Сорок третий год приближался к концу, когда однажды под вечер фрау Байсер доложила о визите некоей фройляйн Штайн. Шарлотте Хаупт пришлось немало поломать голову, прежде чем она вспомнила школьную подругу из Берлина. Все решили, что фройляйн Штайн здесь проездом, думали так и когда отошел последний поезд на Трир. Они ужинали, оставалось не так уж много времени до последнего поезда на Зиммерн. Но поскольку фройляйн Штайн все еще не делала никаких попыток попрощаться, Шарлотта Хаупт и тетя Бетти начали осторожно переводить разговор на путешествия. Тут выяснилось, что фройляйн Штайн уехала из Берлина уже с неделю назад. Выяснилось также, что с минуты на минуту должен отойти последний поезд на Саарбрюккен. А еще выяснилось, что ехать фройляйн Штайн было некуда.

Когда все это поняли, за столом стало тихо. И среди этой тишины раздался голос Эразмуса Хаупта:

— Фройляйн Штайн останется здесь.

Тоненькая и прямая, она сидела перед тарелкой, уставившись на свои руки. Все молчали. И тогда фройляйн Штайн тихо сказала:

— Чемодан у меня на вокзале.

Эразмус Хаупт был почти на голову ниже своей жены, сельский учитель, заместитель директора, словом, незаметная личность. Но в тот вечер он сказал:

— Фройляйн Штайн останется здесь.

Тем не менее одна проблема возникла, и ее нельзя было недооценивать: фройляйн Штайн тоже играла на фортепиано. Точнее, она, как и Шарлотта Хаупт, училась в свое время играть. Но она к тому же изучала еще и композицию. Фройляйн Штайн интересовали крупные течения в развитии современной музыки. Образование же Шарлотты Хаупт остановилось, можно сказать, на Вагнере. Не то чтобы фройляйн Штайн имела что-нибудь против Брамса, по ведь был еще, к примеру, и Дебюсси и — тут она немного помедлила — Шёнберг. Она направилась к роялю.

— Вы позволите?

У нее был на удивление низкий альт. Стоя, она взяла несколько аккордов.

Под защитой лиственного крова Тихий голос говорит о боли, И, как снег, звездинки реют снова [12] .

Аккорды падали, словно осколки, все более мелкие, все более напряженно звенящие, неудержимые в своем падении.

Воображенье — будь вечно со мной.

— Разве не так? — спросила фройляйн Штайн, обернувшись.

— А что, собственно, вы этим хотите сказать? — спросила Шарлотта Хаупт в растерянности.

Шарлотта, напротив, любила нарастающие, ликующие финалы, и если фрау Байсер нужно было что-то обсудить с Шарлоттой, то, проходя по комнате, она словно продиралась сквозь музыку точно так же, как ее муж, Отто Байсер, проходя по цеху, словно продирался сквозь шум печатных машин к мастеру, если нужно было что-то с ним обсудить; фрау Байсер изо всех сил напрягала голосовые связки, но этот крик в общем шуме воспринимался вполне естественно: «Госпожа директорша, жаркое подгорело» или «В этом доме что, нет яиц?»

Вот почему подобное тройное пианиссимо, всякое там декрещендо, мучительное нисхождение звука на нет — все это было пустое для Шарлотты Хаупт. Она была решительным человеком. Недолго думая, она удрала из дому с сельским учителем, и страшная хула, извергаемая на ее голову председателем земельного суда фон Лобовицем, нисколько ее не тронула, равно как и страшная его клятва, что отныне она по может считаться ему дочерью (очень скоро ему предстояло в отчаянии стучаться в двери ее дома). Бабулю Лотхен, свою мать, она и вовсе не подумала ни о чем спросить; та лишь регулярно посылала ей чек к каждому Новому году. И уж полную бесчувственность проявила Шарлотта Хаупт к посланиям всех своих многочисленных дядюшек и тетушек, владельцев фабрик, полковников Генерального штаба и медицинских советников, которые долго еще просили передать ей при случае, как глубоко они скорбят по ее поводу.

Все эти сожаления передавала ей тетушка Бетти, ее сестра. Тетя Бетти была единственной, кто не признавал семейного бойкота Шарлотты. Как не признавала она и многого другого. Если поздно вечером в доме звонил телефон, то это почти наверняка была тетя Бетти, и почти наверняка она опять была на седьмом небе. Иногда седьмое небо оказывалось в Ницце, иногда в Бад-Швартау или Баден-Бадене. А в апогее очередного седьмого неба находился, как всегда, стройный и молодцеватый, до умопомрачения элегантный, только-только награжденный орденами лейтенант авиации.

— Конечно, нацисты ужасны, — вздыхала тетя Бетти. — Но при чем тут эти мальчики?

И если после прихода последнего поезда из Трира раздавался звонок в дверь, то это тоже почти наверняка была тетя Бетти. Значит, снова случилась беда. Одно из двух: все было копчено либо все было кончено навсегда.

«Кончено» означало, что у юного героя появилась другая, «копчено навсегда» — что юный герой свернул себе шею.

— Так кончено или кончено навсегда? — спрашивал в таких случаях Эразмус Хаупт, заглядывая в комнату к сестрам. И Шарлотта Хаупт, медленно отрывая голову от плеча сестры и поворачивая к мужу залитое слезами лицо, отвечала лишь одно: «кончено» или «кончено навсегда».

Впрочем, тетя Бетти никогда не бросалась в объятия сестры, чтобы не вздохнуть при этом:

— Господи, да ты еще больше потолстела.

Дом Хауптов вплотную примыкал к склону горы, Фройляйн Штайн поселили в мансарде, окнами выходившей на заднюю сторону дома, к отвесной, поросшей дроком и терном, почти неприступной скале. Фрау Байсер была во все посвящена. Завтрак и обед она приносила Фройляйн Штайн в комнату. Вечерами, если опасаться было нечего, фройляйн Штайн ужинала вместе со всеми. О том, что фройляйн Штайн могут обнаружить, в доме заместителя директора Хаупта никогда не говорили. Шарлотта Хаупт и представить себе такого не могла, точно так же как она и помыслить не могла, что с ней самой может случиться что-нибудь плохое. Для нее фройляйн Штайн была всего лишь гостьей, визит которой в силу обстоятельств несколько затянулся. Пожалуй, даже чересчур затянулся.

— Раньше у нас было намного уютнее! — выкрикивала она порой, обращаясь к потолку в спальне, жалуясь и в то же время облегченно вздыхая, пока Эразмус Хаупт расшнуровывал ей корсет.

— Вечные эти дискуссии, — продолжала Шарлотта. — Ну почему что-то обязательно должно быть логичным? Какое отношение имеет логика к музыке? Музыку или чувствуют, или нет. Ко всему подходить с точки зрения разума, все раскладывать по полочкам — как, однако, это типично, — упрекала Шарлотта потолок в спальне.

— Типично для кого? — спрашивал Эразмус Хаупт, лежа рядом в темноте.

— И вообще, что общего имеет этот Шёнберг с увертюрой к «Тристану и Изольде»? Вечно им нужно все испортить.

— Но ведь к роялю она подходит, только когда ее попросят, — возражал Эразмус Хаупт.

На что Шарлотта отвечала:

— И это единственное, что я могла бы ей посоветовать.

Фройляйн Штайн остерегалась всего, что имело касательство к музыке. В остальном же — и Эразмус Хаупт находил, что это высшее проявление такта, — она вела себя у Хауптов весьма даже самостоятельно.

— Фрау Байсер, у меня опять вода в ванной перелилась через край! Фрау Байсер, да куда же вы снова запропастились?

Фрау Байсер была тем утесом, на котором незыблемо покоилось домашнее хозяйство Хауптов. Фрау Байсер отличалась весьма приятной полнотой, и, вообще говоря, служить было ей ни к чему. Муж ее работал печатником и мог прокормить семью — тут с фрау Байсер все соглашались мгновенно, когда бы она об этом ни заговорила, а заговаривала она об этом довольно часто. Но, быть может, фрау Байсер в последний раз закроет глаза на то, что госпожа директорша опять оставила с вечера невымытую посуду. Впрочем, подобные факты отнюдь не означали, что фрау Байсер использовали лишь на черной работе.

Итак, полагалось находить фрау Байсер весьма милой женщиной, но для того, кто с высоты своей мансарды ничего не замечал, да к тому же ни разу в жизни не держал в руках швабры, для того, кто, стало быть, по многим причинам не мог знать, что проделывала фрау Байсер всего за каких-нибудь несколько часов, для того, возможно, и было естественным обронить при случае «но ведь эта женщина тиранит весь дом», пусть даже фройляйн Штайн и делала оговорку, что, конечно же, ее мнение не следует принимать в расчет.

— Этого только не хватало, — вырвалось у Шарлотты Хаупт.

Впрочем, тем самым она оказала фрау Байсер плохую услугу, так как фройляйн Штайн не показывалась два дня, а для фрау Байсер это означало одно: теперь она должна была носить фройляйн Штайн еще и ужин.

Как бы предупредительно ни обращались у Хауптов с фрау Байсер, они попросту ее эксплуатировали, и это было непреложным фактом, ибо на деньги, которые она зарабатывала у Хауптов, фрау Байсер давно уже не могла ничего купить. Денег вполне достаточно зарабатывал ее Отто. И если она убирала грязь у Хауптов, готовила им еду, консервировала фрукты и овощи на зиму, топила — словом, поддерживала дом в порядке, то связано это было не столько с тем робким уважением, которое выказывала ей хозяйка, сколько с личностью самого Эразмуса Хаупта. Удивительно, как преображалась фрау Байсер, когда на кухню входил он, Эразмус Хаупт, невысокий и словно источающий сияние разума. И если критические замечания фройляйн Штайн все чаще избирали своим объектом фрау Байсер, то, возможно, это было связано еще и с тем впечатлением, которое производил Эразмус Хаупт на фрау Байсер, а также с поистине загадочным взаимопониманием между ними.

— Я обязательно поговорю с фройляйн Штайн, — обещал всякий раз Эразмус Хаупт.

Но когда он входил в ее мансарду, когда видел, как она сидит у окна, уставившись на бурую скалу, когда видел ее глаза, такие явно не прусские, тяжелые, темные глаза, у него каждый раз не хватало духа выговаривать ей. И он, и она понимали, что только чрезвычайная осмотрительность может вообще удерживать сложившуюся ситуацию в равновесии. А что фройляйн Штайн вдруг заговорит и начнет задавать вопросы — этого Эразмус Хаупт боялся еще больше, чем сама фройляйн Штайн. С тех пор, как тетя Бетти побывала в Берлине. В Берлине тетя Бетти навела справки о дальнейшей судьбе семейства Штайн. Она попробовала выяснить это даже через знакомого полковника Генерального штаба. Тогда она впервые услышала слово Освенцим.

Был прекрасный осенний день, и Шарлотта Хаупт отправилась в Трир за покупками, хотя там давно уже нечего было покупать. Тетя Бетти вызвала зятя на веранду. Лишь к вечеру она немного успокоилась, точнее, у нее просто не было сил плакать.

С этого дня тем более немыслимым казалось предъявлять фройляйн Штайн какие-либо требования. И тогда случилось то, чего все давно опасались, и случилось это зимой. Фрау Байсер заглянула в дверь, чтобы попрощаться и напомнить, что в столовой уже накрыто к ужину, как вдруг фройляйн Штайн спросила через плечо, как часто фрау Байсер меняет в этом доме постельное белье. Если судить по тому, как опа меняет белье ей, фройляйн Штайн, то не чаще, чем раз в два месяца.

— Да вы совсем тронулись, — сказала фрау Байсер в полной растерянности.

— Прошу без антисемитизма! — крикнула фройляйн Штайн.

Все в ужасе застыли.

Но, к всеобщему удивлению, фрау Байсер улыбнулась. Она шагнула в комнату как была — в пальто, в платке, с хозяйственной сумкой, в которой лежали ее рабочий халат и сменные туфли.

— Мы ведь коммунисты, — сказала фрау Байсер. Она была родом из Фрехена, что неподалеку от Кёльна, но сейчас говорила на литературном языке. — И наш великий учитель был еврей, глупая вы женщина.

Помощник директора Хаупт поднялся.

— Фрау Байсер, — обратился он к ней, — я вынужден отказать вам от места.

— А вас мне уже сейчас жаль, господин директор, — сказала фрау Байсер. — Но кто знает, вдруг это поможет. Стало быть, всем привет.

С этого дня Эразмуса Хаупта было не узнать.

— Что случилось с этой картошкой? Почему на столе нет соли? Почему мне не дали чистого белья? Где мои запонки?

Он проводил указательным пальцем по мебели и придирчиво рассматривал результат:

— А это что такое?

Шарлотта Хаупт демонстративно не снимала теперь в течение всего дня фартук. Фройляйн Штайн чистила у себя в мансарде картошку. Тетя Бетти поднималась в пять, чтобы приняться за стирку, госпожа директорша мыла лестницу. А однажды утром прохожие могли наблюдать и вовсе невероятную картину: госпожа директорша сбрасывала лопатой в подвал угольные брикеты. Шел ноябрь сорок четвертого, и несколько вагонов угля загадочным образом попали в деревню. Крохотные снежинки мелким дождем падали с серого неба, и госпожа директорша с трудом сбрасывала брикеты какой-то немыслимой лопатой в чересчур узкое отверстие подвала. Внизу в тоскливом и тусклом мерцании коптилок (в который раз уже отключили свет) две еле различимые фигуры пытались аккуратно сложить брикеты. Тетя Бетти уже вовсю всхлипывала, поскольку все уложенные ею брикеты тут же рассыпались снова, и фройляйн Штайн ожесточенно, снова и снова, укладывала их в штабель.

В тот вечер в музыкальном салоне было тихо. В соседней комнате за столом сидел Эразмус Хаупт и проверял сочинения. Шарлотта Хаупт, урожденная фон Лобовиц, молча рассматривала свои опухшие руки.

В январе, однако, в доме снова стало шумно. Однажды утром к ним в дверь постучали. Председатель земельного суда фон Лобовиц собственной персоной и бабуля Лотхен, законная его супруга. Тот самый фон Лобовиц, который в свое время дал страшную клятву не считать больше Шарлотту своей дочерью.

— Дитя мое, — произнес председатель земельного суда фон Лобовиц, когда Шарлотта Хаупт открыла дверь, — Дитя мое, — повторил он, всхлипывая, и все его могучее тело до самых глубин сотрясалось при этом от рыданий, Которые он, очевидно, таил в себе слишком долго.

К огромному его удивлению, принадлежащая ему вилла сгорела дотла. То, что горел Веддинг, фон Лобовиц воспринимал как нечто неизбежное, но ему и в голову не могло прийти, что самого его тоже может поразить подобное несчастье. Итак, председатель земельного суда фон Лобовиц стал погорельцем.

— О мое бедное дитя!

После рождества в деревне вдруг появилось множество солдат, пленных, угнанных из разных стран, раненых. Спешно начали строить укрепления, каждый день пролетали штурмовики, и всем было ясно, что долго война уже не продлится. По прибытии председателя земельного суда фон Лобовица с супругой вернулась фрау Байсер. Никто ее об этом не просил. Она просто пришла со своей хозяйственной сумкой, достала оттуда рабочий халат, косынку и стоптанные туфли, а потом приступила к делу. И раз фрау Байсер снова была в доме, Шарлотта Хаупт опять начала играть. С того ноябрьского вечера, когда ей пришлось сбрасывать брикеты в подвал, она к роялю не подходила. Зато теперь она играла только вальсы. Беспрерывно, одни только вальсы.

И еще она начала приглашать к себе причетника Пельца. Дети бегали за ним по пятам. Он играл только за шнапс, и чем больше напивался, тем лучше играл. Как-то раз его видели у окна со спущенными брюками. Пальцы у него были толстые, словно колбаски, и без костей, кончики — загнутые кверху, квадратные. Музыка давалась ему легко. Он достигал любого желаемого эффекта. Порой люди бывали по-настоящему потрясены, а он спускался с верхней галереи, даже не понимая толком, что с ними.

Вот его-то и приглашала Шарлотта Хаупт. Она играла с ним в четыре руки. А тетя Бетти танцевала вокруг них по комнате. Давно уже не слышно было от нее о стройных и молодцеватых лейтенантах, поэтому она танцевала одна, красивая, элегантная тетя Бетти, с яркими и всегда словно расширенными от испуга глазами.

Вернувшись из Берлина, она неделями не покидала своей комнаты. Но когда Шарлотта начала играть вальсы, она стала проявлять интерес к разместившемуся в деревне гарнизону. Не к низшим чипам, разумеется, те были еще совсем детьми, но к младшим офицерам — штабс-фельдфебелям, казначеям, старым прожженным воякам. Она приглашала их в дом, те в свою очередь заботились о шнапсе, а Пельц и Шарлотта Хаупт играли на рояле; позже к их компании примкнул — ну кто бы мог подумать такое — председатель земельного суда фон Лобовиц с двумя связистками.

Встреча нового, тысяча девятьсот сорок пятого, года осталась у всех в памяти. Штабс-фельдфебелю пришла в голову потрясающая идея — он приказал нагрузить и привезти в дом гору полевой почты, которая валялась на вокзале. Доставить ее адресатам было невозможно. Компания провела ночь, вскрывая и читая вслух солдатские и офицерские письма. «Дорогой муженек, у меня все в порядке, надеюсь, что и у тебя тоже».

Они приплясывали, увязая по щиколотку в шпагате, упаковочной бумаге и рождественском печенье. А главным заводилой был председатель земельного суда фон Лобовиц со своими связистками.

Эразмус Хаупт к тому времени уже выехал. Он поселился у Байсеров. Первой, чей час пробил, оказалась тетя Бетти. Было раннее утро четырнадцатого марта, она возвращалась от двух знакомых штабс-фельдфебелей. И угодила точно под артиллерийский снаряд. Следующим стал председатель земельного суда фон Лобовиц. В привокзальной пивной он неосторожно спросил, какая разница между осквернителем расы и погубителем расы. Спустя четверть часа он висел на дереве там же на площади, и на груди у него болталась табличка; «А я шутник».

На бабулю Лотхен наткнулись день спустя после прихода американцев — она лежала в подвале, зарывшись в груду одеял.

— Что здесь творится? — спрашивала бабуля Лотхен. — Что же все-таки здесь творится?

Американская санитарная машина отвезла ее в Трир, в монастырь урсулинок.

Фройляйн Штайн просто осталась в своей мансарде. Там ее и нашел американский сержант.

— Good morning, sir, — сказала фройляйн Штайн.

Шарлотта Хаупт еще за две недели до этого изыскала возможность уехать вместе с Пельцем на попутной машине в Вельшбиллиг. Там жила сестра Пельца.

Байсеры, как и многие в деревне, пережидали последнюю неделю на горе в лесу. Эразмус Хаупт отказался Уйти вместе с ними. Когда они вернулись, он исчез.

Хаупту редко доводилось прежде бывать «на горе», как называли местные жители Верхнюю деревню. Здесь были такие переулки, узкие проходы, тропки и закоулки, каких он никогда в жизни не видывал. Водостоки домов обрывались прямо над дверьми, встречались соломенные крыши. Пронзительные крики и вопли облаком висели над этой частью деревни. Местный диалект был ужасен, да еще пересыпан словечками воровского жаргона. В зависимости от того, кто был собеседником, жители деревни то увеличивали, то уменьшали количество тарабарских вкраплений. Словно приподнимая или опуская занавес над своей повседневной жизнью. Среди беспорядочно теснившихся сараев, садиков и покосившихся заборов носились стайки детей. Их маленькие бледные лица казались Хаупту какими-то плоскими, болезненными, к тому же дерзкими и бессовестными, они словно требовали от него чего-то, и он никак не мог понять, чего именно.

Хаупта все знали, любовь, которой пользовался в округе отец, пошла на пользу и ему. А его отца и в самом деле любили — именно здесь, в Верхней деревне, его любили особенно. И даже у самого Хаупта был здесь друг: Эрих. Эрих улыбался всякий раз, завидев Хаупта. Эриху было двадцать семь лет.

— Эрих, да не ходи ты вечно по пятам за господином учителем! — кричала на него мать, пытаясь задержать его.

Но Эрих вырывался и, тяжело ступая, уже несся следом за Хауптом, по наивности полагавшим, что на этот раз ему удалось ускользнуть. Эрих весело смеялся, из горла у него вылетали торжествующие булькающие звуки.

— Вы уж позвольте ему немножко проводить вас, — говорила в таких случаях мать Эриха. — Просто не обращайте на него внимания.

Когда Хаупт проходил мимо их дома, Эрих, топавший следом, гордо махал матери рукой. В магазинах Эриха всегда пропускали без очереди. Ему стоило только протянуть сумку, деньги, материнскую записку и карточки. К работе, которая требовала координированных движений, он был неспособен. Зато Эрих мог таскать тяжести. Если где-то требовалось разгрузить картофель или мешки с зерном, он тут же с величайшим усердием приступал к делу. Впрочем, ни один крестьянин не разрешил бы ему поднять больше, чем мог поднять он сам.

— Он вам не мешает? — спрашивала Хаупта мать Эриха.

— Нисколько, — отвечал Хаупт.

Однажды деревенский дурачок приблизился к нему слишком близко. Хаупт разглядел слюну на подбородке Эриха, язык, тяжело бившийся во рту. Зато глаза у Эриха сияли.

— Кстати, с ним вполне можно разговаривать, как со всеми, — сказала мать. Эрих восторженно забормотал что-то невнятное. Хаупт вытер вспотевшее лицо. И покорно двинулся вперед.

Из своей комнаты Хаупт мог слышать, как мать Эриха кричала что-то во дворе. Он наблюдал, как она развешивала белье, колола дрова, перетаскивала в дом поленья, выплескивала после стирки грязную воду, и всегда-то за ней гнался один из ее детей; а то она сама гонялась за кем-нибудь из них, на ходу читая ему мораль. Выполняя работу по дому, она все время кричала что-то резким, пронзительным голосом. Два года назад у нее родился шестой ребенок.

Порой, ночью, бросив взгляд в окно, Хаупт натыкался на ухмыляющееся за стеклом лицо Эриха. Он никогда не мог сказать, как долго уже наблюдал за ним этот несчастный. В таких случаях он просто вставал и впускал Эриха в комнату. Тот усаживался на стул рядом с дверью. Никакими силами нельзя было заставить его пересесть поближе. Поначалу Хаупт пытался читать дальше, но сосредоточиться не мог. Время от времени он поднимал голову и улыбался Эриху. Если паузы между его улыбками становились слишком долгими, Эрих принимался нервно шарить в карманах брюк. Тогда Хаупт попробовал читать ему вслух:

«Может, а точнее, должно прийти время, когда мораль предпишет человеку оставить в покое не только окружающих, но и самого себя; должно прийти время, когда человек уже на земле осушит все свои слезы, пусть хоть из гордости!»

Эрих прислушивался, склонив голову набок. Казалось, больше всего ему нравились стихи.

… и дух, Как древле, вдохновенной речью Сам о себе возвестит в грядущем [15] .

На этом месте Эрих обычно издавал глубокий вздох и согласно кивал.

Как-то раз Хаупту пришла хорошая мысль. Он спустился в Нижнюю деревню и принес свою виолончель. Но играть на ней не стал, только тронул слегка струны.

До-соль-ре-ля. Эрих улыбался. Склонив голову набок, он прислушивался к замирающим в ночи звукам.

Никто, в том числе и Георг, никогда не спрашивал Хаупта, что он нашел, приехав к матери. Был уже почти полдень, когда он, расспрашивая всех подряд, наконец-то разыскал дом, где она вроде бы жила. Он постучал, но никто ему не открыл. Обойдя хибару кругом — домом назвать это было невозможно, — он увидел женщину, развешивающую белье, в одном легком халатике, под которым явно ничего больше не было. На слабо натянутой, провисшей веревке она прикрепляла прищепками кальсоны поразительных размеров, огромнейшие бюстгальтеры. На ногах с выступившими венами не было чулок, а стоптанные шлепанцы были довольно неопределенного происхождения.

Хаупт уже собрался было спросить ее о матери, как вдруг понял, что это она и есть.

Шарлотте Хаупт пришлось даже вынуть изо рта сигарету — так рассмеялась она, когда, подняв глаза, увидела сына, растерянного парня в солдатской форме, опиравшегося на палку, — ну точно распятый Христос.

— Что у тебя за вид! — воскликнула Шарлотта Хаупт.

— То же самое я мог бы сказать и тебе, — ответил Вернер Хаупт.

— Вылитый отец, — сказала Шарлотта Хаупт. — Хорошо, что ты все это преодолел. Теперь уж, наверное, хуже ничего не будет. Я ждала тебя. Точнее, кого-нибудь из вас. Да входи же. Пельц, почисти картошки чуть больше — у нас гость. Ну, присаживайся.

Над плитой висело белье. В чане булькала мыльная вода. Пахло горьким дымом. На столе разбросаны были остатки завтрака. В углу, занимая почти половину помещения, возвышалась огромная кровать, развороченная, какой ее оставили после сна. Шарлотта Хаупт освободила сыну стул. Налила шнапса в две рюмки, явно бывшие уже в употреблении, и одну пододвинула Вернеру. Колокола на соседней церкви пробили полдень.

Сама Шарлотта уселась в углу, широко раздвинув ноги, так что видно было белое, с синими венами тело. Вошел Пельц с ведерком начищенной картошки, повязанный фартуком. Огромный бесформенный человек, с картофелеобразной головой без шеи.

— Я знаю, что ты думаешь, — сказала Шарлотта Хаупт. — Но мне на это наплевать. Сейчас мне на многое наплевать. Пельц, садись и выпей с нами.

Пельц взял стул и уселся. Он молча улыбался в рюмку, наполовину отвернувшись от Хаупта.

— Я знаю, что сейчас происходит в твоей маленькой гордой головке, — сказала Шарлотта Хаупт. — Тебе кажется, что вот теперь-то ты кое-что понял. Точно как твой отец, тот тоже всегда все сразу понимал. Да перестань ты таращиться на Пельца. Сейчас же перестань таращиться на него.

— Да пусть таращится сколько хочет, — сказал Пельц. — На меня всегда все таращились.

— Как вы мне осточертели там, в вашем захолустье, на горе, — сказала Шарлотта Хаупт. — В этом дерьме. С каким трудом держала я себя в руках. Разыгрывала перед вами клоуна. Унижалась. Убивала в себе все.

За густыми зарослями бобов, гороха и фасоли высилась гора ржавеющих автомобильных кузовов, погнутых и сломанных кроватей, проржавевших ведер, консервных банок. А под самым окном теснились клетки с вечно жующими кроликами, кудахтающими курами.

Шарлотта Хаупт решила сварить овощной суп. И вышла, чтобы нарвать гороху.

— Помочь вам? — спросил Хаупт.

— Да, можете почистить фасоль, — ответил Пельц. — Не знаю, понятно ли вам, такому молодому человеку, — продолжал он, — это же неоценимый подарок судьбы: еще раз испытать любовь. Но в нашем возрасте человек уже не имеет права на любовь. Все считают это отвратительным.

Суп на редкость удался, и незадолго перед тем, как попрощаться, Хаупт неожиданно для себя рассмеялся. Он смеялся над своими ногами и над старыми лохмотьями, что были на нем. И еще потому, что светило солнце. И кудахтали куры. И потому, что кончилась война.

В Нюрнберге шел международный процесс, в Потсдаме определяли будущее Германии, повсюду говорили о плане некоего мистера Моргентау, и вот однажды утром в конторе бургомистра появился Цандер-младший, Олаф Цандер. Он потребовал, чтобы его провели прямо к лейтенанту Уорбергу. На письменный стол Уорберга он взгромоздил продолговатый ящик.

— Я принес вам, — торжественно объявил Олаф Цандер, — коллекцию охотничьего оружия, принадлежащую моему отцу. Вот, пожалуйста, удостоверьтесь сами.

Но Джеймс Уорберг тут же захлопнул крышку ящика.

— Прошу вас, взгляните! — воскликнул Олаф Цандер.

Лейтенант Уорберг отступил на шаг назад.

— Там есть прекрасные вещи!

Уорберг сел за письменный стол сержанта Томпсона.

И почему этот kraut так уверен, подумал вдруг Джеймс Уорберг, что я не поставлю его старика к стенке. Ведь все эти огнестрельные игрушки давно должны быть сданы.

— Я мог бы немедленно отдать приказ расстрелять вашего отца, — сказал Джеймс Уорберг и, уже выговаривая эту фразу, понял, что тем самым он признал, что этого не сделает. Он мрачно уставился на стоящего перед ним чиновника, наполовину уже облысевшего.

— Там есть чрезвычайно интересный экземпляр, — сказал Олаф Цандер.

— Еще раз откроете ящик, и я вас пристрелю, — отрезал Джеймс Уорберг. Он вытащил пистолет и положил его перед собой на стол.

— Как вам угодно, — пробормотал Олаф Цандер и отошел от ящика.

— Поставьте ящик в угол, — приказал Уорберг.

Олаф Цандер послушно отнес ящик в угол комнаты, куда Уорберг показал кивком головы.

— У меня много дел, — сказал лейтенант Уорберг и положил ноги на стол. — Всего хорошего.

Олаф Цандер ушел. С необъяснимым раздражением уставился Джеймс Уорберг на дверь, которая затворялась за ним, затворялась медленно, сантиметр за сантиметром, он уже схватил было пустую бутылку из-под виски, когда дверь наконец-то захлопнулась, с тихим, покорным, подобострастным щелчком.

Для Хаупта вечера теперь были долгими. Рядом спал Георг, вымотанный на работах у Леи Грунд, иной раз заглядывал Эрих. Стоило Хаупту коснуться струны, и Эрих улыбался. Но как-то раз Хаупт усмехнулся ему в ответ.

Тут лицо у дурачка вдруг как-то обвисло. Он поднялся и хотел уйти. Но Хаупт опередил его и, смеясь, ухватился за дверную ручку. Тогда слабоумный отбросил его в сторону, да с такой жуткой силой, что Хаупту стало не по себе. И долго еще потом преследовал его этот страх, словно он столкнулся с чем-то непостижимым.

В октябре Хаупт познакомился с Ханной Баум. В первый раз она увидела его в окружении детей, его часто видели тогда с детьми. Им нужно было ему многое рассказать, и по возможности всем сразу, ведь чего только здесь не происходило в его отсутствие! И как горел дом крестьянина Хесса, и как американский танк въехал прямо в курятник Вагнера, и как они видели негра в цилиндре.

Одну девочку все время оттесняли назад, но она упорно пробивалась к нему поближе. Наконец Хаупт сам подтянул ее к себе.

— Как тебя зовут? — спросил Хаупт.

Девочка молчала.

— Ее зовут Лени! — закричали дети.

— Ну а где были вы, когда здесь стреляли? — спросил у нее Хаупт.

— Папа, мама и я сидели в кухне, — ответила девочка.

— Да отец у нее давно погиб! — закричали дети.

Она помолчала, потом сказала:

— А от нас отскакивали все снаряды.

И тут появилась Ханна.

— Опять болтаешь! — прикрикнула она и дернула Лени за руку. Хаупт непроизвольно потянулся к девочке.

— Не трогайте ребенка, — крикнула Ханна Баум.

На другой день Лени подошла к окну Хаупта. Она вертела головой в разные стороны, по на окошко не смотрела. Хаупт вскочил и пригласил ее зайти.

Она робко вошла в комнату, но потом решительно захлопнула за собой дверь. Теперь она разгуливала по каморке Хаупта с таким видом, словно собиралась здесь поселиться. В конце концов она принялась внимательно разглядывать самого Хаупта. С тем же выражением, какое у нее было, когда она оглядывала комнату. Результаты осмотра ее явно удовлетворили.

— Что это у вас с ногой? — спросила она.

Хаупт объяснил ей, как действует мина нажимного действия.

— И нога поправится? — спросила она недоверчиво.

Хаупт заверил ее, что раны уже затягиваются.

Лени выглянула в окно.

— Теперь никогда больше не будут стрелять, — сказал Хаупт.

Она помолчала, потом объявила:

— Все мы все равно протянем ноги.

Когда вошла Ханна (она разыскивала дочь), Лени и Хаупт сидели за столом. Лени жевала бутерброд. Ханна была дочерью экспедитора Баума, но жила (по причинам, выяснить которые Хаупту так и не удалось) не у матери в доме Баумов возле вокзала, а на частной квартире в Верхней деревне, неподалеку от Хаупта. Ее отец не вернулся еще из плена, оба брата погибли на фронте. Ханна была не замужем и работала у какого-то крестьянина. Вот и все, что Хаупту удалось о ней разузнать. О ней рассказывали также историю, которая разыгралась в тот день, когда американские войска занимали деревню. С самого раннего утра деревня и ведущие к ней дороги находились под легким артиллерийским огнем, и большинство жителей попрятались в лесу, в давно уже подготовленных убежищах. Только там соседи заметили, что Ханны среди них нет. Пришлось Валентину Шнайдеру воротиться в деревню. Он нашел ее с ребенком на кухне, за столом.

Почему она осталась, говорить она не хотела. Но она подвергала опасности жизнь собственного ребенка и еще одного постороннего человека, Валентина Шнайдера, при этом злые языки добавляли, что с собой она вольна делать все что угодно.

Когда Ханна пришла за Лени, она была в платье без рукавов и в шерстяной кофточке. Кофточка оставляла открытой шею и даже плечи. Хаупт усилием воли заставил себя не смотреть на ее тело.

В тот вечер Эразмус Хаупт сразу после ужина отправился на вокзал с багажной квитанцией фройляйн Штайн, а Шарлотта Хаупт и тетя Бетти принялись убирать со стола. Фройляйн Штайн минуту-другую сидела одна, уставившись невидящим взглядом в пустоту огромной белой скатерти.

В этот миг в комнату вошел Георг. В форме гитлерюгенда.

Это конец, подумала Луиза Штайн. Но, подумав так, она тут же услышала свой собственный голос — а ты, должно быть, Георг, — услышала, что называет себя, услышала, что интересуется, как у Георга дела в школе, поинтересовалась, чем занимаются они в гитлерюгенде (в тот вечер у них как раз были тактические упражнения на местности), и, когда Шарлотта Хаупт и тетя Бетти вернулись в комнату, они застали обоих за оживленной беседой. Правда, у фройляйн Штайн при этом было такое чувство, будто губы ее существуют отдельно от нее самой, с них безостановочно слетают какие-то слова, тогда как она сама пытается сжаться, цепенея от ужаса перед формой гитлерюгенда, перед никем не учтенной случайностью. Это конец, думала она, продолжая разговаривать — и разговаривать вполне свободно, — это конец.

Тетя Бетти принесла Георгу ужин, и Георг принялся уплетать за обе щеки, время от времени, однако, он забывал про голод, увлеченный рассказами фройляйн Штайн. Впрочем, она не столько рассказывала, сколько проделывала всякие штуки — давала настоящее представление. Она не ограничилась тем, что расписала, как, будучи гимназисткой, тайком от родителей играла на пианино в одном из кинотеатров на окраине, чтобы иметь больше карманных денег, как с каким-то варьете ездила по Мекленбургу, нет, она во что бы то ни стало хотела сыграть и даже спеть ту песенку, которая однажды вечером переполнила чашу терпения публики, так что пришлось им спасаться от разъяренных крестьян через окно трактира, — словом, хотела на потеху Георгу, который нe знал этой песенки, исполнить ее, так сказать, в его честь, песенка называлась «Мой попугай не ест яиц вкрутую» и отличалась известной фривольностью содержания. Так что когда Эразмус Хаупт отворил дверь дома, он в первую минуту не поверил собственным ушам.

Сначала они решили, что она спятила. Но потом поняли, что играла она сейчас для одного-единственного зрителя, для Георга. И тут уж Луиза Штайн выделывала такие трюки, словно речь шла о ее жизни. Впрочем, речь и в самом деле шла о ее жизни. Она должна была расположить этого юношу к себе до того, как он поймет, кто она такая. Она должна была разбудить в нем нечто, что помешало бы ему тут же побежать в гестапо, что помешало бы отправиться в гестапо его родителям или же попросту отказать ей от дома.

Воспользовавшись тем, что Шарлотта Хаупт тоже решила внести свою лепту во всеобщее веселье, Эразмус Хаупт отправил Георга в подвал за второй бутылкой вина.

— А теперь я пойду к себе, — отчужденно произнес Георг, вернувшись и поставив бутылку на стол. — Спокойной ночи.

Мать попыталась было задержать его, по Луиза Штайн сразу поняла, в чем дело. Он увидел в прихожей ее пальто с желтой шестиконечной звездой.

Эразмус Хаупт вышел следом. Георг сидел на своей постели.

— Она у нас совсем ненадолго, — сказал Эразмус Хаупт. — Скоро это кончится. Тогда она уедет обратно в Берлин.

— Но ведь такие вещи запрещены, — сказал Георг с отсутствующим видом, но вдруг, словно пробудившись, спросил: — Кончится что?

— Война, — ответил Эразмус Хаупт.

— Ты считаешь, мы проиграем войну?

— Мы-мы! Я не хотел войны. И это не моя война. Да и вообще это не война, а преступление! — закричал Эразмус Хаупт.

Слишком поздно он заметил, что этого ему говорить не следовало.

Георг вскочил. Лицо у него побелело. В глазах стояли слезы, рот перекосился от отвращения и ненависти. Они уставились друг на друга, помолчали, а потом Георг уткнулся лицом в подушку.

Эразмус Хаупт присел к нему на край кровати. Его вдруг бросило в дрожь. Откуда все это у мальчика? Словно это не его сын. Как такое случилось?

И пока Эразмус Хаупт уговаривал сына спуститься вниз и поговорить со всеми, он начал понимать, что если ему когда-нибудь и придется держать ответ, то только на один вопрос: как такое случилось?

Георг встал. Взгляд у него был опустошенный, лицо ничего не выражало.

— Я иду спать, — сказал он.

— Хорошо, — кивнул Эразмус Хаупт. — Но ты должен знать, что все мы теперь в твоих руках.

Внизу он сказал, что не ошибся в сыне, фройляйн Штайн может не тревожиться. Но сразу вслед за этим он поднялся и тоже ушел к себе. Сослался на усталость. Всматриваясь в темноту, Эразмус Хаупт спрашивал себя снова и снова: откуда все это у мальчика?

Он твердо решил поговорить с Георгом. Но когда на следующий день ему представилась такая возможность, помешал телефонный звонок, а когда день спустя он вызвал Георга к трем часам в свой кабинет, неожиданно назначили педагогический совет. Еще через день он так и не смог разыскать Георга, а потом Эразмус Хаупт позабыл о своем намерении. Правда, порой он еще вспоминал об этом, по теперь, задним числом, ему казалось, что реакция его тогда была сильно преувеличенной, можно даже сказать — истеричной. Ведь, в конце концов, Георг все-таки его сын, и Эразмус Хаупт был уверен, что ему не придется в нем разочаровываться.

Поначалу казалось, что он не ошибся. С фройляйн Штайн Георг вел себя так, как подобает хорошо воспитанному юноше. Когда она его спрашивала, он вежливо отвечал, но сам не обращался к ней ни с единым словом. Родители и тетя Бетти ничего не замечали, зато фройляйн Штайн замечала все. Она замечала, что время от времени он разглядывал ее словно со стороны, в мрачной задумчивости, с постепенно нарастающим скептическим интересом, все более переходящим в застенчивое любопытство.

Дело в том, что Луиза Штайн с каждым днем все охотнее рассказывала о своих путешествиях. О том, как из осеннего тумана выступает статуя Свободы, как выглядит Манхаттан в пургу, а Бронкс — в летнюю жару, как славно подниматься на пароходике к верховьям реки Конго, как выглядит водопад Виктория. В действительности же она никогда не бывала ни в Соединенных Штатах, ни в Африке.

Родители не замечали, что теперь Георг почти совсем не бывал дома, не замечали, что он все чаще надевал форму, зато фройляйн Штайн замечала. Двери их комнат находились почти напротив. Она слышала, как он приходит и уходит, иногда слышала, как он выкрадывался из дому, когда всех звали вниз ужинать. С парнем что-то происходило. Она понимала, что ей следовало бы поговорить с родителями, и чем быстрее, тем лучше, по всякий раз, когда она спускалась в гостиную, где они вспоминали довоенные товары, свадебное путешествие или концерты Кнаппертсбуша, она говорила себе, что это бесполезно. Одна она замечала, что Георг, если ему никак не удавалось увильнуть от совместного ужина, все равно не принимал участия в общем разговоре, что он только слушал, а может, и не слушал даже, а только наблюдал за ней в упор, откинувшись на стуле, с ухмылкой и вроде бы с интересом.

В один из таких вечеров, вспоминая лучшие времена, тетя Бетти в который раз извлекла на свет старые фотоальбомы. Они узнавали друг друга на фотографиях, рассказывали забавные истории, пока наконец Георгу все это не наскучило и он не раскрыл наугад один из альбомов.

— А это кто? — спросил он.

Тетя Бетти подошла поближе, Шарлотта Хаупт посмотрела через его плечо, а Эразмус Хаупт надел очки. И вдруг все замолчали.

— Это доктор Хайнрихсон, — сказал наконец Эразмус Хаупт.

Доктор Хайнрихсон обнимал заместителя директора Хаупта за плечи. Их куртки висели на альпинистских палках, которые они вскинули на плечи, оба улыбались в объектив.

Вот уже год, как дом доктора Хайнрихсона был пуст. Калитка, ведущая в сад, косо висела на петлях, кустарник буйно разросся, большая часть окон была заколочена досками.

— А что случилось с доктором Хайнрихсоном?

— Что могло с ним случиться? Откуда мне это знать? — Эразмус Хаупт едва ли не кричал.

— Я думал, вы были друзьями, — сказал Георг.

— Он был нашим домашним врачом, одно время мы с ним и правда дружили.

— А теперь он уже не наш домашний врач и мы с ним больше не дружим, — объяснил Георг фройляйн Штайн. — Теперь наш домашний врач доктор Вайден.

Фройляйн Штайн уставилась на свой носовой платок, который нервно теребила в руках.

— Все не так просто, Георг, — пробормотала фройляйн Штайн.

— Мне нужно приготовить уроки, — сказал Георг.

И все-таки тогда, несмотря ни на что, с ним еще можно было бы поговорить, а вот после первого воздушного налета на деревню — уже нет. Был день рождения Эразмуса Хаупта, воскресный вечер в конце августа. Большой стол в столовой был раздвинут, фрау Байсер непрерывно пекла в течение двух дней, и теперь человек двадцать сидели за кофейными приборами, которые тетя Бетти старательно расставляла около двух часов. Они, естественно, не обратили внимания на упорный, затяжной шум в небе и на гул, в который этот шум перешел, даже на пронзительный вой, в который перерос гул. Лишь когда от первых разрывов начали танцевать на столе чашки, когда ударили бортовые пушки и стекла полетели в комнату, они прервали свое застолье, и тут вдруг комната наполнилась отчаянными воплями. Все бросились к выходу. В прихожей обезумевшие люди метались от одной двери к другой, пока Эразмусу Хаупту не удалось рывком открыть дверь в подвал. Все кинулись вниз по лестнице, крича и цепляясь друг за друга, и наконец уселись между консервными банками, углем и старой рухлядью. Вопли утихли.

— Это бессмысленно, это недостойно человека! — кричал Эразмус Хаупт. — Да не молитесь вы по крайней мере.

Никто его не слушал, свет погас, вопли опять стали громче.

— А фройляйн Штайн? — прокричал Георг матери в ухо. — Где фройляйн Штайн?

Бегущая толпа увлекла его вниз, однако, когда погас свет, он начал на ощупь пробираться к выходу. Солнце светило на лестницу через два окна. Он поднялся наверх, в комнату фройляйн Штайн. Она сидела за столом. Было тихо.

— Все в порядке, — сказала она улыбаясь и отважилась на то, что ей давно уже хотелось сделать: она погладила его по голове.

Они пошли в его комнату, откуда был виден вокзал и мебельная фабрика Цандера. Американские истребители-бомбардировщики, словно цепь уменьшающихся точек, виднелись уже только на горизонте. Лишь два все еще кружили над западным гребнем горы. Казалось, они чего-то дожидаются. Чего именно, Георг и фройляйн Штайн поняли лишь тогда, когда пятичасовой поезд вынырнул из лесной долины и вышел на ведущую к вокзалу прямую, тогда гул перешел в стремительно нарастающий вой, поезд остановился, и оба самолета ринулись прямо вниз, все увеличиваясь в размерах. Вдоль поезда на лугу беспорядочно закопошились крохотные фигурки, забили откуда-то два фонтана осколков, и состав внезапно надломился, а над паровозом взметнулось белое облако пара, и тогда самолеты сделали заход для новой атаки.

Каждый новый налет они начинали с высоты, с большого левого разворота в голубом безоблачном небе, и, еще прежде чем успевали растратить всю энергию, которую набирали, стремительно падая вниз, они уже снова ложились на крыло и снова устремлялись к цели по прямой, словно их подтягивало на траекториях их же орудий.

Вытаращив глаза, следил Георг за тем, как снижаются бомбардировщики, будто падая прямо на него. Он видел, как разрастаются в небе их темные силуэты, видел, как бьет из бортовых пушек огонь над крыльями, видел, как они мгновенно проскальзывали мимо, да так близко, что, казалось, можно тронуть их рукой, видел даже заклепки на фюзеляже и большую белую звезду, видел голову пилота, совсем не похожую на человеческую.

После каждой атаки люди на лугу бросались врассыпную подальше от поезда, но все тут же замирало, едва только гул снова начинал переходить в вой. Казалось, там, внизу, что-то пульсировало, но с каждым разом все слабее и слабее. Все меньше людей вскакивало и убегало, а когда самолеты наконец прекратили обстрел, на лугу, который будто чем-то усеяли, ничего уже больше не двигалось. Во всяком случае, до тех пор, пока самолеты не исчезли за раскаленным добела горизонтом. Лишь тогда крохотные фигурки на лугу пришли в движение, многие, но далеко не все.

Георг плакал. Сухие, злые, безутешные рыдания сотрясали его. Луиза Штайн обняла парня за плечи и стояла так, пока не прошел этот взрыв отчаяния, понимая в то же время, насколько абсурдным выглядит ее жест.

А внизу, у разоренного стола, за которым еще совсем недавно пили кофе, стоял Эразмус Хаупт. Опрокинутые чашки и кофейники, камчатная скатерть, залитая коричневой жижей и наполовину сорванная со стола, на полу, среди осколков, перевернутый яблочный пирог. От сквозняка белые гардины развевались по комнате.

С этого дня Георг изменился. Он стал более решительным, хладнокровным. Укоризна, которую он выказывал родителям, сменилась холодной деловитостью. Теперь он носил постоянно форму, однако фенляйнфюрер Марквардт жаловался, что он совсем отбился от рук и рассказывает анекдоты. Когда отец собрался поговорить с ним об этом, Георг только презрительно фыркнул.

Теперь он все чаще сидел у фройляйн Штайн. Он вдруг стал старше. Гитлерюгенд — грубая и тупая свора. Их фюреры — ничтожества и симулянты, высшие чипы партии не лучше. Похоже, он не осознавал, кому жаловался на коррупцию и подлость нацистов. Но у нее в комнате он по крайней мере смеялся.

Как-то вечером он пригласил ее к себе. Поставил пластинку, которую отыскал в доме Хайнрихсона.

Луиза Штайн послушала минутку, потом сказала:

— Бикс Бейдербек.

— Вот это здорово! — воскликнул член гитлерюгенда Георг Хаупт.

Лени приходила почти каждый день к вечеру, исхудавшее, с лисьим личиком существо, которому было, видимо, лет семь, не больше, карманы ее платьев всегда были набиты такими важными и нужными вещами, как проволока, шурупы или шпагат. Она приходила с наступлением темноты. После дневной беготни меж кустарников, средь живой изгороди, вокруг садов, налазавшись по деревьям и чердачным стропилам, здесь, за столом под лампой, она наконец-то приходила в себя. Да и Хаупт успокаивался в ее присутствии. Когда она приходила, он сидел в этой комнате, и больше нигде, он сидел за этим столом, под этой лампой, он был в эту минуту именно здесь, а не блуждал мыслями неведомо где.

Однажды Ханна заговорила с ним на улице.

— Я запретила Лени приходить к вам, — сказала она. — И хочу, чтобы вы это знали.

— Но почему?

— Мне не обязательно вам это объяснять.

— Но она все равно придет, — сказал Хаупт. — Мне ее что, выгнать?

Она молчала.

— Вы все-таки должны мне ответить, — сказал Хаупт. И вдруг, совершенно неожиданно выпалил: — Разве вы не хотите иметь дело с людьми?

Она уставилась на него, сбитая с толку.

— Знаете, решите это с Лени сами, — сказал Хаупт. — Но меня больше вашими проблемами не беспокойте.

И ушел, оставив ее стоять на месте.

Через два дня, когда он собрался за покупками, Ханна вдруг подошла к нему снова.

— Ну и разозлились же вы тогда, — сказала она.

Хаупт хотел было извиниться. Но она рассмеялась.

Она внимательно разглядывала его. Темные волосы тяжелой волной падали ему на лоб. Он предложил зайти на «Почтовый двор». Шорш Эдер смилостивился и выдал им два стакана вина.

Так что теперь Хаупта иной раз не оказывалось дома, когда возвращался Георг, или он уходил поздно вечером, когда Георг уже спал. Хаупта раздражало, если Георг, у которого ноги словно деревенели от усталости, шумно вваливался в комнату и с грохотом плюхался на стул. Если он подтягивал к себе книгу, которую только что читал Хаупт, и с презрением отшвыривал ее снова в сторону, Хаупт понимал, что в основе этого раздражения лежит нечистая совесть. Но почему моя совесть должна быть нечиста, думал он, вновь раздражаясь.

Так прошло несколько недель. Однажды вечером, войдя в мансарду, где Ханна одновременно и еду готовила, и спала, Хаупт заметил на столе пачку сигарет. Пачку сигарет «Лаки страйк». Его словно током ударило.

Он сделал вид, будто что-то забыл в пальто, но, когда обернулся, сигареты по-прежнему лежали на столе.

— Они все еще здесь, — сказала Ханна. — А ты думал, что стоит тебе отвернуться, и они исчезнут. И еще ты думал, что этот «ами» тоже исчезнет, стоит тебе отвернуться. Но ведь ты наверняка недавно видел меня с ним.

Она уселась на лавку за кухонный стол. Подняла на него глаза.

— Я все спрашиваю себя, почему ты не приносишь с собой домашние туфли? — сказала она.

— Но ты же не можешь так поступать, — сказал Хаупт.

— Я могу так поступать, — ответила Ханна. — После этой войны каждый волен поступать как хочет. Вот только жить, как прежде, мы уже не можем.

Она улыбнулась.

— Представь себе, этот американец мне даже понравился. Ему примерно столько же лет, сколько тебе.

Хаупт судорожно схватился за трость.

— Пошли, — сказала Ханна, вставая. — Мы, кажется, чуть повеселели. Сходим-ка на «Почтовый двор».

Хаупт послушно побрел за ней, хотя на какое-то мгновение в его сознании всплыло такое слово, как гордость.

С тех пор как лейтенант Уорберг отменил комендантский час, на «Почтовом дворе» по средам и субботам устраивались танцы. Вход был платный, а кто хотел выпить что-нибудь настоящее, тот приносил с собой и платил специальный налог, так называемый «пробковый сбор».

Велика была у людей потребность наверстать упущенное, ведь несколько лет действовал запрет на танцы, к тому яге без конца праздновалось чье-нибудь возвращение из плена. Кто хотел получить место за столиком, занимал очередь самое меньшее за час до открытия.

Ханна протиснулась к входу сквозь толпу подростков.

Покупая билеты, она, приоткрыв губы, наблюдала общую сутолоку. А когда летчик ее увидел и, вскочив со своего места, приветливо помахал, она вздрогнула, словно наконец нашла то, что давно искала.

— Потрясающе, — воскликнул летчик. С Хауптом он поздоровался дружески, но сдержанно. И повел их к своему столику.

Аптекарь Эндерляйн, судя по всему, только что принял свою вечернюю дозу: его мышиные глазки блестели. Ирмхен и госпожа Иннигкайт тут же бросились Хаупту на шею. Господин Кляйн долго и с симпатией тряс ему руку. Все говорили одновременно, перебивая друг друга. На столе стоял лимонад. Под столом летчик разливал виски, бутылку он держал в портфеле.

— Есть у тебя сигареты? — спросила Ханна, положив руку на колено Хаупту. Затянувшись, она внимательно оглядывала зал, словно сейчас должно было начаться что-то интересное.

Сутолока была пугающей. Все основательно подвыпили. Аккордеон разливался во всю ширь, саксофон слегка постанывал тенором, низы заполняли барабан и цимбалы, лениво позвякивающий механизм. В барабанный ритм марша, в затягивающую мелодию вальса врывались взрывы хохота.

Конечно, Ханне больше всего нравилось танцевать с летчиком. Но и господину Кляйну тоже пришлось потрудиться, она танцевала даже с Ирмхен и с госпожой Иннигкайт. Но когда она танцевала с летчиком, губы ее были полураскрыты. Откинувшись назад, она легко двигалась в его объятиях, смеялась, и волосы у нее разлетались в разные стороны.

— Просто удивительно, как она танцует, — сказал летчик, когда ему наконец дали передохнуть. — Легко, как перышко. Как стальное перышко, — добавил он, улыбнувшись, и показал маленькие ровные зубы.

Съехав от Леи, Хаупт отказался давать ему уроки английского. Летчик и тогда улыбался, по крайней мере пытался.

«С перевязанной ногой милый Ханс пустился в пляс», «Когда северные волны лижут мол», «Когда мои родители вдвоем…»

— Ну и как твои ноги? — крикнула госпожа Иннигкайт. — Что, и медленный вальс тоже нельзя?

Шорш Эдер даже не хотел поначалу пускать ее в зал.

— В ваших же собственных интересах, госпожа Иннигкайт.

Вот Анне-Марии Иннигкайт и пришлось искать себе других партнеров, и одним из них, который любил танцевать даже больше, чем она сама, был слесарных дел мастер Виганд. Мастер Виганд не пропускал ни одного танца. Пусть все вокруг ухмылялись, пусть даже военные вдовы отмахивались от него, пусть ему снова и снова приходилось подхватывать Анну-Марию Иннигкайт — все равно мастер Виганд желал танцевать. Он считал, что у него есть для этого все основания.

Это случилось в марте тридцать третьего, в воскресенье, в пять часов утра, — Хайнца Виганда забрали штурмовики. Когда через два часа его привезли назад, у него недоставало зуба. В конце двадцатых годов он вступил в социал-демократическую партию; в 1931 году, сдав экзамен на мастера, открыл самостоятельное дело. Раньше в его доме избегали говорить о политике, а уж после налета штурмовиков о ней и вовсе боялись упоминать. Его жена, маленькая, хорошенькая, хотя уже начинавшая полнеть особа, настояла вдруг с совершенно неслыханной для нее энергией, чтобы с политикой было покончено раз и навсегда. Она вообще-то и раньше инстинктивно боялась любого высказывания, выходившего за рамки обыденного и повседневного. Но с того самого воскресенья все меньше оставалось вопросов, которые бы не выходили за рамки повседневного, которые можно было бы считать безобидными, не имеющими отношения к политике. И именно тогда, когда она старалась изо всех сил политики избежать, она то и дело помимо своей воли наталкивалась на нее, даже в самых простых разговорах. Будь со всеми любезен, первым здоровайся с людьми, внушала она мужу.

Слесарных дел мастер Виганд принадлежал к коренным жителям деревни, к старинному здешнему роду ремесленников. Для него любезность и форма приветствия определялись давними образцами, существующими независимо от его личности, не говоря уже о его настроениях. И он был — без сомнения — не тот человек, который позволил бы себе необдуманные действия.

Тем не менее жена продолжала наставлять его, и постепенно ее уговоры быть любезным по отношению ко всем переросли в настойчивое требование: не будь же таким нелюбезным.

Однажды она даже заявила:

— Из-за тебя мы уже чуть было не попали в беду.

В этих словах была капля яда, которую никак нельзя было объяснить одной лишь ее заботой. Впрочем, она никогда, как теперь с горечью осознавал Хайнц Виганд, слова не сказала о том, что зуб ему выбили нацисты. Она попросту обходила это событие молчанием, будто он сам виноват в подобном обхождении, и считала, кажется, что так ему, собственно, и надо.

Теперь она вновь ходила по воскресеньям в церковь, и, как во многом, Хайнц Виганд уступил ей и в этом, послушно сопровождая ее к мессе, равно как и приветствуя множество людей, которых прежде, возможно, не удостоил бы и взглядом. С этими приветствиями по воскресеньям после торжественной мессы дело обстояло особенно скверно, жена то и дело подталкивала его локтем в бок, точнее, в то место, где примерно заканчивалось его бедро, что соответствовало реальному соотношению их роста.

И вот однажды в воскресенье она подтолкнула его, когда они проходили мимо Кеппеля. Кеппель, ее двоюродный брат, маленький, дерганый человечек, старый холостяк и дебошир, которого боялись во всех окрестных пивных, от трех кружек пива он уже был пьян; ни на одном рабочем месте он не задерживался больше полугода; член нацистской партии еще с двадцать восьмого, он, Кеппель, был одним из первых нацистов в деревне, а теперь, с помощью новых господ, получил должность почтового инспектора.

Ошалев от изумления, Хайнц Виганд прикоснулся слегка к полям шляпы. Кеппель, ухмыляясь, ответил молодцевато исполненным нацистским приветствием.

Это уже было Хайнцу Виганду и вовсе невмоготу. Но, прежде чем он успел высказаться, жена, продолжая раскланиваться и улыбаться во все стороны, шепотом так распекла его, что он смущенно умолк. Если до сих пор все ее разговоры сводились к тому, что семья чуть было не попала в беду из-за его пагубного пристрастия к политике, то теперь оказалось, что произошло это из-за его пристрастия к политике социал-демократов. Она так и сказала — «соци».

Хайнц Виганд молча сидел за обеденным столом. Он начинал понимать, что создалась новая ситуация, но если он надеялся, что жена даст задний ход, то глубоко ошибался. Вскоре после этого она потребовала во имя благополучия и безопасности семьи, и прежде всего их двоих детей, пригласить Кеппеля в следующее воскресенье на чашку кофе.

И, прежде чем он вообще смог что-либо возразить, она отмела все возможные возражения и так разнесла его и пробрала, как Хайнца Виганда еще никто никогда не разносил и не пробирал. Да она вдруг стала другим человеком, удрученно думал Хайнц Виганд, ведь это намного превышает то, чего она вроде бы хочет, но тут, видно, есть и какой-то другой смысл. Вот только какой, Хайнц Виганд пока не знал.

Но пределом всего и одновременно доказательством ее безжалостного к нему отношения оказалось требование пригласить Кеппеля лично. Хайнц Виганд начинал понимать, что просто зарабатывать деньги теперь недостаточно, если даже собственная жена называет тебя «соци». И он опять оказался бессилен, на этот раз против ее ровного и необычно тихого голоса, а в результате однажды утром он не послал дочь на почту, но отправился туда сам. Покупая десяток десятипфенниговых почтовых марок, он пробурчал сквозь окошечко нечто, что при желании можно было понять как приглашение.

Потрясение, которое Хайнц Виганд испытал в следующий воскресный день, когда в четыре часа в дверь действительно позвонили, доказало ему — он до последней минуты надеялся, что у этого субъекта достанет чувства приличия не являться. Дочь и сын тут же заявили, что им срочно нужно уйти. Кеппель пожаловал в лучшем своем костюме, со значком нацистской партии на лацкане пиджака, его короткие, еще влажные волосы прилипли к черепу. Он скромно уселся на краешек кресла — поза, которую он изменил лишь через час с небольшим, когда поблагодарил за приглашение и откланялся. Они обстоятельно поговорили о погоде, сено было скошено уже во второй раз, пора было убирать его в стога, теперь дело за тем, чтобы день-другой не шел дождь. Кеппель с восторгом описывал принцип действия сенокосилки: нацистский уполномоченный среди местных крестьян как раз получил такую, первым в деревне. Виганд согласился, что подобная машина безусловно означает прогресс. Кеппель обрадовался. Наконец-то Виганд хоть что-то признал. Как будто эту сенокосилку изобрел сам фюрер, зло подумал Хайнц Виганд.

Через неделю в то же самое время снова раздался звонок в дверь. Вошел Кеппель. Оказывается, его пригласила Элиза. Хайнца Виганда уже не спрашивали.

Вскоре после этого его дочь Марго заявила о своей готовности добровольно записаться и отработать годичную трудовую повинность. Ее маленькая и веселая, склонная к бесформенной полноте мать, какой Марго ее всегда помнила, превратилась в худую, остроносую и крикливую особу, отец же все более и более замыкался в себе. Марго направили в Гёттинген, в дом к профессору математики, маленькому, тихому человечку, который сумел, однако, сделать своей жене девятерых детей. Возможно, это был его способ держать в повиновении высокую и ширококостную, грубо сложенную женщину. Впрочем, вконец измотанную, восково-бледную и всегда смертельно усталую. Марго была в тот момент последней в бесконечном ряду служанок — девушек, отбывающих трудовую повинность, — приходящей прислуги и экономок. Ее поселили в каморке под крышей, у нее был более или менее упорядоченный двенадцатичасовой рабочий день, относились к ней как к служащей небольшой фирмы платных услуг, только ее услуги не оплачивались. Она много читала в свободное время, все подряд, что ни попадалось в руки.

Когда она вернулась, отбыв год трудовой повинности, Кеппель являлся к столу уже без приглашения.

— Не осталось у вас чего-нибудь для бедного родственника? Ничего, я съем и остатки, ха-ха. А теперь мы воссоединили Австрию с рейхом, ну, что вы на это скажете, мастер? У вас бы такое получилось? Вот так-то. Чехи становятся все более наглыми, подай-ка мне соль. А вы видели Чемберлена? Под зонтиком? Я чуть не умер со смеху. Спасибо, спасибо, не то я сейчас лопну. Было бы смешно, если б мы не получили того, что принадлежит нам по праву. Поляки тоже в последнее время наглеют.

Невероятно, сколько еды мог вместить в себя этот маленький, тщедушный человечек.

В конце сорокового года Марго вышла замуж. Сразу же после свадьбы она переселилась к мужу, столяру, жившему у родителей. Время от времени она навещала отца в мастерской. Хайнц Виганд вот уже два года страдал астмой. Иной раз ему приходилось на что-то опереться, чтобы встать, и он стоял, согнувшись в три погибели, задыхаясь и пережидая приступ. Тайс тогда тоже бросал работу. Тайс, его подмастерье с тридцать четвертого года.

Прежде над Кеппелем в деревне смеялись. Особенно когда он стал учеником кондитера. И потом, когда кондитер Шпиц вышвырнул его через девять месяцев. И когда он нигде не мог найти работу, такой он был маленький и тощий. И тем более когда он обзавелся гантелями и начал экономить, чтобы по воскресеньям на «Почтовом дворе» съедать по две порции. Над ним смеялись, когда он пытался пригласить на танец девушку и, уж конечно, когда он стал первым в деревне членом национал-социалистской партии. Немножко еще над ним посмеялись, когда он промаршировал замыкающим (а кем же, собственно, еще?) в колонне штурмовиков по деревне. Ну а теперь больше никто не смеялся.

Иногда в мастерскую заглядывал и Альбрехт, сын Хайнца Виганда. У него как раз были студенческие каникулы, но мобилизационное предписание уже лежало в кармане. Марго частенько отворачивалась, увидев выражение лица матери, стоило Альбрехту войти в комнату. Мать кинулась бы шнуровать ему ботинки, будь ей это дозволено. Альбрехт только смеялся. Он считал свою мать довольно забавной. Он считал забавным и своего отца. Все, из чего он не мог извлечь пользу, он находил забавным. Он многое находил забавным вообще и потому много смеялся, спокойно принимая все, что давали ему родители. Отдавали же они ему все, что имели, только бы он сдал экзамены на аттестат зрелости и выучился на инженера-станкостроителя. Он принял это так же легко, как принимал все остальное, и никому, в том числе и Марго, в голову бы не пришло сердиться на него. У него был какой-то обезоруживающий смех, и она злилась, что не могла на него сердиться, и что у него было столько поводов для смеха, и что сама она смеяться давно разучилась.

Когда Марго сообщила отцу, что переезжает в Кассель, его небритое лицо посерело. В дверях мастерской она еще раз обернулась. Отец стоял, отвернувшись в сторону, опираясь на тиски и ожидая очередного приступа астмы.

Через девять месяцев она вернулась. За это время она родила ребенка, муж погиб на войне. Жить у родителей мужа она больше не захотела, а мать успела уже сдать ее комнату учителю Зайферту, и потому она устроилась в комнатушке брата.

Кеппель теперь захаживал каждый день после службы, и, когда Хайнц Виганд возвращался по вечерам из мастерской, неразлучное трио (Элиза, Кеппель, Зайферт) уже восседало в гостиной, двери в кухню были открыты, так что Хайнц Виганд их хорошо видел и слышал, когда с помощью жесткой щетки, мелкого песка и хозяйственного мыла счищал, стоя перед умывальником, с рук ржавчину и машинное масло.

Теперь он брал с собой по утрам судки, чтобы не возвращаться в обед домой. А на плите свободно располагались кастрюльки с чаем и разными травяными настоями, с помощью которых учитель Зайферт надеялся стимулировать деятельность своего кишечника: большой и тучный, он вечно страдал желудком, а в уголках его влажных толстых губ скапливалась слюна, растягивающаяся в ниточку, когда он разговаривал.

Парадом в доме командовала Элиза: в ее распоряжении были всевозможные мази, капли, чаи, грудные компрессы, ножные ванны и таблетки. И пока Кеппель переводил завоеванные территории в квадратные километры, вагоны с зерном в человеко-часы, пока Зайферт — а голос у него был словно в горле застряла половина булочки — развивал идеи искусственной германизации планеты и формулировал принципы взаимоотношений с разумными существами других звездных систем, Элиза что-то постоянно втирала, перевязывала или освобождала от повязки, прощупывала или выстукивала.

Хайнц Виганд давно уже прекратил всякие отношения со своей женой. Впрочем, и с дочерью он теперь разговаривал намного меньше, отвечал лишь на ее вопросы, да и то когда у него была охота. Марго все это прекрасно понимала и вовсе не обижалась, скорее наоборот. А что отец лишь отвечал на вопросы, да и то когда у него была охота, — это ее даже радовало. Ей казалось, что теперь он отмалчивался иначе, чем прежде, никого больше не обвиняя, не жалуясь, но лукаво, как человек, у которого есть еще время и чьи дела, даже без малейших усилий с его стороны, с каждым днем улучшаются. Отец много раз повторял: когда этот кошмар наконец закончится, и Марго не могла бы точно сказать, имеет он в виду господство нацистов пли тех троих в гостиной, пока она вдруг не поняла, что для него это одно и то же.

Хайнц Виганд снова начал в последнее время интересоваться газетами, но больше всего радиопередачами, специальными выпусками последних известий и сообщениями о чрезвычайно успешном отводе войск с целью выпрямления линии фронта, особенно на Востоке. Если раньше он едва ли не регулярно пропускал последние известия, а жена слушала их внимательно, то теперь, напротив, она стала забывчивой, а он твердо помнил расписание передач. Если раньше она слушала передачу с торжествующим блеском в глазах, а он — мрачно занятый более важными делами, то теперь признаки рассеянности выказывала она, он же слушал с живейшим интересом. И если прежде Кеппель разворачивал в гостиной карты, а Хайнц Виганд доставал из шкафчика Библию, принадлежавшую еще его деду, то теперь он разыскал школьный атлас Альбрехта, рядом же с ним все чаще велись разговоры о новом чудодейственном оружии, к примеру о лучевых пушках.

Пока однажды вечером не появился Пюц. Пюц выслал из гостиной Кеппеля и Зайферта и пригласил Марго и Виганда. Он даже предложил стул мастеру Виганду. Сам же сел только после того, как уселась и Марго, по тут же вскочил, чтобы закрыть дверь на кухню.

Виганд и Марго были слишком удивлены, чтобы противиться его действиям, они ничего не понимали. Пюц разглагольствовал об Аврааме и его сыне Исааке, о том, что Авраам страдал не меньше, чем его сегодняшние потомки.

— Мы должны были поднять меч, — кричал инспектор Пюц, — дабы вырвать наших соотечественников из рук их жестоких поработителей. Сыны нашего отечества должны были отправиться в бой. Но когда открывают ворота войне, то смерть приходит следом. Так должно быть. И в этой необходимости, несмотря на всю ее кровавую суровость, есть нечто облегчающее душу. Героическая битва за Сталинград закончилась, — продолжал Пюц. — Многодневным трауром почтит германский народ память своих сыновей, тех, что до последнего вздоха и до последнего патрона исполняли свой долг, сломив тем самым главные силы большевистского наступления на Восточном фронте. Героическая битва за Сталинград станет величайшей героической песнью германской истории.

И тут наконец они поняли. Альбрехт погиб.

Хайнц Виганд уставился на этого похожего на мешок великана с маленькой, коротко остриженной головой, с огромными ногами, вылезающими из-под слишком коротких брюк, ораторствующего здесь о героической битве.

Жена только пискнула от страха. Она издала всего один звук, и звук этот действительно походил на писк.

Первое, что сделал Хайнц Виганд, — это отказал учителю Зайферту. Затем он сам переехал наверх, в освободившуюся комнату. Внизу жил Кеппель с женой. Хайнц Виганд ходил теперь обедать на «Почтовый двор». В январе сорок пятого Кеппель исчез. Хайнц Виганд ждал своего часа. И в середине марта час этот настал. Но до того у него не было ни малейшего представления, как все сложится и что он предпримет.

Однако при виде первого американского танка Хайнца Виганда словно пронзила молния. У него возникла идея. Идея, естественно, возникла в сознании, по тут же ей подчинились ноги. Виганд кинулся наверх в спальню. Сбросил со шкафов все чемоданы и принялся запихивать в них платья жены. Что еще ему сейчас делать, он, должно быть, в тот момент и сам не знал. Он подтащил два чемодана к двери на улицу, затем спустил вниз еще два, и тут его озарило.

Ручная тележка. Вот оно. Рядом с дверью стояла тележка. Он свалил на нее чемоданы, затем бросился в дом, в подвал, где с одной-единственной свечкой сидела Элиза, втиснувшись между банок с консервированными фруктами. Виганд потащил ее за собой, вверх по лестнице, через весь коридор к дверям. Здесь он подхватил ее на руки (весила она теперь не так уж много), взгромоздил на тележку, поднял дышло и швырнул ей его в ноги, чтобы она могла править. Потом Хайнц Виганд, разбежавшись, подтолкнул тележку, да с таким жаром, что Элиза уже не в силах была притормозить.

От дома Виганда длинная и крутая улица тянется к вокзалу. Вот тут-то и проявилась гениальность идеи, пришедшей в голову Хайнцу Виганду. Тележка получила огромную начальную скорость, и Элизе ничего не оставалось, как удерживать ее посередине улицы и молиться. Испытанные в боях «джи-ай» отскакивали в разные стороны, побледневший от страха сержант въехал на своем джипе в придорожную канаву, а Элиза подпрыгивала на ухабах, тележка вихляла из стороны в сторону, время от времени становясь на одно колесо, чемоданы плясали, сама Элиза сотрясалась, волосы ее развевались, и она кричала не своим голосом. Вот так, с развевающимися волосами и с дикими криками, которые не прекращались до самого конца улицы, Элиза выехала из деревни. Путь ее лежал обратно в Хинцерт, откуда она двадцать пять лет назад приехала.

И еще одно чудо произошло. У Хайнца Виганда вдруг прошла астма. Заметил он это не сразу. Как-то раз он спустился из спальни в кухню и, когда уже был внизу, вспомнил, что позабыл вязаную фуфайку. Он опять пошел наверх и прихватил фуфайку; и лишь вновь в кухне он заметил, что ни разу не останавливался на лестнице. Он еще раз поднялся. И опять проделал это, не останавливаясь. Он глубоко вздохнул. Сбежал по лестнице вниз и снова поднялся наверх. Ничего! Он свободно дышал. Да, он дышал свободно. И тут Хайнц Виганд издал ликующий вопль:

— Дышу!

Так Хайнц Виганд стал новым человеком. Он вновь был мужчиной. По утрам люди видели, как он у раскрытого окна делает зарядку. Он мог бы даже танцевать, и именно этим теперь и занимался: два раза в неделю на «Почтовом дворе».

А однажды утром он вообще не явился на работу. Такого с ним еще никогда не бывало. В половине девятого к нему заглянул, чтобы узнать, в чем дело, Фриц Тайс, подмастерье. Дверь в дом была открыта, кухня — пуста. Хайнца Виганда он застал в постели, тот завтракал. На подносе перед ним стояла чашка солодового кофе и тарелка с двумя ломтиками кукурузного хлеба. Тайс, открыв рот, уставился на эту картину. Хайнц Виганд в постели — рабочий, с важностью вкушающий ломтики кукурузного хлеба, да к тому же — это уж был предел всему — с книгой в руках.

— А ты можешь работать, — сказал Хайнц Виганд, держа чашку кофе в руке. — Если охота есть, иди работай.

Да, он явно рехнулся. Фриц Тайс быстренько убрался. С подобной ситуацией он не хотел иметь ничего общего.

А по средам и субботам Хайнц Виганд регулярно отправлялся на танцы. Ни одного танца он не пропускал. Вальсировал, как юный бог. Еще бы, он ведь дышал. Он дышал полной грудью.

Летчик, Хаупт, Виганд, Ханна и вся их компания уходили, как правило, последними, когда на «Почтовом дворе» музыканты складывали инструменты, а стулья уже составляли на столы. Взявшись под руки — Хаупт всегда с краю из-за своей палки, — они растягивались во всю ширину улицы, смеялись и горланили так, что эхо отдавалось от залитых лунным светом домов.

— Все дерьмо смыло, — кричал аптекарь. — А мы выплыли.

Они приходили на «Почтовый двор» каждую среду и субботу, Ханна с удовольствием танцевала, но однажды вечером Хаупт поднялся и ушел.

Он был уже почти возле дома, когда его догнала Ирмхен. Она всхлипывала, слезы текли у нее по щекам и по подбородку.

— Что же ты убегаешь, дурак? — крикнула она. — Это ж надо, в самом конце у тебя сдают нервы.

Хаупт бросил ее на улице.

Но в следующую субботу снова был вместе со всеми.

Никто не спросил его, почему в тот вечер он ушел, вот только пожилой человек, выглядевший семнадцатилетним, садился теперь рядом с Хауптом, пока Ханна танцевала с летчиком. Он пытался растолковать Хаупту, почему он не должен ревновать Ханну к летчику. Пытался растолковать ему, каково это, когда тебя сбивают.

— Но вас-то никто не сбивал, — сказал Хаупт.

— Зато во время наступления в Арденнах его засыпало взрывом, — сказал господин Кляйн. — Воздействие то же самое.

— Иннигкайт, поди-ка сюда, — позвал Кляйн. — Скажи, даю я или летчик повод для ревности?

— Что ты, миленький, — сказала Анна-Мария Иннигкайт, — конечно, нет. Единственный мужчина за столом — это Хаупт.

— Я?

— А то кто же? — воскликнула госпожа Иннигкайт. — Если б не Ханна, мы бы передрались из-за тебя.

После этого Хаупт вообще перестал бывать на танцах. Через месяц-другой он встретил на улице летчика.

— Почему это вы с Ханной перестали приходить? — спросил летчик.

— Как? Неужели Ханна тоже больше не приходит?

— А ты даже не знал? Понятно, — сказал летчик. Он рассмеялся. Он был, как всегда, элегантен. Дела его явно шли в гору. Говорят, не было ничего такого, что он не сумел бы достать.