1
С того дня, как пришли иностранные войска, все стало совсем по-другому.
Папа расследует самоубийства, бог знает сколько в день. Утром его вызывают по телефону, и я сквозь сон слышу, как он уходит. Вечером он, правда, возвращается засветло, но это просто потому, что сейчас лето и долго не темнеет. Он садится в столовой, закуривает сигарету, берет карандаш и что-то считает. Я стою у стены, но он не видит меня. Вбегает Руженка, подает ужин, папа ее не замечает. Входит мама, папа откладывает карандаш, что-то говорит и выходит, и мне кажется, что меня и не было у этой стены. В своем кабинете он, как мне представляется, проверяет свой револьвер, осматривает его, взвешивает на ладони, а потом говорит по телефону, но что — я не знаю. Двери двойные, а теперь, когда он расследует самоубийства, изнутри вдобавок задергивает тяжелую портьеру. Траур желтый и шестиконечный, как звезда Давида.
Мамы днем не бывает дома. Она ходит в аптеку за ампулами, порошками и пилюлями. Когда же она днем дома, она запирается в своей комнате. Я вспоминаю маму моего несчастного одноклассника Кона, и на меня нападает страх. Мама Давида Кона тоже ходила в аптеку и запиралась у себя в комнате, пока наконец в марте не открыла газ… Хотя я и знаю, что это не тот случай… Я заглядываю в комнату через замочную скважину, вижу розовый фарфор — бабушкино наследство, над ним бабушкин благородный лик в золоченой раме. Чуть дальше в сторону — она глотает пилюли и порошки, шатается, падает… Лишь вечером она выходит ужинать, но, как только папа удаляется к себе, мама тотчас же исчезает, торопясь к своим порошкам. Ключ снова поворачивается в двери… Но она по крайней мере желает мне доброй ночи. Траур желтый и шестиконечный, как звезда Давида.
А Руженка? Я почти не удивляюсь, что она сходит с ума. И не только вечером, когда папа дома и она подает ужин. Руженка сходит с ума и утром, когда папа уходит в полицейское управление и до его возвращения времени остается много. Все равно она умудряется разбивать все, за что ни берется. Она перебила половину нашей посуды, и, если так пойдет дальше, нам скоро не из чего будет есть. Но мама не говорит ей ни слова. Она даже сделала вид, будто ничего не заметила, когда Руженка разбила майсенскую вазу с портретом бывшего австрийского монарха, а ваза наверняка была дорогая, она досталась нам от бабушки. Руженка мне потом сказала, что черепки так нежно звенели, что она, спрятала их на память. Кроме того, у Руженки теперь всегда подгорает ужин. Если папа и мама не прикасаются к еде, она собирает тарелки и мчится на кухню. Когда я прихожу туда выпить малинового соку, она держится за голову, сокрушенно качает ею, а потом вдруг ни с того ни с сего начинает говорить, что у мамы больной желудок от пилюль и порошков, а у папы — оттого, что он целыми днями расследует самоубийства… «Скоро будет нужда, дороговизна и война, — восклицает она, — но я уже до этого не доживу. Я уже этого не увижу! Я, слава богу, сойду с ума!»
Вот так мы и живем с того самого дня, как пришли иностранные войска. Траур желтый и шестиконечный, как звезда Давида.
Но вне дома происходят вещи, пожалуй, еще более удивительные.
По улицам с немецкими надписями ходят военные в коричневой, черной и серо-зеленой форме, в сапогах, обыкновенные солдаты и офицеры, у которых на плечах серебряные погоны. Однажды, идя вдоль Штернберкских садов, я увидел генерала: у него был красный воротник, весь в золоте. Генерал ехал в автомобиле со стороны садов графа Штернберка к государственному банку. Это было так интересно, что я, преодолев страх, рискнул рассказать об этом вечером в столовой, стоя у стены. Папа как раз пытался поесть… Он отложил нож с вилкой и взял карандаш; на меня он даже не взглянул. У меня пересохло в горле, и я бочком ретировался в кухню, где Руженка уже держалась за голову.
Она сказала, что скоро я допью последнюю каплю малинового сока и его больше уже никогда не будет…
На следующий день я видел на площади Вагнера, как марширует молодежь, и это было еще хуже. Солнце ужасно пекло, и было тихо, но мне показалось, что они качаются, будто на ветру. В коричневых рубахах, черных вельветовых шортах, с ножами на боку и в белых гольфах. В черных вельветовых шортах и белых гольфах ходил когда-то и я, но это было еще до того, как к нам пришли иностранные войска. Затем папа строго-настрого запретил это, и теперь я ношу простые шорты, обычно белые. И вечером в столовой у стены, преодолевая еще более жестокий страх, я опять рассказал, что видел. А папа все курил и что-то подсчитывал. И вдруг случилось странное: он поднял голову и поглядел на стену…
— Я категорически запрещаю тебе болтаться по улицам и глазеть по сторонам. И ни в коем случае не смей говорить, кто твои родители, если тебя спросят, — сказал он голосом, каким он, вероятно, только что говорил с убийцами. В голове моей возникло страшное видение, и ноги стали дрожать, а он продолжал: — Что, я тебе говорил, надо отвечать, если тебя кто-нибудь на улице спросит? Что ты идешь в школу. И даже не оборачиваться! А ты что болтал позавчера на Карловой улице в половине восьмого утра? Ты что, знал того господина, который шел за тобой и остановил тебя? — И от этого мне стало еще страшнее. У меня задрожали еще и руки, а папа прищурил глаза, и голос его звучал так холодно, будто был сделан изо льда: — И оставь свои вечные дурацкие, бессмысленные фантазии… И потом… эти шатания вечерами по улицам, юноша, — глупые выдумки… Если я тебя встречу…
В эту минуту дрожь поднялась у меня к голове, и мое видение целиком поглотило меня. Видение зловещего ледяного каземата с какой-то сплошной стеной… Я прижался к стенке, и мне уже казалось, что меня здесь нет, мне казалось, что я промерзшая собачонка… В кухне не осталось больше ни капли малинового сока… Все это очень странно. А на улице еще хуже, чем дома…
Но самое странное произошло с Арнштейном и Кацем.
Траур желтый и шестиконечный, как звезда Давида.
2
Не проходило ни одного урока географии, чтобы их не вызывали, причем в самом конце, пусть они подрожат весь урок. Кацу-то что! Он отличник, он не боится. На нормальные вопросы учителя он старается отвечать как можно лучше, а на ненормальные просто не отвечает. А вот Арнштейн, тот падает от вопросов учителя почти так же, как до недавнего времени падал несчастный Давид Кон.
Географ кончает объяснение, с неподвижным лицом поднимает глаза и вызывает Каца. Кац встает с последней парты у печки и хочет идти, как прошлый раз, к доске, но географ орет, что он его к доске не вызывал, пусть стоит там, где стоит. На следующем уроке, если Кац встанет и стоит на месте, географ орет, почему он, мол, не идет к доске, раз его вызвали! Потом он спрашивает, как идут дела в их лавочке. Кац молчит, и тогда географ велит рассказать что-нибудь об истории Сафеда. Никто из всего класса этого не знает, только Кац. Он говорит, что это самый высокорасположенный город в Палестине, центр Верхней Галилеи. Географ начинает вопить, что Кацу место в больнице, что он велел рассказать об истории, а не о географии. Но Кац знает и историю и продолжает, что в начале XVIII столетия Сафед был центром иудейской науки, но потом он подвергся многочисленным стихийным бедствиям и разбойничьим налетам… Географ бухает кулаком об стол. Кац смотрит на него, как сфинкс. Потом без всякого перехода географ спрашивает, что поделывает его приемная сестра Эсфирь, но Кац продолжает смотреть, как сфинкс. Наконец учитель спрашивает Каца, умеет ли тот считать, и весь наливается кровью. Он спрашивает, сколько стоит кило рыбы в царствии небесном. Видя, что Кац молчит, географ говорит: учись, мол, считать, чтобы не развалить лавку вместе с приемной сестрой, рожденной в Сафеде, и, красный от злости, пишет в журнале: «Кац хамит». Иногда вместо «хамит» он пишет «обуян гордыней». Иногда говорит: «Наглые надежды на милосердие божие» — и пишет: «Надругался над первой заповедью». После чего вызывает Арнштеина.
Географу все равно, идет ли Арнштейн к доске или остается на месте, около своей парты у печки. Зато все остальное гораздо хуже, чем с Кацем, потому-то он и оставляет Арнштеина напоследок. Первый вопрос: «Как идут дела в меховом магазине и научился ли он считать, чтобы не помереть раньше, чем обуянные гордыней?» Когда дрожащий Арнштейн пытается, подражая Кацу, молчать, географ кричит, чтобы тот немедленно отвечал, и Арнштейн не выдерживает и выдавливает из себя: «Да». Тогда его спрашивают: «Что — да?» И Арнштейн, напуганный, отвечает, что научился считать. Тогда его спрашивают, сколько крон стоит сегодня пропитание одного человека в день. И Арнштейн, заикаясь, говорит: «Десять, пятнадцать, тридцать». Географ ударяет кулаком об стол, и Арнштейн выдавливает из себя: «Пятьдесят, сто». Географ ударяет еще громче, и Арнштейн уже кричит: «Пять, три, два пятьдесят!» Географ ревет, и тогда Арнштейн шепчет: «Крону…» А географ берет журнал и пишет: «Арнштейн вел себя оскорбительно». Иногда он пишет еще: «Указывал без всякой необходимости на ошибки других». И наконец: «Легкомысленно относится к имуществу». Потом спрашивает его, где в Палестине лежит город Эйлат и знает ли он, что это крепость, основанная Ричардом Львиное Сердце. А когда Арнштейн шепчет: «Да», говорит, что это неправильно — не Эйлат, а Акку. И приписывает в журнале: «Склоняет других к мошенничеству дурным примером».
Потом географ закрывает журнал, встает и идет к дверям, опустив голову и наклонив туловище вперед.
Следующий урок географии он проводит по-иному, но одно остается неизменным: он спрашивает про лавочку и приемную сестру Эсфирь, про меховой магазин и насчет того, научились ли они считать, чтобы не развалить свои предприятия, спасти свою шкуру…
Мне кажется, что он медленно, урок за уроком, ощипывает их. Будто он медленно сдирает с них кожу, кусок за куском. Будто он медленно прижимает их к паркету, к этим черным старым дощечкам, которыми выложен пол нашего класса. Будто он выпускает из них жизнь… А они?
Кац сторонится соучеников, хотя ему не следовало бы этого делать: к нему хорошо относятся и, когда географ вызывает его, все за него болеют. Зато Арнштейн бледнеет, худеет, чахнет, день ото дня делается все более поникшим и жалким. Географ его будто ощипывает, сдирает с него кожу, прижимает к земле и медленно-медленно душит.
Или это только мои глупые, бессмысленные фантазии?
3
В тот день, когда я видел генерала и допил малиновый сок, произошла ужасная вещь.
Коломаз собирал с нас деньги на кино. Некоторые ему заплатили еще перед первым уроком, но таких было немного — всего несколько человек… Платили ему на первой переменке и на большой, в десять часов. В одиннадцать он должен был сдать деньги в учительскую, чтобы потом все пошли в кино. Он действительно собрал к одиннадцати все деньги, только один я не сдал, потому что забыл кошелек дома. А все из-за того, что рано утром папа уехал с полицейским, мамы дома тоже не было, когда я встал, а с Руженкой случился какой-то странный приступ.
Начался он с того, что она сказала, что папа уехал в министерство внутренних дел, а мама ушла к какому-то Кальводе купить мне материал на зимнее пальто, потому что на мне все горит. Я сказал, что сейчас семь часов, а магазины открываются в восемь, и что у меня еще хорошее зимнее пальто, и что до зимы далеко: ведь сейчас июнь, стоит жарища, я хожу в белых вельветовых шортах. И еще я сказал, чтобы она не рассказывала мне сказки. Она обиделась и ушла. Потом принесла мне кусок черствого хлеба и кофе с толстой противной пенкой, хотя знает, что я терпеть не могу пенку, и прошипела, что, мол, мама уехала к Кальводе, у которого есть магазин на Бетлемской в Старом Месте. Ведь скоро же будет война, к тому же на мне все горит. Значит, нельзя ждать. Говоря это, она тыкала чашкой мне в подбородок. Кофе в чашке расплескался, так что пенка прилипла к краю, а частично плавала в кофе, что было особенно отвратительно. Я возразил, что у Кальводы нет никакого магазина на Бетлемской, и вообще в Праге нет никакого Кальводы, который торговал бы тканями. И тут она страшно закричала, бросилась вон из комнаты и так хлопнула дверью, что у мамы в комнате упал со стены бабушкин портрет и в рамке разбилось стекло. Я побежал за Руженкой на кухню, но не успел еще ничего сказать, как она стала вопить, что людям скоро есть будет нечего, а я не желаю даже кофе, потому что я сластена и чересчур разборчив. Не знаю уж, что ее так взбеленило. Я сказал, что меня от этого тошнит и пусть она сама пьет эту пакость. Она закричала, что пойдет утопится сразу же у моста, вот только поставит обед. Потом села на стул и начала кричать, что ей надо было это сделать еще тогда, когда умерла бабушка, потому что, пока бабушка была жива, я ни за что не посмел бы так себя вести, и вообще все тогда было по-другому. И тут я понял, что она завирается, потому что давно знаю: бабушку она видеть не могла, так же как и папа. Когда бабушка приезжала к нам в гости, Руженка нервничала из-за нее почти так же, как из-за папы с тех пор, как к нам пришли иностранные войска, и поэтому я сказал, что вообще не буду есть. Тут она схватила кастрюльку, налила в нее воды и стала кипятить чай. Если я и чай пить не буду, она все скажет маме. Теперь я уже был уверен, что она просто путает меня. Вообще же Руженка никогда на меня не жалуется, и я на нее тоже. Я сказал, что чаю тоже не хочу, а пойду в буфет и съем что-нибудь приличное. Это переполнило чашу. Руженка начала бегать, греметь посудой, вопить, что с этой минуты она не скажет мне ни единого слова, и при этом продолжала браниться. Она бранилась и тогда, когда я, уже собравшись уходить, стоял на пороге, где я обычно вспоминаю, не забыл ли чего дома.
В классе, когда Коломаз обходил парты, обнаружилось, что у меня нет кошелька. Когда он в одиннадцать сказал мне, что ему надо непременно сдать деньги, и начал рыться у себя в карманах, не найдется ли какой-нибудь мелочи у него, Арнштейн, который видел это, подошел и сказал, что даст мне взаймы. Он заметил, что мне дал бы деньги мой сосед Брахтль, если бы находился здесь. Но поскольку тот отсутствует, деньги мне может одолжить он… И дал мне крону. Потому что как раз столько стоил билет в кино. Коломаз подхватил крону и помчался в учительскую, где его уже с нетерпением ожидали. Через несколько минут мы построились и пошли в кино.
Смотрели мы «Жизнь в луже воды», «Герман Геринг — летчик» и рисованный мультфильм-гротеск про обезьянособаку на трапеции. Все это, кроме обезьянособаки, не стоило выеденного яйца. Когда на экране всплывали и колыхались разные черные и белые пятна, кружочки, амебы и инфузории, я вдруг вспомнил, что дома кончился малиновый сок и никто со мной не разговаривает… Когда обезьянособака начала летать вниз головой и опять взлетать кверху, делать различные трюки и перевороты, я вспомнил, что скоро должна быть война и, может, именно поэтому со мной дома никто не разговаривает… Когда обезьянособака влезла на трапецию, я вспомнил, что Руженка, вообще говоря, единственная, кто со мной разговаривает, но зато она скоро совсем рехнется.
Это пришло мне в голову, когда обезьянособака начала метаться на трапеции, пищать и верещать, потому что по ее следу шли жандармы, которые хотели посадить ее в тюрьму за то, что она слонялась вечерами по улицам как беглянка. Они не знали, то ли это собака в обезьяньей шкуре, то ли обезьяна в собачьей. Вдруг среди этого верещанья перед моими глазами всплыло помещение тюрьмы с какой-то стеной, а в ушах у меня загремел знакомый голос: «Эти твои шатания вечерами по улицам… Пялишь глаза, треплешься, придумываешь чепуху всякую…» Я вдруг почувствовал себя таким же жалким и ничтожным, как Арнштейн на уроке географии. У меня пропала всякая охота смотреть на обезьянособаку и угадывать, кто же это есть на самом деле, и я сидел в полном отупении… Мне вдруг показалось, что я — как кол в заборе и меня, как собаку, могут поколотить. На экране обезьянособака как раз мчалась вдоль частокола. Она убежала из тюрьмы, где лежала у стены, как пес, у которого болит живот… Когда фильм кончился и мы вышли на улицу, нас ослепило жаркое полуденное солнце. От света у меня разболелись глаза, и я задрожал; в ушах у меня снова звучал знакомый холодный голос: «Фантазии, шатания…» Очнувшись, я увидел, что около меня стоит Арнштейн и спрашивает, какой дорогой я иду домой.
— Какой дорогой я иду домой?.. — Я указал совсем не туда, к Старому Месту.
— Но и я там живу! — выговорил он. — Раз сегодня Брахтля нет, мы можем пойти вместе.
С портфелями под мышкой мы шли, обгоняя изнемогающих от жары людей, по тем сторонам улиц, на которые падала тень от высоких домов; противоположные стороны, открытые для лучей солнца, были почти пустынны. На перекрестках стояли загорелые регулировщики в летних белых кителях, они и руки-то особенно не поднимали, потому что сейчас, в полдень, движение замерло. Там и сям попадались люди в военной форме. Арнштейн грустно заметил, что им должно быть особенно жарко. «Вот бы генерала встретить, — подумалось мне, — или марширующих ребят. Может, и Арнштейн с удовольствием бы на них поглядел…» У вокзала толпился народ. Я потащил его за собой — поглядеть, что случилось. Мы увидели покосившийся фонарь, перед ним стояла немецкая машина. По-видимому, она врезалась в фонарный столб, но мы, к сожалению, опоздали. Человек, стоявший рядом с нами, тоже ничего не знал; он сказал, что только что сошел с трамвая. Полицейский стал нас разгонять… Чуть дальше стояла повозка с черепицей, около нее на мостовой лежала лошадь, а возница и другие люди пытались поставить ее на ноги. Я стал смотреть, удастся ли им поднять лошадь, и сказал, что она, наверное, упала от жары или, может, ей пить хочется. Возница, взглянув на меня, ответил, что это ему хочется пить. Ничего, мол, с ней не случилось, она всегда так падает… И в самом деле, через четверть часа лошадь была поставлена на ноги и потащила свой воз с черепицей. Это был исхудалый, чахлый, побитый коняга с черной челкой, падавшей на лоб. Полицейский сказал нам, чтобы мы проходили… Потом, когда мы переходили Карлову улицу, мне показалось, что за нами кто-то идет. Я обернулся, но увидел лишь осоловелые глаза, равнодушные лица. Когда мы миновали группку немецких ребят с портфелями, я немного замедлил шаг, чтобы послушать, о чем они говорят, но ничего не понял — они говорили на каком-то особом диалекте. Я спросил Арнштейна, он тоже не понял. Зато он сказал, что я обгорел и у меня облезет шкура. Но, когда он произнес слово «шкура», он вдруг опешил, как будто его коснулось привидение. Я взглянул на него: он тащил свой портфель, как исхудалый, жалкий, побитый коняга, черные волосы падали ему на лоб, и я внезапно вспомнил слова, которые говорит ему географ: «Чтобы спасти свою шкуру…» Сердце мое сжалось. Мне захотелось сказать Арнштейну что-нибудь хорошее. Но, как я ни ломал голову, никаких хороших слов не придумал. Вместо них в ушах моих раздалось громовое предостережение, произнесенное ледяным тоном, а за своей спиной я ощутил осоловелые глаза, равнодушные лица. «Каждому свое, — подумал я. — Тебе угрожает географ, а мне запрещено глазеть, трепаться, шататься и придумывать чепуху…» Мы шли молча с портфелями под мышкой и смотрели в землю.
Только когда мы дошли до Старого Места, Арнштейн встряхнул головой, чтобы отнкинуть волосы со лба, и сказал, что если я знаю, где он живет, то почему бы мне не зайти к ним, как в тот раз, когда я заходил к несчастному Кону. «Взглянуть на боксерскую грушу, которая свисает с потолка, — сказал он, — и на перчатки». Он меня приглашает, и я могу прийти и вечером.
— Вечером я не могу, отец меня убьет, — заметил я, но про себя прикинул, что поближе к вечеру мог бы прийти. Я никогда не примерял боксерские перчатки, да и он, наверное, тоже не много боксировал, но не в этом дело.
— Бетлемская, тринадцать, — сказал он унылым голосом, — это отсюда близко.
В эту минуту я вспомнил Руженку:
— Там есть магазин тканей Кальводы?
— Есть, около нашего бывшего мехового.
На углу у аптеки он простонал, что ему тут сворачивать.
— Я мог бы свернуть на предыдущей улице, где кафе «Рафарна», но сегодня я пойду здесь.
Потом он сказал, что если я пойду дальше, за аптеку, то выйду на маленькую площадь с колонной, а от той площади по Гадьей улице можно дойти до их дома. И он может показать мне Кальводу…
— Я хожу мимо «Рафарны» и вот здесь, за аптекой, когда иду из дому, — сказал он уныло, — а ты, верно, ходишь Штернберкскими садами, потому что так тебе ближе. И Брахтлю там ближе, — добавил он. — У нас дома грустно, — сказал он, когда мы в конце улицы увидели площадь с колонной, о которой он упоминал, — наверное, из-за меня. Но мне они ничего не говорят, будто меня и нет. Может быть, для того, чтобы я не пугался. Как ты думаешь? — И застонал: — Хоть бы уж как-нибудь образовалось с этой географией!
— И что он все дурака валяет с этим счетом?! — сказал я яростно и, взглянув на его поникшую голову, пожал плечами. И опять мне захотелось найти для него хорошие слова, но в ушах снова пронесся ледяной вихрь, и я ничего не придумал.
— Вот тут этот Кальвода, — махнул он рукой, замедляя шаг.
На доме висела вывеска: «Йозеф Кальвода — Stoffe — Ткани». Двери были открыты, но ни на витрине, ни внутри магазина не лежало никаких товаров. Меня вдруг осенило: а не зайти ли в магазин и спросить, есть ли у них материал на зимнее пальто…
— А вот тут был наш меховой магазин, — показал он на дверь рядом.
Вывески на магазине не было, шторы опущены.
— А там дальше, за площадью с колонной, находятся Бетлемская улица и мой дом.
На площади с колонной мне вдруг пришли на ум хорошие слова: «Не горюй, я знаю, что тебя мучит. Но все пройдет, и географ забудется».
Но это было только в мыслях, в ушах же моих гремел ледяной голос, и вслух я ничего не произнес. Только поблагодарил за деньги.
— Спасибо тебе за крону. Завтра я отдам. — Это было все, что я сказал.
— А придешь потренироваться на груше? — спросил он со стоном. — У Кона ты был.
Меня охватила великая жалость. «Обязательно приду, хоть завтра», — подумал я, но не мог раскрыть рот.
С портфелем за спиной, опустив голову, шагал я к своему дому. Несколько раз оборачивался в сторону площади, и издали мне казалось, что Арнштейн выглядит уже не таким поникшим и унылым, хотя шел он медленно и наклонив голову. Потом я вдруг понял, что так ничего ему и не сказал, и мне захотелось побежать за ним вслед. Но тут я опять вспомнил насчет своих глупых фантазий и удержался.
Потом я посмотрел в ту сторону, где был магазин Кальводы, и мне показалось, что и там мелькают чьи-то осоловелые глаза, равнодушные лица. Я медленно повернул на Гадью улицу.
4
На другой день после кино Арнштейн не пришел в школу. И Кац тоже. Была суббота, и я подумал, что они не пришли именно по этой причине. Но они не пришли и в понедельник, и потом…
Броновский сказал, что сейчас какие-то иудейские праздники, но говорил он это как-то неуверенно, будто и сам не верил своим словам. Минек сказал, что, вероятно, у них тепловой удар и они скоро поправятся, но вид у него тоже был смущенный, как и у Броновского. А Брахтль утверждал, что это еще ничего не значит, то есть, собственно, не утверждал, а сказал так, между прочим. Мы все вспомнили нашего несчастного Кона, когда в марте, всего три месяца назад…
А я вспомнил о кроне. Бумажной, почти новой. Которую я должен Арнштейну. С того времени я только про нее и думаю. Особенно по вечерам.
Вечером, когда папа поднимается, оставляя нетронутым подгоревший ужин, и, не взглянув на меня, идет проверять свой револьвер, мама желает мне доброй ночи и идет принимать порошки, а Руженка собирает тарелки и бубнит, что будет нужда, голод и война и она себе вскроет вены. И в ожидании всех этих ужасов у нас все время что-то подсчитывалось. Ну хотя бы дни до конца школьных занятий или самоубийства за этот день; главное, что подсчитывалось… А когда я отправляюсь в свою комнату, где на столике стоит розовая лампа, а на дверях висит большое зеркало, полученное в наследство от бабушки, я вспоминаю вдруг про Арнштейна…
Подсчитывал ли он что-нибудь и к какому выводу пришел? Что будет нужда, голод и война и ему не спасти свою шкуру?.. И при подсчете он заметит, что не хватает одной кроны. И тут он испугается и вспомнит про меня… И ляжет спать — исхудалый, хилый, побитый… А я, когда тушу лампу, начинаю мучиться, что не вернул ему крону, хотя и знаю, что в тот день это нельзя было сделать, так как он не пришел. «Ладно, — решаю я, — завтра». Но наступает завтра, по коридору проходит географ, а парта у печки остается пустой. Нет ни Каца, ни Арнштейна, а вечером все повторяется снова, как накануне. Папа поднимается, оставляя нетронутым подгоревший ужин, и идет проверять свой револьвер, мама идет принимать порошки, Руженка говорит, что выбросится из окна… Я ухожу в свою комнатку — и снова Арнштейн! Наконец я тушу лампу и говорю себе: «Завтра!» Точно так же, как и вчера, и позавчера, так что я уже, собственно, и сам не знаю, когда это происходит, а крона — бумажная, почти новая — лежит у меня в кошельке и ждет, ждет. Может, и впрямь это тепловой удар или иудейские праздники… И пока так изо дня в день все повторяется, близится конец года, жара становится сильнее, а мне с каждым днем хуже.
Однажды, когда до конца занятий оставалась всего неделя, а их все не было, мне вдруг пришло в голову, что можно попросту сходить к Арнштейнам. К Арнштейнам, на Бетлемскую, тринадцать, но я отверг эту мысль. Крона была бы просто предлогом. Предлогом, чтобы посмотреть их квартиру и установить, испытывают ли они нужду и голод. Когда Арнштейн приглашал меня потренироваться на груше, все было гораздо лучше, но теперь… Оп стал бы стесняться, что я к ним пришел, и не захотел бы взять крону. Было бы лучше отдать ему ее на улице, если бы я встретил его случайно…
И на другой день я встретил Арнштейна…
На той самой улице в Старом Месте между «Рафарной» и аптекой, где он всегда проходил. Я там прогуливался с кроной в кармане…
Было шесть часов пополудни, солнце пекло нещадно, всюду было полно людей. Он шел по направлению к дому, будто пробираясь между деревьями, опустив голову, держа руки в карманах. А я стоял на противоположной стороне улицы, напротив аптеки, и смотрел на него.
Он торопился и смотрел в землю, но, вероятно, увидел меня, потому что вдруг остановился. И тут произошло непонятное. Даже не посмотрев на меня как следует, он пошел дальше, как будто меня вовсе и не было на тротуаре… Правда, он пошел медленнее и будто побитый, а потом завернул за аптеку и исчез… Я был в таком ужасе, что сначала был не в силах сделать ни шагу…
Наконец ко мне вернулись силы, и мои ноги, как в тяжелом сне, понесли меня за ним — за аптеку, откуда исходил сладкий и в то же время острый запах, на то место, где он исчез, затем мимо какой-то лавочки с вывеской я другой, без вывески, к какой-то маленькой площади с колонной. И только на этой площади я очнулся. Мне пришло в голову: уж не ждет ли он меня у дверей дома тринадцать на Бетлемской улице? Я повернул на Бетлемскую с чувством, что вот сейчас мне будет дан страшный ответ. Хотя было шесть часов и ярко светило солнце, здесь было пусто и безлюдно. Только какая-то пани стояла нагнувшись около их дома. Я сначала не понял, что она делает, потом увидел, что она завязывает шнурок на ботинке. Затем и она ушла, и перед их домом не осталось ни одной живой души. Я подумал: а не стоит ли он за дверью? Не подняться ли мне немного по лестнице? Когда я медленно проходил мимо их парадного, мне показалось, что там темно. Темно, хотя было шесть часов и еще ярко светило солнце. Я подумал, что там его наверняка нет, и пошел обратно… На углу, у выхода на площадь, я чуть не налетел на какого-то мальчишку постарше меня. Это был худощавый загорелый блондин в коричневой рубашке, черных вельветовых шортах, белых гольфах и подкованных полуботинках. Когда он на углу резко остановился, его подметки чиркнули об мостовую и из-под них вылетели искры. Он сказал: «Извини» — и взглянул на меня… Немного дальше мне встретились двое военных с серебром на плечах. Они как раз отвернулись и равнодушно рассматривали витрину молочной, где стояли коробки и пустые баночки из-под йогурта… Немного дальше был магазин без вывески с опущенными шторами, а рядом — вывеска «Йозеф Кальвода — Stoffe — Ткани».
За выбитым стеклом лавки мелькнуло чье-то равнодушное лицо…
Дома никого не было, хотя время приближалось к семи. Только Руженка ходила в прихожей, подметая что-то гремящее. Может быть, осколки от очередной вазы, если вазы у нас еще остались; она быстро прикрыла все совком…
— Удивительно, — сказала она, — удивительно. Мама еще не вернулась, она пошла в аптеку за лекарствами, а потом к жене какого-то генерала, которого сегодня посадили… Папа тоже еще не пришел, он у полицей-президента. Наверное, опять много самоубийств. А я скоро брошусь под поезд… — Она нагнулась над совком и стала что-то там делать, а потом спросила, что со мной, не потерял ли я деньги…
Мы были с ней одни-одинешеньки в этом мертвом, покинутом доме, и тут не знаю, что со мной случилось, но я ей все рассказал. Что я уже месяц не могу вернуть Арнштейну крону. Что сегодня я его встретил, а он даже на меня и смотреть не стал.
— Крону? — удивилась она. — Но это чепуха. Это же мелочь. — И велела мне на минутку закрыть глаза, она сбегает на кухню и принесет мне крону.
Мне пришлось объяснить ей, что крона у меня есть. Что я уже месяц хочу ее отдать… Она сказала, что это, значит, невозвращенный долг, но и в этом случае есть выход. Нужно опустить крону в почтовый ящик на дверях его квартиры…
— Будет война, — сказала она, — голод и нужда уже начались, цены растут. Эти деньги им понадобятся. Наверняка у них каждая крона на счету…
Отсюда вытекало, что мне надо туда идти. Еще она сказала:
— А я, наверное, пойду на железнодорожный переезд, — и махнула веником. Я увидел под совком черепки голубой вазы, висевшей у нас раньше в передней на стене…
В ту ночь я почти не спал. В голове вертелась одна-единственная мысль: «Завтра в полдень я туда пойду. Сразу же, как приду из школы». В темноте комнаты я представил себе солнце. Дом на Бетлемской, где будет светло, как во всяком другом доме. Я поднимусь по лестнице на второй или на третий этаж. Это я узнаю по табличкам. Подойду к их дверям и опущу крону в почтовый ящик. Хорошо, что она не металлическая. Металлическая звякнула бы, они открыли бы дверь, и я не успел бы убежать. Он сразу все узнает. И вечером, когда будет подсчитывать деньги, обомлеет. Обнаружит, что теперь все сходится. И веселый ляжет спать. Все будет в порядке… И внезапно солнце будто исчезло и осталась только темнота комнаты. Все будет в порядке.
Я долго раздумывал над тем, что произошло в этот день на улице. Как он шел. Как остановился, увидев меня, но пошел дальше, сделав вид, будто меня нет… Мне пришлось встать и зажечь лампу, чтобы избавиться от чувства беспокойства. Может, еще и для того, чтобы убедиться, что я вообще существую. Я доплелся до большого зеркала, полученного в наследство от бабушки…
Передо мной стоял мальчик, розовый в свете лампы, загорелый, худощавый, с довольно светлыми спутанными волосами, и серо-голубыми глазами смотрел мне в глаза, смотрел неуверенно и беспокойно, как если бы стоял перед судьей, хотя он стоял всего лишь передо мной. И мне от этого его взгляда сделалось не по себе. «Может, Арнштейн не хотел меня видеть именно из-за этого несчастного долга, — мелькнула у меня мысль, — чтобы я не подумал, что он хочет мне про него напомнить? Может, он застеснялся на улице? Может, если бы я подошел к нему сам…» И тут совершенно неожиданно я понял, что тогда на улице не сделал абсолютно ничего из того, ради чего, собственно, приходил. Что я там только стоял и таращился как изваяние, вместо того чтобы подойти к нему или хотя бы окликнуть его. Как еще это могло окончиться? Мне вдруг все стало ясно. Худощавый, светловолосый, загорелый мальчик, стоявший передо мной, перестал выглядеть неуверенно и уныло, уже не смотрел беспокойно и печально. Да, завтра в полдень я к ним пойду. К Арнштейнам. Как только возвращусь из школы и съем подгоревший обед. И у мальчишки, стоявшего передо мной, на губах на мгновение появилась плутовская усмешка. Я погасил лампу и снова улегся в постель. Когда я наконец уснул, мне приснился страшный сон. Как будто я одет в свои старые черные вельветовые шорты и белые подвернутые гольфы, какие я носил у бабушки в Австрии. Кроме того, на мне коричневая рубашка, которую я вообще в жизни не носил, и нож на боку, и я стучусь в какие-то двери, но мне никто не открывает. От волнения у меня перехватило дыхание. Кто-то подошел к дверям, загремел ключ. Но, когда я взялся за ручку, двери оказались запертыми…
5
А на другой день в школе нам сообщили страшную новость.
На другой день в школе нам сообщили, что Арпштейн и Кац, никогда не придут в класс. И после каникул не придут и до самой смерти не придут. Ибо Арнштейн и Кац, распоряжением господина имперского министра исключены навсегда…
Нам сказал это географ на своем уроке, едва войдя в класс и ступив на кафедру. Они, мол, не придут, и наше общение с ними будет наказываться. Жестоко наказываться.
Он сел за стол и поднял глаза, причем лицо его оставалось неподвижным, и сказал, что это будет правильно. С мерзавцами, которые будут с ними общаться, школа найдет, как поступить. Об этом побеспокоится и он лично. У великой армии, мол, достаточно револьверов, чтобы она могла пожертвовать патрон.
— Обратите ваше внимание, как она марширует по улице! Раз-два, раз-два, раз-два, — долбил он пальцем по столу.
Он нам это, мол, говорит в самом конце учебного года. Чтобы кто-нибудь из нас, кто будет с ними водиться, не очутился в тюрьме или не валялся у стены с пробитым пулей брюхом, как бездомный пес… И географ начал улыбаться…
Я подумал, что мне нужно выйти. Хотя бы в уборную. Я ужасно испугался, что не выдержу. Другие тоже чувствовали себя не лучше. Минек, сидевший перед нами, так трясся, что дрожала парта. Броновский и Царда попросили разрешения выйти. Он не разрешил. Сказал, что здесь не больница. Кто больной, пусть сидит дома. И начал излагать материал о Восточной Пруссии.
Когда началась перемена, мы от ужаса лишились речи. Минек уже не мог говорить, что у них тепловой удар. Впрочем, он провел эти десять минут в туалете. Броновский уже не мог говорить, что сейчас иудейские праздники. Он был там же, где и Минек, и я стоял там у черной стенки, но со страху у меня ничего не получалось, хотя и хотелось очень. Потом туда пришел Брахтль, и я ему признался, к кому хотел сегодня днем пойти. Я мог говорить громко, потому что во всех кабинках были только мальчишки из нашего класса. Брахтль тотчас же сказал, что одного меня он к ним не отпустит и пойдет со мной. Этим было сказано, что идти туда надо. Он сказал, что в два часа будет ждать меня в Штернберкских садах у пруда… Он сказал, что если мне трудно, то нужно закрыть глаза и не думать про это… Из школы мы шли вместе по раскаленной солнцем стороне улицы до перекрестка. При расставании он сказал: «В два у пруда». И мы пожали друг другу потные ладони.
Дома со мной творилось что-то странное. Все было как в тумане, даже передать невозможно…
6
Я знаю, что Руженка была на кухне, а мама рядом, за запертой дверью, я знаю, что солнце било нам прямо в окна, словно желая расплавить стекла и выжечь рамы, и воздух, вливавшийся в комнату из окна, был раскаленным, когда на левом конце нашей улицы раздались какие-то звуки. Как будто тысячи мелких жестяных лягушек прыгали по мостовой, приближаясь к нам. Что-то бросило меня грудью на подоконник, который обжег мне кожу, и моя голова высунулась на улицу… Коцоуркова, хозяйка зеленной лавочки напротив, по-видимому, что-то делала на улице, потому что она вдруг как-то заметалась и исчезла в лавке. Люди, которые шли по тротуарам, стали превращаться в черные и белые пятна, причудливо лепящиеся к стенам домов и сливающиеся там в волнистые тени. Другие будто вливались в подворотни и подъезды и там растворялись и испарялись. Под нашими окнами возникло пространство, подобное высохшей луже, в которой жизнь засохла и выгорела, и в этом пустом, мертвом пространстве шли маршем серо-зеленые фигуры в высоких черных сапогах, с револьверами за поясом. «Раз-два, раз-два, раз-два», — раздавалось под окнами на нашей улице, улице с мягким асфальтом, который прямо тек в душном воздухе. «Раз-два, раз-два, раз-два!!!» Они прошли и стал удаляться; цоканье затихало на правом конце улицы, как будто тысячи мелких жестяных лягушек прыгали по мостовой все дальше и дальше… Я знаю, что Коцоуркова, хозяйка лавочки напротив, снова вылезла из дому, люди в подворотнях и подъездах снова конденсировались и выливались наружу, черные и белые пятна, слившиеся в волнистые тени у стен, превращались в людей, а я в эту минуту был просто парализован.
Напрягая силы, я оторвал грудь от раскаленного подоконника, втянул голову в комнату и опустился на стул у окна. Я сумел еще потрогать свои колени и икры, на которых выступили мелкие белые прозрачные бляшки. Я подумал, что у меня, может быть, паралич, при котором отнимаются ноги и человек передвигается на костылях, потом вспомнил о проказе, при которой мясо с костей отпадает кусками. Нащупал кость на колене — она была совсем мягкая… Я ощущал на лице кирпичи какой-то странной стены, а по животу у меня будто текла кровь… Я видел, как Коцоуркова сидит на табуретке перед своей лавочкой и вяжет что-то черное. Мне казалось, что я вижу, как моя мама за запертой дверью подносит ко рту горсть огромных и страшных пилюль и таблеток, а Руженка в кухне стоит над горой черепков возле обрушившегося буфета, но я не мог пошевелиться… И внезапно, как будто часы перепрыгнули через время, наступил вечер…
Я вдруг почувствовал, что раскаленный воздух в окне заметно похолодал, и мысли мои прояснились. Я увидел, как перед домом неслышно остановился темный автомобиль и полицейский открыл папе дверцу, как папа вышел и незаметно окинул взглядом улицу, а затем наши окна. Мне вдруг пришло на ум, что он приехал раньше обычного: солнце только садилось. В этот момент ко мне вернулась способность двигаться.
Я стоял в столовой у стены, папа курил сигарету и что-то подсчитывал, Руженка бегала, подавая ужин. Вошла мама и сказала, что термометр на окне показал сегодня тридцать семь градусов. Я стоял у стены, и мне было очень плохо. В голове у меня опять появилось страшное видение. Оно поглощало меня, сбивало с ног, уничтожало и вдруг… папа посмотрел на меня.
— Что это с тобой? — спросил он, как спросил бы убийцу. — Уж не глазел ли ты опять на улице на фонарный столб или упавшую лошадь?.. Или опять глупые фантазии?
Я выдавил из себя в ответ:
— Возможно ли такое… чтобы они никогда не пришли?.. Потому что их исключили навсегда… А эти нас убьют.
Он с минуту смотрел на меня, прищурив глаза, а потом ответил, что распоряжение войдет в силу только после каникул. И холодно осведомился, кто это грозил нас убить… Я ответил, что географ… Он захотел узнать подробности. Я, заикаясь, сказал, что у них достаточно патронов, и что мы должны смотреть, как они маршируют по улице, и что мы завтра очутимся в тюрьме или у стены с пробитым пулей брюхом. И тут новое видение полностью поглотило меня — видение пустынного берега пруда в Штернберкских садах, где сегодня днем меня напрасно ждал Вильда Брахтль. Я сумел еще сказать, что мне надо пойти… погулять и что я скоро вернусь. Пока солнце еще светит… Мама кивнула: хорошо, но ненадолго… Солнце скоро зайдет. Папа предупредил: только ни с кем не разговаривать и к вечеру быть дома…
Когда я миновал «Рафарну» и приблизился к аптеке, я уже едва шел. Задохнулся совсем. Сердце билось в легких и в горле. Я брел еле-еле, надеясь, что, может, еще раз встречу его случайно. Около магазина Йозефа Кальводы с выбитым стеклом мне встретились двое военных. В сгущающихся сумерках на плечах у них блестело серебро. Когда я проходил мимо, один из них недвусмысленно указал на выбитое стекло, а другой взялся за рукоятку револьвера… Я перешел площадь с колонной и свернул на Бетлемскую. В сумерках я заметил, что впереди что-то белеет. Мне навстречу шел мальчик. Худощавый, светловолосый, загорелый, в коричневой рубашке, черных вельветовых шортах и ослепительно белых гольфах; он узнал меня. Проходя мимо меня, он замедлил шаг и улыбнулся. Он хотел остановиться и что-то мне сказать. Но что бы я ему ответил? Что иду в школу? Что я тороплюсь? Сейчас, вечером, когда вот-вот стемнеет, а я еле бреду? Я не посмотрел назад, хотя он совершенно явно остановился и глядел мне вслед… Перед домом Арнштейна было еще более пустынно, чем в прошлый раз. Какая-то пани стояла нагнувшись и собирала раскатившиеся по тротуару картофелины, выпавшие у нее из сумки. Я вошел в дом…
На лестнице горел тусклый желтоватый свет. Когда я стал подниматься по холодным ступеням, где-то выше щелкнул замок и кто-то пошел вниз. Мне казалось, что у меня от страха горлом хлынет кровь. Мимо меня прошел совершенно незнакомый человек. Он странно на меня взглянул, будто спрашивая, к кому это я иду так поздно, ведь скоро будут запирать парадное. Я уже приготовился к тому, что ничего не отвечу и даже не оглянусь. Но он прошел мимо молча и только потом обернулся и стал смотреть, как я поднимаюсь наверх… Они жили на третьем этаже. Темно-коричневая дверь с табличкой: «Гуго Арнштейн». И тут я увидел, что у них нет почтового ящика.
Подумав немного, я тихонько нажал на кнопку звонка.
Долго, нескончаемо долго ждал я, пока за дверью загремит ключ. Мне отворила какая-то пани. Я назвал свое имя. Она вскрикнула и ввела меня внутрь, в полупустую прихожую, где указала мне другую дверь. Я оказался в совершенно пустой комнатке. На полу стояла лампа. Около нее на каком-то странном мягком предмете сидел Арнштейн, спрятав лицо в ладони…
7
Я пришел в себя только дома, на кровати. Мама и Руженка, измерив мне температуру, вышли из комнаты… Потом хлопнула дверь, и… Отец стоял у моей постели. Каменный взгляд, рука, сжимающая револьвер. Нет, это был не револьвер, а большой стальной ключ, зажатый в кулаке… «Не разыгрывай комедию!..» В эту минуту я закричал, что это тепловой удар… уже днем… паралич и проказа…
Он спросил, уж не рехнулся ли я совсем. Сказал, что даст мне пару пощечин и все узнает… От ужаса я, закрывшись одеялом, стал кричать, что Арнштейн играл за нас в футбол… И плакал… Он сказал, чтобы я не ревел как оглашенный, и стянул одеяло с моей головы.
Я кричал, что он сидел на боксерской груше. Что они утром уезжают… Он встретился мне на улице, кричал я.
Что я делал там так поздно? Он сорвал с меня одеяло целиком… Блеснул в руке ключ…
Я вопил, что днем испугался военных, которые маршировали по улице… что они меня убьют… что я ходил отдать крону… И потерял сознание.
Когда я пришел в себя, папа сидел у моей кровати. Взгляд его уже не был каменным, и в руке он не сжимал стальной ключ. Глаза его глядели на меня задумчиво.
Он сказал, что я поступил правильно. Но только я должен был информировать его об этом. Если мне ночью будет худо, пугаться не нужно — он вызовет доктора. Я, к сожалению, болезненно чувствителен, и мне нужно будет это преодолеть…
В эту минуту я страшно расплакался.
Вернулась Руженка, крича что-то о тепловом ударе. Папа сказал, чтобы она не говорила чепухи, и Руженка убежала. Пришла мама, позвала ее обратно, велела сделать мне холодный компресс. Папа потом сказал, что вызовет полицейского врача…
Доктор давно уехал, я проглотил таблетку, которую он мне дал. Руженка, наверное, уже давно спала, и ей снилось, будто она травится или вскрывает себе вены, и мама уже тоже спала или еще рассматривала свои пилюли, ампулы и порошки, а папа, наверное, все еще обсуждал с кем-то самоубийства, а у меня все еще текли слезы.
Потому что об этом не догадался даже папа…
В комнатке под лампой с розовым абажуром лежал мой кошелек, а в нем — крона для Арнштейна, которую я был ему должен. Я забыл кошелек дома из-за волнения, когда я вскочил и побежал к ним…
И у них, когда я это вспомнил, в моих ушах снова раздался ледяной голос. Голос напомнил мне о разговорчиках на улице и фантазиях. И я будто к ним и не приходил, будто у них и не был. Я выбежал вон и даже не сказал ему никаких хороших слов, ничего, вообще ничего не сказал…
Они уехали на другой день утром, и я даже не знаю куда. Я так и не сказал ему хороших слов и не вернул крону.
Она до сих пор лежит в кошельке, который я давно не ношу. Почти новая бумажная крона, одна-единственная, сложенная пополам, как закладка в книге утраченного детства, как желтый шестиконечный траур звезды Давида, который давно кончился.
Еще бы! Ведь это была крона для Павла Арнштейна, а его уже давно нет на свете.
Перевод с чешского Ф. Петрова