С того самого осеннего дня Хаупт больше не сталкивался с Мундтом. Но иногда, никому об этом не рассказывая, он бродил возле его дома. Дом выглядел покинутым, ставни по большей части были закрыты. Хаупт останавливался и подолгу разглядывал этот дом, как люди разглядывают дом, где совершено было убийство. И каждый раз неслышно, словно появившись из пустоты, возникала по другую сторону ограды собака, громадное, натренированное и хорошо ухоженное животное, овчарка. Собака и Хаупт молча смотрели друг на друга. Глядя в янтарно-желтые собачьи глаза, Хаупт начинал мало-помалу погружаться в сон, ему хотелось улечься тут же, возле калитки в сад Мундта, улечься и заснуть. И всякий раз его будило тихое, но хриплое ворчание, вырывавшееся из груди животного, челюсти которого при этом слегка раздвигались.
Хаупт ни разу не встречал овчарки за пределами сада, но однажды вечером, в марте, он вышел на прогулку и, заметив на тропинке чуть ниже большое серо-коричневое пятно, двигавшееся параллельно ему и примерно с той же скоростью, сразу понял, что это овчарка Мундта. Спустя какое-то время пятно появилось справа, чуть выше, теперь уже видно было, что это овчарка. Хаупт не ошибся. Он повернул назад. Долго все было спокойно, потом Хаупт увидел, что животное перед ним пересекло тропинку. До деревни было еще далеко. Хаупт, как только мог, ускорил шаги. Дорога слегка поднималась в гору, а за вершиной холма снова шла под уклон. Глянув в низину, Хаупт опять увидел собаку. Она стояла посреди дороги. Хаупт двинулся дальше. Он пытался идти как можно спокойнее. Ничего не случилось. Он прошел мимо. А собака двинулась за ним, описывая вокруг него большие круги. Преследует она меня, задавался вопросом Хаупт, или просто провожает до дому? Когда за ним захлопнулась дверь, он был весь в поту.
В тот же вечер, когда Хаупт собирался к Ханне, с ним вдруг заговорил Улли. Он давно хотел ему что-то сказать.
— Ты знаешь что-нибудь об отце? — с ходу спросил Хаупт.
— Я не хотел тогда тревожить Георга, — сказал Улли. — Но за день до прихода американцев я его видел. Вместе с Мундтом и Вайденом. Они шли к лесу, в направлении охотничьего домика Цандера. Он был в штатском. И шел между ними. Вот все, что я знаю.
— Теперь мне нечего надеяться, что его схватили как дезертира и что он сидит в каком-нибудь лагере для военнопленных, — вздохнул Хаупт.
Он рассказал обо всем Ханне.
— Я знаю, он все пытался выяснить, что произошло с теми тремя русскими военнопленными на фабрике Цандера и как получилось с Грюном, которого после «хрустальной ночи» нашли мертвым возле его магазина.
— Ну а что это доказывает?
— На него могли донести, его могли арестовать. Но Улли видел его еще в самый последний день. Возможно, что гестапо тут уже не появлялось. Возможно, роль гестапо сыграл кто-то другой.
— Это безумие, — возразила Ханна. — У тебя нет никаких доказательств. Улли мог ошибиться, и человек между Мундтом и Вайденом совсем не обязательно был твой отец.
— Уж этому Мундту не разрешат больше учить детей, — отрезал Хаупт. — Об этом я позабочусь.
Когда Хаупт забирал книги из дома, беженка, жившая в кабинете отца, сказала, что кто-то раз уже приходил сюда. Теперь Хаупт снова отправился в Нижнюю деревню. Женщина разразилась бранью, будто только и дожидалась его прихода. Когда ее наконец оставят в покое, кричала она. Хаупт понял, что за это время кто-то опять побывал здесь.
— А теперь придержите язык, — остановил ее Хаупт. — И спокойно отвечайте на мои вопросы.
Это был не Георг, тот, кто что-то искал здесь. Человек был значительно старше. Это был и не отец (совершенно бессмысленное предположение), тот человек был значительно выше. Хаупт открыл средний ящик письменного стола, заглянул в боковые ящики — стол был пуст. Когда Хаупт заглядывал в стол в первый раз, тот был забит скоросшивателями и папками, какими-то материалами, тогда его не заинтересовавшими. Теперь Хаупт был убежден, что его отец что-то знал и у него были соответствующие доказательства.
Когда в следующий раз он лежал у доктора Вайдена на кожаном диване, а сам Вайден копался позади него в шкафу с лекарствами, Хаупт спокойно спросил:
— А куда, собственно, направлялись вы в последний день войны с отцом? Вы и Мундт.
Вайден перестал копаться в шкафу.
— Вас видели тогда с ним, — добавил Хаупт.
Вайден медленно обернулся.
— Вы шли к лесу. К охотничьему домику Цандера. С тех пор отец исчез.
— Что вы хотите этим сказать? — Вайден подошел ближе. — Вы случайно не сошли с ума?
И тут Вайден расхохотался.
— Я думаю, вам нужно измерить температуру.
Хаупт увидел: Вайден приближается к нему, увидел его квадратное лицо, увидел ухмылку на этом лице и приготовленный шприц в руке, и тогда Хаупт вскочил. Но Вайден тут же схватил его и уложил снова.
— Спокойно, — сказал Вайден. — Без глупостей.
Хаупт завел дневник. Он рассказал об этом Георгу, показал даже тетрадь, на которой написал «Дневник», и демонстративно положил ее в ящик письменного стола. Из Георга ничего нельзя было вытянуть. Да, иногда он видел отца в деревне. Но тот избегал встреч с ним. От дальнейших расспросов Хаупт отказался. Георг и в самом деле ничего не знал.
Как-то раз ближе к вечеру, спустя несколько дней после визита Хаупта к Вайдену, в дверь постучали. Хаупт сказал «войдите» и, когда обернулся, увидел Мундта.
— Я давно хотел с вами поговорить, — , сказал Мундт. — Вы позволите, я сяду?
Мундт был в своем «одеянии». Он тогда подробно объяснял им происхождение и смысл необычного для этих мест словоупотребления, объяснял, почему именно это слово он считает более точным и, что немаловажно, более достойным, нежели слово «костюм». Сам Мундт был родом из Гельзенкирхена. Его «одеяние» было костюмом из тонкого черного сукна, вместо двух лацканов у него имелся всего лишь узкий стоячий воротничок. Что-то религиозно-аскетическое было в облике Генриха Кристиана Мундта, когда он надевал свое одеяние; когда же он поворачивался в профиль, то оказывался немного похож на Стефана Георге.
Хаупт был поражен. Но Мундт не стал дожидаться приглашения сесть. Он был, видимо, уверен, что получит его, и, когда Хаупт и в самом деле предложил ему стул, Мундт на нем уже сидел.
Когда Мундт в своем одеянии входил в класс, это значило, что они приблизились к кульминационному пункту в чтении какого-нибудь отрывка или в интерпретации стихотворения, что предстояло нечто особенное, об отметках уже не было речи, а выполнены ли домашние задания, значения не имело. Среди гробовой тишины, которая немедленно воцарялась в классе при появлении директора, Мундт долго смотрел в окно, а затем медленно начинал излагать текст, которым они должны были заниматься.
Хаупт терпеливо дожидался, пока Мундт, как и прежде долго смотревший в окно, повернется. И как и прежде, Хаупт не осмеливался все это время даже шевельнуться.
— Я вас понимаю, — сказал Мундт и посмотрел Хаупту в глаза.
Это были слова, которых Хаупт ожидал меньше всего. Ибо выражение, прямо противоположное по смыслу, — «Я вас не понимаю» — Мундт употреблял в свое время особенно часто, когда проявлял свое отношение к ответу учащегося Хаупта, которому он в течение трех лет преподавал немецкий язык и литературу в старших классах, а также был его классным руководителем. «Я вас не понимаю, Хаупт».
«Но ведь совсем не обязательно сравнивать Раабе с Шеффелем, — сказал, к примеру, как-то раз учащийся Хаупт. — Его уж скорее надо сравнивать с Диккенсом или Бальзаком. Шеффель же просто провинциален».
«Я вас не понимаю, — сказал тогда директор Мундт. — Но я запрещаю вам подобную заносчивость», — прикрикнул он.
— Я понимаю вас, — сказал Мундт. — Перед лицом этой ужасной катастрофы, перед лицом глубочайшего унижения, в которое когда-либо был ввергнут немецкий народ, я прекрасно понимаю вашу озлобленность и ваше разочарование.
Когда Мундт в своем одеянии стоял у окна, смотрел на улицу и ждал, пока тишина не станет гробовой, и когда он потом начинал говорить, в этом не было ничего театрального. Нередко он даже не убирал рук из-за спины или не вынимал их из карманов сюртука, не говоря уж о том, чтоб помахивать в такт книгой или небольшой брошюрой с классическим текстом. Он произносил текст внятно и отчетливо, так что внутренний драматизм содержания обнажался сам по себе. И даже те ученики, что имели хорошие оценки лишь но естественным наукам, сидели увлеченные, боясь пошевельнуться. На фоне этой холодной, прекрасно контролируемой увлеченности одеяние директора Мундта уже не казалось таким эксцентричным или смешным, а сам Мундт виделся потом учащемуся Хаупту совсем другим.
Проблема возникала, когда текст подходил к концу. Тогда в классе должна была воцариться тишина, мелодия текста должна была отзвучать и перерасти в полное молчание, но, с другой стороны, тишина не должна была продолжаться слишком долго, не должна была превратиться в симптом замешательства. И незадолго до того мига, как это могло произойти, начинал, как правило, что-то говорить Хаупт. Понятно, чтобы избежать подобного превращения, мог сказать что-нибудь и сам Мундт, по это было бы с педагогической точки зрения вынужденное решение. Таким образом, чаще всего говорил что-то Хаупт, и почти всегда он говорил что-то такое, от чего глаза Мундта вдруг вспыхивали, и дрожь пробегала по рядам сидевших в оцепенении учеников.
И тогда уж начинали говорить все, перебивая друг друга.
Несмотря на это, Хаупт не считался хорошим учеником. Правда, директор Мундт не мог в большинстве случаев не поставить ему за сочинение хотя бы «хорошо», тем не менее Хаупт хорошим учеником не считался. План сочинения он составлял, как правило, уже после того, как оно было написано, а ведь Мундт придавал большое значение плану. Для плана Хаупт всегда оставлял впереди две чистые страницы. Но Мундт легко догадывался, что они заполнялись позже, так как Хаупту обычно не хватало места, и почерк его в конце становился все более мелким, убористым и неровным. Весьма скверный почерк, кстати сказать. И естественно, Хаупт часто попадался на невыполнении домашних заданий. Но всего этого, к сожалению, было недостаточно, чтобы причислить Хаупта к плохим ученикам. Главное же, почему директор, одетый в повседневный свой костюм, считал Хаупта плохим учеником, была глубокая внутренняя убежденность Мундта, что учащийся Хаупт у него ничему научиться не может.
Обычной одеждой директора Мундта был уличный костюм неопределенного коричневого цвета и галстук, тоже достаточно неопределенного цвета, но все-таки скорее темно-коричневый. В этом костюме директора Мундта невозможно было отличить от почтового инспектора или от какого-нибудь другого чиновника. Эстетически костюм этот был из того же ряда, что и конторская мебель, от него словно исходил запах бумажной пыли и мастики. За все свои школьные годы Хаупт не видел Мундта в другом костюме — если, конечно, тот не был в своем одеянии. Или этот костюм не изнашивался (что было, конечно же, неправдоподобно), или (и это было куда правдоподобнее) Мундт всегда заказывал себе одинаковый костюм из одинаковой ткани. И вот в этом костюме, то есть в обычной своей одежде, Мундт с завидным упорством воспринимал Хаупта как плохого ученика. Ибо о каких бы текстах ни рассуждал директор Мундт, Хаупт давно уже их прочитал. Таким образом, Хаупт ничему у него научиться не мог, а ученик, который ничему не учится, — плохой ученик. В самом деле, что касалось немецкого языка и литературы, то директор Мундт ничего не мог открыть нового учащемуся Хаупту, он мог разве что научить его методике преподавания этих предметов в немецкой гимназии. Итак, учащийся Хаупт учился уже не ради жизни, но ради школы. Учащийся Хаупт бросал директору Мундту вызов.
Директор Мундт решил в этом случае прибегнуть к иронии. Однако учащийся Хаупт тактично старался пропускать мимо ушей его постоянные шпильки. Разве что иной раз Хаупт поднимал руку и просил разрешения выйти — ему очень нужно. Это не было уловкой, в чем директор Мундт смог однажды убедиться лично, тихонько прокравшись следом за ним. К тому же отец Хаупта, заместитель директора, зашел как-то к Мундту и объяснил, что сын его и в самом деле страдает нервной желудочной коликой и потому он просит, чтобы сыну позволяли удаляться из класса всякий раз, как тот почувствует в этом необходимость. Вообще-то довольно странное определение для естественной потребности школьника, счел Мундт.
После этого Хаупт всегда выходил из класса, когда чувствовал в том необходимость; его рвало, потом он тихо плакал и выкуривал в вонючем ученическом клозете сигарету.
Впрочем, директор Мундт не всегда бывал в обычной одежде. Когда в своем одеянии он стоял у окна, декламировал стихи и правда чуть походил на Стефана Георге, тогда учащийся Хаупт забывал человека в коричневом костюме, тогда учитель казался ему совершенно другим человеком, и он не мог удержаться и говорил такое, от чего глаза у Мундта вспыхивали, а у него самого к сердцу подкатывала горячая волна.
Он не понимал (неужели действительно не понимал?), что Мундт его ненавидел, и ненавидел именно за эти минуты. Мундт хвалил Хаупта, подчеркнуто, но в глубине души он его ненавидел, и тем сильнее, чем примечательней было то, что говорил Хаупт. Учащийся Хаупт вырывал урок у него из рук. Учащийся Хаупт делал его ненужным.
— Возможно, мы не всегда хорошо понимали друг друга тогда, десять лет назад, — сказал Мундт и глянул в окно. — Однако перед лицом катастрофы, в которую ввергнут наш народ, мы должны забыть все, что нас когда-то разделяло. Я отвечаю утвердительно на вопрос о вине, — произнес временно отстраненный от должности директор Мундт.
— Каждый должен задать себе этот вопрос, — сказал Хаупт.
И тут глаза у Мундта внезапно вспыхнули.
Превосходно, Хаупт, — с пафосом проговорил он. — Каждый должен задать себе этот вопрос. Мы все виновны. Каждый в отдельности.
Хаупта бросило в жар. Все в нем возмутилось. Пока Мундт прощался, он стоял в каком-то оцепенении.
— Ваш отец пропал без вести, — сказал Мундт.
— Не знаю, — ответил Хаупт.
Когда вечером зашла Ханна, вид у Хаупта был потерянный.
— Взять, к примеру, меня, — начал он. — Я думал, что смогу остаться в стороне. Так думали миллионы. Гитлеру дали власть не его сторонники. Это мы привели его к власти. Миллионы, которые хотели оставаться в стороне. Мы виноваты, мы, которые терпели его.
Тут явно что-то произошло, решила Ханна.
— Так что же все-таки случилось?
Выяснилось, что у Хаупта сегодня был гость. Выяснилось, что ему нанес визит директор Мундт.
— Так это он тебе внушил? — спросила Ханна.
— Что значит внушил? — рассердился Хаупт.
— Он, стало быть, полагает, что все мы виноваты. Он — да, но и мы все тоже?
— Приблизительно так.
— Ну, это уж слишком! — воскликнула Ханна. — Значит, один из самых фанатичных нацистов деревни утверждает, что виноват не только он, по и все остальные тоже. Да, так он прекрасно выпутается.
— Но ведь истина не становится ложью только оттого, что ее произнесли лживые уста.
— Он не имеет права так говорить. Пусть лучше на себя поглядит. А наша очередь наступит и после этого еще очень не скоро.
Тут она запнулась.
— Послушай, а зачем он вообще к тебе приходил?
— Это в каком смысле?
— Ну как же, ты плюнул ему в лицо, и вдруг он наносит тебе визит, это же странно.
— Вообще-то ты права, — согласился Хаупт задумчиво.
— Ты сказал Вайдену, что в последний день твоего отца видели с ним и Мундтом, и потом отец исчез. Через два дня после такого навета Мундт появляется у тебя. Это же не случайно. Он хотел тебя прощупать. Вы говорили с ним об отце?
— Только когда прощались, — сказал Хаупт.
— И что же ты ему сказал?
— Что полагаю, отец, мол, попал в плен.
— А сам-то ты в это веришь?
— Нет, — сказал Хаупт, словно очнувшись. — Нет, я, собственно, в это не верю.
Ханна злилась. Позволила втянуть себя в эту паутину предположений и непродуманных посылок, паутину, от которой ей всегда хотелось уберечь Хаупта. А теперь она и сама участвует в этом безумии.
— Все это вздор, — сказала она. — Дело гораздо проще. Он всего лишь хотел произвести на тебя выгодное впечатление. Возможно, ты когда-нибудь еще понадобишься ему, чтобы получить бумажку, подтверждающую его безупречное прошлое.
Георг учился в одиннадцатом классе. Ему исполнилось шестнадцать. Классным руководителем был его брат. Большинство учителей входили в одиннадцатый класс, делая глубокий вдох. А когда фройляйн Вайхман (биология, география, физическое воспитание) выходила оттуда, она прежде всего протирала в учительской очки. В выпускном, напротив, учились только шесть девочек, не класс, а благодать. В двенадцатом учились, правда, три мальчика, зато четыре девочки, тоже, в общем-то, трудностей не было. Но в одиннадцатом было десять ребят, большинство второгодники, некоторые потому, что были во время войны помощниками на зенитной батарее. Четыре девочки, которые тоже учились в этом классе, примостились в заднем правом углу у окна. Итак, если фройляйн Вайхман пулей влетала в учительскую, бухала на стол портфель и прежде всего протирала очки, значит, она только что была в одиннадцатом классе.
Не то чтобы этот класс как-то особенно вел себя. Обычные школьные шалости показались бы им попросту смехотворными. Фройляйн Вайхман и штудиенрата Кольба выводила из себя их независимая манера держаться, то, как они разваливались за партами, которые были им явно малы. Как обстоятельно, не спеша поднимались, когда их вызывали. Как начинали отвечать урок лишь после неоднократных напоминаний, да еще гнусно ухмылялись при этом. Равнодушие, с каким они смотрели в окно, когда им объявляли, что очередная работа снова выполнена неудовлетворительно или что сейчас их отметят в классном журнале за пропуск занятий без уважительной причины или за упорный отказ выполнять домашние задания, было непостижимым. И хотя фройляйн Вайхман и штудиенрат Кольб воспринимали поведение одиннадцатого класса как величайшую дерзость, до подлинной дерзости дело никогда но доходило, ибо в одиннадцатом никто и не думал удостаивать их хоть малейшим вниманием, пусть даже дерзостью.
Штудиенрат Кольб преподавал латынь. До пенсии ему оставалось совсем немного. Несмотря на голодный паек, он весил более ста килограммов. По малейшему поводу он колотил учеников. Вокабулы спрашивал вперемежку с затрещинами. Два раза в неделю, вечером, штудиенрат Кольб заходил с черного хода в мясную лавку Беренса. В силу этого обстоятельства результаты письменных работ Ферди Беренса по латыни резко улучшились. По поводу устных ответов Ферди никто сказать ничего не мог, поскольку штудиенрат Кольб его не спрашивал. Ферди лишь преданно улыбался Кольбу, когда подходила его очередь отвечать вокабулы, и штудиенрат Кольб вызывал его соседа. А фройляйн Вайхман ездила на велосипеде два раза в неделю в ближнюю деревню, где у родителей Зигфрида Бюшера было крепкое хозяйство. После этого успехи Зигфрида Бюшера (на сей раз по математике) тоже резко улучшились.
Георг видел, как брат входил в учительскую, как он выходил оттуда. Видел, как тот беседовал с фройляйн Вайхман, как смеялся со штудиенратом Кольбом. Он видел Хаупта перед классом, слышал его объяснения, и все чаще то, что говорил Хаупт, казалось ему обычной учительской болтовней. Георг не мог бы объяснить это, по он чувствовал себя обманутым. Он, правда, снова ходил в школу, но тут была какая-то игра, он только не мог пока сказать, какая именно. В одиннадцатом он считался одним из главных заводил и зачинщиков — разумеется, старший брат уже не раз требовал от него объяснений.
— А не могли бы вы поменьше хвастать своими героическими подвигами в гитлерюгенде? — кричал Хаупт. — Над чем вы смеетесь, потешаясь над нацистами нашей деревни? Что они наложили со страху в штаны? Хотели смыться? Отнюдь не собирались демонстрировать мужество и стойкость? Им что, надо было быть хорошими нацистами? Такими же хорошими, как вы? Кандидатами в самоубийцы? В убийцы? А теперь вы день и ночь готовы слушать по радио программы для американских солдат, только бы вам позволили. И если бы вам позволили, вы стали бы американцами еще больше самих американцев. Чего же вы, собственно, хотите?
Все заметнее становилась также деятельность советника по вопросам среднего образования Центнера, из Трира. Того самого Центнера. Гогенштауфены, рождественский рассказ в качестве самостоятельного чтения по английскому языку, «Сельские Ромео и Юлия». Хаупт видел обращенные к нему глаза мальчишек, он видел все больше удивления в этих глазах, удивления, граничащего с недоверием. И в один прекрасный день Хаупт понял, что большинство в классе его не слушают. Что две трети учебного времени он тратит только на четырех девочек и в лучшем случае на двух-трех парней. Следовательно, ведет уроки на случай, если советник по вопросам среднего образования Центнер вздумает его инспектировать. В основном в классе было тихо. Пока еще не было трудностей с дисциплиной. Пока еще они молчали.
Сожгли в газовых камерах шесть миллионов евреев или два миллиона, а может, все фотографии — фальшивка? Как удалось Гитлеру прийти к власти? Каковы были результаты последних выборов в рейхстаг?
— Я обязан говорить с вами сегодня о Гогенштауфенах, — отвечал на все эти вопросы Хаупт. — Я должен выполнять школьную программу.
Но, даже разбирая творчество Готфрида Келлера, он сталкивался с трудностями. Из-за упрямства родителей юноша и девушка должны были уйти из жизни, вместо того чтобы бежать, — как им это объяснишь? Хаупт начинал понимать, что литературоведческая паука ему здесь не помощник. Или, к примеру, империя. Что это такое, империя? Возвышение нового класса. Его консолидация и расширение сферы господства. Изменение в отношениях собственности и новые формы эксплуатации как условие расширения производства. Отношения собственности как разрушительный фактор у Готфрида Келлера. Возможно, это были те самые объяснения, которые сломили бы стену молчания одиннадцатого класса. Но это были объяснения, которые не понравились бы советнику по вопросам среднего образования Центнеру.
Правда, с тех пор Хаупт не видел больше советника Центнера. И, следовательно, не мог знать, что думает советник Центнер по этому поводу. Тем не менее он был уверен, что подобные объяснения советнику по вопросам среднего образования Центнеру не понравятся. Но еще до того, как он это понял, учитель Хаупт уже бессознательно ориентировался на взгляды советника Центнера.
Хаупт вспоминал, как примерно год назад, сидя однажды вместе с Георгом и Ханнесом на лавочке перед домом Леи Грунд, наблюдал прощание членов главного комитета. Тогда он сказал: «Они просто продолжают, и все. Перешли к очередному вопросу повестки дня». А что делал теперь он сам?
Не так давно он встретил на улице Мундта. Он остановился, увидев, что Мундт тоже замедляет шаг. Мундт поблагодарил его за недавнюю беседу. Они тогда славно поговорили. Этот разговор очень много ему дал. Нужно чаще встречаться друг с другом. И пока они разговаривали, собака Мундта обнюхивала Хаупта со всех сторон.
Дома он первым делом вымыл руки: холодная и влажная собачья морда то и дело тыкалась ему в руку.
— Не мешает она вам? — с улыбкой спросил Мундт.
К ужасу своему, Хаупт заметил, что не может больше сопротивляться Мундту. Он должен будет теперь здороваться с ним, останавливаться и разговаривать на улице, должен будет держать себя с ним как с любым другим гражданином. Но Мундт не был любым другим. Было противоестественно обращаться с ним в соответствии с правилами вежливости и приличия, тем не менее Хаупт чувствовал, что теперь не сможет поступать иначе. С помощью какой-то хитрости, колдовства, казалось Хаупту, Мундт заставлял его вести себя так, словно ничего не произошло. С другой стороны, что изменится, если он не станет с ним здороваться и разговаривать? Но по крайней мере не возникнет впечатления, будто все снова в порядке.
Он отправился к Уорбергу. Впервые он проявил инициативу, и Уорберг был приятно удивлен, когда Хаупт вдруг появился в дверях. Этого kraut’a он ценил за то, что тот никогда не пытался лизать ему сапоги. И даже нарочито демонстрировал известную строптивость, нечто вроде повышенного самоуважения. Конечно, Уорбергу было ясно, что Хаупт пришел не без причины. Да Хаупт и сам тут же заговорил о ней. Ему нужен материал против Мундта.
Уорберг повторил то, что Хаупт давно уже знал: весь полицейский архив деревни исчез в новогоднюю ночь сорок четвертого года, с тех пор обнаружить его не удалось, так что даже значительно более суровая французская сыскная полиция не смогла ничего предъявить Мундту, кроме принадлежности к нацистской партии с тридцать четвертого года. Так что предпринять пока ничего нельзя, если только не обнаружатся новые документы в других местах, с новыми данными.
Уорберг, конечно, видел, что человек мучается. Что мучается не тот, кому следовало бы, и мучается, в общем-то, зря. Потому-то ему и нравился Хаупт, и ему было интересно, что он говорит о виновности немцев в этой войне и вообще о фашизме. И вовсе не из равнодушия Уорберг на какой-то миг отвлекся, утратив нить разговора, и даже не к месту рассмеялся. Ему просто вспомнилась одна история, не имевшая никакого отношения к Хаупту, а если и имевшая, то, во всяком случае, не к этому разговору. И потому было весьма некстати, что эта история пришла ему на ум именно сейчас, по, вспомнив ее, Джеймс Уорберг уже не мог от нее отделаться.
Хаупт как раз начал развивать тезис о том, что германский фашизм — явление, которое ни с чем не спутать, что это специфически немецкое явление, что фашизм можно рассматривать как синоним немецкого национального духа, что фашизм лишь логическое продолжение и окончательное формирование последнего, когда Джеймс Уорберг вспомнил свою историю, и тут у него началось подозрительное першение в горле. Джеймс Уорберг вспомнил Минхен.
Было шестнадцатое января тысяча девятьсот тридцать третьего года, половина третьего пополудни, когда его мать, Алиса Варбург (тогда еще их фамилия произносилась именно так), сбежала с криком вниз по лестнице варбурговской виллы на окраине Йенишпарка в районе Отмаршен в Гамбурге. В руке у нее был какой-то листок.
Карл Фридрих Варбург выбежал из своего кабинета; из мансарды со второго этажа, перепрыгивая через ступеньки, слетел вниз Джеймс Варбург; из музыкального салона выскочила сестра Эстер, а из подвала, тяжело дыша, выбралась та, о ком шла речь, — Минхен.
— Вы только полюбуйтесь, — кричала Алиса Варбург. — Я нашла это у нее. Вы только полюбуйтесь.
Листок, а вернее, кусок картона она держала в вытянутой руке, словно боясь обжечься. Минхен заломила руки.
— Но позвольте мне объяснить вам, госпожа коммерции советница.
— Продажная тварь! — кричала Алиса Варбург.
— Ах, как все сложно, — всхлипнула Минхен в ответ.
Кусок картона, который Алиса Варбург держала в руке, при ближайшем рассмотрении оказался фотографией. Когда Карл Фридрих Варбург ее увидел, он, к полному изумлению своей жены, да впрочем, и Минхен тоже, разразился хохотом. На фотографии был человек с прядью, спадающей на лоб, с безумным собачьим взглядом, со щеточкой усов под носом. На фотографии был он.
Прослеживая преступные черты германского духа, Хаупт как раз перешел от Шпенглера, и Вагнера к Ницше и собрался было уже сделать обратный бросок к Шопенгауэру, как вдруг в горле Уорберга запершило уж совсем невыносимо.
— Двадцать пять лет она в доме! — укоризненно воскликнул Карл Фридрих Варбург. — И вот вам.
— Да не смейся же! — воскликнула жена.
И тут Карл Фридрих Варбург перевернул фотографию.
— Твой любящий тебя Отто, — прочел Карл Фридрих Варбург, из последних сил сдерживая хохот.
— И ничего тут нет смешного! — закричала теперь и Минхен.
— А где ты это нашла? — полюбопытствовал Карл Фридрих Варбург.
— В ее белье, — ответила Алиса.
— В ее белье? — заорал Карл Фридрих. — Да я бы сам стал антисемитом, если бы у меня начали рыться в белье!
— И вообще тут нет ничего смешного! — кричала Минхен.
— Я тоже так считаю, — сказала Алиса.
— Двадцать пять лет я гну на вас спину, — продолжала кричать Минхен. — И требую, чтобы надо мной не насмехались!
— Она права, — поддержала Алиса.
Однако на Карла Фридриха Варбурга все это произвело лишь обратное действие, он хохотал еще громче, слегка постанывая и сжимая руками бока. Но вдруг Минхен произнесла слова, которые заставили его умолкнуть.
— Типично, — сказала Минхен. — Надо всем насмехаться. Как это типично по-еврейски.
Тут уж Карлу Фридриху Варбургу стало не до смеха.
Зато у его сына от смеха по-прежнему першило в горле. Он откашлялся, прикрывая рот ладонью, он пытался бороться с собой. А Хаупт между тем дошел уже до гейдельбергских романтиков, вплотную приблизился к Гегелю, а затем каким-то непостижимым образом оказался в Америке.
— Торо, — произносил Вернер Хаупт. — Уитмен.
И тут он сказал такое, что Джеймс Уорберг был не в силах сдержаться.
— Я вам завидую, — сказал Хаупт. — Вы-то американец.
В январе тридцать третьего Джеймсу Варбургу было шестнадцать. В июне вместе со своими родителями и сестрой он поднялся в Неаполе на борт теплохода «Мэриленд», а осенью вместо своей гамбургской виллы они жили в трехкомнатной квартире в Нью-Йорке, и Джеймс Уорберг протирал штаны за партой уже не в отмаршенском «Христианеуме», а в средней школе номер тринадцать в Бруклине. Но тут уже он для всех был не еврей, a kraut.
Когда Хаупт сказал: «Я вам завидую. Вы-то американец», Джеймс Уорберг не в силах был больше сдерживаться. Тут он выложил все как есть. Минхен была так смешна тогда, их добрая, толстая Минхен, у которой, как вдруг выяснилось, был свой Отто, а ведь Минхен — преданный им человек, да-да, несмотря ни на что, преданный человек, и это было самым смешным во всей этой истории, и вдруг точно таким же смешным показался ему Хаупт, он чем-то неуловимо походил на Минхен, его смятение было тоже смешным, да и сам он, Джеймс Уорберг, показался себе вдруг ужасно смешным.
— Kraut или еврей — вот в чем вопрос! — воскликнул он.
Но тут его смех вдруг оборвался, и они испуганно уставились друг на друга. Хаупт медленно поднялся. Ощупью нашел свою палку.
— Я не хотел вас обидеть, — сказал Джеймс Уорберг. — Поймите меня правильно.
Хаупт не появлялся у Ханны уже два дня, и она отправилась к нему сама. Не успела она присесть, как послышался шум подъезжающего джипа Уорберга.
— Выключи свет, — прошептал Хаупт.
Но Ханна не шевельнулась, и он вскочил сам.
В дверь постучали, раз, другой, и они услышали, как Уорберг зашагал назад к джипу. Но мотор он включил только через минуту-другую. Шум отъехавшего джипа затихал постепенно. Но еще долго его можно было слышать в ночи.
— Включи свет, — сказала Ханна. Теперь было уже совсем тихо. — Почему ты это сделал? Где ты, ты здесь?
С улицы послышались шаги, кто-то прошел мимо.
И тут ворвался Георг, включил свет.
— Чего это вы так сидите?
В школе Хаупт выглядел теперь более собранным, но стал и более холодным. Некоторые разделы он преподносил в такой манере, которая давала понять, что прорабатывает он их только по указанию сверху. Иногда, приходя в класс, он швырял портфель на стол, а сам подходил к окну. Тогда класс тотчас затихал. Хаупт уже не горячился, как прежде, он говорил размеренно и спокойно, но, когда кончал, в классе воцарялась тишина, которую никто не решался нарушить.
Кроме Лони Фехтера. Обычно его рука тянулась вверх, через какое-то время, медленно, неуверенно, но тем не менее тянулась вверх. Леонгард Фехтер не был способным учеником. Но он принадлежал к числу тех, кто добросовестно слушал учителя, и Хаупт относился к нему с мягкой иронией. Зато в такие минуты чаще всего Лони Фехтер изрекал что-нибудь такое, от чего голова у Хаупта шла кругом. Это было занятно. Обычно Хаупт давал Лони побарахтаться, прежде чем говорил:
— Интересно, очень интересно, что сказал нам сейчас Леонгард.
Лони Фехтер бледнел еще больше, чем всегда. Он бледнел от радости и все оставшееся время уже молчал.
— Мне так хотелось бы послушать, как ты играешь, — сказала однажды Ханна. — Знаешь, они хотят создать в деревне оркестр. Мне поручили спросить, не хочешь ли ты… Они рассказывают о вас, о тебе и о Георге, всякие диковины.
Хаупт зло рассмеялся.
— Да уж, ты и твой Кранц.
— Ну что это опять значит?!
— Я недавно видел вас вдвоем.
— О господи!
Ханна откинулась на траву. Они сидели на опушке леса, над деревней.
— Музыка, эта потаскуха, — сказал Хаупт. — Она проделывает такое с каждым. В музыке мы все великие. Истинно немецкое искусство. Мы опьянили себя ею. Точнее, это они нас опьянили.
Ханна притянула его к себе.
— Так нельзя, — сказала она. — Это же часть тебя. Ты не можешь взять и вырвать музыку из своей души. Сыграй, хотя бы вместе с Георгом.
— Он тоже больше не играет, — сказал Хаупт.
— Но я много раз слышала его игру.
— Он играет в джазе. Это еще не значит играть по-настоящему.
Ханна этого вовсе не находила.
Она и в самом деле недавно встретила Кранца.
— Как дела? — спросила она.
— Ничего, — ответил Кранц. — Мы выпускаем продукцию. Дело пошло.
Они выпускали простые вещи, и прежде всего оконные рамы. Крестьяне должны были платить продуктами, которые передавали в фабричную столовую. Все остальные платили деньгами. Кому поставлять мебель, они определяли на основании списка очередников, который вела жилищная комиссия. Деньгами они выплачивали себе заработную плату, оплачивали счета за электроэнергию и другие непроизводительные расходы. Остаток они рассматривали как общий фонд, из которого они заплатят Цандеру за израсходованную древесину, за использование зданий и станков. Но они записали себе и отработанные часы на расчистке и восстановлении фабричных помещений, во всяком случае, той части, в которой они теперь работали. Таким образом, Цандер не скоро с ними рассчитается.
Конечно, Ханна обо всем этом и не спрашивала. Она хотела знать, как дела у него, у самого Кранца. Она спрашивала очень серьезно, а он так и воспринял ее обычный вопрос, тем не менее ответил коротким производственным рапортом. И вместо «я» намеренно сказал «мы».
Он был несколько смущен оттого, что не мог скрыть, как он рад, что она остановилась и заговорила с ним. Оттого, что не мог скрыть, как она ему нравится.
Предложение о поставках древесины непосредственно общиной раскололо главный комитет на два лагеря. Решение откладывалось снова и снова и, конечно, по инициативе той стороны, которая была против. Они надеялись на выборы в совет общины осенью, а стало быть, и на новое распределение сил. И потому нужно было во что бы то ни стало добиться решения теперь, когда была еще надежда на положительный исход.
У СДПГ и КПГ была общая комната, небольшое помещение рядом с «Почтовым двором». Эрвин Моль и Кранц работали за одним столом.
Как же обстояли дела у Кранца? Ханна понимала, что это была обычная его манера отвечать — ничего. И еще она заметила, что с удовольствием смотрит ему в глаза.
Кранцу и Эрвину Молю было тогда около тридцати пяти. Они учились в одном классе, в одно и то же время поступили в ученье, дома их родителей стояли на одной улице (низкие, переполненные детьми, обросшие сзади стойлами для коз, кроличьими клетками, сараями для дров и для инструмента, курятниками и свинарниками, которые упирались в узкие, густо засаженные огороды), они даже приходились друг другу какой-то дальней родней, но здесь, «на горе», это не так уж много значило: здесь все приходились друг другу родней.
Их отцы были чернорабочими. Отец Эрвина — лесорубом, отец Кранца — подсобным рабочим на стройке. Эрвин вступил в социал-демократическую партию, Кранц — в коммунистическую, Эрвин женился, Кранц — нет; Эрвин построил дом, Кранц — нет. Эрвин женился на дочери железнодорожника, и они долго выбирали подходящее место для застройки, чтобы оно было достаточно далеко от родительского дома. Они были обручены шесть лет, и, когда наконец поженились и начали строиться, оставалось только разместить все по своим местам, каждый камень, каждый предмет мебели. Дом был готов в их мыслях задолго до того, как они его и в самом деле построили. Невеста Эрвина работала секретаршей у какого-то адвоката в Трире, каждую неделю она ходила к причастию. Дом родителей Эрвина она навещала нечасто. Каждый раз перед ее приходом там устраивали что-то вроде генеральной уборки. Пусть твоя ребятня сейчас же выметается из дома, кричал Эрвин сестре, и твоя тоже, кричал он брату, и твой, кричал он другой сестре, которая не была замужем, но прижила ребенка. Старшая сестра в ответ огрызалась, зять брал шапку и отправлялся в пивную. Но все всегда оказывалось в полном порядке, когда наконец появлялась Эльфрида, она присаживалась на копчик стула, теребя в руках носовой платок, а Эрвин думал, когда же наконец я избавлюсь от всего этого сброда. Он словно видел родительский дом новыми глазами, какой он тесный, какие низкие здесь потолки, как огрубели руки отца, проведшего всю жизнь на лесных работах. Да это же корневища, а не руки, думал Эрвин, узловатые корневища. И какой вообще здесь запах. Ему было невмоготу в этом доме с вечно шныряющими под ногами детьми, с нескончаемыми склоками, с вечной сутолокой и теснотой. Вырваться отсюда. Только бы вырваться.
Кранц, напротив, все еще жил у матери. В тысяча девятьсот восемнадцатом, в последний год войны, его отец погиб на фронте. Ему было тогда восемь, он был старшим и хотел он этого или нет, но для четверых младших он стал отцом. Маленьким, строгим, серьезным отцом, который вмешивался во все и неумолимо держал их в строгости. Он распределял работу, организовывал присмотр за самыми маленькими, наказывал и поощрял, а вечером вместе с матерью заносил дневные расходы в школьную тетрадку.
Это он уговорил ее купить на оставшиеся деньги второго поросенка, начал разводить кроликов, он распорядился, чтобы двух козлят, которых принесла коза, не забили к пасхе, но вырастили. А еще он распорядился, чтобы они дополнительно взяли в аренду землю для огорода, следил за тем, чтобы младшие учили уроки, он распределял работы таким образом, чтобы их хозяйство набирало силу даже тогда, когда сам он пошел в ученье, на этом тоже настоял он сам, ему нужно получить профессию, иначе поступать было бы недальновидно, в конечном счете это не окупилось бы.
Теперь он был мужчиной в доме. Мать работала уборщицей в монастырской больнице. Но выкручивались они тогда только благодаря ему, чье собственное детство закончилось на восьмом году жизни. Мать по-разному глядела на него, когда он этого не замечал, особенно когда он стал старше, по был у нее один взгляд, особенно грустный. Она и сестры боготворили его. Брат его ненавидел.
Кранц так и не женился. Каким-то непостижимым образом все каждый раз заканчивалось еще до того, как, собственно, начиналось. Он был среднего роста, худощав, полнота ему не грозила, черноволосый и черноглазый; волосы у него вились от природы, что мать и сестры находили восхитительным, сам же он терпеть не мог своих волос.
Он был вспыльчив. Обычно спокойный, можно даже сказать, молчаливый, он порой вдруг вскипал от злости. Начинал бушевать, сам выполнял недоконченную работу, сбрасывал поленья с тележки, которую до сих пор не разгрузили у дверей, несмотря на его указание, в ярости швырял тяжелые буковые поленья словно щепки, и тогда было видно, какой он сильный. А порой он вообще не разговаривал. Это случалось примерно раз в два, два с половиной месяца. Тогда он бродил как во сне, ковырялся в хлеву или гулял, чаще всего в лесу, часами.
Ненависть брата он переносил спокойно. И даже не пытался бороться с ней. Когда в тридцать девятом Эвальда призвали в армию, они взяли его жену с двумя детьми к себе. Старшая сестра осталась жить с ними, когда вышла замуж; детей у нее было трое. Самая младшая после года трудовой повинности тоже вернулась домой. Но ни беготня детей, ни крики и общая суматоха не выводили Кранца из себя. И если временами на него накатывала злость, то не потому, что у них было слишком шумно или тесно. По-своему ему это даже нравилось. А если они уж слишком его донимали, он уходил в свою комнату.
У Эрвина в доме всегда царила мертвая тишина, хотя дом был не так уж и велик. Женой владела мания чистоты и порядка, к тому же она была набожна, так что когда друзьям хотелось повидаться, то, как правило, Эрвин поднимался к Кранцу на гору или они отправлялись погулять. Эрвин много читал. Кранц тоже, и даже романы. Но Кранц читал лишь то, что доставляло ему удовольствие. Эрвин же считал, что знание — сила. В его библиотечке дешевых изданий «Реклам» можно было найти книжки по астрономии, по алгебре, по лесному хозяйству, исторической геологии, государственному праву, книжки о жизни насекомых, а со временем, когда коричневорубашечники закрепились, казалось, навечно, Эрвин искал в разных книгах доказательства существования бога. Он, правда, не ходил в церковь, этого не сумела добиться даже Эльфрида, но если не бога, то все больше и больше начинал Эрвин Моль опасаться своего тестя, железнодорожного служащего (тот был кассиром). С имперской железной дорогой шутки были плохи.
Кранц время от времени ухмылялся про себя, когда Эрвин водружал на нос очки и начинал читать вслух (о происхождении и захвате власти у него самого были несколько иные представления), но они знали друг друга столько, сколько помнили себя, они были как братья, независимо от политических взглядов. Страстная тяга Кранца к чтению отнюдь не была следствием какого-то внутреннего разлада, но проявлением особой чувствительности, которая не могла найти себе иного выхода. Они жили под постоянным надзором, но ведь они и так с незапамятных времен считались подозрительными.
Эрвин поступил в ученье к Цандеру и после окончания ученья там же остался. В другом месте он никогда не работал. Кранц тоже был у Цандера в учениках, однако сразу же после экзамена на звание подмастерья сменил работу. Он отправился в Саарскую область (в конце каждой недели, правда, неизменно приезжал домой), в тридцать втором перебрался в Гамбург на судостроительную верфь Блома и Фосса. Когда через два с половиной года он вернулся, за плечами у него был уже год концлагеря, их партий больше не существовало, профсоюзов тоже, все, что они тогда создавали, было разгромлено, а партия ушла в подполье.
Немедленно по возвращении Кранц был вызван к местному группенляйтеру Маусу. Несмотря ни на что, они хотели дать ему возможность самому убедиться в преимуществах нового порядка. В противном случае пусть пеняет на себя. Цандер без возражений принял его на работу. Определил его в цех, где выпускали шкафы для нужд вермахта. Конъюнктура была для него благоприятной. Эрвин, несмотря на вопли Эльфриды, тотчас пришел к Кранцу, и это было больше, чем обычный дружеский жест. Эльфрида была права. Кранц ведь не мог отрицать, откуда он прибыл.
Им многое нужно было обсудить во время прогулок по лесу, когда никто не мог их подслушать. Нацисты долго не продержатся (Эрвин), мы в преддверии пролетарской революции (Кранц). Однако Гитлер разгромил группу Рёма, вернул рейху Саарскую область, нацисты чувствовали себя все увереннее, и война приближалась. В конце тридцать шестого в деревню приехал инструктор, на горе в заброшенной каменоломне он изложил Кранцу итоги и выводы Брюссельской конференции, VII Конгресса Коминтерна. Кранц обсудил все это с Бэком и Валентином Шнайдером. И с Эрвином тоже. Антифашистский союз? Но с кем? С социал-демократами? Они нас предали (Бэк). С вами, коммунистами? Да вы же первые открыли дорогу к власти нацистам (Эрвин). С церковными служками? Со священниками? С монахинями?
За этими словами стояли живые люди. Здесь каждый знал каждого. И в этом была трудность. Они жили рядом друг с другом, знали друг о друге слишком много. Стратегия была здесь непроста. Кранц злился. Но не оставлял своих попыток. Тогда ему было всего двадцать пять, но это никого не волновало. У него уже было совершенно сформировавшееся лицо, темное, жесткое лицо с широкими скулами.
Эрвин оживлялся во время дискуссий. Тихое противоборство загоралось в его глазах. Чем больше они спорили, тем больше чувствовал он себя снова одним из тех, с горы, из Верхней деревни, в отличие от крестьян и ремесленников из Нижней, не говоря уже о чиновниках. Все без исключения голоса за КПГ и три четверти голосов за социал-демократов поступали сверху, с горы, от этого нищего сброда. Но как бы долго они ни спорили, Эрвин так по-настоящему и не мог понять, почему они там, наверху, вечно ссорились, пропивали заработанные деньги, производили на свет так много детей, таскались по бабам, не умели сдерживать себя, не преуспевали. Они же вели себя по-детски, неразумно, все должно было быть иначе, тогда бы все и сложилось иначе, а не так, как оно сложилось на самом деле.
В то время Кранц выработал для себя определенную манеру держаться: ухо обращено к говорящему, глаза опущены вниз, но время от времени быстрый взгляд на собеседника. Важно было, что, хоть он знал многих людей, его самого знали немногие. В общественном сознании он должен был оставаться второстепенной фигурой, быть где-то на заднем плане. Так он и жил — отъединенно, уклоняясь от приглашений, ярмарок и танцевальных вечеров, его считали робким и немного чудаковатым. Поначалу предполагалось, что он «недостоин службы в вермахте», потом, однако, Цандер позаботился, чтобы его отнесли к числу незаменимых на фабрике — он знал, какие золотые руки у этого слесаря. Обычно вечера Кранц проводил в своей комнате. Иногда он брал на день отпуск и отправлялся в Трир, покупать книги. Он читал Сервантеса, Гриммельсхаузена, Бальзака, Толстого, Гомера. С трудом постигал он образный язык мировой литературы. Ему казалось, что он осваивает огромные новые территории, материки. Чтение лишь усиливало в нем ощущение, что все эти долгие годы он стоит на посту, на далеком передовом посту, и что о нем, однако, не забыли.
Лишь однажды у него была связь с девушкой. Ей было тогда девятнадцать, ему двадцать девять. Как раз закончился поход во Францию, и девушка эта отбывала свой год трудовой повинности у доктора Вайдена. Она была дочерью сапожника из Франкфурта, и один раз она видела фюрера. Она пригласила Кранца, когда на «Почтовом дворе» объявили белый танец. Кранц давно уже не ходил на танцы, а в тот раз отправился на «Почтовый двор» только за компанию с Валентином Шнайдером и Куртом Боком. Однако долго за их столиком он по выдержал. Он обосновался у стойки, недалеко от входа в зал, среди подростков, холостяков и пьяниц. Она целеустремленно подошла к нему — видимо, долго за ним наблюдала, Раз-другой он наступил ей на ноги и сбился с ритма, но потом танцевал превосходно, хотя никогда этому не учился. Все дело было в ее манере: она замирала в его объятиях, но умела сделать вовремя легкое и существенное движение, которое позволяло ему держать ритм и подсказывало, куда повернуть — направо или налево. За ее столиком сидели девушки, отбывающие, как и она, трудовую повинность. Кранц оказался бы там единственным мужчиной. И поскольку он не смел предложить ей место у стойки, то пригласил к столику Валентина Шнайдера и Курта Бэка.
Кранц и женщина, Кранц и завоевание женского сердца, к тому же осуществленное на великосветский манер, — это была сенсация, и все развеселились, Кранц же застеснялся. И тут она начала на своем франкфуртском диалекте восхищаться красотами Баварии и с восторгом рассказывать, что однажды уже видела фюрера. Валентин и Курт внимательно глянули на него, и Кранц сказал:
— Пойдем потанцуем.
Только танцуя, он осознал, что обратился к ней на «ты».
Она стреляла своими карими глазками. Было ясно, что намерения у нее самые серьезные. Кранцу это тоже было ясно. Они сразу же условились встретиться завтра вечером. Сначала они немного погуляли, потом зашли выпить пива на «Почтовый двор». Примерно по такому же образцу протекали и остальные их встречи.
Сначала она не замечала, что он все время молчит. Ей так много нужно было ему рассказать, что казалось, на это не хватит времени. Она рассказывала о Франкфурте и, конечно, о своей семье, о семье доктора Вайдена, которая произвела на нее огромное впечатление, пересказывала истории, которые прочла в иллюстрированных журналах, — как правило, там прославлялась французская кампания, и все это приводило ее в дикий восторг.
Поначалу и сам Кранц не замечал упорного своего молчания. О нем самом, казалось ему, нечего рассказывать. Тем более что так хорошо, как она, рассказать он все равно бы по смог. Так весело, живо, со смехом. Но время от времени случались паузы. Тогда они брались за руки и смотрели на закат, на вершины гор. Под летним платьем просвечивало стройное, крепкое тело, и жизнь казалась ей бесконечной.
Кранц сразу же познакомил ее с матерью.
— Это Маргарита, — сказал он.
Сама она называла себя Гретель. Но он сказал — Маргарита. Мать внимательно посмотрела на нее, и взгляд ее начал медленно проясняться, пока она не улыбнулась девушке. А когда Кранц вышел за бутылкой вина, она в коридоре притянула его голову к себе и поцеловала. После этого она обхаживала его с такой заботой, словно он был болен какой-то неведомой болезнью.
Столовое серебро Вайденов и их роскошные скатерти были, конечно, просто загляденье, но что представлял собой сам Вайден, Кранц знал намного лучше: Вайден был доверенным врачом у них на фабрике. Но он молчал. Он не думал тогда, что для нее это еще и предмет гордости. Он думал только, что она очень молода, ничего подобного не видела в жизни, и вообще, все это так безобидно. Только позже он начал думать, что ей нужна и собственная гордость.
Гретель, должно быть, кое-что почувствовала, а может, просто исчерпала тему, во всяком случае, через какое-то время она больше о Вайденах не заговаривала. Кранц заметил это не сразу, но потом его вдруг осенило, что вот уже довольно давно о Вайденах он не слышит ни слова. Зато пошли разговоры о героях «воздушной войны» с Англией. Кранц как раз читал тогда «Симплициссимуса» и, когда она заканчивала свои сообщения о героях-летчиках, рассказывал ей про Симплиция. Впрочем, особенно много о героях люфтваффе не расскажешь, однако Кранц не был уверен, это ли оказалось основанием, почему она перестала говорить о войне, или причиной были его рассказы о военных мытарствах Симплициссимуса. Во всяком случае, теперь Гретель молчала не только о Вайденах, но и о той решающей битве, в которую ныне вступила Германия, и об удивительных, успехах, которые наблюдались на всех фронтах. А о чем же еще можно рассказывать? Наверное, о многом. Но, видимо, она свой материал исчерпала. Все чаще брели они рядом молча, молча сидели друг против друга.
— Расскажи хоть что-нибудь о себе, — попросила она.
Нелепо, но ему ничего не приходило в голову. Конечно, он мог бы рассказать многое, но это было как раз то, о чем рассказывать он не мог, не имел права. Словно вся жизнь его свелась к его политической биографии, словно он был партийным работником, и только, а партия — его жизнью. С товарищами, с Валентином Шнайдером или с Куртом Бэком все было как раз наоборот, с ними он всегда просил — давайте-ка поговорим о чем-нибудь другом.
Однажды вечером, это было воскресенье и уже осень, Кранц вдруг заметил — а они уже довольно долго шли молча, — что она плачет. Он взял ее за руку, она всхлипнула еще раз-другой, но потом перестала плакать.
— Сама не знаю, что со мной, — пробормотала она, вытирая глаза.
Кранц чувствовал себя словно раздвоенным. Он и шел рядом с Гретель, и в то же время молчал, замкнувшись в себе. Ничего не мог он возразить ей на ту убийственную бессмыслицу, которой были забиты ее мозги и которую она выбалтывала ему с такой непосредственностью. Он не имел права выдавать себя.
Кранц обнял Гретель за плечи. Они остановились и целовались так, как никогда прежде. Потом он проводил ее домой, они были так измотаны, словно долго любили друг друга, и одновременно утешены, словно наконец-то поговорили о чем-то важном.
Теперь они все чаще заполняли молчание объятиями, но порой, когда они нежно касались друг друга, ему вдруг казалось: они это только затем делают, чтобы удостовериться, что другой еще рядом. Гретель ни разу не спала с мужчиной. Можно было предвидеть, что если они продолжат свои встречи, то это непременно произойдет. Она дрожала от страха, но он не видел иного пути. И однажды вечером это случилось. Это было почти что насилие, хотя, конечно же, она хорошо знала, что предстоит, когда они свернули на заросшую лесную тропинку.
Она даже как будто была рада, что преодолела свой страх, после этого она послушно, словно это само собой разумелось, следовала за ним в самые глухие лесные уголки и даже сама увлекала его за собой. Но внезапно все кончилось. Первый и второй раз она еще как-то утешала его, потом молчала. Как-то вечером Гретель появилась, когда Кранц ужинал.
— А он спокойно ест! — резко воскликнула она. — Нет, вы только подумайте, наконец-то он взглянул на меня.
Казалось, что она пьяна. Но вдруг она кинулась стремительно прочь. Кранц попытался ее догнать — и не успел.
На следующий день под вечер он позволил у черного хода в вайденовскую виллу.
— Можно ли мне поговорить с невестой? — спросил он.
Ее вызвали из комнаты.
— Что вам угодно? Я вас вообще не знаю, — удивилась Гретель.
Когда его арестовали, он почувствовал даже какое-то облегчение. Как будто он уходил в бой, и, собирая вещи под надзором двух типов в кожаных пальто, он уже продумывал возможный вариант допроса, разные их вопросы-ловушки. У него снова была почва под ногами.
Между тем, хотя и не в полном составе, банда вервольфов собиралась снова: Георг, Улли, Фредди, Герман, иногда даже Гансик Якоби. Они встречались по вторникам, пятницам и субботам, а если была надобность, то и в другие дни.
Они занимались браконьерством. Мясо обменивали на вино и сигареты. Во всех главных охотничьих районах у них были склады оружия и боеприпасов, им нужно было только их раскопать. Зато лесничий Вагнер, наоборот, должен был сдать свои охотничьи ружья сразу же после оккупации. Впрочем, у него еще был хорошо надрессированный охотничий пес, с прекрасным нюхом. Но банда, собираясь поднять дичь, организовывала отличную систему оповещения, так что всегда располагала точными сведениями, где находится в данный момент лесничий Вагнер. А тот, естественно, давно уже догадывался, что происходит на вверенном ему участке.
Встречи были для членов банды обязательными. В случае неявки Георг требовал объяснений, причем убедительных. На встречи они являлись поодиночке и с разных сторон. Георг регулярно назначал упражнения на местности, чистку оружия, ночные марши-броски. Тогда они превращались в немногословных, крепко связанных друг с другом парней, знавших, что им предстоит, — они превращались в солдат. Георг снова был прежним: резкий, молчаливый, он всегда держал в голове план военной подготовки. И говорил по большей части в приказном тоне.
Улли здорово вырос. Теперь он был на голову выше Георга. Снова собрать их группу — это была его идея. Однако бывали минуты, когда он просто садился в стороне и курил. Однажды он сказал Кранцу, что пора тому самому научиться ездить на мотоцикле. После этого он записался у фройляйн Фабрициус в одиннадцатый класс. Она как раз собиралась формировать заново старшие классы, у нее хватало сложностей, а тут еще самый большой задира в деревне добровольно пожелал посещать школу. Этого фройляйн Фабрициус только и не хватало.
— Я знаю, что вы думаете, — сказал Улли, закинув ногу на ногу. — Но вы не беспокойтесь.
Фройляйн Фабрициус от удивления заморгала. Этого невежу она помнила еще с десятого класса, Улли встал.
— Или у вас еще что-нибудь ко мне?
— Да нет, — сказала фройляйн Фабрициус. — Конечно, нет.
Выйдя из школы, Улли послал ногой камень через весь двор.
— Ну ладно…
С Георгом они подружились не в школе, в школе тот, как правило, читал под партой или просто сидел с отсутствующим видом. Они подружились на вечерних занятиях в гитлерюгенде. Штаммфюрер Майер делал доклад о текущем моменте с упором на чудо-оружие, которое применят в последнюю минуту, и тут Улли закурил сигарету.
— Брось сигарету, немедленно, — прорычал штаммфюрер Майер.
Но Улли, с ухмылкой сделав затяжку, еще и вытянул перед собой ноги. У штаммфюрера Майера перехватило дыхание. И тут встал Георг.
— Мы ведь можем проголосовать, — предложил Георг с улыбкой. — Кто за то, чтобы здесь разрешалось курить, прошу поднять руку. Против? Большинство. Извини, но придется тебе загасить сигарету.
Они посмотрели друг другу в глаза, и Улли отшвырнул сигарету. Штаммфюрер Майер, облегченно вздохнув, продолжал, но больше его уже никто не слушал. Все дожидались конца занятий. Георг смотрел прямо перед собой. Позади через два ряда сидел Улли, и Георг вдруг обернулся и глянул на него. Оба улыбнулись.
До десяти лет Улли был нормальным неприметным мальчишкой. Но учитель Зайферт предложил ему учиться дальше, в старших классах средней школы. Величайшая минута в жизни Улли была, когда он пришел домой с письмом, в котором учитель Зайферт сообщал его отцу, что предлагает кандидатуру Улли для продолжения учебы в средней школе. Отец распечатал письмо, прочитал и сказал:
— Не может быть и речи.
Улли чуть не задохнулся. Рыдая, выскочил он из дому, слезы застилали ему глаза. Он очнулся в закутке над стойлом для коз, среди старой рухляди и мышиных нор. Он слышал собственное всхлипывание, слышал, как его звали ужинать, но не шелохнулся. Его перестали звать, на улице стемнело. Хоть и всхлипывая, он почувствовал сладкое утешение в том, что все его звали: Освальд, обе сестры, мать и даже отец. Однако голоса звучали все реже и реже и в конце концов совсем стихли, и уже начало темнеть, тут он понял, что сейчас наступит момент, когда ситуация резко изменится, когда уже никто не испытает облегчения, если он появится в дверях, и никто не попытается его утешить, а, наоборот, все уставятся на него зло и сердито за то, что он нагнал на них страху, и отец вскочит и сделает то, что делает всегда, когда не знает, как выйти из положения, — выпорет его.
Улли хорошо знал, что это значит, и снова и снова, с какой-то новой ожесточенностью, пронизывающей все его существо, представлял себе, как этот маленький человек, прихрамывающий на одну ногу, со сломанным носом, обрушивался на них на всех: на сестер, на Освальда, на мать. Он снова и снова представлял себе, как отец расстегивает ремень и выдергивает его из брюк.
Улли остался в сарае. Поздно ночью он услышал голоса спорящих — это были родители. Услышал, как мать вдруг крикнула, но потом снова заговорила негромко, упрямо, настойчиво. А потом наступила тишина. Улли уснул, но вскоре проснулся, дрожа от холода. Он тихонько прокрался вниз, осторожно, миллиметр за миллиметром, опустил ручку входной двери, потом тихо закрыл дверь за собой, прокрался по коридору к лестнице, ведущей в спальню. И вдруг, когда он проходил мимо раскрытой двери в кухню, мать позвала его. Она сидела в темноте возле плиты, в которой чуть теплился огонь. Она произнесла его имя споим низким гортанным голосом, каким обращалась к нему в минуты нежности. На миг он замер — и бросился к ее ногам, зарылся лицом в ее юбки.
— Ну-ну, все хорошо, — сказала она. — Все хорошо.
Мать отстояла его просьбу, однако средняя школа, когда он выдержал экзамены, не доставила ему радости. На него, как на мальчишку «с горы», поглядывали косо, настороженно, частенько даже с обидной снисходительностью, в том числе и учителя. К этому он привык. Но было еще что-то, чего он никак не мог взять в толк, что-то неуловимое, и выражалось оно в какой-то особой сдержанности учителей, чему он не находил объяснения. Казалось, они знают что-то о его родителях, и в первую очередь об отце, чего он не знал.
Учитель Зайферт в свое время тоже как-то странно сообщил ему, что рекомендует его в среднюю школу. Он дорого дал бы за то, сказал тогда учитель Зайферт, чтобы увидеть лицо его папаши в момент прочтения этого письма. Улли испытывал удушающее отвращение всякий раз, когда видел вечно мокрые, припухшие губы учителя, но в тот момент ему хотелось его обнять. Лишь впоследствии ему припомнилось злорадство на лице учителя Зайферта и эта фраза. Очевидно, предлагая кандидатуру Улли для средней школы, учитель Зайферт хотел оставить в дураках его отца. Что ему вроде бы и удалось, потому что отец тут же начал тогда кричать, что не позволит нацистам испоганить его сына. Улли было всего десять лет, и он не знал, что означает слово «нацисты». Тем более не укладывалось у него в голове, как это можно испоганить ребенка в средней школе.
Примерно в одно и то же время все его школьные товарищи получили письма, в которых родителям предписывалось записать детей в юношеские фашистские организации, мальчиков — в юнгфольк, девочек — в юнгмэдхеншар. Все получили такие письма, кроме родителей Улли. Всем должны были выдать коричневые рубашки, портупеи, галстуки, широкие ремни и туристские ножи. Всем, кроме него. Его учителя хотели, чтобы он учился в средней школе, а отец — нет, но они не хотели видеть его членом юнгфолька, зато мать хотела, чтобы его в эту организацию приняли. И она настояла на своем. Ее сын должен расти, как все другие дети.
Эрнст Майер, тогда еще фенляйнфюрер, принял его с насмешкой. Он был сыном местного нацистского уполномоченного среди крестьян. Между Верхней деревней и Нижней, между крестьянами и рабочими издавна существовала вражда. Но в голосе Эрнста Майера угадывалось и еще что-то, что выходило далеко за пределы этой вражды и имело прямое отношение к родителям Улли, в первую очередь к его отцу, что-то издевательски-насмешливое, означавшее для его отца поражение. Поражение, пережитое им, судя по всему, давно, по и теперь еще воспринимаемое с удовлетворением. Тут было что-то, о чем знали все, кроме него, Улли. Но он не знал, как до всего этого докопаться.
Средняя школа не принесла ему радости. Он читал под партой, не готовил уроков, был источником постоянного беспокойства. Потом вдруг активно начинал тянуть руку, хотел, чтобы его вызвали, жаловался, что учителя не обращают на него внимания, и все это с такой наглостью, что учителя выходили из себя. Стало быть, он хочет добросовестно учиться, вместе с классом? Он ухмылялся. Стало быть, он не хочет учиться? Он ухмылялся. Получал подзатыльник. И снова ухмылялся. Стало быть, он не хочет учиться? Он ухмылялся. Снова получал подзатыльник. И снова ухмылялся.
Он больше не боялся побоев. Теперь он мог совершенно спокойно наблюдать за тем, как отец расстегивает ремень и выдергивает его из брюк. Он и после этого ухмылялся. Он рос, и достаточно было одного косого взгляда кого-нибудь из ровесников или соучеников, как он тут же пускал в ход кулаки. Он наносил удары быстро и всегда в полную силу. Когда приходили мамаши пожаловаться на разбитые носы или синяки под глазами у своих сыночков, Мундт вызывал его в учительскую, а отец тащил после этого в дровяной сарай позади дома, но он и тогда ухмылялся. Все уже давно сошлись на том, что именно он всегда первый затевает драку. Но для него никакого значения не имело, что к нему относятся несправедливо.
Мальчишки пытались объединиться против него. У него не было больше друзей. Тот факт, что ему наплевать было на их численное превосходство, ставил его врагов в тупик. Даже с теми, кто был значительно старше и крупнее его, он лез в драку без колебаний. Сила его была в том, и этого никто не учитывал, что он наносил удар первым, и сразу же. Особенно раздражали его толстые и наглые дети богатых крестьян. И, даже если ему самому доставалось изрядно, он слизывал кровь с губ и снова кидался в бой. Временами у них было такое чувство, что он скорее позволит убить себя, нежели сдастся.
Никто не знал, чего на самом деле он добивается. И сам он тоже. Закурив ту самую сигарету, пока штаммфюрер Майер разглагольствовал о новом чудодейственном оружии фюрера, он не знал, что хочет этим доказать. Это была его последняя сигарета, и он знал лишь, что это сознательный вызов. Он вытянул ноги, сделал глубокую затяжку и взглянул сыну богатого крестьянина Майера в глаза. А когда встал Георг и предложил проголосовать, он был ошеломлен, но, несмотря на это, сам еще не понимая до конца, что произошло, отшвырнул сигарету. Он уставился в затылок этого парнишки, которого до сих пор даже не замечал, но который заставил его погасить сигарету. И в то же время именно благодаря ему Майер, эта жирная задница, стоял перед ними поджавши хвост. Вот почему, когда Георг неожиданно обернулся, Улли сразу ответил ему понимающей улыбкой.
Странно, но Кранц совсем не рассердился, когда он сказал, что не мешало бы ему самому наконец научиться водить мотоцикл.
— Только покажи мне, как это делается, — попросил Кранц.
И Улли, сам сев на заднее сиденье, учил Кранца, как водить мотоцикл. Он объяснял ему, что такое сцепление, переключатель скоростей, газ и тормоза, и едва не свалился, когда Кранц резко рванул с места. Он кричал ему свои указания через плечо, ругался и смеялся одновременно, он весь взмок от страха, потому что Кранц несся как угорелый, прогрохотал по Вокзальной улице, развернулся перед вокзалом так, что коляска приподнялась, снова помчался по Вокзальной улице обратно, прогромыхал по Хлебному переулку, а потом вверх, на Школьную горку, и при этом еще вовсю горланил. Впрочем, горланили они оба, кричали и смеялись. Дело было вечером, на исходе лета, и уже почти стемнело, их рубашки развевались на ветру. Наконец, Кранц свернул в школьный двор, описал там несколько кругов так, что гравий брызнул вверх, выписал несколько восьмерок, несколько петель, проехался по двору вдоль и поперек и крикнул:
— А теперь я отвезу тебя домой!
Когда Улли сказал Кранцу, что тот должен в конце концов сам научиться водить мотоцикл, сказал задиристо и в то же время запинаясь, передвигая кончиком ботинка, подталкивая то в одну, то в другую сторону камешек на дороге, он не видел — ведь смотрел-то на камешек, — что Кранц улыбнулся.
Если банда не охотилась, то парни собирались в заброшенной каменоломне на горе над деревней. Грубо сколоченную дощатую хижину, сохранившуюся там, они на скорую руку привели в порядок. Но чаще сидели под открытым небом вокруг костра. Боярышник, росший по склонам каменоломни, служил им прикрытием. Попасть в каменоломню можно было лишь через узкий проход, который легко просматривался. Они были рады, что снова вместе. О том, что произошло, они не говорили. Зато говорили о новых словах, которые только что появились, и о тех людях, кто их употреблял. Демократия. Демократы.
Они смеялись. Уж они-то знали этих демократов. Смех приносил облегчение. Куда вдруг разом подевались все добропорядочные немцы? И что такое вообще — добропорядочный немец?
— Нагель, — сказал Улли.
Шарфюрер Нагель командовал подразделением эсэсовцев, которое до последнего дня стояло в деревне.
Если парни не говорили о том, что произошло, то уж тем более не говорили они о тех восьмерых, кто снабдил их оружием и боеприпасами, научил пользоваться всем этим, дал им возможность впервые почувствовать себя мужчинами, создал из них настоящее боевое подразделение, о тех восьмерых, которыми все они безгранично восхищались и которые так их разочаровали — герои, в самый ответственный момент внезапно давшие тягу.
Подростки сидели, уставившись на пламя костра.
— Во всяком случае, он со своими людьми не смылся, — сказал Улли. — Хотя бы не сразу. Он был еще здесь, когда американцы вошли в деревню. Ему нужно было кое-что уладить. Но совсем не то, что мы думаем.
В один из тогдашних дней четверо из них сидели в доме мельника, на кухне. Когда ефрейтор Альбин Круг, бывший студент теологии, возвратился на своих костылях с послеобеденной прогулки, мельник отвел его в сторону.
— Они хотят взорвать мост, — сказал мельник. — Вы должны с ними поговорить.
Ефрейтор пошел в кухню, однако вместо того, чтобы говорить с эсэсовцами, прошел дальше в свою комнату. Мельник, которому было уже за шестьдесят, вместе с женой проследовал за ним. Круг уселся. Через окно своей каморки он смотрел на железнодорожный мост, который начинался сразу за домом.
— Тогда дом тоже взлетит на воздух, — сказала жена мельника.
— Путь на Зиммерн уже перекрыт, на Трир тоже, — добавил мельник. — Если они еще и мост взорвут, деревня будет отрезана.
— Вы должны поговорить с шарфюрером, — сказала жена мельника.
— Я видел этого человека, — ответил ефрейтор. — Это бесполезно.
— И все же, — настаивала жена мельника.
— Я попытаюсь, — согласился ефрейтор.
Под вечер он вошел в кухню. Четверо как раз ужинали: шарфюрер, какой-то жилистый вертлявый тип и другой, который то и дело смеялся и явно не отличался умом, а еще мальчишка. Вид у него был измотанный. Он смотрел только в тарелку.
Должно быть, и я когда-то так выглядел, подумал ефрейтор Круг. Это же я.
Когда он заговорил с шарфюрером о взрыве, тот только рассмеялся и отмахнулся. Это вообще не его дело. Ефрейтор ушел в свою комнату.
Альбин Круг до сих пор не мог объяснить, как он попал на эту мельницу. Потому что не мог объяснить, как он оказался в том поезде, который с четырехчасовым опозданием ясной морозной ночью в январе сорок пятого отошел от трирского перрона. Как бы то ни было, именно в этом поезде обнаружил его Йоханнес Брюкер, мельник, застал его в нетопленом, освещенном только слабым лунным светом купе, когда брал в Трире этот поезд приступом, держа в руках два небольших, но, очевидно, весьма увесистых пакета. Выяснилось, что ефрейтор ехал из Кёльна, десять минут он постоял в Эренфельде перед горой развалин, под которой, как заверило его несколько прохожих, лежали его родители. Потом снова вернулся на Главный вокзал и сел в первый же отходящий поезд. Прошло довольно много времени, прежде чем Йоханнес Брюкер сумел выжать из него хоть эту скупую информацию, а когда наконец через четыре часа (на два часа позже обычного) поезд прибыл в деревню, Брюкер прихватил вместе со своими двумя увесистыми пакетами еще и ефрейтора — тот впал в беспамятство и бредил, — погрузив все на повозку, с которой жена встречала его на вокзале. Брюкеру удалось достать в Золингене запасные части для своей мельницы.
Дома они уложили ефрейтора в постель, а на следующее утро вызвали доктора Вайдена. Мельница была расположена в стороне от деревни, в глубокой и узкой долине, поросшей лесом. В Арденнах провалилось последнее германское наступление. Третья армия генерала Паттона готовилась прорваться к Мозелю.
Почти весь январь ефрейтор проспал. Жар постепенно спадал, и в начале февраля он уже делал первые попытки вставать. В хорошие дни в вечерние часы он карабкался на костылях по лесной тропинке, от мельницы вверх, туда, где с высоты открывалась ему на западе узкая долина, а на востоке — длинный и невысокий горный кряж, за которым можно было различить несколько домов деревни и шпиль церковной колокольни. Он наблюдал за американскими истребителями-бомбардировщиками, видел, как они кружили над деревней, пикировали, снова набирали высоту и снова пикировали. Позднее ему удавалось подниматься еще выше, до сосен, росших по склону над долиной, отсюда он просматривал все пространство между обоими тянущимися с северо-запада на юго-восток горными кряжами, поросшими темным лесом. Холмистая долина между ними была белой от снега. Неделями один и тот же безыскусный пейзаж. И вдруг, как открытие, серебристая, поросшая мхом дубовая кора, трепещущий на ветру сухой листок, а то следы разных птиц на снегу, светящиеся по краям голубоватым светом.
В облачные дни, когда для штурмовиков была плохая видимость, он отправлялся вместе с мельником на повозке в деревню к врачу. Мокрый, раскисший снег, развалины, дохлые животные со вздутыми животами, колонны оборванных и голодных, насильственно угнанных рабочих. Школу переоборудовали в перевязочный пункт.
Поговорив с шарфюрером, ефрейтор Круг ушел в свою комнату. Мельник и его жена бросились за ним.
— Они легли спать, — сказала жена мельника.
— Они сделают это рано утром, — сказал ефрейтор. — Мы ведь услышим, как они встанут. И если он сделает все по правилам, с домом ничего не случится. Лучше всего раскрыть окна. Это единственное, что мы можем предпринять.
Мельник и его жена решили всю ночь не смыкать глаз. Ефрейтор лег спать. На рассвете его разбудила жена мельника. Те четверо исчезли. Мельник с женой и ефрейтор позавтракали на кухне. Потом подождали.
— Вот, — сказал ефрейтор.
В зарослях кустарника над мельницей началось какое-то движение. Солдаты в оливково-коричневой форме спускались вниз по склону. Ефрейтор ушел в свою комнату. Он размотал бинты. Полагаться только на документы и на свой плохой английский он не хотел. Они носом должны почуять, что с ним.
Это и в самом деле оправдало себя. Даже слово demobilized удачно пришло ему на ум. Было слышно, как во дворе причитал мельник:
— Мост. Мост. Бум. Бум.
Постепенно все стихло. Жена мельника закрыла окна.
— Они перерезали шпур, — крикнула она через окно в кухню. В этот миг все и случилось. Мост взлетел на воздух. А потом еще мост чуть подальше, в долине. Но дом стоял, хотя почти все стекла были выбиты и половину крыши снесло.
Стоя во дворе, они разглядывали, что осталось от моста. Обломки уже начали запруживать воду в речке. Тут по лесной тропинке к ним поднялся, ухмыляясь, шарфюрер. Он прошел мимо них, вошел в сарай, вывел оттуда велосипед, вскочил на него и уехал.
И тогда Альбин Круг расхохотался. Ведь на руле шарфюрерова велосипеда висел окорок. Альбин Круг буквально корчился от смеха. Этот окорок на руле показался ему вдруг невыносимо смешным.
— Вы немедленно оставите мой дом, — заявил мельник, у которого от обиды дрожали щеки, и это тоже показалось Альбину Кругу, бывшему студенту теологии, достаточно смешным.
Так что, когда часа два спустя мельник отправился с первым возом муки в деревню, на мешках, держа рядом рюкзак и костыли, сидел бывший студент теологии Круг. Было по-летнему тепло, первый по-настоящему солнечный день за долгое время.
Кстати, свой отказ вступить в любые переговоры о судьбе моста шарфюрер аргументировал следующим образом: в Восточной Пруссии, откуда сам он был родом, уже стояли русские. Потому здесь тоже не должно ничего сохраниться. Такова логика. И речь теперь может идти только о том, чтобы погибнуть с достоинством.
Они молча уставились на огонь. Потом Фредди сказал, что уже поздно и ему пора домой. Он ушел, не спросив разрешения. Вскоре после него точно так же ушел Герман. Улли и Георг загасили костер, потом и они отправились по домам.
Не так-то просто было им собраться. Поначалу они избегали друг друга, но и это было совсем не просто. Когда Улли увидел Фредди в первый раз, он охотней всего повернул бы назад. Он знал, что Фредди выписали из больницы, но, когда увидел его с другими ребятами возле «Почтового двора», почувствовал вдруг, как у него подгибаются колени. Однако повернуть назад было уже невозможно.
— Привет, Фредди.
Подбородок у Фредди задрожал.
— Убирайся! — пробормотал он.
Никто не посмел шевельнуться. Рядом с Улли стоял Освальд, его одиннадцатилетний брат. Но, вместо того чтобы набить рожу этому недотепе, чего, естественно, ожидал Освальд от старшего брата, Улли сделал что-то, чего Освальд совсем уж не понял.
— Мне надо поговорить с тобой, Фредди, — сказал Улли.
— Убирайся, — повторил Фредди.
И Улли ушел. Освальд не поверил своим глазам. Его брат проглотил такое.
— Трус, — бросил Освальд.
Но Улли продолжал идти, словно ничего не слыша.
— Заячья душонка! — крикнул Освальд. Слезы потекли по его щекам. Он нагнулся, поискал камень.
— Хвастун!
И снова молчание в ответ.
К тому же Улли не увертывался, и Освальду пришлось нарочно промазать.
Дома Улли, не оглядываясь, сразу поднялся в свой тайник. Прежде довольно часто случалось, что через слуховое окошко кое-что падало на его матрац: кусочек шоколада, яблоко, сигарета. Иногда Освальд сидел под лестницей и играл на губной гармонике. Но с того дня он перестал приходить к брату.
Что собирался Улли сказать Фредди? Если бы его спросили, он бы и сам не знал, что ответить. Чувствовал только, что так это не должно кончиться, и, поскольку Георг исчез, он должен был взять на себя эту задачу, какой бы тяжелой она ни была.
Мать Германа попросту хотела выставить Улли вон.
— Начинаешь все снова, да? — заорала она.
— Да не о том совсем речь, — сказал тогда Герман, упрямый, неразговорчивый парень, и потянул Улли через кухню во двор, где они могли спокойно поговорить.
Поначалу они встречались втроем, позже к ним присоединился Георг. Они чувствовали, что как-то связаны друг с другом, и хорошо понимали, кто с ними не связан.
Упоминание о шарфюрере глубоко потрясло ребят, и потрясение это усиливалось по мере того, как Улли рассказывал. Все сразу поняли, что рассказывает он эту историю не случайно, что он хочет этим что-то сказать. Он был самым высоким среди них и самым старшим, все ощущали какое-то несоответствие в том, что Георг, а не он был их вожаком. Заняться браконьерством — эта идея принадлежала Улли. Идея, которая сразу направила действия их группы, их знание окружающих лесов, умение владеть оружием в практическое русло, и не в последнюю очередь — на добычу еды. Правда, идея почти не была связана с военным делом.
И хотя Улли не трепался, они все замечали, что, как шофер Кранца, он узнавал о таких делах, о которых они не имели ни малейшего представления. Улли, правда, делал вид, будто не прислушивается, когда Кранц разговаривал с упрямыми крестьянами, с заваленными работой ремесленниками, с истеричными беженцами. Он стоял рядом, делая вид, будто он всего лишь шофер. Но конечно же, слышал каждое слово. Пока он возил Кранца, только один человек, кроме Кранца, знал так же хорошо все, что происходит в деревне, и этот человек был он. С Кранцем Улли тоже держался так, словно он всего лишь шофер. Однако замечал, как на этого человека выплескивались враждебность и раболепство, презрение и подлинная любовь. Он видел, как Кранц борется против недоверия, против отчаяния. Видел, как Кранц уставал, и иной раз увозил его далеко за деревню, на прогулку, они ложились в траву на солнце у лесной тропинки, и частенько Улли, взглянув на Кранца, обнаруживал, что тот спит.
Когда наступили первые осенние заморозки, Улли покинул свое убежище и снова поселился в каморке, в которой жил с Освальдом. И с отцом он снова разговаривал, правда только о самом необходимом: о заготовке кормов для коз, кроликов и кур, об осенних работах в саду, о заготовке дров, сборе малины, ежевики, буковых орешков, о сборе остающихся на поле колосков, а также о том, как втихую своровать картофель с поля. Отец со своей стороны тоже отказался от всяких принципиальных высказываний по его адресу — сдержанность, которую ему мог посоветовать только Кранц. Это было на него похоже.
В первые педели после прихода американцев была в деревне девушка, из беженцев, лет четырнадцати, которая обнаруживала способность всегда появляться там, где находился Улли, способность эта со временем, однако, пошла на убыль, по мере того как снова начала собираться их группа. Для группы девушек не существовало.
Но Улли в те дни часто заглядывал к Ханне, и это была единственная тайна, которую он не доверил Георгу. И Ханна, хотя они не договаривались, тоже молчала. Жила Ханна через два дома от Улли, и как-то раз она попросила его помочь распилить дрова. Дело в том, что за большую часть ее карточек на табак она уговорила дедушку Курца заглянуть к ней с мотопилой. Это было весьма древнее шасси от автомобиля на резиновых колесах с дизелем по меньшей мере такого же возраста, как шасси, — в зависимости от нужды он мог приводить в движение либо сам рыдван, либо посредством приводных ремней установленную сзади дисковую пилу. Улли складывал поленья в опрокидыватель, а дедушка Курц заталкивал их в пилу. Ханна подхватывала отпиленный кругляк из опрокидывателя, отбрасывала в сторону. Когда дедушка Курц отгромыхал наконец восвояси на своем драндулете и боль в ушах немного спала, Улли притащил на тачке колоду и топор, и Ханне удалось уговорить его кончить работу, подняться к ней наверх и вымыть руки, лишь когда совсем стемнело. Но Лени настояла еще на том, чтобы сыграть с ним несколько партий в «не горячись!», идея совсем не плохая, ведь до сих пор Улли не произнес почти ни слова, а теперь немного оживился — по крайней мере с Лени — и даже, случалось, посмеивался. Когда Лени пришло время ложиться спать, он резко поднялся и вышел. Однако вечером следующего дня Ханна, возвратившись домой, снова застала его возле колоды. Очевидно, он решил переколоть все пять кубометров дров, выделенных общиной. На этот раз, прежде чем позвать его и Лени наверх, она нажарила целую сковороду картошки. Так продолжалось несколько дней. Она попросила его присматривать за Лени, во всяком случае проследить, чтобы она в семь была дома, как они договаривались.
Ханна помогала Хаузерам. Теперь она нередко возвращалась домой поздно. Дотемна стучала молотилка в сарае на самом краю Верхней деревни. Хаузеры платили хорошо, больше даже, чем было обычно принято, и это «больше», благодаря которому по вечерам у Ханны тяжелела хозяйственная сумка, было их способом выразить свои чувства. А если Ханна, взяв сумку в руки и открыв ее, пыталась протестовать, фрау Хаузер решительным жестом закрывала сумку, совала ее Ханне в руку и, не слушая возражений, подталкивала к двери.
Когда Ханна возвращалась домой, вода для мытья была уже приготовлена, тут же лежало полотенце и мыло, ее голубой халат, который она надевала дома по вечерам, а Улли с Лени сидели за столом и играли в «не горячись!».
Красивый парень, думала порой Ханна. Он был уже почти такого же роста, как она. Ханна разглядывала его длинную худую спину, затылок, руки. Он еще растет, думала она. Иной раз он уже возился в шкафу, доставал посуду, чтобы накрыть на стол, словно был дома или у старшей сестры. А иной раз даже что-то говорил, произносил целые монологи в темноту. Воображаемым чудо-оружием он очищал небо от вражеских истребителей, из подземных заводов вырывались наружу мощные танковые колонны. А то поднимал голос против нацистских бонз, разглагольствовал о предательстве в верхах, рисовал картины тотального разрушения или мечтал об очагах сопротивления в лесах, о той минуте, когда все они начнут снова воевать против русских. Разражался тирадами против Кранца, заверял, что теперь уж больше не попадется на удочку. В другой раз фантазировал о будущем, о том, как они снова начнут бороться за первенство и ценить будут лишь храбрость, силу и готовность к самопожертвованию.
Случалось, эти монологи иссякали, словно у часов кончался завод, случалось, резко обрывались, словно Улли на чем-то поймал себя или проснулся.
Но по-настоящему Улли говорил только один раз. Он чинил выключатель, а Ханна держала свечу. Они стояли очень близко друг к другу.
— Я трус, — неожиданно сказал Улли. — Я должен был сказать, что эсэсовцы ушли. Для этого у меня была целая ночь. Бернхард был бы жив.
Он привинтил крышку выключателя. В коридоре Ханна ввернула пробку. Он включил свет. Они зажмурились.
— Большое спасибо, — сказал Улли.
— Как это? — удивилась Ханна. — Это я должна тебя благодарить.
Был бы он чуть поменьше, она бы его обняла. Однако ее осторожность оказалась обоснованной. Он, правда, переколол ей все дрова, но шли дожди, и нужно было дождаться солнечных дней, чтобы их просушить, прежде чем переносить в сарай. Вскоре хорошие дни настали, сосед, тот, что из Восточной Пруссии, тоже начал колоть дрова, и, когда его поленья полетели на ее дрова, Ханна спустилась вниз и начала перетаскивать свою часть в сарай. Но то, чего она хотела тем самым избежать, все-таки произошло: с соседом разгорелся спор. Все еще могло уладиться, если бы рядом не было Улли. Он, видимо, решил, что надо ее защищать.
— Щенок, — издевался сосед. — Поди-ка сюда. Я тебе все кости переломаю.
Улли попытался взобраться на кучу поленьев, за которой стоял сосед.
— Подрасти еще, — продолжал сосед. — Для этой дамы тебе надо еще подрасти.
А когда Улли все-таки не оставил попыток вскарабкаться наверх и добраться до него, тот пробормотал:
— Нацистский ублюдок. — Тихо, по отчетливо, а потом еще раз уже совершенно всерьез: — Нацистский ублюдок.
И вдруг швырнул в Улли поленом. Швырнул так, как швыряют в надоедливую собачонку, деловито, жестоко, естественно. Улли отпрянул в сторону, поленья под ним разъехались, он потерял равновесие, а тут еще Ханна схватила его за руку, сдернула вниз и подтолкнула вперед. Ничего не понимая, Улли позволил ей без сопротивления отвести себя вверх по лестнице на кухню. Тяжело переводя дыхание, с потемневшими от злости глазами, она посмотрела ему прямо в глаза.
Он неуверенно хохотнул и попробовал ее поцеловать.
Она с изумлением уставилась на него.
— Не годится это, Улли, — сказала она.
Он снова хохотнул, но на этот раз тем смехом, для которого был еще слишком молод. И когда он снова захотел притянуть ее к себе, она сказала то, чего он долго не мог ей потом простить:
— Тебе и правда нужно еще подрасти, Улли.
Но прежде чем она успела объяснить, что на самом деле имела в виду, он исчез.
После этого их группа собиралась регулярно. Зима, правда, несколько сократила их встречи, но, когда стаял снег, Георг снова пустил все на полную катушку.
Здорово, однако, это изматывает, думал временами Улли. Носимся по окрестностям словно угорелые.
И как-то раз, когда он держал в руке карабин девяносто шестого калибра, ему пришла в голову замечательная мысль.
— А почему бы, собственно, не пустить его в ход? — заметил он. — Здесь же разгуливают великолепные косули да жирнющие кабаны.
Все были в восторге от его идеи. Теперь их встречи снова станут по-настоящему интересными. Только Георг не был в таком восторге, как остальные, но это заметил один Улли.
Летчик оказался надежным и не болтливым покупателем. Он платил спиртными напитками, сигаретами и мясными консервами.
Они специализировались на кабанах. Но никогда не охотились дважды в одном и том же месте. Как только раздавался выстрел, двое с винтовками тут же пускались наутек, а другие занимались добычей, при условии, конечно, что дичь ранило, да так, что она уже не могла спастись бегством.
Много дичи поставлять летчику таким образом они не могли, да, впрочем, и вина с водкой им столько было не нужно. Первая попытка отпраздновать успех закончилась довольно печально. Им пришлось провести всю ночь в хижине на заброшенной каменоломне, пока не прошли наиболее тяжелые последствия опьянения. А потом возникла другая трудность: нужно было объяснить дома, откуда они возвращаются в пять утра.
Между тем еще одна девушка обнаружила поразительную способность случайно появляться там, где был Улли. И было совсем не просто объяснить ей, почему три вечера в неделю он занят. Когда он рассказал про шарфюрера с окороком на велосипедном руле, то следующая встреча группы не состоялась. Зато потом они собрались снова, и было очень здорово, все равно что долгая прогулка, но потом встречи стали все чаще отменяться, слишком уж многие отсутствовали. Георг требовал объяснений, но их давно уже просто выдумывали. И это знали все, кроме Георга. Улли взывал к их совести. Будто они должны были делать Георгу одолжение.
Они допивали остатки вина. Фредди по-прежнему совершенно не переносил спиртного. Но то и дело прикладывался к бутылке. Пока Улли не вырвал ее у него из рук.
— Довольно. Пошли по домам.
На деле они давно уже слушались только его. А в школе было по-другому. Там Улли приходилось дожидаться подсказки, там Георг передавал ему шпаргалки.
Еще два раза они попытались охотиться вместе, а потом ни одной встречи больше не состоялось.
Бывший лагерь военизированной трудовой повинности на опушке леса в те несколько мартовских дней служил перевязочным пунктом. Умерших хоронили там же. Теперь главный комитет решил эксгумировать трупы, торжественно перевезти их в одно из воскресений на католическое кладбище и там похоронить. Георг зашел к тете Лее. Он знает еще одну солдатскую могилу. Он положил на стол личный знак и бумажник убитого. Фотографии он вынул заранее. Леа позвонила столяру Шуху, и на следующий день Георг вместе с ним и его старшим сыном поехал туда. Когда они свернули на лесную дорогу, гроб в кузове начал громыхать.
— Стоп, — сказал наконец Георг.
Они вышли из машины. Георг сделал несколько шагов и показал им место в траве.
— Здесь.
Отец и сын с недоверием взглянули на него. Место ничем особенным не выделялось.
— Сначала вы наткнетесь на брезент, — сказал Георг. — Тогда подайте мне сигнал.
И он по той же дороге пошел назад. Примерно в пятидесяти метрах он остановился. Отец и сын начали копать. Внезапно столяр Шух выпрямился и махнул рукой. Георг тут же повернулся и пошел дальше, в сторону шоссе.
Эксгумации проводились по субботам. Всю ночь и до утра в воскресенье, пока не подходила похоронная процессия, молодые парни деревни стояли в почетном карауле. По двое в течение часа. Фройляйн Фабрициус обошла всех со списком и записала тех, кто выразил готовность. Как правило, это были соседи по парте. Георг и Улли стояли в карауле с двенадцати до часу.
Было бы естественно, если бы один из них по пути зашел за другим, но они едва разговаривали друг с другом. Тем не менее оба пришли на место почти одновременно. Между стволами елей, ограждающих вход на кладбище, тускло светились гробы. Двое сидевших на скамейке молча поднялись, когда Георг и Улли подошли.
— Все понятно? — Они говорили вполголоса и явно торопились домой.
Георг и Улли сели. Они старались не глядеть на то, что стояло за их спинами.
Оба уставились куда-то вдаль, на уходящую вниз ложбину, на склоне которой раскинулась деревня. Перед ними высилась церковная колокольня, отсвечивающая серебром в лунном свете. Рядом среди чернеющей листвы проглядывали крыши домов. За ними ограниченная лишь темной горной цепью на горизонте, широкая, слегка вздымающаяся небольшими холмами лежала лощина. Перед ними словно открывалась картина, но без красок, только в черных, белых и светло-серых тонах. Порыв ветра пронесся над ними по верхушкам елей. Они вдруг почувствовали какой-то странный запах. Им казалось, будто кто-то сзади наблюдает за ними.
В конце концов Георг и Улли поднялись. Всего здесь стояло четырнадцать гробов, плоские ящики, сколоченные из асбестовых прокладок. К каждому был прислонен крест с надписью. Они снова уселись.
Показав отцу и сыну то место, Георг повернулся и пошел назад по лесной дороге. Ему приходилось сдерживать себя, чтобы не кинуться бегом. Что-то жуткое должно было явиться сейчас на свет, что-то непередаваемо жуткое. И только огромным усилием воли заставил он себя остановиться. Дорога казалась ему огромной сценой, где на отдаленном заднем плане стоял маленький грузовик, а перед ним — совсем крошечный гроб и почти незаметные копающие фигурки.
Вот сейчас, думал он. Сейчас. Сейчас. Что-то подымалось из глубины его души, что-то такое, от чего, казалось, он тут же задохнется. И когда один из тех двоих поднял руку, а он повернулся и кинулся бежать, тогда внутри его вдруг что-то оборвалось, волна удушья, что поднималась все выше и выше, ушла — и он разрыдался. Он плакал всю обратную дорогу. Из-за чего, он и сам бы не мог сказать, но только время от времени он останавливался, чтобы вытереть лицо, потому что слезы застилали глаза.
Улли разломил сигарету пополам и протянул половину Георгу. Чиркнул спичкой. Оба закурили.
— Я ухожу из школы, — сказал Улли. — Буду учиться на слесаря, внизу, на фабрике.
— Tea for two and two for tea and you and me and I and you.
— В чем дело? — спросил Хаупт.
— Нежно руку пожму на прощанье, — пел Флориан Вайден, глядя вверх на Освальда, — прошепчу на ушко — не забудь. Сказка кончилась, и расставанья миг настал, как прекрасен был пройденный путь.
— Теперь можно начинать, — сказал Хаупт и взялся за виолончель.
Флориан закатил глаза и запел.
— Нет, — прервал его Хаупт. — Так не пойдет. Тогда уж лучше сразу бросить.
Флориан начал снова. На этот раз он сосредоточился. Но на лице его отразилось что-то такое, из-за чего Освальд и в самом деле не видел смысла продолжать.
— Пока, — бросил Освальд и спрыгнул с подоконника, но Флориан ничего уже не слышал.
Когда пришел черед вступать Хаупту, Флориан посмотрел на него и кивнул. Хаупт заиграл.
Окна были открыты, август подходил к концу, и свершилось небольшое чудо: Хаупт вернулся к музыке. И еще: Хаупт в штатском костюме сидел за роялем. Но что было важнее всего: ему в руки попал первый номер журнала, который теперь выходил в Мюнхене, номер от пятнадцатого августа этого года.
«В этом развороченном муравейнике, в Европе, посреди беспорядочной суеты миллионов, складываются уже новые человеческие сообщества во имя новых задач. Всем пессимистическим прогнозам вопреки образуются новые источники воли и духовных сил. Новые мысли овладевают Европой…»
Костюм на Хаупте был коричневого цвета, журнал в его руках основательно зачитан, а двенадцатилетний Флориан Вайден был природный талант.
«Лозунг, собирающий сегодня под свои знамена молодежь Европы, — это требование всеевропейского единства. Основу для объединения молодежь уже нашла — это отрывающийся от всех вековых традиций гуманизм, выдвигаемый самим человеком и исповедующий веру только в человека, социалистический гуманизм».
Гулкие, звучные аккорды разорвали ночную тишину. Пассажи, вырастающие из глубины басов, рассыпались в темноте, их сменили арпеджио — беспорядочное нагромождение звуков, из которого отдельные узнаваемые мелодии вырастали, словно новые фундаменты из руин.
В дверях появился Георг, позади него в ночной сорочке — фрау Эрдман, в раскрытые окна просунулись головы соседей. На рояле стояла опорожненная бутылка. Содержимым ее была драгоценная настойка, приготовленная фрау Эрдман. У рояля сидел, согнувшись, Хаупт, голова едва не на клавишах.
Георг подошел к нему сзади, подхватил под руки и потащил в постель.
«…Дух человеческий достиг ныне таких высот, когда частная собственность на средства производства кажется столь же абсурдной, как рабство два тысячелетия назад».
Началось все это четырьмя часами раньше, примерно в восемь, когда Хаупт уселся за стол с журналом в руках, с первым номером, который Доротея Фабрициус привезла из Трира, где была в командировке, журнал она одолжила у своего коллеги, а тот в свою очередь одолжил у коллеги из Франкфурта, да, все это началось, когда Хаупт перевернул обложку, на которой стояло «Дер Руф», когда он пододвинул лампу ближе и стал читать.
Едва он углубился в журнал, как снова вскочил. Подошел к двери, постоял, потом вернулся к столу.
«Еще одно необходимое свидетельское показание к Нюрнбергскому процессу: ненависть, которую можно четко сформулировать, есть освобождение от бессмысленных раздумий и беспредметного гнева… Наша ненависть, ненависть молодого поколения, оправдана уже тем, что она безусловно необходима…»
Хаупт снова вскочил. На улице темнело. Он стоял у открытого окна. Он дочитал журнал уже до середины. Но, вернувшись к столу, начал сначала, с самой первой страницы. В голове у него был полный сумбур. Строчки заплясали перед глазами.
«Вулканические слои геологии души, в которых зарождается ненависть нынешней молодежи, лежат много глубже. Настолько глубоко, что многие молодые люди их еще не открыли…»
Хаупт метался по комнате. Около одиннадцати он впервые коснулся рояля. Провел рукой по верхнему его краю. Потом кинулся к столу, вернулся снова, теперь уже потрогал крышку. Но потом сосредоточился и читал довольно долго. Внезапно встал, подошел к роялю, откинул крышку. В оцепенении уставился на клавиши.
«На темном фоне всеобщей вины одна группа особо выделяется своим мрачным и леденящим душу блеском».
Левая рука медленно тронула клавиши. Он пододвинул стул, помедлил и взял аккорд правой.
Первым в окошке появилось лицо идиота. Эрих был в ночной рубашке, из перекошенного рта стекала слюна, но глаза были широко открытые и серьезные. Хаупт играл, а точнее, мыслил.
Когда Хаупт проснулся, было около часу дня.
— Что случилось?
Он осторожно покрутил головой, словно она тут же могла отвалиться, как большой, явно перезрелый нарост.
— А вот что случилось, — сказал Георг и сунул ему под нос пустую бутылку. — Ты вылакал настойку фрау Эрдман. А потом устроил концерт для всей улицы. На рояле районного комитета.
— Не может быть, — пробормотал Хаупт, осторожно поднимаясь с постели и с величайшей бережностью неся свою голову к раскрытому окну.
— Мажор и минор одновременно, на весь сад, концерт для фортепиано и полной луны.
— Не хочу больше ничего об этом слышать, — слабо сопротивлялся Хаупт.
Ближе к вечеру Вернер Хаупт осторожно переправил свою голову к парикмахеру. Больше он не знал, что с нею делать. А к парикмахеру ему все равно было нужно.
У парикмахера Кипа было полно народу. У Кипа всегда было полно. Потому что у Кипа был не только парикмахерский салон, но и салон политический, с отделением по общим мировоззренческим проблемам. Ибо Кип мыслил стратегически. Он видел все насквозь. Ему никто не мог втереть очки.
— И почему только в этой дыре нет другого парикмахера? — стонал Хаупт, возвращаясь домой с царапинами на шее.
Ханне тоже доставалось:
— Почему ты не научишься подстригать мне волосы?
Фасонная стрижка или «под горшок». Американцы или русские. Два или четыре миллиона евреев, сожженных в газовых камерах. Автострады или автомобильные конвейеры — что восстанавливать в первую очередь? Что сейчас нужнее — автомобили «хорьх» или простые телеги? Немецкий тип. Русский тип. Американский тип. Моргентау, денацификация, Reeducation, хлебные карточки. У Кипа, как уже отмечалось, всегда было полно народу.
Кип хотел, чтобы Германия выжила. Он поставил на американцев. С самого начала он ставил только на американцев.
— Но ведь это же ясно, — кричал Кипхен отражению в зеркале. — Когда-нибудь они разругаются с русскими в пух и прах. Это же только вопрос времени. Не правда ли, господин штудиенрат? А что вы сами думаете?
Ножницы Кипа нетерпеливо пощелкивали.
— Уже, говорят, началось строительство огромных складов вооружения. Сообщают о крупных сосредоточениях американских войск. Подразделения вермахта будто бы уже собраны в лагерях.
При этом Кип уставился через зеркало Хаупту в глаза. Он понимал молчание Хаупта, понимал, что тот не хочет ничего говорить. Два авгура глядели в глаза друг другу. Кип, дав Хаупту ручное зеркало, предложил ему полюбоваться своим затылком.
— Было бы просто смешно. Нельзя же бросить псу под хвост лучшую армию мира.
Он снял с шеи Хаупта салфетку, встряхнул ее.
— Следующий, пожалуйста.
Но прошло лето, наступила осень: Кипу приходилось демонстрировать все больше проницательности.
— Американцы сами не знают, чего хотят. Им необходимо время, чтобы понять, что к чему.
Против осенних дождей все были бессильны.
— Но что они смогут без нас сделать?
Когда выпал первый снег, в салоне Кипа стало потише. Ящики с картошкой, полки с консервированными фруктами и овощами пустели, в горшках со смальцем показалось дно.
— Ну нет, такого они с нами не сделают. Что они, ума лишились, что ли?
Кип ожесточенно правил на ремне бритву.
— Какие же возможности они упускают!
Его вопросы становились все настойчивее. У господина штудиенрата есть ведь связи. Что говорит по этому поводу лейтенант Уорберг?
Когда Кип прислонялся животом к плечу Хаупта, тот слышал, что там творилось. В животе у Кипа урчало от голода.
— Судя по всему, вы просто не хотите нам ничего сказать, — высказывал догадку Кип, обиженно смахивая щеткой остатки волос с воротника. — А может, вы и в самом деле ничего не знаете? Главное, чтобы вы привели теперь в порядок свое здоровье.
Хаупта раздражало, что все думали, будто знакомство с Уорбергом делает его обладателем несметных сокровищ. Но еще больше раздражали его собственные сны, в которых действовал Уорберг. Ему часто снился один и тот же сон, и в этом сне Уорберг восседал на горе мясных консервов, жевательной резинки, бутылок кетчупа, блоков сигарет, мыла, тюбиков с кремом для бритья, шоколада. Гора, горный кряж всевозможных товаров, и где-то на самом верху развалился Уорберг, развалился в той наглой, сугубо американской позе, какую обычно позволял себе только сержант Томпсон, в сугубо недостойной позе. Унизительный, надо сказать, сон, и не только потому, что он извращал реальную действительность, но и потому, что неоднократно повторялся.
Ведь Хаупт ни разу не принял от Уорберга хоть что-нибудь достойное упоминания. И даже самому Уорбергу было трудно примириться с таким. Этот kraut не хотел ни сигарет «Лаки страйк», ни мясных консервов, ни кока-колы, ни жевательной резинки, ни консервированных бобов; этот kraut не хотел ни свидетельства о незапятнанном прошлом, никаких документов, которые бы подтверждали, что он не принадлежал к активным нацистам, или оправдывали бы его; этот kraut не хотел никакой должности, он не пытался доказывать, что и раньше всегда был против нацистов; этот kraut не подлизывался — так чего же он тогда добивался в конце концов?
Мастер Кип всегда досадовал на Хаупта за то, что тот не наблюдал за его работой. Хаупт принадлежал к числу тех клиентов, что плюхаются в кресло, сразу же утыкаются в газету и поднимают глаза только тогда, когда с них уже стягивают салфетку. Тех клиентов, что не всегда даже удостаивают взглядом свой затылок, демонстрируемый им в маленьком зеркальце. Манера, как находил Кип, глубоко для него оскорбительная.
Но в тот вечер Хаупт не потянулся к газете. Он рассматривал себя в зеркале. Изучал свое лицо. Несмотря на боль, вертел головой, пытаясь увидеть себя в профиль, и Кипу несколько раз приходилось возвращать его голову в нужное положение. Со все возрастающим интересом Хаупт наблюдал за процедурой стрижки.
— Пожалуйста, не так коротко, — сказал он. Чуть позже еще раз повторил: — Не так коротко. — И в заключение уточнил: — Мы ведь уже не в армии.
— Ну, глядя на вас, этого не скажешь, — язвительно отпарировал Кип и развязал салфетку, так что Хаупт предстал перед ним в своих солдатских шмотках. — Следующий, пожалуйста! — крикнул Кип, подметая пол.
И тогда Хаупту пришла в голову мысль. Точнее, начатки важной мысли. Более важные соображения оттеснили зародившуюся мысль на второй план, но она продолжала жить. Ханна уловила эту мысль тотчас. Более важные соображения, оттеснившие ее, дали вдруг трещину, они понемногу сдвигались в сторону, трещина все расширялась, Ханна помогала этому процессу осторожно, затаив дыхание, и вот наконец она родилась, выросла, раскрылась — эта новая, важная мысль.
— Но ведь все так просто! — воскликнула Ханна. — Я давно об этом говорю.
Она вдруг поняла, почему в определенные минуты хотелось погладить его по густым черным вихрам.
— Завтра же пойдем к портному, — предложила она. — Я одолжу тебе на время мой толстый свитер. Это замечательная мысль. Просто великолепная. Дай мне твои карточки на одежду, и я достану тебе сорочку. А галстук сошью сама, глаза от изумления вытаращишь.
Вот так и получилось, что Хаупт превратился в штатского, во владельца костюма кофейно-коричневого цвета, который привел в полный восторг не только всю учительскую и учеников, но заставлял даже Ханну, когда они были на улице, время от времени искоса поглядывать на него. Она находила, что Хаупт хорошо выглядит в костюме. И этот костюм был на Хаупте, когда однажды они встретились с Кранцем.
— Вон идет твой Кранц, — весело сказал Хаупт.
Ханна непроизвольно взяла его за руку.
— Не познакомишь ли ты нас? — спросил Хаупт и так решительно направился к Кранцу, что уклониться было уже невозможно.
— Я давно хотел с вами познакомиться, — сказал Хаупт и представился. Показав на Ханну, он добавил: — Вы ведь уже знакомы. Прежде всего хотел бы поблагодарить вас за рояль.
Говорил Хаупт быстро и возбужденно. Но вдруг взглянул в темное, жесткое лицо Кранца. И смутился.
— Надеюсь, рояль вам пригодился, — ответил Кранц с улыбкой.
— Ну конечно, — подтвердил Хаупт. — Я даже пригласил настройщика.
Это было в воскресенье, в теплый сентябрьский вечер. Ханна переводила глаза с одного на другого.
— Ну что, пошли? — сказал Хаупт.
Они попрощались с Кранцем. Какое-то время оба шли молча. Ханна искоса взглянула на него.
— Не очень-то вы были разговорчивы, — сказала она.
— Странный он человек, — ответил Хаупт.
Хаупт поехал в Трир в общество Красного Креста и подал заявку на розыск отца. Вахмистру Вайсу он доложил, что его отец пропал без вести.
— В последний раз его видели пятнадцатого апреля сорок пятого года, — сказал Хаупт. — Вместе с доктором Вайденом и господином Мундтом.
Вайс поднял глаза от формуляра, который заполнял.
— И что же они говорят?
— Они говорят, что это ошибка.
— А кто его видел?
— Улли Шнайдер.
Вахмистр Вайс продолжал писать. Такого свидетеля, судя по всему, он не склонен был удостоить даже кивком.
— Насколько мне известно, архив был украден в новогоднюю ночь сорок четвертого года?
Вайс отложил перо.
— А какое это имеет отношение к вашему делу?
Хаупт изумленно посмотрел на него.
— Но ведь я этого вовсе не утверждаю.
— Вот здесь, подпишитесь.
— А насколько вам удалось продвинуться в розысках архива? — спросил Хаупт.
— В этом архиве могли быть заинтересованы многие, — ответил вахмистр Вайс.
— И многие могут быть заинтересованы в том, чтобы он так и не нашелся, — рассеянно произнес Хаупт.
— У вас есть что-нибудь еще?
Хаупт поднял глаза.
— Да нет. Пока все.