О, возьми мою руку, Уолт Уитмен!

Какое мельканье чудес! Какие краски и звуки!

Какая цепь бесконечных звеньев, каждое связано с другим!

Каждое слито со всеми, каждое вместе со всеми владеет землей.

Я вижу города земли, я живу в них, какой бы то город ни был.

Я — истинный парижанин.

Я — житель Вены и Петербурга, Берлина и Константинополя.

Я поселяюсь в Аделаиде, Сиднее, Мельбурне.

Я в Лондоне, Манчестере, Бристоле, Эдинбурге, Лимерике.

Я в Мадриде, Кадиксе, Барселоне, Опорто, Лионе, Брюсселе, Берне, Франкфурте, Штутгарте, Турине, Флоренции.

Я на улицах Москвы, Кракова, Варшавы — или еще на север — в Христиании, или Стокгольме, или в сибирском Иркутске, или где-то в Исландии.

Я опускаюсь на все эти города и вновь поднимаюсь.

Всем, всем от имени Америки Я протягиваю высоко поднятую руку, подаю знак, Чтобы он был виден вечно повсюду, Из всех городов и селений, из всех жилищ человека [22] .

Вернер Хаупт вел урок географии. Окна были раскрыты, с сосулек, свисавших с крыши, капала вода, и они ярко блестели на мартовском солнце, чирикали воробьи.

Хаупт преподавал еще биологию и латынь, а иногда даже и свои собственные предметы. Учителей было всего шесть человек, и фактически не так уж много они делали, разве что поддерживали обучение на каком-то приемлемом уровне. Новых учебников не было, старые они использовали лишь выборочно, многие тексты Хаупт задавал ученикам списывать с доски. Не хватало бумаги, чернил, ручек, карандашей. В конторе бургомистра он раздобыл несколько списанных в архив дел, обратную сторону бумаг можно было еще использовать. О домашних заданиях или классных контрольных можно было говорить весьма условно, так что ученики получали от занятий неведомое доселе удовольствие.

О единстве педагогического метода тоже можно было говорить весьма условно. Трое из шести учителей давно уже перешагнули возрастную границу и преподавать согласились лишь после долгих уговоров, это были старые люди, угрюмые и усталые, впрочем усталые не настолько, чтобы время от времени затрещиной или свежей розгой не обеспечивать себе если не уважение, то хотя бы тишину. Трое других — Хаупт, фройляйн Вайхман и фройляйн Фабрициус — использовали современные методы, впрочем, доктор Фабрициус предоставляла каждому в этом плане полную свободу, лишь бы в классах было тихо.

Понятно, что ученики предпочитали молодых учителей. Среди них же особое предпочтение отдавалось Хаупту. При нем можно было читать под партой, делать домашние задания или выменивать нужные вещи. Для Хаупта урок был делом настроения, зато, когда Хаупт бывал в настроении, никто и не думал читать под партой, делать домашние задания или что-то выменивать. Когда же у него настроения не было, они легко приводили его в нужное расположение духа. Это было просто. Стоило только задать ему один какой-нибудь вопрос из числа тех, на которые у взрослых никогда не получишь ответа: кто начал войну, почему Гитлер покончил самоубийством?

По существу, все это время Хаупт бывал в настроении, так что практически и не случалось, чтобы кто-то у него на уроке читал под партой, делал домашние задания или занимался обменом. Они, стало быть, задавали вопросы, приводили его в нужное настроение, а порой даже не понимали ничего из того, что он говорил, слушали ухмыляясь, но затаив дыхание.

Одного я пою, всякую простую отдельную личность, И все же Демократическое слово твержу, слово «Еn Masse». Физиологию с головы и до пят я пою… [23]
Щеки, виски, лоб, подбородок, горло, затылок; Сильные плечи, мужественная борода, лопатки, широкий обхват груди, Руки, подмышки, локоть, кости и мускулы рук. Запястье, суставы запястья, ладонь, пальцы — большой, указательный, ногти; Широкая грудь, курчавость волос на ней, грудная клетка, Ребра, живот, позвоночник и позвонки, Бедра, округлости бедер и корень мужской, Крепления сильных мышц, хорошо несущих туловище, Колени, коленная чашечка, голень, ступни, Лодыжки, подъем, подошва, пальцы ноги, пятка… [24]
Слышу, поет Америка… [25]

Хаупт даже сам сочинил стихотворение. Для Лени. Для Лени, ребенка военных лет.

Стакан наполняется густо-малиновым соком, до отвращения сладким. Он окрашивает воду или крюшон.

В жаркий день достаем со льда запотевший графин. И мороженое. Земляничное с крошечными крупинками и ананасное, а потом банановое или лимонное, и шоколадное тоже.

Бесценные шарики в металлической вазочке, покрытой изморозью, или с верхом заполнившие хрупкую пирамиду, хрустящую вафлю. Шоколад, горьковатый на вкус или сладкий: кофейный, молочный, с орехами; после конфеты, продолговатые, круглые или квадратные, прямоугольные или овальные, внутри же с ликером, с начинкой, ореховой или фруктовой, а также, о господи, с нугой.

Карамели и леденцы в стеклянных вазах на низком прилавке или слипшиеся в кулечке, дивные карамели от кашля, лакрица.

А еще пудинг рисовый с яблоками и с корицей. И желе фруктовое, сверху взбитые сливки.

Пудинг фруктовый. Пудинг ванильный. Шоколадный пудинг. Шоколадный пудинг, облитый ванильной глазурью. Крем лимонный, кофейный, крем фруктово-коньячный.

А потом уже торты. Но сначала плетенка с маком или с изюмом; непревзойденный пирог обсыпной или штрейзельный, кексы, коврижки и песочный пирог со свежими сливами.

После шарлотка, эклеры, буше с шоколадной глазурью, трубочки с кремом, печенье берлинское, шу заварные, трюфели, бабка песочная с кремом, меренги.

Ну а теперь уже настоящие торты: с кремом, ореховый, наполеон, шоколадный и, наконец, фруктовый, где свежие вишни залиты нежной ванильной глазурью.

Леа отправила Георга домой. Можно сказать, уволила его. Он должен ходить в школу. Дома Георг тут же улегся в постель. В школу идти он не хотел. Встать с постели отказывался.

— Георг, мне нужно поговорить с тобой.

Георг с головой залез под одеяло.

— Не хочу я ходить в школу, я хочу изучить ремесло, — глухо прозвучало оттуда.

— Но ты ведь не болен, — сказал Хаупт.

Георг медленно вылез из-под одеяла, глаза закрыты, на лице — страдание.

— Мне уже пятнадцать, — произнес он, горестно поджав губы. — Я не обязан больше ходить в школу. Я хочу чему-нибудь выучиться. Я болен.

— Клоун, — сказал Хаупт.

Но у Георга и в самом деле иногда бывал небольшой жар.

Дела у Леи Грунд шли блестяще. Она помогла организовать в деревне местное отделение ХДС (к сожалению, и этот Пюц навязался, тут уж она ничего не могла поделать), естественно, его председателем стала она. С середины декабря во французской зоне были наконец разрешены политические партии, много позже, чем их разрешили в английской и американской зонах. Как ни странно, разрешены они были много позже, чем промышленная и торговая палаты; с советской зоной тут и сравнивать нечего: там политические партии были разрешены сразу же, зато бесповоротно запрещены были любые союзы предпринимателей. К тому времени, однако, когда Лее разрешено было организовать местное отделение ХДС, наступил март, и многие спрашивали себя, почему они так долго ждали и чего, собственно, ждали вообще. Но как бы то ни было, начало было положено, и, кроме того, была весна. У Леи Грунд были грандиозные планы.

Георг намеревался стать столяром. Чего стоит хотя бы запах древесины и клея! Древесина вообще идеальный материал. Хаупт терпеливо выслушивал все это. Георг расписывал, какие оттенки белого цвета может иметь древесная стружка.

— А когда ты все-таки собираешься встать? — спросил Хаупт.

— У меня жар, — ответил Георг.

— Да, небольшой жар есть, — сказал Хаупт. — Время от времени у тебя действительно немного повышается температура.

— Потому я и лежу в постели.

— Наоборот, — возразил Хаупт, — у тебя повышается температура потому, что ты все время лежишь в постели.

— Как раз наоборот, — продолжал настаивать Георг.

Когда-нибудь ему это надоест, подумал Хаупт. Но беспокойство в душе осталось. Оно не обмануло. Поздно вечером, когда Хаупт заглянул к Георгу в комнату, тот спокойно читал. Но когда он зашел во второй раз пожелать брату спокойной ночи, Георг был уже без сознания и лепетал что-то бессвязное. Хаупт позвал фрау Эрдман. Они сделали компресс, сменили белье, но температура все повышалась. Они попытались сбить ее чаем — температура по-прежнему лезла вверх. Было три часа ночи, Хаупт оделся, чтобы отправиться за доктором Вайденом, но тут температура начала падать. Около пяти утра Хаупт и фрау Эрдман смогли наконец лечь спать. В восемь утра Хаупт внезапно подскочил (во сне он услышал звонок на перемену) и бросился в комнату Георга. Тот сидел в кровати и читал. С нормальной температурой, как тут же выяснилось.

Хаупт привел Вайдена.

— Юноша вполне здоров, — сказал Вайден.

— А как вы объясните эту ночь?

— Подождем немного, — сказал Вайден.

— Если бы он начал вставать, температура тут же упала бы, — предположил Хаупт.

— Это абсолютно ненаучная точка зрения, — отрезал Вайден.

Под вечер, сидя над своими заметками, Хаупт услышал, как Георг прощается с Улли. Дождавшись, когда Георг проводит Улли до дверей, Хаупт вскочил.

— Болен ты или нет? — крикнул он. — Сопляк!

Георг пустился наутек, с разбегу прыгнул, кувырнувшись через спинку кровати, в постель, так, что застонали все пружины, и натянул на себя одеяло до подбородка.

— Только не бей, — прошептал он, широко раскрыв глаза.

— Клоун, — резко бросил Хаупт и вышел.

Вот уже два дня в комнате Хаупта стоял рояль. Газогенераторный грузовик общины остановился возле его ворот, и четверо человек сгрузили инструмент.

Они сказали, что их прислал Кранц. Рояль стоял прежде в Доме гитлерюгенда. Пока дети беженцев не доконали его совсем, нужно отдать инструмент кому-нибудь, кто хоть немного в этом понимает, сказал Кранц. Естественно, рояль Хаупту предоставляют лишь на время.

— И как это пришло ему в голову? — удивился Хаупт.

— Ты что, обижен? — спросила Ханна.

— Да кто он вообще такой? Ты его знаешь?

— Да, — кивнула Ханна.

— Откуда это ты его знаешь? — поинтересовался Хаупт.

— А вот теперь остановись, дорогой, — сказала Ханна. — Ты и не представляешь, сколько народу я здесь знаю. И неужели тебе не хочется снова играть?

— Он расстроен, — сказал Хаупт.

Ханна рассмеялась.

Рояль занимал много места. Он был большой и черный, поглощал свет. Время от времени Хаупт поднимал крышку, но тут же закрывал ее снова.

Откуда вообще он знал, что инструмент расстроен? Разве он уже играл на нем? Или только немного попробовал? Взял несколько аккордов? Он сказал, что инструмент расстроен, только потому, что иначе быть не могло. И довольно! После транспортировки любой инструмент расстроится. И довольно, довольно!

Пусть Ханна смеется над ним, но ему самому было вовсе не до смеха. Он ждал очередного температурного скачка у Георга. Леа Грунд пришла навестить его, на самом же деле — для того, чтобы пригласить Хаупта и Ханну в ближайшее воскресенье на чашку кофе. У нее будут влиятельные гости. Это не дело, что такие люди, как он, киснут в школе. Такие люди, как он, нужны сейчас в министерствах. Стало быть, до воскресенья.

— Старая карга, — сказал Хаупт, когда дверь за ней закрылась. — Играет на нервах. Во все вмешивается, навязывается. Ну и бесстыдство!

Вечером, когда он рассказывал об этом Ханне, приглашение превратилось в его устах в некую угрозу, в несносную совершенно опеку.

— Да что, собственно, произошло? — удивилась Ханна. — Она пригласила нас на чашку кофе. Вот и все.

— Нет, не все, — сказал Хаупт и решительно сменил тему разговора, но потом сердито и упрямо молчал.

Час спустя они разругались по-настоящему, и Хаупт ушел.

Когда у Георга температура опять полезла вверх, Хаупт дал ему таблетки, оставленные доктором Вайденом. Температура, однако, продолжала повышаться, только Георг лежал теперь спокойнее, хотя и в поту. Его распухшие губы шевелились, но единственное, что смог уловить Хаупт, было слово «пить».

Утром пришел Вайден. Он осмотрел Георга, у которого температура уже спала, и молча убрал трубку. Хаупт проводил его.

— Да сделайте наконец что-нибудь! — выпалил он. — Надо же что-то предпринять. Эх вы, с вашей наукой!

Лысина доктора Вайдена покраснела. Его шрамы даже посинели. Но внешне он оставался спокоен.

— Никогда не сталкивался с чем-либо подобным, — сказал Вайден. — Чем тут помочь, не знаю.

— А как теперь быть с воскресеньем? — поинтересовалась Ханна.

— Ох уж это самомнение, эта самоуверенность, это сознание собственной великой миссии… — ворчал Хаупт.

— Тогда не ходи.

— Не в том дело, — возразил Хаупт. — Совершенно ведь безразлично, пойдем мы туда или нет.

— Тогда останемся дома.

— С таким же успехом мы можем и пойти, это ничего не изменит.

— Только меня предупреди, когда решишься, — сказала Ханна.

На душе у Хаупта было тревожно. Вайден намеревался отправить Георга в больницу в Трир. Он хотел избавиться от этого случая. Но Хаупт все медлил, сам не зная почему.

Однажды вечером он подсел к Георгу на кровать.

— Ну а теперь скажи, почему ты не хочешь в школу?

— Да ведь они твердят, что я сумасшедший, — ответил Георг.

Хаупт промолчал.

— А почему ты пошел работать в школу, можешь ответить? — спросил Георг.

— Иногда я думаю, что могу, иногда — что нет, — сказал Хаупт.

Теперь замолчал Георг. Хаупт встал и вышел.

Когда Леа Грунд провела его и Ханну в гостиную, там уже сидели лейтенант Уорберг и еще какой-то румяный господин по фамилии Центнер.

— Советник по вопросам среднего образования, — представила его Леа, приглашая всех к столу.

Верно, оснований быть довольными у них еще нет. Города в развалинах. Миллионы голодают. Но разве все так уж безнадежно? Разве не заявили союзники на Крымской конференции в феврале прошлого года, что непреклонной их волей является уничтожение германского милитаризма и нацизма и создание гарантии в том, что Германия никогда больше не будет в состоянии нарушать мир всего мира? Разве не заявили они тогда и не подтвердили позднее в августе на Потсдамской конференции, что в их цели не входит уничтожение или порабощение германского народа? И разве не заверили они, что хотят дать германскому народу возможность строить новую жизнь на демократической, мирной основе, рассматривая Германию как единое экономическое целое? Леа Грунд особенно подчеркнула этот аспект. Сепаратизмом она была сыта с двадцать третьего года, хотя, несомненно, и теперь было достаточно людей неисправимых, к примеру некий Аденауэр, который еще в октябре прошлого года предложил создать из трех западных зон федеративное государство и как можно теснее привязать его к Франции и Бельгии. Разве не гарантируют потсдамские соглашения отмены всех основных или дискриминирующих фашистских законов, ареста и привлечения к суду нацистских и военных преступников, демократизации системы образования и юстиции, ликвидации крупных монополистических объединений; разве не вытекает из этих самых соглашений, что Германия может существовать и как единое государство в пределах границ, совпадающих на севере, западе и юге с границами тысяча девятьсот тридцать седьмого года, а на востоке проходящих (что правда, то правда) по Одеру и Нейсе? И разве не размещен в Берлине Контрольный совет, в задачи которого входит соблюдение этих принципов? И разве в Нюрнберге уже не осуждены главные военные преступники? И разве не идет сейчас речь о том, чтобы привлечь к ответственности их закулисных покровителей, промышленников и финансистов?

Достаточно хотя бы заглянуть в директиву номер двадцать четыре от двенадцатого января этого года, которая предписывает удаление нацистов, милитаристов и лиц, занимающих враждебную по отношению к союзникам позицию, из учреждений и с ответственных постов, включая и частные предприятия. Господство крупного капитала, частных монополий и концернов должно быть ликвидировано — так записано в основных положениях партии Леи Грунд, Христианско-демократической партии областей Рейнланд и Вестфалия.

— Вся наша общественная жизнь и экономика должны быть очищены от неблагонадежных элементов, это тоже записано в наших положениях, — заявил советник Центнер, — и потому мы заинтересованы во всех людях доброй воли. В октябре в нашей зоне должны состояться первые выборы, выборы в советы общин, здесь решает каждый голос.

— Теперь я вспомнил, откуда вас знаю, — сказал вдруг Хаупт. — В тридцать седьмом году вы записали в личном деле моего отца, что он политически неблагонадежен и потому не может быть директором школы. Под этим стояла подпись — Центнер. Вот это да, ровно центнер, сказал я тогда. И мы все очень смеялись, господин Центнер. — Леа Грунд подскочила. Хаупт встал тоже. — Глубоко сожалею, тетя Леа, — продолжил он. — Но мы все равно поможем вам при посадке свеклы. Обязательно. Пошли, Ханна.

Недалеко от перекрестка их нагнал Уорберг на своем джипе.

— Я вас немного подвезу. Садитесь. А может, заедем ко мне и еще выпьем?

Не дожидаясь ответа, он свернул вправо, к вокзалу. Он все еще жил на квартире, которую занял сразу же после взятия деревни, на первом этаже у доктора Вайдена. Он давно уже не был комендантом. Еще в июне сорок пятого эта область была передана французским войскам. Однако территория склада вермахта на выезде из деревни считалась американским анклавом. Теперь склад использовали под гараж, и Уорберг был его начальником.

Температура у Георга стала повышаться реже. В жару он теперь нередко улыбался — это он разговаривал с фройляйн Штайн. Вайден продолжал настаивать на больнице. Силы у Георга стремительно таяли.

— Вставай, парень, — попробовал ободрить его Хаупт.

Он потряс его.

— Ты словно ускользаешь от меня. Но этого не должно быть. Вставай! Помоги себе сам.

И в самом деле Георг встал. Он покачивался от слабости, у него лихорадочно горело лицо и дрожали колени, но он стоял на ногах. Хаупт помог ему одеться, затем вывел на улицу. Фрау Эрдман он послал к Лее. Ему нужны яйца, шпик, отбивные, бифштексы — словом, все, что она может дать. Леа не поскупилась, и Георг набросился на еду. Он уплетал за обе щеки, он уписывал, он объедался.

— Давай-давай, парень, только не засиживайся. Сейчас мы отправимся гулять. Двигаться тебе нужно, как можно больше двигаться, — внушал ему Хаупт.

— А теперь мы пойдем к тете Лее и поможем ей сажать свеклу, — сказал в другой раз Хаупт. — Я должен там кое-что загладить.

На следующий день, когда занятия в школе кончились, они с Георгом в рабочей одежде появились на поле, где Ханнес, Лисс и Леа Грунд сажали свеклу.

— Чего тебе здесь надо? — закричала Леа Грунд. — Отправляйся домой, критикан и зануда, вечно ты все испортишь, иди копайся в своих книгах, червяк книжный, пиликай на своей виолончели, захребетник.

— Раз она ругается, значит, самое плохое уже позади, — сказал Хаупт.

По соседству старый Хесс с невесткой и каким-то беженцем тоже сажали свеклу.

— Визит знатных родственников! — крикнул старый Хесс.

— А ты бы помолчал, гнусная рожа, — отрезала Леа Грунд.

Хаупт, подойдя к Ханнесу, который как раз развернул плуг, взялся за уздечку Лотты, это была левая лошадь, направляющая в упряжке.

— Пошла, — мрачно скомандовал Ханнес.

Старый Хесс выпрямился. Сейчас он посмеется.

Ханнес сыпал про себя проклятьями. Если бы Хаупт хоть направление выдерживал. А то какой-то сплошной зигзаг получается. И Ханнес рванул поводья.

— Эй, тебе тут что — аттракцион? — крикнул Хесс.

— Смотри же наконец, куда ведешь! — заорал Ханнес.

Теперь занервничали и лошади. Лотта прижала уши.

От того, кто ее вел, так потешно пахло, он то сильно дергал за недоуздок, то вообще отпускал поводья. Лотта зафыркала. Ганс, мерин, зафыркал вслед за ней. Тот, кто вел Лотту, не шел почему-то рядом с ее головой, как она привыкла, а бежал, вытянув руку, где-то сбоку и в то же время впереди. Шея у Лотты вытянулась, теперь ее приходилось тянуть почти насильно. И шла она все медленнее. Пока наконец не остановилась.

Тут уж крики раздались со всех сторон. Лотта стала мочиться. Но в это время ее сильно стеганули кнутом, она рванула и распряглась. Тот, кто только что шел сбоку, но впереди, оказался теперь сбоку, но сзади. Ханнес пытался как-то держать плуг под контролем, старый Хесс надрывался от хохота, а Леа, выпрямившись, угрюмо наблюдала за этой сценой. Тем не менее они продвигались к концу борозды. Ханнес обливался потом, зато Хаупт шел наконец вровень с головой Лотты. Раздраженная, с прижатыми ушами, Лотта теперь снова шла в упряжи. Она вся покрылась пеной, желто-зеленая слюна стекала Хаупту на рукав, Ганс фыркал, задыхался, пускал ветры, и наконец они дошли до края борозды. Ханнес стер со лба пот, то же самое сделал Хаупт.

— Постой минутку, — сказал Ханнес, — я только разыщу свой картуз.

Когда он огрел Лотту кнутом и она рванула, Ханнес потерял свой картуз, к великому удовольствию старого Хесса. Ханнес добежал до места и поднял картуз как раз в тот момент, когда закричал Хаупт.

Ханнес припустил изо всех сил, Георг тоже, Лисс кинулась к ним, на соседних полях подняли головы, только Леа не двинулась с места. Ханнес подбежал первым.

— Моя нога, — задыхаясь, выговорил Хаупт.

Лотта сделала небольшой шажок вперед и при этом будто бы непреднамеренно, по рассеянности, наступила левой передней ногой на ногу Хаупту, но почувствовал он это лишь тогда, когда Лотта медленно и неумолимо перенесла весь свой вес на переднюю левую.

Ханнес огрел Лотту рукоятью кнута, и они осторожно вытащили ногу Хаупта из земли.

— Ну и ну, — сказал Хаупт. Он попробовал осторожно пошевелить ногой. — Ничего вроде бы, — заверил он. — Ничего.

Георг и Лисс вернулись на свои места.

— Глупая скотина, — заорал вдруг Ханнес на Лотту.

Лотта откинула голову. Она прекрасно поняла, что это значит. И следующий поворот, а затем и весь обратный путь, несмотря на ковыляющее рядом с ней смешное существо, прошли гладко. До того самого момента, как они достигли противоположного края поля и остановились передохнуть. Тут Хаупт снова закричал. Правая штанина у него была разорвана, и ткань медленно окрашивалась бурой кровью. Лотта укусила Хаупта за ногу.

Старый Хесс, который при этом уже не просто смеялся, но буквально намочил от смеха штаны, предложил, поскольку они давно уже закончили посадку свеклы, взять Хаупта с собой и завезти к доктору Вайдену. Они помогли ему влезть на телегу, Хесс щелкнул кнутом, и, таким образом, Хаупт оказался дома быстрее, чем предполагал.

Но зато он по крайней мере продемонстрировал добрую волю.

На первое заседание главного комитета старого Хесса пришлось приглашать прямо с поля. Издали его нельзя было отличить от земли. Пока было светло, он использовал каждую минуту. Копал упорно и равномерно, вгрызаясь в глубину и одновременно подбирая всю землю вокруг. Время от времени его двузубая мотыга натыкалась на камень.

— Мразь, — прокряхтел старик, усаживаясь на заднее сиденье мотоцикла, с мотыгой на плече и непременной трубкой в зубах.

Улли рванул с места так, что его отбросило назад.

— Мразь! — кричал Хесс навстречу ветру. — Думаете, что верх взяли, вы, голодное отродье с горы! А кто производит все, что вы пихаете в утробу? Крестьянин. Понаехали сюда, все без роду, без племени.

Улли направил мотоцикл в глубокую выбоину, но старик сидел прочно. А Кранц только смеялся.

Хессу было за семьдесят, и, если не считать службы в прусской армии да двух-трех поездок по делам в Трир, он никогда не выезжал за пределы этой холмистой лощины примерно километров восьми в ширину и десяти в длину, что залегла между двумя горными хребтами, бегущими с северо-востока на юго-запад. Сложенные из кварцита мощные горные кряжи, поросшие лесами, и по сей день производили впечатление абсолютно пустынной местности. А бугристая, вытянутая в длину котловина по-прежнему казалась только-только расчищенной новью. Столетия ушли на то, чтобы выкорчевать густой кустарник. Сейчас уже было видно, что три ручья с многочисленными и разветвленными протоками берут именно здесь свое начало, что между двумя горными хребтами чуть дольше держится тепло, не так сильно льют дожди, на несколько дней позже выпадает снег и начинает чуть раньше таять.

Хессы упоминаются в приходских книгах начиная с 1632 года. Однако старый Хесс лишь раздраженно отмахнулся, когда новый школьный учитель прибежал к нему как-то с сообщением, что один из его предков упомянут в приходской книге еще в 1632 году. Все школьные учителя, приезжавшие в деревню, рано или поздно прибегали к старому Хессу с этим открытием. Испокон веков Хессы входили в приходский совет и в совет общины, подобно тому самому Никласу Хессу, которого имели в виду учителя. Во время Тридцатилетней войны деревня восемнадцать лет была необитаема. Когда вернулись первые жители, вся она опять почти сплошь заросла лесом.

Приходская книга была, по существу, единственным историческим документом. Ее хранили в конторе общины. Со временем обнаружилось еще несколько документов в архивах Кобленца и Трира. Учителя никак не могли поверить, что деревне больше тысячи лет. Внешне ото никак не проявлялось. А поскольку почвенные условия (сильно выветрившиеся суглинистые девонские сланцы) и существенно укороченный вегетационный период не относятся к области фольклористики, в которой, как правило, бывают особенно сильны учителя, они никак не могли понять, почему тех, кто обрабатывал такую землю, нелегко было подвигнуть на что-либо более возвышенное, скажем на проведение канализации, на национальную программу строительства флота, на проведение электричества и на строительство железной дороги, на способствование национальному подъему, строительство бассейна и народные танцы.

Напрасно пытались школьные учителя вытянуть из старого Хесса сказки, песни и предания старины; со временем, правда, они начинали понимать, что в головах здешних крестьян царит такой же порядок, как в амбаре старого Хесса после того, как тому удалось наконец-то разместить там еще и полки для фруктов. Всему, что накопилось с 1802 года, когда был построен дом, была уготована та же судьба, что и тем средневековым сундукам, шкафам и ветхим прялкам, которые находил его предок в амбаре своего дома, когда собирался его снести, чтобы выстроить новый, — все это старье пускалось на дрова.

Казалось, Хесс переживает вторую весну. Жена его умерла, сын находился в плену, сам же он день ото дня набирался сил. Он и раньше известен был своими причудами, а теперь и вовсе перестал считаться с окружающими. Он никогда не носил при себе денег. Товары покупал в кредит, но платить не думал. Хозяева пивных и торговцы время от времени подступали со счетами, прежде они обращались к его жене, теперь — к его невестке. Когда по воскресеньям он отправлялся к торжественной мессе, она совала ему в карман две монетки по десять пфеннигов, лишь бы он не бросал пуговиц в кружку для пожертвований, на чем однажды уже был пойман с поличным. У него обязательно должны быть при себе две монеты, только в этом случае он сможет расстаться с одной, — такая ходила про него молва. Вторую монету он оставлял себе про черный день.

Родные подозревали его в воровстве. Порой они случайно натыкались на его тайники: там находили перочинные ножи, автоматические карандаши, старые выключатели, которые он, должно быть, где-то снял со стены, один раз нашли даже часы. Он то упорно твердил, что видит эти вещи впервые, то неожиданно ухмылялся, но так ничего и не признавал. Он запретил невестке выбрасывать изношенную одежду. Шкафы его были битком набиты старыми костюмами, протертыми брюками, шляпами. Года два-три подряд родные дарили ему на рождество, на именины и на день рождения трубки. Ни одной из них он не пользовался, но тщательно сберегал все. Курил же он всегда одну и ту же трубку вот уже десять лет, какую-то совершенно немыслимую, с изгрызенным мундштуком, склеенным кое-как лейкопластырем и изоляционной лептой, головка ее почти вся заросла и с одной стороны обуглилась. Когда он затягивался, внутри трубки что-то хрипело. При виде этой трубки глаза его жены от омерзения сужались в две щелки.

Одной из существенных причин для стойкого хорошего настроения Хесса оказалось сообщение, что сын его в русском плену: это могло продлиться долго. Едва в сорок первом сына призвали, как старый Хесс снова перебрался вниз из двух чердачных комнатушек, куда его вытурил наследник. Жена осталась наверху. Невестка была слабым, болезненным существом, к тому же, как выяснилось, бесплодной, она неспособна была противостоять старику, который пользовался ее слабостью, а также, ядовито ухмыляясь, пользовался тем, что она влюбилась во француза, определенного к ним на работу в конце сорокового года, его звали Шан, это был крестьянин из Нормандии. Хедвиг буквально расцвела, она стала совсем иной, о болезни больше не было и речи, с тех пор как мужа забрали в армию, она округлялась с каждым днем. Словно наливалась от любви.

Впервые она диктовала мужчине, впервые она решала, когда и как может он к ней приблизиться, да и может ли вообще. Впервые, ничего не боясь, она могла сказать «нет». Впервые в ней нуждались не только как в рабочей силе.

Старик, конечно же, сразу понял, что происходит, он понял это, когда сын был еще дома. Он понял это, когда сама Хедвиг еще ни о чем не догадывалась. В итоге получилось некое взаимовыгодное соглашение, а точнее, шантаж. Она позволяла ему подолгу засиживаться в кухне, а он терпел ее любовную связь. Она чувствовала, что отогревается он не столько возле плиты, сколько возле ее любви, возле близости двух людей, которая казалась здесь какой-то нереальной, ибо была основана на одной лишь взаимной склонности, больше ни на чем. Когда еще их брат крестьянин мог себе такое позволить? К тому же старый Хесс испытывал злорадство. Такого поворота событий он мог только пожелать своему сыну, этому тупому буйволу Адаму. Тот ведь даже ничего не заподозрил.

Он женился в тридцать пятом, и, когда в их дом вошла невестка, для старого Хесса и его жены началось горькое время. Началась упорная и ожесточенная малая война, беспощадная борьба за первое место у плиты, в хлеву, у лошадей, в поле. Борьба, которая столетиями определяла жизнь каждого крестьянина, которая столетиями, несмотря на то что велась с равной ожесточенностью с обеих сторон, заканчивалась для стариков в двух чердачных каморках, у потухающего очага, в бесконечности одиноких вечеров, в холодном, затухающем свете, но все нарастающей тишине.

И во все времена старики тянулись из холода своих комнатушек вниз, к молодым, к теплу, они стояли в дверях, дряхлые и, словно привидения, молящие о свете, тепле, жизни. Старого Хесса постигло то самое, что когда-то и он проделал со своими родителями. Но даже среди таких, как он, Хесс пользовался особо дурной славой, на всю деревню известна была жестокость, с какой он постоянно загонял напуганного отца наверх, в холод, в темноту; известна непреклонность, с какой он настоял на документе, определяющем сумму на содержание отца, и, согласно этой сделке, не тратил ни на грош больше.

Его отец еще не умер, а он уже заменил пуховую подушку под его головой на соломенную, как требовал того обычай, занавесил окна и зажег свечи. После чего, однако, запряг лошадей, и, когда пришли первые женщины с детьми и, перешептываясь, поднялись в комнату умершего, где, перебирая четки, начали читать молитвы над покойником, этим желтым, сморщенным телом под белыми простынями, Хесс был уже в поле, убирал урожай — рожь и ячмень. Две следующие ночи он спал в хлеву и показался лишь тогда, когда зазвонили к мессе, когда открытый гроб уже стоял перед дверью, когда на похороны начали стекаться люди и явился размахивающий кадильницей патер, сопровождаемый двумя служками в длинных белых стихарях, и впереди служка с крестом на длинном черном шесте.

С этой минуты был уже виден конец церемонии, она близилась к завершению, и, когда все было уже позади, Хесс поставил последнюю точку рюмкой шнапса, которую досадливо поднял вместе с мужчинами, собравшимися в зале, и выпил единым духом. Наконец-то можно было приняться за суп.

Последние пять лет он не разговаривал с женой. Все, что можно было сказать друг другу, они уже сказали. Они прожили вместе больше пятидесяти лет. Когда выяснилось, что невестка не может, да и не собирается выгонять его из кухни (старик даже кое в чем был ей полезен), Хесс устроил себе постель в каморке, рядом с кухней для приготовления кормов. Жена его оставалась наверху, и никто даже не поинтересовался, не хочет ли она спуститься вниз. О ней просто забыли. Понятно, невестка приносила ей еду, дрова и белье, прибирала в ее каморке, но, по существу, до нее никому не было дела.

Когда она рожала своего первенца, Хесс был в хлеву, возле коровы, которая телилась. Никогда в жизни у нее не было собственных денег. Хесс не давал ей денег даже на хозяйство. Пятьдесят лет изо дня в день по четырнадцати или шестнадцати часов изнурительного труда: в хлеву, в навозной яме, на кухне, в поле. А потом, когда она была уже не в состоянии работать, тот, на кого она работала всю жизнь, перестал с ней разговаривать. Зато теперь он разговаривал со скотиной.

Как жила старуха наверху, не знала в последнее время даже невестка. Она оставляла все необходимое под дверью. В последний год старуха завертывала свои отбросы в старые газеты и выкидывала на улицу. Ее послания.

Ночью, когда было совсем тихо, из ее комнаты доносился порой слабый, тихий шелест, похожий на пение. При случае Хесс прокрадывался наверх и прикладывал ухо к замочной скважине. Согнувшись, он долго прислушивался к этому звуку, иногда беззвучно усмехаясь.

Теперь старуха все чаще оставляла нетронутыми еду, питье и дрова под дверью. Но как-то все это простояло целых три дня. Тогда они взломали дверь. Старуха лежала в постели.

— Смерть наступила примерно пять суток назад, — сказал доктор Вайден.

Чем больше старел Хесс, тем веселее казалась ему жизнь. Он и Бах Питтер, его друг, были неразлучны, вместе состарились. Восхищение Баха Питтера Хессом оставалось незыблемым, с годами оно как будто даже возросло. Если нужно было выяснить мнение Хесса по тому или иному вопросу, то с таким же успехом можно было спросить Баха Питтера. Они и внешне походили друг на друга, словно супруги, долго прожившие в браке.

О вновь проснувшейся жажде жизни у двух неугомонных стариков мог кое-что порассказать вахмистр Вайс. Он приехал в деревню в тысяча девятьсот тринадцатом году, и с самого начала ему пришлось страдать от этой дурацкой крестьянской привычки — особенно этим отличался Хесс — принимать часть за целое, а стало быть, его самого — за всю Пруссию. В глазах Хесса именно вахмистр Вайс нес ответственность за его тяжелые рекрутские годы в Познани, за то, что пруссаки отобрали у общины право пасти скот в лесу, да еще взяли под государственный надзор сам лес, принадлежавший прежде хуторам, наконец, за то, что они были наиболее ожесточенными противниками самих хуторов. А ведь вахмистр Вайс происходил из Эльберфельда, что в Северном Рейне-Вестфалии. Это был мягкий, безобидный человек, уединенно живший с женой и довольно поздно родившимся, то и дело прихварывающим сыном, он неукоснительно соблюдал дистанцию между собой и населением, ходил всегда в форме, и, надень он штатское, его, возможно, приняли бы за чужака.

Вахмистру Вайсу не правилось быть полицейским. У него была привычка, разговаривая с людьми, не замечать их, а смотреть куда-то вдаль и ввысь, словно внутреннему его взору открывалось в тот миг прусское государственное устройство или, скажем, новый закон о возрождении чиновнического сословия. В действительности же вахмистр Вайс видел, что сидит в тихой часовой мастерской, с лупой в глазу, окруженный тиканьем бесчисленных часовых механизмов, а жена в соседней комнате принимает заказы у многочисленных клиентов. И на обоих белоснежные халаты.

Одним из немногих, кто не позволял не замечать себя, был Хесс. Когда, бывало, Фриц Хесс, сверкая свиными глазками из глубин морщинистого лица, уставится на вахмистра, все эти дали и выси исчезали, и вахмистру Вайсу начинала лезть в голову всякая ерунда вроде того, что огромные выпуклости Хессовых кожаных полусапог полые, он начинал сожалеть, что этот Хесс ни к чему в мире не испытывает уважения, что крестьянин этот — анархист, что, в сущности, все коренные жители этой деревни — анархисты.

Но как бы то ни было, бургомистры и члены общинного совета сменялись, а он, Вайс, оставался. Вплоть до треклятого марта сорок пятого года, когда его, добросовестно исполнявшего свои обязанности на протяжении четырех периодов германской истории, при самых разных вышестоящих начальниках, отстранили временно от должности. Правда, уже в июне этот коммунист добился, чтобы его вновь приняли на службу и разрешили носить форму (только без эмблем его недавних хозяев), но та рана, которую оставили эти недели в душе вахмистра Вайса, не могла затянуться так скоро.

Фриц Хесс и его приятель, понятно, зубоскалили по этому поводу. Авторитет, окружавший вахмистра Вайса с незапамятных времен, перестал для них существовать. Пока Вайс был временно отстранен, он почти не показывался на улице. И в немалой степени из страха перед этим Хессом. Даже теперь, когда он снова надел форму, оба насмешника, едва завидев его, весело хихикали, смеялись во весь рот, обнажая черные пеньки сгнивших зубов; точно две старые бабы, они даже позволяли себе щупать сукно его формы.

Все это зашло так далеко, что Леа Грунд вынуждена была поставить вопрос на заседании главного комитета. Не годится, чтобы член высшего демократического органа в деревне подрывал престиж исполнительной власти в такой мере, чтобы об этом уже говорила вся округа, и кое в чем другом тоже подавал бы примеры, мало достойные подражания. Все, естественно, поняли, что она имеет в виду: особое пристрастие старого Хесса к мешочникам.

Леа намекала на игру, которую он вел с этими несчастными людьми. На то удовольствие, с каким он отворял дверь дома и выходил к терпеливо дожидавшимся у порога — этому набежавшему отовсюду сброду. На его наполеоновский жест, каким он обеспечивал тишину и водворял на место тех, кто лез к нему особенно нетерпеливо. На высокомерную снисходительность, с какой он дозволял демонстрировать ему принесенные вещи. На грозное высокомерие, с каким он отстранял невестку, которая приотворяла чуть шире входную дверь и заклинала его: «Отец, прошу тебя». Ну и конечно, на ту безжалостную дотошность, с какой он рассматривал товар, отбирая лишь наиболее достойное внимательного изучения. На суровость, с какой он в конце концов переходил к главному вопросу: что же они хотят получить за весь этот хлам. А потом ничего не брал. У него у самого ничего нет, говорил он.

Вахмистр Вайс был прав. Если за крестьянами не присматривать, они начнут вытворять все, что им в голову взбредет. К примеру, вахмистр Вайс очень хорошо понимал, почему именно теперь, во времена хаоса, старый Хесс так возмутительно оживился. Он, видимо, дал выход своему возмущению, когда однажды увидел Хесса на повозке, где, лишь небрежно прикрытая соломой, стояла цинковая ванна, в какой обычно ошпаривают забитых свиней. И Вайс принял решение.

Фриц Хесс был широко известен в округе как наиболее хладнокровный, к тому же нелегальный забойщик скота. Однако еще со времен первой мировой войны, когда на забой были введены ограничения, и вплоть до этого дня вахмистру Вайсу так и не удалось схватить его с поличным. А это было чем-то уже вовсе непереносимым. Он чувствовал, что крестьянин этот унижает его, ставя под сомнение его способности. Но мы уже никогда не сумеем выяснить, почему именно теперь Вайс вообразил, будто сумеет наконец уличить Хесса, теперь, когда кругом царила полная неразбериха и его авторитет, а стало быть, и его шансы на успех были ничтожны, как никогда прежде. Впрочем, не исключено, что именно потрясение, пережитое в связи с временным отстранением от должности, заставило его пойти на такую крайнюю меру. Вахмистр Вайс переоделся в штатское, нацепил кепку, в каких обычно ходили спекулянты, а на один глаз, что было, пожалуй, уже лишним, наложил черную повязку. Сделавшись таким образом неузнаваемым — так ему по крайней мере казалось, — он смешался с толпой, осаждавшей дверь Хессова дома; в кармане у него лежала самая цепная вещь из его скромного имущества — серебряные карманные часы, врученные ему лично начальником окружного управления полиции Штроткётером по случаю двадцатилетия беспорочной службы.

Чтобы мешочники не осаждали его постоянно, старый Хесс кое-что придумал. На двери дома он повесил табличку: «Сейчас вернусь». Дождавшись, когда у входа соберется достаточная толпа, он разделывался с этим сбродом крупными партиями. Конечно же, он сразу узнал человека с черной повязкой на глазу и в спекулянтской кепке.

Стон, исполненный надежды, раздался над толпой, когда Хесс появился в дверях. Однако поначалу Хесс, бросив взгляд на человека в спекулянтской кепке, угрюмо заверил, что ему ничего не надо, точнее, что у него нет ничего на обмен, так как он вынужден сдавать все по государственным поставкам, потом, впрочем, он смягчился, согласившись кое-что посмотреть: швейные иглы, ковровые дорожки, пуговицы, сигареты, презервативы, столовое серебро, скатерти, мыло, ювелирные изделия, нитки, фарфор, каминные часы.

Невероятно, него только не было на свете! Чего только не водилось у этих самых горожан! А у него, у Хесса, не было ни каминных часов, ни столового серебра, а уж кто, как не он, вкалывал всю жизнь, ломал спину, это же сразу видно. Но поглядеть на все это краешком глаза он может, хотя ему нечего, ну совершенно нечего, предложить в обмен.

Между тем он приблизился к человеку в спекулянтской кепке. Этот тип предложил ему карманные часы. Окружающие облегченно вздохнули. Похоже, новичок. За карманные часы сейчас и в самом деле ничего не получишь. Удивительно, но Хесс заинтересовался именно этими часами. Он счел их достойными внимания, к полному изумлению окружающих, нерешительно называвших возможную цену, стремясь помочь явно неопытному человеку в спекулянтской кепке. Ситуация, вообще говоря, была вполне мирная, настолько мирная, что все с интересом переключились на свинью, неожиданно выскочившую из-за сарая, за свиньей бежал человек в резиновых сапогах и резиновом переднике, с топором в руке. Свинья выскочила из-за сарая, уши торчком, человек в сапогах — за ней, она описала дугу и снова скрылась за сараем, вслед за ней скрылся и человек с топором.

Все это произошло в секунду, люди даже не уверены были, видели ли они все это на самом деле, они продолжали начатый разговор, но вдруг разом все замолчали: да разве они видели свинью?

— Часы меня заинтересовали, — сказал Хесс и поднялся по лестнице к двери.

Человек в спекулянтской кепке двинулся следом. Вместо того чтобы кинуться тут же за сарай и добыть наконец вещественное доказательство, вахмистр Вайс, словно на поводу, проследовал за старым Хессом по ступенькам наверх, вошел сначала в кухню для скота, потом в обычную кухню (часы ведь были у Хесса, нельзя же, чтобы он исчез с ними), позволил провести себя по коридору, удаляясь все дальше от места преступления, и вошел сначала в общую комнату, а потом наконец в залу.

— Минутку, — сказал старый Хесс и исчез, тщательно затворяя за собой дверь за дверью.

Когда он вернулся, вахмистр Вайс дошел обратно уже почти до самой кухни, но старый Хесс снова оттеснил его в комнату, а затем и в залу, невестка уже успела добежать до сарая, где человек в резиновом переднике как раз занес топор над свиньей, а та, успокоившись, с удовольствием ковырялась в навозной луже. И пока Хесс объяснял, что передумал, что, как выяснилось, им больше не нужны швейные иглы, свинью снова водворили в хлев, в безумной спешке упрятали ванну, лестницу, ножи и кастрюли.

— Какие швейные иглы? — изумился человек в спекулянтской кепке. — Я же дал вам часы.

— Что-что вы мне дали?

— Часы, — ответил вахмистр Вайс, вконец потерявшись.

— Это что, новый трюк? — воскликнул Фриц Хесс. — Хотите, я вам кое-что скажу? Вот ваши швейные иглы и убирайтесь немедленно из моего дома!

Хесс распахнул дверь. Теперь Хесс распахивал одну дверь за другой, а вахмистр Вайс, человек в спекулянтской кепке, послушно переходил из комнаты в комнату, проследовав за разъяренным Хессом до самого порога.

— Я вызову полицию! — орал Хесс на улице. — Хотел обмануть бедного старого крестьянина. Знаете что, я сам отведу вас в полицию. Я отведу вас к вахмистру Вайсу.

Схватив человека в спекулянтской кепке за руку, Хесс потащил его по улице к рыночной площади, а оттуда к конторе бургомистра, их сопровождала группа возмущенных мешочников, честных людей, а не таких вот проходимцев, которых следует наказывать по справедливости.

Если бы вахмистр Вайс, покидая дом Хесса, поднял глаза, он увидел бы далеко за домами, уже в полях, человека в резиновых сапогах, удирающего на велосипеде с такой скоростью, словно речь шла о его жизни. Но вахмистр Вайс глаз не поднял. В глубине его души теплилось сейчас только одно желание — чтобы старый Хесс никому не рассказывал того, о чем он, и в этом Вайс теперь не сомневался, догадался сразу. Вот почему человек в спекулянтской кепке безропотно позволил отвести себя в контору бургомистра к Кранцу. С опущенной головой oн слушал, как Хесс требовал доложить о нем вахмистру Вайсу. Слышал, как Кранц ответил, что вахмистр Вайс несет патрульную службу. Слышал, как Хесс сказал, что этот бродяга утверждает, будто у него украли часы. И как Кранц, уже не так уверенно, ответил, что разберется. И наконец услышал, как Хесс ушел.

Кранц закрыл дверь.

— Вайс, — сказал Кранц и снял с него кепку. — Что вы делаете, Вайс? — Теперь он снял повязку с его глаза. — Поглядите, что он сунул вам в карман.

Кранц поднес к самому носу Вайса высохший свиной хвостик.

И все же Фриц Хесс был достаточно умен, чтобы не рассказывать повсюду, кто был тот человек, который обвинил его в краже часов. Единственно, что он позволял себе, — это с ухмылкой извлечь, оказавшись рядом с вахмистром Вайсом, свои новые часы, при этом он громко спрашивал, который час.

Но через год его все-таки поймали. Что при этом у него нашли, было настолько из ряда вон выходящим, что даже профсоюзная газета «Голос труда» от тридцать первого августа сорок седьмого года увековечила этот факт. Резко обвиняя «диктатуру производителей» — крестьян, газета писала: «В крестьянском хозяйстве с тридцатью моргенами земли и пятью взрослыми членами семьи (Адам, к сожалению, вернулся, Хедвиг родила ему сына, и теперь у нее жила еще и сестра), выполнившем норму обязательных поставок, были обнаружены следующие запасы: 550 кг прошлогоднего картофеля… 95 хлебных карточек, выменянных у булочника. Годовая норма хлеба для этой семьи составляет 906 килограммов. В наличии имелось еще 189 килограммов. А с карточками, стало быть, еще больше, чем полагалось семье на год, хотя расчетный год к тому сроку уже истек… Мяса 31,5 килограмма, колбасы 21,5 килограмма… 5 бутылок сурепного масла, 17,5 килограмма молотого рапса, 16 литров молока. Крестьяне сознались в нелегальном изготовлении масла. 112 свежих яиц, 750 килограммов брикетов, 8526 германских марок наличными, сберегательная книжка на 13 000 марок, три сберегательные книжки со вкладами по 5000 марок, сделанными во время войны.

При этом норма обязательных поставок была хозяйством выполнена!»

Как же много событий произошло за это время, думали люди и понимали, что оказались очевидцами огромных изменений. Но лишь этой весной обнаружилось, что единственное по-настоящему важное событие в их деревне произошло больше полугода назад, однако осталось почти незамеченным.

Впрочем, старый Фриц Цандер проснулся тогда мгновенно. Часы на ночном столике показывали двадцать минут восьмого. Он полежал, прислушиваясь. Когда шум повторился, он вскочил. Быстро сунул ноги в домашние туфли. Схватил в прихожей пальто и выскочил на улицу.

Он узнал этих пятерых, увидел стоящего среди них Кранца, и ноги у него подкосились. Пробежав немного вслед за ними, он остановился. Двое были уже наверху, на развалинах машинного зала. Они о чем-то спорили со стоящими внизу. Речь шла о коньковом брусе. Из-под пальто Цандера торчала ночная сорочка. Ему было холодно. И еще страшно.

Все это случилось более полугода назад, и за это время возникло уже несколько версий того события. Теперь все больше появлялось людей, бывших якобы на месте действия. На самом же деле было всего человек пять-шесть, тех, кто ранним утром в начале лета пришел к фабрике с лопатами, ломами, пилами и топорами. Не больше. Выходит, очень мало. Даже для такой незаселенной местности неправдоподобно мало. Но они положили начало.

Сложнее было распутать многочисленные версии о мотивах, которые руководили этими людьми. В том числе возникла одна, скорее всего, ее распространил Цандер, по которой, якобы это он их позвал и тем самым возглавил восстановление фабрики. Впрочем, эту версию и обсуждать не стоит. Если бы тогда все происходило в соответствии с желаниями Цандера, то уже через полчаса эти люди были бы арестованы за повреждение чужого имущества. Столь же далеко от истины и утверждение, которое Цандер начал распространять только сейчас: он якобы даже уговаривал этих людей приступить к работе. Более правдоподобны те сообщения, согласно которым его попросту осмеяли, когда он появился перед ними в домашних туфлях, ночной сорочке прямо под пальто, с голыми ногами, так что ему не оставалось ничего другого, как убраться поскорее в свою виллу. Другие рассказывают, что над ним даже не смеялись. Они оглянулись на него и продолжали свой разговор. А он-де как-то неприметно исчез. Впрочем, Цандер не такой человек. Он, видимо, подошел к этим пяти или шести, заговорил с ними, вопрос только в том, что при этом говорилось.

Если следовать одной более или менее точной версии, то наверху, на развалинах, стоял старый Бэк, внизу — Цандер.

— Это что, все принадлежит тебе одному? — воскликнул будто бы Курт Бэк, обращаясь к Цандеру (они учились когда-то в одном классе). — Ты что, построил все это собственными руками? Цех за цехом? И станки сам сделал? Сам их установил, а может, даже сам на них и работал?

Мы покончим теперь с собственностью на средства производства, — крикнул будто бы Бэк. — Противоречие между общественным характером производства и частной формой присвоения отменяется. Фашизм — это порождение наиболее реакционных и агрессивных кругов финансового капитала, его ведь вскормил и ты. Ты этих подонков с ложечки кормил, покупал им коричневые шмотки. А мы были бесправны, мы полностью от тебя зависели, и наши дочери тоже. Ты жирел на этой войне.

Но благодаря победе Советской страны и ее союзников, — продолжал будто бы Бэк с конькового бруса, — в результате героической борьбы советского народа под руководством славной коммунистической партии, партии советского рабочего класса во главе с товарищем Сталиным, с немецкого народа были сорваны оковы фашистской диктатуры. Разгром гитлеровского фашизма и коренные изменения в соотношении сил на международной арене, бурное наступление сил, борющихся за мир, демократию и социализм во всех частях земного шара, открывают новые перспективы и перед нашим народом.

— Что ты там плетешь? — заорал будто бы старый Цандер. — Я никогда не состоял в партии. Я — немецкий предприниматель. Я только выполнял свой долг. Я не хотел войны. А сейчас я стащу тебя вниз.

И тут будто бы сын обнял отца за плечи, пытаясь его увести. Была, надо сказать, еще одна версия, согласно которой при сем присутствовал и сын Цандера.

— Все утрясется! — крикнул будто бы сын. Он изучал экономические науки.

— Пусти меня, дурак! — огрызнулся отец. — А ты. Бэк, за это еще поплатишься. Я тебя в порошок сотру.

— Все наверняка утрясется, — ввернул тут сын, снова бросаясь к отцу, который вырывался от него. — Вина германских предпринимателей несомненна. Но все утрясется.

— Лейтенант Уорберг! — крикнул тогда старый Цандер (ибо лейтенант Уорберг тоже присутствует при сем вместо с сержантом Томпсоном и джипом). — Что скажет на это военная администрация?

— Пустой разговор, — ответил будто бы лейтенант Уорберг. — Разрешения на возобновление производства вы все равно не получите.

— Правильно! — воскликнул на это старый Цандер. — Все правильно. Посмотрим, как вы обойдетесь без меня.

— Но речь идет вовсе не о возобновлении производства, — будто бы сказал на это Кранц. — Люди наводят порядок, убирают станки под крышу, они лишь создают условия для производства, лейтенант. Это же вы можете допустить. У людей нет работы.

Лейтенант Уорберг усмехнулся. Пожалуй, это была новая точка зрения. Такую работу он вполне мог разрешить.

— Но где были мои глаза? — закричал тут, как рассказывают, старый Цандер. — Ведь это он. Вот он стоит — заправила. Он, а не тот старый осел наверху направил их сюда на работу. Вот он — большевик.

— Да начинайте вы наконец, — сказал будто бы Кранц и пошел к своему мотоциклу.

Впрочем, причины, которые побудили этих пятерых или шестерых людей собраться однажды утром на развалинах фабрики Цандера, были куда проще. Задолго до этого раннего утра в начале лета сорок пятого года эти пятеро или шестеро поняли, что они, как местные жители, не имеют у крестьян никаких перспектив в сравнении с беженцами. К тому же все они хорошо знали друг друга, да и неприязнь между рабочими и крестьянами существовала испокон веков, а готовность беженцев на любые условия была слишком велика, крестьянские же хозяйства слишком малы, чтобы дать работу всем желающим. Эти рабочие просто хотели оплачивать свой паек. И даже меньше: они хотели по крайней мере иметь возможность когда-нибудь оплачивать свой паек. Или по крайней мере оставить за собой право на такую возможность. Но для этого необходимо было спасти станки, которые лежали в развалинах, спасти хотя бы то, что было в этих станках еще пригодно, так как скоро должны были начаться осенние дожди.

Вполне допустимо, однако, что весь этот разговор и вовсе не состоялся. Цандер, правда, не из тех, кто бы промолчал. Это, как уже говорилось, на него не похоже. Но вполне допустимо, что те пятеро или шестеро ему и в самом деле не ответили. И сделали это не потому, что были молчаливыми или робкими. Вполне допустимо, что они хотели своим молчанием кое-что сказать. Что, не обращая внимания на человека, от которого зависели всю свою жизнь, который цепко держал в руках большинство обитателей Верхней деревни, они кое-что сказали. Что той невозмутимостью, с какой они сбросили свои куртки и сгружали инструмент, они кое-что показали. Что той спокойной уверенностью, с какой обмеривали горы щебня, балок и погнутую арматуру, они тоже кое-что сказали. Они сказали кое-что и самой манерой разговора, когда обсуждали, с чего начинать. И тем, что просто начали работать ранним утром в начале лета сорок пятого года.

И что бы Цандер ныне ни болтал, если бы тогда все шло, как он хотел, эти пятеро или шестеро были бы арестованы не позднее чем через полчаса. Но тогда все шло не так, как он хотел. По крайней мере еще нет. Вот почему через полчаса Фриц Цандер снова стоял у окна, уставясь на развалины своей фабрики, на тех пятерых или шестерых людей, что копошились там и казались отсюда не более спички.

Это был миг, о котором позже Фриц Цандер скажет, что он был самым мрачным в его жизни. Мрачнее даже, чем тот, когда его фабрика превратилась в руины. Это был миг, о котором позже Фриц Цандер скажет, что он никогда не чувствовал себя таким одиноким. Миг, когда ему открылся подлинный трагизм бытия.

Фриц Цандер отвернулся. Столик перед ним накрывали к завтраку. С отсутствующим видом, как бы нуждаясь в утешении, он ущипнул Клерхен за левую ягодицу.

Клерхен с грохотом поставила поднос.

— Хватит наконец! — крикнула она.

Фриц Цандер в недоумении уставился на нее. Двадцать лет она была в его доме.

— Boт именно! — вопила Клерхен. — Двадцать лет.

— И это благодарность, — негромко сказал Цандер.

В дверях неожиданно появилась Хермина Цандер.

— Ты опять за старое? И когда только ты угомонишься? — заорала она.

— И в кухне, у стола, — вторила ей Клерхен, — да еще разобьет с десяток свежих яиц, или у корыта, все равно. Даже лестницу не дает спокойно помыть.

— Кобель, — кричала Хермина. — Потаскун. Старый юбочник.

Она выкрикивала все это с перекошенным от злобы лицом. Ведь она очень страдала, что приходится так вульгарно орать. К чему только не вынуждал ее этот человек. Все ее огромное тело сотрясалось.

Там, на улице, — пролетарии, дома — бабы. Это мятеж. Это революция. Это настоящий большевизм.

В дверь позвонили.

— Кто там? — спросил Фриц Цандер с нарочитым спокойствием в голосе.

— Граф, — с достоинством ответила Хермина.

— Он что, собирается здесь завтракать? — рявкнул Фриц Цандер.

— Да оденься ты, в конце концов, — крикнула в ответ Хермина.

— А для чего? Для этой полупорции?

Хермина, всхлипывая, выскочила из комнаты.

Фриц Цандер ухмыльнулся. Большевики раздали крестьянам две трети графского имения, на оставшейся трети они создали колхоз, или как там они это называют. Так что граф — это даже не полупорция.

— Здрасте, — ответил Фриц Цандер человеку в грубошерстном пальто, который вошел в комнату. — Присаживайтесь. Сейчас принесут завтрак.

Фриц Цандер медленно и обстоятельно закуривал сигару. Возникла пауза.

— Я слышал, — сказал человек в пальто, — что и вас тоже постигла…

— Ничего меня не постигло, — отрезал Фриц Цандер и сунул спичку в цветочный горшок. — Люди просто хотят там немного расчистить. Из доброго отношения ко мне.

Человек в пальто молчал. Он старался не замечать, что хозяин дома стоит перед ним в ночной сорочке. Фриц Цандер дымил сигарой. И молчал озлобленно. Когда наконец появилась Хермина, он без сил плюхнулся на стул. На его привычном месте, в любимом его кресле, сидел человек в темно-зеленом пальто.

— Вы уже слышали?.. — начал было тот.

— Да, мы уже слышали, — оборвал Фриц Цандер.

— Да оденешься ты или нет? — прошипела Хермина. — Рассказывайте же, граф, — добавила она уже другим тоном.

Фриц Цандер затянулся. Граф стал рассказывать, во что превратили большевики и вся эта чернь его дворец, нет, вы только подумайте — в детский дом. Ему бы надо захватить с собой арфу, подумал Фриц Цандер. Или гитару. Тогда он смог бы исполнить все это с музыкальным сопровождением.

Тут наконец раздался звонок в дверь.

— Окс! — заорал Фриц Цандер, бросаясь навстречу другу. — Окс, что за проклятое утро! Если б ты только знал. Окс, старина, негодяй ты эдакий! Наши вечеринки. Мой шнапс и твои экономки. Неужели все это когда-то было? И неужели навсегда миновало?

Несколько смущенный подобным приемом, но со строгой кротостью на лице, его преподобие Окс подвел друга обратно к столу.

— А кофе он уже пил? — спросил Окс. — И почему вы позволяете ему курить до завтрака? — А затем к Цандеру: — Но потом мы все-таки оденемся.

Фриц Цандер терпеливо позволил усадить себя на стул — ведь в его кресле сидел человек в грубошерстном пальто, — позволил забрать у себя сигару и налить себе кофе, Его преподобие Окс сел рядом с ним, разбил ему яичко, поданное на завтрак, и сунул в руку ложечку.

Умиротворенный, хотя и сдерживающий еще в глубине души рыдания, Фриц Цандер начал медленно ковырять ложечкой яйцо (одно из двух, поданных ему на завтрак). Впрочем, испытания этого утра еще не кончились. В комнату вошел — с раннего утра демонстративно в костюме и при галстуке, влажные и короткие волосы на вытянутом, продолговатом черепе торчат в разные стороны, лицо унылое, как всегда, диабетик и язвенник, страдающий еще и плоскостопием, типичный продукт мамочкиного воспитания, дипломированный экономист — родной сын Цандера.

Фриц Цандер отшвырнул ложку.

— В чем дело?

— Позор, — заявил Олаф.

— Как поживает твой геморрой? — осведомился Фриц Цандер.

— Я могу понять, когда людям хочется есть, — продолжал Олаф.

— Но ты не можешь понять, как они после этого переводят еду в дерьмо, — усмехнулся Фриц Цандер.

— Европа голодает, а что мы видим на этом столе? И ведь это только завтрак, позвольте заметить.

— Слушай, я все забываю, у тебя медвежья стопа или козлиная? — мирно спросил Фриц Цандер. — А может, и то и другое вместе?

— Я вижу на столе окорок, — не унимался Олаф. — Разные сорта колбас.

— Пражский окорок, — уточнила Хермина.

— Сыр, — продолжал Олаф. — Несколько сортов джема.

— Если бы я собственноручно не обрезал ему волосы, — сказал Фриц Цандер, — он до сих пор носил бы косички.

— Я слышу запах кофе, — сказал Олаф. — Натурального кофе. И чая. А Европа голодает.

— Мне пришлось отправить твоему штаммфюреру ящик вина, чтобы только он принял тебя в гитлерюгенд! — крикнул Фриц Цандер.

— Немецкие предприниматели тоже повинны в катастрофе.

— Этой оборванке, которую ты потом вышвырнула за дверь, моя дорогая женушка, — заорал Фриц Цандер, — этой дряни, как ее там звали, я сунул тогда пять марок, чтоб она разок взяла его в постель.

— Немецкие предприниматели несут на себе тяжкую вину, — не унимался Олаф.

— Уж больно он скор, говорила она потом, коровища эта, но зато какая роскошная, — орал Фриц Цандер.

Хермина давно уже тихо всхлипывала.

— Нам нужно все начать сначала! — воскликнул сын.

— Если бы я позволил, он бы до сих пор спал в постельке у своей мамочки, — ревел отец.

— Это уж слишком! — вскричала Хермина. — Тридцать лет с этим человеком. Никому этого не понять!

— Начать заново с самых основ! — выкрикнул сын.

— Иди-ка сюда, Клерхен, — вступил наконец патер Окс. — Поддержи его.

Окс и Клерхен подхватили Фрица Цандера под руки.

— А теперь мы что-нибудь на себя наденем, — предложил патер Окс.

— Нам необходимо все переосмыслить! — кричал Олаф.

— Засранец! — гаркнул отец уже из коридора.

— Так дальше не пойдет! — все еще кричал Олаф.

— Язва желудочная! — донеслось с лестницы. — Подвальный экономист!

— Садись, мой мальчик, — сказала Хермина. — Вы уж извините, граф. Сейчас я сделаю тебе бутерброд. А вот твое яйцо. Оно варилось ровно четыре минуты. И совсем свежее.

Граф сидел в своем грубошерстном пальто, весь съежившись. Словно за эти несколько минут он внезапно высох.

Через четверть часа в комнате снова появились Окс и Фриц Цандер, последний наконец-то в пристойном виде. Папаша с удовлетворением отметил, что его наследник исчез. Он что-то злобно пробурчал.

— А сейчас мы кончим наш завтрак, — сказал патер Окс. — О приди, всевышний, о снизойди к нам, Иисус, стань гостем, освяти собою все, тобой ниспосланное. Аминь.

Глубоко вздохнув, Фриц Цандер перекрестился.

Когда наконец они закурили сигары, граф по-прежнему как зачарованный следил за каждым их движением. Патер Окс сказал:

— Фриц, а теперь давай поговорим серьезно. Твой сын не так уж не прав. Нет-нет, попридержи язык. В том, что он говорит, что-то есть. И не так уж мало, если правильно понять. Давай-ка обмозгуем все вместе. Так на каком же этапе мы сейчас находимся?

— На конечном, — сказал Фриц Цандер.

— Ну почему же, — возразил Окс. — Ведь все еще отнюдь не устоялось. Прежде всего нужно сохранять спокойствие.

— А те, на улице? — Фриц Цандер кивнул со страдальческой миной в сторону окна.

— Они пока пусть работают, — ответил Окс.

— Не хочешь ли ты сказать?..

Патер Окс утвердительно кивнул.

— И ты даже оплатишь им этот день.

А тем временем Валентин Шнайдер, Эрвин Моль и старый Бэк освободили коньковый брус машинного зала и сумели на канате стащить его со стропил вниз. Они работали топорами, пилами, ломом и кувалдой. На завтрак они ели картофельный суп с ломтем сухого кукурузного хлеба. И больше ничего. Рубашки на спинах до пояса взмокли. Время от времени они садились и ждали, пока перестанут дрожать колени.

Когда брус был спущен, они смогли разобрать и стропила. Под ними были разрушенные стены. А еще ниже — станки. Их нужно было хотя бы укрыть от дождя, станки — это же работа и хлеб по меньшей мере для сотни человек. Они должны были добраться до станков.

Через три месяца обрушившаяся боковая стена была сложена заново, заново смонтирована и крыша, и теперь они крыли ее тесом. За это время их стало больше. Внутри цеха был почти полный порядок. Станки очищены. Шел октябрь.

Теперь, весной, станки уже были отремонтированы и в любую минуту могли быть пущены в ход. На фабрику дали ток, и рабочие как раз собирались провести пробную топку в сушильных камерах. Они хотели мастерить рамы, двери и самую простую мебель. На складе еще были доски. Но Эрвин Моль, которого они избрали председателем производственного совета, внес на заседании главного комитета предложение, чтобы община продавала им древесину из принадлежащего ей леса, регулярно, партию за партией, и в таком количестве, чтобы обеспечить производство на весь следующий год.

В углу, где они завтракали и где поставили себе несколько на скорую руку сколоченных столов и лавок, висела на одной из балок поблекшая и пожелтевшая уже, отпечатанная на разболтанной пишущей машинке, так что читалась с трудом, копия следующего документа:

Решение конференции советов представителей рабочих и служащих Рурской области, состоявшейся в Бохуме 14 ноября 1945 года:

Рабочие горнодобывающей промышленности глубоко обеспокоены тем фактом, что на их шахтах в техническом и административном аппарате, среди руководителей предприятий, а также в муниципальном аппарате до сих пор работают бывшие нацисты. Целый ряд фактов неопровержимо доказывает наличие фашистского саботажа.

Чтобы обеспечить на шахтах мир и спокойствие, все предприятия и административный аппарат необходимо очистить от активных нацистов.

Большую озабоченность вызывает у горняков и то обстоятельство, что шахты находятся и поныне во владении угольных баронов. Горняки хорошо знают, что союз предпринимателей горной промышленности, все эти Тиссены, Клёкнеры, Круппы и их акционеры финансировали национал-социалистскую партию.

Горняки знают, что германские угольные бароны с помощью рурского угля подготовили и провели две войны. Они являются военными преступниками. Дабы предотвратить новую войну, горняки требуют передачи всех шахт в руки местных властей в Мюнстере.