ничего определенного; в своих исследованиях она столь же непостоянна. Совершенно ясно — по крайней мере, ясно для любого восприятия, не отвергающего собственных образов, — что мания сродни чрезмерной подвижности, а меланхолия, напротив, — замедленному движению. В случае же истерии, да и ипохондрии, выбор далеко не столь очевиден. Шталь склоняется скорее к идее замедления: отяжелевшая кровь делается столь густой и одновременно столь обильной, что утрачивает способность правильно циркулировать в воротной вене; склонная застаиваться, она закупоривает эту вену; болезненный кризис обусловлен тем “усилием, какое производит она, чтобы найти выход либо через вышележащие, либо через нижележащие части тела”73. Напротив, Бургаве и Ван Стивен полагают, что истерическое движение вызывается чрезмерной подвижностью всех флюидов, которые становятся настолько легкими и бесплотными, что приходят в волнение от малейшего движения: “При слабой телесной конституции, — объясняет Ван Свитен, — кровь разжижается и свертывается с трудом; следовательно, сыворотка не будет обладать ни достаточной густотой, ни надлежащим качеством; лимфа будет подобна сыворотке, а равно и другие флюиды, производимые этими двумя… Тем самым не исключено, что истерический недуг и ипохондрическая болезнь, именуемые нематериальными, зависят от предрасположенности либо особого состояния фибр”. Именно этой чувствительностью, этой подвижностью и можно объяснить приступы тоски, спазмы, странные боли, которым столь подвержены “девицы с бледным цветом лица, а также люди, излишне погруженные в ученые занятия и размышления”74. Истерия и подвижна и неподвижна, и текуча и весома; она вся во власти переменчивых вибраций — и вся налита тяжестью застойных гуморов. Ее собственной стилистики движений обнаружить не удалось.
Та же неточность отличает и химические аналогии; согласно Ланжу, истерия есть продукт брожения, если точнее — “брожения солей, отложившихся в различных частях тела”75. Другие считают, что она имеет щелочную природу. В свою очередь, Этмюллер полагает, что подобного рода болезни суть звенья в цепи кислотных реакций; “их ближайшая причина — кислотное несварение желудка; если хилус кислотный, то качество крови ухудшается; из нее не выделяются больше духи; лимфа кислотная, а желчь ни к чему не пригодна; нервные ткани раздражены, пищеварительный фермент портится и становится менее летучим и чрезмерно кислотным”76. Вириде делает попытку применить к “случающимся с нами истерикам” диалектику кислотно-щелочных реакций: признаки истерии и ипохондрии, по его мнению, связаны с бурными движениями и столкновениями в мозге и в нервах щелочей и кислот. Некоторые особенно летучие животные духи представляют собой щелочные соли, которые движутся с большой скоростью и, достигая крайней утонченности, преобразуются в пары; но есть и другие пары — летучие кислоты; благодаря эфиру они достаточно подвижны, чтобы достигнуть мозга и нервов, и там, “сталкиваясь со щелочами, причиняют бесконечные боли и страдания”77.
Эти два недуга, истерический и ипохондрический, на удивление нестабильны в качественном отношении; свойства их динамики странным образом сопрягаются с загадкой их химического состава. Насколько легко и просто вырисовывалась картина мании и меланхолии в свете качественных характеристик, настолько гадательным представляется истолкование этих болезней. По-видимому, для истории истерии и ипохондрии та воображаемая конфигурация качеств, которая сыграла решающую роль в конституировании пары мания-меланхолия, имела лишь второстепенное значение; возможно, она служила для нее лишь постоянно обновляющейся декорацией. В отличие от мании, путь истерии не пролегал через смутные качества внешнего мира, отраженные медицинским воображением. Пространство, где она обрела свои настоящие пропорции, имеет совершенно иную природу: это пространство тела во всей совокупности и взаимосвязи его органических значений и нравственных ценностей.
* * *
Обычно Лепуа и Виллизию ставят в заслугу то, что благодаря им понятие истерии освободилось от древних мифов о перемещении матки. Когда Льёбо в XVII в. переводил или, вернее, перелагал книгу Маринелло, он признавал, хоть и с некоторыми ограничениями, идею самопроизвольного движения матки; двигается она “для того, чтобы ей было удобнее; делает она это не из осмотрительности и не по плотскому велению или побуждению, но по природному инстинкту, дабы сохранить здоровье и получать наслаждение от чего-либо приятного и сладостного”. Конечно, за ней уже не признают способности менять свое местоположение и бродить по всему телу, вызывая в нем по ходу своего продвижения судорожные подергивания: она “прикреплена” к своему месту шейкой, связками, сосудами, наконец, брюшинной оболочкой; и тем не менее она может перемещаться:
“Итак, хотя матка тесно связана с теми частями тела, каковые мы описали, и не может менять своего местонахождения, она все же может менять положение и чаще всего производит в теле женщины весьма стремительные и странные движения. Движения эти различны, как-то: подъем, опущение, конвульсии, блуждание, выпадение. Она поднимается к печени, селезенке, диафрагме, желудку, грудине, сердцу, легким, гортани и голове”78. Врачи классической эпохи почти единодушно отвергнут подобное объяснение.
Уже в самом начале XVII в. Лепуа, говоря об истерических конвульсиях, заметит: “Eorum omnium unum caput esse parentem, idque поп per sympathiam, sed per idiopathiam” Если точнее, то они вызываются скоплением флюидов в задней части черепа: “Подобно тому как река образуется благодаря слиянию множества мелких каналов, так и жидкость, находящаяся в пазухах, каковые расположены на поверхности мозга и заканчиваются в задней части головы, скапливается сзади по причине наклонного положения головы. Тогда от жара твердых элементов тела жидкость нагревается и повреждает основание нервов…”79 В свою очередь, Виллизий подробно и обстоятельно критикует объяснение истерии через матку: “все наблюдаемые при этой болезни нарушения кровообращения”80 зависят прежде всего от заболеваний мозга и нервной системы. Однако тема связи между истерией и маткой отнюдь не уничтожается этими исследованиями и по-прежнему играет основополагающую роль. Но теперь эта связь осмысляется иначе: это уже не траектория действительного перемещения матки по всему телу, но ее, так сказать, невыраженное распространение по путям организма и по прилегающим к ней функционально областям. Нельзя сказать, что мозг сделался средоточием болезни или что Виллизий открыл возможность психологического анализа истерии. Но отныне мозг выполняет функцию передатчика и распространителя недуга, источник которого находится во внутренностях: матка может вызывать его наравне со всеми остальными внутренними органами81. Матка будет присутствовать в патологии истерии вплоть до конца XVI II в., вплоть до Пинеля82, но не в силу особой предрасположенности своей природы, а благодаря тому, что она особенно легко распространяется через гуморы и нервы.
Довольно любопытное обоснование аналогии между истерией и ипохондрией предлагает Шталь: он сближает менструальные выделения с геморроидальными. Анализируя спастические движения, он объясняет, что истерическая болезнь выражается в довольно сильных болях, “каковые сопровождаются напряжением и сдавливани-ем, ощутимыми главным образом под гипохондрием”. Болезнью ипохондрической ее называют, когда она поражает мужчин, “у коих природа напрягается, дабы посредством рвоты либо геморроя избавиться от избытка крови”; болезнью истерической ее называют, когда она поражает женщин, у которых “месячные протекают иначе, нежели следует. Однако же никакого различия по существу между двумя этими недугами нет”83. Весьма близкого мнения придерживается Хоф-ман — несмотря на все отличия его теории. Причина истерии заключается в матке — в ее расслабленном и ослабленном состоянии, — однако средоточие, очаг болезни, как и при ипохондрии, следует искать в желудке и кишечнике; кровь и жизнетворные гуморы начинают застаиваться в “мембранных и нервных оболочках внутренностей”;
из этого проистекают желудочные расстройства, которые затем распространяются по всему телу. Желудок, расположенный в самом центре организма, служит передатчиком, распространяя недуги, коренящиеся во внутренних, потаенных полостях тела: “Вне всякого сомнения, те спастические недомогания, какие испытывают истерики и ипохондрики, сосредоточиваются в нервных частях тела, и прежде всего в оболочках желудка и кишечника, откуда они через межреберный нерв достигают головы, груди, почек, печени и всех основных органов тела”84.
Роль, отведенная у Хофмана кишечнику, желудку, межреберному нерву, весьма показательна для того, как ставилась проблема истерии в классическую эпоху. Дело здесь не столько в отказе от давней локализации этой болезни в матке, сколько в намерении проследить принцип и пути распространения многообразного, полиморфного и рассеянного по всему телу недуга. Описанию подлежит болезнь, которая может равно поразить как голову, так и ноги, найти свое выражение как в параличе, так и беспорядочных движениях, привести как к каталепсии, так и к бессоннице, — короче говоря, болезнь, столь быстро и столь хитроумно перемещающаяся по телесному пространству, что виртуально она присутствует во всем теле без исключения.
Вряд ли стоит лишний раз повторять, что со времен Маринелло и до Хофмана горизонты медицины стали иными. От пресловутой подвижности матки, неизменно упоминавшейся в гиппократовой традиции, не осталось и следа. Ни единого следа — кроме разве что одной темы, которая звучит тем громче, что не составляет исключительной принадлежности какой-либо одной медицинской теории, но сохраняется в неизменном виде во всех сменяющих друг друга умозрительных концептах и экспликативных схемах. Это тема динамического потрясения всего телесного пространства, внезапной активизации низших сил организма, которые, пребывая слишком долго в стесненном состоянии, как бы закупоренными, приходят в волнение, закипают и в конце концов, с участием мозга или помимо него, распространяют свое беспорядочное движение по всему телу. Вплоть до начала XVIII в. тема эта, несмотря на коренную перестройку концептов физиологии, оставалась относительно постоянной. И странное дело: именно на протяжении XVIII века, не знавшего какого-либо теоретического либо экспериментального переворота в патологии, смысл этой темы внезапно изменится и преобразится: динамика телесного пространства будет вытеснена моралью чувствительности. Тогда, и только тогда, понятия истерии и ипохондрии совершат разворот и окончательно вольются в мир безумия.
Попытаемся же теперь воспроизвести эволюцию этой темы на каждом из трех ее этапов:
1) динамики органической и моральной проницаемости;
2) физиологии телесной протяженности;
3) этики нервной чувствительности.
* * *
Если пространство тела воспринимается как прочное единство, как некий континуум, то беспорядочное движение, характерное для истерии и ипохондрии, может быть вызвано лишь таким элементом, который, обладая чрезвычайной тонкостью и находясь в безостановочном движении, может проникать даже в места, занятые твердыми частями. Как пишет Хаймор, животные духи “по причине своей огненной тонкости могут проникать даже в самые плотные и компактные тела… а по причине активности своей они способны в единый миг проникать весь мирокосм”85. Если подвижность духов чрезмерно велика, если они беспорядочно и некстати проникают в те части тела, для которых не предназначены, то тогда они вызывают множество разнообразных расстройств. Для Хаймора, как и для его противника Виллизия, равно как и для Сиденхема, истерия — это болезнь тела, которое сделалось одинаково проницаемым для любых усилий духов и у которого вследствие этого упорядоченная система внутренних органов превращается в бессвязное скопление различных масс, не способных сопротивляться воздействию беспорядочного движения духов. Духи эти “стремительно и в избытке устремляются к той или иной части тела, вызывают в ней спазмы и даже боли… и нарушают функции как тех органов, которые они покидают, так и тех, к которым устремляются, ибо и те и другие не могут не претерпеть великого ущерба от столь неравномерного распределения духов, совершенно противного законам телесного устройства”86. Таким образом, тело истерика подвержено той spirltuum ataxia, которая, вопреки всем законам органики и всякой функциональной необходимости, может последовательно захватывать все имеющиеся в ее распоряжении пространства тела.
Действие этой атаксии проявляется по-разному, в соответствии с затронутой ею областью, и недуг, который в незамутненном источнике своего развития был единообразным, принимает разные обличья в зависимости от того, какое пространство он пересекает и в каком месте выходит на поверхность: “Скопившись в животе, они ‹духи› толпою бурно устремляются к мышцам гортани и глотки, производят спазмы на протяжении всего своего пути и образуют в животе опухоль, похожую на большой ком”. Несколько выше болезнь, “набрасываясь на ободочную кишку и на область, расположенную под подложечной впадиной, вызывает в них непереносимую боль, подобную той, какая бывает при завороте кишок”. Поднявшись еще немного вверх, недуг “набрасывается на жизнетворные части и вызывает сердцебиение столь бурное, что больной уверен: окружающим слышен звук его сердца, бьющегося о ребра”. Наконец, если болезнь поражает “внешнюю часть головы, между черепом и черепной надкостницей, и сосредоточивается в одном месте, то она вызывает в этом месте невыносимую боль, сопровождаемую обильнейшей рвотой…”87 Каждая часть тела сама по себе, в силу своей природы, обусловливает форму, которую примет симптом болезни. Тем самым истерия предстает как реальнейшая — и в то же время самая обманчивая из болезней; она реальна, поскольку причина ее кроется в движении животных духов; она иллюзорна, потому что симптомы, порожденные ею, кажутся симптомами расстройства самого органа, в то время как они лишь придают центральному или, вернее сказать, общему расстройству ту форму, которая соответствует данному органу; беспорядочная внутренняя подвижность принимает на поверхности тела вид местного симптома. Когда орган в реальности страдает от беспорядочного и слишком бурного движения духов, он имитирует свою собственную болезнь; порок движения, развившийся во внутреннем пространстве тела, побуждает его притворяться больным тем недугом, который свойствен ему самому; таким образом, истерия “подражает почти всем болезням, коим подвержен род человеческий, ибо, в какой бы части тела она ни встречалась, она немедля производит те симптомы, что присущи именно этой части, и врачу, если только не обладает он великой проницательностью и опытностью, легко ошибиться и приписать какой-либо типичной и свойственной для той или иной части тела болезни симптомы, зависящие единственно от недуга истерического”88 — таковы уловки заболевания, которое пересекает телесное пространство в единообразном движении, однако проявляется каждый раз в особой, специфической форме; но в данном случае разновидность не отвечает сущности; это всего лишь притворство тела.
Чем легче проницаемо внутреннее пространство тела, тем чаще будет в нем встречаться истерия и тем многообразнее будут ее аспекты; но если тело обладает крепостью и хорошей сопротивляемостью, если его внутреннее пространство плотно, упорядоченно, а отдельные его области достаточно гетерогенны, то симптомы истерии будут возникать не часто, а последствия ее будут простыми. Именно здесь и пролегает граница между истерией женской и истерией мужской, или, если угодно, между истерией и ипохондрией. Действительно, принцип разграничения этих болезней состоит не в симптомах и даже не в причинах их, а только в пространственной основательности тела как таковой и, если можно так выразиться, в плотности и насыщенности внутреннего пейзажа: “Помимо человека, коего можем мы назвать человеком внешним и части коего доступны нашим чувствам, существует и человек внутренний, образуемый системой животных духов и коего нельзя увидеть иначе, нежели очами духовными. Сей последний тесно связан и, так сказать, слит воедино с телесным сложением, и состояние его более или менее подвержено расстройству в зависимости от того, насколько начала, образующие телесный механизм, наделены от природы крепостью. Именно поэтому болезнь сия поражает гораздо чаще женщин, нежели мужчин; ибо сложения они более хрупкого, менее крепкого, жизнь ведут более изнеженную, привычны к наслаждениям или удобствам жизни и непривычны к страданию”. Уже в этих строках раскрывается один из смыслов плотности телесного пространства: такая плотность является, помимо прочего, плотностью моральной; сопротивление органов беспорядочному проникновению духов — это, быть может, то же, что сила души, упорядочивающая мысли и желания. Что такое эта проницаемость и пористость внутреннего пространства, если не расслабленность сердца? Вот и объяснение тому, что женщины, привычные к тяжелой, трудовой жизни, весьма мало подвержены истерии, но обретают сильнейшую склонность к ней, когда ведут существование расслабленное, праздное, полное роскоши и изнеженности, или же когда мужество их сломлено каким-либо горем: “Когда женщины спрашивают у меня совета относительно болезни, природу коей я не умею определить, я спрашиваю, не подвержены ли они недугу, на который жалуются, тогда, когда случится у них какая печаль… если же они отвечают утвердительно, я целиком и полностью уверен, что болезнь их не что иное, как истерия”89.
Перед нами, в новой формулировке, то нравственное, интуитивное понимание истерии, которое с древних времен, начиная с Гиппократа и Платона, превращало матку в живое существо, находящееся в постоянном движении, подчиненном определенному пространственному порядку; истерия воспринималась как неукротимое волнение желаний у людей, не имеющих ни возможности удовлетворить их, ни силы их обуздать; образ женского органа, перемещающегося вверх до грудной клетки и головы, служил мифологическим выражением для ниспровержения великого платоновского трехчастного деления тела и той иерархии, что призвана была закрепить незыблемость этой триады. У Сиденхема, у последователей Декарта мы обнаруживаем то же интуитивно-моральное понимание; однако рисунок пространства, в котором оно находит выражение, изменился; на смену застывшему вертикальному порядку Платона приходит некий объем, пронизанный бесчисленными подвижными частицами, чье бесконечное перемещение предстает уже не революцией, когда верх и низ меняются местами, а необузданным вихрем, сотрясающим все тело. Тот “внутренний человек”, которого Сиденхем стремился узреть “духовными очами”, - это не объективно существующее тело, явленное тусклому взору безразличного наблюдателя; это место, где сходятся определенный способ воображать тело, разгадывать его внутренние движения — и определенный способ наделять его нравственными значениями. Становление понятийного аппарата, работа медицинского сознания вершится на уровне этого этического восприятия. Именно в нем преломляются и меняют направление своего движения податливые образы медицинской теории; и одновременно именно в нем оформляются те главные моральные темы, которые мало-помалу изменят свой первоначальный облик.
* * *
Но тело проницаемое должно, однако, представлять собой недискретную среду. Дисперсия недуга по различным органам есть лишь оборотная сторона распространения — движения, позволяющего болезни переходить от одного органа к другому и поражать их все поочередно. Тело ипохондрика или истерика — пористое, отдельное от него самого, ослабленное вторжением недуга; но само это вторжение возможно лишь благодаря известной пространственной непрерывности. Тело, в котором циркулирует болезнь, по своим свойствам должно отличаться от тела, в котором проявляются отдельные разрозненные симптомы, как у обычного больного.
Медицина XVIII в. бьется над этой проблемой, — проблемой, в конечном счете превратившей ипохондрию и истерию в болезни нервной системы, иными словами, в идиопатические заболевания того, что является главным фактором всех симпатических страданий.
Замечательные свойства нервной фибры позволяют ей обеспечивать интеграцию даже самых разнородных элементов. Удивительно уже то, что нервы, предназначенные для передачи самых разнообразных впечатлений, повсюду, во всех органах, имеют одинаковую природу. “Нерв, ветвящийся внутри глаза и придающий ему способность воспринимать впечатление от материи столь тонкой, как свет; нерв, находящийся в органе слуха и чувствительный к вибрации звучащих тел, по своей природе ничем не отличаются от тех, которые обеспечивают ощущения более грубые, каковы осязание, вкус, обоняние”90. Такая тождественность природы при различии функций позволяет органам, наиболее удаленным друг от друга и наиболее несхожим с точки зрения физиологии, сообщаться между собой: “Подобная однородность, присущая нервам живого существа, в сочетании с множественным сообщением между ними… приводит все органы к такой гармонии, когда одна либо многие части тела соучаствуют в страданиях тех, что оказались пораженными”91. Но еще более достойно восхищения то, что нервная фибра может передавать одновременно и сознательное побуждение к движению, и то впечатление, которое отложилось в органе чувств. У Тиссо это двоякое функционирование единой фибры понимается как комбинация волнового движения — в случае сознательного побуждения (“это движение жидкости, заключенной в мягком резервуаре, к примеру, в мочевом пузыре, если бы я сжал его и он бы выпустил жидкость через соответствующий канал”), и движения корпускулярного — в случае ощущения (“это движение выстроенных в ряд шариков из слоновой кости”). Таким образом, ощущение и движение могут одновременно происходить в одном и том же нерве92: всякое натяжение или ослабление фибры будет в одно и то же время искажать и движения, и ощущения, как это наблюдается при любой нервной болезни93.
Но, несмотря на все единообразие нервной системы, вряд ли можно объяснить взаимосвязь тех многообразных расстройств, которые характерны для истерии или ипохондрии, через существующую сеть ее фибр. Как представить себе связь между признаками болезни, рас сеянными по всему телу и обнаруживающими присутствие нервического недуга? Как, какой причинно-следственной цепью объяснить тот факт, что на некоторых “деликатных и весьма чувствительных” женщин какой-нибудь резкий запах, либо излишне живой рассказ о трагическом событии, или же картина сражения производят такое впечатление, что они “падают в обморок, либо у них случаются конвульсии”?94 Все наши поиски будут тщетными: никакой отчетливой связи с нервами здесь нет; нет никакого изначально заданного пути ощущения; есть лишь воздействие на расстоянии, приближающееся скорее к физиологической солидарности. Дело в том, что все различные части тела обладают одной “весьма четко определенной способностью, которая бывает либо всеобщей и распространяется на всю систему животного организма, либо частной, т. е. действует преимущественно в отдельных его частях”95. Способность эта совершенно отлична “и от способности к ощущению, и от способности к движению”: она позволяет органам сообщаться между собой, вместе страдать и вместе реагировать на отдаленное раздражение; это симпатия. На самом деле Уайтту не удалось ни выделить симпатию из единого целого нервной системы, ни четко определить ее место относительно чувствительности и движения. Симпатия присуща органам лишь постольку, поскольку она воспринимается ими посредством нервов; она выражена тем сильнее, чем больше их подвижность96; в то же время это одна из форм чувствительности: “Всякая симпатия, всякое согласие предполагает наличие чувства, а следственно, может устанавливаться не иначе как через посредство нервов, кои суть единственные орудия ощущения”97. Однако нервная система упоминается здесь уже не для того, чтобы объяснить передачу движения либо ощущения, а для того, чтобы истолковать во всем ее объеме ту чувствительность, какой обладает тело в отношении своих собственных феноменов, ту отзывчивость к самому себе, какой проникнуто все пространство его органики.
Нервные болезни — это прежде всего симпатические расстройства; они означают, что вся нервная система находится в напряжении, так что каждый орган оказывается способен вступить в симпатическую связь с любым другим: “При подобном состоянии чувствительности нервной системы страсти души, нарушения привычного распорядка, быстрая смена тепла и холода либо давления и влажности атмосферы чрезвычайно легко будут вызывать болезненные симптомы; так что при подобном телосложении невозможно пребывать в крепком или в постоянном здоровье, и человек обыкновенно испытывает беспрестанное чередование более или менее сильных болей”98. По-видимому, для компенсации этой крайне обостренной чувствительности у больного имеются нечувствительные, как бы погруженные в спячку зоны; вообще говоря, у больных истерией эта внутренняя чувствительность доведена до высшей утонченности, у ипохондриков же она сравнительно притуплена. Женщины конечно же относятся именно к первой категории: ведь матка, наряду с мозгом, — это орган, наиболее тесно связанный симпатическими отношениями со всем организмом. Достаточно вспомнить “рвоту, каковой обыкновенно сопровождается воспаление матки; приступы тошноты и расстройства аппетита, последствующие зачатию; сокращение диафрагмы и мышц брюшины во время родов; головную боль, жар и боли в пояснице, колики во внутренностях, которые ощущаются, когда близится время месячных выделений”99. Все тело женщины пронизано потайными, но до странного прямыми нитями симпатических связей; оно неизменно пребывает в непосредственном сочувственном согласии с самим собой, — настолько, что является как бы абсолютным средоточием симпатий; все его органическое пространство заключает в себе постоянную возможность истерии. Симпатическая чувствительность организма женщины, распространенная по всему ее телу, обрекает ее на нервные болезни, именуемые истериками. “Женщины, чья система в целом наделена большей подвижностью, нежели у мужчин, более подвержены нервным болезням, которые у них протекают тяжелее”100. И далее Уайтт утверждает, что сам был свидетелем тому, как “зубная боль вызывала у молодой женщины со слабыми нервами конвульсии и бесчувственное состояние, длившееся часами и возобновлявшееся, когда боль становилась острее”.
Нервные болезни — это болезни тела как континуума. Тела, не отделенного от самого себя, связанного теснейшими узами с каждой из своих частей — в известном смысле удивительно тесного органического пространства: вот какой вид принимает теперь тема, общая для истерии и ипохондрии; у некоторых авторов это сближение тела с самим собой превращается в отчетливый, даже слишком отчетливый образ: таково знаменитое “ссыхание нервной системы”, описанное Поммом. Подобные образы затушевывают проблему, но не снимают ее и отнюдь не мешают продолжать исследовательскую работу.
* * *
Что такое, в сущности, эта симпатия — особое свойство, таящееся в каждом отдельном органе, то “чувство”, о котором говорил Чейни, или же реальное распространение движения в определенной среде-посреднике? Та пространственная близость патологических проявлений, что характерна для нервных болезней, — есть ли она чувство в его обостренной форме, или же усиленная подвижность этого промежуточного тела?
Мы наблюдаем любопытный, но, по-видимому, показательный для медицинской мысли XVIII в. факт: в то время как физиологи прилагают все усилия, чтобы как можно точнее определить функции и роль нервной системы (чувствительность и раздражительность, ощущение и движение), врачи, со своей стороны, смешивают эти понятия в цельном и недифференцированном восприятии патологии и соединяют их совсем иначе, нежели предлагается по схемам физиологии.
Чувствительность и движение у них не разграничиваются. Тиссо объясняет, что ребенок чувствительнее взрослого потому, что все в нем легче и подвижнее101; раздражительность в том смысле, в каком понимал ее Халлер, т. е. одно из свойств нервной фибры, смешивается с раздражением, осмысляемым как патологическое состояние того или иного органа, вызванное его длительным возбуждением. Таким образом, появляется возможность рассматривать нервные болезни как разные виды раздраженного состояния фибры, обусловленного ее излишней подвижностью. “Встречаются иногда люди, у которых даже самая ничтожная движущая причина производит движения гораздо более значительные, чем у людей здоровых; малейшее внешнее впечатление для них невыносимо. Самый слабый звук или свет вызывают у них самые бурные и необыкновенные симптомы”102. Намеренно сохраняя эту двойственность в понятии раздражения, медицина XVIII в. действительно получает возможность показать смену предрасположенности (раздражительности) возникающей патологией (раздражением); но, кроме того, она может развивать одновременно и тему расстройства, характерного для данного органа, который особым, только ему присущим образом отзывается на общее поражение организма (сообщение между ними обеспечивается — хотя и остается, несмотря ни на что, прерывистым, дискретным — благодаря чувствительности самого органа), — и идею распространения по всему организму одного и того же расстройства, которое может поразить его в любой из частей (эта последовательность и непрерывность обеспечивается — несмотря на то, что в разных органах она принимает разные формы, — именно благодаря подвижности фибры).
Однако понятие “раздраженной фибры” позволяет не только преднамеренно смешивать эти идеи, но и провести в области патологии одно принципиально важное разграничение. С одной стороны, нервнобольные — люди наиболее раздражительные, т. е. наиболее чувствительные: их отличает напряженное состояние фибр, ослабленность организма, а также впечатлительная душа, беспокойное сердце, слишком живая симпатическая связь со всем происходящим вокруг. Этот, так сказать, всеобщий резонанс — одновременно и ощущение, и подвижность, — служит первоначальной предпосылкой болезни. Женщины, обладающие “хрупкими фибрами” и от праздности легко увлекаемые своим причудливым и живым воображением, чаще бывают подвержены нервным болезням, чем мужчина — “более крепкий и мощный, более сухой, более выжженный своими трудами и заботами”103. Однако этот избыток раздражения имеет одну особенность: своей остротой он притупляет, а иногда и вовсе гасит любые ощущения души; чувствительность самого нервного органа словно бы превосходит способность души к ощущениям, и все то множество их, которое проистекает от его чрезмерной подвижности, присваивает одной себе; нервная система “находится в столь раздраженном и реактивном состоянии, что утрачивает способность передавать душе все то, что она испытывает; все литеры ее в беспорядке; душа не может их прочесть”104. Так намечается представление о том, что чувствительность не всегда совпадает с ощущением, а телесная и душевная ослабленность и утонченность связана обратной связью с той, если можно так выразиться, спячкой ощущения, из-за которой нервные потрясения не достигают души. Бессознательное состояние истерика есть не что иное, как изнанка его чувствительности. Представление об этой обратной связи, неопределимой в терминах симпатических отношений, как раз и было привнесено вместе с понятием раздражительности — впрочем, плохо разработанным в патологии и еще весьма смутным.
Но тем самым глубокие изменения претерпевает моральное значение “нервных болезней”. До тех пор пока нервные заболевания связывались с органическими движениями в низших частях тела (пускай даже связь эта осуществлялась через многообразные и запутанные симпатические отношения), они вписывались в определенную этику желания: они воплощали в себе конечное торжество грубой телесности; человек делался больным из-за собственной чрезмерной неистовости. Отныне он заболевает от того, что чувствует слишком сильно; он страдает от чрезмерной солидарности со всем, что его окружает. Он не поддается давлению своей тайной природы, но падает жертвой всего, что взывает с поверхности мира к его телу и душе.
А потому человек становится и более невинным, и еще более виновным. Он невинен, поскольку все это раздражение нервной системы приводит его в бессознательное состояние, которое тем глубже, чем тяжелее он болен. Но он виновен, гораздо более виновен, поскольку в раздражении нервов обретает одновременно и закономерное следствие, и моральную кару все то, к чему он был привержен, — жизнь, которую он вел, привязанности, которые он питал, порывы страсти и игра воображения, которым он отдавался с охотой, любуясь собою. В конечном счете повышенная раздражимость есть приговор, который жизнь выносит себе самой: злоупотреблению неестественными вещами105, сидячей жизни горожан, чтению романов, театральным спектаклям 106, неумеренному рвению в науках107, “непомерному пристрастию к половым сношениям — этой непозволительной привычке, столь же предосудительной в моральном смысле, сколь пагубной в физическом отношении”108. Невинность нервнобольного, не ощущающего даже раздражения собственных нервов, есть, по сути, лишь справедливая кара за вину более глубокую: за предпочтение всего искусственного, светского естественности природы. “Ужасное состояние!.. Оно есть пытка всех изнеженных душ, каковые, пребывая в бездеятельности, устремляются в водоворот опасных наслаждений и не пропускают ни одного из призраков общественного мнения, чтобы только избегнуть трудов, назначенных самой природой… Вот достойная кара богачам за то прискорбное употребление, какое делают они своему богатству”109.
Мы стоим на пороге XIX в.; понятие раздражительности фибры перейдет в физиологию и патологию и получит там свое развитие110. Однако наследство, оставляемое им в данный момент в области нервных болезней, очень и очень важно.
Во-первых, истерия и ипохондрия полностью уподобляются душевным болезням. Благодаря центральному для них разграничению чувствительности и ощущения они включаются в сферу неразумия, для которого, как мы видели, главным элементом было заблуждение и сновидение, т. е. ослепление. До тех пор пока истерика представляла собой лишь конвульсии либо странные симпатические взаимосвязи, проникающие все тело, она, даже приводя к обмороку или потере сознания, отнюдь не была безумием. Но как только ум оказывается слепым в силу своей чрезмерной чувствительности — перед нами возникает безумие.
Однако, с другой стороны, такая чувствительность привносит в содержание безумия идею вины, моральной санкции, справедливого возмездия, которая не принадлежала классическому его опыту. На неразумие ложится бремя новых значений: отныне ослепление — уже не предпосылка, не возможность любых проявлений безумия;
описанное через чувствительность, оно становится психологическим следствием моральной вины. Тем самым подрываются важнейшие основания опыта неразумия. Ослепление превратится в несознательность, заблуждение предстанет проступком; а все, что было в безумии парадоксальным проявлением небытия, станет лишь естественным возмездием за моральное зло. Короче говоря, та вертикальная иерархия — от материальных причин до трансцендентности бреда, — которая отличала безумие в классическую эпоху, теперь готова рухнуть и растечься на поверхности в новой сфере, той, какую будут занимать, а вскоре и оспаривать друг у друга психология и мораль.
“Научная психиатрия” XIX в. отныне стала возможной. Источником ее послужили те самые “нервные болезни”, те самые “истерии”, на которых она вскоре станет упражняться в остроумии.
Глава четвертая. ВРАЧИ И БОЛЬНЫЕ
В XVII и XVIII вв. между медицинской мыслью и медицинской практикой не было того единства или, по крайней мере, внутренней связи, которую мы привыкли видеть сегодня. Мир лечения болезней организуется по своим, в известном смысле особым принципам, не вполне согласующимся с медицинской теорией, физиологическим анализом и даже наблюдением симптомов. Мы уже видели, насколько независимы от медицины были госпитализация и изоляция; но и внутри самой медицины теория и терапия лишь частично сообщаются между собой.
В определенном смысле универсум терапии характеризуется большей прочностью и стабильностью, он крепче связан со своими структурами, менее лабилен в развитии, не так доступен для радикального обновления. И если труды Гарвея, Декарта и Виллизия открыли перед физиологией новые горизонты, то в области врачевания это не повлекло за собой сколько-нибудь сопоставимых по значению открытий.
Прежде всего, терапия еще не избавилась окончательно от мифа о панацее. Правда, ближе к концу XVII в. идея лекарства, обладающего универсальным действием, стала постепенно изменять свой смысл. В ходе спора об антимонии еще утверждали (либо отрицали), что некоему телу может быть присуще определенное свойство, способное оказывать непосредственное воздействие на недуг; в панацее такое воздействие оказывает сама природа, уничтожающая все, что противно естеству. Но вскоре дискуссия завязалась уже не вокруг антимония, а вокруг опия, который применялся в лечении многих заболеваний, и прежде всего “болезней головы”. Уайтту буквально не хватает слов, чтобы превознести его достоинства и действенность в лечении нервных болезней: опий ослабляет “способность чувствовать, присущую нервам”, а следовательно, уменьшает “боли, беспорядочные движения и спазмы, вызванные их чрезмерным раздражением”; его с большой пользой применяют при любых состояниях возбуждения, при любых конвульсиях; с успехом назначают как лекарство против “слабости, вялости и зевоты, вызванных слишком обильными месячными”, а также при “коликах от ветров”, при закупорке легких, мокроте и “собственно спастической астме”. Короче говоря, поскольку основным передатчиком болезней в пространстве органики является симпатическая чувствительность, опий, действие которого выражается прежде всего в снижении чувствительности, предстает силой антисимпатической, препятствующей распространению недуга по каналам нервной чувствительности. Конечно, действие его быстро притупляется; нерв снова становится чувствительным, несмотря на опий; тогда остается единственный способ “и дальше извлекать из него плоды: от времени до времени увеличивать дозу”1. Как мы видим, опий приобретает свое универсальное значение, строго говоря, не в силу какого-либо достоинства, какой-либо заключенной в нем скрытой силы. Его действие ограниченно: он снижает чувствительность. Но поскольку сфера его применения — нервная система — есть универсальный передатчик болезни, именно при посредстве этого анатомического и функционального элемента опий превращается в панацею. Само по себе это лекарство не универсального действия; оно оказывается универсальным, будучи включено в самые общие формы функционирования тела.
Тема панацеи в XVIII в. — это компромисс, поиски (чаще неудачные) равновесия между преимуществом, которым наделила природа тот или иной медикамент, и его действенностью, позволяющей ему вмешиваться в отправление самых общих функций организма. Свидетельством такого компромисса, вообще характерного для медицинской мысли в эту эпоху, может служить книга Эке об опии. Физиологический анализ здесь проведен со всей тщательностью; здоровье человека обусловливается “правильным соотношением” флюидов и “гибкостью и упругостью” твердых элементов тела — “одним словом, свободной игрой и взаимной соотнесенностью этих главнейших жизненных сил”. И наоборот, “причины болезней кроются во флюидах или твердых элементах, т. е. в изъянах либо нарушениях их структуры, их движения и пр.”2. Но в действительности флюиды не имеют собственных качеств; если они слишком плотны, или разжиженны, или пребывают в возбуждении либо застое, или испорченны, — все это лишь результат движения твердых элементов, которые только и способны “изгонять их из резервуаров” и заставлять “течь по сосудам”. Таким образом, движущим началом здоровья и болезни являются “сосуды, которые сокращаются и бьются… оболочки, которые оказывают давление”, и “сила упругости, приводящая все в движение, возбуждающая, одушевляющая”3. Что же такое опий? Твердое тело, обладающее свойством под действием тепла “почти целиком превращаться в пар”. Таким образом, можно с полным основанием предположить, что он состоит из “соединения спиртовых и воздушных частиц”. Как только опий попадает в человеческое тело, его частицы скоро начинают высвобождаться: “Разлагаясь во внутренних органах, опий превращается как бы в облако нечувствительных атомов, которое вдруг проникает в кровь, проходит через нее и вместе с наитончайшей лимфой фильтруется в субстанции коры мозга”4. Здесь опий будет оказывать троякое действие, в соответствии с физическими свойствами выделяемых им паров. В самом деле: эти пары состоят из духов, или “легких, тонких, бессолевых, порошкообразных и совершенно гладких частиц, которые, словно крошечные, легкие и незаметные, но притом упругие пушинки, проникают везде, не прилагая усилий и не создавая помех”5. Поскольку это элементы совершенно гладкие, как будто отшлифованные, они могут прилипать к ровной поверхности оболочек, не оставляя ни малейшего зазора, “точно так же, как слипаются вместе две в совершенстве отполированные и гладкие поверхности”; тем самым они укрепляют оболочки и фибры; больше того, благодаря податливости, придающей им сходство с “обрывками пружины”, они укрепляют “тонус оболочек”, и те становятся более эластичными. Наконец, поскольку это “частицы воздушные”, они способны совершенно смешиваться с нервным соком и активизировать его путем “очищения” и “улучшения”6.
Опий воздействует на организм в целом, потому что, подвергаясь в нем химическому разложению, он благодаря этой метаморфозе оказывается связанным с теми элементами, которые в своем нормальном состоянии обеспечивают здоровье, а в нарушенном — болезнь. Лишь пройдя долгий путь химических преобразований и физиологических регенераций, опий приобретает значение универсального лекарственного средства. И все же Эке не может расстаться с идеей, что опий лечит благодаря особому свойству своей природы, что в нем есть некая тайна, позволяющая ему непосредственно сообщаться с источниками жизни. Связь опия с болезнью двойственна: с одной стороны, это связь косвенная, опосредованная, производная относительно сцепления различных механизмов; с другой — связь прямая, непосредственная, предшествующая всякому причинно-следственному дискурсу; эта первичная связь, наделяющая опий некоей сущностью, неким духом, — элементом одновременно и спиртовым, и спиритуальным, — есть дух самой жизни: “Духи эти, пребывающие в опии, суть верные хранители духа жизни, напечатленного на них Творцом… Ибо, наконец, именно древо [древо жизни] избрал Творец, дабы несло оно дух животворящий, который, храня здоровье человека, призван был хранить его от смерти, когда бы он остался невинным; и быть может, другому растению вверит он дух, призванный вернуть здоровье человеку после грехопадения”7. В конечном счете опий эффективен постольку, поскольку он изначально был благотворным. Его действие осуществляется по законам зримой природной механики, но действует он потому, что получил некий тайный дар природы.
На протяжении всего XVIII в. представление об эффективности лекарственного средства будет тесно связано с темой природы, но так и не избавится от двойственности. Лекарство действует, подчиняясь естественному дискурсивному закону развития; однако принципом его действия является сущностное родство, изначальная соотнесенность с природой, сообщение с ее главным Началом8. Именно эта двойственность объясняет тот факт, что предпочтение в XVIII в. последовательно отдавалось ряду “природных” медикаментов — т. е. лекарств, принцип которых таится в природе, но действие зримо для философии природы: воздуху, воде, эфиру и электричеству. В каждой из этих терапевтических тем по-прежнему присутствует идея панацеи, — пусть даже, как мы убедились, трансформировавшаяся, но неизменно препятствующая поиску специального лекарственного средства, которое обладало бы местным действием, непосредственно соотнесенным с данным конкретным симптомом или особой причиной. В XVIII в. мир лечения болезней в основном пребывает в пространстве абстрактной всеобщности.
Но только в основном. Панацея играет главенствующую роль, однако ей противостоят, продолжают противостоять еще со Средних веков, локальные средства, эффективные в своей отдельно взятой области. С давних пор между микрокосмом болезни и макрокосмом природы протянулась целая сеть нитей, образовалась сложная система взаимных соответствий. Перед нами древнее представление о том, что нет в мире такой формы болезни, нет такого обличья недуга, которых нельзя было бы уничтожить, если посчастливится отыскать противоядие, — а оно непременно существует, только, быть может, затаилось где-нибудь в бесконечно далеком уголке природы. Недуг не существует просто так, сам по себе; он всегда чем-то компенсируется: “некогда трава несла благо безумцу и зло палачу”. Довольно скоро использование растительных средств и солей получит новую интерпретацию в рационалистической по духу фармакопее и будет поставлено в дискурсивную зависимость от тех расстройств организма, которые подлежат излечению. Однако в классическую эпоху существовал сектор сопротивления этому процессу: то была область безумия. Оно еще долго будет непосредственно сообщаться с теми космическими элементами, которые, по мудрости мироздания, заключены в таинствах природы. И странное дело: большинство этих издавна сложившихся, готовых антитез безумию принадлежат не к растительному миру, а либо к миру человека, либо к миру минералов. Тревожная сила сумасшествия, предопределяющая его особое место среди форм патологии, как будто не поддается ничему, кроме действия самых таинственных, подземных глубин природы или же, наоборот, самых тонких субстанций, образующих видимый облик человека. Безумие есть феномен и телесный и духовный, это сугубо человеческое клеймо, граничащее с грехом, признак падшей природы, но одновременно и напоминание о самом падении, а потому излечить его можно лишь с помощью человека и его грешной, смертной оболочки. Однако воображение классической эпохи еще не изгнало окончательно тему безумия, связанного с самыми мрачными, ночными силами мира, словно бы поднимающимися в его обличье из тех подземных глубин, где неусыпно подстерегают человека желания и кошмары. Таким образом, безумие сродни камням, геммам, всем тем двусмысленным сокровищам, блеск которых сулит в равной мере и богатство, и проклятие: их яркие краски облекают собой частицу ночного мрака. Темы эти, царящие в морали и воображении, обладают неколебимой мощью; их устойчивостью, по-видимому, и объясняется тот факт, что даже в период расцвета классицизма мы постоянно сталкиваемся с этими человеческими и минеральными лекарствами, которые, вопреки большинству современных им медицинских теорий, упорно продолжают назначать при безумии.
В 1638 г. Жан де Серрес еще переводил знаменитые “Сочинения по фармацевтике” Жана Рену, где говорилось, что “создатель Природы своей божественной волей наделил каждый из драгоценных камней каким-либо особенным и достойным восхищения свойством, каковое и заставляет королей и государей украшать ими свои венцы… дабы, пользуясь ими, предохранить себя от колдовских чар, излечить многие болезни и сохранить здоровье”9; ляпис-лазурит, к примеру, “если носить его, не только укрепляет зрение, но и полнит сердце радостью и весельем; если же промыть его и надлежащим образом приготовить, он без всякой опасности изгоняет меланхолический гумор”. Из всех камней наибольшую, но и самую двойственную, силу сосредоточивает в себе изумруд; его главное достоинство в том, что он блюдет саму Мудрость и Добродетель; согласно Жану де Рену, он способен “не только предохранять тех, кто носит его на пальце оправленным в золото, от падучей болезни, но и укреплять память и противиться похоти. Ибо, рассказывают, один король Венгерский, вступив в любовную битву с супругой, почувствовал перед началом их схватки, как красивый изумруд, который носил он на пальце, сам собой разломился натрое: настолько камень сей любит непорочность”10. Все эти верования, пожалуй, не заслуживали бы внимания, если бы в XVII–XVIII вв. они не упоминались, как и прежде, причем вполне открыто, в фармакопеях и трактатах о лекарственных средствах. Конечно, от некоторых, слишком явно магических по смыслу, способов лечения приходится отказаться. Лемери в своем “Словаре лекарственных снадобий” ставит под сомнение ряд свойств, приписываемых изумрудам: “Считается, что они хороши при эпилепсии и ускоряют роды, если носить их как амулеты; однако эти последние свойства не более чем плод воображения”. Но если амулет не признается больше проводником действия камня, то сама сила, присущая камням, отнюдь не отрицается; камни занимают свое место среди элементов природы, где их качества преобразуются в некий неуловимый для восприятия сок, тайны которого можно извлечь в виде квинтэссенции; изумруд, надетый на палец, не имеет теперь никакой силы; но смешайте его с желудочными солями, с кровяными гу-морами, с нервными духами, — и он наверняка окажет свое действие, а свойства его станут свойствами природными; “изумруды, — продолжает Лемери, — обладают способностью смягчать излишне едкие гуморы, если их тончайшим образом измельчить и принимать внутрь”".
На другом полюсе природы находится еще одно важнейшее лекарство от безумия, известное XVIII веку, — человеческое тело. Организм представляет собой сложное соединение, в котором, по мудрости природы, кроются, должно быть, тайные силы, единственно способные одолеть все изобретенные людским безумием бессмыслицы и фантазмы. Здесь мы снова встречаемся с древней темой человека-микрокосма, совмещающего в себе все элементы мироздания, которые одновременно являются и началами жизни и здоровья; Лемери отмечает, что во “всех частях человека, в наростах его и экскрементах” наличествуют четыре основных вещества: “смесь масла и летучей соли, погруженная во флегму и прах”12. Лечить человека с помощью человека — значит бороться с помощью мира против нарушений порядка в мире, с помощью мудрости — против безумия, с помощью природы против антиприроды. “Человеческие волосы хорошо осаждают истерические пары, если их жечь и давать нюхать больным… Свежая моча человека… хороша против истерики”13. Бюшоз рекомендует при любом нервном заболевании пить женское молоко, естественную пищу par excellence (Бюшоз пишет уже после Руссо), а против “всех видов ипохондрических заболеваний” использовать мочу14. Однако с наибольшим упорством человеческие лекарства — в особенности те, что можно извлечь из черепа, самой ценной части человеческого тела, — применяют против конвульсий, начиная с истерического спазма и кончая эпилепсией. В конвульсии столько неистовства и буйства, что одолеть ее можно только с помощью другого неистовства и насилия; вот почему так долго был в ходу череп повешенного, умершего от руки человека и не погребенного в освященной земле15. Лемери упоминает, что в качестве лекарства часто использовался порошок из костей черепа; однако, по его мнению, это не более чем “мертвая голова”, и все волхвовство с ней вполне бесполезно. Вместо него лучше брать череп или мозг “молодого человека, только что умершего насильственной смертью”16. Против конвульсий применяли также еще теплую человеческую кровь, следя, однако, за тем, чтобы не обратить подобное лечебное средство во зло, ибо, употребляемое в избытке, оно может привести к мании17.
Однако образ крови с его сверхдетерминированностью уже переносит нас в иную область терапевтического действия лекарств — а именно в область их символических значений. Именно в этих значениях заключалось еще одно препятствие, не позволяющее привести фармакопеи в соответствие с новыми формами медицины и физиологии. Некоторые сугубо символические системы сохранились в незыблемом виде вплоть до конца классической эпохи; и в них отчетливее, чем в рецептах или в тайных приемах врачевания, запечатлелись смутные образы и символы, восходящие к незапамятным временам грез. К примеру, Змей, виновник Грехопадения и зримая форма Искушения, Враг Женщины par excellence, в мире искупления оказывается для нее одновременно и драгоценнейшим из лекарств. Но ведь иначе и быть не может. Тот, что был причиной греха и смерти, становится причиной исцеления и жизни. А самая ядовитая из всех змей должна быть и самым действенным средством против истерических паров и иных женских болезней. “Именно гадюкам, — пишет госпожа де Севинье, — обязана я тем, что пребываю ныне в полном и крепком здравии… Они умеряют жар в крови, очищают ее, освежают”. Мало того, она предпочитает настоящих змей — не лекарства в бокале, изготовленные аптекарем, а добрую полевую гадюку: “Надобно, чтобы это были настоящие гадюки, гадюки натуральные, а не порошок; порошок горячит, разве что принимать его вместе с кашей, или в кипяченых сливках, или в чем-нибудь еще прохладительном. Попросите г-на де Буасси, чтобы он присылал вам по дюжине гадюк из Пуату, по три-четыре в ящике, с отрубями и мхом, чтобы им было уютно. Берите каждое утро две из них; отрубите им головы, велите снять кожу и нарезать на куски и начините ими тушку цыпленка. Соблюдайте месяц”18.
Символические значения действуют особенно сильно, когда дело идет о нервных болезных, расстроенном воображении и любовных неистовствах. Пыл можно погасить только пылом; чтобы укротить непомерные влечения безумия, нужны вещества живые, неистовые и густые, многократно раскаленные на жарко-алом очаге. Бьенвиль в “Приложении формул”, следующем за его “Трактатом о нимфомании”, предлагает 17 лекарств от любовного пыла; большинство заимствовано из традиционных растительных рецептов; однако пятнадцатый дает возможность приобщиться к странной противолюбовной алхимии: нужно взять “Ртути, оживленной киноварью”, растереть ее с двумя драхмами золота, проделав это в пять последовательных приемов, затем нагревать на золе с купоросным паром, продистиллировать все это пять раз, а затем в течение пяти часов раскалять докрасна на горящих углях. Все это растирают в порошок и дают три грана этого порошка юной девушке, чье воспаленное воображение порождает пламенные химеры19. Разве могут все эти драгоценные, сильнодействующие вещества, тайно одушевленные извечным пылом, столько раз раскаленные докрасна, до полыхания своей истины, — разве могут они не восторжествовать над временными приступами жара в человеческом теле, над всем этим смутным кипением гуморов и желаний, в силу древнейшей магии similia similibus? Пожар их истины убивает весь этот вялый, постыдный жар. Текст Бьен-виля датируется 1778 г.
Надо ли удивляться, что в весьма серьезной “Фармакопее” Лемери нам встречается рецепт эликсира целомудрия, рекомендуемого при лечении нервных болезней и обладающего такими терапевтическими значениями, которые всецело производны от ритуальной символики? “Взять камфары, лакрицы, косточек винограда и белены, сохраненных в патоке из цветков кувшинки, и самой патоки из кувшинок… Принимать по утрам, по две-три драхмы, запивая стаканом простокваши, в которой погасили раскаленный на огне кусок железа”20. Желания и порождаемые ими фантазмы погаснут в усмиренном сердце, подобно тому как раскаленный металлический прут остывает в самом невинном, самом детском питье. Все эти символические схемы упрямо живут в методах врачевания классической эпохи. Их перетолкования в духе натурфилософии, обработки и усовершенствования, призванные сгладить слишком явно выраженные ритуальные формы, не достигают цели; а безумие с его тревожащими силами и могуществом, с его предосудительными с точки зрения морали родственными связями, словно притягивает к себе все эти лекарства символического действия, защищая их от посягательств позитивной мысли.
Сколько еще времени assa fetida будет исправно действовать на истериков, отбрасывая в нижние части их тела весь тот мир порочных желаний и запретных влечений, которые, как считалось в свое время, вместе с подвижным телом матки поднимаются к самой груди, к самому сердцу и даже к голове и к мозгу? Еще Этмюллер, полагавший, что запахи имеют свою притягательную и отталкивающую силу для подвижных органов человеческого тела, рассматривал такое оттеснение как вполне реальное; постепенно оно становилось все более идеальным и в конечном счете в XVIII в. вышло за пределы механики встречных движений и превратилось в простую попытку уравновесить, ограничить и наконец уничтожить определенное ощущение. Уайтт прописывает assa fetida, наделяя ее именно таким значением:
резкий и неприятный запах должен уменьшить раздражительность всех чувствительных элементов нервной ткани, не пораженных ею, и тогда истерическая боль, сосредоточенная главным образом в органах брюшной полости и грудной клетки, немедленно исчезнет: “Лекарства эти, оказывая сильное и внезапное впечатление на весьма чувствительные нервы носа, не только возбуждают различные органы, с которыми нервы эти связаны определенной симпатией, каковая и вступает в действие, но и способствуют ослаблению или уничтожению неприятного ощущения, испытываемого той частью тела, каковая страданиями своими и вызвала дурноту и обморок”21. Образ запаха, отталкивающего орган своими резкими истечениями, исчез, уступив место более абстрактной теме — теме чувствительности, которая, перемещаясь, сосредоточивается в отдельных частях тела; однако это не более чем вариации умозрительных истолкований одной и той же, неизменной символической схемы: угроза, поднимающаяся из нижних отделов организма, оттесняется его высшими инстанциями.
Вся эта единая символика образов, ритуалов, древних нравственных императивов продолжает отчасти подчинять себе те способы врачевания, которые были приняты в классическую эпоху, — создавая тем самым очаги труднопреодолимого сопротивления.
Преодолеть его тем труднее, что медицинская практика по большей части сосредоточена вовсе не в руках врачей. Еще в конце XVIII в. существовал целый корпус лечебных приемов, совершенно неподвластный медицине и медикам, ибо он находился в исключительном ведении знахарей, верных своим рецептам, своим цифрам и символам. Протесты врачей ближе к концу классической эпохи становились все сильнее; в 1772 г. один лионский доктор выпускает в свет весьма примечательный текст, озаглавленный “Анархия в медицине”:
“Самая большая ветвь практической медицины отдана в руки людей, рожденных вне лона этого искусства; все эти бабенки, знахарки, шарлатаны, волхвы, очковтиратели, сестры милосердия, монахи и монашки, москательщики, травники, цирюльники, аптекари пользуют гораздо больше больных и прописывают гораздо больше лекарств, нежели врачи”22. В случае безумия это социальное расслоение, разделяющее медицинскую теорию и практику, особенно ощутимо: с одной стороны, вследствие изоляции сумасшедший ускользает от врачебного наблюдения; с другой — безумца, пребывающего на свободе, с гораздо большей охотой, чем любого другого больного, поручают заботам знахаря. Во второй половине XVIII в., когда во Франции и в Англии открываются первые лечебные заведения для сумасшедших, уход за больными доверяется в них скорее надзирателям, чем врачам. Для того чтобы безумие окончательно включилось в сферу медицинской практики, потребовался циркуляр Дубле во Франции и основание Убежища для душевнобольных в Англии. До этого времени оно сохраняет тесные связи с целым миром внемедицинского врачевания, настолько общепризнанным, настолько устойчивым и традиционным, что он естественным образом влияет и на самих врачей. Отсюда — парадоксальность и полная стилистическая разнородность врачебных предписаний, где сталкиваются любые формы мысли, любые этапы технического развития, любые уровни научной разработки; однако создается впечатление, что противоречие между ними не ощущалось как таковое.
* * *
И все же именно в классическую эпоху понятие курса лечения обрело всю полноту своего смысла.
Конечно, сама по себе эта идея не нова, однако во всем своем объеме она проявится именно теперь: в силу того, что вытеснит идею панацеи. Если панацея была призвана уничтожить всякую болезнь (т. е. все последствия всякой возможной болезни), то лечение будет уничтожать всю болезнь (т. е. болезнь целиком, всю совокупность детерминирующих факторов и обусловленных ими симптомов). Таким образом, лечение на всех его стадиях должно быть связано с составляющими самой болезни. С этой эпохи болезнь начинает восприниматься как некое естественное единство, которое само задает логический порядок врачевания и предопределяет его ходом собственного развития. Лечение на каждом этапе, в каждой своей фазе и в каждый момент должно соотноситься с видимой природой болезни, использовать присущие ей противоречия и прослеживать каждую из ее причин. Более того: оно должно строиться исходя из уже достигнутых результатов, корректироваться на ходу, постепенно подводить к следующему этапу выздоровления, а по мере необходимости вступать в противоречие с самим собой — если того требует природа болезни и достигнутый промежуточный результат.
Таким образом, всякое лечение представляет собой не только совокупность практических мер, но в то же время и спонтанное осмысление и самого себя, и болезни, а также отношения, в котором они состоят. Его результатом является не просто констатация, но определенный опыт; медицинская теория берет начало в пробах и ошибках. Складывается нечто такое, что вскоре станет областью клинической медицины.
Постоянная взаимосвязь между теорией и практикой дублируется в этой области непосредственным контактом врача и больного. Недуг и научное знание составляют единый и конкретный опыт. А единство этого опыта требует и наличия общего языка у врача и больного, их хотя бы воображаемой коммуникации.
Но курсы лечения в XVIII в. дали наибольшее разнообразие моделей и заявили о себе как о преобладающем методе медицины применительно к нервным болезням В связи с этими заболеваниями между безумием и медициной словно бы устанавливается наконец, причем в особенно благоприятных обстоятельствах, тот взаимный обмен, которому упорно препятствовала практика изоляции.
Благодаря всем этим лечебным курсам, в скором времени объявленным сплошным чудачеством, складывались предпосылки психиатрии, основанной на наблюдении, изоляции больничного типа, а также того диалога безумца и врача, в котором, начиная с Пинеля и кончая Лёре, Шарко и Фрейдом, обе стороны будут постоянно прибегать к их странной, причудливой лексике.
Попытаемся восстановить некоторые терапевтические идеи, положенные в основу лечения безумия.
1. Укрепление. Составной частью любых, даже самых буйных форм безумия является слабость. Если духи при нем подвержены беспорядочному движению, то это значит, что им не хватает силы и веса, чтобы под действием собственной тяжести следовать своим естественным путем; если при нервных недугах так часто бывают спазмы и конвульсии, это значит, что фибра слишком подвижна, слишком раздражительна либо излишне чувствительна к вибрациям; в любом случае ей недостает крепости. При всем внешнем неистовстве безумия, которое в некоторых случаях, по-видимому, на несколько порядков умножает силу маньяков, в нем всегда есть какая-то тайная слабость, недостаток сопротивляемости; на самом деле буйство безумца — это лишь пассивное неистовство. Следовательно, нужно избрать такое лечение, которое бы придало духам и фибрам известную мощь, но мощь спокойную: силу, неподвластную никакому беспорядку, ибо изначально и полностью подчиненную закономерному ходу природы. Здесь торжествует не столько образ живости и мощи, сколько образ крепости, прочности, включающий в себя тему вновь обретенной сопротивляемости, юной, но покорной, прирученной упругости. Следует найти такую силу, чтобы она, будучи изъята у природы, могла сделать саму природу сильнее.
Все мечтают о лекарствах, “так сказать, принимающих сторону” духов и “помогающих им одолеть причину своего брожения”. Принять сторону духов — значит бороться против овладевающего ими бесплодного возбуждения; это значит также предохранить их от любого химического расщепления, которое разгорячает их и замутняет;
наконец, это значит наделить их достаточной крепостью, чтобы они могли сопротивляться испарениям, стремящимся их удушить, сделать инертными и вовлечь в вихрь своего движения. Для укрепления духов и осаждения паров следует использовать “самые дурные запахи”; неприятное ощущение оказывает на духи живительное воздействие: они, в известном смысле протестуя против вторжения, мощно устремляются навстречу; для подобных целей пригодны “assa fetida, амбра, жженая кожа и перья, наконец, все, что может пробудить в душе чувства живые и неприятные”. Против брожения применяется териак, “Шаррасский антиэпилептический дух”, но прежде всего — знаменитая вода королевы Венгерской"; они устраняют кислотность, и духи обретают свой истинный вес. Наконец, для восстановления их правильной подвижности Ланж рекомендует задать им такие ощущения и движения, которые были бы и приятны, и в то же время правильны и размеренны: “Когда животные духи уклоняются от своего пути и утрачивают единство, для них потребны лекарства, которые успокаивают движение их и возвращают их в естественное состояние; таковы предметы, вызывающие в душе чувство тихого и умеренного удовольствия: приятные запахи, прогулка по живописным местам, созерцание людей, имеющих обыкновение нравиться, музыка”24. Нежная стойкость, надлежащая весомость, наконец, живость, призванная единственно служить защитой телу, — вот чем следует укреплять хрупкие элементы организма, через которые душа сообщается с телом.
Однако лучшим укрепляющим средством служит, по-видимому, применение вещества, отличающегося одновременно и наибольшей твердостью, и наибольшей податливостью, и самым большим сопротивлением, и самой большой покорностью человеку, умеющему ковать его для своих нужд, — т. е. применение железа. Железо по природе своей имеет то преимущество, что сочетает в себе такие свойства, какие по отдельности противоречат друг другу. Ничто не сопротивляется лучше него, и ничто лучше него не умеет быть покорным; оно принадлежит природе, но в то же время находится в распоряжении человека, служит для осуществления его технических замыслов. Как еще мог бы человек помочь природе и придать ей недостающую силу, если не способом наиболее надежным, т. е. наиболее близким к природе и наиболее подвластным человеку, — иначе говоря, применением железа? В качестве примера обычно ссылаются на Диоскорида, который, погружая в неподвижную воду раскаленный докрасна железный прут, придавал ей необычные свойства — крепость и силу. Жар пылающего огня, спокойная подвижность воды и жесткость металла, раскаленного до мягкости, — все эти элементы, будучи сведены воедино, придавали воде способность к усилению, оживлению, укреплению, которую она могла передать организму. Но железо действует и само по себе, не будучи специально приготовлено. Сиденхем рекомендует употреблять его простейшим способом, путем приема внутрь железных опилок25. Уайтт встречал человека, который, дабы излечиться от слабости желудочных нервов, приводившей к постоянной ипохондрии, ежедневно принимал до 230 гранов железа26. Ведь, помимо прочих своих достоинств, железо имеет еще и ту замечательную особенность, что оно передается прямо, без опосредования и не претерпевая трансформаций. Оно сообщает человеку не субстанцию свою, а силу; парадоксальным образом оно, несмотря на свое сопротивление, сразу растворяется в организме, оставляя в нем одни лишь свои достоинства и не образуя ни ржавчины, ни отходов. Совершенно ясно, что образ благотворного железа задает развитие дискурсивной мысли и даже одерживает верх над научным наблюдением. Опыты ставятся не для того, чтобы обнаружить позитивную взаимосвязь явлений, а для того, чтобы уловить это непосредственное сообщение качеств. Райт дает собаке Марсовой соли3; по его наблюдениям, час спустя хилус, смешанный с краской чернильного орешка, не приобретает того ярко-пурпурного цвета, который неизбежно появился бы в случае, если бы железо было усвоено. Таким образом, железо, не затрагивая процесса пищеварения, не переходя в кровь, не проникая в организм как субстанция, непосредственным образом укрепляет оболочки и фибры. Укрепление духов и нервов — не столько зафиксированное действие лекарственного средства, сколько удобная метафора, предполагающая передачу силы вне сферы дискурсивной динамики. Сила сообщается через простое соприкосновение, помимо всякого субстанциального обмена и передачи движения.
2. Очищение. Безумие, со свойственными ему засорениями внутренних органов, кипением ложных идей, брожением паров, неистовыми порывами, порчей жидкостей и духов, требует применения целого ряда терапевтических средств, каждое из которых можно соотнести с одной-единственной операцией — очищением.
Все мечтают о чем-то вроде полного очищения — о самом простом, но и самом невозможном из курсов лечения. Оно могло бы состоять в замене отяжелевшей, плотной, перегруженной едкими гуморами крови меланхолика чистой и легкой, обновленной кровью, движение которой развеяло бы его бред. Мориц Хофман еще в 1662 г. предлагал лечить меланхолию переливанием крови. Несколько лет спустя эта идея уже пользовалась такой популярностью, что Лондонское философское общество задумало провести серию опытов на больных, содержащихся в Вифлеемском госпитале; врач, которому поручили эксперимент, Аллен, отказался27. Однако Дэнис попытался проделать его на одном из своих больных, страдающем любовной меланхолией; он выпускает у него 10 унций крови и вместо нее переливает чуть меньшее количество крови, взятой из бедренной артерии теленка; на следующий день он повторяет операцию, ограничившись, однако, всего несколькими унциями. Больной успокаивается; уже через день ум его проясняется; вскоре он уже был совершенно здоров, и “все профессора из Школы хирургии это удостоверили”28. Тем не менее, несмотря на несколько более поздних попыток, от этого метода довольно быстро отказались29.
Предпочтение будет отдано таким лекарственным средствам, которые предупреждают порчу. Нам известно “по опыту более чем трех тысячелетий, что мирра и алоэ предохраняют трупы от разложения”30. Но не имеет ли это разложение ту же природу, что и гниение, которым сопровождаются болезни гуморов? Тогда нельзя рекомендовать лучшего средства от истерических паров, чем такие продукты, как мирра и алоэ, и в первую очередь знаменитый эликсир Парацельса31. Однако нужно не только предупредить гнилостные процессы, но и подавить их. Отсюда такие методы терапии, которые направлены на само разложение и ставят своей целью либо переместить испорченную материю, либо растворить субстанции, вызывающие порчу; это метод отвлечения и метод очищения.
Первый включает в себя все чисто физические приемы, с помощью которых на поверхности тела намеренно вызывают появление ран или язв — одновременно и очагов инфекции, освобождающих от нее организм в целом, и очагов ее изгнания вовне. Именно так объясняет Фэллоуз благотворное действие своего Oleum Cephalicum; при безумии “черные пары закупоривают тончайшие сосуды, по которым должны двигаться животные духи”; кровь начинает течь в неправильном направлении; она забивает мозговые вены и застаивается в них либо приходит в смутное волнение, “спутывающее идеи”. Oleum Cephalicum имеет то достоинство, что вызывает “на голове маленькие гнойные нарывы”; их смазывают маслом, не давая подсохнуть, чтобы выход “для черных паров, скопившихся в мозге”, всегда оставался открытым32. Но тем же действием обладают и ожоги и прижигания на всем теле. Предполагают даже, что кожные болезни, такие, как чесотка, экзема или ветряная оспа, могут пресекать приступы безумия: порча в этом случае покидает внутренности и мозг и, выйдя наружу, распространяется по поверхности тела. В конце века будет принято при самых тяжелых формах мании заражать больного чесоткой. Дубле в своей “Инструкции” 1785 г., адресованной управляющим госпиталями, рекомендует в тех случаях, когда манию не удается излечить кровопусканиями, промыванием желудка, ваннами и душами, прибегать к “прижиганиям, отводным трубкам, наружным абсцессам или к заражению чесоткой”33.
Однако главная цель лечения состоит в том, чтобы растворить все те бродильные элементы, какие образовались в теле и привели к возникновению безумия34. Для этого в первую очередь принимают горькие препараты. Горечь обладает всеми свойствами едкой морской воды; при употреблении она оказывает очищающее действие, разъедая все бесполезное, нездоровое, нечистое, что привнесено недугом в тело и душу. Кофе, напиток горький и бодрящий, полезен “людям тучным, чьи загустелые гуморы циркулируют с трудом”35; он сушит, но не сжигает — ибо веществам подобного рода присуща способность устранять избыточную влажность, не создавая опасного тепла; кофе заключает в себе как бы огонь без пламени, очищающий, но не пережигающий; кофе уничтожает все нечистое: “Те, кто употребляет его, по долгому опыту чувствуют, что он налаживает работу желудка, вбирает в себя всю его избыточную влагу, изгоняет ветры, рассеивает мокроту и слизь в кишках и мягко прочищает их и, что особенно важно, останавливает испарения, поднимающиеся к голове, а следовательно, смягчает тупые и колющие боли, которые там обыкновенно ощущаются; наконец, он придает силу, мощь и чистоту животным духам, не оставляя сколько-нибудь значительного впечатления жара даже у самых горячих людей, имеющих обыкновение употреблять его”36. Горьким и тонизирующим веществом является также хина, которую Уайтт весьма рекомендует людям “с чрезвычайно тонкой нервной системой”; она полезна при “слабости, состоянии подавленности и безысходности”; для излечения женщины, страдавшей нервной болезнью, достаточно оказалось двухлетнего, с “перерывами от времени до времени, самое большее на месяц”, курса, состоящего в одной только хинной настойке37. Для людей изнеженных хину следует смешивать с “какой-либо приятной на вкус горькой настойкой”; если же организм способен сопротивляться сильнее, то для него не найти лучшего средства, чем смесь хины и купороса. 20–30 капель купоросного эликсира — превосходное лекарство38.
Особая роль во всех этих очистительных процедурах принадлежит, естественно, мылу и мылоподобньм продуктам. “Мыло растворяет почти всякое загустение”39. Тиссо полагает, что мыло можно прямо принимать внутрь, и оно прекрасно помогает при нервных болезнях; однако в большинстве случаев достаточно съедать утром, натощак, отдельно или с хлебом, “мылоподобные фрукты” — т. е. вишни, землянику, смородину, фиги, апельсины, виноград, сочные сливы и “прочие такого же рода фрукты”40. Случается, правда, что засорение настолько серьезно и непроходимо, что с ним не справится никакое мыло. Тогда приходится прибегать к растворимому винному камню. Мысль прописать винный камень против “безумия и меланхолии” впервые пришла Муццелю, которые провел множество соответствующих наблюдений и опубликовал множество победных отчетов41. Уайтт подтверждает их справедливость, уточняя в то же время, что винный камень действует как очищающее средство, поскольку эффект от его применения выше всего при болезнях, вызванных засорами; “насколько мог я заметить, растворимый винный камень приносит большую пользу при маниакальных или меланхолических заболеваниях, происходящих от скопления в основных путях вредных гуморов, нежели при болезнях, происходящих от какого-либо изъяна в мозге”42. У Ролена среди растворителей упомянуты также мед, каминная сажа, восточный шафран, мокрицы, порошок из ножек креветки и безоар, возникший под знаком Юпитера43.
Где-то посредине между внутренней, растворяющей терапией и терапией внешней, отвлекающей, расположена целая группа методов лечения, среди которых центральное место принадлежит применению уксуса. Уксус является кислотой, а потому прочищает засоры в организме и разрушает вещества, находящиеся в состоянии брожения. Однако при наружном применении он может служить отвлекающим средством, оттягивая к поверхности тела вредные гуморы и жидкости. Любопытно, но вместе с тем и весьма характерно для терапевтической мысли эпохи, что она не видит противоречия между двумя способами его действия. Поскольку уксус от природы является очищающим и отвлекающим средством, он при любых условиях будет действовать именно так, двояким образом, — и не важно, что один из этих способов уже не поддается рациональному и дискурсивному анализу. В этом случае действие уксуса будет прямым, осуществляемым через простой и непосредственный контакт двух природных элементов. Так, лицо и череп, по возможности обритый, рекомендуется растирать уксусом44. “Медицинская газета” приводит в качестве примера одного знахаря, которому удалось излечить “значительное число безумных способом весьма быстрым и простым. Вот в чем его секрет. Сделав им промывание желудка верхним и нижним способом, он смачивает им ноги и руки уксусом и оставляет в таком положении до тех пор, покуда они не заснут или, лучше сказать, пока они не проснутся, и большинство при пробуждении оказываются совсем здоровыми. Следует также класть на выбритую голову больного толченые листья ворсянки или ворсильные шишки”45.
3. Погружение в воду. Здесь пересекаются две темы: тема омовения, родственная ритуалам обретения чистоты и возрождения, и тема в значительной мере физиологическая — тема пропитывания влагой, изменяющего основные качественные характеристики жидкостей и твердых тканей. Несмотря на то что по происхождению и по уровню концептуальной разработки они различны, вплоть до XVIII в. их противоположность не воспринималась как таковая и они составляли достаточно однородное и внутренне связное единство. Связующим элементом для них служит идея Природы во всей ее двойственности. Вода, первичная и простейшая жидкость, принадлежит к числу наиболее чистых элементов Природы; ни одна из сомнительных модификаций, привнесенных человеком в изначально благую Природу, не затронула благотворного действия воды; когда под влиянием цивилизации, общественной жизни, воображаемых желаний, вызванных чтением романов либо театральными спектаклями, у человека развиваются нервные болезни, возврат к прозрачной ясности воды приобретает смысл очистительного ритуала; ее незамутненная свежесть возрождает человека к его собственной чистоте и непорочности. Но в то же время природа включила воду в состав всех тел, наделив ее свойством восстанавливать утраченное равновесие каждого из них; вода — это универсальный физиологический регулятор. Тиссо, ученик Руссо, объединяет все эти темы в целостную воображаемую картину, в равной мере принадлежащую как медицине, так и морали: “Природа указала всем народам воду в качестве единственного питья; она придала ей силу растворять пищу любого рода; ее приятно пить и во дворце; итак, выбирайте всегда воду хорошую, прохладную, пресную и легкую; она укрепляет и промывает внутренности; греки и римляне считали ее лекарством от всех болезней”46.
Погружение в воду как метод лечения безумия имеет давнюю историю: достаточно вспомнить хотя бы ванны, практиковавшиеся в Эпидавре; судя по всему, в античности всевозможные холодные примочки были в большом ходу, ибо, если верить Целию Аврелиану, Соран Эфесский уже протестовал против злоупотребления ими47.
В Средние века традиция предписывала для обуздания одержимого много раз подряд окунать его в воду, “покуда не лишится он своей силы и не оставит бесноваться”. Сильвий рекомендует применять пропитывание водой при бешенстве и меланхолии48. Таким образом, принятая в XVIII в. версия, согласно которой польза ванн была неожиданно открыта только Ван Гельмонтом, — это лишь перетолкование старинных представлений на новый лад. Как пишет Менюре, открытие это было сделано в середине XVII в. по счастливой случайности; однажды везли на телеге слабоумного, крепко связанного по рукам и ногам; ему все же удалось освободиться от пут, он прыгнул в озеро, попытался плыть, потерял сознание; когда его вытащили на берег, то поначалу сочли мертвым, однако он быстро пришел в себя, и внезапно все его духи возвратились к естественному порядку, так что он “прожил еще долго, и ни разу больше не случалось с ним приступа безумия”. История эта будто бы стала настоящим озарением для Ван Гельмонта, который принялся погружать сумасшедших равно и в морскую, и в пресную воду; “единственное, на что следует обращать внимание, — это чтобы больных погружали в воду быстро и неожиданно для них и держали там очень долго; жизни их ничто не угрожает”49.
Не важно, правдив этот рассказ или нет; важно, что в нем в анекдотической форме отражен совершенно достоверный факт: с конца XVII в. лечение с помощью ванн (вновь) занимает место в ряду основных методов терапии безумия. Дубле в своей “Инструкции”, написанное незадолго до революции, прописывает регулярные ванны при всех четырех основных формах патологии, которые он признает (бешенстве, мании, меланхолии, тупоумии), в первых двух случаях сочетая их с холодными душами50. Но еще задолго до него Чейни рекомендовал “всем, кому необходимо укрепить свой темперамент”, устроить у себя дома ванны и принимать их каждые два, три или четыре дня; либо, “если нет к тому средств, погружаться любым возможным способом в озеро либо в проточную воду всякий раз, как представится удобный случай”51.
Для медицинской практики, главная цель которой — приведение в равновесие жидкостей и твердых элементов, преимущества воды очевидны. Ибо вода не только обладает пропитывающей способностью, занимая первое место среди увлажняющих веществ; постольку, поскольку она может приобретать дополнительные свойства, такие, как холод и жар, она способна сжимать тело, освежать его либо согревать и даже оказывать то укрепляющее действие, какое присуще веществам типа железа. В самом деле, в текучей субстанции воды качества могут меняться очень быстро; она с одинаковой легкостью и проникает в переплетение любых тканей, и проникается всеми свойствами, воздействию которых подвергается. Парадоксальным образом в XVIII в. ее используют как универсальное лечебное средство не потому, что ее эффективность и способ действия являются общепризнанными, а потому, что ее эффективному воздействию чрезвычайно легко подвергаются даже самые противоречивые формы и разновидности болезни. Вода — средоточие всех возможных терапевтических тем и неиссякаемый источник рабочих метафор. В этом текучем элементе происходит всеобщий качественный обмен.
Холодная вода, безусловно, освежает. В противном случае ей бы не нашлось применения при бешенстве или мании — болезнях, связанных с жаром, когда духи начинают бурлить, твердые ткани напрягаются, а жидкости разогреваются настолько, что, испаряясь из мозга больного, делают его “сухим и рассыпчатым”, как это постоянно констатируют анатомы. Буасьё резонно указывает, что холодная вода — одно из основных средств для лечения охлаждением; в виде ванны это первейшее из “антифлогистонных” снадобий, ибо она исторгает из тела горящие, воспаленные частицы, которых в нем преизбыток; в виде питья это “замедляющее разжижающее”, она снижает сопротивление флюидов воздействию твердых элементов и тем самым косвенно ослабляет жар во всем теле52.
Но с тем же основанием можно сказать, что холодная вода согревает, а горячая охлаждает. Именно эту мысль последовательно проводит Дарю. Холодные ванны гонят кровь, находящуюся на периферии тела, и “с большей силой выталкивают ее к сердцу”. Но поскольку сердце есть средоточие естественного тепла, кровь в нем разгорячается, и тем сильнее, что “сердце, которое в одиночку противостоит всем прочим частям тела, прилагает все новые усилия, чтобы разогнать кровь и преодолеть сопротивление капилляров. От этого возникает интенсивная ее циркуляция, кровь разделяется, гуморы разжижаются, засоры размываются, а силы естественного тепла, аппетит, зависящий от пищеварительных сил, активность тела и ума возрастают”. Горячая ванна оказывает столь же парадоксальное действие: она оттягивает кровь, а с ней и гуморы, и пот, и все жидкости, полезные или вредные, к периферии тела. Вследствие этого жизненные центры пустеют; работа сердца замедляется, и организм охлаждается. Подтверждением тому служат “обмороки, потеря чувств… та слабость, медлительность, усталость и немощь”, какими всегда сопровождается чрезмерное увлечение горячими ваннами53.
И это еще не все. Вода настолько поливалентна, ее способность перенимать те качества, какими ее наделяют, столь велика, что она, случается, даже утрачивает свойства жидкости и действует как подсушивающее лекарство. Вода может устранить излишнюю сырость. Ее эффект основан на старинном принципе similla similibus, который, однако, приобретает иной смысл и получает дополнительный наглядный опосредующий механизм. Некоторые считают, что сушит только холодная вода, а горячая, напротив, сохраняет всю свою увлажняющую способность. В самом деле: тепло расширяет поры организма, расслабляет оболочки и, как результат, позволяет влаге их пропитать. Жар прокладывает путь жидкости. Именно поэтому горячее питье разного рода, которое былю в большом — и даже слишком большом — ходу в XVII в., может принести вред; тех, кто злоупотребляет подобными настоями, ожидает расслабленность, сырость, вялость всего организма. А поскольку все эти черты присущи женскому телу — в противоположность мужскому, с его сухостью и твердостью54, - пристрастие к горячим напиткам грозит феминизацией рода человеческого: “Многих мужчин не без причины упрекают в том, что они выродились, переняв привычки и наклонности женщин, их вялость и изнеженность; остается лишь уподобиться им телесной конституцией. Чрезмерное употребление увлажняющих средств весьма быстро завершило бы эту метаморфозу, сделав два пола схожими как в физическом, так и в нравственном отношении. Если же предрассудок этот распространится и на простонародье, то горе роду человеческому; не останется на земле ни землепашцев, ни ремесленников, ни солдат, ибо вскорости лишатся они той силы и мощи, какая необходима для их занятий”55. В холодной воде холод берет верх над увлажняющей способностью, ибо он, сжимая ткани, лишает их возможности пропитаться влагой: “Разве не наблюдаем мы всякий раз, как обмываемся холодной водой, либо когда нас пронизывает холод, сколь сужаются сосуды наши и ткани нашей плоти?”56 Таким образом, холодные ванны имеют то парадоксальное свойство, что они укрепляют организм, защищают его от сырости и свойственной ей вялости, или, как писал Хофман, “задают тон различным частям тела” и “увеличивают систолическую силу сердца и сосудов”57.
Однако в других случаях интуитивное постижение качеств приводит к обратным представлениям; считается, что именно жар лишает воду ее увлажняющих свойств, тогда как холод сохраняет их и бесконечно обновляет. Помм не рекомендует применять при нервных болезнях, вызванных “ссыханием нервной системы” и “сухостью оболочек”58, горячие ванны, поскольку они лишь поддерживают жар, охвативший тело; напротив, ванны теплые или холодные способны напоить ткани организма и вернуть им гибкость и податливость. Тот же метод спонтанно применяется даже в Америке59. А его результаты и сам механизм его действия видны в ходе лечения невооруженным глазом, ибо при обострении и кризисе больные плавают в ванне на поверхности воды, — настолько воздух и жидкости в их теле сделались разреженными из-за внутреннего жара; но если они остаются в воде подолгу, “три, четыре и даже шесть часов вдень”, тогда наступает расслабление, вода постепенно пропитывает оболочки и фибры, тело тяжелеет и естественным образом погружается в воду60.
В конце XVIII в. целебные свойства воды постепенно иссякают в силу самого избытка ее качественных богатств: холодная вода способна разогревать, а горячая — охлаждать; вода может не только увлажнять, но и, наоборот, холодом своим вызывать отвердение, окаменение, а теплом поддерживать жар в теле. В ней сходятся равно и все благотворные, и все тлетворные значения. Она — всему сообщник. Для медицинской мысли вода — это такая терапевтическая тема, которую можно притянуть к чему угодно; ее действие можно истолковать в рамках самых разнообразных физиологических и патологических теорий. У нее столько значений, столько различных способов действия, что с ее помощью можно все доказать и все опровергнуть. Видимо, в конечном счете именно эта поливалентность воды, породившая многочисленные споры, и привела к тому, что она стала элементом нейтральным. В эпоху Пинеля практика водных процедур по-прежнему существовала, однако сама вода стала вновь совершенно прозрачной, избавилась от всех дополнительных качественных нагрузок; отныне способ ее действия будет чисто механическим.
До сих пор души применялись реже, чем ванны и напитки; теперь именно душ занимает в терапии центральное место. Отказ от всех физиологических интерпретаций минувшей эпохи парадоксальным образом возвращает воде ее простую очистительную функцию. Теперь ее наделяют одним-единственньш качеством: она должна быть бурной, неистовой, ее неодолимое течение должно уносить с собой все то нечистое, из чего складывается безумие; ее целебная сила призвана свести индивидуума к наипростейшему выражению, к наитончайшей и чистейшей форме существования и тем самым уготовить ему второе рождение; как объясняет Пинель, цель употребления воды — “разрушить все бредовые идеи умалишенных, так чтобы от них не осталось и следа; а для этого необходимо, так сказать, стирать эти идеи в состоянии, соседствующем со смертью”61. Отсюда возникают и знаменитые методы лечения, применявшиеся в конце XVIII — начале XIX в. в таких лечебницах, как Шарантон: собственно душ (“умалишенного привязывают к креслу и помещают под емкостью, заполненной холодной водой, которая широкой струёй льется прямо ему на голову”) и ванны-сюрпризы (“больной спускается по коридорам на первый этаж и попадает в квадратный сводчатый зал, где устроен бассейн; его толкают сзади и сбрасывают в воду”)62. Насилие это становилось крещением, обетованным вторым рождением больного.
4. Регулирование движения. Верно, что безумие — это хаотичное волнение духов, беспорядочное движение фибр и идей; но верно и то, что это закупорка тела и души, застой гуморов, неподвижность затвердевшей фибры, сосредоточение идей и внимания на одном-единственном предмете, постепенно вытесняющем все остальные. Следовательно, задача лечения — вернуть уму и духам, телу и душе ту подвижность, в которой и заключается их жизнь. Однако эта подвижность подлежит измерению и контролю; нужно следить, чтобы она не превратилась в пустое возбуждение фибр, никак не откликающееся на импульсы, исходящие из внешнего мира. Эта терапевтическая тема проникнута идеей возврата к такому движению, которое приспосабливается к мудрой подвижности внешнего мира. И поскольку безумие с одинаковым успехом может принимать обличье как глухой неподвижности, упрямой сосредоточенности, так и беспорядочного волнения, лечение его состоит в том, чтобы вызвать в организме больного движение одновременно правильное и реальное, в смысле его подчинения правилам движения реального мира.
В эту эпоху часто вспоминают твердую веру древних в оздоровительное действие различных форм ходьбы и бега — от простой ходьбы, делающей тело одновременно и податливее, и крепче, до бега по прямой с ускорением, в результате которого равномернее распределяются по всему пространству тела соки и гуморы и уменьшается весомость органов, а также бега в одежде, который разогревает и смягчает ткани и расслабляет излишне жесткие фибры63. Сиденхем особенно рекомендует при меланхолии и ипохондрии прогулки верхом: “Однако наилучший из доселе известных мне способов укрепить и оживить кровь и духи — это почти каждодневно ездить верхом, совершая долгие прогулки и дыша свежим воздухом. Упражнение сие, вызывая равномерно повторяющиеся толчки в легких и особенно во внутренностях пахового отдела, избавляет кровь от находящихся в ней экскрементальных гуморов, придает упругость фибрам, восстанавливает функции органов, оживляет естественное тепло, посредством выделения пота либо иначе выводит из тела выродившиеся соки либо восстанавливает их первоначальное состояние, устраняет засорения и закупорки, открывает все проходы и, наконец, вызывая в крови постоянное движение, так сказать, обновляет ее и наделяет чрезвычайной силой”64. Центральное место среди регуляторов органической подвижности отводится в XVIII в. морской качке — тому самому движению, которое де Ланкр считал крайне пагубным для человеческого сердца, доставляющим ему множество опасных искушений, невозможных, несбыточных грез и воплотившим в себе самую дурную бесконечность; теперь оно представляется самым правильным, самым естественным, самым согласным с космическим порядком движением в мире. Оно повторяет ритм самой природы. Гилкрист пишет целый трактат “on the use of sea voyages in Medecine”; Уайтг полагает, что это лекарство не совсем удобно для назначения меланхоликам: “подобных больных трудно бывает убедить предпринять долгое морское путешествие; однако следует упомянуть случай одного юноши, который сразу же избавился от ипохондрических паров, будучи принужден совершить путешествие в течение четырех или пяти недель на корабле”.
Путешествие полезно еще и потому, что оно оказывает на течение идей прямое воздействие, или, по крайней мере, более прямое, ибо это воздействие затрагивает только область ощущений человека. Разнообразие пейзажа рассеивает упорную сосредоточенность меланхолика: это лекарство старинное, известное еще со времен античности, но в XVIII в. его прописывают с неведомой прежде настойчивостью65, причем в самых разных вариантах — от реального перемещения в пространстве до воображаемых путешествий, описываемых в литературе или представляемых на театре. Ле Камю рекомендует “для расслабления мозга” при всех видах истерических недугов “прогулки, путешествия, верховую езду, физические упражнения на свежем воздухе, танцы, зрелища, увлекательное чтение, любые занятия, помогающие забыть лелеемую идею”66. Сельская местность, ее сладостные и разнообразные пейзажи отвлекают меланхоликов от поглощающей их единственной мысли, “удаляя от тех мест, каковые могли бы пробудить в них воспоминания об их горестях”67.
Но благотворное действие регулярного движения может сказываться и при болезни прямо противоположной — маниакальном возбуждении. Здесь проблема уже не в том, чтобы привести организм в движение, но в том, чтобы упорядочить возбуждение, на миг приостановить его, заставить человека сосредоточить свое внимание. Целебная сила путешествия будет заключаться не в бесконечных перебоях движения, а в новых предметах, которые предстают взору больного и к которым влечется его любопытство. Цель путешествия — уловить извне ум, бегущий всяких правил, бегущий сам себя в своем внутреннем вибрирующем движении. “Если мы замечаем, что некоторые предметы или лица могут отвлечь внимание маньяков от их беспорядочных идей и хотя ненадолго сосредоточить его на других, такие предметы и таких людей следует показывать им как можно чаще; именно по этой причине зачастую возможно извлечь пользу из путешествия, ибо тогда последовательность старых идей прерывается и взору являются предметы, сосредоточивающие на себе внимание”68.
Двигательная терапия, применяемая ради перемен, которые она привносит в меланхолию, или ради порядка и правильности, которым она подчиняет манию, таит в себе идею изъятия отчужденного, сумасшедшего ума и его поглощения внешним миром. Ум больного начинает “двигаться в такт” миру и в то же время как бы обращается в новую веру: с одной стороны, движение предписывает ему свой ритм, а с другой — служит, благодаря своей новизне и разнообразию, настойчивым призывом к уму выйти за пределы самого себя и вернуться в мир. Если в методах лечения водой неизменно присутствовала скрытая память о нравственном, почти религиозном очищении, о втором рождении, то в курсах лечения движением нетрудно распознать еще одну моральную тему, симметричную первой, но ей противоположную: больной должен вернуться обратно в мир, положиться на его мудрость, вновь подчиниться всеобщему порядку, забыв тем самым безумие, момент предельной, чистейшей субъективности. Повсюду, вплоть до знахарских лечебных средств, мы сталкиваемся все с теми же основными структурами, организующими опыт безумия в классическую эпоху. Безумие есть одновременно и заблуждение и провинность, и нечистота и одиночество; оно удалилось от мира и от истины и тем самым оказалось в темнице зла. Оно вдвойне ничто, ибо является видимой формой небытия зла и в то же время проговаривает в своем бреду, внешне расцвеченном и внутренне пустом, небытие заблуждения. Оно — абсолютная чистота, ибо оно есть ничто, разве только мимолетная, точечная субъективность, лишенная какого бы то ни было присутствия истины; и абсолютная нечистота, ибо ничто, каковым оно является, есть небытие зла. Методы и способы врачевания целиком, вплоть до физических своих символов, наиболее насыщенных воображаемым — укрепления и приведения в движение, с одной стороны, очищения и погружения в воду, с другой, — подчинены этим двум основополагающим темам; дело идет о том, чтобы вернуть субъекта к его изначальной чистоте и в то же время вырвать его из чистой субъективности и приобщить миру; уничтожить небытие, отчуждающее его от самого себя, и снова сделать его открытым для полноты внешнего мира, для неколебимой истины бытия.
Приемы врачевания будут жить дольше, чем их изначальный смысл. Когда опыт неразумия отойдет в прошлое и безумие получит статус чисто психологический и моральный, когда заблуждение и провинность, понятия, через которые определялось безумие в классическую эпоху, сольются воедино, образуя новое понятие виновности, методы лечения останутся прежними, однако значение их будет гораздо более ограниченным; отныне в них будут искать только одного — механического действия либо нравственной кары. Именно так методы регулирования движения вырождаются в знаменитую “вращательную машину”; в начале XIX в. Мейсон Кокс объясняет ее устройство и обосновывает принцип действия69: берется столб и укрепляется вертикально, на полу и на потолке; больного привязывают к стулу или кровати, подвешенной на горизонтальном рыгаче, который может вращаться вокруг столба; благодаря “несложной системе колес” можно задать “машине желаемую степень скорости”. Кокс приводит случай, который он наблюдал своими глазами; мужчина, страдающий меланхолией, впал в своего рода ступор; “цвет лица его был свинцово-черным, глаза — желтыми; взгляд его был постоянно прикован к земле, члены казались неподвижными, язык был сухим и плохо слушался, пульс — замедленным”. Его сажают на вращательную машину и задают ей нарастающую скорость. Результат этого ускорения превосходит ожидания: встряска была слишком сильной, и меланхолическая жесткая неподвижность сменилась маниакальным возбуждением. Однако эффект оказался временным; когда действие машины прошло, больной впал в первоначальное состояние. Тогда ритм вращения меняют: скорость его очень высока, но через равные промежутки времени машину останавливают, причем очень резко. Меланхолия изгоняется, а вращение при этом не успевает спровоцировать маниакальное возбуждение70. Это “центрифугирование” меланхолии — весьма показательный пример нового осмысления старинных терапевтических тем. Движение уже не призвано возродить больного к истине внешнего мира, оно должно лишь произвести ряд внутренних воздействий, сугубо механического и сугубо психологического свойства. Курс лечения обусловлен теперь не присутствием истины, а определенной нормой функционирования организма. При таком перетолковании старинного метода лечения организм соотносят лишь с ним самим, его собственной природой, тогда как изначально речь шла о том, чтобы восстановить его связь с миром, центральное для него соотношение с бытием и истиной; если к этому добавить, что очень скоро вращательная машина превратилась в средство запугивания и в орудие наказания71, то станет ясно, насколько истончились те полновесные значения, которые служили опорой терапии на протяжении всей классической эпохи. Теми же средствами, какими некогда заклинали прегрешение, развеивали заблуждение и возвращали безумца к сияющей истине мира, теперь всего лишь карают человека и отлаживают его механизм.
* * *
В 1771 г. Бьенвиль в своем труде о нимфомании писал, что при известных обстоятельствах ее можно излечить, “ограничиваясь врачеванием одного лишь воображения; но нет или почти нет таких случаев, когда окончательного выздоровления можно было бы добиться с помощью только физических лекарств”72. Чуть позже ту же мысль высказывал и Бошен: “Тщетно желали бы мы вылечить человека, страдающего безумием, если бы применяли для этого одни только физические средства… Никогда лекарства материальные не могли бы привести к полному успеху, если бы не помогал уму слабому и больному ум здравый и правильный”73.
Подобные тексты не содержат в себе открытия и не указывают на необходимость психологического лечения безумия; они скорее примета конца эпохи: той эпохи, когда различие между физическими медикаментами и нравственным врачеванием еще не было очевидным для медицинской мысли. Единство символов начинает распадаться, и врачебные приемы освобождаются от бремени своих глобальных значений. Отныне они наделяются только локальным действием — либо на тело, либо на душу. Понятие курса лечения вновь изменяет свой смысл; оно больше не опирается на болезнь как на значимое единство, образуемое ее основными качественными характеристиками; теперь лечение направлено поэтапно на различные элементы, составляющие болезнь; оно складывается из целого ряда частичных разрушении заболевания, и психологическая атака и физическое вторжение, дополняя и усиливая друг друга, никогда друг в друга не проникают.
То, что в наших глазах выглядит как наметки нового, психологического метода лечения, врачи-практики классической эпохи воспринимали на самом деле совсем иначе. Например, музыка начиная с Возрождения вновь обрела все те терапевтические свойства, которыми наделяла ее еще эпоха античности. Особенно велико было ее воздействие на безумие. Шенк вылечил человека, “впавшего в глубокую меланхолию”, тем, что давал ему слушать “концерты музыкальных инструментов, каковые особенно ему нравились”74; Альбрехт также излечил одного больного от бредового состояния, когда, перепробовав все возможные лекарства, велел во время очередного приступа спеть ему “одну песенку, которая пробудила больного, понравилась ему и, насмешив, навсегда развеяла его пароксизм”75. Упоминаются даже случаи бешенства, которое проходило после лечения музыкой76. Однако подобные наблюдения отнюдь не предполагают их психологической интерпретации. Музыка целебна потому, что воздействует на человека в целом, проникает его тело и оказывает на него такое же непосредственное и сильное влияние, как и на душу:
Димерброк, например, видел, как музыка лечит больных чумой77. Конечно, теперь уже никто не считает, как Порта, что музыка, вещественная реальность ее звуков, переносит на тело тайные свойства, скрытые в самой субстанции инструментов; конечно, никто уже не верит, как он, что болезни лимфы излечиваются “живой и быстрой мелодией, сыгранной на флейте из тирра”, а страдания меланхоликов можно облегчить “нежной мелодией, сыгранной на флейте из чемерицы”, или что для “мужчин бессильных и холодных” следует применять “флейту, изготовленную из дикой горчицы либо кокушника”78. Однако если музыка и не служит больше передатчиком свойств, заложенных в субстанциях, она все равно оказывает на тело мощное воздействие, ибо наделяет его определенными качествами. Больше того, из всех качественных механизмов музыка является наиболее строгим, поскольку по своему происхождению она есть не что иное, как движение, но достигая слуха, сразу же превращается в качественное воздействие. Терапевтическое значение музыки обусловлено тем, что в теле происходит уже обратная трансформация: качество распадается на отдельные движения, и приятное ощущение становится тем, чем оно было всегда, т. е. правильными вибрациями и уравновешивающими друг друга натяжениями. Человек в его телесно-душевном единстве проходит весь круг гармонии в обратном направлении, возвращаясь от гармонии звуков к гармонии организма. Музыка, достигая человека, распадается, однако здоровье его восстанавливается. Но существует и другой, более прямой и эффективный путь воздействия; в этом случае человек перестает играть роль негативную, роль антиинструмента, и реагирует на музыку так, словно он и есть сам инструмент: “Если мы будем рассматривать человеческое тело только как соединение более или менее напряженных фибр, отвлекаясь от их чувствительности, от их жизни, от их движения, нам нетрудно будет представить себе, что музыка должна производить на фибры то же действие, какое производит она на струны находящихся рядом инструментов”; эффект резонанса достигается, минуя долгие и сложные пути слухового ощущения. Нервная система вибрирует вместе с музыкой, которой наполнен воздух; фибры, подобно “глухим танцовщицам”, движутся в унисон с неслышной для них музыкой. На сей раз музыка воссоздается внутри тела, начинаясь с нервной фибры и заканчиваясь в душе: гармоничная структура созвучий влечет за собой гармоническое функционирование страстей79.
Даже применение самой страсти в терапии безумия нельзя считать одной из форм психологического врачевания. Использовать страсть при различных видах слабоумия — значит адресоваться одновременно к душе и к телу в их строжайшем, нераздельном единстве, применять потрясение в соответствии с двойной системой его воздействий и в непосредственной соотнесенности их значений. Лечение безумия с помощью страсти предполагает, что мы обращаемся к символике взаимоотношений тела и души. В XVIII в. особенно рекомендуется вызывать у безумцев такую страсть, как страх. Его считают естественным дополнением принудительных мер, принимаемых в отношении маньяков и буйно помешанных; мечтают даже о чем-то вроде дрессировки, в результате которой каждый приступ гнева у маньяка немедленно бы сопровождался и компенсировался реакцией страха: “Одолеть приступы буйства у маньяка можно только силой; гнев поддается усмирению, только если противопоставить ему страх. Если сильный страх наказания и публичного стыда будет связан в уме его с приступами гнева, то проявляться они будут только вместе; яд неразрывно соединится с противоядием”80. Однако действие страха затрагивает не только последствия болезни; с его помощью можно сломить и подавить и саму болезнь. Ведь он обладает способностью препятствовать функционированию нервной системы, так сказать, парализовать излишне подвижные фибры, обуздывать их беспорядочные движения; “страх, будучи такой страстью, каковая уменьшает возбуждение мозга, может, следственно, успокоить избыток его, и прежде всего гневливое возбуждение маньяков”81.
Но антитеза страха и гнева действенна не только против приступов маниакальной ярости; ее можно применять и в противоположных случаях, направляя против немотивированных опасений меланхоликов, ипохондриков и всех тех больных, которые обладают лимфатическим темпераментом. Тиссо, возвращаясь к традиционному представлению о гневе как о выбросе желчи, полагает, что он оказывает свое полезное действие, ибо рассасывает сгустки флегмы, скопившиеся в желудке и в крови. Гнев заставляет нервные фибры напрягаться сильнее и тем самым восстанавливает их утраченную упругость и развеивает страхи82. В основе лечения с помощью страсти лежат все те же постоянные метафоры качеств и движении; оно всегда предполагает, что эти качества и движения могут непосредственно, не утрачивая собственной модальности, передаваться от тела к душе и наоборот. Как пишет Шайденмантель в трактате, специально посвященном этой форме лечения, его следует применять, “когда для выздоровления необходимо вызвать в теле изменения, тождественные тем, какие производит данная страсть”. И именно в этом смысле оно может замещать собой любую другую форму физической терапии; это лишь иной путь для достижения той же последовательности взаимосвязанных результатов. По своей природе лечение страстями ничем не отличается от лечения по рецептам фармакопеи; это два разных способа воздействовать на механизмы, общие для души и тела. “Должно прибегать к страстям, когда невозможно с помощью разума побудить больного использовать то, что необходимо для восстановления его здоровья”83.
Таким образом, различение физических и психологических, или моральных, средств лечения, вполне очевидное для нас, в классическую эпоху неприменимо в его строгом смысле и даже не обладает каким-либо значением. Различие это, во всей его глубине, возникнет не раньше, чем страх перестанет служить методом остановки движения и будет использоваться как наказание; когда радость будет означать уже не органическое расширение, а вознаграждение; когда гнев перестанет быть чем-либо иным, кроме ответной реакции на заранее спланированное унижение; короче, когда XIX век благодаря своему изобретению — знаменитым “моральным методам” включит безумие и его терапию в представление о виновности и каре84. Разграничение физических и моральных методов стало для медицины душевных болезней практическим концептом лишь тогда, когда вся проблематика безумия сместилась в направлении вменяемого субъекта и обращаемых к нему вопросов. Именно тогда получило свое определение то чисто моральное пространство, которое задает четкие параметры внутреннему, психологическому миру, где современный человек стремится найти собственную глубину и в то же время собственную истину. В первой половине XIX в. физическая терапия тяготеет к тому, чтобы стать врачеванием невинного детерминизма, а терапия моральная — к тому, чтобы стать лечением провинившейся свободы. Отныне психология как способ лечения строится на идее наказания. Прежде чем попытаться облегчить страдание, она соотносит его со строгой нравственной необходимостью. “Не прибегайте к утешениям, они бесполезны; не пытайтесь действовать увещеваниями, они никого не убедят. Не будьте грустны с меланхоликами, ваша грусть только укрепит их собственную; не принимайте в их присутствии веселый вид, вы их обидите. Побольше хладнокровия, а в случае нужды — и суровости. Пусть ваш разум диктует им правила поведения. В них вибрирует одна-единственная струна — струна боли и страдания; имейте мужество затронуть ее”85.
Для медицинской мысли гетерогенность физического и морального отнюдь не вытекала из декартовского определения субстанции протяженной и субстанции мыслящей; за полтора века посткартезианская медицина так и не сумела перевести это разграничение на уровень своих проблем и методов и осмыслить различие этих субстанций как противоположность органики и психологии. Медицина классической эпохи, как картезианская, так и антикартезианская, никогда не простирала дуалистическую метафизику Декарта на область антропологии. Когда же наконец это размежевание произойдет, то в основе его будет лежать не возродившаяся вдруг верность идеям “Метафизических размышлений”, а преимущество, которое отдается отныне понятию вины. Врачевание тела безумца отделилось от врачевания его души только благодаря практике карательных мер. Чисто психологическая медицина стала возможной только тогда, когда безумие оказалось отчужденным в виновности субъекта.
* * *
Однако в медицинской практике классической эпохи на первый взгляд есть один аспект, опровергающий все сказанное выше. В приемах и методах лечения безумия психологический элемент, казалось бы, присутствует, причем в чистом виде. Иначе как объяснить то значение, какое придается увещеванию, убеждению, рассуждению, тому диалогу, который завязывается между врачом классической эпохи и его больным независимо от пользования телесными лекарствами? Как объяснить слова Соважа, под которыми подписались бы все его современники: “Надобно быть философом, чтобы уметь излечивать душевные болезни. Ибо сии болезни коренятся не в чем ином, как в страстном желании некоей вещи, каковую больной полагает благом, а потому долг врача — убедить его вескими доводами в том, что предмет пылких его желаний есть благо лишь кажущееся, а зло реальное, и вывести его из этого заблуждения”?86
В действительности такой подход к безумию не более и не менее психологичен, нежели все те, о которых мы уже упоминали. Язык, словесные формулы истины или морали имеют непосредственное воздействие на тело; опять-таки Бьенвиль в своем трактате о нимфомании показывает, каким образом приятие того или иного этического принципа либо отказ от него может прямо влиять на ход органических процессов87. И тем не менее врачебные приемы, призванные изменять качества, одинаково присущие и телу и душе, по своей природе отличаются от тех, цель которых — привнести в безумие дискурсивный элемент. В первом случае речь идет о методах метафорических, находящихся на уровне самой болезни как искажения природы; во втором — о методах языковых, находящихся на уровне безумия, понимаемого как спор разума с самим собой. Врачебное искусство в этой второй своей форме применяется в той сфере, где безумие подлежит осмыслению и “пользованию” в понятиях истины и заблуждения. Короче говоря, на протяжении всей классической эпохи в терапии безумия существовали две рядоположенных системы технических приемов. Первая из них основывается на имплицитном механизме передачи свойств — такая терапия воздействует на безумие постольку, поскольку оно по сути представляет собой страсть, т. е. определенную смесь движения и качества, принадлежащую одновременно и телу и душе; вторая зиждется на дискурсивном движении разума, рассуждающего с самим собой; и эта терапия действует на безумие постольку, поскольку оно является заблуждением, двойным ничтожеством — и языка, и образа, поскольку оно есть бред. Структурный цикл страсти и бреда, образующий опыт безумия в классическую эпоху, возникает перед нами и здесь, в мире приемов и методов врачевания, — но в усеченном виде. Здесь его единство просматривается лишь смутно, в отдаленной перспективе. Первое же, что сразу бросается в глаза в медицине безумия, — это ее прописанная крупными буквами двойственность, почти противоположность между методами подавления болезни и формами изгнания неразумия. Эти последние можно свести к трем основным фигурам.
1. Пробуждение. Поскольку бред есть сновидение бодрствующих людей, тех, кто пребывает в состоянии бреда, следует вывести из этого квазисна, вернуть их от яви, исполненной видений и находящейся во власти образов, к яви подлинной, где греза уступает место перцепции. Именно такого абсолютного пробуждения, при котором исчезают одна за другой все формы иллюзии, стремился достичь Декарт в начале своих “Размышлений” и, парадоксальным образом, обретал его в самом сознании сновидения, в сознании заблуждающегося сознания. Но применительно к безумцам пробуждение должно достигаться средствами медицины, которая превращает одинокое мужество картезианца в авторитарное вторжение: человек бодрствующий и уверенный в своем бодрствовании вторгается в иллюзию человека, спящего наяву; долгий путь Декарта внезапно обрывается, пересекаясь с дорогой догматики. То, что открывается Декарту вследствие его собственной решимости, через удвоение сознания, всегда неразрывно связанного с самим собой и не ведающего раздвоенности, — все это в медицине навязывается извне, через разведение двух сознании, врача и больного. Врач воспроизводит момент Cogito по отношению к безумцу, т. е. по отношению к времени грезы, иллюзии и безумия; это Cogito целиком овнешненное, чуждое самому мыслительному процессу и неспособное подчинить его себе иначе, чем в форме прямого вторжения.
Вторжение яви — одна из наиболее устойчивых структур в терапии безумия. Иногда она выступает в формах самых простых, несущих наибольшую образную нагрузку и обладающих наибольшей способностью к непосредственному воздействию. Вполне допускается, что девушка, которая страдала конвульсиями после перенесенного тяжелого горя, могла быть излечена ружейным выстрелом, прозвучавшим в непосредственной близости от нее88. Но не обязательно достигать столь буквальной реализации в воображаемом методов пробуждения; внезапные и бурные переживания могут оказывать на больного аналогичное действие. Именно таким образом Бургаве осуществил в Гарлеме свое знаменитое исцеление пациентов, страдающих конвульсиями. В городском госпитале распространилась эпидемия конвульсий. Сильные дозы антиспастических средств не приносили никакого результата. Тогда Бургаве велел, “чтобы принесли жаровни с пылающими углями и на них раскалили железные крючья определенной формы; после чего произнес громким голосом, что, поскольку все средства, применяемые до сих пор для излечения конвульсий, оказались бесполезны, ему осталось пустить в ход единственное и последнее из известных ему лекарств, а именно прожечь раскаленным железом до кости определенное место на руке того юноши либо той девушки, у кого случится приступ конвульсивной болезни”89.
Более медленным, но и более надежным в отношении открывшейся истины будет пробуждение, вызванное самой мудростью, ее настойчивым и неуклонным продвижением по просторам безумия. Именно мудрость, в различных ее формах, призвана, согласно Виллизию, излечивать различные виды безумия. Для слабоумных требуется мудрость педагогическая; “учитель прилежный и преданный должен дать им законченное воспитание”; их следует понемногу, очень медленно обучить всему, чему учат детей в школе. Для меланхоликов нужна мудрость, берущая за образец самые строгие и очевидные формы истины; поэтому им настоятельно рекомендуются “занятия математикой и химией”: все то воображаемое, что содержится в их бреде, непременно рассеется в лучах неопровержимой истины. Что же касается всех остальных, то их бред исчезнет, столкнувшись с мудростью правильной и упорядоченной жизни; нет нужды навязывать им какую-либо истину, кроме истины их повседневного существования; они должны оставаться дома и “продолжать вести свои дела, быть главой семьи, обустраивать свои владения и возделывать свои сады и поля”. Напротив, ум маньяков может постепенно обратиться к свету истины только под действием четкого общественного порядка, навязанного извне и, в случае необходимости, принудительным путем: “Для этой цели помешанный помещается в специальное заведение, где со стороны врача и предусмотрительных помощников его он получит то пользование, какое необходимо, чтобы в манере поведения и в нравах его всегда возможно было удержать в границах должного, посредством предупреждений, увещеваний и наказаний, незамедлительно применяемых”90.
На протяжении классической эпохи это авторитарное пробуждение от безумия мало-помалу утратит свой изначальный смысл и сведется к напоминанию о нравственном законе, к возвращению к добру, к верности закону. То, что Виллизий еще представлял себе как новое обретение истины, будет не вполне понятно уже Соважу, который поведет речь о ясном сознании добра: “Именно так возможно вернуть к разуму тех, кто утратил его, следуя ложным принципам нравственной философии, если только пожелают они рассмотреть вместе с нами, каковы блага истинные и каковы те, коим должно отдавать предпочтение перед всеми остальными”91. Врач должен уже не пробуждать больного, но наставлять его в морали. Тиссо полагает, что “чистая и безупречная совесть есть отличное предохраняющее средство” против безумия92. Мы уже вплотную приблизились к Пи-нелю, для которого в процессе исцеления имеет смысл не пробуждение к истине, а только послушание и слепая покорность: “В подавляющем большинстве случаев основополагающий принцип излечения мании состоит в том, чтобы прибегнуть вначале к энергическому подавлению, а затем уже переходить к благожелательности в отношении больного”93.
2. Театральное воплощение. Речь идет о методах лечения, которые, по крайней мере внешне, прямо противоположны методам пробуждения. Там бред, в своей непосредственности и остроте, сталкивался с кропотливой работой противостоящего ему разума. Разум сам, словно бы весомостью собственного бытия, властно навязывал себя безумию, принимая либо форму постепенного педагогического влияния, либо форму авторитарного вторжения. В конечном счете небытие безумия, ничтожество его заблуждения не могли не отступить перед этим натиском истины. Здесь же терапевтическое воздействие осуществляется всецело в пространстве воображения; ирреальное заключает союз с самим собой; воображаемое, включившись в собственную игру, должно намеренно вызвать к жизни новые образы, продолжить линию бреда и, парадоксальным образом, не вступая ни в противоречие, ни в конфронтацию с ним, даже, по-видимому, не прибегая к какой-либо диалектике, привести к полному выздоровлению. Здоровье должно как бы проникнуть в болезнь и одолеть ее в границах того самого ничто, в котором она замыкается. Воображение, “когда оно больно, нельзя излечить иначе, нежели через воздействие воображения вполне здорового и искушенного… Чем именно излечивается воображение больного — страхом ли, или острым и болезненным впечатлением, произведенным на его чувства, или же иллюзией, — не имеет ни малейшего значения”94. Иллюзия может вылечить от иллюзорного, но только разум может освободить от неразумного. Что же это за неявная способность, присущая воображаемому?
Постольку, поскольку сущность образа состоит в неотличимой имитации реальности, реальность, в свою очередь, обладает свойством подражать образу, выдавать себя за нечто субстанциально однородное с ним и обладающее тем же значением. Восприятие может мягко, без толчков и разрывов, продолжить грезу, подтвердить ее временный характер и придать ей завершенность. Если иллюзия может показаться такой же правдивой, как и восприятие, то и восприятие, со своей стороны, может стать зримой и неопровержимой истиной иллюзии. Таков первый момент лечения с помощью “театрального воплощения”: нереальность образа интегрируется в чувственно воспринимаемую истину, причем так, чтобы истина эта не выглядела ни противоречащей образу, ни даже опровергающей его. Например, у Лузитана рассказывается об исцелении одного меланхолика, считавшего себя навеки проклятым уже в земной жизни за совершенные им великие грехи. Поскольку убедить его, что он может спасти свою душу, разумными доводами оказалось невозможно, то с его бредом согласились и явили ему ангела в белом одеянии, с мечом в руке, который, сделав ему суровое внушение, возвестил, что грехи его отпускаются95.
Уже на этом примере ясно прослеживается второй момент лечебного курса. Реализации в образе недостаточно; нужно, кроме того, продолжить дискурс бреда. Ибо в бессмысленных речах больного слышен единый голос; его слова подчиняются определенным грамматическим правилам и несут в себе определенный смысл. Эту грамматику и это значение нужно сохранить, так чтобы реализация фантазма в окружающей действительности не казалась переходом в иной регистр, переложением на новый язык, изменением смысла. Звучать должен тот же язык, но в его строгий дискурс нужно привнести новый для него элемент дедукции. Однако элемент этот отнюдь не безразличен; с его помощью следует не просто продолжить бред, но, продолжая, попытаться привести его к логическому завершению. Нужно направить его к моменту пароксизма, кризиса, когда без какого-либо постороннего вмешательства он придет в столкновение с самим собой и вступит в спор с законами своей собственной истины. Таким образом, дискурс реального восприятия, продолжая язык бреда, не нарушая его законов и не выходя из его неограниченной власти, должен исполнить по отношению к нему позитивную функцию; он, словно узлом, стягивает язык бреда вокруг его основных элементов; рискуя лишь подтвердить его правоту, он реализует его — только для того, чтобы превратить в драматическое представление. Вот, например, случай больного, считавшего себя мертвым и в самом деле умиравшего из-за отказа принимать пищу; “группа людей, изобразив на лице бледность и одевшись, как подобает мертвецам, входит к нему в комнату, ставит стол, приносит блюда с едой и начинает есть и пить в виду его кровати. Терзаемый голодом мертвец смотрит на них; они же выражают удивление, что он не встает с постели, и убеждают его, что мертвецы едят во всяком случае не меньше, чем живые люди. Он без труда применяется к этому обычаю”96. Различные элементы бреда вступают в противоречие друг с другом в пределах единого и связного дискурса — и разражается кризис. Кризис двоякий и двойственный, одновременно и медицинский, и театральный; целая традиция западной медицины, у истоков которой стоял Гиппократ, внезапно (и всего лишь на несколько лет) сходится в данной точке с одной из высших форм театрального опыта. Перед нами вырисовывается великая тема кризиса — как столкновения бессмыслицы с собственным смыслом, разума с неразумием, хитрости ясного человеческого ума с ослеплением сумасшедшего; кризиса, который знаменует собой момент, когда иллюзия, обратившись против самой себя, откроет выход к ослепительному сиянию истины.
Этот открывающийся выход к истине имеет для кризиса огромное значение; собственно, именно он и то, что с ним сопряжено, и составляет сущность кризиса, — не являясь, однако, его результатом. Для того чтобы кризис стал медицинским, а не просто драматическим, для того чтобы он привел не к уничтожению человека, но к подавлению его болезни в чистом виде, короче, для того чтобы такая драматическая реализация бреда имела эффект комического очищения, нужно, чтобы в определенной точке в нее была привнесена некая хитрость97. Хитрость, уловка или по крайней мере такой элемент, который, хитроумно нарушая самодостаточное развитие бреда и в то же время без конца подтверждая его истину, был бы способен связать эту истину с необходимостью подавления самого бреда. Простейший пример подобного метода — уловка, применяемая обычно к тем больным, кто в бреду воображает, будто чувствует в своем теле присутствие какого-то необычного предмета или животного: “Если больной полагает, что в теле его томится какое-то животное, следует притвориться, что вы извлекаете его оттуда; если животное обитает в утробе, должного эффекта можно добиться посредством сильной дозы слабительного, подкинув это животное в горшок незаметно для больного”98. Сценическая постановка реализует объект бреда, только экстериоризируя его; она доставляет больному перцептивное подтверждение его иллюзии — но только через насильственное избавление от нее. Лукаво воссоздавая бред, она создает реальную дистанцию между ним и больным и тем самым освобождает от него больного.
Бывает, однако, что даже такая дистанция не нужна. С помощью хитрости тот или иной чувственно воспринимаемый объект помещается в рамки самого бредового квазивосприятия; поначалу он безмолвствует, но мало-помалу, утверждаясь внутри системы, он опровергает ее целиком. Больной начинает воспринимать освободительную реальность в самом себе, в пределах восприятия, подтверждающего его бред. Тральон описывает случай, когда врач избавил от бреда меланхолика, воображавшего, что у него больше нет головы, и ощущавшего на ее месте какую-то пустоту; врач, включаясь в бред больного, соглашается на просьбу заткнуть эту дыру и помещает ему на голову большой свинцовый шар. Очень скоро неудобство и болезненная тяжесть, вызванные этой процедурой, убеждают больного, что голова у него есть99. Наконец, эффекта комического очищения с помощью хитрости можно добиться при участии врача, но без его прямого вмешательства, благодаря спонтанной реакции организма. В приведенном выше случае с меланхоликом, который реально находился при смерти из-за того, что отказывался есть, считая себя мертвецом, театральная реализация пира мертвецов побудила больного принимать пищу; еда восстановила его силы; “употребление пищи сделало его спокойнее”, и когда было устранено органическое расстройство, бред, его неотъемлемая причина и следствие, не преминул исчезнуть100. Так благодаря реализации нереальной смерти удалось отвести от реальности реальную смерть, едва не последовавшую в результате смерти воображаемой. По ходу этой ученой игры небытие вступило во взаимосвязь с самим собой: небытие бреда, перенесенное на бытие болезни, уничтожило ее по той лишь причине, что было изгнано из бреда посредством его драматической реализации. Завершение небытия бреда в бытии способно искоренить его в качестве небытия как такового; и осуществляется это исключительно через механизм его внутреннего противоречия — механизм, где явлена одновременно и игра слов и игра иллюзий, и игра языка и игра образа; как небытие бред действительно уничтожен, ибо он превращается в чувственно воспринимаемое бытие; но поскольку бытие бреда целиком заключено в его небытии, как бред оно оказывается уничтоженным. А театральная фантастика, подтверждая его, воспроизводя его, делает его открытым для истины, которая удерживает его в плену реальности и тем самым из реальности изгоняет, заставляет раствориться в не ведающем бреда дискурсе разума.
Здесь мы наблюдаем своего рода скрупулезное воплощение принципа esse est percipi , воплощение одновременно ироническое и медицинское; философский смысл этого принципа понимается буквально, но в то же время применяется как бы вопреки его естественной направленности; он движется навстречу его значению. В самом деле: в тот момент, когда бред попадает в пространство percipi, он помимо воли больного оказывается принадлежащим бытию, т. е. вступает в противоречие с собственным бытием, которое есть небытие, non-esse. Цель театрально-терапевтической игры, разворачивающейся вслед за этим, — следуя развитию самого бреда, связать в единую последовательность требования его бытия и законы бытия вообще (это момент театрального inventio, нахождения, осуществления комической иллюзии); далее, эта игра призвана выявить и развить то напряжение, то противоречие между этими требованиями и законами, которое было в них заложено изначально и скоро заявляет о себе (это момент драмы); наконец, она обнаруживает и выводит на беспощадный дневной свет ту истину, что законы бытия бреда — это всего лишь иллюзорные вожделения и желания, всего лишь требования небытия, а следовательно, percipi, благодаря которому оно внедрялось в собственно бытие, втайне заранее обрекало его на крах (это комедия, это развязка). Развязка в прямом и строгом смысле, так как и бытие, и небытие равным образом избавлены от смешения в рамках квазиреальности бреда и возвращены в собственное ничтожество. Между различными способами освобождения от безумия в классическую эпоху наблюдается любопытная структурная аналогия; и в изощренных медицинских приемах, и в серьезных играх театральной иллюзии задается одно и то же равновесие, одно и то же движение.
Теперь становится ясно, почему безумие как таковое сошло с театральных подмостков в конце XVII в. и вновь появилось на них лишь в последние годы следующего столетия: театр безумия нашел для себя эффективную реализацию в медицинской практике; его комическое очищение имело характер повседневного исцеления больных.
3. Возврат к непосредственному. Поскольку безумие есть иллюзия, то исцеления от безумия можно добиться не только с помощью театра, но и — с не меньшим успехом и более прямым путем — через уничтожение театра. Прямо препоручить безумие и его ничтожный мир полноте природы, которая не может обмануть, ибо в непосредственной данности своей чужда небытию, — значит вверить безумие одновременно и его собственной истине (ибо безумие есть болезнь, т. е. в конечном счете всего лишь природное сущее), и его ближайшей противоположности (ибо бред есть видимость, не имеющая содержания, т. е. полная противоположность природе с ее богатством, зачастую скрытым и незримым). Таким образом, природа выступает разумом неразумия, причем в двояком смысле: во-первых, она таит в себе его причины, а во-вторых, заключает в себе принцип его подавления. Следует, однако, отметить, что темы эти не были характерны для классической эпохи на всем ее протяжении. Несмотря на то что организующим принципом для них служит один и тот же опыт неразумия, они приходят на смену темам театральной реализации и вытесняют их; появлением их отмечен тот момент, когда проблематика бытия и иллюзии начинает давать трещины, уступая место проблематике природы. Театральная иллюзия теряет свой смысл, и изощренные приемы воображаемой реализации сменяются простым и доверчивым искусством естественного подавления болезни. Естественного в двояком смысле: речь идет и о подавлении с помощью природы, и о подавлении как сведении к правильности природы.
Возврат к непосредственному — это терапия par excellence, т. е. отказ от какой бы то ни было терапии; он целителен постольку, поскольку отвергает всякое целительство. Только если человек пассивен по отношению к себе, только если он заставляет умолкнуть свое искусство и свои врачебные уловки, — только тогда начинает действовать природа, и действие ее будет строго обратным отказу. Ибо при ближайшем рассмотрении эта пассивность человека оборачивается его реальной активностью; полагаясь на действие лекарства, он избегает закона обязательного труда, установленного самой природой; он еще глубже погружается в мир искусственности и “противоприрод-ности”, одним из проявлений которого и оказывается безумие; только если человек, не обращая внимания на свою болезнь, вновь включится в деятельность природных существ, он, при всей своей внешней пассивности, которая по сути есть лишь изобретательная верность природе, непременно достигнет выздоровления. Именно в таком ключе Бернарден де Сен-Пьер объясняет свое исцеление от “странного недуга”: он, “подобно Эдипу, видел два солнца”. Конечно же, медицина пришла ему на помощь, и от врачей он узнал, что “очаг недуга его помещался в нервах”. Однако он тщетно принимает самые надежные и высоко ценимые препараты; вскоре он замечает, что даже врачи умирают от собственных лекарств: “Возвращением здоровья моего я обязан Жан-Жаку Руссо. В бессмертных его сочинениях прочел я, среди прочих истин природы, что человек рожден для труда, а не для созерцания. До тех пор я упражнял свою душу, позволяя телу отдыхать; но я переменил режим: я стал упражнять тело и позволил отдыхать душе. Я забросил большую часть книг; я перевел взор свой на творения природы, каковые обращали к чувствам моим речи на языке, неподвластном ни времени, ни народам. Моей историей, моими газетами были полевые и луговые травы; не мои мысли с тяжким трудом продвигались к ним, как это в обычае у людей, но их мысли летели ко мне, облекаясь в тысячи приятных форм”101.
Но что бы ни говорили по этому поводу некоторые ученики Руссо, сам возврат к непосредственному не бывает ни абсолютным, ни простым. Дело в том, что безумие, пусть даже его провоцирует и питает общественная жизнь с присущей ей искусственностью, проявляется в своих буйных формах как дикое, звериное выражение наиболее примитивных человеческих желаний. Как мы уже видели, безумие в классическую эпоху заключает в себе угрозу животного начала — того животного начала, какое всецело проникнуто хищничеством и инстинктом убийства. Если мы вверяем безумие его природе, то не в нашей власти отторгнуть его от этой дикой противоестественности. Следовательно, исцеление безумия предполагает возврат к непосредственному не применительно к желанию, а применительно к воображению; такой возврат исключает из жизни человека и его наслаждений все искусственное, нереальное, воображаемое. Терапия обдуманным погружением в непосредственное втайне предполагает посредничество мудрости, которая способна отделить природу-необузданность от природы-истины. В этом — самая суть различия между дикарем и землепашцем. “Дикари… ведут жизнь скорее плотоядного животного, нежели разумного существа”; напротив, жизнь землепашца “в действительности более счастлива, нежели жизнь светского человека”. На стороне дикаря — непосредственность желания, не знакомого ни с дисциплиной, ни с принуждением, ни с подлинной моралью; на стороне землепашца — ничем не опосредованное удовольствие, т. е. удовольствие, не знающее ни тщетной мольбы, ни возбуждения, ни воображаемой реализации. Природа с ее способностью к непосредственному воздействию лечит безумие с помощью удовольствия, но такого, которое, с одной стороны, делает желание ненужным, не имея даже необходимости подавлять его, ибо заранее доставляет ему всю полноту удовлетворения, а с другой — делает излишним и ничтожным воображение, поскольку само несет в себе счастливое присутствие реальности. “Удовольствия суть составная часть извечного порядка вещей; они существуют неизменно и всегда; для них нужны известные условия… условия эти отнюдь не произвольны, но предначертаны самой природой; воображение неспособно творить, и даже самый жадный до удовольствий человек сумел бы увеличить для себя их число, лишь отказавшись от тех, что не отмечены печатью природы”102. Таким образом, мир непосредственности землепашца всецело исполнен мудрости и умеренности; он излечивает безумие постольку, поскольку делает бесполезным желание и вызываемые им движения страстей и, кроме того, уничтожает воображаемое, а с ним и все возможности возникновения бреда. Под “удовольствием” Тиссо понимает именно такое целительное непосредственное, свободное одновременно и от страсти, и от языка, т. е. от двух главных форм человеческого опыта, в которых зарождается неразумие.
Возможно даже, что природа как конкретная форма непосредственного обладает еще более фундаментальной способностью излечивать безумие. Ибо в ее власти освободить человека от дарованной ему свободы. Возвращаясь к природе — по крайней мере к той размеренной природе, из которой изгнано и неистовство желания, и нереальность фантазма, — человек, безусловно, освобождается от уз социального принуждения (от тех уз, что заставляют его, “высчитывая, подводить итог своим воображаемым удовольствиям, являющимся таковыми лишь по названию”) и от неконтролируемого движения страстей. Однако тем самым он мягко, как бы изнутри собственной своей жизни, вовлекается в систему естественных, природных обязанностей. Принужденные повиноваться самым здоровым потребностям, ритмичной смене дней и времен года, мирной необходимости обеспечивать себя пищей и жильем, безумцы не могут не подчиниться порядку и не соблюдать строгих правил. Природа отсекает все чересчур отвлеченные фантазии, всякое чересчур нетерпеливое желание. Обретая сладостное, не знающее принуждения удовольствие, человек оказывается связанным с мудростью природы, и верность ей, облеченная в форму свободы, развеивает его неразумие, в котором парадоксальным образом сочетается предельный детерминизм страстей и предельная фантастичность образа. И потому в этих пространствах, проникнутых этикой и медициной, рождается мечта об освобождении безумия; освобождение это, на начальных его этапах, отнюдь не следует понимать в том смысле, что филантропическая мысль открыла в безумцах человеческое начало; то было желание сделать безумие открытым для сладостных уз природы.
Не случайно в последние годы XVIII в. внезапно была полностью переосмыслена роль старинной деревушки Гель, которая с конца Средних веков продолжала служить свидетельством былой и забытой ныне тесной связи между изоляцией безумцев и изгнанием прокаженных. Те ее черты, в которых прочитывалось исполненное пафоса насильственное отделение мира безумцев от мира людей, теперь обретают значение идиллии, возрожденного союза неразумия и природы. В свое время существование подобной деревни означало, что безумцы, словно скот, живут в загоне, и тем самым человек разумный от них защищен; теперь же она является зримым воплощением идеи освобожденного безумца, который, в свободе своей, ставящей его вровень с законами природы, подстраивается под человека разумного. Согласно описанию Жуи, в Геле “четыре пятых обитателей — безумцы, причем в полном смысле слова, и они беспрепятственно пользуются той же свободой, что и остальные ее жители… Здоровая пища, чистый воздух, все слагаемые свободы — таков предписанный им режим, и подавляющее большинство по истечении года достигают благодаря ему полного выздоровления”103. Все институты в реальности остаются прежними — однако смысл изгнания и изоляции начинает меняться: мало-помалу в нем появляются позитивные значения;
то нейтральное, пустое, ночное пространство, где неразумие некогда было предоставлено своему собственному ничто, постепенно заполняется природой, которой обязано подчиниться безумие, ставшее свободным. Изоляцию как способ отделить разум от неразумия никто не отменял; однако уже в ее границах, в занимаемом ею пространстве обнаруживают себя теперь природные силы, в большей мере способные обуздать безумие, подчинить себе самую его сущность, чем прежняя система ограничении и репрессий. Безумие следует изъять из этой системы, поместив его в пространство изоляции, обладающее отныне позитивными свойствами и позитивным действием, и тогда оно свободно отряхнет с себя свою дикарскую, звериную свободу и примет обязанности, которые налагает природа и которые являются для него одновременно истиной и законом. Поскольку природа есть закон, она обуздывает желания; поскольку она есть истина, она уничтожает все противоестественное и все фантазмы воображаемого.
Вот как описывает эту природу Пинель, рассказывая о госпитале в Сарагосе: учреждение это служит “своего рода противовесом для заблуждений ума — в силу притягательности и очарования, каким обладает для человека земледелие, ибо природный инстинкт влечет его к земле, заставляет делать ее плодородной и тем самым удовлетворять потребности свои продуктами собственного производства. С самого утра вы видите… как они радостно расходятся по обширному земельному участку, принадлежащему больнице, распределяют между собой, и даже несколько ревниво, сезонные сельскохозяйственные работы; они возделывают пшеницу, овощи, съедобные растения, занимаются, когда приходит время, жатвой, подвязыванием лоз, сбором винограда, сбором оливок и вечером в уединенном убежище своем обретают покой и безмятежный сон. В больнице сей на долгом опыте убедились, что это самый верный и действенный способ вновь обрести разум”104. Образы здесь условны, однако в них легко уловить строгий и единый смысл. Возврат к непосредственному служит действенным средством от неразумия лишь постольку, поскольку это непосредственное заранее обустроено — и отделено от самого себя; это непосредственное, где истина существует отдельно от насилия и буйства, где свобода не сопряжена с дикостью и где природа больше не узнает себя в фантастических обличьях противоприродного начала. Короче, это такое непосредственное, где природа опосредована моралью. В пространстве, обустроенном подобным образом, безумие навсегда лишается возможности говорить на языке неразумия, языке, выходящем за рамки болезни как природного феномена. Оно целиком отойдет к области патологии. В последующие эпохи эта трансформация была воспринята как позитивное достижение: если не как пришествие самой истины, то во всяком случае как создание предпосылок для ее познания; но в историческом аспекте она предстает лишь тем, чем была на самом деле, — а именно сведением всего опыта неразумия классической эпохи к исключительно моральному восприятию безумия, которое станет неявным содержанием всех тех концепций, какие в XIX в. будут называться научными, позитивными и экспериментальными.
Метаморфоза эта совершилась во второй половине XVIII в. и поначалу сказалась лишь в приемах и методах врачевания. Однако очень скоро она заявила о себе во весь голос, завладела умами реформаторов и задала направление той великой реорганизации опыта безумия, которая была осуществлена в последние годы этого столетия. Уже недалек тот час, когда Пинель напишет: “Сколь важно для предупреждения меланхолии, ипохондрии либо мании следовать незыблемым законам морали!”105
* * *
В классическую эпоху физическая терапия и психологические средства врачевания неразрывно связаны, и бесполезно было бы пытаться их разделить. По той простой причине, что психологии еще не существует. Когда, к примеру, больному прописывают горькие средства, то это лечение не физическое, ибо цель его — очистить в равной мере и тело, и душу; когда меланхолику предписывают вести простую жизнь землепашца или когда перед ним разыгрывают комедию его собственного бреда, то это отнюдь не психологическое вторжение, поскольку в первую очередь лечение направлено на движение духов в нервах и на степень густоты гуморов. Однако в первом случае речь идет о врачебном искусстве трансформации качеств, о таких методах, в рамках которых безумие в своей сущности понимается как природа и как болезнь; а во втором — об искусстве дискурса, искусстве восстановления истины, для которого безумие есть не что иное, как неразумие.
В последующие, ближайшие годы великий опыт неразумия утратит свое единство, составлявшее отличительную черту классической эпохи, и безумие, уже целиком перешедшее в область морального интуитивного восприятия, станет всего лишь болезнью; тогда только что проведенное нами различие получит иной смысл: все то, что относилось к болезни, перейдет к органике, а все принадлежавшее неразумию, его трансцендентному дискурсу, будет нивелировано в пределах психологии. Психология рождается именно так: не как истина безумия, а как признак того, что безумие отныне лишено своей истины, т. е. неразумия, и пребывает и будет пребывать всего лишь одним из стихийных, незначимых явлений, во множестве разбросанных на неохватной поверхности природы. У этой загадки нет теперь иной истины, кроме той, что может уничтожить ее саму.
Вот почему следует по справедливости оценить значение Фрейда. Между “Пятью случаями психоанализа” и дотошнейшим исследованием “Психологических методов лечения” пролегает нечто большее, чем насыщенность открытия, — а именно высшее, самовластное насилие возврата. Жане обстоятельно перечислял все элементы психических лекарств в отличие от органических, приводил их полный перечень, заимствовал то здесь, то там, добавлял, быть может, что-то свое. Фрейд вновь стал рассматривать безумие на уровне его языка, восстанавливая один из центральных элементов опыта, обреченного позитивизмом на немоту; он не дополнил список психологических средств лечения безумия каким-то главным, высшим лекарством, — нет, он вернул медицинской мысли понятие о возможности диалога с неразумием. Неудивительно, что наиболее “психологическое” из средств лечения столь быстро нашло соответствие и подтверждения в органике. Психоанализ — это вовсе не ответвление психологии; это возврат к тому самому опыту неразумия, в сокрытии которого, собственно, и состоит смысл психологии в современном мире.