#img_1.jpeg
#img_2.jpeg
Роман известного румынского прозаика посвящен событиям, связанным с участием Румынии во второй мировой войне.
Художественными средствами автор показывает неизбежность краха фашистской идеологии, раскрывает процесс ломки в сознании румынских солдат королевской армии под влиянием побед Советской Армии над гитлеровскими захватчиками.
Книга пронизана уважением и любовью к советским людям, их справедливой борьбе с фашизмом.
Роман представит интерес для широкого круга читателей.
#img_1.jpeg
#img_2.jpeg
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
Он читал не отрываясь несколько часов подряд, но все время ловил себя на мысли, что не понимает, о чем читает, и думает только о ней. Поднявшись из-за стола, он начал беспокойно прохаживаться по комнате, пытаясь хождением отвлечь себя. Этот метод был хорошо знаком ему еще с того времени, когда он томился в румынских застенках. Раньше это давало свои результаты, но теперь беспокойство все нарастало.
Как же все-таки навести порядок в своей душе?
Он попробовал найти контакт с окружавшими его предметами, но в комнате не было ничего, что могло бы задержать его внимание хоть на какое-то время. Комната была обставлена просто: мебель, необходимая по должности, которую он занимал в лагере для военнопленных в Березовке, портрет Ленина на одной стене, административная карта Советского Союза — на другой, стол, покрытый куском вылинявшего сукна, и деревянная лавка без спинки под окном, выходящим в заснеженный парк, окружающий госпиталь.
Все эти предметы были ему столь знакомы и привычны, что в их узком бессловесном мире невозможно было открыть что-либо новое. Только желтоватый свет лампочки, меняясь в зависимости от капризов местной сельской электростанции, создавал причудливую игру теней на полу, да еще огонь гудел в набитой поленьями печке, наполняя комнату своей монотонной музыкой.
Но когда и тени на полу, и огонь в печке потеряли свою новизну, он почувствовал себя безмерно усталым. Положив под голову шинель, он со вздохом вытянулся на скамейке у окна.
На некоторое время книга, которую он читал, завладела его вниманием. Она касалась проблем политической экономии, но на какое-то время прогнала его одиночество и беспокойство. Годы, проведенные в подполье в Румынии, приучили его и к этому способу восстановления душевного равновесия: путем чтения трудных и сложных книг. Он пользовался им довольно часто и за многие годы убедился в его спасительной силе.
На этот раз, однако, лекарство не произвело ожидаемого действия. Все усилия вновь сосредоточиться на чтении оказались безуспешными. В конечном счете тревожные вопросы снова вырвались наружу и безжалостно набросились на него.
Почему она так задерживается?
Что могло там случиться, почему она до сих пор не освободилась?
Ведь она главврач, никто не заставляет ее проводить в госпитале всю ночь!
Может быть, пойти туда и узнать, что произошло?
Главврачом госпиталя была его жена, Иоана или Ивана Петровна, как ее обычно называл начальник лагеря Девяткин, чтобы сохранить привычную форму обращения.
Уже перевалило за полночь и всякая надежда выпить вместе с Иоаной рюмку водки по случаю Нового года исчезла. Последний конвой пленных итальянцев из-под Серафимовича прибыл в лагерь как раз во второй половине последнего дня 1942 года. Повторилось с точностью то же самое, что происходило с тех пор, как началась война, с каждой новой группой военнопленных, неожиданно прибывавшей к воротам лагеря. Резервные палаты госпиталя заполнялись больными, ранеными, обмороженными, контужеными, дизентерийными больными, людьми, истощенными до предела.
А на этот раз их, возможно, было больше, чем когда-либо. И все же он надеялся, что, после того как Иоана отдаст распоряжения доктору Раду Анкуце, Штефану Корбу, распоряжавшемуся санитарами, и двум медсестрам и решит текущие дела в госпитале, им останется по крайней мере очарование и приподнятость первых мгновений новогодней ночи.
Это был, конечно, предрассудок. Предрассудок, от которого он не захотел бы отказаться ни за что на свете.
Вначале он думал даже сопровождать ее, будучи твердо убежден, что оперативнее решит все срочные дела. Однако Иоана, не представляя, какие сюрпризы приготовила ей эта ночь, категорически отказалась:
— Нет! У каждого своя работа!
— Но ведь я всегда тебе помогал, — настаивал он.
— Потому что тебе казалось, что я слишком молода для своей работы.
— Я и теперь утверждаю то же самое.
— Вот именно поэтому я и хочу доказать тебе, что могу справиться сама.
— Тебе будет трудно.
— Мне нравится преодолевать трудности.
— Но такого количества больных и раненых у нас еще не было!
— Я привыкла.
— Ты просто упряма!
— Пусть будет так!
— Можно сказать, что я только теперь начинаю узнавать тебя.
— Очень плохо, — упрекнула она, — у тебя было достаточно времени, чтобы узнать меня… И на этом поставим точку! Настаивать бесполезно. Я ведь не вмешиваюсь в твои дела. И к тому же я буду нервничать, зная, что ты находишься рядом. Понимаешь?
— Дорогая, ведь это новогодняя ночь!
— Да?
— Да! И я хотел бы, чтобы мы провели ее вместе. Пусть даже и под госпитальной крышей.
— В этом не было бы никакого очарования.
— Значит…
— Я сделаю все возможное, чтобы освободиться до полуночи.
— А если не успеешь?
— Обещаю тебе стоять по стойке «смирно» и думать о тебе, пока часы не пробьют двенадцать ударов.
— Тебе не кажется, что этого слишком мало? — с горечью улыбнулся он.
— Нет, мой дорогой! — игриво возразила Иоана. — В моем сердце эти двенадцать ударов будут звучать всю ночь. Для тебя одного!
Вот такой состоялся у него разговор с женой, и теперь ему оставалось только ожидать ее в своей рабочей комнате в помещении для политкомиссаров на расстоянии нескольких десятков шагов от госпиталя.
Инструкцией запрещалось оставаться на ночь внутри лагеря. Но чрезвычайные обстоятельства, возникшие в связи с неожиданным прибытием в лагерь итальянцев, могли в какой-то мере служить оправданием нарушения дисциплины. Зная, однако, строгость начальника лагеря Девяткина, трудно было предположить, что и он будет столь же сентиментальным и простит его.
Ему почудились шаги. Он поднялся со скамьи и прислушался. Никого!
И тогда он решился. Надел шинель, завязал под подбородком ушанку, погасил свет и вышел в холодный мрачный коридор.
В темноте он нащупал ступеньки, которые вели в небольшую прихожую, отыскал наружную дверь, открыл ее и вышел в просторный двор лагеря. Никогда до этого ему не приходилось видеть лагерь во власти такой глубокой, господствующей над всем тишины. Некоторое время он стоял неподвижно, устремив взгляд на окружавшую лагерь каменную стену.
В лагере для военнопленных на окраине села Березовка этот человек, коммунист, был политкомиссаром румынской части. Звали его Тома Молдовяну.
Прежде здесь размещался мужской монастырь. Возведенный местными жителями по приказу московского царя, он наряду с другими, более мощными крепостями и сторожевыми постами, цепью протянувшимися по берегам Волги, служил преградой на пути татарских нашествий. Схимники-воители, первые обитатели монастыря, явно не страдали от праздной жизни или скуки.
Здание было построено в строгом и суровом стиле, основательно, из камня и бревен, чтобы выдержать длительную осаду. Одновременно монастырь служил местом заточения тех, кому было суждено закончить здесь свой жизненный путь.
По четырем углам монастырской стены на фоне безоблачного неба вырисовывались четыре сторожевые башни для часовых, которые в этот час патрулировали по стене, закутавшись в длиннополые тулупы. Еще один часовой нес службу тоже на стене, слева от главных ворот из крепкого дуба, обитых снаружи железными листами. Три внутренних ряда колючей проволоки, один поверху стены, и еще три снаружи на глубоко вбитых в землю столбах, а также ров, летом заполненный водой, исключали даже мысль о возможности побега.
Полуразрушенная монастырская церковь теперь использовалась по своему прямому назначению. После создания лагеря она оказалась очень подходящей для соблюдения права военнопленных верить в любого своего бога. Дежурный советский офицер каждое воскресное утро открывал ее, и под куполом этой православной церкви происходило примирение всех верований и сект, представленных в лагере. Здесь, чтобы плача прильнуть лбом к одной и той же стене, встречались православные, католики, протестанты, лютеране, баптисты, сторонники реформатской церкви, адвентисты. Священнослужители — румыны, немцы, итальянцы, венгры и финны — отправляли в разных углах службу одновременно, каждый для своих верующих, подозрительно, исподлобья наблюдая, однако, за ритуалом других. Лик господа бога со свода с полным одобрением взирал на этот разношерстный спектакль, полностью лишенный какой-либо торжественности. Легко понять, почему в такой ситуации очень многие взывали к богу. Остальные люди — трезвомыслящие и скептики, безразличные к богу и неверующие — валялись часами в бараках на общих нарах, пытаясь найти в самих себе ответы на мучившие их вопросы.
Лагерь в Березовке походил на закрытый город, не имеющий никакой связи с внешним миром, с довольно странными порядками, населенный такими разными людьми. У этого города пока не было истории.
Окидывая взглядом территорию лагеря, комиссар испытывал именно такое ощущение. На какое-то мгновение он почувствовал себя человеком, не имеющим никакого отношения к этим местам. Только какое-то из ряда вон выходящее событие могло забросить его в этот необычный город, заставить его жить в особом ритме и особой жизнью.
Но мысли властно вернули комиссара к действительности. Он понимал, что именно от него во многом зависит, какова будет история этого города: светлая или мрачная. В большой мере они ответственны за то, что произойдет в стенах лагеря в дальнейшем. Об этом лишь вчера говорил ему и Марин Влайку. Марин Влайку был старшим над ним, он руководил политической работой среди румынских военнопленных в нескольких лагерях: в Караганде, Челябинске, Каспике, Оранках, Красногорске, Монастырке и Березовке.
Столкнувшись с какой-нибудь трудной проблемой, Молдовяну всякий раз спрашивал себя:
«Что сделал бы на моем месте Старик?»
Прозвище «Старик» в одинаковой мере относилось и к возрасту и к политическому опыту Марина Влайку. Ему был всего лишь пятьдесят один год, но по его лицу, изборожденному бесчисленными мелкими морщинами, и по совершенно седой голове можно было заключить, сколько горя и бед довелось ему испытать в жизни. Только глаза у него остались молодыми и ясными, в них будто отражался постоянный внутренний огонь.
— Этот человек не просто живет, а горит! — сказал о нем Девяткин после их первой встречи.
И это было истинной правдой.
Марин Влайку но натуре был человеком подвижным как ртуть, его никогда нельзя было увидеть в состоянии покоя. В коммунистической партии он с момента ее создания, и с тех пор вся его жизнь неизменно связана с ней. Он организовывал забастовки и выходил на улицу вместе с толпой рабочих, отстаивавших свои права. На собраниях он смело называл вещи своими именами и был готов грудью встретить пули властей, когда шел вместе с рабочими. Он не вставал на колени даже под угрозой штыков, а на суде из обвиняемого превращался в обвинителя.
Он не забыл, через какие испытания ему пришлось пройти, и думал о том, как отплатить врагам той же мерой.
Ему было за что и кому отплатить.
Если ты с колыбели познал голод и он продолжается год за годом, если приходится обивать пороги, умоляя хозяев принять тебя на работу, а потом тебя выставляют вон, если многие годы ты томишься в холодных застенках и тюрьма становится для тебя олицетворением существующего строя, если на твоих руках умирает любимая жена, а самый лучший друг падает на твоих глазах под пулями жандармов — ты уже не можешь простить!
«Тем более, дорогой, — добавлял Влайку, — что не обо мне в первую очередь идет речь. Речь идет о классе, к которому я принадлежу. Во имя своего класса я требую ничего не забывать и ничего не прощать, Мы вступили в эпоху великих революций, а революцию никогда не делают в белых перчатках…»
Внешне он был ничем не примечателен: маленького роста, несколько даже тщедушный. Приходилось удивляться, как ему удалось вынести столько испытаний и остаться но-прежнему молодым душой. Он готов был отдать жизнь, чтобы спасти товарища, которого считал более ценным для борьбы, но зато мог плюнуть тебе в лицо, если ты не оправдал оказанного доверия. Революционная твердость была для него суровым и непреложным законом, от которого он не отступил бы даже в мыслях. Он безгранично верил в коммунизм и посвятил ему всего себя. В пятьдесят лет у Марина Влайку не было ничего другого на земле, кроме непоколебимого убеждения, что в один прекрасный день его класс сбросит оковы и возьмет в руки оружие.
— Фанатизм? Нет, господин! — однажды с улыбкой отверг он обвинение одного из следователей. — Фанатизм слеп и может привести только к гибели. В нашем же случае речь идет о неопровержимо доказанной истине. Знаю, вас пугает призрак этой правды, но уже одно это подтверждает ее, и вам никогда не удастся заставить меня отречься от нее, так как это означало бы отречься от самого себя. К несчастью для вас, эта истина будет жить, даже если вы меня поставите к стенке. Теперь вы сами понимаете, насколько вам не повезло: именно вас поставили убивать то, чего нельзя убить.
Марин Влайку утверждал, что, по его подсчетам, вряд ли он спал спокойно хотя бы половину своей жизни. Остальные годы он провел по тюрьмам и нелегальным квартирам, преследуемый шпиками…
Не успевал он отбыть один срок, как ему торопились уготовить следующий. Третий срок оказался самым длительным: семь лет строгого тюремного заключения. Несомненно, последовало бы еще одно, возможно пожизненное, поскольку Марин Влайку не намеревался посыпать пеплом голову и подчиниться властям. Он скрылся и стал работать в подпольной типографии. Так было до той ночи, когда его кто-то предал. Ему снова предстояло идти навстречу неизвестности с тенью смерти за плечами.
Летом 1940 года ему удалось перебраться в Советский Союз. Там, в доме их общего друга Рареша, который уже много лет находился в эмиграции, он познакомился с Молдовяну.
Прихлебывая чай и вздыхая, он говорил:
— Мне не подходит эмиграция, браток! Я не могу сидеть сложа руки. Кого мне здесь убеждать в своей правде и с кем воевать за нее? Вот в Румынии я нашел бы себе работу. Там я как рыба в воде. Особенно теперь, когда в воздухе запахло порохом. А здесь что вы будете делать со мной? Для войны я уже стар, а сидеть ничего не делая, доживая свои дни, — это не для меня. Поэтому я тебе и говорю, браток: дайте мне какую-нибудь работу. Любую!
Прежде всего ему ответили, что здешние эмигранты ни дня не сидят сложа руки. Потом его обязали выучить русский язык, после чего послали учиться в высшую партийную школу. Он был самым пожилым из слушателей, и это его злило.
— Мне, старому человеку, протирать локти за партой, словно семилетнему пацану! Даже преподаватели мне в сыновья годятся… — ворчал он.
Вскоре он, однако, утихомирился, а это было очень трудно для такого беспокойного человека, как Марин Влайку. Только возможность новой войны омрачала его. Но когда война разразилась на самом деле, она не была для него неожиданностью. Некоторое время работал на фронте в отделе пропаганды среди войск противника, но чувствовал себя способным на большее. Поэтому он обрадовался, когда командование лагерей обратилось к группе румынских коммунистов-эмигрантов с просьбой помочь военнопленным, сознание которых было отравлено антисоветской пропагандой, узнать правду о советской действительности.
И вот Марин Влайку, ответственный за направление и координацию этой работы в нескольких лагерях, где находились румынские военнопленные, вызвал к себе Тома Молдовяну.
— Собирай вещи! Поедешь в Березовку, под Горький. Будешь работать в лагере для военнопленных.
— Я предпочел бы поехать на фронт, — хмуро возразил Молдовяну.
— Сожалею, но там ты нужнее.
— По крайней мере, это лагерь для солдат?
— Для офицеров! Это интереснее.
— Представляю, как это будет интересно.
— Отсюда ты видишь только форму, в которую они одеты.
— И идеи, которыми забиты их головы.
— Тем лучше! Выкорчуй идеи, с какими они прибыли сюда, и привей им свои.
— Думаешь, это будет так легко сделать?
— Напротив, очень трудно! Поэтому мы и посылаем тебя туда. Сразись с ними и одолей их! Сначала они не будут обращать на тебя никакого внимания. Или начнут поливать тебя ядом, как поливали меня, когда я работал на фронте. Это они здорово умеют. Они благословят тебя самыми изощренными ругательствами, будут смеяться тебе в лицо и твердить, что ты говоришь чепуху. Они убеждены, что война закончится через несколько месяцев, само собой разумеется, в пользу Гитлера.
— Тогда к чему все наши усилия?
— А вот к чему. Если хотя бы одного человека из ста тебе удастся приблизить к себе — это уже победа. Это будет только начало. А потом наступит время, когда они станут ловить каждое твое слово.
— Но мне не справиться с этой работой, — упорствовал Молдовяну. — Ведь ты очень хорошо знаешь, с какими офицерами мне приходилось иметь дело в Румынии: со следователями, прокурорами, председателями трибуналов, начальниками тюрем. Какими глазами я буду смотреть на этих, если не могу забыть тех, других?
— Смени себе глаза!
— Ты шутишь, а я говорю серьезно.
— Ты говоришь ничуть не серьезнее, чем я.
— По крайней мере, если бы меня поставили судить их, я бы лучше справился.
— Ты идешь туда не как судья, а как коммунист.
— Но пойми же и меня! Как я буду чувствовать себя в их присутствии? Возможно, мне надо будет подточить язык, чтобы был острее, ведь он такой шершавый и грубый. Или, может, с ними обращаться учтиво? Ведь они привыкли к такому обращению! Но ты забываешь: я рабочий. Может…
— Не «может», а наверняка!
— Так, значит…
— Вот что, браток! От своей матери я слышал присказку: мала иголка, но шьет дорогие одежды! Мне не довелось быть портным, но всегда чертовски нравилось перекраивать душу людей, передавать им какую-то частичку своей души.
— Если их души не отравлены так, что уже не могут излечиться…
— Не у всех же отравлены.
— Что ты хочешь этим сказать?
— А то, что ты не должен рассматривать их всех как одно целое.
— А по-моему, их только так и надо рассматривать. Они слушались Антонеску и шли за Гитлером. Мне этого достаточно.
— Нет, недостаточно! Потому что и среди них есть такие, которым война не нужна. Они открыто не говорят об этом, но думают так. В них бурлит ненависть, они только и ждут тебя, чтобы излить ее.
— Не очень-то высоко я ставлю подобные излияния.
— А должен ставить! Потому что антифашистское движение и родилось из ненависти и возмущения. Удивишься ты этому или нет, но уже первый сдавшийся в плен своим поступком подтвердил возможность раскола в рядах военнопленных.
— Даже среди офицеров?
— Да! И это лучшее доказательство тому, что уже теперь можно говорить об изменении их взглядов. А вот в Березовке дело обстоит плохо, потому что там у нас не было комиссара, который прощупал бы их души… Теперь понимаешь?
— Понимаю.
— Вот так обстоят дела, браток! Хватает плевел, но и зерен достаточно. Зерен, которые отделились от плевел еще на родине, когда Гитлер отобрал у нас Трансильванию, и на фронте, когда люди впервые встретились с советской действительностью, и в лагерях, когда…
— Пусть будет так! — соглашался Молдовяну, но окончательно сомнения никак не покидали его. — Но это только среди солдат.
— Да хватит тебе! Думаешь, солдаты валом валят в наши объятия? Так знай, ты ошибаешься! Конечно, злость кипит в них покруче, чем в офицерах. Их больше волнует нищета дома, чем дела на фронте… Но и их начинили разными небылицами, так что комиссары едва успевают прояснять им головы. А ты… Скажи-ка мне, как долго ты не разговаривал с крестьянами?
— Да около двенадцати лет.
— Многовато, браток!
— Не моя в том вина.
— Знаю. Именно поэтому я даю тебе возможность узнать, чем дышат и солдаты. Возле твоего лагеря, в четырех километрах, есть лагерь для солдат — Монастырка. Комиссаром там Григоре Бану. Ты его знаешь. Никто тебе не мешает навестить его и самому увидеть, сколько потов с него сошло… У тебя есть еще что-нибудь?
— Один вопрос: как с Иоаной?
— Поедет с тобой. Она назначена главным врачом госпиталя.
— Одна среди стольких мужчин?
— Иоана прежде всего коммунистка.
— Но она к тому же женщина! Эти люди будут смотреть на нее в первую очередь как на женщину.
— Разумеется! Она женщина, на которую не грех посмотреть. Особенно когда сидишь, запертый в лагере. Она будет для них вроде звезды на вечно сумрачном небе. К тому же там есть и другие женщины.
— Так-то оно так!..
— Значит, сдаешься? Отлично! Я убежден, ты справишься с этим делом. А мне заранее приготовь комнату для приезжих, потому что я прямо сейчас отправляюсь в поездку по лагерям. Если я тебе срочно понадоблюсь, напиши Рарешу. Он будет знать, где меня найти. Думаю, не надо тебе говорить, что эта твоя работа не что иное, как задание партии!..
Молдовяну работал в лагере уже больше года, но пока ему не удалось собрать богатого урожая. Большинство пленных находилось под влиянием одного из них, а именно полковника Щербану Голеску. Очень многие не знали, как им быть: прислушиваться к словам комиссара или к грохоту немецких танков в западной стороне. Тех, кого Молдовяну удалось перетянуть на свою сторону, было слишком мало. Антифашисты растворялись в массе пленных. Порой казалось, что в лагере их вовсе нет, так что у Молдовяну не было причин быть довольным собой. Марин Влайку, правда, за это время прислал ему не одно письмо. Но бодро-оптимистические письма Марина только злили его. Сам Влайку приезжал в Березовку лишь дважды и все в спешке. И в первый и во второй раз он только посмеивался над недовольством Молдовяну.
— Очень тяжело? Ничего! Везде тяжело. Господь бог тоже не за один день сотворил мир. Не дают тебе покоя господа с их победами на фронте? Не беда! Эти победы не будут длиться до бесконечности. Когда матушка-Россия расправит плечи, увидишь, как начнут они метаться. Говоришь, поседел за это время? Души у людей зачерствели, браток! Ну ничего, продолжай свое дело дальше. Капля и та камень точит! А ты коммунист, так что тебе не пристало бояться трудностей!
Не прошло и двух месяцев, как события на фронте подтвердили надежды Бланку. Капитуляция румынской армии на Дону возвестила о начале крушения. Колонны пленных еще продолжали стекаться в лагеря для сортировки, когда, как раз накануне Нового года, в Березовку примчался сияющий от радости Марин Бланку.
— Ну что теперь говорят тебе «друзья»? Твой Голеску по-прежнему утверждает, будто Россия — колосс на глиняных ногах? Излучина Дона его ничему не научила? Тогда пригласи его на воздух: пусть послушает грохот канонады под Сталинградом. Может, он тоже начнет дрожать, как дрожит земля там? Так что, дорогой, пришло тебе время ударить по этому господину: из-за него тебе пришлось натерпеться. Пленные с берегов Дона думают уже не так, как пленные из-под Одессы. Сами по себе они — живые свидетели безотрадных перспектив войны. Но это не значит, что тебе нужно форсировать события. У этих нынешних душа, как цветок. С ними нужно обращаться нежно!
— Боюсь, мне не удастся уберечь их от влияния ветеранов.
— Они сами будут беречься. Главное, не оставлять их долго на распутье. Им опротивела война, они уже не верят в гений Гитлера, многие считают своим врагом и Антонеску. Помоги им поверить нам! И главное — терпение, терпение и терпение!.. Поспешное и неосторожное слово страшнее пули. От тебя зависит, останутся эти люди нашими врагами или станут нашими друзьями… Знаешь, зачем я приехал в Березовку?
— Надеюсь, ты скажешь.
— Отбери мне несколько хороших ребят из тех, кто может скорее понять нашу правду. В Красногорске организуется антифашистская школа. По всем правилам: с преподавателями, книгами, лекциями, семинарами. Кого ты мне даешь?
— Что же это получается? Только я успел подобрать себе людей, как ты их у меня забираешь…
— Подготовишь других. У тебя здесь народу достаточно. И надо подготовить как можно больше и быстрее. Потому что придет время, ты сам это хорошо знаешь, когда я заберу у тебя всех, и тебя в том числе. Помни это!
Марин Влайку тщательно распределил свое время: час на беседу с Девяткиным, еще один час — с Иоаной, третий — с генералом Кондейеску, бывшим командующим румынской армией, капитулировавшей на Дону. Ему очень хотелось узнать подробности о положении на фронте и в самой Румынии. Еще несколько часов ушло на разговоры с доктором Анкуце, Штефаном Корбу и Иоакимом, которые оставались здесь, чтобы вести дальше антифашистскую работу. Последние минуты перед отъездом, сгорбившись на низкой скамеечке у печки, Марин Влайку слушал комиссара… Но вот к дому подъехали сани, он вскочил, забросил за спину вещмешок и заторопился к выходу…
Напрасно Молдовяну пытался его задержать:
— Хоть новогоднюю ночь проведем вместе. Ведь не провалится же земля, если останешься еще на один день.
— Нельзя, дорогой! Мне еще нужно заскочить в Монастырку, к Григоре. Там тоже надо отобрать солдат в школу. А послезавтра меня ждут в Оранках в офицерском лагере…
В казарме, прямо у выхода, горела единственная лампочка. Пленные прикрыли ее полоской окрашенной марли, и свет, просеиваясь сквозь нее, становился мягким и успокаивающим. Чтобы места было больше, двери вместе с наличниками сняли, и, таким образом, помещение сделалось просторным. Слева находилась комната, изолированная от остальных, а справа — еще одна, очень узкая, похожая скорее на келью.
Офицеры занимали помещения по иерархии. Изолированное помещение было отведено «штабистам» — здесь находились в основном офицеры с высшим военным образованием. Все они были под жестким покровительством полковника Голеску.
Первые смежные и очень большие помещения занимали рядовые офицеры, и в первую очередь призванные из резерва. Маленькая комната была отведена генералу Александру Кондейеску.
Молдовяну будто различил резко оборвавшийся шепот. Он открыл дверь в помещение «штабистов». Глубокая тишина. Только канарейка полковника Голеску очнулась на несколько мгновений, коротко прошелестела крыльями и прощебетала несколько раз, но тут же снова задремала. Комиссар снисходительно улыбнулся при мысли, что этот человек, самый ярый сторонник войны, был готов отдать последний кусок хлеба, чтобы раздобыть горстку семян конопли и накормить свою обожаемую птаху.
Многое казалось непонятным в этом мире, отгороженном несколькими рядами колючей проволоки.
Молдовяну прошел дальше, приласкал рыжую кошку Иоакима, потом увидел на полу блокнот с кулинарными рецептами, принадлежащий капитану Новаку, — настоящую энциклопедию гастрономической одержимости. На двухъярусной койке спали старый полковник Балтазар, главный повар, и лейтенант — его сын. Койки антифашистов были пусты: они спали на своих рабочих местах. Это снова напомнило Молдовяну о госпитале и об Иоане. Комиссар долго стоял, повернувшись лицом к спящим, и думал о том, что они, спящие перед ним в этом помещении, заплатили за свое прошлое намного больше, чем он сам мог придумать! Как легко было бы ему теперь презирать их! Все они — офицеры, все до вчерашнего дня — его враги и гонители! Жестокий поворот судьбы! Может, среди них был и тот капитан-прокурор, который выступал с обвинительной речью против него, или сам полковник, объявлявший приговор, или майор с тремя золотыми коронками во рту, который с издевкой кричал ему через прутья решетки:
— Тома Молдовяну, тебя обвиняют в том, что ты входил в забастовочный комитет во время забастовки в Валя Праховей!
— Тома Молдовяну, ты приговорен к пяти годам строгого тюремного заключения!
— Ну как, сладка тюрьма, Тома Молдовяну?
Нет, не сладка была тюрьма! Воспоминания о тех годах и сейчас иногда причиняют боль, подобно старой ране. Но он не имел права быть палачом. Он коммунист! Ему давно перестало казаться, что все офицеры — единое целое. И пусть большинство аз них — колеблющиеся, а некоторые — ожесточенные враги, все же и в их среде появилось несколько антифашистов. Правда, Влайку около десятка из них забрал в школу, так что осталось их немного. Что ж, придется начать все сначала.
«Надеюсь, теперь мне больше удастся сделать, — подумал он, направляясь к выходу. — Ведь все эти люди прошли испытания в излучине Дона. Что-то уже дрогнуло в их душах».
В темноте послышался шепот священника Георгиана. Значит, несмотря на поздний час, не все спали.
— Это не комиссар, случайно, приходил?
— Комиссар! — так же приглушенно ответил его сосед по койке, Сильвиу Андроне.
— И что это он бродит среди нас как привидение?
— А пошли ты его к чертовой матери! Давай спать!
Молдовяну все же уловил их шепот и с горечью в душе подумал:
«Вот, пожалуйста. А что говорил Старик? Что души у них, как цветок. Не у всех, значит. Выходит, будь начеку, парень!»
Снег поскрипывал под мягкими валенками. Подул ветерок, и лампочки на проволоке, натянутой между казармами, закачались из стороны в сторону. Тени причудливо заиграли впереди него, сливаясь с бликами луны. В казарме венгров царила полная темнота. Двери карантинного барака итальянцев были закрыты на два тяжелых запора. Через деревянные стены доносились пронзительные голоса и жалобные причитания. Комиссар с интересом прислушался к гулу голосов и ясно различил слова, произнесенные с самыми живописными и богатыми интонациями итальянского языка:
— Дьявольщина! Даже макаронами не могут нас накормить!
Молдовяну хотел было посмеяться над аппетитом итальянцев, но тут подумал, что и сам с удовольствием выпил бы рюмку водки в эту новогоднюю ночь.
Быстрым шагом он направился в одну из немецких казарм. Эта казарма почти ничем не отличалась от румынской, разве только тем, что здесь на всем лежал отпечаток духа прусского порядка и дисциплины: от распределения помещений в зависимости от звания и количества наград до той тщательности, с какой каждому предмету было строго отведено свое место.
Здесь не было отдельного помещения для «штабистов», зато была устроена отдельная комната для «героев» фронта, кавалеров высших немецких военных орденов, куда не было доступа рядовым офицерам. Здесь не было комнаты для резервистов, зато была комната для «иуд» — это прозвище получила небольшая группа антифашистов, которой удалось пробить первую брешь в единстве немецкой группы военнопленных.
Комиссар жил рядом с военнопленными больше года, и противоборство сил, будь то в румынской секции или немецкой, не было для него секретом. Поэтому он не удивился, когда услышал, как полковник Вальтер фон Риде, ас немецкой авиации, награжденный Железным крестом с дубовыми листьями, громко, без всякой опаски, говорил:
— Победа должна быть нашей. Рано или поздно Москва все равно будет в наших руках…
Немецкие военнопленные собрались тесной кучкой вокруг небольшой елки, принесенной теми, кто работал в бригаде лесорубов, из леса под Монастыркой. Елку украсили разными солдатскими пустяками: значками и фотографиями детей, талисманами и кольцами, молитвенниками и крошечными иконами… Огрызок раздобытой где-то свечи слабо освещал восковые лица пленных.
Комиссар остановился, прислонившись спиной к двери, и никто не заметил, что он вторгся в их царство воспоминаний и отчаяния. Но словно инстинкт предупредил пленных о присутствии постороннего, и они, как по сигналу, вполголоса запели новогодний гимн.
Молдовяну грустно улыбнулся и незаметно удалился в темноту ночи.
Он дошел до госпиталя с намерением войти внутрь, но не успел подняться по ступенькам, как в дверях появилась Иоана. Она была очень бледна, темные круги под глазами еще больше подчеркивали изможденность лица. Вдохнув морозного воздуха, она оперлась о дверь, покусывая губы. На голове у нее была вишневая шаль, которую она завязала под подбородком. Полушубок не делал ее толстой, но скрывал женственность фигуры. Впрочем, во всем ее облике сейчас чувствовалась скорее мужественность, которая еще больше проступала после бессонной ночи и которую теперь не смягчало даже очарование молодой женщины.
При посторонних или если была очень взволнована она говорила с Молдовяну по-русски.
— Я была так занята! — сказала она, натирая снегом щеки. — Страшно устала! — Потом, после некоторого колебания, будто сама боялась того, что хотела сказать, добавила: — Но что самое страшное, появились два случая тифа!
Комиссар вздрогнул.
— У итальянцев?
Иоана подтвердила это легким наклоном головы. Молдовяну смотрел на нее теперь растерянно, подавленный страшной новостью.
Из холла донесся какой-то грохот. Через приоткрытую дверь комиссар заметил майора Харитона — одного из санитаров, спускавшего со второго этажа спинки кроватей и матрацы. По-видимому, из-за неуклюжести Харитон уронил одну из спинок на пол.
— Потише! — послышался изнутри голос доктора Анкуце. — Разбудишь больных!
Потом из-за спины Иоаны появился сам доктор Анкуце, держа в руке очки. Другой рукой он обматывал шею цветастым шарфом.
Комиссар помог Иоане спуститься по ступенькам, затем повернулся к Анкуце и, глядя ему в глаза, сказал:
— Господин доктор, нет смысла будоражить лагерь. Поэтому — молчок! Начальник лагеря решит, какие меры принять. До тех пор никому не разрешается покидать лагерь. Точно так же надо запретить доступ из казарм сюда. Прошу тебя передать этот приказ и младшему лейтенанту Корбу. Не поднимая шума на кухне, обеспечьте раненых чаем. Затем заприте все двери на нижнем этаже. Спокойной ночи!
Рассветало. В селе, в части, охранявшей лагерь, послышался сигнал побудки…
Штефан Корбу стоял у окна в большом зале, прислонившись лбом к окну, не отрывая взгляда от Иоаны. С беспокойным чувством, будто видел, как удаляется и исчезает сама фата-моргана, он проводил ее взглядом, пока она не вышла из лагеря.
Образ Иоаны по-прежнему стоял перед его взором и, словно оторвавшись от объективной реальности, приближался к нему через пространство между воротами лагеря и госпиталем. Нервы Штефана Корбу после трудной бессонной ночи были крайне возбуждены. Он находился в таком состоянии, когда вещи теряют свои очертания и представляются менее четкими, чем во сне.
«Боже, что со мной творится?..» Но у него не было сил оторваться от окна. Образ Иоаны будто приблизился к самому окну, остановился по ту сторону морозных узоров и неотрывно смотрел на него. Корбу он показался столь реальным, что ему захотелось протянуть руку и провести ладонью по шелковистой щеке, чтобы получить подтверждение реальности этого чуда. Но материальность стекла помешала ему сделать это, вернув его к действительности. И он так же бессознательно начал выводить линии лица, глаз, губ, волосы Иоаны. Потом, будучи не в состоянии контролировать себя, каллиграфическим почерком начал выводить по стеклу «Иоана, Иоана, Иоана» и едва слышно шептать ее имя…
Все это началось в то утро, когда конвой военнопленных с Дона прибыл к воротам лагеря. Надломленный предательством единственной женщины, которую он любил до тех пор и воспоминание о которой похоронил в земле на берегах Дона, Корбу был убежден, что Иоана входит в его жизнь как естественное, необходимое вознаграждение, без которого жизнь в плену показалась бы ему хуже смерти. Узнав, кто она и какую должность занимает в лагере, он поспешил добровольно вызваться на работу в госпитале, чтобы все время находиться вблизи нее и сжигать себя пламенем неразделенной любви. Выполняя функции санитара, убирая помещения и обслуживая немощных больных, он тянулся к ней с теми же противоречивыми чувствами, которые испытывает раб к своей обожаемой госпоже.
Вначале были лишь беспокойство, лихорадка, растерянность, но они быстро прошли. Потом появились все более изнуряющие бессонница и безысходность. Он никогда не общался с ней во внеслужебное время, и Иоана всегда говорила с ним официальным требовательным тоном, а Штефан Корбу выслушивал ее распоряжения напряженно, с собачьей преданностью глядя ей в глаза.
«Однако так продолжаться не может, — думал он. — Я сойду с ума!»
Мало-помалу Корбу начал сознавать трагичность своей любви. Осужденный созерцать мир через колючую проволоку, он вдруг открыл, что вселенная ограничивается узкой полоской далекого неба и единственной недоступной звездой — Иоаной.
В конце этой беспокойной ночи в госпитале установилась тишина. Доктор Раду Анкуце подумал, что наконец-то он сможет лечь спать. Внизу, на первом этаже, в большом зале, был бокс, отделенный от остального помещения натянутыми плащ-палатками, там всегда стояло несколько пустых коек. Санитары предпочитали отдыхать здесь, даже если не дежурили. Был риск, что их в случае необходимости могут поднять и ночью. А советский дежурный офицер все равно позже обходил весь госпиталь и делал перекличку и больных, и персонала.
Отправившись на поиски Штефана Корбу, чтобы передать ему приказание комиссара, Анкуце обнаружил, что и обе сестры не собираются покидать госпиталь. Или им было трудно теперь добираться до села, где были расквартированы, или же они понимали, какой опасности подвергают село после контакта с тифозными больными.
Кабинет Иоаны был превращен в спальню. Молодая сестра, узбечка Фатима Мухтарова, уже расположилась прямо в одежде на кушетке, а пожилая санитарка, Наталья Ивановна, устраивала себе рядом постель с такой же тщательностью, с какой делала это дома.
Послышался скрип открываемой двери в другом конце помещения. Кто-то торопливыми шагами направлялся через зал. Держа ботинок в руке, доктор с досадой ожидал появления человека, будто намеренно создававшего шум.
Каково же было его удивление, когда он увидел майора Михая Харитона, которому уже дважды выговаривал сегодня вечером. Анкуце не удивился бы так сильно, если бы Харитон не напялил на себя все свои одежки и не захватил с собой даже вещевой мешок, в котором при каждом движении позвякивали котелок и ложка. Да и сам майор был удивлен не меньше доктора. Он предпочел бы не иметь свидетелей того, что собирался сделать.
Поэтому, растерянно остановившись посреди помещения, Харитон счел необходимым объяснить:
— Как видишь, я ухожу! Комиссар не имеет права задерживать меня, и поэтому… — Рубец на его щеке побагровел. По желтоватому, с неправильными чертами лицу блуждала неясная презрительная усмешка. — Хочу надеяться, что и ты не станешь задерживать меня, — добавил он.
Доктор, нахмурившись, холодно посмотрел на него.
— Подслушиваешь под дверьми, господин майор?
— Невольно получилось, — вкрадчиво ответил Харитон. — Ты же видел: я таскал кровати.
— Значит, ты слышал, почему комиссар был вынужден отдать такой приказ?
— Я знал об этом еще ночью.
— Речь идет о брюшном тифе, — подчеркнул Анкуце.
— В первую очередь речь идет о моей жизни, — возразил майор.
— А ты не подумал, что очень легко можешь заразить людей в казармах?
— Я не был ни в каком контакте с итальянцами.
— Думаешь, этого достаточно?
— Вполне! Я знаю, как заражаются брюшным тифом.
— Но ты никогда не узнаешь, откуда приползет вошь, от которой ты заразишься.
— Напрасно ты пытаешься запугать меня. У меня иммунитет! — С этими словами Харитон вызывающе и пронзительно засмеялся.
— Мне нравится, что у тебя есть чувство юмора… — с горечью сказал доктор.
— Благодарю!
— Правда, твой юмор мрачноват!
— Это единственное мое оружие против твоего упрямства, господин доктор! — торжествовал майор.
— Однако я еще надеюсь, что имею дело с человеком сознательным, — продолжал Анкуце.
— Мне кажется, ты становишься невежливым, господин доктор.
— Я стараюсь найти самые убедительные доводы, господин майор!
— Я не привык к таким доводам… До свидания!
Анкуце резким движением натянул ботинок и быстро поднялся с койки.
— Постой!
Он схватил майора за плечи у самой двери, которую Харитон уже открывал. Харитон медленно повернулся к доктору и с видом превосходства снял его руку со своего плеча.
— Ты хочешь сообщить мне что-нибудь? — спросил он через плечо.
— Да. Нам есть о чем поговорить. Но не здесь! — С этими словами доктор подтолкнул его в холл и закрыл за ним дверь. — Люди трудились всю ночь, — объяснил Анкуце. — И их отдых надо уважать. Тем более отдых больных и раненых. Или, может быть, ты хочешь, чтобы они стали свидетелями твоего трусливого поступка?
Теперь они стояли лицом к лицу. Будто случайно, доктор оказался напротив двери, ведущей во двор, и закрыл ее спиной. Майор Харитон с досадой уселся на груду матрацев посреди помещения.
— Продолжай! — усмехнулся Харитон. — Я готов терпеть тебя еще пять минут.
— Нет, тебе придется потерпеть побольше. Это в твоих же интересах.
— И в чем же, по-твоему, заключаются мои интересы?
— В том, чтобы ты сам пришел к разумному выводу.
— Бравировать смертью от брюшного тифа?
— Не совершать преступления!
— Всего лишь?! — с издевкой воскликнул Харитон. — Будем серьезными!
— То, что ты хочешь сделать, — это преступление, — спокойно продолжал доктор. — И я не позволю тебе совершить его!
— От имени комиссара?
— От своего собственного имени как врача.
Доктор подождал, пока Харитон свернул себе маленькую цигарку из махорки, собранной на дне карманов шинели; он стерпел даже и то, что майор, будто ненароком, выпустил струю дыма прямо ему в лицо. Разогнав дым рукой, он продолжал:
— Тебе только надо избегать контакта с итальянцами, больными тифом. В госпитале хватит работы, которую ты можешь выполнять, не рискуя заразиться. Но я ни за что на свете не позволю тебе уйти из зараженной зоны в казарму, где находятся здоровые люди.
Харитон поднялся и начал возбужденно ходить между сваленными в кучу частями кроватей.
— Я же тебе сказал, что никогда не видел итальянцев.
— Это не имеет никакого значения.
— Что, разве можно заразиться тифом путем внушения?
— Ты можешь посеять панику.
— А ты думаешь, там не узнают правду?
— Только когда уже будут приняты меры.
— Реакция людей будет одинаковой.
— Ничего не будет, пока никто их не взбудоражит.
— Что ты хочешь этим сказать?
— А то, что ты решил настроить лагерь против советского командования, не думая о том, чем это может для тебя кончиться. Мне кажется, они иногда прямо читают мысли людей. Прав я или не прав, как ты считаешь? Поэтому я и хочу задержать тебя здесь.
Харитон застыл на месте и растер окурок носком сапога. Впервые он, изумленный, вопросительно взглянул в глаза доктора.
— Это предупреждение друга?
— В любом случае не твоего, — резко ответил доктор Анкуце.
— Ах вот как?!
— Я меньше всего думаю о тебе. Меня гораздо больше беспокоит, какие меры придется принять советскому командованию в результате действий таких безумцев, как Риде, Голеску и другие.
— Теперь я тебя очень хорошо понял.
— Я постарался выразиться как можно яснее.
— Куда уж яснее! Хотя в какое-то мгновение мое показалось, что я ошибаюсь. Но ты очень хорошо пояснил, с кем я имею дело.
— Если тебе нужны и другие разъяснения, я к твоим услугам.
— Нет, спасибо!
— Надеюсь, мы договорились?
— Если ты ставишь спокойствие советского командования превыше безопасности четырех тысяч военнопленных, ни о каком компромиссе не может быть и речи.
— Это все, что ты понял из того, о чем мы с тобой говорили?
— Я понял больше, чем нужно.
— В таком случае нам не о чем разговаривать. Можешь идти!
Не двигаясь с места, доктор нажал на задвижку и открыл дверь, но Харитон упрямо продолжал:
— Доктор Анкуце, я не уйду, пока не скажу тебе, кто ты такой. Ты — красная собака, перекрасившийся тип. Слышишь? Для меня ты — подлый предатель!
Анкуце ничего не ответил ему. Он стоял, прислонясь спиной к двери, и лицо его было мертвенно-бледным. Его нижняя губа слегка дрожала, глаза сузились, а ногти пальцев впились в бревенчатую стену…
Майор Харитон испуганно отступил. Только теперь он осознал, какую ошибку совершил. Выпучив глаза, он смотрел на неподвижно застывшую фигуру доктора, ожидая, что сейчас Анкуце выйдет из оцепенения и набросится на него. Харитон споткнулся об одну из кроватей и, продолжая пятиться, в поисках опоры схватился руками за перила лестницы, ведущей наверх.
Глупо ухмыляясь, он недоумевал, почему это доктор не набросился на него с кулаками, не надавал ему пощечин, не начал топтать его ногами.
Доктор упустил момент, и Харитон, ободренный этим, продолжал:
— Долго я ждал такого случая… По правде говоря, боялся, как ты ответишь. Но ты, слова богу, оказался слабаком! Потому-то ты никак и не ответил на мое обвинение. Значит, я не ошибся, высказав тебе все. В один прекрасный день все равно кто-то должен был сделать это, и я поторопился опередить всех, чтобы ты часом раньше узнал, что мы думаем о тебе. Мы — это я и все настоящие румыны в лагере. И это — наше мнение о тебе и всех тех, кто так или иначе продался русским.
Но и на этот раз Анкуце не проявил никакого намерения наброситься на него. Бледный, он, застыв на месте, не мигая смотрел на Харитона. Конечно, майор ошарашил его. Но не это парализовало доктора. Ему хотелось, чтобы этот человек раскрылся перед ним до конца, выложил свои самые сокровенные мысли. Он продолжал и дальше царапать ногтями стену, сдерживая желание положить конец этой сцене и тем самым преждевременно оборвать процесс, который обещал быть общим и длительным — на весь период плена.
Харитон, наоборот, теперь удовлетворенно ухмылялся. Он считал, что Анкуце попал в ловушку, и не хотел упускать случая как можно дольше помучить свою жертву.
— Еще в поезде, — продолжал он, — меня просветили, что ты за человек. Мне сказали, что тебе доставляет огромное удовольствие копаться в душах твоих румынских товарищей, что ты ликуешь, когда тебе удается раскрыть какой-нибудь секрет. Уже тогда ты готовился перейти на сторону русских, ты только случайно не сделал этого раньше, на фронте. Из-за тебя я держал ту памятную речь в Тамбове, когда русские угостили нас шикарным обедом, если ты помнишь. Я выступил, надеясь обвести вокруг пальца русских, затуманить им голову прежде, чем они поставят нас к стенке. Да, тогда все мы были убеждены, что это не что иное, как панихида по самим себе. Из-за тебя я посыпал голову пеплом, унижался, целовал им руку, просил прощения за так называемую ошибку, выразившуюся в том, что мы пришли в их страну. Я хотел убедить их, что мы на самом деле — безобидные овечки… Любопытно! Ну-ка скажи, ты когда-нибудь догадывался об этом?
Разумеется, доктор ничего не ответил. По его губам пробежала еле заметная усмешка. Он едва не задохнулся от подступившего к горлу комка, поднявшегося из глубины его существа. В глазах снова сверкнула ярость, но он по-прежнему сдержался.
— Нет, ты даже не подозревал! Точно так же, как, я уверен, ты не подозреваешь, почему застрелился полковник Джурджа. Помнишь манифест? Ты убедил нас подписать бумагу, означавшую первое предательство, и подтолкнул этим Джурджу на фатальный шаг. Никогда не забуду, с какой величественностью поднес он пистолет к виску. Мы все содрогнулись от ужаса, все, кроме тебя. Ты только подошел к трупу и констатировал, что Джурджа мертв. Позволь мне спросить сейчас: ты не считаешь себя виновником этой смерти?
Он подождал некоторое время и, видя, что доктор хранит гробовое молчание, закурил новую цигарку. Тяжело, будто сбросив тяжелую ношу, Харитон вздохнул и продолжал:
— Это было в поезде. Когда мы прибыли сюда, бояться было уже нечего. Мы знали, что, если попали в лагерь, нас охраняет закон. Наконец я мог стать снова самим собой и занять в этом лагере место, на которое имел право как человек, преданный до конца королю и Румынии, и как враг, тоже до конца, всех более или менее замаскированных предателей. Первым среди них был ты. И мне представилась возможность следить за тобой час за часом, минута за минутой, узнать все твои мысли. Я вызвался в санитары не только потому, что голодал, но и для того, чтобы следить за каждым твоим шагом. И вот так я узнал все, о чем ты думаешь, все, что готовишь против Румынии. О прислужничестве перед докторшей, о раболепстве перед Девяткиным, о беседах до поздней ночи с Молдовяну, о семенах, которые ты бросаешь вместе с ним в наши души. В то время как мы держимся клятвы, которую дали, ты намеренно продал свою душу. Вылечивая людей от ран, полученных ими на войне, ты одновременно прививаешь им заразу коммунизма. Одной рукой вырываешь их из лап смерти, другой бросаешь в объятия комиссара.
Он безуспешно затянулся потухшей цигаркой и бросил ее на пол.
— Думаешь, не знаю, что вы каждую ночь собираетесь внизу, на кухне, в комнате Иоакима? Ты, Иоаким, Корбу и черт знает кто там еще. Слушаете, как Молдовяну бормочет вам из своего коммунистического евангелия. Так вот, я знаю все! Я следил за вами, и мне не стыдно признаться, что подслушивал у дверей. У меня и сейчас волосы дыбом встают от всего того, что слышал. Для вас в нашей войне в России уже нет ничего святого, Антонеску вы поносите самыми последними словами. Плетете заговор против армии, сражающейся на фронте, и, если бы Девяткин спустил вас с цепи, вы бросились бы опрометью туда, чтобы отравлять души тех, кто еще сражается. Меня вы никогда не звали, потому что были уверены, что я брошу вам в лицо все свое презрение. Теперь вы ничего не боитесь, потому что я не могу сейчас поставить вас к стенке. Думаешь, не наступит день, когда вам придется отвечать за все, что думали и что совершили в лагере? Наступит такой день, господин Анкуце!
Харитон на секунду замолчал, потом продолжал с еще большим ожесточением:
— И ты хочешь, чтобы я стал твоим союзником в этом деле? Не дай бог, чтобы я был твоим обвинителем перед лицом всей страны после возвращения из России… А теперь в сторону, я хочу уйти, и ты мне не мешай. Пусть все узнают, что в лагере вспыхнула эпидемия тифа. Будь что будет, и это лучше, чем умирать в ожидании, пока твои друзья примут чудодейственные меры, чтобы остановить ее…
Он сделал шаг вперед, но резко остановился, словно пригвожденный к месту, испугавшись своих собственных слов и вымученно улыбаясь. Потом заговорил уже мягче:
— Ты принудил меня к этому горькому признанию. Поэтому, надеюсь, никаких последствий для меня это иметь не будет. Если твое сердце еще вздрагивает при звуке румынского имени, ты не забудешь, что наш разговор строго конфиденциален. Тебе не придет в голову просить помощи у Девяткина или Молдовяну для решения наших споров. Надеюсь, хоть в этом случае ты окажешься человеком чести… Еще раз до свидания!
Но не успел он двинуться с места, как из полуподвала донесся душераздирающий крик. Это был крик страха и боли, короткий и жуткий. Потом он перешел в приглушенный стон. Затем донеслись отдельные полусвязные выкрики:
— Гитлер в Париже… Хайль! Гитлер в Лондоне… Хайль! Гитлер в Москве… Хайль!
Доктор вздрогнул, повернулся в сторону, откуда доносились крики. Майор Харитон неожиданно рассмеялся нервным смехом:
— Орет, сумасшедший! Это время для спектакля. Оставляю его на ваше попечение. Хватит с меня. Пусть другие помучаются. Если ему сейчас не сделать укол, весь день будет орать.
В полуподвале в маленькой комнатушке находился немецкий летчик из экипажа полковника Риде. Самолет был сбит над Сталинградом, часть экипажа погибла в огне, и только Риде остался цел и невредим. Пилот Гейнц Олерт в результате шока потерял рассудок…
Доктор Анкуце оторвался от двери, достал очки, протер их и обратился к Харитону так, будто между ними ничего не произошло:
— Господин майор, прошу тебя, проводи меня к нему.
— Зачем? — удивленно спросил Харитон.
— Тебя он знает, ты приносил ему еду, делал уколы. Прошу тебя.
Мягкость, с которой обратился к нему доктор, сбила Харитона с толку. Он ожидал чего угодно, только не такого спокойствия во взгляде и в голосе Анкуце.
— Хорошо, — согласился он с чувством превосходства.
— Какое лечение назначила ему доктор?
— Обычное. Во время приступов — люминал. Лекарства наверху.
— Пошли наверх.
— Но ключи у докторши.
— Нет, она оставила их мне.
Доктор направился мимо Харитона к лестнице и даже дружески положил ему руку на плечо. Харитон последовал за ним, словно загипнотизированный. Доктор открыл замок, и Харитон вошел внутрь, чтобы зажечь свет. Он был так поражен поведением Анкуце, что даже не подозревал, что может последовать дальше.
Они стояли друг против друга на расстоянии какого-нибудь шага. И прежде чем Харитон пришел в себя, Анкуце отвесил ему две хорошие пощечины, затем сильным ударом сбил с ног.
— Запомни, господин майор, я не люблю оставаться в долгу. А это тебе не столько за то, что ты назвал меня предателем, сколько за то, что хотел посеять панику среди людей… Спокойной ночи!
Захватив с собой нужные лекарства, он захлопнул дверь раньше, чем Харитон успел очухаться. Закрыл дверь на ключ и спустился вниз к выходу…
На ступеньках он столкнулся со Штефаном Корбу. Тот сидел, подтянув колени к лицу, и смотрел куда-то в пустоту. Доктор остановился напротив него, потом присел рядом. Он чувствовал потребность облегчить душу. Инцидент с Харитоном был лишь прологом к важнейшему безмолвному процессу, начавшемуся еще на фронте. С фашизмом или против фашизма!
«Но в состоянии ли этот человек выслушивать мои излияния? Разве не видно, что его мысли где-то в другом мире? Что с ним творится? Может, он тоже ожидает только удобного момента, чтобы сбежать из госпиталя?»
— Ты так и не лег?
Корбу посмотрел на доктора и с усилием улыбнулся:
— Занимаюсь самобичеванием.
Анкуце не уловил оттенка иронии и волнения в голосе Корбу. Он поднялся и, разведя руками, с ноткой огорчения проговорил:
— Ты какой-то загадочный сегодня, мой дорогой, а мне жаль терять время.
— Беседа с тобой могла бы облегчить мне душу. Да, да, — продолжал он. — Я не знаю, что со мной происходит. Думаю, все стало бы ясно, если один человек был бы сейчас рядом. Сидел бы рядом со мной и молчал. Ничего другого! Тебе не нравится молчать рядом с дорогим для тебя человеком?.. Но, увы, это невозможно. Не-воз-мож-но, — повторил он по слогам как окончательный приговор. — И чувствую, всегда так будет. Свое одиночество я заполняю только предаваясь мечтам.
Ради Штефана Корбу доктор был готов совсем отказаться от сна. Он слишком любил этого беспорядочного и мечущегося человека, чтобы оставить его одного во власти черных мыслей. Анкуце потрепал Штефана по плечу, будто желая вернуть к действительности:
— Довольно, парень! Наговорил глупостей — и хватит. Что я могу сделать для тебя?
Корбу, однако, с безразличным видом снял руку доктора с плеча и произнес иронически:
— Достань мне луну с неба!
Доктор заговорщически улыбнулся.
— У этой твоей луны есть имя? — Он заметил, что его собеседник нахмурился, и добавил: — Говоришь то о мечтах, то о человеке, которого хотел бы видеть рядом, теперь требуешь луну с неба. Меня ты не обманешь! Что с тобой?
Корбу по-прежнему хмуро смотрел на доктора, боясь, что не выдержит и признается ему.
«Да! У нее есть имя: Иоана! И я со люблю! Очень сильно люблю!» — думал он.
Но Анкуце вдруг заговорил другим тоном:
— Думаешь, мне легко переносить одиночество? Думаешь, и мне не хочется иметь рядом кого-то? Не знаю, о ком думаешь ты. Как-то ты мне говорил, что в ночь капитуляции на Дону закопал в землю письма и фотографии девушки, с которой вы должны были пожениться, безделушки, которые тебе напоминали о Румынии, одним словом — закопал свое прошлое. У меня уже давно нет прошлого. Я тоже его закопал в мартовский день на одной из улиц Бухареста. Возможно, когда-нибудь я все тебе расскажу. Но не тень той женщины преследует меня здесь, и не ее воображаемый образ я хотел бы видеть рядом с собой. Мертвые не оживают, парень! У моей луны другой образ и другое имя.
— Какое имя, доктор? — мягко спросил Корбу.
Анкуце ответил просто:
— Иоана Молдовяну…
Все похолодело внутри у Штефана Корбу. Он смотрел на Анкуце широко раскрытыми глазами, застыв на месте. Он слышал голос доктора, но не осознавал, во сне это или наяву…
С мыслями об Иоане доктор и ушел. Но был он гораздо спокойнее Штефана. Как человек науки, он мыслил более трезво. Кроме того, он не мог предать воспоминания о другой Иоане. Об Иоане Ману…
Она работала вместе с ним в одном госпитале, в лаборатории. Они любили друг друга и собирались пожениться. Но их страстью все же в какой-то мере управлял разум. Они обсуждали самые различные вопросы, в их взглядах было много общего. Их волновали самые сложные и щекотливые проблемы окружающей действительности: война, за которой они наблюдали как бы с расстояния, отмечая ее катастрофические последствия из окна башни, в которой преднамеренно замкнулись; свобода и достоинство человека и многие другие вопросы. Анкуце и не мечтал о другом человеке, с которым мог бы разделить жизнь и свои мечты, он был уверен, что ничего из внутреннего мира Иоаны Ману не осталось для него неизвестным.
Так было до того дня, когда средь ясного неба грянул гром.
Иоана Ману была арестована по обвинению в подпольном изготовлении зажигательных материалов, которые она передавала диверсионным группам коммунистической партии. Тот факт, что он, Анкуце, ничего не знал об этих ее делах, больно задел его и был расценен им как неуверенность Иоаны в том, что у него хватит сил поддержать ее в этой работе. Но потом он и сам убедился, что действительно не был готов к этому, даже если бы организаторы операции оказали ему доверие. К несчастью, события развивались так, что Иоана погибла, Официальная версия говорила о самоубийстве, но на самом деле ее выбросили из окна здания, где велось следствие. С тех пор позиция Анкуце определилась окончательно. Он взял за правило каждый день проходить мимо того жуткого здания, останавливаться на какое-то время и, прислонившись к стене, рассматривать застывшим взглядом камни мостовой, на которых, как ему казалось, он все еще видел след распластанного тела Иоаны Ману…
Приказ об отправке на фронт был после этого лишь удобной формой погубить и его, так как против него оказалось невозможным выдвинуть какое-либо обвинение. Те, кто по своему усмотрению распоряжались человеческими жизнями, не строили в отношении Анкуце никаких иллюзий. Напротив, они были убеждены, что доктор Анкуце останется верен памяти Иоаны Ману и что даже будет продолжать в меру своих возможностей начатое ею дело. Анкуце был объявлен подозрительным человеком, с него не спускали глаз. Он мог бы при первом удобном случае перейти к русским, но этот шаг не представлялся ему убедительным. Он считал, что принесет больше пользы, если будет осторожно оставлять зазубрины в растерянном сознании солдат и офицеров, которые на один-два дня находились под его наблюдением как врача. Он сшивал тела, разорванные пулями и осколками, но сеял сомнение в душах. Мысль, что тот или другой из них, вернувшись домой, станет носителем гнева и ненависти против войны, приносила ему удовлетворение. Она соответствовала не только его человеколюбию, но и его желанию отомстить за Иоану Ману…
Накануне катастрофы на Дону, когда Анкуце понял, что толпы раненых и агонизирующих людей, скопившихся за несколько недель на медпункте, обречены на гибель, он ночью повел их всех под мрачным молчанием пушек в сторону позиций советских войск. Воистину апокалипсический марш! Анкуце был полон решимости провести их даже через огонь, лишь бы спасти от смерти. Но и после этого он не счел свою миссию законченной. Во время следования эшелона с военнопленными он продолжал оперировать раненых, хотя в его распоряжении были самые примитивные средства. И в этих условиях он продолжал просвещать мятущиеся души людей, ехавших вместе с ним под одной крышей. Так появилась мысль о первом манифесте к румынской армии, все еще сражавшейся на фронте. Этим объясняется и то, с каким упорством в лагере доктор отыскивал путь к комиссару.
Встреча с Иоаной Молдовяну сделала еще более нестерпимыми его воспоминания о другой Иоане, не столько из-за знаменательного совпадения имен, сколько ввиду общности идеалов. Первое время он думал, что потерянная Иоана может ожить в любви к этой, живой. Но он не предал память об Иоане Ману. Он вырвался из пучины, в которой очутился несколько недель назад. Ему помогло, что госпиталь тогда был забит больными и ранеными. Анкуце просто не мог допустить, чтобы его разум стал жертвой ложной страсти. А кроме этого, в часы одиночества, устремив глаза в пространство, он видел мостовую, на которой, казалось, навечно запечатлена тень Иоаны Ману…
К этому вновь обретенному, правда не без усилия, спокойствию прибавилось и доверие, которое оказал ему комиссар.
— Ты мой новый союзник в борьбе, которую антифашисты должны вести с пагубными идеалами других военнопленных, — говорил тот. — Ты слишком любишь людей, чтобы тебе было безразлично, горят ли души этих людей или гниют. Я убежден, что и тебя, так же как и нас, волнует судьба твоей страны. У себя на родине и на фронте ты не был волен говорить то, что думал, мы даем тебе это право. Кричи о правде во весь голос, чтобы слышали все, добейся, чтобы и другие стали думать так, как ты. Твоя правда — это наша общая правда…
И доктор не дал страсти к Иоане завладеть им полностью, сумел заглушить ее. С того дня Иоана Молдовяну интересовала его только как врач, точно так же, как в данную минуту его интересовали только проблема брюшного тифа и меры, которые нужно принять для предупреждения возможной эпидемии.
«Штефан Корбу… — подумал он, вспомнив, что оставил друга на лестнице, растерянного и мечущегося. — А, черт возьми! Действительно, по душе человека нельзя пройтись скальпелем и увидеть, какие тайны она скрывает и какие болячки ее гложут».
Анкуце запер двери внизу и поднялся в палаты. Еще многое надо было сделать в этот утренний час, но он едва держался на ногах, глаза резало после бессонной ночи, тело не слушалось и двигалось как разладившийся механизм. Он был не в состоянии сделать какое-либо усилие и хотел лишь одного — спать, спать, спать…
Доктор прошел по лестнице. Штефана Корбу не оказалось ни на ступеньках, ни среди спящих санитаров. Анкуце с трудом снял халат, ботинки и рухнул на койку. Засыпая, он вспомнил о Штефане Корбу и подумал:
«Чудак же! Только бы не сбежал из госпиталя».
Нет, Штефан Корбу не собирался бежать из госпиталя.
Он спустился в подвал и направился по коридору в другой конец, где находилась диетическая кухня госпиталя. Рядом с кухней в узкой каморке коротал время за чисткой картошки бывший преподаватель географии Николае Иоаким. Поскольку не нашлось добровольцев составить ему компанию, Иоаким трудился один с утра до поздней ночи. Но никто не слышал от него никаких жалоб. Напротив, ему нравилось иронизировать над самим собой:
— Никто в мире не умеет так тонко срезать кожуру, как я. Я стал настоящим мастером по этой части! Придется мне распроститься с преподаванием. Впрочем, кафедра никогда не доставляла мне такого удовольствия, как чистка картошки. Так что не удивляйтесь, если после войны увидите меня в одном из роскошных ресторанов Бухареста…
Он посмеивался в густые, нависшие над верхней губой усы, в то время как его руки, несмотря на громоздкую фигуру, двигались удивительно быстро. В плену он находился уже восемнадцать месяцев, точнее — с первого часа войны после форсирования Прута. Тогда, вместо того чтобы повести свой взвод в атаку, Иоаким поднял руки и в одиночку направился к советским позициям.
— Почему ты сдался? — часто спрашивали его товарищи по плену.
— Потому что я не признаю никакого принуждения. Я всегда считал себя свободным человеком и больше всего ценю свободу мышления, не говоря уже о том, что война для меня ни больше ни меньше как узаконенное варварство. Я не согласился бы убивать людей, а также присутствовать при том, как они убивают друг друга. Подобный опыт был бы для меня прискорбным. Я бы навсегда утратил веру в людей.
— И чего ты добился? Война все равно продолжается. Люди продолжают убивать друг друга.
— Но вне моего сознания. Своим поступком я только хотел показать, что имеется возможность взбунтоваться. Если бы все взбунтовались, этой войны не было бы. Каждый человек должен хорошо знать цену, которую готов платить за свое достоинство.
— В твоем случае эта цена называется предательством! — возражали ему. — У себя на родине ты наверняка объявлен предателем.
— Это меня абсолютно не трогает, потому что прежде всего надо посмотреть, в какой мере я примкнул к делу, которое я якобы предал. Между тем меня ничего не связывает с диктатурой Антонеску. Я всегда выступал, выступаю и буду выступать за демократию, которая обеспечила бы человеку право думать и поступать в соответствии с его собственными принципами.
— Это скорее уже из области утопии.
— Ну что же, я верю в эту так называемую утопию. Если она сбудется, значит, я не напрасно жил на земле. Не сбудется — человечество может погибнуть. Значит, оно не заслужило тех жертв, которые на протяжении тысячелетий были принесены для его спасения. Хотя я думаю, что эти жертвы не были напрасны и что человечество все же будет спасено.
— Кто его спасет?
— Русские. Войной, которую они ведут.
— Ты хочешь сказать, что согласен с войной, которую ведут русские?
— Само собой разумеется, согласен. В той мере, в какой эта война сможет освободить человечество от принуждения, от которого оно задыхается, я первый готов ей аплодировать, потому что я предчувствую, точнее — хочу, чтобы эта война была последней из всех, потрясавших нашу планету. А что вы называете утопией?
Военнопленные, давно находившиеся в лагере, считали Иоакима сумасшедшим. Или, выражаясь мягче, путаником. Все же кое-что в его рассуждениях их тоже волновало. Иоаким, однако, не обращал никакого внимания на мнение других о нем. Он пожимал плечами и продолжал заниматься своим делом. Брал на руки свою кошку Куки и шел на кухню чистить картошку и размышлять о судьбах человечества…
Увидев входящего на кухню Штефана Корбу, Иоаким посмотрел на него с недоумением.
— Что с тобой, Тимур? — Иоаким даже прекратил чистить картошку. Он называл Штефана Тимуром за выступающие скулы, узкие глаза с черными сверкающими зрачками, толстые губы и смуглую кожу, делавшие его похожим на татарина. — Ты вроде бы не в своей тарелке?
— Да, верно.
— Правда, что итальянцы занесли в лагерь тиф?
— Откуда ты это знаешь? — удивленно спросил Корбу.
— Мне сказал об этом Харитон. Он был здесь час назад, искал чего-то. Кажется, хотел поживиться картошкой.
— А остальные тоже знают?
— Я был один. Как всегда, пришел на кухню первым. Ты из-за этого расстроился? Боишься?
— Нет! Не из-за этого. И вообще бояться нечего.
— Тогда отчего же?
— Пришел поделиться с тобой своей тайной…
И едва он произнес эти слова, как почувствовал, что земля будто заходила под его ногами. «И все же кто-нибудь должен знать, что творится со мной, — подумал он. — Анкуце я бы не мог сказать ничего. А раз у меня нет смелости крикнуть, ей: «Я люблю тебя!» — тогда хоть вырву из себя эту тайну. А после этого будь что будет!»
— Все же что-то случилось! — проговорил Иоаким, держа в одной руке картошину, а в другой нож и пристально глядя на него. — Никогда я еще не видел тебя таким взволнованным. Глаза у тебя такие, будто ты пил всю ночь. Ну, давай садись, выкладывай, что там у тебя. Я слушаю!
Корбу обошел корзины с картошкой и сел на маленький стульчик напротив Иоакима.
— Я слушаю, — повторил тот, снова принимаясь за работу. — Что же у тебя за тайна?
— Мне тяжело, — с трудом выдавил Корбу. — Самое страшное, что я не могу ни носить ее в себе, ни так сразу высказать ее.
— Тогда подожди, пока придешь в себя.
— Не знаю! Когда я шел сюда, я не думал, что будет так трудно.
— Какой-нибудь случай на фронте?
— Нет!
— До войны?
— Тоже нет!
— Тогда уже здесь, в лагере?
— Да.
— Надеюсь, ты не отправил на тот свет кого-нибудь из больных?
Корбу иронически улыбнулся:
— Какие же мысли приходят тебе в голову!
— Приходят, парень! — с неожиданной суровостью в голосе ответил Иоаким. — За восемнадцать месяцев, пока я нахожусь в лагере, многое мне пришлось повидать. Но еще больше услышать. У людей на душе всякое, одно тяжелее другого. Видно, не зря придумали лагеря для военнопленных. Здесь люди могут оглянуться назад и взвесить все свои поступки. Думаю, нигде не происходит такой ломки душ.
— Я ведь сказал, что это не тайна со времени фронта.
— Я не о тебе. Просто пытаюсь обобщить эту драму. Люди так гнались за бессмысленным призраком, что не замечали тел, которые втаптывали в землю. Теперь пришло время не только вспомнить об этом, но и спросить самих себя, почему они делали такое.
— Все время одна и та же проблема! — с раздражением в голосе выкрикнул Корбу. — Ей-богу, я не за этим пришел.
— Знаю! Ты пришел открыть мне нечто чрезвычайное. Но это «нечто» касается только тебя одного. Я же хочу, чтобы ты видел то, что касается в одинаковой мере всех. Потому что главное, что будет изматывать всех нас, пока мы находимся здесь, в Березовке, — это война, война, война!
— А если меня изматывает что-то иное?
— Что именно? Нечто более серьезное, чем война? Ну, говори!
Кошка вздрогнула при этих резко сказанных словах и перестала мурлыкать. Корбу машинально погладил ее, чтобы успокоить. Потом свернул себе цигарку, прикурил от уголька из печки. На какое-то мгновение взгляды Корбу и Иоакима перекрестились, они будто скрыто обменялись мыслями.
«Что у тебя на душе, парень? Кого ты так любишь или ненавидишь?»
«Будто мне станет легче, если ты узнаешь…»
— Нет! — устало проговорил Корбу, выпуская струйку дыма. — Нет, мне нечего сказать тебе…
Корбу прислонился к стене. Принятое им в последний момент решение успокоило его. У него было такое чувство, что, сохранив свою тайну, он сохранил в себе неоскверненным и образ Иоаны. Впрочем, Иоаким по какому-то странному совпадению мыслей, правда имея в виду совсем другое, подтвердил его решение:
— Может, так лучше будет! Не всегда становится легче, если поделишься своей тайной с другими. Если, допустим, речь идет о страшной тайне, это все равно не избавит тебя от ответственности, которую ты должен нести один. Точно так же вредно отягощать душу тайнами других людей. Ты в какой-то мере становишься соучастником утаиваемого, и может статься, что в один прекрасный день тебе придется держать ответ за содеянное другими. Я воевал один только час, но узнал от других столько, что чувствую на себе тяжесть поступков каждого из них.
— И ответственным за каждого из них?
— Да! — подтвердил Иоаким. — Как-то один из твоих товарищей по авантюре, неважно кто, так же вот пришел ко мне облегчить душу. Говорил, что если не исповедуется перед кем-нибудь, то в конечном счете повесится на простыне! Почему он выбрал для исповеди именно меня, а не священника Георгиана, не знаю. Возможно, понимал, что у Георгиана и его бога нет под рукой средств очистить чью-либо душу.
— А у тебя есть?
— Возможно.
— Какое?
— Уже одно то, что я не заставил бы его отбивать по тысяче поклонов в день.
— Что ему может дать исповедь перед тобой?
— Сознание, что никто не потребует у него ответа за содеянное…
— Всего лишь?
— И сознание, что он не совершал никогда чего-либо дурного.
— Действительно, интересно!
— В этом было единственное спасение.
— Понимаю!.. И что же такое он тебе рассказал?
— О своем последнем героическом поступке. Я расскажу тебе, чтобы у меня самого голова меньше болела.
Иоаким продолжал чистить картошку со скоростью автомата. Слышны были лишь всплески, когда он бросал картофелину в стоящий рядом котел с водой. Время от времени из кухни доносились голоса пятинационального Вавилона в миниатюре: персонал кухни готовил утренний чай и диетический завтрак для больных. Через узкое окно в помещение косо падали яркие лучи утреннего солнца.
Иоаким приветствовал солнце как дорогого гостя и продолжал:
— Этот человек воевал на Дону. Командовал взводом, в котором осталось десять человек. Их окопы находились в каких-нибудь двухстах метрах от русских позиций. Он был голоден и боялся смерти. Рассматривая в бинокль ничейную землю, он обнаружил перед русскими позициями труп. Можно было предположить, что в вещевом мешке при трупе остались какие-нибудь консервы и хлеб. Значит, надо было заполучить мешок. Нашему герою было дано право распоряжаться судьбой его подчиненных. От имени короля и Антонеску. Во имя идей, о которых я тебе всегда говорю…
— Дальше! — прервал его Корбу. — Знаю твое мнение об этих идеях.
— Пожалуйста! Хотя комментарии не помешали бы.
— Потом!
— Пусть будет по-твоему! — согласился Иоаким и продолжал: — Итак, облеченный этим правом господин лейтенант приказал нескольким из своих подчиненных доставить труп в румынские окопы. Подробности, как мне кажется, излишни. Важно, что ни один из солдат не вернулся. Советские снайперы расстреляли их, как мишени на полигоне. А спустя всего пять минут после этого ужасного спектакля война здесь окончилась. Генерал Кондейеску подписал капитуляцию.
— Лейтенант поступил как сумасшедший.
— А какая разница между действиями этого, как ты говоришь, сумасшедшего и вашими преступлениями, которые вы совершали сознательно?
— Ну, предположим, разница все же есть.
— Никакой. Ваши так называемые героические поступки не что иное, как экзальтация, граничащая с сумасшествием. Только этому коллективному сумасшествию любой ценой ищут оправдание — «за короля, за Гитлера…», черт знает за кого еще… Но когда оправдание перестает действовать или, вернее, когда у государства уже нет сил привить тебе соответствующий микроб, сновидения превращаются в кошмар.
— Преувеличиваешь!
— Потому что ты боишься своих собственных сновидений?
— Потому что люди хотят, чтобы их совесть оставили наконец в покое.
— Нет, Штефан Корбу! Правда совсем в другом! И если ты хочешь быть честным сам с собой, ты должен признать ее. Люди не хотят оставаться с такой же совестью, с какой они вышли из войны, и делают все возможное, чтобы забыть прошлое.
— Это одно и то же!
— Но знаешь, какое лекарство придумали люди, чтобы убить свою память? Своего рода гашиш. Они заменяют старые иллюзии прошлого другими, столь же бесплодными.
— Но ради бога! — вдруг взорвался Корбу. — Если это все, что им осталось?!
— И я так думал вначале, когда Германия продвигалась к Волге. Думал, что нет другого спасения, кроме этого искусственного гашиша. В первые дни лагеря…
Его прервал неожиданный приход главного повара диетической кухни капитана Дорнака, немца. У Дорнака был выбит один глаз, и, чтобы как-то возместить потерю (как с долей цинизма говорил он сам), капитан повесил на себя четыре снятых с убитых Железных креста. Он был маленького роста, приземист, смешлив. Старался угодить каждому больному или раненому, изобретая блюда по их вкусу, и любил Куки — кошку Иоакима. Он никогда не забывал принести ей молока.
Обычно Дорнак усаживался по-турецки на пол и наблюдал, как Куки лакает молоко, но сейчас он понял, что пришел не вовремя, и поспешил уйти.
— Тебе не кажется, что Дорнак хочет соблазнить Куки? — спросил Корбу после его ухода.
— Всякие усилия напрасны! — ответил Иоаким с улыбкой. — Куки — самая преданная женщина в мире! — И продолжал: — Я тебе говорил, что в первые дни нас в лагере было всего четверо: я, немец майор Краусс, буддийский священник Раманужам и французский поэт Поль Серальти. Как ты знаешь, у меня нет военной биографии. Зато жизнь каждого из остальных — это материал по крайней мере для одного приключенческого романа. Краусс был начальником отдела разведки и контрразведки на северном участке фронта. Он был столь уверен в своей личной охране, что не заметил, как русские перебрались через линию фронта и взяли его прямо из постели. Он все время бился головой о стенку, боясь, что русские его казнят. Поль Серальти, хотя он и был сентиментальным поэтом и писал стишки, рассчитанные на вкусы модисток и слезливых девиц, в действительности занимался контрабандной торговлей. Впрочем, по матери в его жилах текла и немецкая кровь. Он лично знал Гитлера и Муссолини и утверждал, что играл в покер с нашим экс-королем Карлом и был участником его любовных оргий. Он как раз доставил новый транспорт в Китай, и ему пришла в голову мысль вернуться домой через Москву. Война застала его в парке Горького, где он катался на качелях вместе с детьми. Поскольку у него был немецкий паспорт, его объявили пленным. Днем он подсчитывал, сколько валюты потерял, а ночью при луне писал стихи. Третьим был Раманужам… Его я оставил напоследок, потому что он — главный объект моих воспоминаний. Его задержали на южной границе России: он занимался шпионажем в пользу Японии. Счастливый человек этот буддийский священник, он в совершенстве владел методом йогов и всякий раз прибегал к нему, когда хотел изолироваться от окружающего мира. Он с таким упорством верил в свою божественность и с такой страстностью лелеял ее, что мог после минимального количества упражнений загипнотизировать сам себя и затронуть те области своего сознания, которые в обычных условиях оставались недосягаемыми. Он обладал также даром интуитивного ясновидения, что изумляло меня до крайности. Краусс не обращал на него внимания, потому что его постоянно грызла мысль о смерти. Серальти ставил себя выше священника и, будучи материалистом и логиком в самом прямом смысле этого слова, относился к нему с полным презрением. Напротив, я, оцепенев, со страхом и волнением наблюдал за ним от начала упражнений и в течение всего периода его гипнотического транса. Он, например, говорил мне: «У меня есть брат в Сан-Франциско. Я его не видел четыре года после последней ритуальной конференции в Калькутте. Сегодня вечером я навещу его!» Он никогда не был в Сан-Франциско, но, возвратившись из своего воображаемого путешествия, с такими мельчайшими подробностями описывал мне город, приключения, участником которых он якобы был в течение часа, рассказывал о людях, с которыми будто бы встречался, волнения, которые пережил… Конечно, тебе любопытно узнать, почему я с таким захватывающим вниманием следил за его упражнениями. Я тебе объясню. Географию мира я знаю только из книг и атласов. Никогда до войны не выезжал из Румынии, хотя всю жизнь мечтал путешествовать. Особенно я мечтал посетить острова в южной части Тихого океана и часто упивался мыслью, что когда-нибудь побываю на острове Гаити. Я просил Раманужама посвятить меня в тайны йогов, чтобы и я мог гипнотизировать самого себя и с такой же легкостью заявить: «Сегодня, друзья, я отправляюсь на Гаити!»
Преподаватель географии, казалось, и сейчас был упоен этой возможностью. Некоторое время он смотрел в пространство, возможно строя в воображении пережитые или еще не пережитые происшествия. Штефан Корбу с интересом слушал его. На его глазах невероятное становилось возможным. Он возбужденно спросил:
— И тебе удалось?
— У меня не было времени довести до конца хотя бы первые упражнения. Однажды утром я остался один во всем лагере. Ночью Краусса, Раманужама и Поля Серальти увезли из лагеря в сторону Москвы. Что дальше было с ними, не знаю. Через неделю в лагерь начали прибывать военнопленные. Война настигла меня, а я потерял единственную возможность приобщиться к гашишу индийских иллюзий.
— А сам не попробовал?
— Нет! Раманужам утверждал, что обязательно нужна философская подготовка. А кто мог мне ее дать? Новые обитатели лагеря были очень крепко привязаны к земле, но в другом плане. Их философия была очень проста: хлеб, хлеб и снова хлеб! Остальное их не интересовало. Иногда у меня создавалось впечатление, теперь уж так не бывает, что, в сущности, в душевном отношении мы обречены на бесплодие. Мы сознавали, что идем к гибели, но у нас не хватало сил честно признать это. Некоторые государства, считающие себя цивилизованными, не могут позволить исполнение смертного приговора прежде, чем несчастному приговоренному не вольют сильную дозу морфия. В нашем случае мы сами подготавливали и сами делали себе укол морфия.
— Даже ты?
— В те дни — да! Даже я! Но об этом я не хочу говорить.
Сначала Корбу не заметил скрытой боли, с какой Иоаким сделал свое признание. Правда, на его лицо набежала тень, а движения рук вдруг прекратились, но Корбу ошибочно понял смятение и колебания Иоакима.
— Тебя что-нибудь унижало?
— Напротив, поднимало меня над всеми остальными, — ответил Иоаким на этот раз с оттенком легкой грусти в голосе.
— Тогда почему ты не хочешь мне рассказать?
— Это тайна! А ты знаешь мое мнение о том, следует делиться тайной или нет.
— Даже если я буду настаивать?
— Прошу тебя не делать этого.
Наступило молчание. Иоаким продолжал чистить картошку с большим ожесточением, чем прежде. Печь, забитая поленьями, гудела. В помещении стало жарко. Штефан Корбу разомлел, ему очень захотелось растянуться здесь прямо на полу и заснуть. Только нервное напряжение и возбужденное теперь любопытство удерживали его.
— Хорошо, — сказал Корбу через некоторое время, — я не буду настаивать. Ведь мне тоже оказалось трудно посвятить тебя в мою тайну. Все же раньше и ты верил в целительную силу иллюзий. Почему не веришь теперь? А главное, почему винишь тех, кто верит?
Иоаким поднял на него глаза, в которых мелькнула необъяснимая жесткость.
— Потому что я пришел к выводу, что мы не можем жить вне истории. За стенами лагеря что-то происходит, погибает и возрождается человечество, и мы обязаны занять ту или иную позицию: за или против. Любая формула самогипноза лишь отдаляет нас от нашей собственной человеческой сущности. Точнее, ставит нас в положение, когда мы должны предавать нашу человеческую сущность.
— И что ты предлагаешь взамен?
— Здравый рассудок!
— Странное дело. То же самое предложил мне и Анкуце.
— Потому что другого спасения нет, парень!
— Если в конечном счете это спасение тоже не окажется иллюзией.
— До получения опровержений я верю в него!
— Тогда позволь и другим верить в то, во что они хотят!
— А ты, Штефан Корбу, знаешь, во что верят другие? Ты их видел вблизи, чтобы знать, что их развращает? Ты только что кричал на меня, что я не имею права обвинять их, потому что у них не осталось ничего, кроме иллюзий. У них осталось чтение библии и комментарии Георгиана, кулинарные рецепты Новака и речи Голеску о непобедимости Германии, рассказы Андроне о любовных похождениях Марии Терезы и сеансы спиритизма под руководством полковника Балтазара… Неужели это все, что нам осталось до конца войны?
— О, нет! — патетически воскликнул Корбу. — Еще нам остались, в порядке компенсации, воззвания, которые нас приглашает подписать Анкуце, или твои утопии об идеальном завтрашнем мире…
— Не смейся, Корбу! — Иоаким, оскорбленный, повысил голос.
— Я не смеюсь. Просто я, безграмотный в вопросах истории, прикидываю: что предлагают одни, что другие! И я тебя спрашиваю: не кажется ли тебе, что и эти самые красноречивые призывы к здравому смыслу, в сущности, есть те же самые наркотики? Правда, нет никакой радости в том, чтобы каждый день строить себе новую иллюзию, но мы обязаны или подштопать старые, или изготовить себе из ничего новые. Только это может нас спасти в мире, окруженном колючей проволокой, в который нас бросила судьба! Кому не во что больше верить, пусть изобретет для себя свою собственную иллюзию.
Иоаким не мог без сожаления смотреть на собеседника. Он взглянул на Штефана из-под нахмуренных бровей, и у него появилось такое чувство, что Корбу плетет паутину, но не для того, чтобы поймать других, а чтобы погибнуть в своих собственных сетях. Иоаким отложил нож, бросил очередную картофелину в котел и с каким-то ожесточением поднялся со своего места. Он подошел к Корбу, взял его руки в свои и спросил:
— А ты знаешь, Тимур, в какую пропасть тебя затягивают эти лживые соблазны? Я не спрашиваю тебя об иллюзии, которую ты выдумал для себя, но я знаю свою, и мне этого достаточно.
— Скрываешь? — язвительно улыбнулся Корбу.
— Нет! Готов ли ты выслушать меня и схоронить в себе все, что я тебе скажу?
— Я слушаю тебя!
Было похоже, что Иоакиму очень тяжело решиться на этот шаг. С трудом он собрался с мыслями и начал:
— Ну, хорошо, парень, я скажу. Было время, когда мои иллюзии нашли воплощение в женщине. Когда организм свыкается с голодом, когда теряешь всякую связь со своей родиной, когда лагерь отодвигает все потребности — физические и духовные, — твой интерес сосредоточивается на одном-единственном — на эротике. Я любил эту женщину как безумный, страдал бессонницей, потерял аппетит; я писал ее имя на земле и, просыпаясь ночью, разговаривал с ней. Я не находил себе места, если не видел ее хотя бы раз в день, не раз мне приходила в голову мысль умереть перед ней, чтобы она наконец узнала, что творится со мной, и чтобы самому излечиться от своего безумия. Я представлял себе, как она входит сюда, садится на стул, на котором сейчас сидишь ты, и, ничего не говоря, смотрит на меня. Но этого не случилось, и мне пришлось четыре раза в последний момент самому развязывать петлю на шее, чтобы понять, что иллюзии подобного рода — не что иное, как сладкая, но безжалостная отрава. Я окончательно излечился, хотя иногда мне кажется, что я все еще люблю ее и…
— Кого же, господи? — не выдержал Корбу.
— Жену комиссара, — пробормотал Иоаким.
Да, этого и следовало ожидать! Корбу давно должен был догадаться об этом. Он закусил губу, чтобы не закричать:
«И ты? Почему? Как все это можно объяснить?»
— Ты удивлен, не так ли? — продолжал Иоаким после некоторого молчания. — Я так и думал! Впервые я осмеливаюсь говорить кому-нибудь о ней. Может, я и сейчас люблю ее, только любовь стала спокойной, как течение реки. Я перестал сражаться с ее тенью, поэтому и ищу что-нибудь другое. Я должен верить во что-то иное, а не в эту абсурдную любовь, которая может привести меня только к самоубийству; меня уже начала захватывать новая правда о мире и о людях, которую я здесь открываю для себя. Почему ты так смотришь на меня? Может, считаешь меня сумасшедшим?
Но Штефан Корбу уже не слушал Иоакима. Он поднялся и молча направился к двери. Механически, как робот, открыл ее и пошел по коридору сам не зная куда…
Начальник лагеря проснулся с первым сигналом подъема. Как военный человек, он автоматически реагировал на все сигналы, связанные со службой. Тем более что отдохнул он очень хорошо, спал глубоким сном и без сновидений.
Девяткин тоже встретил новогоднюю ночь, но только не так, как остальные, по-своему. Он установил стол, что ему с одной рукой было не так-то легко. Положил один прибор для себя, другой для Антонины Кирилловны, третий для маленькой волшебницы Нади… Во время обороны Одессы он потерял левую руку, там же во время бомбардировки погибла его жена, о дочке он не знал, успели ли ее вывезти. Напротив приборов отсутствующих дорогих ему людей полковник Девяткин поставил по фотографии и по стакану рубинового вина. Стоя он прослушал по радио бой часов на Спасской башне, чокнулся со стаканами тех, кто отсутствовал и о которых он помнил всегда, потом осушил свой стакан до конца, а вино из двух других, по обычаю, вылил на пол. Затем погасил свет и лег. И это все.
Утром он проснулся с ощущением, которое стало теперь постоянным, что у него занемели пальцы левой руки. Инстинктивно потянулся правой рукой, чтобы растереть их, но тут же все вспомнил. Правая рука неуклюже повисла в воздухе. Он невольно закусил губу и выругался сквозь зубы. Некоторое время оставался в кровати, обеспокоенный, что солдат, назначенный помогать ему, не подает никаких признаков жизни, но затем вспомнил, что позавчера сам отпустил его на день съездить в Горький в госпиталь повидаться с братом, который недавно был ранен под Сталинградом.
Девяткину нравился белесый утренний свет, проникавший через замерзшие окна. Мысленно он перенесся в далекие, но незабываемые степи родной Украины. Словно в зеркале, перед глазами проплыли мельчайшие детали, отчетливые и реальные… Голова жены на его груди и тоненькая Надя в длинной ночной рубашке, стремительно ворвавшаяся в их комнату, чтобы поздравить с Новым годом, ленивое потягивание еще сонной Антонины Кирилловны, надувшаяся Надя, которой не дали протиснуться на постели между ними, потом сражение подушками (ему всегда приходилось признавать себя побежденным) и забавный попугай, который все кричал:
— Дай мне рубль! Дай мне рубль!
Нет, подобного рода воспоминания никак не способствуют залечиванию душевных ран.
Под окнами как раз проходил наряд для смены караула. Волшебное зеркало разлетелось вдребезги, как от оглушительного взрыва. Рассеялось волшебство, замерли все голоса. Хрупкие образы прошлого стерлись суровой действительностью — колючая проволока и за ней застывшие глаза тысяч пленных.
Может, среди них находится и тот, кто лишил его левой руки, или тот, кто убил его жену, или тот…
Девяткин отказывался верить, что и Надю постигла та же судьба. Мысль, что она жива, ни на минуту не оставляла его и все крепла, и он ни за что на свете не дал бы ей умереть.
Фотографии стояли на том же месте на столе, возле пустых тарелок и бокалов. Он протянул руку и взял фотографию дочки, внимательно вгляделся в ее большие, продолговатые глаза и с жаром громко проговорил:
— Ты должна жить, Надежда Федоровна! Должна, моя дорогая! Ради всего, чего не успел я…
Он почувствовал, как волна жалости и гнева захватывает его. Он ненавидел свою неполноценность, ненавидел пленных, ненавидел все, что включают в себя понятия «война» и «враг». В этот час он предпочитал бы идти вперед под порывами снежной бури, под грохотом бомб и треском пулеметных очередей. Он предпочел бы вместе с солдатами ползти по снежным сугробам, прокладывая путь к вражеским линиям, и рваться все дальше вперед. Он предпочел бы переносить голод, холод, бессонницу, ранения, сражаясь на любом участке фронта, готовый отдать в любую минуту жизнь, но не отступить.
Он согласился бы на все — только бы не быть сторожем этих людей, обреченных на лагерную жизнь, только бы не быть сосланным сюда, за многие сотни километров в тыл фронта, и не вести до конца войны эту лишенную всякого героизма жизнь.
Противное ощущение зуда на месте левой руки еще больше ожесточило его.
Обозленный, он встал с кровати. С трудом умылся и оделся. Он как раз натягивал валенки, когда в помещение ворвались двое солдат, принесших страшную весть.
— Ничего! Схватимся и с тифом! — спокойно сказал он.
Девяткин сидел неподвижно, наблюдая за игрой пламени в печке. Обычно он не курил, но сейчас дымил цигаркой, как начинающие. Ему нравилось смотреть, как дым обволакивает горящие поленья, как труба жадно втягивает дым вверх. Складки, бороздившие его лицо, выделились еще резче, выдавая сильное внутреннее волнение.
— Ты когда-нибудь болел тифом, Тома Андреевич? — спросил он у Молдовяну.
— Нет, товарищ начальник! — ответил тот, смотря в сторону. — Никогда!
— А я болел. — Глаза его сузились, как будто он вглядывался в прошлое. — В то время мы воевали с бандами Петлюры, — продолжал он через некоторое время. — Пять недель пролежал я в госпитале в Харькове. Страшная болезнь! Иногда я готов был выброситься из окна с третьего этажа. Голова раскалывалась, жар был страшный. Не мог даже капли воды взять в рот и был в таком состоянии, будто пьян до потери сознания. Ноги заплетались, а все нутро выворачивало наизнанку. Если засыпал часа на два в сутки, то видел кошмары. Выкрикивал диким голосом команды и размахивал воображаемой саблей. А в другой раз меня охватывало такое безразличие, что хоть живьем закапывай в могилу — я все равно не шелохнулся бы. Как-то я взглянул на себя в зеркало и перепугался. Тощ, как мумия, высох весь. Не человек, а живой скелет…
Бросив окурок в огонь, он подождал, пока огонь не проглотил его, и заговорил снова:
— А мертвые лежали повсюду: в палатах, на лестницах, во дворе, свешивались с окон. Их не успевали вывозить на повозках за город, так что складывали штабелями, как бревна. Прямо за госпиталем вырыли яму и зарывали всех скопом, бросая трупы как попало, в одном нижнем белье. Достаточно было кому-нибудь крикнуть: «Вошь!» — как начинался такой содом, что боже упаси. Целый день потом жгли на кострах лохмотья…
Девяткин на мгновение замолчал, уставившись на огонь, потом бросил обратно в печку упавший рядом с валенком уголек и добавил:
— Да, страшная болезнь! Я тебя запугал, Тома Андреевич?
— Нет, нет! — быстро ответил Молдовяну. — Меня только потряс ваш рассказ.
Тогда Девяткин повернулся к нему и положил свою единственную руку на колено комиссару:
— Тогда, значит, не достиг я цели. Ведь я не просто так рассказал тебе все это. Мне хотелось тебя запугать, чтобы волосы встали дыбом, чтобы дрожь пробрала тебя с головы до ног.
— Я мужчина, Федор Павлович! Какого черта бояться?! — улыбнулся комиссар. — Если я уже сейчас напугаюсь, что же будет, когда действительно начнется эпидемия?
— Да, да! — пробормотал Девяткин. — Возможно, ты и прав… И ты, Ивана Петровна, тоже не испугалась?
Иоана прошла за перегородку и вынесла оттуда на деревянном подносе полную кастрюлю горячего кофе.
— Нет, испугалась, Федор Павлович, — ответила она голосом, дрожащим от волнения. — Очень испугалась.
— Может, ты думаешь, что я хотел запугать тебя, чтобы ты сбежала?
— Этого я не сделаю ни за что на свете!
— Значит, поняла, зачем я рассказал?
— Чтобы мы знали, что нас ожидает, если не примем срочных мер.
— Ты умная женщина, Ивана Петровна! Ведь ты родилась здесь, и я тебя в некотором роде считаю нашей, русской. Я почти сожалею, что этот румын взял тебя в жены и в один прекрасный день увезет от нас…
Иоана налила кофе в большие глиняные чашки. В помещении стало тепло, и она сбросила шаль и полушубок. Льняное платье облегало ее тело, подчеркивая все изгибы фигуры, тонкую талию, округлость плеч. Волосы, разделенные на две пряди, завитками спадавшие на грудь, обрамляли вырисованное чистыми, как у ребенка, линиями лицо. Ее испуганные глаза, казавшиеся еще более голубыми на нежно-белом лице, неизменно искрящиеся изнутри улыбкой, и полные влажные губы подчеркивали ее женственность.
Появившись с чашкой в руке, Иоана показалась Девяткину еще красивее, и он невольно вздрогнул. Иоана, которая была здесь, рядом, и Надя, образ которой хранился в воспоминаниях, были одного возраста. Затуманенному родительской любовью взору почудилось, что обе они, будто окутанные облаком магической пыли, неуловимо похожи друг на друга.
Вот почему, прежде чем взять чашку, Девяткин поцеловал ей руку и улыбнулся.
Иоана покраснела, комиссар же был изумлен: впервые начальник лагеря предстал перед ними обыкновенным, спокойным и ровным человеком, словно он и не нес на своих плечах тяжесть пережитой трагедии.
— Скажи мне, Тома Андреевич, — неожиданно перешел Девяткин на другую тему. — Только по правде, открыто, как другу. Что ты думаешь о тех, других?..
Он не называл их ни «пленными», ни «людьми». Черты его лица снова сделались резкими, скулы напряглись, в глазах сверкнул злой огонек.
— Как сказать? — тихо ответил комиссар. — Если говорить в общем, я еще не могу точно определить, что меня сближает с ними и что отталкивает. Само собой разумеется, к разным людям я отношусь по-разному.
— Я тебя понимаю! Я очень хорошо тебя понимаю, — глухо проговорил полковник, медленно отхлебывая кофе. — До того как сюда приехали вы, я пережил некоторую растерянность, что со мной бывает очень редко. Я смотрел на колючую проволоку и не мог отделаться от мысли, что кто-то из них, неизвестно кто, лишил меня руки, другие убили мою жену и дочь. Я чувствовал себя в этой должности наказанным и обиженным и готов был просить перевести меня куда угодно, в другое место, хоть к черту в преисподнюю… Считаете, что я не прав?
— Прав, — быстро подтвердила Иоана. — И мне было не по себе, когда я узнала, где придется работать во время войны.
— Ты, по крайней мере, следовала за своим мужем, Ивана Петровна, тогда как я привез с собой сюда только одни фотографии.
Девяткин сидел, нагнувшись вперед, держа пустую чашку в руке. Красные отблески огня освещали его суровое лицо. Некоторое время было тихо. Остальные двое смущенно молчали, уважая чувства, которые сейчас владели начальником лагеря.
Но полковник быстро пришел в себя, поставил чашку, резко расстегнул воротник кителя и поднялся.
— Я хотел сказать, что мы обязаны перебороть себя! — проговорил он, окинув взглядом собеседников. — Каждый должен перебороть себя и забыть. Я — воспоминания о том, что было под Одессой, ты — свое прошлое в Румынии, Ивана Петровна — то, что ей приходится проводить свои молодые годы в таких грустных обстоятельствах. Как раз когда тебе кажется, что ненависть — единственно правильная реакция, в тебе пробуждается дух старого большевика и требует от тебя человечности. Напоминает тебе, что ты не имеешь права смешивать червя в яблоке с самим яблоком. Одно дело Гитлер с его сворой политиканов, и другое дело — миллионы людей, брошенных в пекло войны. Не гуманизм к врагу, а гуманизм к его жертвам — вот что нужно.
Он положил руку на плечо Иоаны и со смехом сказал:
— Я очень сожалею, Ивана Петровна, но подобный переворот в сознании нужно немедленно отметить по русскому обычаю настоящей русской водкой. Забудь на время, что ты наш лечащий врач, и разреши пропустить хотя бы по одной рюмочке…
— Разрешаю, товарищ начальник!
— За человечность, Ивана Петровна! Понимаешь?
— За человечность, Федор Павлович!
— Тогда — слава медицине!
Он пошарил в плетеной корзине и извлек оттуда бутылку водки, ворчливо встретил отказ Иоаны, но не настаивал и налил светлой жидкости в две крышки из-под бидона.
— В конце концов должны же мы поздравить друг друга с наступившим Новым годом! — уже весело произнес Девяткин. — За Советский Союз, друзья! За то, чтобы все ваши мечты сбылись, Тома Андреевич! От всей души желаю тебе как можно скорее вернуться в Румынию! А тебе, Ивана Петровна, стать знаменитым доктором в Бухаресте!
— Ла мулць ань! — по-румынски ответил комиссар и тут же поспешил перевести: — С Новым годом, Федор Павлович!
— И за товарища Влайку! — вставила в свою очередь Иоана, хлопнув в ладоши.
— Да, да! — громко воскликнул полковник. — И за скитающегося Марина Михайловича! В каких-то сугробах застал его Новый год?
Иоана улыбалась с чувством покровительства и некоторого превосходства по отношению к слабостям мужчин. Девяткин заставил комиссара выпить до дна и рассмеялся, увидев, как тот передернулся, а после этого шумно и горячо обнял обоих. Ему было особенно приятно почувствовать на своих губах горячие губы Иоаны…
Но тут же, будто рассердившись сам на себя за минутную слабость, Девяткин спросил?
— Скажи мне, Ивана Петровна, сколько длится инкубационный период при тифе?
— В среднем двенадцать дней. В исключительных случаях пять или более двадцати, — ответила она, как школьница на уроке. — При массовом заражении инкубационный период короче.
— Значит, какой первый вывод можно сделать?
— Что итальянцы заболели на фронте.
— Стало быть, не исключено, что мы имеем дело с очагом эпидемии.
— Если учесть, в каких условиях они находились, это было бы не удивительно.
— То есть?
— Все вместе в одной траншее, в одном вагоне, в укрытиях. Делились друг с другом шинелями, возможно даже раздевали мертвых.
— Насколько я знаю, Муссолини одел их не по-царски.
— Да уж действительно. На плечах опереточные накидки, на голове нечто вроде детских панамок.
— Ты видела тех, кто в карантине?
— Вчера я наблюдала, как они готовились к бане.
— Выглядели так же, как тогда, когда отправились завоевывать Россию?
— Вшей в одежде — целые муравейники.
— Думаешь, стрижка, дезинфекция ничем им не помогли?
— Может, лучше было бы их пропустить через огонь и сотворить заново, — засмеялась Иоана.
— Ты шутишь?
— Конечно, Федор Павлович!
— Все-таки, значит, помогло!
— Помогло! Но очаг был раньше, чем их постригли, и раньше, чем их одежду пропарили в дезинфекционной камере.
— А как с людьми?
— Сегодня ночью в госпитале обнаружены двое больных. Без сомнения, в карантинном бараке появятся и другие.
— Этих двух изолировали?
— Да, вместе с еще семью, у которых появились те же симптомы.
— Значит, перспективы довольно мрачные?
— Если не сказать хуже, товарищ начальник!
— Несколько секунд назад я все еще надеялся, что мы зря переполошились.
— Нет, опасность очень серьезная, — сказала Иоана, глядя ему прямо в лицо.
— Да, да! Теперь мне все ясно.
Он снова стал суровым и хмурым. Хотел было закурить, но извлеченная из кармана папироса так и осталась зажатой в кулаке. Он, задумавшись, продолжал стоять неподвижно посредине комнаты. Потом неожиданно обратился к комиссару:
— Ты, кажется, говорил, что принял какие-то меры?
— Да, принял, — ответил тот.
— Послушаем!
— Прежде всего я приказал Анкуце держать новость в секрете.
— Хорошо.
— Санитарам приказал не покидать госпиталь.
— Согласен.
— Я опасался, что в казармах может возникнуть паника.
— Правильно опасался!
— Точно так же я запретил доступ из казарм в госпиталь.
— Очень хорошо!
— Пока все! Жду ваших распоряжений.
Начальник лагеря некоторое время оставался в задумчивости, потом сказал:
— Да, меры нужно принимать срочные и решительные… Деринг все еще болен?
Иоганн Деринг был комиссаром немецкой секции.
— Болен, — коротко ответил Молдовяну.
— А Бенедек?
— Все еще в Москве. Пока не вернулся.
Шандор Бенедек был комиссаром у венгров. В итальянской и финской секциях комиссаров не было. Девяткин все время требовал в политуправлении, чтобы ему прислали комиссаров и в остальные две секции, но, видно, не так легко было удовлетворить все запросы. Так что Деринг, Бенедек и Молдовяну отвечали и за остальные секции.
— М-да! — произнес начальник лагеря, потирая сжатой ладонью подбородок. — Значит, придется тебе одному справляться… Сколько врачей у нас в лагере?
— Шестеро!
— Из них в госпитале сейчас работает один Анкуце, не так ли?
— Точно!
— Анкуце пришел добровольно, а вот остальные… И почему мы с ними до сих пор не поговорили?..
— Мы опасались, что они не согласятся, — оправдывался Молдовяну.
— Теперь-то они тем более не согласятся.
— Я тоже так думаю.
— И все же, мне кажется, тебе нужно собрать всех их. Поговори с ними. Может, удастся пробудить в них чувство человечности. Ты все еще боишься, что не сумеешь их убедить?
— Попытаюсь!
— Должен суметь! — прозвучал, как приказ, голос начальника лагеря. — Должен! Такое уж чертово дело! Пока не появились вы, мне казалось, что я нахожусь на краю света, что войне я больше не нужен. Так вот война сейчас снова призывает нас всех на фронт. Понимаете? На фронт!
Он повернулся к Иоане и строго спросил:
— Ивана Петровна, ты не боишься войны?
— Не боюсь, Федор Павлович! — с некоторым удивлением ответила она. — Почему мне должно быть страшно?
— Потому что, Ивана Петровна, здесь тоже своего рода война, и дьявольски тяжелая. Там врага видишь, свист снаряда слышишь. Здесь микробы предпочитают оставаться невидимыми, эпидемия не бьет в барабан, прежде чем пойти в атаку. Там сражаешься в открытом бою, здесь враг нападает на тебя из-за угла… Что скажешь на это?
— Никакая война мне не страшна, Федор Павлович!
— Молодец, девочка!
Он направился к столу в другой угол комнаты. Повернул несколько раз ручку полевого телефона и поднес трубку к уху, ожидая.
— Это Девяткин. Дай мне Горький, комендатуру!
Прозрачный утренний свет озарял его лицо, которое казалось высеченным из камня. Нахмуренный взгляд Девяткина без определенной цели скользил над головами присутствующих, устремлялся через окно вдаль.
— Знаешь, — обратился Девяткин к доктору, — я тебе не разрешаю больше входить в лагерь, пока ты не сделаешь себе прививку.
— Надо будет сделать прививки и медсестрам, — ответила Иоана. — И докторам, которые вызовутся добровольцами, и санитарам, и банщикам, и людям, работающим на кухне в госпитале, и рабочим из бригад, в любом случае всем итальянцам…
— Очень хорошо! Сделаем всем.
— Но на складе у нас есть лекарства только против различных легких заболеваний и против дизентерии.
— Что ты хочешь этим сказать? — строго спросил Девяткин.
— Что сульфамидные препараты, аспирин, хинин, белладонна и другие лекарства, которые есть у нас, совсем не помогают при тифе. Мне нужны не профилактические средства, а в первую очередь медикаменты для лечения болезни… И в очень большом количестве!
— То есть?
— Иммунологическая сыворотка, сыворотка с глюкозой, витамины, строфантин…
— Хватит! Ты хочешь сделать из меня медицинскую энциклопедию. Мы не на экзаменах.
— Вы меня спросили.
— С меня хватит этого!
— Я только хотела убедить вас в серьезности эпидемии.
— Уже убедила!
— Нужно убедить и санитарное управление в Горьком.
— Постараюсь!.. Какие подручные средства есть у нас?
— Баня, камера и элементарные дезинфицирующие средства.
— Если мы будем пользоваться только ими, к чему мы придем?
— Очень многие окажутся на кладбище. Кроме того, эпидемия может распространиться и на село.
— Ты довольно трезво смотришь на вещи, Ивана Петровна!
— Жизнь меня научила этому, Федор Павлович! Зачем обманывать себя?
— Чтобы успокоить такого пожилого человека, как я, который не хотел бы возиться с обитателями своего пансиона до конца войны.
— Не верю!
— Ты знаешь меня лучше, чем я сам себя?
— Знаю, как себя. Вам на самом деле нравится возиться, как и мне.
Девяткин подошел к ней и легко потрепал ладонью по щеке.
— Ты меня, девочка, не прорабатывай. Признаю, ты права!
— Тогда зачем вам мучить меня?
— Я хотел тебя немного посердить. Всего лишь!
Он заразительно расхохотался. Вслед за ним рассмеялся и Тома Молдовяну.
— От нее так легко не отделаешься, товарищ начальник.
— Это уж точно, комиссар! С еще большей уверенностью можно сказать, что мы выиграем бой…
Зазвонил телефон: дали связь с комендатурой в Горьком. Девяткин был не из тех, кто легко сдается, поэтому разговор получился горячий.
— Да пойми же ты, — кипятился Девяткин, — мне нужны не лекарства для одного-двух человек. Лекарства нужны в больших количествах, Понимаешь? Противотифозная сыворотка. Меня не интересует, откуда ты ее возьмешь, хоть из-под земли достань, хоть изобретай заново… Да, я тебя слушаю. Понимаю, что у тебя есть и другие лагеря. Да, черт побери, не я же им вшей за шиворот напихал… А что ты хочешь теперь? Чтобы я поставил у их изголовья оркестр играть «Аве Мария»? Хорошо, хорошо! Посылаю к тебе Петровну. Да, румынка, жена Молдовяну, она тебя убедит… Слава богу, наконец и ты начал бояться женщин! Да, молодая, красивая! Но, кажется, ты старше меня на целых десять лет… Ох-ох-ох! До свидания, и желаю тебе как можно скорее добиться отправки на фронт!
В дверях появился дежурный офицер, он стоял неподвижно, ожидая, когда можно будет доложить начальнику лагеря, что на утренней перекличке все были на месте, что в лагере никаких происшествий не произошло, что…
— Срочно запрягай лошадей! — прервал его Девяткин, хотя обычно строго придерживался уставного порядка.
— Телеграмма из Москвы! — успел все же добавить дежурный офицер. — Приказ подготовить остальные казармы…
— Ты слышал? Лошадей!
— Сообщают о новых эшелонах военнопленных, — продолжал свое офицер. — В Сталинграде…
— Я приказал запрягать лошадей, лейтенант! — закричал выведенный из себя полковник. — Чтобы через три минуты лошади были готовы к отъезду. Заготовь предписание для солдата-возницы и капитана доктора Иваны Петровны Молдовяну. Они направляются в Горький.
Лейтенант не успел закрыть дверь, как Девяткин крикнул ему снова:
— Постой!
Офицер замер на месте.
— Собери всех врачей лагеря. На десять часов. В комнате Молдовяну. Без всякого объяснения! Можешь идти!
Только после того как дверь за лейтенантом закрылась, Девяткин облегченно вздохнул. Прикурил угольком из печурки новую папиросу и подошел к доктору:
— Я не буду говорить, что тебе надо делать. Поезжай в Горький и выжми все, что можно выжать из начальника санитарного управления. Пусть он поймет, что я отвечаю головой за каждого человека в лагере. И ты, и твой муж, и остальные комиссары. Чтобы ни у одного человека не было повода ругать нас после войны… Ты меня поняла? Покажем им, что мы более человечны, чем они были с нашими безоружными и пленными… Ну а до Горького у тебя будет возможность вздремнуть.
— У меня такое впечатление, что именно для этого вы меня и посылаете.
— Уж не думаешь ли ты, что мне приятно смотреть, как ты целый день клюешь носом на ходу? Ну, сейчас мы тебя укутаем, как невесту!
Двое мужчин долго прислушивались к звуку удаляющегося колокольчика и смотрели вслед саням, оставлявшим за собой облачко снежной пыли.
Спустя некоторое время Девяткин сказал, все еще не отрывая взгляда от дороги в сторону Горького:
— Какая замечательная женщина встретилась тебе на пути, Тома Андреевич!
Молдовяну стоял, глядя в ту же сторону. Он еще помнил улыбку Иоаны, ее полный любви, предназначенный только ему взгляд, который она бросила ему при расставании.
— Я ее люблю, — проговорил он голосом, сдавленным от волнения. — Очень люблю!
— И пусть бережет ее тебе бог, — проговорил Девяткин, повернувшись лицом к воротам лагеря. — Будь я на твоем месте, я любил бы ее не меньше…
Две бригады по заготовке дров — финская и румынская — ожидали начальника у контрольно-пропускного пункта. Он должен был пересчитать людей, расписаться за них и повести их в лес. Офицеры-военнопленные неохотно и равнодушно приветствовали начальника лагеря и комиссара, расступились, пропуская их в лагерь…
Люди прогуливались, словно по бульвару, из одного конца лагеря в другой по огромному плацу между казармами, от карантинного барака до колючей проволоки, тянущейся от угла госпиталя до парка.
Немцы шли торжественно, держась очень прямо, надменные с остальными национальными группами и даже друг с другом. На их свежевыбритых бледных лицах лежал оттенок ожесточенности. От этого лица казались неподвижными, безжизненными. Взгляды их были пустыми, и казалось, что какой-то злой волшебник вставил им всем мертвые глаза…
Даже одежда будто застыла на них, а тела под ней представлялись такими же оцепеневшими. Шаг был отрывистым, резким.
— Война! — будто про себя шепнул Кондейеску.
— Вы что-то сказали, господин генерал? — услышал он в ту же секунду знакомый голос.
Кондейеску обернулся и увидел рядом с собой лейтенанта Иона Паладе.
Он знал его еще с окружения, с тех дней, когда генерал объезжал линию фронта, чтобы убедиться, в какой мере возможно дальнейшее сопротивление. На участке батареи лейтенанта Паладе его застал сильный артиллерийский обстрел, и, таким образом, он провел в его укрытии несколько тяжелых часов. Тяжелых не столько из-за обстрела, который задержал его под землей, сколько из-за правды, которую Паладе осмелился ему высказать без всяких околичностей:
— До сих пор вы меня все спрашивали о наличии снарядов. Как видите, снарядов у нас мало. Самое большее через три дня мы будем вынуждены замолчать. Но лучше бы вы меня спросили о настроении людей. Люди уже не верят ни во что. И если и надеются на что-либо, то лишь на то, что вы не заставите их бессмысленно умереть. Вы попросили меня быть искренним — я буду искренним до конца. Не решения о возможности сопротивления следовало бы искать, ибо это равносильно преступлению, так как русские все равно нас разобьют, а решения о спасении армии… Видите ли, господин генерал, это не та война, когда человеку должно быть стыдно, что бросил оружие. И лучше это сделать сегодня и решить тем самым судьбу восьмидесяти тысяч живых людей, чем завтра, когда будете командовать восьмьюдесятью тысячами трупов…
Можно сказать, что Паладе поставил Кондейеску лицом к лицу с его собственной совестью. Дальнейшая внутренняя борьба устранила все прежние сомнения и опасения. И когда наступило прозрение, генерал послал на ту сторону парламентеров, чтобы обсудить с советским командованием условия капитуляции. И этот акт свершился вопреки воле тех, кто ожесточенно противился ему и кто позже выразил Кондейеску презрение.
В каком-то роде можно сказать, что эти двое людей питались соками от одного и того же корня. Капитуляция еще больше сблизила их, отношения их стали строиться на основании взаимного уважения и признания.
Паладе как раз закончил уборку в казарме и вышел на воздух. Ростом выше генерала, плотнее сложенный, он был в небрежно наброшенной на плечи шинели без знаков различия и в солдатской шапке. Во всей его фигуре, в лице с черными глазами и полными губами угадывалась мужская сила. Но улыбка была усталой и грустной.
— Я смотрел на немцев, — ответил ему Кондейеску, — и думал о том, как безжалостна война к тем, кого она выбрасывает из своей сферы. Помнишь, как печально выглядят поля после боя?
— К несчастью, немцы продолжают и дальше питать иллюзии. Эти люди никогда не простят судьбе то, что она их вырвала из среды, в которой они имели возможность до конца проявлять свои воинственные инстинкты.
— Война — это и рассудок, дорогой Паладе!
— Рассудок многих из них был подавлен, господня генерал. Что-то очень странное происходит с людьми, брошенными в пекло войны, В повседневной жизни эти люди очень обыкновенны, не способны ни на какой агрессивный поступок. Многие из них не могут даже цыпленка зарезать. Но, оказавшись на войне, подчиняясь приказу, те же люди вдруг обнаруживают не проявлявшиеся до сих пор пороки. Грабят, насилуют, убивают, толкают других на убийство… Почему?
Легкая тень скользнула по лицу Кондейеску.
— И мой рассудок был подавлен, Паладе! Я был верным солдатом.
— До того дня, когда увидели, что этот рассудок, подчиненный высшему командованию, вступает в конфликт с вашим собственным рассудком.
— И тогда я совершил акт, за который очень многие меня осуждают.
— На вашем месте я не обращал бы на них внимания.
— По крайней мере, немцы меня осуждают безоговорочно, Паладе!
— Еще одна причина не принимать ничего близко к сердцу, господин генерал! Если немцы стали оправдывать свое поражение на фронте нашим так называемым предательством, тем хуже для мифа об их военной силе. Тем хуже для тех, кто сделал ставку на наш «святой» союз. Раз две реки разошлись, значит, они будут вечно разделены. Впрочем, вы заметили? В лагере каждая нация заперлась в свою скорлупу. Почему? Потому что мы были, есть и будем чужими друг другу. Наш пресловутый общий идеал оказался зловещим фарсом. Понадобилось попасть в плен, чтобы прийти в себя и понять наконец, почему мы оказались в таком положении. Само собой разумеется, я имею в виду тех, кто способен понять. Даже среди немцев… Думаете, немцы — это одно неделимое целое?
Они стояли рядом, наблюдая за проходившими мимо людьми.
— Посмотрите-ка на этих! — продолжал Паладе, обращая внимание генерала на одну из групп немецких офицеров. — Как надменно они вышагивают! Будто маршируют!
Кондейеску вдруг схватил руку лейтенанта и заставил его повернуться к нему лицом.
— Паладе, помоги мне понять! Думаешь, возможно, чтобы у этих людей когда-нибудь исчезло из крови желание воевать?
— У этих — нет, господин генерал! Это — самые отъявленные сторонники Гитлера. Они входят в группу фон Риде, группу «героев». Даже здесь они в воображении продолжают воевать с русскими.
— С клинической точки зрения это очень серьезно, Паладе.
— Страшно, что они все время считают себя победителями, господин генерал.
— Но это же чистое безумие!
— В какой-то мере да.
— И нет никакого лекарства против него?
— Трудно найти такое лекарство!
— Даже если им черным по белому написать, что они потеряли все?
— Боюсь, что тогда они с еще большим упорством будут думать о реванше.
Перед ними проходили то большие, то маленькие группы немцев и румын, итальянцев и венгров, горячо обсуждавших, перебивая друг друга, важнейшую проблему дня, а именно — что будет сегодня на обед, или комментирующих последние объявления, вывешенные у входа в каждую из казарм.
После некоторого молчания Паладе продолжал:
— Как-то я попал в одну из этих казарм. Не помню, по какому делу, кажется, мне нужен был дежурный офицер. Видели бы вы, с каким старанием эти «герои» Риде начищали свои награды, с каким обожанием поглаживали их на груди! Каждый Железный крест для них — это Гитлер, это требование «жизненного пространства», право господствовать над миром. И они не стесняются заявлять об этой своей вере с диким упрямством.
— Может, это для них лишь способ забыть, что они в плену, — снисходительно сказал генерал. — Ведь сам подумай, нелегко переносить плен.
— Господин генерал, их способ называется иначе.
— Фанатизм?
— Да! Их я хорошо знаю. В отношениях между собой они продолжают вести себя по-военному, как на фронте. И здесь они живут по уставу, хотя порой это просто смешно. Они слепо подчиняются своим так называемым «героям». Фон Риде, например, обожествляет их. Они ежедневно внушают себе надежду, что в один прекрасный день фронт подойдет к воротам лагеря и они смогут снова взяться за оружие.
— Этому невозможно поверить!
— И все же это так! Достаточно Риде бросить лозунг, как он становится программой действия для всех его приспешников.
— Вопреки всякой очевидности?
— Наш Голеску тоже не принимает в расчет очевидность, когда насаждает те же иллюзии среди румын.
— Но ему противостоят антифашисты.
— И среди немцев их немало, господин генерал.
— Вот это новость для меня!
— Далеко не все немцы обожают Гитлера.
— Тогда и Риде тоже?
— Само собой разумеется. Тем более что фон Риде сам себя объявил здесь фюрером. До прибытия в лагерь фон Риде немецкие антифашисты жили и работали в нормальных условиях. Люди общались между собой, ссорились и мирились. Прибыв сюда, фон Риде приказал подвергнуть антифашистов остракизму, изолировать и осудить их. Отсюда и открытая враждебность не на жизнь, а на смерть между противостоящими сторонами. Думаете, наш Голеску менее интересный экземпляр, чем фон Риде?
Генерал внимательно посмотрел в лицо собеседнику:
— Дорогой Паладе, или я ошибаюсь, или твои мысли очень близки к тому, что комиссар называет антифашизмом.
По лицу лейтенанта промелькнула еле заметная улыбка.
— Как и ваши мысли, господин генерал!
— Не знаю! Я ничего не знаю. Политика никогда мне не нравилась… — И чтобы избежать других вопросов на тему, которую сам затронул, он воспользовался появлением другой группы немецких военнопленных.
— Это не фон Риде?
Действительно, в центре группы находился полковник Вальтер фон Риде, один из знаменитых немецких летчиков, которые воевали в те годы на Восточном фронте.
Полковник Риде стоял в летной форме, в которой был сбит. Черный шлем, закрывавший щеки до самых уголков рта, еще больше подчеркивал жестокость серых глаз и тонких губ. Весь его облик оставлял впечатление, что он постоянно выискивает невидимую жертву. Короткая меховая куртка зеленоватого цвета, стянутая толстыми шнурками на бедрах, была украшена на уровне верхних пуговиц «дубовыми листьями».
Он ничем особенно не выделялся из среды своих товарищей, но его форма, слава о полетах над русской территорией создали ему авторитет сверхчеловека. Самые горячие поклонники Риде дошли до того, что образовали нечто вроде личной охраны и сопровождали его всякий раз, когда он выходил на прогулку. Это закрепляло его славу в лагере, а им давало повод упиваться словами своего кумира.
И фон Риде говорил, будто в состоянии экстаза, не глядя ни на кого конкретно:
— Фон Паулюс выстоит! Сталинград — это наш передовой рубеж на востоке, и фон Паулюс не отдаст его ни за что на свете. Я был сбит спустя час после того, как мы с ним обсуждали решения, которые должны спасти его армию. Я лично должен был доставить фюреру все данные, необходимые для организации комбинированного наступления из окружения и вне его. Бои тогда шли за тракторный завод, и русские при мне обратились к нему с четвертым предложением о капитуляции. Само собой разумеется, он отверг и его. Фельдмаршал фон Паулюс заверил меня, что они скорее умрут все до последнего человека, чем согласятся на позор… — Он замолчал и внимательно посмотрел на окружающих, будто желая загипнотизировать их. — Так почему же мы должны терять веру в звезду Германии? — заключил он. — Почему, я вас спрашиваю?
Кто-то осмелился нарушить глубокое напряженное молчание, установившееся после его слов.
— Последнее советское коммюнике заявляет, что тракторный завод…
Но не успел говоривший закончить фразу, как слова застыли у него на губах под свирепым взглядом фон Риде.
— Лгут! Не оставлен! Фон Паулюс удерживает тракторный завод в своих руках. Он удерживает весь Сталинград. Слышали? А вы, господин обер-лейтенант, должны бы больше верить немецким генералам, чем русским бумажонкам… Марш!
Человек отделился от группы и пошел, согнувшись, в сторону, чтобы затеряться в толпе. Группа застыла на месте, и тогда кто-то другой глухо, сквозь зубы, проговорил:
— Это красный. Надо будет узнать, как его зовут.
Фон Риде, удивленный, повернулся, будто испугавшись, что кто-то посягает на его авторитет и влияние на остальных, Перед ним стоял высокий, худощавый человек в очках в черной оправе, одетый в офицерскую шинель без погон. Он коротко поклонился, не мигая глядя в лицо фон Риде, и представился тем же хриплым голосом:
— Доктор Хельмут Кайзер! Давно искал повода познакомиться с вами. Я рад…
Никто не обратил внимания на этот незначительный инцидент, кроме капитана Новака, который оказался в то время поблизости. Новак был ходячей энциклопедией гастрономических знаний, а его тетрадь с кулинарными рецептами стала библией для любителей изысканных блюд, готовых без конца вкушать их в своем воображении. Лекции Новака о самых экстравагантных блюдах иногда с затаенным дыханием слушали десятки людей.
Он был низкого роста, с рано состарившимся лицом, с признаками легкого помешательства в глазах. Новак глупо улыбался даже незнакомым офицерам, нередко разговаривал сам с собой, обращаясь с бессвязными признаниями в любви к фотографии, которую держал под крышкой карманных часов. Его постоянно терзало жестокое чувство голода, мучили навязчивые мысли о жене, и он мог забыть о голоде только тогда, когда им завладевала идея, что жена его обманывает. И тогда все, кто оказывался рядом, становились свидетелями самых смехотворных жалоб и богохульства. Фотография переходила из рук в руки как неопровержимое доказательство того, что красивая женщина не захочет погубить свои молодые годы в слезах и вдовстве. И Новак в конце концов впадал в состояние идиотизма.
Теперь он вынашивал странную мысль, которой не стеснялся делиться с любым, кто был готов принимать его всерьез. Новак как раз хотел поделиться ею и с немцами, но приступ ярости фон Риде умерил его пыл, поэтому он, как одурелый, пошел навстречу людскому потоку в надежде найти кого-нибудь, кто понял бы его и согласился стать его жертвой.
Капитан Новак сделался маньяком. Он открыл в себе умение изготавливать различные фигурки из костей. Из гвоздей и кусочков железа он смастерил различные по форме и величине острые инструменты. Ему понадобилось много времени, чтобы убедить полковника Балтазара, заведовавшего общей кухней, отдавать ему кости, которые были пригодны лишь на то, чтобы выбросить их собакам. По портрету женщины, который хранил под крышкой часов, Новак изготовил много портретов мадонн. Потом, тоже из костей, стал вырезать фигурки и свастики, крестики и пятиконечные звездочки, медальоны и иконки, монограммы и головы Христа.
Запасшись множеством подобных предметов, Новак начал соблазнять ими людей в лагере. Он продавал безделушки за пустяки: за четвертушку хлеба или пять ложек сахарного песка, за утреннюю порцию масла или три цигарки, за порцию каши, которую обычно давали на ужин.
Но клиентов трудно было уломать, поскольку еще давал о себе знать голод, пережитый во время окружения, и немногие согласились бы отдать три сухарика или дневную порцию папирос за поделки Новака.
Только сын полковника Балтазара поддерживал Новака. Но этот интерес к искусным поделкам из кости был подозрителен. У Балтазара-младшего не было оснований жаловаться на голод: его отец умел использовать занимаемую им должность в лагере. Покупал ли Балтазар-младший разные фигурки из любопытства или преследовал какую-то другую цель?
Новак собирал свои поделки в мешочек и на ночь клал его под голову, а днем с мешочком обходил по очереди все казармы, стараясь не попасться на глаза лейтенанту. И в тот вечер Новак тоже бегал между группами военнопленных, предлагая свой товар тем, кто готов был его выслушать, дрожа от волнения и стараясь, чтобы его поняли:
— Хлеб… сахар… табак… махорка… масло… мясо… рыба…
На пути ему попались итальянцы, но их он не признавал, хотя и знал некоторые итальянские слова. По его мнению, итальянцы были самыми скупыми в лагере. Правда, талисманы свои они носили с таким благоговением, что должны бы были быть самыми активными покупателями.
Итальянцы, прибывшие вместе с румынами из излучины Дона, собрались напротив карантинного барака и говорили с его обитателями так громко, что не понимали друг друга. Съежившиеся в своих широких накидках без пуговиц, закутавшиеся сверху донизу в пестрые тряпки, итальянцы, дрожа от холода, топтались в ботинках без шнурков и тарахтели, как будто таким способом хотели согреться.
Новак понял, что и на этот раз ему не удастся убедить итальянцев в ценности его шедевров, и спрятал вещицы в свой мешочек. Потом, воодушевившись при виде финнов, направился к их казарме.
Вообще финны жили очень уединенно и никогда не смешивались с остальными. Они были так незаметны в лагере, что другие часто спрашивали:
— Что с финнами? Перевели их, что ли? В последние дни их совсем не видно.
Никуда финнов не перевели. Они продолжали жить замкнутой суровой жизнью, безразличные к лагерным событиям, не вступая ни в какие контакты с пленными других национальностей… К их здоровым телам не приставала никакая болезнь, никакой душепотрясающий слух не заражал их, как остальных.
Новак застал финнов под навесом, сооруженным ими самими. Они молча сидели за длинными деревянными столами, безразличные, как всегда, ко всему, что происходило вокруг них. Новак вытряхнул содержимое мешочка на один из столов и разложил свой товар. Театрально жестикулируя и используя те немногие слова, которые знал, он старался изо всех сил вызвать хотя бы малейший интерес у этих недоступных северян.
— Хлеб… махорка… сахар…
Оправившись от удивления, вызванного неожиданным появлением этого странного человека, финны бегло оглядели его изделия и вернулись к своему прежнему состоянию безразличия. Новак был в отчаянии. На его измятом и постаревшем лице появились красные пятна, отчего оно стало еще противнее. Когда же он увидел на краю одного из столов целую буханку хлеба, его будто ножом полоснули по сердцу.
В конце концов финны, выведенные из себя настойчивостью непрошеного гостя, поднялись из-за стола и безмолвно разошлись. Только один из них процедил сквозь зубы:
— Хуллу!
Новак остановился, раскрыв рот. Он ничего не понял, но от этого слова его щеки загорелись, будто по ним хлестнули кнутом. Он поспешно собрал своих мадонн и бросился бежать к своим. Он успокоился, лишь когда священник Георгиан схватил его за руки и, повернув к себе, спросил:
— Что с тобой? Заболел ты, что ли?
Новак, все еще растерянный, спросил:
— Ты, случайно, не знаешь, что значит по-фински «хуллу»?
— А зачем тебе?
Новак рассказал Георгиану о своем последнем приключении.
— Чтоб тебя черти побрали! — вместо священника ответил разъяренно Андроне. — Позоришь Румынию. Думаешь, это слово может означать что-либо другое, кроме одного — «придурок»?
Это было истинной правдой…
Однако признаки потери всякого контроля над собой обнаруживали и другие. Безумие давало о себе знать по-разному, без резких вспышек, с такими внешне невинными проявлениями, что уже нельзя было отличить манию других от своей собственной.
От толпы вдруг отделился немецкий офицер. Он выбежал из казармы в одной рубашке и с непокрытой головой. Правда, на рубашке у него были прицеплены награды, но на это никто не обращал внимания. Немцы и летом, когда ходили по двору лагеря в одних шортах и майках, не стеснялись навязчиво демонстрировать все знаки своей закатившейся славы. Так что эта живописная деталь никого не удивила. Только взгляд у человека был потерянный, остекленевший. Он шел размеренно, как автомат, неподвижно глядя вперед.
Пробившись через толпу и завернув за угол госпиталя, он, как лунатик, направился к проволочному заграждению перед стенами. Даже его проникновение в опасную зону не было бы замечено, если бы в тот же момент не раздался разъяренный окрик:
— Гей!
Толпа замерла, встревоженная. И только тут все заметили немецкого офицера, остановившегося между рядами колючей проволоки. Он смотрел прямо перед собой в сторону стены, окружавшей лагерь. Перед ним появился часовой, удивленный этим видением, и начал отгонять офицера от стены, будто отбившуюся от стада овцу:
— Давай отсюда! Давай!
Другие военнопленные знали офицера. Это был лейтенант Манфред Бланке, который и до этого несколько раз пытался совершить побег: первый — ночью через баню, второй — днем, когда работал в бригаде по заготовке дров. Однако тогда его быстро схватили и вернули в лагерь.
Несколько немцев — товарищи Бланке бросились к нему и потянули его назад. Он бился у них в руках и бормотал что-то бессвязное.
— Что он говорит? — поинтересовались те, что были поближе.
— Говорит, что немецкие танки дошли до лагеря.
— Он сумасшедший!
— Все может быть.
Тут появился фон Риде. Он подошел к Бланке, вдруг расплакавшемуся, вытер перчаткой катившиеся по щекам Бланке слезы и проникновенно сказал:
— Дорогой мой, еще не наступил тот день! Но и сюда придут наши танки… Я тебя заверяю: придут!
Такие случаи следовали один за другим, и их участников нисколько не беспокоило то, что они в гротескном виде предстают перед историей.
Один венгерский майор, толстый и плотный, закутавшийся в тряпье так, что были видны только его красные щеки, все ходил припрыгивающим шагом, бормоча про себя в состоянии полной сосредоточенности:
— Четыреста пятьдесят семь, четыреста пятьдесят восемь, четыреста пятьдесят девять…
После определенного номера он останавливался, изнуренный, будто после форсированного марша, и, записав цифру в засаленный блокнот, довольно улыбался:
— На сегодня хватит. Завтра на десять шагов побольше.
Из подвала доносились крики молодого немецкого лейтенанта Гейнца Олерта:
— Гитлер в Париже… Хайль! Гитлер в Лондоне… Хайль! Гитлер в Москве… Хайль!
Лейтенант-итальянец продавал ложки, которые мастерил сам; румынский полковник с помощью сложного математического расчета доказывал, ссылаясь на апокалипсис, что 1943 год — это год конца света; другой, утративший память, спрашивал всех, не знают ли, в каком году и в какой день он родился; еще один — на зернах и по ладони угадывал будущее; священники открывали в туманностях библии ясные указания о пришествии на землю антихриста, а любители острых ощущений организовывали похотливые лекции о знаменитых любовных историях или о тайнах индийской любви. Одни толковали свои самые невообразимые сны, другие планировали на последующие ночи новый многонациональный сеанс спиритизма с обязательным вызовом духа Бисмарка. Тетрадь кулинарных рецептов Новака пока была переведена только на немецкий и венгерский языки, а «штабисты» в каждой национальной группе разрабатывали от имени немецкого верховного командования гипотетические планы наступления невиданного размаха, которое должно наверняка освободить их к такому-то дню…
Сильвиу Андроне пугали выводы, к которым он пришел в результате безжалостного наблюдения за себе подобными в течение нескольких недель плена. Иногда у него появлялось такое чувство, что на его мозг опускается пелена тумана, не позволяющая ему понять общую драму. Другой раз ему чудилось, что его самого подстерегает медленное, но неотвратимое умопомешательство.
Но в то утро нового года он проснулся с поразительно ясным пониманием всего того, что должно совершиться благодаря его усилиям и воле. Рана на животе еще не зарубцевалась окончательно, но Андроне боялся попасть в госпиталь. Он голодал, хотя ему и удалось убедить майора Харитона приносить для него сверх нормы кое-что из пайка больных. После всех физических страданий его лицо, будто подправленное кистью художника, все же оставалось красивым и приобрело оттенок одухотворенности. Он был не способен переносить одиночество и чувствовал постоянную потребность выражать свои мысли вслух. Пока не было Харитона, с которым он встречался обычно вечером, Андроне потянулся теперь к священнику Георгиану, хотя и сознавал, что перед ним не может полностью излить свою душу. По крайней мере пока…
Он уцепился за руку священника и шепнул ему на ухо:
— Посмотри на них получше, отец! Они вот-вот все сойдут с ума.
— Мы тоже не далеки от того, Андроне.
— Но мы должны спасти самих себя, отец.
— Как? — с горечью спросил священник. — Думаешь, есть какой-нибудь выход?
— И не один!
— Ну, скажи!
— Надо посмотреть, на чем остановиться.
— Может, ты думаешь бежать?
— Прошу вас хоть на пять минут быть разумным.
— Почему?
— Потому что побег — верная смерть.
— И все же, — настаивал священник, словно зачарованный этой перспективой. — Ты молод. Тебе надо подумать о себе. Все заключенные в тюрьмах или лагерях думают о побеге. Особенно молодые. Ты представляешь, как важно, чтобы хотя бы один из наших добрался до Румынии?
— Представляю! Но это тоже из области всеобщего помешательства.
— Да, ты прав.
— Я просто реально смотрю на вещи, отец.
— И какой же ты выход предлагаешь?
Андроне заговорщически потянул его ближе к себе.
— Пока я хочу, отец, чтобы вы поняли одно: нельзя докатиться до того, чтобы продавать деревянные ложки, делать из костей фигурки голых баб. Нельзя дать навязчивым мыслям завладеть нами. Для этого пять наций прислали сюда достаточно тупиц. И еще пришлют… Вы помните, что я вам говорил однажды в поезде, перед тем как застрелился Джурджа?
— Я только помню, что ты заставил меня подписать коммунистическую прокламацию.
— Тогдашние подписи спасли всех нас от вероятной смерти.
— Но моя подпись наверняка опозорила меня дома. Возможно, я больше не являюсь служителем румынской православной церкви.
— Глупости! Тем остается только догадаться, что мы подписали бумагу под дулами приставленных к виску пистолетов.
— В любом случае я тебе этого никогда не прощу.
— Простите, отец.
— Легко сказать!
— Потому что я еще раз призову вас подписать другие прокламации. Всех до единого призову подписать.
Священник слегка высвободился из рук офицера и удивленно проговорил:
— Ты, парень, с ума сошел?!
— Напротив, отец! — ответил Андроне, нахмурившись. — Я борюсь с сумасшествием других, с инерцией других. Притом в полной ясности ума.
— Уж не намереваешься ли ты перекинуться к антифашистам?
— Детали в следующий раз. Мне надо посоветоваться с Харитоном. Харитон никак не может оставаться в стороне. У меня есть план, который следует тщательно обдумать. И те, кто войдут в нашу конспиративную группу, войдут в историю Румынии. Смею вас заверить в этом. Хорошенько запомните мои слова… А сейчас я хочу есть! Неужели Балтазар-старший не может подбросить нам несколько косточек от жеребца?
— Попытаемся повлиять на него.
— Он верит в бога?
— Не это главное. Сын Балтазара сказал мне, что в ночь капитуляции его отец перешел на сторону генерала Кондейеску.
— Отлично! — Андроне, довольный, потер руки. — Тогда пошли. Мы его сейчас пошантажируем!
— От имени короля?
— Точно!
— Напрямик?
— Зачем напрямик? Деликатно. Впрочем, все, что мы будем делать отныне, должно быть сделано очень деликатно… Понимаете?
Священнику трудно было это понять. Деликатность вовсе не подходила к стилю их нынешней жизни. Корабль, на котором они плыли до сих пор, разломился надвое. Некоторые погибли в волнах войны, другим удалось добраться до берега. Земля, по которой они теперь ступали, была бесплодной и покрытой колючками.
Неожиданно навстречу генералу Кондейеску, тоже вышедшему на прогулку во двор, направился полковник Голеску. На лице полковника играла слащавая протокольная улыбка.
— С Новым годом, господин генерал! Разрешите поздравить вас!
— С Новым годом, дорогой мой! — тихо ответил генерал, удивленный. — Спасибо!
Он растерянно пожал полковнику руку, несколько взволнованный тем, что именно полковник Голеску переступил через предубеждения других, и хотел было идти дальше. Но Голеску обошел его так, чтобы оказаться справа, и пошел рядом с генералом.
— Чудесное утро! — пробормотал полковник. — Как по-вашему?
— Да, — поспешно ответил Кондейеску, чтобы его не сочли невежливым, — Утро очень хорошее.
Последовала пауза, мучительная для обоих.
«Что ему нужно от меня?» — опрашивал самого себя генерал, с недоумением думая об этом маленьком событии, которое спасало его от одиночества, в то время как Голеску исподволь изучал генерала, мучительно пытаясь найти ответ на вопрос: «Как выяснить его действительное настроение?»
Это была их первая и поэтому очень трудная встреча лицом к лицу, на которую Голеску пошел после долгих колебаний.
Полковник Голеску попал в плен под Одессой после того, как был застигнут ночью неожиданной мощной контратакой, докатившейся до его КП. Он дрался яростно, как солдат на передовой, но был повержен взрывом гранаты. Осколками ранило обе ноги. Оперировали его на одном из пароходов конвоя, перевозившего в Крым последних защитников Одессы. Целых два месяца он боролся со смертью, удивив советских врачей своей невиданной живучестью. В конечном счете ему все же пришлось ампутировать правую ногу, и теперь он был вынужден опираться на палку.
Тот факт, что все это время в суровых условиях отступления русские прилагали неимоверные усилия и обращались с ранеными военнопленными, как со своими собственными ранеными, а советские медики сделали все, чтобы спасти его от смерти, не произвел впечатления на Голеску. Наоборот, его ненависть только возросла из-за инвалидности, на которую он был обречен, по его убеждению, в первую очередь по вине русских. Даже канарейка, которую ему подарила при выходе из госпиталя старшая сестра, чтобы скрасить его пребывание в плену, не приобрела в его сознании значения особого символа. Правда, он полюбил канарейку, но это только потому, что в метаниях запертой в клетке птахи он видел свои собственные. В трогательных и печальных трелях маленького пленника он усматривал в уменьшенном масштабе выражение своих собственных чувств. Странно, но этот подарок, сделанный из чувства простой человечности, превратился со временем в новый источник озлобления.
В лагерь в Березовке Голеску поступил окруженный своим прежним ореолом, подкрашенным теми, кто остался в живых после той кошмарной ночи и увидел его воскресшим из мертвых. Самым ярым его почитателем был Штефан Корбу, офицер того же полка, бывший свидетелем поведения полковника в ту ночь и попавший в плен спустя год.
Но для других военнопленных полковник Голеску был не только героем боев под Одессой, но в первую очередь самым активным элементом непреклонного сопротивления любым попыткам комиссара Молдовяну перетянуть на свою сторону того или иного из них. Все, что Молдовяну удавалось привить в их сознании в течение дня, Голеску разрушал в течение ночи. Если до конца 1942 года столь мало военнопленных присоединилось к антифашистскому движению, то это объяснялось в первую очередь авторитетом полковника-инвалида. Тому под угрозой событий на фронте удавалось удерживать колеблющихся. И поскольку развитие событий на фронте не противоречило его угрозам, соотношение сил в лагере оставалось в его пользу.
Но в тот день, когда через ворота лагеря прошла массивная группа капитулировавших в излучине Дона, слепая вера Голеску в скорую и окончательную победу над Советским Союзом получила страшный удар. Он пришел в себя лишь после того, как узнал подробности этого горького события, которое в его сознании с тех пор всегда ассоциировалось с понятием предательства. Он был начальником штаба у Кондейеску, когда тот командовал дивизией в Клуже, и часто бывал у него дома. Их семьи считались близкими уже своей принадлежностью к одному и тому же известному родословному дереву боярских семей в отдаленном прошлом Мунтении. Тот, довоенный, Кондейеску представлялся ему опорой королевской власти в великой Румынии.
Теперь, после трагедии в излучине Дона, отношения между ними изменились коренным образом и без всяких шансов на компромисс. Он отклонил всякое объяснение со стороны Кондейеску, хотя тот больше из потребности облегчить душу чувствовал себя обязанным дать такое объяснение. В конечном счете именно от Голеску зависела изоляция генерала и его осуждение на смерть через ненависть и враждебное молчание.
Голеску шел с трудом. Былая представительность его высокой и стройной фигуры исчезла. Он опирался на палочку, и при каждом движении его красивое лицо с тонкими и правильными чертами, с черными усами искажалось от боли в раненой ноге. Складка между бровями углублялась, а в уголках губ таилась горькая усмешка. А иногда боль, по-видимому, усиливалась, он скрипел зубами, и пальцы крепко впивались в дерево.
— В твоем положении не следовало бы подвергать себя большим усилиям. Если хочешь, присядем где-нибудь.
— Нет! Нет! — быстро прервал его Голеску. — Напротив! Подобные прогулки очень полезны для меня.
— Даже в моем присутствии? Я хочу сказать… ты не боишься, что твоя смелость, то, что ты говоришь со мной, может скомпрометировать тебя в глазах твоих союзников?
— Может, моя смелость не случайна, господин генерал.
Кондейеску взглянул на него сбоку с некоторым подозрением.
— Кто же требует ее от тебя? Особенно от тебя.
— Наши товарищи по плену, господин генерал! — ответил Голеску не моргнув. — Вернее, замешательство, в котором они находятся, и беспокойство, охватившее их. Или, может быть, вы считаете, что наша война с Советами закончилась?
— На фронте, действительно, война продолжается! — почти шепотом проговорил Кондейеску, внимательно следя за ходом мыслей собеседника.
— И здесь она продолжается, господин генерал! Или, если вам так угодно, должна продолжаться.
Генерал вынужден был остановиться, не зная, продолжать ли ему этот разговор или закончить его без всякого результата. Он сразу почувствовал, в какой опасный круговорот хотел заманить его Голеску, и вовсе не испытывал желания следовать за полковником. С того самого момента, когда генерал очутился перед воротами лагеря, он решил оставить за ними все нити, еще связывающие его с войной, которую вел Антонеску на востоке. Ему не хотелось ни к кому примыкать, не хотелось давать никаких клятв.
— Я пытаюсь понять тебя, господин полковник! Но, признаюсь, не могу.
Голеску улыбнулся, презрительно прищурившись:
— Я надеялся, что имя Голеску вам известно, господин генерал.
— Конечно, мой дорогой! Ведь мы знаем друг друга десять лет.
— Почему вы все время предпочитаете обходить основной вопрос?
— Но ради бога! — воскликнул с удивлением Кондейеску. — Что особенного я должен знать о тебе?
— А то, что значил и значит полковник Голеску в лагере, — зло процедил Голеску.
— Нечто большее, чем простой военнопленный?
— Несравненно большее.
— Мне приятнее было бы услышать это от твоих товарищей по несчастью.
— Господин генерал, время не позволяет мне использовать посредников.
Кондейеску взял его за рукав, уверенный, что сможет успокоить его.
— Пойдем, дорогой! Ты говорил, что прогулки идут тебе на пользу. Даже в моем присутствии.
Если бы Кондейеску обратил внимание на происходящее вокруг него, он заметил бы не только непрерывное движение толпы, но и несколько групп «штабистов», которые, остановившись вблизи, с интересом прислушивались к их разговору. Этот спор со всеми вытекающими из него выводами закладывал краеугольный камень того, что отныне должно было начаться в лагере. Знаменательно было то, что происходило это именно в первый день нового года.
— Время не позволяет мне прибегать к посредникам, господин генерал, — повторил свою мысль Голеску. — Хотя я сомневаюсь, что вам не известно, какую роль я играл здесь в течение шестнадцати месяцев плена. Березовка исключительно благодаря мне превратилась в настоящую румынскую цитадель.
— И ты хочешь, чтобы я и дальше признавал твою роль как духовного вождя румын в лагере? — мягко спросил генерал Кондейеску.
— Хочу, чтобы вы признали, что настало время восстановить единство румынской группы.
— Поздно, господин полковник!
— С вашей помощью мы восстановим утраченное.
— Ничего уже нельзя восстановить.
— От вас зависит, перейдут или не перейдут на сторону комиссара Молдовяну колеблющиеся.
— Я не хочу ни на кого влиять.
— Тогда зачем вы посещаете собрания антифашистов?
— Это меня ни к чему не обязывает.
— Но может обязать позже. Этот дьявол комиссар не выпустит из рук такую добычу, как вы.
— Если я еще соглашусь быть чьей-нибудь добычей…
— Как нам известно, уже согласились. Беседовали вы вчера с Марином Влайку или не беседовали?
— Господин Влайку хотел узнать от меня о положении в стране.
— И поздравил вас за смелость, которую вы проявили на Дону.
— Относительно происшедшего на Дону наши мнения действительно совпали.
— Но он хотел завоевать ваше доверие на случай будущих событий на фронте.
— Ты, я вижу, очень хорошо информирован, господин полковник!
— Да, информирован, господин генерал! Это мой долг, мое право! — Он не дал генералу больше ничего сказать и продолжал: — Надо ли говорить вам, какие взгляды у вашего господина Влайку, состоящего в коммунистической партии, и какую роль он играет в лагерях для военнопленных? Одно могу сказать: он поставил перед Молдовяну задачу подготовить еще одну серию антивоенных прокламаций, адресованных тем, кто воюет на фронте. Он приказал ему любыми путями расширять и укреплять антифашистское движение в лагере с тем, чтобы соотношение сил изменилось в их пользу. Влайку и Молдовяну считают себя обладателями некоей секиры, которую они хотели бы бросить в среду румын, чтобы окончательно разделить нас надвое.
— Эти сведения для меня новы, — прошептал генерал. — Или, может быть, ты основываешься на своей интуиции?
— Важнее, какой отклик находят мои сведения в вашем сознании, — подчеркнул Голеску.
— И что ты хочешь от меня?
— Чтобы вы заняли определенную позицию.
— Вам она не известна?
— Другую! Не ту, что вы заняли два месяца назад.
— Напрасно, дорогой мой! Об этом я сказал и господину Влайку.
— Я — полковник Голеску. И требую от имени страны, чтобы вы заняли иную позицию!
— Это льстит мне. Но моя миссия завершилась в излучине Дона, когда я подписал акт о капитуляции.
— Завершилась позорно, господин генерал!
Бледные щеки генерала вспыхнули, как от пощечины. Только слабая усмешка несколько сгладила горечь этого мгновения. Остановившись, генерал мягким жестом снова взял Голеску за руку и, глядя ему в глаза, с оттенком покорности судьбе в голосе проговорил:
— Уверяю тебя, я слышал слишком много обвинений, чтобы меня затронули и твои.
— Из-за вашего цинизма, господин генерал?
— Из-за потребности покоя.
— Когда совесть перегружена, покой невозможен.
— Я найду лекарство!
— Предлагаю вам его, господин генерал!
— Догадываюсь, что это за лекарство, полковник Голеску!
— Тем легче вам согласиться с ним.
— Я соглашаюсь только с тем, что соответствует моему образу мышления.
— Вы до такой степени продались России, господин генерал?
— Я продался идее гуманизма, господин полковник. И если я буду убежден, что понятие «Россия» сливается с понятием «гуманизм», мне ничего не останется, как подчиниться этой случайности.
— Господин генерал, я вас предупреждаю: нам некогда терять время.
— Сожалею, господин полковник, но у тебя нет никакого права сомневаться в серьезности моих слов… Мы можем распрощаться?
Генерал Кондейеску все же сохранял спокойствие, и, несмотря на всю горечь беседы, на его лице сохранялась сдержанная, уступчивая улыбка, когда он добавил:
— Дорогой Голеску, не думаешь ли ты, что будет целесообразнее, если каждый из нас останется при своем? Зачем нам продолжать беседу, которая предвещает быть такой печальной для нас обоих?
Но Голеску резко отклонил примирительное предложение генерала.
— Нет, господин генерал! — жестко сказал он. — Каков бы ни был конец, спор должен быть продолжен…
Он оперся на свою палку и повернулся в сторону казарм… В глазах его в какую-то долю секунды промелькнула жгучая ненависть. От успеха беседы с генералом зависело упрочение его власти над всей румынской группой. Его гордыне в случае неуспеха был бы нанесен жестокий удар. Для всех его планов, исходивших из предпосылки, что война должна быть выиграна не только на фронте, но и в лагерях, эта беседа была решающей. Не сомневаясь в сильном влиянии генерала Кондейеску на людей, даже на тех из них, кто пока ненавидел его, Голеску боялся, что настанет момент, когда военнопленные все же последуют за генералом. А это было бы новым ударом для Голеску.
Полковник взял себя в руки. Его голос вдруг стал мягким и приобрел драматический оттенок.
— Господин генерал, — начал он, — посмотрите получше на этих людей. До вчерашнего дня вы распоряжались их жизнями. Одним жестом или словом вы могли послать их на смерть. Вы были для них символом родины и нашего воинствующего гнева. Мы, кто были уже тогда в лагерях, выискивали в каждой военной сводке следы вашего присутствия на фронте, вашего авторитета. Мы ожидали от вас последнего удара, который спас бы нас. Мы не сдвинулись с наших позиций именно потому, что верили в ваши способности как командующего и особенно в вашу твердость в деле служения Румынии на Волге или на Дону…
Голеску глубоко вздохнул, и от боли в раненой ноге лицо его исказилось. Понадобилась почти целая минута, чтобы он пришел в себя.
— Но вы капитулировали, господин генерал! — снова заговорил Голеску. — Вы капитулировали и развеяли наши надежды на освобождение. Вы капитулировали и поставили ваших людей в излучине Дона в положение, когда они потеряли всякое достоинство. Посмотрите, как низко они пали! У них остались одни лишь животные инстинкты. Кроме желания удовлетворить голод и страха умереть от истощения, их больше ничего не интересует… Вас не ужасает эта действительность, явившаяся исключительно делом ваших рук?
— Они изголодались со времени окружения, — тихо, но твердо ответил генерал. — Здесь у них есть все, чтобы забыть, что они когда-то страдали от голода.
— А что последует после этого?
— Когда именно?
— Когда восторжествуют планы Молдовяну.
— Подождем этого дня.
— Нет, господин генерал! Нельзя ждать. Потому что против нас готовятся страшные вещи. Я здесь шестнадцать месяцев и знаю планы Молдовяну как свои карманы.
— Подождем этого дня! — повторил Кондейеску.
— Но этим днем может стать и завтра, господин генерал! Как вы посмотрите в глаза людям, когда будете подписывать новые манифесты комиссара, зная, что эти манифесты призваны разрушить нашу армию на фронте? Что вы будете думать в ту минуту, когда, следуя вашему примеру, и другие присоединятся к антифашистскому движению? Сможете ли вы спокойно спать, когда увидите, что отдали людей на произвол Молдовяну?
Генерал подался в сторону и спросил:
— Какое решение вы мне предлагаете, господин полковник?
— Отрекитесь от капитуляции в излучине Дона! — быстро проговорил Голеску. — Больше не ходите в комнату Иоакима и прекратите всякие отношения с Молдовяну или с доктором Анкуце. Оставайтесь и здесь символом короля и страны. Бичуйте любого, кто попытался бы предать их. Мы позаботимся о том, чтобы защитить вас от любого сюрприза со стороны русских.
— А если я откажусь?
Полковник Голеску вздрогнул. В его улыбке и остром взгляде мелькнула издевка. Он приблизился к самому лицу генерала и прошипел:
— Тогда мы уничтожим последние остатки вашего авторитета. Уничтожим вас и физически, если будет нужно. Без малейшей жалости, господин генерал!
Невидимая секира была опущена. Линия раздела была проведена.
Словно судорога пробежала по этому взбудораженному муравейнику. Те, кто был в стороне, не понимая, что случилось, бросились к центру, но были остановлены застывшими на месте первыми рядами. Люди поднимались на цыпочки, крутили головами, пытаясь выяснить, что происходит впереди.
Из здания, занимаемого политкомиссарами, вышел полковник Девяткин в сопровождении Молдовяну и дежурного офицера. Людям не верилось, что речь пойдет о церемонии поздравления по случаю Нового года. Но со стороны русских можно было ожидать любого сюрприза, и никто из военнопленных не очень удивился бы, если бы соответствующие случаю поздравления были дополнены некоторым увеличением пайка.
Пока, однако, во все концы лагеря полетели голоса, вызывавшие коменданта лагеря из военнопленных майора Никореску:
— Майора Никореску к начальнику лагеря! Где майор Никореску? Майора Никореску к начальнику лагеря!
Тот вскоре явился в сопровождении неизменной свиты переводчиков. Огромного роста, майор Никореску по характеру был очень властным и суровым человеком. Он попал в плен в первые дни войны, во время хаоса и светопреставления под Цыганкой. Таким образом, у него было достаточно времени, чтобы освоиться со всеми порядками в лагере. Его власть распространялась на все национальные группы, и никто не осмеливался нарушать его распоряжения. Он вел себя одинаково сурово и с румынами, и с немцами и имел право посадить в карцер и венгров, и финнов, и итальянцев. И он делал это всякий раз, когда считал нужным, не проявляя ни сентиментальности, ни дискриминации. Он курил толстую трубку вишневого дерева, которую ему подарил Девяткин по случаю дня рождения вместе с непромокаемым кисетом, содержание которого постоянно пополнялось.
Никореску обменялся несколькими словами с Девяткиным, и переводчики разбежались в разные стороны, выкрикивая:
— Все по казармам! Все до единого, без исключения!
Военнопленные, сбитые с толку, начали расходиться. Неудовлетворенное любопытство вызвало в них еще большее беспокойство. За несколько минут двор опустел, как подметенный ветром. Некоторое время люди стояли, сгрудившись в проходах между койками, ожидая, что переводчики, Никореску, Молдовяну или сам Девяткин развеют их тревогу, сообщив бог знает какую невероятную новость.
Потом, сжигаемые нетерпением, они бросились к входам в казармы и к окнам, надеясь все же найти разгадку случившегося. Но то, что они увидели на пустом дворе, повергло их в еще большее замешательство.
Въездные ворота в лагерь были распахнуты настежь. Внутрь лагеря въезжали четверо саней, доверху нагруженных кольями, и еще одни, полные лопат, и трое саней с витками колючей проволоки. Сани сопровождали около двадцати невооруженных солдат. Сани проехали до середины двора, и груз был свален в снег.
Девяткин, Молдовяну и майор Никореску советовались о том, как отгородить казармы одну от другой.
Когда все наконец стало ясно, страсти вспыхнули с дикой яростью. Реакция на всех языках была одинаковой:
— Нас лишают последних крох свободы!
— Они боятся наших мыслей. Нам запрещают общаться друг с другом!
— Потом нас всех перебьют поодиночке, и мы никогда не будем знать, что творится в соседних казармах.
— Они не имеют никакого права! Нам надо протестовать. Объявить голодовку…
Даже самые трезвые головы были потрясены.
Через двери и окна военнопленные наблюдали, как солдаты выкапывают ямы, вбивают в землю колья и натягивают вокруг казарм колючую проволоку. Пространство для прогулок на воздухе уменьшалось на их глазах. Только к кухне, к санчасти, к туалетам, к зданию для комиссаров и к госпиталю были оставлены узкие проходы.
Потом напротив каждой казармы были прибиты дощечки с надписью на соответствующем языке: «Строго запрещается переходить из казармы в казарму» и «Всякое нарушение будет наказано строжайшим образом».
Комиссар Молдовяну повесил свою шинель на гвоздь. В гимнастерке военного покроя из толстого сукна без погон он казался более стройным. Он несколько раз провел рукой по взъерошенным непослушным волосам, неловким жестом, выдававшим в нем гражданского человека, не привыкшего к военной форме, разгладил складки гимнастерки под ремнем. Потом извлек из кармана широких галифе старую смятую газету и кисет, затянутый тонким шнуром. Положив газету и кисет на единственный оставшийся свободным стул, он пригласил всех, зная, что эти слова известны всем в лагере:
— Пожалуйста. Можете курить.
Молдовяну пододвинул свой стул к краю стола, чтобы придать этой первой встрече с врачами как можно меньше официальности. Он очень хорошо понимал, что любое проявление суровости может поставить под угрозу саму цель этого совещания. Нужно было, напротив, создать атмосферу дружелюбия, в которой отношения между людьми складываются сами по себе, без всякого усилия.
Комиссар взял со стола бумагу, которую ему протянул Анкуце, и прочитал:
«Д-р Отто Фридрих Ульман, д-р Хельмут Кайзер, д-р Михай Тот, д-р Константин Хараламб, д-р Раду Анкуце».
По структуре фамилий, по одежде и лицам он легко узнавал национальность каждого из присутствующих. Комиссар не поднимал головы от списка, чтобы дать приглашенным без стеснения запастись куревом. В подобных обстоятельствах мало кому удавалось скрыть жадность.
Молдовяну слышал лишь шорох разрываемой на куски бумаги и догадывался, как дрожат у людей пальцы, скручивавшие неимоверно толстые цигарки. Через некоторое время он невольно заметил намерение доктора Хараламба подняться со стула и услышал, как тот пробормотал, словно застигнутый на месте преступления ребенок:
— Знаете, я не курю. Но я хочу сделать сюрприз друзьям, которые обожают вашу махорку. Можно?..
— Конечно, конечно! — поспешил согласиться комиссар, по-прежнему не отрывая глаз от списка. — Берите весь кисет. У меня еще есть.
Кисет проследовал через руки доктора Юситы, который передал его дальше, не задерживая, обошел переводчиков и снова вернулся к доктору Хараламбу менее соблазнительным, чем он надеялся. Тот с видом человека, оставшегося в дураках, взвесил кисет на ладони, потом все же высыпал оставшийся в кисете табак в носовой платок и положил пустой кисет на угол стола.
— Ваша махорка душистее, чем та, что приносят из села дровосеки, — несколько смущенно улыбнулся Хараламб. — Мне тоже захотелось начать курить.
Комиссар вдруг почувствовал, что все взгляды устремлены на него. Он понял, что затянул преамбулу, желая создать непроизвольную, дружелюбную атмосферу. Ему хотелось смягчить возможные резкости между ним и врачами, и в то же время он боялся неудачи.
«Чему быть, того не миновать, — сказал он себе в конечном счете. — Ведь не на смерть же я их посылаю».
Взгляды присутствующих были настороженными и вопросительными. Комиссару показалось, что даже доктору Анкуце, в преданности которого сомневаться не было никаких оснований, передалась холодность остальных.
Комиссар оглядел всех, полный решимости растопить суровость в их взглядах, и заговорил:
— Думаю, вы слышали о несчастье, обрушившемся на наш лагерь. Имеется несколько случаев брюшного тифа. Все говорит о том, что нам придется иметь дело с эпидемией. Не следует, конечно, сваливать вину на больных. Итальянцы занесли тиф в Березовку, румыны, возможно, занесли его в Челябинск, немцы — еще куда-то… Важно другое…
Врачи слушали его затаив дыхание. Только бормотание переводчиков заполняло паузы между фразами, которые комиссар намеренно затягивал, чтобы при переводе его слов не была пропущена ни малейшая подробность.
Молдовяну продолжал:
— Как я сказал, важней другое…
Тут до слуха собравшихся в кабинете комиссара донесся стук наружной двери, с силой ударившейся о стену, потом гулкие шаги в коридоре и чей-то громкий голос:
— Пошел ты ко всем чертям с твоим приказанием! Для того ты и попал в плен, чтобы стоять теперь как сторожевой пес у дверей комиссара? На Дону показывал бы свою храбрость, а не здесь!
— Можешь орать хоть до завтра, я все равно тебя не пропущу! — упрямо отвечал другой голос, по-видимому офицера-дневального. — Там сейчас заседание.
— Я тебе сейчас устрою такое заседание, что прямехонько в морг угодишь! — кричал первый голос. — Писаришка! Посторонись, а то хуже будет. Слышишь?
После возни в коридоре, от которой стены заходили ходуном, дверь в кабинет с силой распахнулась, и на пороге появился Штефан Корбу.
Что-то странное и дикое было в его виде. На нем были тяжелые румынские сапоги, немецкие военные брюки и белая финская фуфайка, на голове — огромная лохматая казахская шапка, найденная бог знает в каких закоулках вещевого склада. Одежда делала его более приземистым. Крепкие, выступающие скулы, толстые губы и смуглые щеки оправдывали прозвище Тимур, которое ему дал Иоаким.
Из-под густых бровей горели черные как угли глаза, отражая охватившее его возбуждение.
Он сдвинул на затылок шапку и, не обращая ни на кого внимания, закричал:
— Вот разбойники! Сволочи, а не люди! Да, да! — добавил он, уставившись на Молдовяну. — У меня есть еще многое, что сказать. Не сердитесь, господин комиссар!
Молдовяну спросил едва слышно, надеясь, что разница в тоне если не умерит приступ ярости странного и столь неуместно появившегося посетителя, то по крайней мере успокоит врачей, на лицах которых можно было прочитать возраставшую тревогу.
— Что случилось, господин младший лейтенант?
— Сбежали! — ответил Корбу, никак не успокаиваясь. — Как услышали о тифе, так и смылись, в бога их душу! Будто их бешеная муха укусила.
— Кто?! — со страхом спросил комиссар, опасаясь, что речь идет о заболевших итальянцах.
— Кто? Санитары, сволочи!.. Их взбаламутил этот легавый пес Харитон. Не знаю, какой умник закрыл его на втором этаже. Уж не твоих ли это рук дело, Анкуце? Как раз когда мы спали самым крепким сном, он начал вопить и колотить сапогами в дверь. Всех всполошил, потом прыгнул в окно, а за ним сбежали все остальные.
— Все?
— До единого! Только я один, как заложник, остался. Даже этот прожорливый итальянец, съедавший сразу по семь порций каши от больных, и тот бросил мне в лицо халат и смылся.
— Ничего, — спокойно проговорил комиссар.
— Как ничего?! — еще громче воскликнул Корбу. — Один из тифозных отдал богу душу. Не мне же тащить его на спине на кладбище. В отделении для раненых и дизентерийных еще трое вот-вот окочурятся. Все орут как сумасшедшие на всех языках, и неудивительно, если они довели сестер. Даже докторша сегодня не появлялась.
— Доктор уехала в Горький за медикаментами.
— Пусть уехала, меня это мало касается, зря только лекарства тратить. Лучше всем им тертого стекла в еду подсыпать, чтобы быстрее на тот свет отправились. Будто кто вскрытие им будет делать…
— Не очень-то у тебя гуманное отношение к людям при твоей должности в госпитале.
— А что мне, петь и танцевать, если я старший над санитарами? Я люблю, чтоб все было напрямик, господин комиссар! Хочу знать, какие меры вы думаете принять, притом быстро и оперативно. Потому что я не вернусь туда без точного и ясного ответа…
Молдовяну вздрогнул и посмотрел ему прямо в глаза.
— Ты хочешь сказать, что не боишься возвращаться в госпиталь?
— А чего мне бояться? Если я не боялся всех русских снарядов, которые как горох сыпались целую ночь на наши головы под Клетской, неужели я испугаюсь какой-то итальянской вши? Нет уж, черт бы их побрал!
— Пожалуйста, не выражайся.
— Вы еще приказываете мне не ругаться!
— Сам знаешь, мне никогда не нравился твой лексикон.
— Хорошо, хорошо! Видите, я молчу! Но знайте, не потому, что… В конце концов мне тоже иногда становится противно.
По натуре своей Штефан Корбу был застенчив до крайности. Но всякий раз, когда он оказывался лицом к лицу с комиссаром, он вспоминал об Иоане. Бессильный преодолеть свою застенчивость и комплекс неполноценности по отношению к мужу женщины, которую он любил, Корбу становился взбалмошным и ершистым. Потому-то он и вел себя вызывающе в присутствии комиссара.
Корбу осмотрел всех собравшихся в кабинете и с той же издевкой спросил:
— Это врачи?
— Да! — ответил Молдовяну.
— Тогда что вы теряете время на разговоры? Посылайте их ко мне в госпиталь: я их мигом обучу медицине.
— До вечера все утрясется, господин Корбу. У нас будет больше врачей, мобилизуем других санитаров. Если надо будет, я буду работать рядом с тобой. Можешь в этом не сомневаться.
— Постараюсь…
Он хотел было уходить, но тут же вернулся, снял шапку, почесал затылок. Потом осмелился попросить тихим голосом, вертя в руках шапку:
— Дайте и мне махорочки…
Молдовяну пошарил в карманах галифе и протянул ему коробку папирос.
— Это все, что у меня есть.
— Хотя бы это! — проговорил Корбу, вырывая пачку из рук комиссара. — Спасибо! — добавил он и мигом выскочил за дверь…
После ухода Штефана Корбу помещение стало как будто еще меньше. Воздух словно потяжелел, под низким потолком повисло беспокойство, усиливаемое молчанием врачей.
Тома Молдовяну осознал, что после обескураживающих новостей, принесенных старшим над санитарами, положение еще больше осложнилось. Теперь надо было действовать прямо. Любая дипломатия была бы смешной и бесполезной. Он поднялся, прошелся по комнате, подошел к двери и оперся о наличник. Врачи же продолжали сидеть, неподвижные и безразличные.
Комиссар начал говорить:
— Как видите, обстановка стала еще трагичнее и перспективы довольно печальны. Сейчас, в данную минуту, в госпитале находится двести тридцать восемь больных и раненых. Доктор Анкуце, ваш румынский коллега, который уже давно работает в госпитале, может подтвердить, что, если не принять срочные меры, жизнь всех этих людей будет под угрозой. Два врача, он и начальник госпиталя, две сестры и один оставшийся на месте санитар не могут справиться с большими и срочными задачами, которые возникли столь неожиданно. Даже если бы не появились случаи тифа, мы все равно обратились бы к вам. Во многих отделениях нет специалистов, есть тяжелые случаи, когда необходима консультация всех врачей, и поэтому ваш опыт был бы очень полезен. В конечном счете мы можем так организовать жизнь в госпитале, что у каждой национальности будут свои врачи… Одним словом, я прошу вас поработать в госпитале. Командование лагеря готово оказать вам всяческую помощь и не постоит за тем, чтобы отплатить за ваши старания. Само собой, в границах установленного порядка… Что вы об этом думаете?
Комиссар по очереди осмотрел всех, сожалея, что не может проникнуть в их мысли. Но в комнате стояла прежняя тишина, более тревожная, чем категорический отказ. Вместе с Молдовяну упорное, почти враждебное молчание врачей болезненно переживал и доктор Анкуце.
«Бог знает, что будет, если никто не пойдет работать добровольно! — подумал он, и перед его глазами замелькали помещения госпиталя со всеми находившимися там людьми. — В конечном счете и я, и Иоана, и Корбу — все мы самым глупейшим образом погибнем здесь от тифа».
Через некоторое время доктор Хельмут Кайзер спросил, не вставая со стула, глядя на противоположную от него стену через бритые головы венгерского и финского коллег:
— Какие последствия будут для нас в случае отказа?
— Я не понимаю, — удивился комиссар. — Последствия с чьей стороны?
— Со стороны тех, кто теперь распоряжается нашей жизнью.
— Во-первых, хочу уточнить, господин доктор: жизнь военнопленных зависит от них самих.
— Абсурд!
— Во-вторых, — продолжал Молдовяну, сделав вид, что не заметил оскорбительной реплики Кайзера, — мне кажется, что мы стараемся спасти вашу жизнь, а не хотим поставить вас к стенке.
— Я хочу получить ясный ответ, господин комиссар!
— Яснее, чем я сказал?
— Вы только что сказали, что в случае нашего согласия мы получим от командования лагеря дополнительный паек махорки и каши.
— Вы слишком узко оцениваете намерения командования.
— Допустим! Но что случится, если мы откажемся?
— Вы говорите от имени всех, господин доктор?
— Я был бы очень рад, если бы все думали так же, как я.
— А если вас никто не уполномочивал на это?
— Я высказываю свою точку зрения… Итак?..
— Никто вас не заставляет соглашаться, господин доктор.
— Значит, если я правильно понимаю, то лично я никак не пострадаю в случае отказа от вашего предложения?
— Естественно!
— Спасибо!
— Если не считать, что пострадает сама ваша совесть!
— Заверяю вас — нет… Я могу идти?
Комиссар машинально открыл дверь. Его ладонь осталась лежать на ручке двери, а хмурый взгляд застыл на высокой и костлявой фигуре Кайзера. Тот с важным видом, набросив шинель на плечи, сделал несколько шагов к выходу. Но не успел он перешагнуть через порог, как услышал сзади негромкий ровный голос доктора Ульмана…
Казалось невероятным, что именно у этого истощенного, хмурого, ничем не приметного человека хватило смелости бросить открытый вызов Кайзеру. Остальные задвигались на стульях, выжидая, чем все это кончится.
Доктор Ульман едва слышным голосом обратился к Кайзеру:
— Я хотел задать моему уважаемому коллеге один вопрос.
Кайзер остановился, не оборачиваясь. Он только слегка наклонил голову, выжидая:
— Пожалуйста!
— Помнит ли доктор Кайзер о клятве, которую мы приносили вместе в актовом зале Мюнхенского университета, когда…
— Вы сентиментальны, доктор Ульман! — резко прервал его тот. — Наша клятва врача не касается подобных обстоятельств.
— В любых обстоятельствах речь идет о людях.
— Люди, о которых вы говорите, давно уже не являются нашими подопечными.
— Нам представляется случай снова стать их докторами.
— Да, но какой ценой?
— …Снова отвечать за их жизнь, — настаивал Ульман.
— Но там тиф! — закричал выведенный из себя Кайзер. — Не следует забывать об этом. Почему мы должны отвечать за несчастье, в котором виноваты русские? Есть гарантия, доктор Ульман, что вам удастся прекратить эпидемию? А не хотят ли вас, всех здесь присутствующих, принести в жертву? Вот вам мое мнение: то, что требует от нас сегодня этот господин комиссар, равносильно смертному приговору.
— Преувеличиваете, уважаемый коллега! — возразил Ульман. — Я не могу согласиться с вами.
Кайзер по-военному повернулся на каблуках и, впервые взглянув прямо в лицо Ульману, тоном допроса продолжал:
— Преувеличиваю? Тогда переходите на их сторону и не задавайте мне больше никаких вопросов.
— Я сам решу, что мне следует делать, — тихо проговорил Ульман с горечью в голосе.
— Но прежде познакомьтесь с некоторыми истинами, которых вам, возможно, неоткуда было узнать. — Кайзер повернулся к комиссару и резко, сухо спросил: — Могу я говорить открыто? Или вы намерены лишить нас и свободы слова?
Тома Молдовяну был абсолютно уверен, что беседа с врачами пойдет в самых вежливых выражениях и что, самое главное, результат будет во всем положительным. Впрочем, Девяткин предупреждал его и говорил, что надо с самого начала проводить определенную линию.
— Может, все же поднять Деринга с постели, чтобы и он пошел с тобой? — спросил его Девяткин.
— Надеюсь, справлюсь один.
— Не думай, что будет легко.
— Буду в первую очередь взывать к их совести.
— И все же я убежден, что наша просьба приведет их в ужас. Условия, в которых мы просим их работать, далеко не нормальные.
— К несчастью!
— Поэтому я тебя и прошу: не нажимай.
— Все зависит от того, с кем я буду иметь дело.
— В любом случае действуй тактично и будь погибче.
— Даже если они будут нести бог знает что?
— Будем надеяться, что они сохранят чувство меры!
Но доктор Кайзер превзошел меру. И не тем, что проявил упрямое намерение покинуть совещание, хотя комиссару было бы трудно преодолеть влияние его бегства на остальных. Но его упоминание о праве на свободу слова походило на провокацию. Поэтому Молдовяну сказал себе, что следует быть очень внимательным к заявлениям Кайзера и неумолимым к любому возможному выпаду с его стороны.
До этого Молдовяну говорил по-русски, поскольку общаться с людьми разных национальностей можно было только через переводчиков, знавших русский язык. Но на этот раз он почувствовал потребность вести спор прямо на немецком языке. Немецкому языку он научился, еще будучи студентом, от товарища по камере, который не хотел терять навыка, надеясь, что когда-нибудь сможет продолжить учебу. С тех пор прошло много лет, тот товарищ умер в тюрьме, и никто больше не занимался с Молдовяну немецким языком. Поэтому ему было трудно объясняться бегло, он рисковал вызвать насмешки, но чувствовал, что иначе не сумеет взять верх над надменным доктором Кайзером.
— Конечно! Вы можете говорить все, что думаете…
Кайзер на мгновение растерялся, будто попал в ловушку. Ему было не до насмешек: слишком много всего нагромоздилось в нем, чтобы он мог сохранять объективный контроль над собой.
— Спасибо, — кисло прошептал он.
Комиссар стоял у него за спиной. Кайзер чувствовал его тяжелый, угрожающий взгляд на своем затылке. Хотел было податься в сторону, чтобы избавиться от этой угрозы, но все его тело будто парализовала какая-то тяжесть. Ему хотелось сосредоточиться, собраться с мыслями, но в нем только сильнее разгоралась ярость. В конце концов он окинул взглядом всю группу врачей и заговорил отрывисто, резко:
— Хорошо, я скажу все, что думаю! Даже если… Как-то я из любопытства прошел по госпиталю. Никогда в жизни не видел ничего более примитивного, нищенского. Средствами, которые предоставляют в наше распоряжение, мы будем не в состоянии вылечить самой пустяковой болячки… И я спрашиваю вас: какими врачами вы будете в подобных условиях? Может, господину комиссару нужны не врачи, в способностях которых никто не сомневается, а санитары, чтобы подносить больным судна?
Комиссар спокойно закрыл дверь и подошел к Кайзеру так близко, что слегка задел его локтем. По ходившим на его щеках желвакам было видно, что он с трудом сдерживает себя.
— Я вынужден прервать вас, господин Кайзер!
Тот презрительно улыбнулся, продолжая смотреть вперед.
— Сожалеете, что дали мне слишком большую свободу говорить, господин комиссар?
— Нет, просто вы позволяете себе оскорблять своих коллег по профессии.
— Не думаю, что они нуждаются в вашей защите.
— И все же, каким бы странным это ни показалось, я не могу с вами согласиться.
— Хотите сказать, что роль, которую вы нам отводите, соответствует нашим знаниям?
— Хочу сказать, что ваш взгляд ограничен. Вы видите только внешнюю сторону вещей. Вы много прошли по России, но не заметили сути.
— Не исключено, что мне еще придется пройтись по России.
— Вы поговорили достаточно, господин Кайзер. Теперь буду говорить я. Вы не хотите видеть, что здесь не институтская клиника, а просто лагерный госпиталь. Как вы говорили — примитивный, нищенский. Это все потому, что ваша война, война, которую развязала Германия, вынудила нас в кратчайшие сроки создать тысячи госпиталей на фронте и в тылу. Некоторые из них организованы на скорую руку, другие оснащены только самым необходимым… Почему вы вынудили Советский Союз проявлять человечность исключительно в подобных обстоятельствах?
— Тот же самый вопрос могли бы задать и наши русским военнопленным, — сказал Кайзер.
— Могли бы, но не задают.
— Вам все так хорошо известно?
— Лучше, чем вы можете себе представить.
— Даже и о духе гуманизма, который ныне воодушевляет немцев?
— Я не хотел бы сравнивать, по крайней мере с точки зрения гуманизма, наше поведение по отношению к военнопленным с поведением гитлеровцев.
— Потому что любое сравнение не в пользу России?
— Потому что мне пришлось бы подвергнуть вашу совесть очень тяжелым испытаниям, господин Кайзер.
— Моя совесть закалена, господин комиссар.
— Отлично! Неужели Дахау или Бухенвальд не находят в вас никакого отзвука? Сколько ваших коллег, врачей, проводят опыты в Бухенвальде, например?
Крупные капли холодного пота выступили у Кайзера на лбу. Но он ни единым жестом не выдал охватившего его замешательства. Сдавленным голосом он проговорил:
— Мне кажется, мы вышли за рамки нашей встречи.
— Не по моей вине, господин доктор. Не я перевел беседу на эту тему.
— Тем более не думайте, что ваше упоминание о Бухенвальде заставило меня переменить свое решение.
— Это было бы невероятно.
— Я человек чести, господин комиссар!
— В этом случае ваша гордыня была бы подвергнута бесполезному унижению, господин Кайзер.
— Тогда почему Россия постоянно требует от нас, чтобы мы втаптывали свою гордость в грязь?
— Россия требует от вас быть людьми!
— И для этого одурманивает нас громкими словами, чтобы сбить с толку?
— Мне кажется, что вы скорее пытаетесь сбить с толку других врачей. И были бы очень польщены, если бы все стали аплодировать вам как стороннику твердости.
— Если быть искренним, именно так я и думаю.
— Вы бы стали вдруг идолом немецкой группы. Как фон Риде, например. Тот, хотя ему и обрезали крылья, продолжает и здесь считать себя асом германской авиации, представителем Гитлера в Березовке.
— Каждому свой нимб!
— Картонный.
— Каждому своя сфера влияния!
— Сейчас вам будет предоставлена возможность самому проверить силу своего влияния. По крайней мере в данном случае… Но до этого и я хочу спросить вас кое о чем.
Кайзер вздрогнул. В первый раз ему было страшно. Он напряженно ждал.
— Что будет с вами, если вы заболеете по той или иной причине и вас поместят в госпиталь?
— Почему это я должен заболеть? — перепуганно спросил Кайзер.
— Чего только не случается на свете!
— Я не заболею!
— Можете заболеть!
— Это угроза?
— Вероятность из тысячи других вероятностей.
— Или, может, скрытый способ приговорить кого-нибудь к смерти?
— Открытый способ припереть вашу совесть к стенке.
— Вы хотите поиграть со мной, как кошка с мышкой?
— Я хочу знать, что вы намерены делать?
— Предпочту белым днем пробраться через проволочные заграждения и подняться на стену. Думаю, ваши часовые целятся хорошо.
Комиссар печально улыбнулся:
— Вы, оказывается, не лишены чувства юмора, господин Кайзер! Вы же так дорожите жизнью, что никогда не осмелитесь покончить с собой… А теперь посмотрим, что решили ваши коллеги!
Молдовяну казалось, что он их видит впервые. Молчание, неподвижность лиц — все это не предвещало ничего хорошего. Он боялся и того, что они скажут сейчас. Молдовяну сожалел, что ввязался в бесполезный спор с одним-единственным человеком, так легкомысленно обойдя вниманием остальных. И трудно было предположить, как бы ни старались переводчики передать все до малейшей подробности, что его спор с Кайзером мог бы изменить их решение.
Теперь же было труднее повернуть ход беседы в свою пользу. Все внимание комиссара было сосредоточено на врачах, но он уже думал о том, что скажет Девяткину, когда будет докладывать о провале своей попытки.
Поэтому он даже удивился, услышав, как финн Эмил Юсита тихо, но значительно произнес:
— Прошу вас считать меня вашим сотрудником.
За ним последовал доктор Отто Фридрих Ульман:
— Поведение моего уважаемого коллеги доктора Кайзера меня огорчило… Это все.
Венгр Михай Тот сохранял на лице прежнее выражение ушедшего в себя католического священника. Его полные руки спокойно лежали на коленях.
— Я врач! Я выполню свой долг, как врач, куда бы меня ни позвали, — ровным тоном сказал он.
Последним высказался доктор Константин Хараламб:
— Безусловно. Что мы еще торгуемся? Давайте приниматься за дело.
Комиссара изнутри обдало горячей волной. Он хотел было торжествующе бросить Кайзеру: «Доказательства излишни, Кайзер! Мы не нуждаемся в ваших услугах…» — но понял напыщенность таких слов и промолчал.
Доктор Кайзер вышел из помещения, не сказав больше ни слова. Такой же надменный и равнодушный, он прошел по коридору. За углом здания, между рядами колючей проволоки, которые теперь отделяли друг от друга казармы, он столкнулся лицом к лицу с майором Харитоном. Будто только теперь у доктора внутри сработал какой-то неведомый механизм, и ярость вырвалась наружу:
— Сумасшедшие! Все подохнут! Подохнут, как крысы! Так и надо… Так им и надо… Понимаешь?
Своей тайной Харитон поделился с Сильвиу Андроне вскоре после того, как они прибыли в Березовку. Стояла ночь. Харитону не спалось. Он ворочался на постели, как на сковородке, и никак не мог заснуть. Он лежал в темноте с открытыми глазами, и темнота, казалось, жгла его. Вокруг него все спали, и Харитона разбирало зло на них. Он был лишен единственного средства против любых черных мыслей, против любых призраков, которые преследовали его по ночам. А в эту ночь призраки прошлого толпой обступили его.
Харитон не мог больше переносить кошмара. Он встал, подошел к койке Андроне и сильно потряс его.
— Вставай, Андроне! Мне надо с тобой поговорить.
— Ты что, свихнулся? Что случилось?
Через несколько минут, набросив на плечи шинели, они сидели перед печуркой, босые, в одном нижнем белье, по очереди затягиваясь одной и той же цигаркой. Так Сильвиу Андроне узнал тайну майора Харитона.
Харитон говорил, и горло его сжималось от волнения.
— Да, дорогой! Был я тогда капитаном, и именно я был назначен королевским комиссаром на процессе Молдовяну. Главным обвинителем. Будто сейчас все вижу. Его принесли на носилках и поставили их перед скамьей подсудимых. Он пытался бежать во время допроса, прыгнул из окна третьего этажа и сломал себе ногу. Никакой провокации, как писали некоторые газеты, не было с нашей стороны, — он действительно пытался бежать. Молдовяну не видел меня, да и чего ему смотреть на меня? И все же, без преувеличения, пока длилось чтение обвинительного акта, мне казалось, что он не спускал с меня глаз. Конечно, это просто самовнушение! Ведь он был главным среди подсудимых, и его касались все статьи обвинения. Я потребовал для него пожизненных каторжных работ, но ему дали лишь пять лет и один день…
Некоторое время стояла тишина. Потом Андроне тихо, растерянным голосом проговорил:
— Я не знал этих подробностей.
— О процессе?
— Обо всем: о процессе, о королевском комиссаре, о Молдовяну.
— Правда, это было чистой случайностью. Меня срочно назначили вместо одного полковника, которого свалил сердечный приступ. Может, на самом деле, кто его знает, он уклонился от этого дела по трусости, и несчастье пало на мою голову. Это был первый и последний процесс, на котором я выступал как обвинитель.
— И как раз против коммунистов.
— К несчастью, да!
— А почему ты мне ни разу об этом не говорил?
— Да я и сам забыл совсем. Только уже здесь, когда узнал, кто будет политическим комиссаром у румын, вдруг вспомнил. Меня словно по башке ударили.
— С опозданием в десять лет.
— Невеселая история, верно?
Они сидели недвижимо на чурбаках, не глядя друг на друга, уставившись на огонь в печурке. Через некоторое время Андроне глухо спросил:
— И теперь ты боишься, что он признает тебя?
— Конечно! — с дрожью в голосе ответил Харитон. — Что делать?
— Беги, пока есть время. Другого выхода нет. А пока прячься. Избегай встреч с ним. Вызовись, например, работать в госпитале. Там нужны санитары, там участок его жены, а сам он не вмешивается в ее дела. Веди себя тише воды, ниже травы, чтобы тебя никто не замечал. Об остальном позабочусь я.
— А фамилия?
— О! Сколько Харитонов среди румын? Кто-нибудь еще здесь знает, что в тридцать третьем ты выступал обвинителем на процессах против коммунистов?
— Никто!
— Ты думаешь, Молдовяну в его тогдашнем состоянии, больной, перепуганный до смерти в душе, запомнил фамилию главного обвинителя?
— Думаю, что нет!
— Заверяю тебя, он даже мысли такой в голове не держит. Или, может, ты хочешь похвастаться этим?
— Глупости говоришь!
— Отлично. Значит, ты не тот Михай Харитон, а совсем другой человек. Аноним.
Если бы Харитон узнал, что его признание слышал еще один человек, Штефан Корбу, которого в ту ночь тоже мучила бессонница, майору не оставалось бы ничего другого, как повеситься. Но с этой стороны он мог быть спокоен. У Штефана Корбу эта тайна отложилась в голове, но вовсе не потрясла его. Он был слишком истерзан своими собственными горестями, чтобы обращать внимание на несчастье других. Он не только не стал со следующего дня смотреть в глаза Харитону с подозрительной настойчивостью и любопытством, но, кажется, даже забыл все, что ему довелось узнать в ту ночь.
Майора Харитона еще оберегали добрые духи. Но надолго ли?
Харитон подошел к младшему лейтенанту, оперся на балюстраду рядом с ним и дружески взял его за руку.
— Так мы ни к чему не придем, — вкрадчиво проговорил он. — Уж очень мы связаны друг с другом.
Андроне примирительно улыбнулся ему и похлопал по руке в тряпичной перчатке.
— То же самое и я хотел сказать. Мы связаны одной веревочкой.
— Тогда зачем ты меня мучаешь?
— Иногда нужно возвращать тебя к действительности.
— Таким недружелюбным способом?
— Лучше так, чем окольным путем, с элегантными манерами. И лучше я, чем Молдовяну.
— Ты опять за свое?
— Нет! Вспомни, что я тебе говорил перед зданием артиллерийского училища в Тамбове, когда мы думали, что нас ведут на допрос. Тогда я боялся Анкуце, теперь я боюсь их обоих. В тот день я впервые увидел, в какую пропасть толкает нас полковник Джурджа с его грубыми методами, какими он прививал нам веру в маршала и короля. А здесь ты нас туда же толкаешь, по стопам Джурджи. Я тогда убедил тебя произнести речь за столом и не ошибся, что это пойдет нам на пользу. Поэтому-то, когда мы прибыли в лагерь, только и говорили что о твоей речи, и это помогло тебе сблизиться с антифашистским движением. Здесь я просил тебя осторожно вести себя с доктором Анкуце, но ты показал свое лицо в самый неподходящий момент. Господи, как ты не можешь понять, что надо идти рядом с людьми комиссара, а не против них?! Почему ты сегодня вел себя с Анкуце не так, как мы договорились?
— Рано или поздно я все равно сказал бы ему, что он — подлый предатель!
— Заблуждаешься! — сдавленным голосом ответил ему Андроне. — И мы должны стать такими же гнусными предателями. Анкуце, Иоаким, Корбу и черт знает кто там еще делают это по убеждению, мы — по необходимости. Впрочем, всего час назад ты тоже так думал. Ведь ты готов был встретить Анкуце после совещания у комиссара и попросить у него прощения. Почему ты передумал? Почему?
— Потому что дома у меня остался отец, который плюнул бы мне в лицо, если бы узнал, чем я дышу! — закричал выведенный из себя Харитон. — Потому что у меня есть именьице, и я не хочу, чтобы в нем завтра большевики организовали колхоз. Потому что, в конце концов, тем самым я спасаю и тебя. Ты ведь не хочешь, чтобы завтра, когда ты вернешься на родину и встретишься со своими товарищами, тебя взяли за шиворот и спросили, как это ты сменил зеленую рубашку на красную.
Андроне снова презрительно улыбнулся:
— Пусть тебя не беспокоит мое будущее.
— Как хочешь!
— Я сам лучше знаю, что мне надо делать.
— Тогда почему ты собираешься таскать каштаны из огня моими руками?
— В нужное время я тоже буду таскать, господин майор!
— Пока же я лишь игрушка в твоих руках.
— А ты решил, что можешь бороться самостоятельно?
— Да!
— Каким образом?
— Я хочу быть для румын тем, кем для немцев является фон Риде…
Андроне высвободился из обхватившей его руки собеседника и озадаченно посмотрел на него. Такой вид не очень подходил Андроне, известному всем своими способностями быстро находить выход из любого положения и, главное, имеющему на все быстрый, убийственный ответ. Но, как видно, признание майора Харитона настолько ударило по его образу мыслей и намерениям, что он был просто ошеломлен.
— Я хочу тебя понять, — пробормотал он, сверля майора взглядом, — но никак не могу. Что с тобой случилось за этот час?
Харитон выдержал его взгляд, улыбнулся и ответил спокойно:
— Встреча с тем немецким доктором, который один из всех не ответил на призыв Молдовяну, показал мне, каким путем нужно идти. Не рядом с комиссаром, как ты предлагаешь, а против комиссара. Не примыкать к платформе румынских антифашистов, а действовать против них. Что не сумел довести до конца полковник Джурджа, потому что трусливо застрелился, сумею сделать я. Нет никакой славы в том, чтобы без конца носить судна больным, умереть от тифа или дать себя отравить политическими бреднями комиссара. Славу можно найти в другом месте, во главе тех, кто выступит против комиссара.
— Но этот пост уже занят шестнадцать месяцев полковником Голеску. Поэтому я хочу занять пост на противоположной баррикаде. То место свободно. Понимаешь? Антифашистское движение пока не имеет своего руководителя. Но будет иметь. Им буду я…
При появлении в дверях Харитона и Андроне царивший в помещении невообразимый гвалт сразу смолк.
Харитон надеялся, что после его бегства из госпиталя в казарме ему уготована триумфальная встреча. Аплодисменты и поздравления должны были явиться не только демонстрацией единства румынской группы, вновь обретшей своего блудного сына, но и самым подходящим поводом для роста авторитета Харитона.
Но, как видно, день 1 января 1943 года был помечен черным в его судьбе!
В помещении установилась гробовая тишина. Сотни бритых голов молча повернулись к Харитону. В устремленных на него взглядах не было ни ненависти, ни злости, а лишь полное уничтожающее безразличие.
Когда он увидел посреди казармы полковника Голеску, высокого и сурового, в наброшенной на плечи шинели и с презрительной улыбкой на лице, Харитона пронзила догадка: именно Голеску подготовил ему такой прием! Со всех сторон раздались язвительные возгласы:
— Трижды «ура» герою, вернувшемуся с войны со вшами!
— Ну как, насытился похлебкой комиссара?
— Ну, Харитон, давай толкни нам еще одну речь!
— Скорее несите пепел из печки, чтобы было чем посыпать ему голову!
— А ты хоть подавил всех своих вшей?
— В баню его! В камеру!
— Напрасно, господа, в бане не отмоешь запачканную совесть.
Как по команде, под высокими сводами казармы прокатились взрывы смеха, то глухие и раскатистые, то пронзительные и отрывистые. Они хлестали Харитона по лицу, словно пощечины, он принимал эти удары скорее удивленный, чем униженный. Лицо его сделалось землистым, и только в синеватом шраме, идущем от лба до скулы, ритмично пульсировала кровь. Харитон надеялся, что ему дадут по крайней мере передышку, чтобы оправдаться и поклясться, что в душе он сохранил нетронутой веру, чтобы торжественно заявить о своей готовности искупить все содеянное, лишь бы его отныне навсегда считали своим.
Но мрачный спектакль далеко еще не закончился. Напротив, последовала сцена, от которой у майора кровь застыла в жилах.
Смех неожиданно оборвался, и люди между кроватями расступились. По проходу к Харитону приближался призрак — живое воплощение смерти. Роль призрака исполнял долговязый военнопленный, завернувшийся в простыни, на которых углем был нарисован скелет. На голове у призрака был капюшон, как у членов ку-клукс-клана, тоже с нарисованными огромными челюстями. Привидение медленно продвигалось по проходу, неся перед собой на вытянутых руках замызганную соломенную подушку, на которой лежали тонкий поясной ремень и обмылок.
Долговязый театрально поклонился, опустился перед Харитоном на колени и широким жестом протянул ему ужасные предметы, в то время как из-под капюшона прогремел мрачный голос:
— Штаб румынских военнопленных, по достоинству оценив вашу непревзойденную преданность маршалу и королю, жалует вас этими наградами…
Харитон в ужасе отступил назад. Инсценировка была слишком явной, чтобы он не почувствовал угрозу, выраженную этим кусочком серого мыла и тонким ремешком, завязанным в виде петли. Он хотел было ухватиться за руку Андроне, но тот уже давно отошел от него и стоял, прислонившись к двери, скрестив руки на груди, с выражением полного безразличия. Ни один мускул не дрогнул на его лице. Только взгляд, казалось, говорил:
«Вот, не послушался меня! Ведь я знал, что тебе готовят, и мог тебя избавить от этого спектакля. Теперь же выпутывайся сам как хочешь».
Воображаемый палач все еще стоял на коленях с подушкой, протянутой к жертве, приговоренной к символической смерти. Тогда Харитон решил разыграть последнюю карту. Резким ударом он отшвырнул в сторону подушку с ужасными символами его предполагаемой казни и решительным шагом направился к Голеску.
Каким бы неожиданным ни был этот жест, противоречащий церемониалу, от которого все предвкушали позабавиться еще, Голеску ничем не выдал своего удивления. Он остался стоять неподвижно, с безразличным видом глядя на приближающегося Харитона.
— Господин полковник, мне нужно поговорить с вами, — с конспиративным видом шепнул Харитон. — С глазу на глаз.
Голеску внимательно посмотрел и, подчеркивая каждое слово, проговорил:
— Я тебя не знаю. Кто ты такой?
Послышались смешки, заглушенные тут же репликами любопытных, для которых эта сцена была чем-то большим, чем просто цирковым представлением. Сцена имела другой смысл — предупредить о возможных последствиях всех тех, кто осмелился бы сотрудничать с комиссаром. Если Харитон лишь за несколько слов, сказанных в Тамбове, и за то, что работал здесь санитаром, был подвергнут такому унизительному суду, можно было предположить, что другие, кто осмелится на большее, будут, вполне возможно, повешены и в самом деле…
Голеску повернулся к нему спиной и, обращаясь ко всем, спросил:
— Кто-нибудь из вас знает этого майора?
Инсценировка была такой грубой, что любой другой предпочел бы убежать, чем переносить до бесконечности унижение, которому подвергался.
Кто-то с издевкой ответил:
— Как не знать?! Это майор Михай Харитон!
Тогда Голеску так же театрально повернулся к нему, воскликнув:
— О, значит, это майор Харитон?! — и слегка поклонился ему. — Мне оказана очень высокая честь, и я запомню эту встречу как важное историческое событие. Значит, это вы! — Тут Голеску впервые улыбнулся с видом превосходства. — Значит, вы… тот самый Харитон, что в Тамбове держал громкую речь, в которой поносил свою страну и преклонялся перед русскими! Тот самый, кто в поезде первым подписал манифест, вышедший из рук коммунистов, против нашей армии, сражающейся на фронте! Харитон, который здесь первым побежал за чечевичной похлебкой комиссара! Да ты, я вижу, личность! А твоя биография — одна из самых интересных для нас.
Он резким движением поднял голову, улыбка сползла с его лица, и он глухо, сквозь зубы спросил:
— Чего ты хочешь теперь?
В установившейся тишине во всех концах казармы слышалось только прерывистое дыхание Харитона.
— Принесите ремень, мы сейчас наденем ему петлю на шею! — приказал полковник. — Он вполне заслужил это!
На лице священника Георгиана отразился страх. Он незаметно пробрался к Андроне и с тревогой спросил:
— Зачем ты сделал это? Зачем привел его сюда? Ведь ты знал, что ему готовят.
— Чтобы проучить его! — невозмутимо пробормотал Андроне. — Чтобы и он и ты поняли, что нельзя идти куда глаза глядят. Чтобы слушались меня… Ясно?
Неизвестно, чем бы закончился весь этот спектакль, если бы в следующее мгновение кто-то из военнопленных не спрыгнул с верхней койки прямо в середину помещения и не закричал:
— Прекратите немедленно этот маскарад! Как вам не стыдно!
Это был лейтенант Ион Паладе.
Голеску схватил его за руку и хотел повернуть к себе.
— Что случилось, господин лейтенант?
Но Паладе отвел его руку:
— Прошу вас, уберите руки! Думаете, возраст, звание и стаж в плену дает вам право издеваться над людьми?
— А вы по какому праву портите нам игру?
— Ничего себе игра! Посмотрите лучше, что вы сделали с ним…
Только тут все заметили, что Харитон упал как подкошенный на койку и рыдает. Все с содроганием сердца отметили в душе, к чему может привести даже воображаемая петля.
На Голеску же, однако, больше подействовало неожиданное вмешательство Паладе. Он подошел ближе к лейтенанту и выдохнул ему в лицо:
— Ты посмел бросить вызов мне, юноша?!
— Сожалею, что не сделал этого раньше, — ответил Паладе.
— Ты бросаешь вызов полковнику Голеску? — повторил полковник, подчеркнув свое имя.
— А что, неужели эта личность непогрешима?
— Непогрешима идея, которую я представляю!
— Пока я не имел дело с идеей, которую вы представляете.
— Достаточно, что вы бросились на выручку Харитона.
— Мне не нравится, когда люди стоят на коленях.
— Всего лишь?
— Если будет еще что, вы узнаете в свое время. Впрочем, надеюсь, нам еще доведется побеседовать.
С этими словами Паладе повернулся к полковнику спиной.
Спектакль был сорван, и люди уже не обращали никакого внимания на то, что последовало за ним. Гвалт и паника, вызванные нервным припадком Харитона, заглушили даже перепалку между Паладе и Голеску. Иначе последний предстал бы в довольно неприятном свете. Оставшись стоять словно парализованный посредине помещения, он сейчас никого не интересовал. Правда, люди видели, как Паладе, быстро одевшись, направился к двери, но никто не осмелился поинтересоваться, что он намерен делать.
Только генерал Кондейеску вышел ему навстречу и спросил:
— Решился?
— Решился, — ответил Паладе. — Если я не сделаю этого сегодня, я — никчемный человек.
Генерал Кондейеску знал, что именно побуждает Иона Паладе бежать из этого ограниченного и мелочного мира…
С самого начала надо сказать, что вовсе не те события, свидетелем которых он был, привели Иона Паладе к решению уйти из казармы как раз в этот день. Уже давно, с того времени, когда, отсиживаясь в землянке в зоне окружения, он ожидал капитуляции, его мучила одна мысль. Паладе знал, что придет час, когда ему надо будет держать ответ за прошлое. Он боялся этого часа и в той же мере хотел, чтобы он наступил как можно скорее. Чтобы наконец кончилось все, чтобы обрести покой, чтобы его не мучили больше угрызения совести. Эта мысль жгла Иона словно каленое железо. У него не хватало смелости открыться кому-нибудь. И в припадке отчаяния он признался только генералу Кондейеску, да и то потом устыдился своего признания. Тем более что генерал не мог предложить ему никакого спасительного решения.
Так чего же хотел лейтенант Ион Паладе?
Всего лишь застать, когда комиссар останется один в комнате, и сказать ему:
— Мой отец — рабочий. Точнее, был сварщиком. Работал на авиационном заводе. У него в руках взорвался сварочный аппарат, и он ослеп. Но не это я хочу сказать в первую очередь. Другое! Мой отец хотя и не был коммунистом, но был связан с ними. Несколько раз чуть не попал в лапы сигуранцы. Я же — строевой офицер… Вас удивляет, как это могло случиться, не так ли?
— В какой-то мере. Рассказывайте дальше! — такой Паладе представлял себе реакцию Молдовяну.
— Я мало что могу рассказать. Я вступил в армию, думая, что так легче обеспечу себе жизнь, — ответит тогда Ион.
— А твои были согласны? — задаст вопрос комиссар.
— Я их не спрашивал. Добился своего рода независимости и потому считал себя свободным от их согласия.
— А ты не думал еще и о том, что тебе, возможно, придется стать на путь предательства?
— Во время учебы этот вопрос не вставал.
— А позже?
— Мне казалось, что и позже не встанет. Или, точнее, я думал, что мне удастся остаться самим собой до конца.
— Но вот началась война.
— Да! Я вижу, вы будто читаете в моей душе. Война перевернула во мне все. Если до этого мне удавалось избегать положений, когда мне пришлось бы предать то, что оставалось чистого в моей совести, то теперь мне оставалось или пустить себе пулю в лоб или слепо отдаться войне.
— Как вижу, пулю в лоб ты себе не пустил!
— Войне я принадлежал только своей формой, именем, внесенным в боевой распорядок, должностью.
— А делами?
— Я делал все возможное, чтобы не обмануть доверие отца. Перед тем как мне уйти на фронт, он, держась за стены, пришел в мою комнату. Вытянув вперед руки, подошел ко мне и обхватил ими мою голову. Я смотрел на его черневшие глазницы и чувствовал, как он мысленным взором изучает тайники моей души. Он сказал мне лишь: «Чем услышать, что ты вел себя как подлец, лучше, если ты сейчас пустишь себе пулю в лоб!»
— Почему он не попытался остановить тебя? — спросит комиссар.
— Он считал, что в потоке двинувшихся на восток убивать или быть убитыми должны быть и люди с трезвым рассудком, — ответит Ион.
— Поздновато вы сблизились душой, — упрекнет его комиссар.
— Да, это правда. Никогда до этого он не делился со мной своими мыслями и чувствами.
— Из-за независимости, которой ты хвастался?
— Возможно! Когда он узнал, что я стал офицером, между нами будто пролегла пропасть. Он просто отказался считать меня своим сыном. Тем более что дело, которому он служил, оставалось для меня совсем чужим. Но в ту ночь, перед моим отъездом на фронт, он привел ко мне одного человека.
— Своего товарища?
— Да. Его звали Владом. Больше я о нем ничего не знаю. Мы проговорили с ним всю ночь. Он перевернул во мне душу. И он же дал мне задания, которые я должен был выполнять на фронте.
— И ты выполнил хотя бы одно из них?
— И не одно! Я убеждал солдат и офицеров переходить к русским, я так рассчитал данные для стрельбы, что наша артиллерия стреляла по пустому месту, я оставлял в селах продукты для семей, обездоленных войной, а иногда и боеприпасы для тех, кто был связан с партизанами.
— Да, удивительное дело!
— Знаю, что это кажется неправдоподобным. Но это — истинная правда. И это потому, что я все время поддерживал связь с тем человеком, Владом! Он был чем-то вроде моей совести, и иногда мне казалось, что там, на фронте, он все время наблюдает за мной.
— Как же вам удавалось все время поддерживать с ним связь?
— Через одну девушку, которую я любил и с которой мы хотели пожениться после войны, через Лавинию Карп!
— Вы переписывались?
— Да, и между признаниями в любви она сообщала, что делает дома, советовала, что я сам должен делать на фронте. Эти письма я храню и сейчас. Если хотите, можете их прочитать. Все-таки это как-никак доказательство. Единственное доказательство того, что я говорю вам правду.
— Обойдемся без этого.
— Пожалуйста! А теперь я ничего не знаю об этой девушке, Лавинии. Боюсь, что ее арестовали. Что-то случилось, что именно — не знаю, но с некоторого времени она перестала мне писать. Поэтому я и думаю…
— Продолжай!
— Напрасно вы так подозрительно на меня смотрите. У вас нет для этого никаких причин. Из-за одного моего признания вы должны были бы иначе относиться ко мне. Я пришел к вам, чтобы вы помогли мне вновь обрести самого себя.
— Каким образом я могу помочь тебе?
— Вы — коммунист, комиссар.
— Не вижу никакой логики в твоих словах, господин лейтенант.
— К кому другому я могу еще обратиться? Разрешите выложить все, что у меня на душе.
— Я тебя слушаю!
— Сейчас у меня в душе смятение, мне нужно от него избавиться во что бы то ни стало. Дайте мне возможность сбросить с себя тяжесть, которую я нес в себе все эти годы. Я не хотел бы вернуться с нею домой после войны. Готов сделать все, только не смотрите на меня так мрачно и строго.
— Это все?
— Мне не хватает смелости сказать что-нибудь еще.
— В этом случае, господин лейтенант, к сожалению, я ничем не могу помочь.
— Вы хотите сказать, что…
— Вот именно! Я ни капли не верю всему тому, что вы здесь говорили. Мне кажется, что на этой стадии все военнопленные страшатся возможной ответственности. И многие хотят упредить события, выдумывая бог знает что о своих симпатиях к Советскому Союзу, об их милосердном поведении на занятой территории и тому подобное… Могу тебя заверить, мы не собираемся судить кого-либо, хотя многие заслуживают этого с лихвой. Так что твое намерение побеседовать со мной не имеет смысла.
— Значит?
— Мы не можем рассматривать тебя иначе, как пленного. И ты останешься отбывать плен вместе с твоими товарищами.
— Но я и не требую никаких поблажек для себя.
— Наш разговор бесполезен, и у меня нет времени. Надеюсь, ты понимаешь, почему мы оцепили казармы колючей проволокой. Так что у меня дел — хоть отбавляй.
И тогда Ион Паладе воскликнет:
— Но, ради бога, выслушайте меня! Мой отец знает вас. И вы его знаете. Вы бывали у нас дома. Помните? Летом тридцать третьего, незадолго до забастовки на Гривице. Меня зовут Ион Паладе. Я сын Павела Паладе!
— Тем хуже для тебя! — услышит он. — До свидания!
Разумеется, этот драматический диалог имел место только в голове Иона Паладе. С тех пор как Ион увидел советских солдат, натягивающих колючую проволоку между казармами, он не знал покоя. Ему казалось, что именно теперь дорога к комиссару будет закрыта, что пройдет много времени, пока ему представится случай поговорить с Молдовяну с глазу на глаз.
А ему нужно было любой ценой снять тяжесть с души!
Возвращение Харитона в казарму, маскарад, свидетелем которого он был, и потом схватка с полковником Голеску были лишь каплей, переполнившей чашу. Поэтому он и убежал из казармы, убежденный, что каждая секунда колебания может навсегда связать его с миром, с которым он не имел ничего общего.
Но совещание с врачами еще не закончилось, полковник Девяткин тоже пришел побеседовать с ними, и поэтому дежурный офицер даже не позволил Иону подождать в коридоре. А у него не было смелости, как у Штефана Корбу, распахнуть дверь и в отчаянии крикнуть Молдовяну:
— Вот я какой! Вот что я сделал! Я хочу искупить свою вину. Я узнал, что санитары из страха перед тифом покинули госпиталь. Я не боюсь. Разрешите мне работать в госпитале. Но знайте, что я не такой же пленный, как все. Рано или поздно вы должны будете узнать, что нас связывает общее дело. Мой отец был связан с партией. Вы — коммунист. Сам я мог бы…
Он вышел наружу, на пустынный двор лагеря. Долгое время стоял, прислонившись к одному из столбов, на которые была натянута колючая проволока, сочиняя новые диалоги с Молдовяну и полный решимости дождаться его и побеседовать с ним. Но из здания вышел только дежурный офицер. Он получил приказ коменданта собрать всех бывших санитаров и поместить их в карантин в одном из помещений рядом с баней. Через мгновение появился и Харитон с собранными пожитками в руках. Он остановился у бани, ожидая, пока соберутся остальные бывшие санитары.
Лейтенант Ион Паладе направился к госпиталю. В нос ему ударил тяжелый запах йодоформа и пропитанных кровью бинтов. Он пошатнулся, как от удара, и в какое-то мгновение готов был повернуть назад, но взял себя в руки и решительно пошел вперед. Ион Паладе твердо продолжал подниматься по лестнице.
Холл, в котором очутился Паладе, был забит матрацами, койками, железными тумбочками, брошенными друг на друга как попало… По-видимому, здесь тоже планировалось организовать палату для возможных будущих больных, но бегство санитаров не позволило довести дело до конца. Лестница, ведущая наверх, тоже была завалена кроватями, матрацами, связками простыней. Все это было брошено на ступенях будто в паническом страхе.
На двери слева белой краской было выведено: «Главный врач Ивана Петровна Молдовяну».
Надеясь встретить здесь кого-нибудь, кто бы ему сказал, что он должен делать, Паладе нажал на ручку двери. Но дверь была заперта на ключ. Напротив он увидел другую приоткрытую дверь, за которой царила та же мертвая, не предвещавшая ничего хорошего тишина.
Паладе все же направился туда, легонько толкнул дверь и вдруг оказался в огромном зале с тремя арками, в какой-то мере разделяющими группы коек. Паладе остановился у входа, пораженный царившей в зале тишиной. Ясно, что люди слышали, как он вошел в госпиталь, и следили за ним, с нетерпением и с затаенным дыханием ожидали увидеть его. Они ждали его, как ждут вести о страшной катастрофе или о свершении какого-либо чуда.
Десятки глаз недоумевающе и вопросительно неотступно следили за ним.
Паладе закрыл за собой дверь и направился через зал. Остановился посередине, не зная, где можно найти человека, который выслушал бы его и указал, где надо работать. Сквозь тишину, окружавшую его, подобно чему-то вязкому, снизу через окна доносились лишь обрывки оживленного разговора работавших на кухне. Он уже направился было к лестнице, как вдруг дверь в операционную распахнулась и в ней появилась одна из сестер — Фатима Мухтарова.
Паладе смотрел на нее как на привидение. То ли он не знал, что в госпитале работают сестры, то ли появление женщины в такой мрачной обстановке показалось ему неправдоподобным — только он очень удивился.
В этой казашке было что-то от свежести сочного плода. Она была маленького роста, с круглым лицом коричневого оттенка, с яркими и пухлыми губами, черными миндалевидными глазами, с выступающими скулами. Из-под белой шапочки выбивался непослушный локон черных волос. Одета она была в белый халат с засученными рукавами. Сама Фатима была немало удивлена неожиданной встречей с незнакомым военнопленным.
— Ты болен? — спросила она тоном, свойственным персоналу госпиталей. — У тебя что, тиф?
Понимали они друг друга с трудом, скорее с помощью жестов.
— Ого! Молодец! — воскликнула она, как командир, поздравляющий своего подчиненного за какой-нибудь подвиг. — Хочешь работать? Хорошо, очень хорошо. Пожалуйста!
Она исчезла и через мгновение, к великому удивлению Паладе, вернулась с тазом в руках, в котором лежали какие-то мокрые тряпки. Она предложила Паладе взять полное ведро с водой и дала ему знак следовать за ней вверх по ступенькам. Фатима остановилась внизу на лестнице, поставила таз на пол, намочила тряпки в воде, присела на корточки, поддернув юбку и полы халата, и показала, как надо мыть лестницу, ступенька за ступенькой.
— Вот так! Одна за другой! Воду для смены будешь брать из крана в операционной. Грязную сливай в желоб. Хорошо выжми тряпку и пройдись по лестнице еще раз, чтобы она блестела, как луна. Ивана Петровна очень требовательна к чистоте. Я иду перевязывать раненых… Ясно?
Напрасно Паладе пытался понять по губам, что ему говорят: все равно он ничего не понял. Но он подумал, что с этим делом справится сам. В следующее мгновение девушка исчезла, а он с остервенением принялся мыть ступеньки.
Его бесило не столько то, что он, румынский офицер, дошел до того, что моет пол в лагере, сколько легкость, с какой он подчинился молоденькой казашке, а особенно то, что его поступок останется безвестным.
«Э, черт! Что это со мной? — разъярился он сам на себя, выжимая тряпки над тазом. — Что, разве я пришел сюда, чтобы показать свою лояльность по отношению к кому-нибудь? Я принял это решение в первую очередь ради своего душевного спокойствия. И я доведу его до конца, даже если Молдовяну так и не узнает, чем я дышу».
И Паладе мыл пол со все большей убежденностью, что тем самым сбрасывает с себя один за другим наросты, образовавшиеся за время разрыва с Павелом Паладе. Он работал так самоотверженно, что даже не услышал, как открылась дверь в инфекционное отделение и кто-то стал медленно спускаться по ступенькам.
Только через некоторое время Ион почувствовал, что кто-то следит за его работой. Паладе поднял голову, вытер вспотевший лоб рукавом мундира и увидел сидящего на верхней ступеньке Штефана Корбу. Вместо ватника на Корбу был белый халат, и это придавало ему важный, профессорский вид.
— Сестра Фатима мне сказала, что ты добровольно пришел работать в госпиталь, — начал Корбу без всякого введения. — Я тебя поздравляю! Ты — сумасшедший. Не пугайся моих слов. Не думай, что я меньше сумасшедший, чем ты. Говорю это тебе не в утешение. И не сердись, что я давно забыл правила вежливого поведения. Кодекс хороших манер сегодня ни к чему. Люди убивают друг друга без всякого протокола, а в аду принимают всех, не классифицируя по нациям, возрастам или моральным достоинствам. Почему я должен быть вежливым с тобой, если ты сам решил свою судьбу? Или, может, ты вдруг обнаружил в себе добродетель антифашиста? Ведь только антифашисты не бросили комиссара. Так и я, но я отношусь к другой человеческой породе. К чему-то среднему между злом и добром, между распутством и анархизмом. Я тоже ищу правду, но боюсь встретиться с ней лицом к лицу. Хотя мои друзья, доктор Анкуце и Иоаким, утверждают, что эта правда воистину пленительна! Пусть так оно и есть! Пока я знаю одно: мы жертвуем собой ради несчастных итальянцев, которые сейчас и ломаного гроша не стоят, но которых Девяткин, Молдовяну и его жена хотят во что бы то ни стало вновь вернуть в человеческое состояние. Чтоб на том свете на сковородке жариться тому, кто нас толкнул в это свинство — войну! Не волнуйся, я проклинаю войну по чисто личным мотивам и вовсе не намерен быть при тебе политическим агитатором. По этой части наш комиссар очень хорошо разбирается и обработает тебя куда лучше, чем я… Сейчас речь совсем о другом. Ты понимаешь, в какое царство ты угодил? Ты осознаешь, в какой ад ты спустился?
Несколько секунд он ждал ответа, подтверждения, хотя бы простого кивка головы. Но Паладе еще не разобрался, что за человек перед ним, чтобы, не подумав, ввязаться в столь опасную беседу. Любое его суждение, невинное или грубое, могло подтолкнуть к развязке, которой он вовсе не хотел. Поэтому Паладе предпочел остаться склонившимся над ступеньками. Вцепившись руками в мокрую тряпку, он внимательно прислушивался к словам собеседника.
Носилки, которые они вдвоем тащили в морг, казались страшно тяжелыми, хотя труп, лежащий на носилках, был легким как пушинка. Корбу и Паладе с трудом спускались по лестнице, напрасно стараясь идти в ногу. И все из-за Паладе, перепуганного как работой, в которую он впрягся, так и опасностью, которой подвергался. Ему все время чудилось, что по его руке ползет вошь, ему хотелось проверить, так ли это, и поэтому он спотыкался на каждой ступеньке. Корбу молчал, то ли подавленный теми же мрачными предчувствиями, то ли не находя в себе, при всем своем цинизме и равнодушии, запаса черного юмора для несчастного итальянца, которого они теперь тащили в морг.
В подвале через приоткрытую дверь их заметил чистивший картошку Иоаким. Санитары остановились и поставили носилки на пол, чтобы немного передохнуть.
— Из наших? — спросил Иоаким, нахмурившись.
— Из вчерашних итальянцев, — ответил Корбу. — Тифозный!
— Ага! Первый в этом году. Надо бы ему устроить пышные похороны… А он кто? — спросил он, ткнув в сторону Паладе ножом с насаженной на него картофелиной. — Я его что-то не видал.
Корбу представил их друг другу с деланной церемонностью:
— Преподаватель географии Николае Иоаким, искатель идеального мира в русской картошке! Кадровый офицер Ион Паладе, сбежавший от своих. Посмотрите хорошенько друг на друга, потому как вы — две исключительные души, которые обязательно должны были встретиться. И не где-нибудь и не как-нибудь! А именно здесь, возле трупа этого итальянца.
— Не принимай всерьез все, что он мелет, и не сердись на него, — счел нужным извиниться за своего товарища Иоаким. — У моего приятеля противоречивый склад ума, и он чувствует потребность сводить все к абсурду.
Корбу расхохотался, чтобы предупредить любую реакцию со стороны Паладе, хотя тот продолжал молчать.
— Знаешь, Иоаким, — сказал Корбу, — отныне я со всеми мертвецами буду останавливаться возле твоей двери. Для отдыха, приятного не только для нас, но и для будущих владельцев пропусков в лучший мир.
— Ты, я вижу, ни во что не веришь. Тогда почему ты оказался среди антифашистов? Что тебе здесь надо? — спросил Паладе, и в его голосе послышалось не только удивление, но и в равной мере обвинение.
— Что мне надо? — вздрогнул Корбу от этого прямого вопроса. — Не знаю, что мне надо. Хотя… А ну, к черту! Может, потому, что здесь есть что-то новое и по-своему интересное. Или ты думаешь, что антифашизм означает что-либо другое?
Паладе покачал головой:
— Я не могу согласиться с тобой… Пошли!
Но не успели они подняться, как дверь с силой ударилась о стену и на пороге появилась сестра Фатима Мухтарова. Она оглядела присутствующих, повернулась и с порога крикнула в коридор:
— Комиссар! Он здесь!
Комиссар был не один. Его сопровождали пятеро врачей — Ульман, Юсита, Тот, Хараламб и Анкуце. Еще шестеро военнопленных следовали за группой врачей на некотором расстоянии: один финн, два венгра, два немца и один румын — Балтазар-младший.
Если Балтазара специально послал полковник Голеску, чтобы иметь в госпитале, поближе к ядру румынского антифашистского движения, своего шпиона, то остальных направили соответствующие национальные антифашистские группы. Это взволновало комиссара и ободрило его, огорченного бегством бывших санитаров. Врачи надели белые халаты и чувствовали себя неловко в своем новом положении, в котором оказались по своей собственной воле. По-видимому, Молдовяну, пока отсутствовала Иоана, хотел познакомить их с жизнью и порядками в госпитале.
Они дошли до морга и заглянули внутрь. Все было ясно: первая жертва эпидемии отошла в вечность. Их удивило присутствие в морге двух живых людей, сидевших на бревне и беседовавших.
— Вы не нашли другого места поговорить? — спросил их Молдовяну с порога.
— Мы нагуливаем аппетит, — насмешливо ответил Корбу. — Если не боитесь остаться с нами, сами увидите, что это самое подходящее место.
Комиссар сурово посмотрел на него.
— Прошу тебя без шуток! Пошли лучше посмотрим, что с Олертом.
На Паладе комиссар не обратил никакого внимания, будто его и не было или он был просто неодушевленным предметом.
Паладе почувствовал себя униженным, хотя в душе ему и не хотелось быть сразу узнанным. В его расчеты входило работать в госпитале так старательно, чтобы Молдовяну в этой его самоотверженности увидел доказательство обретения им нового сознания. И только после этого Паладе хотел открыться комиссару.
«Впрочем, он и не мог меня узнать, — пытался Паладе найти оправдание Молдовяну. — За десять лет я здорово изменился. — И отвечал сам себе: — Конечно! Если он и помнит что-либо, то лишь то, каким я был десять лет назад. За это время я прошел трудный путь, и все это отпечаталось на моем лице. Да, но в конце концов все равно придется сказать ему, кто я такой. Но сначала я хотел бы… Было бы ужасно, если бы в один прекрасный день он взял бы меня за шиворот и спросил, как спрашивали взглядом женщины и дети на станциях, через которые мы ехали в лагерь: «Что тебе надо здесь? Почему ты пошел в услужение Антонеску? И почему именно ты, сын Павела Паладе?» Было бы ужасно! Тогда не лучше ли, чтобы он пока ничего не узнал? Да, именно так и надо!»
Растерянный, он вышел в коридор. Ему хотелось ходить по госпиталю одному, никем не узнанным, искать себе работу в тихом месте, снова мыть лестницу, подавать раненым еду, ухаживать за беспомощными больными. Однако ему не хватало духа уйти, он хотел быть именно на глазах комиссара, вертеться около него, как бабочка вокруг лампы, хотелось, чтобы комиссар узнал его, а там — будь что будет!
Паладе стоял, прислонившись к стене, как раз напротив комнаты, в которой лежал Гейнц Олерт. Все врачи вошли в палату, санитары толкались в дверях, ему хотелось тоже проскользнуть в помещение, но он никак не решался. Тут вдруг люди расступились, давая проход комиссару, и Паладе увидел Молдовяну прямо перед собой, будто тот искал его. Комиссар бросил на него короткий, будто удивленный, взгляд, словно припоминая, что где-то видел его прежде. Паладе замер на месте в замешательстве, все его нервы напряглись до предела. Но Молдовяну отбросил пришедшую ему в голову мысль как невероятную и потер веки тыльной стороной ладони.
— Устал я, — извинился Молдовяну за настойчивость, с которой рассматривал его. — Пожалуйста, сходи в казарму и пришли сюда кого-нибудь из парикмахеров. Потом зайди в баню и захвати смену белья.
Паладе вышел из госпиталя, все еще чувствуя на себе тяжелый, вопросительный взгляд комиссара.
Вернувшись, он застал всех на прежних местах — в коридоре или в комнате Гейнца Олерта. Паладе впервые представился случай увидеть человека, который будоражил столько времени весь лагерь, ставшего помимо своей воли мрачной лагерной легендой.
Ульман одел Олерта в новую рубашку вместо прежней, разорванной на мелкие кусочки, и тот, счастливый, начал улыбаться и нежно гладить рубашку ладонью. Почти все присутствовавшие в этот момент спрашивали себя, в какой час дня или ночи Гейнц Олерт разорвет на кусочки и эту рубашку.
Думая, по-видимому, о том же самом, Молдовяну обратился к доктору Анкуце:
— Вы когда-нибудь замечали у него буйное поведение в обычные дни?
— Нет, он всегда спокоен.
— А я слышал другое.
— Но в часы, когда ему кажется, что Гитлер в Париже, Лондоне или в Москве, он становится буйным.
— Всего лишь?
— Да, буйство проявляется в основном в крике.
— Тогда к чему держать его здесь запертым, как зверя?
— Мы не хотели возбуждать остальных больных и раненых.
— Но отдельные комнаты есть и наверху.
— Одна комната. Там мы храним медикаменты.
— Очень хорошо! Перенесите медикаменты сюда, а его переведите на второй этаж. Гейнц Олерт прежде всего человек.
Больше всех был удивлен Паладе.
«Гейнц Олерт прежде всего человек! — повторял он про себя. Эти простые слова комиссара потрясли его. — Гейнц Олерт прежде всего человек!»
— Кто за ним смотрит? — услышал Паладе вопрос Молдовяну.
— Майор Харитон, — ответил Анкуце. — Главный врач специально приставила Харитона к нему.
— Но Харитон сбежал. Если бы мы не зашли сюда, этот человек остался бы голодным?
— Думаю, что нет. В любом случае мы вспомнили бы о нем.
— Вот вы и вспомнили…
— Вы правы, господин комиссар!
— Мало того, что я прав, доктор. Надо обязательно убедить кого-нибудь заменить Харитона… — Комиссар обвел взглядом новых добровольных санитаров, но ни на ком не остановился. — Ладно, посмотрим! — добавил он. — Пошли!
Впервые в этих обстоятельствах имя Харитона прозвучало для Штефана Корбу по-особому. Спокойствие, с которым Молдовяну произнес это имя, напомнило ему о той ночи, когда Харитон открыл Сильвиу Андроне, какую роль он сыграл когда-то в жизни комиссара.
«Неужели это имя ни о чем тебе не напоминает? — взглядом спрашивал комиссара Штефан Корбу, изумленный и в то же время напуганный мыслью, которая точила его. — Имя Харитона ничего тебе не говорит, господин комиссар! — У него так и срывалось с губ: — Господин комиссар, ведь этот самый Харитон и ваш обвинитель на суде десять лет назад — одно и то же лицо! Не припоминаете его? Шрам изменил его лицо, но голос… Неужели вы забыли его голос?»
Молдовяну перехватил пристальный взгляд Штефана.
— Что случилось, господин Корбу?
Еще минута, и правда вырвалась бы наружу.
«А меня, — подумал он, — все в лагере будут обвинять в том, что продался комиссару, выдав одного из наших. Ну нет, я не способен на такое».
— Ничего не случилось! — произнес он, и впервые на его губах не было обычной презрительной усмешки. — Я просто хотел понять, что вы за человек.
Комиссар устало махнул рукой и вышел из комнаты.
Они поднялись на второй этаж. Перенесли медикаменты в подвальное помещение, навели порядок в комнате, куда надлежало перевести Олерта, и поставили там две койки. Комиссар согласился с врачами, что для ограничения очага заразы Олерт должен оставаться пока в госпитале. Но кто согласится жить в одной комнате с Олертом? Конечно, в первую очередь кто-нибудь из немцев. Но те колебались.
И тогда неожиданно для всех вызвался Паладе:
— Я буду жить с ним!
Молдовяну долго и пристально посмотрел на него.
— Как тебя зовут?
— Лейтенант Паладе… Ион Паладе…
В глазах комиссара сверкнул злой огонек, и он содрогнулся, услышав это имя.
— Знаю я одну семью Паладе в Румынии… Павела Паладе! Ты, случайно, не родственник ему?
— Нет! — сухо и отрывисто ответил Ион, хотя ему хотелось снять наконец тяжесть со своей души и крикнуть:
«Да! Конечно! Я как раз его сын!»
Но комиссар быстро собрался с мыслями и вместе с остальными врачами вошел в палату для дизентерийных больных. Паладе остался стоять в растерянности. Спокойствие, с которым этот человек, Тома Молдовяну, встречал самые неожиданные удары лагерной жизни, удивляло его. И он был уверен, что комиссар говорит в душе: «Лжешь, господин лейтенант! С первого мгновения я знал, что ты сын Павела Паладе. Но как ты попал сюда?»
В действительности эта мысль пришла к комиссару гораздо позже.
«Неужели такое возможно? — вспомнил он лейтенанта. — Неужели он на самом деле сын Павела Паладе?»
До вечера у него была уйма дел. Не успевал закончить одно, как появлялось другое, такое же срочное. Он приказывал, принимал меры, работал сам без устали, удивляя тех, кто находился рядом, упорством, которое вкладывал в любое дело.
«Если он нас так будет гонять, — подумал про себя Балтазар, — до вечера мы свалимся. Боюсь, немного я наработаю в этом госпитале».
Неистовство комиссара заражало всех остальных. Молдовяну оборудовал нижний холл, где были поставлены шестнадцать коек и все необходимое для будущих больных. Полы, окна и двери здесь были вымыты горячей водой.
На втором этаже, рядом с палатой, отведенной Гейнцу Олерту, обнаружили довольно просторное помещение, где прежние санитары в полном беспорядке побросали одежду больных, так что теперь невозможно было разобрать, кому она принадлежит. Молдовяну приказал отправить все заново в дезинфекционную камеру, прогладить и сложить отдельно одежду немцев, финнов, венгров, румын и итальянцев на полках в подвале, в неиспользуемом помещении. В освободившейся комнате Молдовяну также организовал палату. Там поставили койки, застелили их чистыми голубыми одеялами, между койками поставили низкие белые тумбочки и даже развесили по стенам несколько цветных репродукций из иллюстрированного журнала, которые Корбу принес из библиотеки.
Восхищенный привлекательностью новой палаты, Штефан Корбу предложил комиссару разместить здесь самых тяжелых больных. Когда об этом спросили Анкуце, тот нашел это предложение очень удачным.
— Так мы решим сразу две проблемы, — сказал он. — Обеспечим покой больным в больших палатах, которым надоели постоянные стоны и плач, а за тяжелобольными будем присматривать внимательнее.
— Много их?
— Всего лишь трое.
Так койка к койке очутились финн Олави Тернгрен с поврежденным позвоночником, венгр Золтан Тордаи, наполовину обмороженный, с повязкой на глазах, и немец Армин Хепинг с изрешеченным пулями желудком. Корбу по поводу такого подбора раненых заметил с улыбкой:
— Нам нужен еще один румын и один итальянец, чтобы устроить антибольшевистский крестовый поход в полном сборе. Символ, которому предрекали триумфальное вступление в будущее и который очутился в приемной смерти.
Но юмор Корбу, однако, не понравился Молдовяну, и комиссар нетерпеливо обратился к доктору Анкуце:
— Этих людей на самом деле нельзя спасти?
— В любом случае одной ногой они уже в преисподней! — вынужден был признать и Анкуце. — Но это еще ничего не значит. Любое чудо возможно.
— Хотел бы я верить в подобное чудо, доктор!
— Для этого мы здесь и находимся, господин комиссар. Чтобы спасти их!
— А этот господин Корбу пусть не портит всем нервы своими мрачными предсказаниями.
— Будто вы его не знаете.
— Очень хорошо знаю!
— Корбу — пессимист, даже если речь идет о его собственной жизни.
— Потому что он здоров как бык.
— И я думаю, что, если бы он был на их месте…
— Я повесился бы раньше, чем ты измерил мне температуру, — быстро отреагировал Штефан Корбу. — У меня никогда не было уверенности, что медицина может избавить от долгой агонии.
Этот обмен улыбками и репликами был своего рода разрядкой в работе, в которую они впряглись. В иной обстановке комиссар был для них малодоступен, так как военнопленные окружали его персону официальным ореолом и между комиссаром и ними всегда сохранялась определенная дистанция. Теперь же, напротив, он был доступен каждому и к нему относились с известной фамильярностью, некоторые даже побаивались, что Молдовяну это не понравится.
Добродушный доктор Хараламб, например, мывший полы в операционной, когда они, одинаково взмокшие, встретились с Молдовяну на одних и тех же половицах со швабрами в руках и остановились, чтобы перевести дух, дружески хлопнул комиссара по плечу и с неожиданно повлажневшими глазами сказал:
— Чтоб мне провалиться, но мне это даже нравится! Жаль только, что моей жены здесь нет. Надо бы и ей посмотреть. Она испытала бы удовольствие, какого я ей не доставлял в течение двадцати лет совместной жизни. Вы, комиссар, просто волшебник!
— Ты мне льстишь, господин доктор! — смущенно улыбнулся Молдовяну.
— Вовсе нет! Я правду говорю! Насчет жены я пошутил, но вообще говорю совершенно серьезно. Вы слышали когда-нибудь о Павлове?
— Великий русский физиолог?
— Точно! Не сердитесь. Я впервые говорю с рабочим-коммунистом.
— Время от времени и я читаю кое-что, — ответил Молдовяну.
— Значит, слышали и о теории условных рефлексов?
— Немного!
— Так вот я — живая модель этой теории. Достаточно мне было услышать слово «коммунист», как у меня дрожь пробегала по коже.
— Не вижу в этом ничего удивительного. Вспомни, в каком окружении ты находился.
— Вот и сейчас, когда мы говорим об этом, у меня мороз по коже пробегает.
— Может, лучше мне исчезнуть с твоих глаз?
— Господин комиссар, мне нравится, что вы не теряетесь! Если вы настоящий коммунист, как говорится, тогда или врет теория Павлова, или сам не знаю, что со мной творится. Потому что с сегодняшнего утра, с тех пор как мне представился случай познакомиться с вами поближе, вы только и делаете, что опровергаете мои убеждения…
— И это плохо?
— Напротив, господин комиссар!
Загруженному по горло текущими делами, комиссару не хватало времени разбираться в душевных волнениях окружающих его людей. По крайней мере, согласие врачей работать в госпитале было, скорее, механическим актом, происшедшим под воздействием сугубо профессионального сознания. Михай Тот так и заявил: «Я врач! Я исполню свой долг, куда бы ни позвал меня мой долг врача!»
Значит, если сделать абсурдное предположение, что этот врач оказался бы вновь в расположении немецких войск, он продолжал бы свою работу с таким же безразличием к событиям, как и до сих пор, защищенный броней своей профессии от всяких внешних влияний. А в промежутках стал бы смотреть на большевиков с такой же ненавистью, как и его товарищи по фронту. Тогда следовало ли предполагать, что в сознании доктора Хараламба произошел прорыв? Произойдет ли рано или поздно такой прорыв и в сознании доктора Тота? И в конечном счете, что является определяющим фактором такого изменения?
— Видите ли, господин комиссар… — заговорил Хараламб через несколько мгновений. Он сидел по-турецки, обхватив колени руками и теребя тряпку. На его исхудавшем бледном лице, которому бритая голова придавала забавный вид, ровно лежал слабый свет зимнего дня, будто отражавший внутреннее спокойствие, а все морщинки сбежались в уголки глаз. — До того как попасть в плен, у меня о коммунистах, не сердитесь на меня, я хочу быть искренним до конца, было довольно превратное мнение. При слове «коммунист» мне представлялось странное существо, которое исподтишка строит козни против государства, которое задумало разрушить мой устоявшийся патриархальный мирок, одним словом — существо, главным смыслом жизни которого были беспорядок и анархия. Легко понять, что этот образ имел мало общего с человеком! И я, прежде всего как врач, для которого человечность имеет высший и всеобъемлющий смысл, приходил в ужас. Когда я был по ту сторону, я своими ушами слышал, как наши офицеры убеждали солдат не попадаться живыми в руки русских, пугая их апокалипсическим видением насаженных на колья голов румынских пленных. Страшное видение! Так вот именно потому, что оно было страшным и невероятным, солдаты воспринимали его как решающий аргумент. Сегодня вы посмеетесь надо мной, если я скажу, что однажды, когда я случайно оказался на переднем крае, мне показалось, и я готов был поклясться, что вижу в стороне русских окопов бесконечный ряд голов, насаженных на колья проволочного заграждения.
Хараламб отметил насмешливое выражение на лице комиссара и, встревоженный, спросил:
— Мне, наверное, не надо было рассказывать об этом?
— Нет, надо, — спокойно ответил Молдовяну. — Ты не представляешь, как мне интересен твой рассказ. Продолжай, пожалуйста!
— Господин комиссар, — попытался оправдаться Хараламб, — возможно, я заразился сумасшествием, как и остальные. На войне, под грохотом разрывов и трескотней автоматных и пулеметных очередей, человек перестает жить тем, что его отличает от других существ, населяющих землю. Я слышал многих идиотов, утверждавших, что война очищает вселенную, дает новый толчок цивилизации и тому подобное. Я же, напротив, убедился, что война оскверняет, извращает человеческую сущность, ставя на первый план инстинкты, возвращает нас к пещерному состоянию. На войне человек — лишь простой предмет, без имени, биографии, без сознания. Его достоинство и разум сведены к нулю. Поэтому пусть вас не удивляет, что и у меня, хотя я целыми днями только и делал, что штопал разорванные пулями или осколками тела, было такое мнение, о котором я говорил.
— Нет, меня это вовсе не удивляет, доктор!
— Странно! Почему вы так смотрите на меня?
— После всего того, через что тебе пришлось пройти, у тебя должно быть очень грустно на душе.
— Грустно? Да, да, думаю, что я понимаю вас. Вы правы, конечно. По сути у всех у нас очень, очень грустно на душе, господин комиссар!
Слышался только монотонный шорох тряпок. Через широко открытые окна в помещение врывались порывы холодного ветра, вступая в противоборство с теплом, распространяемым печуркой, набитой толстыми поленьями. Позади них на пол с шумом были опрокинуты несколько ведер воды, и пол там сразу заблестел. Впереди них были только Ульман, Тот и Юсита, занятые своим делом, так что никто не мешал беседе.
Доктор Хараламб продолжал, выдержав, не смутившись, внимательный взгляд комиссара:
— К несчастью, господин комиссар, этот мой страх перед коммунистами сохранялся и особенно усилился во время плена. И не один я испытывал его. То же было и с другими, и не раз мы говорили себе, что вот в этом лесу или в той ложбинке нас перестреляют. Вы не представляете себе, как легко и при этом безнаказанно можно убить безоружных людей! И здесь, в лагере, всякий раз, когда я видел вас, я пытался различить слово или жест, по которому нас поставят к стенке! И сам приходил к выводу, что, если следовать определенной логике, вы имели право поступить так.
— По какой же логике, господин доктор? — прервал его Молдовяну.
— Скажем, по имманентной. Вам знакомо это слово?
— Ага! Я понял. Речь идет фактически о логике, соответствующей вашим взглядам там, на фронте!
— Да, да, конечно! И вот почему, господин комиссар. Я в Дахау или в Бухенвальде не был, чтобы ужасаться тем, что проделывали там наши немецкие коллеги. Но, клянусь, я видел достаточно лагерей, устроенных немцами, в которых люди были низведены до положения собак. Я видел колонны русских пленных, над которыми совершали преступления в индивидуальном или массовом порядке, в зависимости от вдохновения или каприза немецкого офицера. Я видел, господин комиссар, как втаптывается в грязь человеческая жизнь. Почему я говорю все это? Для сравнения с тем, что вижу здесь, и чтобы спросить себя: где головы, насаженные на колья проволочного заграждения? Где логика, согласно которой вы могли бы ответить тем же? За какими печатями скрывается понятие «коммунист»? Проявив поменьше добросовестности, вы легко могли бы превратить этот лагерь в кладбище, но вы не сделали этого. Почему? — Хараламб на мгновение замолк, вытер пот со лба и, посмотрев в глаза Молдовяну, изменившимся тоном, с оттенком беспокойства, спросил: — Господин комиссар, скажите мне искренне: вы уверены, что нам, врачам, и вам, начальству, удастся справиться с эпидемией?
Комиссар положил руку на колено Хараламба и ответил коротко:
— Да, уверен! — Потом требовательно спросил в свою очередь: — Что, если тебе, доктор, рассказать остальным все, что говорил мне сейчас? Тебе это не трудно сделать?
— Трудно? Трудно сказать правду?
— Меня она потрясла. Убежден, что она потрясет и многих из твоих товарищей.
— Да, я понимаю, чего вы хотите.
— Я не настаиваю, доктор.
— Хорошо! — решился вдруг Хараламб, и было видно, что он волнуется. — Может, только не сегодня. Я не смогу сейчас объяснить почему. Но как-нибудь обязательно выскажу им все, что у меня на душе.
Опыт подсказывал комиссару, что люди решаются на какой-то шаг с трудом. В здешних обстоятельствах высказать свое мнение было равносильно тому, чтобы повернуть оружие против своего собственного прошлого. Нельзя было форсировать события, это могло сковать многих. Но и довольствоваться достигнутым означало превратиться в простого коллекционера сентиментальных исповедей.
Молдовяну вдруг почувствовал на себе чей-то проницательный, пронизывающий взгляд. Прежде чем он понял, что это взгляд Паладе, его схватил за руку доктор Хараламб:
— Надо обмотать ручки дверей бинтами, пропитанными дезинфицирующим раствором.
Так доктор вернулся к текущим делам. Было бесполезно сейчас добиваться от него каких-то публичных заявлений.
— Да, да! — механически согласился Молдовяну. — Очень хорошо!
Он почувствовал на себе еще один взгляд, но на этот раз настойчивый и долгий. То был взгляд Штефана Корбу, который мыл окно, усевшись верхом на подоконник. Он схватился обеими руками за наличник и, повернувшись в сторону комиссара, застыл в этом положении. От этого его немой взгляд казался еще более загадочным.
Комиссар, несколько смущенный, спросил:
— Что-нибудь случилось, Корбу?
Корбу не удостоил его ответом, продолжая упорно рассматривать комиссара. Он думал об Иоане, и присутствие комиссара было лишь более мучительным и неотступным напоминанием о ней.
Молдовяну не знал, что каждый из пленных оценивает его с разных позиций, следуя своему собственному мнению. У Молдовяну было такое чувство, что для многих из пленных он является своего рода загадкой, которую нужно разгадывать на расстоянии путем тщательного немого изучения. А это еще больше беспокоило комиссара. Он говорил себе, что ему, возможно, следует отказаться от своего официального отношения и приблизиться к душам пленных другими, неофициальными путями. Но как добиться этого, какие слова использовать, как притронуться, а главное — как вылечить раны, если большинство из них заперлись в себе, словно за неприступными воротами, ушли в свою скорлупу, как черепахи. Они очень чувствительны к любому слову и готовы при первом, более смелом заявлении втянуть голову под панцирь и выглядывать оттуда уже с удесятеренной предосторожностью.
«Проклятые трусы! — мысленно ругал их Молдовяну. — Сколько воды протечет в Дунае, пока вам вобьешь в голову малейшую истину!»
С этой точки зрения он завидовал Григоре Бану, работавшему в лагере в Монастырке. Тот добился несравненно большего. Молдовяну несколько раз посетил его и каждый раз возвращался полный решимости продолжать борьбу. Там он встретил цельных людей, людей с сознанием прозрачным, как чистый родник, души которых видны до самых глубин, готовых следовать за комиссаром и в огонь и в воду. Почему ему, Молдовяну, удалось объединить только горстку антифашистов, в то время как в Монастырке можно было по праву говорить о массовом движении? Почему одни истины оказались очень доступны для солдат, в то время как для офицеров они запутаны подобно гордиеву узлу?
Обращенный к нему вопрос Анкуце только еще больше усугубил замешательство комиссара:
— Сегодня вечером будете проводить политинформацию?
Что он мог ответить доктору? Он так устал, а главное, сосредоточив все свое внимание на эпидемии, он упустил из виду две важные вещи: поговорить с антифашистами, разбросанными по другим службам, и выяснить обстановку в казармах. Он был убежден, что шайка Голеску воспользуется и эпидемией для клеветы на советские органы. Если бы ему удалось по крайней мере уговорить доктора Хараламба пойти в казарму и повторить то, что сказал ему! В любом случае это был бы аргумент другого порядка: удар по неприступным воротам нанес бы один из них… А так?
— Проведем, доктор, — все же ответил комиссар. — Пошли.
Они прошли сначала через палату для тифозных больных, чтобы объяснить итальянцам, что предпринимаются все усилия для их спасения. Но молчание больных, их лихорадочные, полные ужаса глаза, критическое состояние некоторых из них вернули его к страшной действительности. Только теперь он понял, с каким коварным и жестоким врагом придется сражаться.
Врачи наконец приступили к работе, каждый взяв пока на себя заботу о больных своей национальности. Было оговорено, однако, что остальные обязанности будут распределены по возвращении Иоаны из Горького.
— А если она не привезет медикаментов? — осмелился выразить свои сомнения доктор Тот. — Уже поздно…
— Как бы поздно она ни вернулась, все равно привезет, — ответил ему Молдовяну. — Голову даю на отсечение!
К несчастью, беспокойство, которое и без этого охватило палаты, усилилось и начало приобретать опасные размеры из-за лейтенанта Балтазара.
— Какие медикаменты? — говорил он больным, комментируя услышанный разговор. — Ждите! Чепуха! Сказки для маленьких детей! На самом деле начальница от страха дала тягу. А в порядке компенсации комиссар поймал арканом этих глупцов докторов и привел их сюда, пусть умирают вместе с вами…
Услышав этот разговор, Корбу схватил его за грудки и прижал к стене:
— Ну, мерзавец! За этим ты пришел в госпиталь?
Только неожиданное появление комиссара не дало ссоре разгореться. Штефан Корбу упустил случай отомстить за оскорбление женщины, которую любил, а лейтенант Балтазар без всяких других объяснений был послан в карантин. Сам Молдовяну еще долго ходил по палатам, успокаивая разволновавшихся людей.
Уже стемнело, когда он покинул госпиталь вместе с Анкуце, который всегда сопровождал его на политинформацию в казарме. Обычно в это время пленные еще прогуливались по двору между зданиями казарм, сейчас же только одиночки сгорбившись пробирались по узким проходам на ужин.
Вдруг комиссар спросил:
— Остальные антифашисты тоже спят на своих рабочих местах?
— Да. Они говорят, что…
— Это плохо! — прервал его Молдовяну несколько раздраженно. — Ведь я не раз объяснял, почему вам необходимо все время быть вместе с людьми.
— Сегодня же вечером я поговорю с каждым в отдельности…
— Понимаешь, доктор! — продолжал комиссар. — Особенно в нынешней ситуации! Я не могу разорваться на части, а вы и так все время будете заняты в госпитале. Как может окрепнуть антифашистское движение в лагере, если мы отрываемся от людей?
Тут Молдовяну с удивлением заметил, что в его рабочей комнате горит свет. Раздосадованный, он открыл дверь, но с первого мгновения почувствовал, как его охватывает теплая волна: в комнате собрались антифашисты, занятые на других работах. По-видимому, они целый день ожидали, пока их вызовут, чтобы помочь, если в этом будет нужда. Но никто их не вызвал, и они решили прийти сами. Собравшись в комнате Молдовяну, они ожидали, уверенные, что он в любом случае зайдет сюда.
И вот он на пороге, обрадованный и взволнованный их готовностью помочь! Но в следующее мгновение лицо Молдовяну посуровело. Он окинул взглядом и мысленно пересчитал собравшихся. Тринадцать! С Анкуце, Корбу и Иоакимом — шестнадцать! Марин Влайку забрал у него для школы в Красногорске десять человек. И до этого их было мало. Ведь в лагере насчитывалось четыреста военнопленных румын. И все же до этого в его распоряжении была большая сила. Собираясь вместе, они заполняли собою всю комнату. В каждом из них Молдовяну видел самого себя, и, когда они расходились по лагерю, чтобы вести работу среди пленных, у него было такое чувство, будто он сам в двадцати шести лицах направляется на схватку с шайкой «штабистов» и их главарем Голеску!
Возможно, считая их плодом своего труда, комиссар приписывал антифашистам слишком много достоинств. Возможно, на самом деле так оно и было, многие стороны настоящего и особенно будущего еще не прояснились как следует в их сознании. Так же как многим из них, возможно, было неясно, каким образом в условиях лагеря могут быть достигнуты цели антифашистского движения. Поэтому некоторым из них казалось, что все ограничивается чисто теоретическими, бесплодными дискуссиями.
Как бы ни обстояло дело в действительности, Молдовяну все же испытывал чувство уверенности. Уверенности, что эти люди уже чувствуют себя стесненно в своих прежних рамках и он поможет им освободиться от них; что они стремятся к новому образу мыслей и он поможет им обрести его; что они мечтают о мире, очищенном от ужасов фашизма и он поможет им увидеть эту мечту воочию!
Всего лишь шестнадцать человек? Не беда! Время работает на него. Война еще не окончилась. От глыбы, какой бы твердой она ни была, еще оторвутся многие куски. И тогда их будет в десять, в сто, в тысячу раз больше, чем теперь!
— Ну, братцы? Что скажете?
Это прозвучало как упрек. Будто люди могли неизвестно каким образом слышать его беседу с Анкуце. Перед Молдовяну были люди, взращенные им, люди, души которых он первый перетряхнул, в сознание которых он первый бросил зерна истины антифашизма. Лейтенанты, капитаны, один архитектор, три учителя, один студент. Теперь они работали в бане, на кухне, возили дрова и продукты и готовы были приложить любые усилия, которых потребовал бы от них комиссар. Они не раз доказали это и не раз схватывались с людьми Голеску за свою правду. Тогда к чему такой упрек?
Оказалось, что с первого момента, как эпидемия встревожила лагерь, люди действовали, будто подчиняясь мыслям комиссара. Они начали говорить все сразу, торопясь высказать свое отношение и перебивая друг друга:
— Правда, мы вначале тоже растерялись…
— Но увидев, что начинает выделывать Голеску…
— Мы поняли суть дела и дали отпор.
— Вернее, не дали ему и дальше сеять смуту и отравлять души людей.
— Ведь меры по изоляции казарм были правильными, не так ли?
— Если вначале некоторые перепугались…
— То теперь все убеждены, что вспышка эпидемии будет задушена…
— Что нам ничего не грозит…
— А если Голеску или ему подобные все еще боятся, им ничего не остается, как самим заболеть тифом…
— Чтобы самим убедиться, что их спасут…
— Еще, господин комиссар, мы посоветовались между собой и решили…
— Впредь мы будем спать в казармах!
Взволнованный, Молдовяну только и сумел пробормотать:
— Да?!
В этом «да» прозвучали и удивление, и боязнь, что он, может быть, не расслышал как следует.
— Вы словно камень сняли с моей души! — продолжал он после нескольких секунд молчания. — Спасибо! Это доказывает, что, несмотря на сложившуюся обстановку, мы сплочены, что вы можете действовать самостоятельно. Самое важное, что у вас появилась уверенность в себе! И хотя нас пока мало, пусть Голеску почувствует нашу силу. А особенно остальные, подавляющее большинство, те, кто еще колеблется стать рядом с нами. Сегодня мы не будем проводить никакого заседания. Завтра посмотрим, что надо сделать. А сейчас пошли на политинформацию…
Пленные, возможно, ожидали, что Молдовяну будет говорить об эпидемии, о мерах, принимаемых командованием лагеря для того, чтобы побороть ее. Но комиссар думал иначе. О принятых мерах все знали, так что не было смысла нажимать на это. Молдовяну извлек из кармана несколько газет (он, собственно, и зашел к себе, чтобы захватить газеты, которые принесли в его отсутствие), развернул их и раздал пленным.
— Вчерашние центральные советские газеты, — начал он, — а также последний помер вашей газеты «Граюл либер» сообщают о том, что в Трансильвании, занятой хортистами, в одном из сел неподалеку от Клужа один учитель был повешен за то, что вывесил на здании школы румынский флаг. Он хотел знать, на свободной ли румынской территории находится школа, в которой он преподавал.
Это сообщение было для всех как гром среди ясного неба. Наступила тяжелая тишина, даже среди группы «штабистов» с Голеску в центре. Как будто вдруг разверзлась земля и пленные увидели нечто страшное и загадочное. Захваченный врасплох неожиданным ударом, Анкуце подумал про себя:
«Чтобы стать антифашистом, мне достаточно было бы узнать такое!»
В следующее мгновение послышался глухой, но все же достаточно четкий, чтобы быть услышанным всеми, голос Голеску:
— Мы тоже пролили кровь за Трансильвании. Не велика беда, если прольют и другие…
Лицо Молдовяну дернулось вверх, будто по нему хлестнули бичом. Он приготовился резко ответить Голеску, по крайней мере за оскорбление этой жертвы он должен был отплатить Голеску, но в тот же момент из глубины помещения появилась чья-то фигура. Человек шел медленно, на его злом лице отпечаталось какое-то странное выражение, никто не представлял себе, что он намерен делать. Человек был молод, в звании не выше лейтенанта, среднего роста, худощав, но суровость черт делала его лицо более пожилым и солидным. Он остановился напротив Голеску, и на некоторое время воцарилась напряженная тишина. Многим показалось даже, что офицер сейчас ударит Голеску, но молодой человек лишь спросил срывающимся голосом:
— Господин полковник! Где это мы пролили кровь за Трансильванию? В Одессе? В Крыму? Или, может быть, на Дону? Ответьте мне!
Голеску не растерялся, а только измерил офицера презрительным взглядом:
— Что тебе нужно от меня?
— Я задал вопрос. Отвечайте!
Голеску процедил, поворачиваясь к нему спиной:
— Ищи ответ в другом месте.
— Постараюсь найти, — тихо ответил молодой офицер.
— Господин Молдовяну только и ждет тебя.
— Вот к нему я и пойду.
— Пополнить их ряды, несчастный!
— Я сделаю это с радостью.
— Уж не думаешь ли ты, что там тебе помогут? Этому ты веришь? — рассмеялся Голеску.
— Почему вы смеетесь, господин полковник? Почему смоетесь? Я знаю, что вы хотите сказать. То, что говорили вашим солдатам на фронте, а именно: что дорога в Трансильванию идет через Россию. Нет, господин полковник! — решительно закончил офицер. — Довожу до вашего сведения — прямо через Карпаты, вот где проходит эта дорога…
Потом молодой офицер повернулся к остальным. Он был бледен, глаза его горели, а нижняя губа тряслась, будто он вот-вот расплачется.
— Господа офицеры! Товарищи! — воскликнул он. — Скажите и вы! Разве не так? Кто из нас прав?..
Отзвук этой дискуссии, которая затянулась допоздна, до сих пор стоял в ушах Молдовяну. Он сидел в парке на той самой скамье, на которой в ночь под Новый год сидел с Иоаной. Рядом с ним сидели Корбу и Иоаким, которых Корбу позвал специально, чтобы они послушали, что произошло во время политинформации.
— Я будто опьянел, братцы, — рассказывал Молдовяну, откидываясь на спинку скамейки. — Мы отвоевали еще одного человека… Здорово, не так ли? Зайня, кажется, его зовут? Надо будет с ним поговорить…
И снова Молдовяну почувствовал на себе пристальный взгляд Корбу.
— Ты хочешь что-нибудь сказать, Корбу? — спросил он.
Тот испытывал страшное искушение ответить: «Если бы ты знал, что Иоаким, доктор Анкуце и я любим твою жену! И все время только и думаем о ней! Или, может быть, в этой нашей любви к Иоане отражается наша скрытая приверженность делу, которому ты служишь на земле?»
Но ответил он совсем другое:
— По правде говоря, я хочу спросить: почему ты не даешь покоя нашим душам, господин комиссар: и нашим, и Голеску, и всех остальных?
Молдовяну раскатисто рассмеялся:
— Потому что иначе ваши души будут все равно что мертвые, господин Корбу! Можешь передать это и Голеску… Спокойной ночи!
Впрочем, уже давно пора было расходиться. Дежурный офицер, который как раз закончил вечернюю поверку по помещениям, предупредил Молдовяну, что время запирать ворота лагеря.
Тома Молдовяну шел между стройными березами и в который раз спрашивал себя:
— Неужели такое возможно? Неужели это на самом деле сын Павела?
Он вспомнил, как Марин Влайку говорил ему однажды, что в жизни случаются самые невероятные вещи. Следуя своим неисповедимым законам, жизнь вдруг сводит тебя с людьми, с которыми ты никогда уже не думал встретиться. Приводя в движение массы людей со всех концов, война устраивает самые неожиданные сюрпризы.
— В прошлом году я был в Оранках, — рассказывал ему Марин. — Закончил дела, ради которых приехал, и собирался в обратный путь, когда мне сообщили, что один офицер в госпитале во что бы то ни стало хочет меня видеть. Я отложил отъезд на час и отправился в госпиталь. Там меня провели к умирающему человеку. «Ты меня не узнаешь, господин Влайку?» — спросил он меня. Я ломал голову, но не мог догадаться, кто передо мной. Друг, враг? «Нет, не узнаю, — ответил я. — Может, если скажешь, как тебя зовут, я вспомню». Он был похож на скелет, дизентерия сделала свое дело еще на фронте, и доктора в Оранках уже ничем не могли помочь. И по голосу я не мог узнать его, так как он едва выговаривал слова. Тогда он мне сказал: «Бог меня покарал, господин Влайку, за все, что я творил в своей жизни. Я — полковник Худриште. Теперь ты вспомнил меня?»
— Ты что, прошел через его руки? — спросил Молдовяну.
— Прошел, браток. Палач! В то время он был жандармским майором, главным над жандармами всего уезда. Мне бы и в могиле надо его помнить, если доведется встретиться с ним после смерти… Не за то, что хлестал меня бычьей жилой по лицу, а за то, что приказал прямо на моих глазах расстрелять, под предлогом попытки к бегству, моего товарища и лучшего друга Драгомира Заре, с которым меня вместе пригнали по этапу. Палач любил играть с человеческими жизнями, как с куклами.
— И что ему нужно было, раз он тебя позвал?
— Я тоже его спросил: «Чем могу быть полезен вам, господин Худриште?» «Прости меня, — ответил он, — чтобы я мог умереть со спокойной совестью». Вот видишь, жизнь свела меня с ним через одиннадцать лет именно здесь. И мне, хотя я давал себе клятву никому ничего не прощать, пришлось склонить голову перед приговором, вынесенным ему самой жизнью… Вот я и говорю: если бы у нас было время распутать все нити жизней этих людей, мы наткнулись бы на десятки и сотни тайн.
«Да! — мысленно согласился Молдовяну. — Видно, и мне придется иметь дело с одной из подобных тайн…»
В дали, искрившейся при свете луны, не было видно ни одной тройки по дороге, на Горький. Впрочем, он очень устал и не приглядывался особенно. Он вернулся к себе, полный решимости выяснить тайну военнопленного, носившего ту же фамилию, что и его давний знакомый Павел Паладе. Он не мог положиться на волю случая, слишком многим он был обязан Павелу Паладе.
Перед домом Молдовяну неожиданно столкнулся с Иоаной, которая с нетерпением ждала его.
— С какой стороны ты приехала? Я вышел встречать тебя.
— Да я уже два часа как вернулась. Ожидала тебя у Федора Павловича.
— Э, черт, а я-то хотел устроить тебе сюрприз!
— Ничего! Видишь, как всегда, первой его преподнесла я.
Иоана рассмеялась и за рукав потащила его в дом. Пока они нащупывали в темноте выключатель, их щеки соприкоснулись. Его щека была холодной, ее — очень горячей.
Они говорили о текущих делах, и Тома не чувствовал, как постепенно его обволакивает беспокойство.
Впрочем, никаких причин для тревог у него не было. Медикаменты доставлены, меры, которые необходимо принять начиная с завтрашнего дня для битвы с эпидемией, Иоана обсудила с полковником Девяткиным. Угроза в значительной мере была устранена, и можно было надеяться, что, каких бы усилий ни потребовала от них эта битва, они в конечном счете сумеют побороть тиф. С завтрашнего дня для них начнется изнурительная война и изнурительная работа…
Значит, причиной охватившего его неясного беспокойства было что-то другое.
Тома вытянулся на кровати, подложив руки под голову. Иоана погасила свет, но оставила приоткрытой дверцу печурки. Потом медленно разделась. От печурки на стене причудливо переливались красноватые и темные пятна. Все предметы, словно окутанные прозрачной пеленой, скорее угадывались в полумраке, и это только разжигало нежность и немой призыв.
В мирное время, два-три года назад, до того как война возложила на их плечи груз стольких забот, все происходило иначе.
«Вот она распускает волосы, и они волнами падают на ее голые плечи…
Сейчас она слегка вздрагивает от холода и быстрым жестом сбрасывает с себя последнюю одежду…
А теперь надевает длинную ночную рубашку и…» Все его мысли были сосредоточены только на этой прелюдии. Он, с трудом сдерживая страсть, приближался к Иоане через темноту комнаты. Наивно оправдываясь, что хочет помочь развязать шнурок небольшого медальончика на шее, подаренного им ей к свадьбе и представлявшего собой всего лишь мелкую серебряную монетку, которую сам носил по дорогам эмиграции как единственное материальное напоминание о родной земле, он медленно, будто следуя какому-то ритуалу, снимал с Иоаны рубашку. На некоторое время они застывали, прижавшись друг к другу в страстном, истомляющем объятии, потом он брал ее, словно ребенка, на руки, а Иоана обхватывала его за шею руками, впившись губами в мочку уха. И так, опьяненные счастьем, натыкаясь на все, что попадалось им на пути, они на ощупь отыскивали кровать и безмолвно отдавались бурной и горячей страсти. То было раньше…
Теперь же Молдовяну продолжал лежать лицом вверх, не замечая ни шороха падающих одежд, ни неясных движений в красноватых отблесках от раскаленных угольков.
В эту ночь в его голове теснились совсем другие, гнетущие образы и каждое мгновение больно отдавалось в висках.
Иоана быстро залезла под одеяло, натянув его до самого подбородка. Потом повернула к Тома голову и спросила, обеспокоенная его долгим молчанием:
— Что с тобой? Что случилось?
Тома будто вырвался из оцепенения. Он ответил шепотом, с трудом подбирая слова, будто признаваясь в слабости, с которой никак не мог справиться:
— Я соскучился по дому, Иоана!
— Включить радио? — спросила Иоана и потянулась рукой к стоявшей рядом тумбочке.
— Нет, это не поможет.
— В Москве… — все же продолжала она.
— Э, в Москве было совсем другое дело. Оставь, Иоана, пройдет и это.
Иоана знала, что «это» не пройдет так легко и быстро. Она уже не раз заставала мужа в состоянии душевного смятения. Началось это с того времени, когда он учился в партийной школе, специально организованной для политических эмигрантов разных национальностей.
Возле школы они и познакомились осенью 1940 года, причем при самых необычных обстоятельствах. Иоана возвращалась поздно ночью с концерта вместе со своей коллегой по госпиталю и перед воротами школы обнаружила человека, лежавшего скорчившись на земле и ухватившегося обеими руками за решетку, будто он намеревался добраться до кнопки звонка, чтобы позвонить в дверь.
Вначале они подумали, что он пьян, и потому оставили его в прежнем положении. Но, услышав его стон, увидев синеву губ и мертвенную бледность лица, на которое падал неяркий свет ближайшего фонаря, они вернулись. У человека был приступ острого аппендицита.
В ту же ночь его оперировали и она ассистировала при операции, а со второго дня они уже не расставались.
Иоана, можно сказать, вырвала его из лап смерти, поскольку во время операции было установлено, что воспаление распространилось на всю брюшину и осложнения могли поставить его жизнь под угрозу. Их любовь, таким образом, возникла под знаком драматического испытания, после которого они, изумленные, обрели друг друга. Их любовь становилась все более страстной и не шла ни в какое сравнение с тем, что они переживали когда-нибудь до этого. Сам факт их встречи приобрел еще более глубокую значимость, когда Тома узнал, что Мария и Петре Ангел — родители Иоаны — румыны и что они эмигрировали сюда сразу же после бурных событий революции. Иоана здесь родилась, выросла и никогда не видела Румынии. Образы родины, очень смутные, теплились где-то в глубине ее души, и тоска по ней, не достигнув той силы, с какой она сохранялась у родителей до самой их смерти, получила свое выражение в горячей любви к ее второй родине — к Советскому Союзу. С первого момента Тома Молдовяну воплотил в себе страну ее родителей, к которой теперь ее притягивала тысячами невидимых нитей его любовь.
Если Иоана входила в жизнь Молдовяну свежестью цветка, неожиданно вырвавшегося из-под земли в саду, опустошенном бесчисленными пожарами и бурями, то сам Тома во всей его суровости и твердости революционера, прошедшего через многие испытания, представлялся Иоане будоражившим, как весенний ветер, и опьяняющим, как выдержанное вино.
Замкнутым, мрачным и молчаливым он бывал очень редко, лишь тогда, когда им вдруг завладевал рой смутных мыслей. В такие минуты из него нельзя было даже клещами вытянуть ни слова. Как лунатик, он подходил к радиоприемнику, нервно крутил ручки, пока не отыскивал какую-нибудь румынскую радиостанцию, и тогда, обхватив лицо ладонями и уставившись в дрожащий зеленый глазок, надолго оставался во власти жестокой черной меланхолии.
Иоана не осмеливалась в таких случаях прерывать его мечтания. Она молча удалялась в другой угол комнаты, всей душой стараясь проникнуть в мир его воспоминаний. Речь, которую волны приносили издалека, не волновала ее, музыка, которую с упоением слушал Тома, была для нее чужой, она не видела ничего из того, что он видел мысленным взором. Однако все это в такой степени наполняло любимого ею человека, что и она сама не могла тоже не отдаваться горячо образу родины, который он носил в крови и сознании. Румыния становилась Иоане все дороже.
Иоана не могла и дальше переносить молчание. Она притянула мужа к себе и левой рукой обхватила его плечи. Теперь его небритая щека лежала на ее груди, выступавшей из разреза ночной рубашки, и Иоана боялась шевельнуться.
На стене прямо перед ними старые настенные часы с маятником в тишине комнаты устало отсчитывали мгновения. Жар в печурке постепенно слабел, разрисовывая пол желтоватыми полосками, исчезавшими в темноте.
Оба они смотрели в пустоту перед собой в надежде вновь обрести друг друга. Иоана ожидала, что Тома хоть что-нибудь скажет, но, видя, что нарушенное равновесие не возвращается, заговорила первая.
— Я могла бы отвлечь тебя от твоих мыслей, — сказала она, по-прежнему глядя в темноту. — Это мой долг.
— Напрасно, — ответил он после некоторого молчания. — От этих мыслей мне становится хорошо.
— А я и не хочу отвлекать тебя от них. Я понимаю тебя и без объяснений. Об одном только прошу…
Он не проявил никакого интереса к ее просьбе. Напротив, ему даже не понравилось, что потревожили безбрежную водную гладь, по которой ему хотелось плыть одному. Иоана легонько дотронулась пальцами до его плеча и тихим голосом сказала:
— Ты меня слушаешь, Тома?
— Слушаю…
— Я тебя об одном прошу: давай думать вместе о том, о чем думаешь ты один. Почему ты считаешь, что именно сейчас меня не должно быть в твоем мире? — Она не дала ему ответить и продолжала с еще большей страстностью: — Раньше мы с тобой не верили, что возвращение станет возможным так скоро. Вспомни, что я только не делала, чтобы ты не чувствовал себя затерянным в безбрежном море! Но теперь возвращение возможно, Тома! Война поворачивается на запад! Вскарабкайся на самую высокую мачту, приложи ладонь к глазам, погляди внимательно вокруг и скажи мне, что ты видишь на горизонте?
Тома повернул к ней удивленное лицо, и легкое дуновение будто вдруг сдуло боль, накопившуюся в его душе. Он впервые за долгое время улыбнулся.
— Что ты видишь на горизонте? — снова спросила его Иоана, страстно прижимаясь к нему.
— Землю! — проговорил Тома, потрясенный.
— Ту, что искал?
— Родную землю!
— И когда ты сможешь поцеловать эту землю, ты подумаешь обо мне?
— Что это за разговор?
— Скажи, ты обо мне подумаешь?
— Ведь ты будешь рядом со мной, Иоана!
— Ты хочешь сказать, что не вернешься туда один?
— Само собой разумеется! Глупая, как тебе может прийти в голову такая мысль?
— Тогда давай вместе помечтаем, как это будет, Тома! Ты никогда не говорил мне о твоих родных местах. Я понимала, как тебе было трудно, пока не появилась возможность возвращения, и поэтому не хотела срывать печати с тайн, которые ты спрятал в своей душе. Но теперь время пришло, Тома! Если бы ты знал, как и меня мучило это ожидание, эта мысль, этот момент возвращения! Сама я никогда не могла все это представить себе. Помоги мне, хорошо?
Она склонилась над ним, поцеловала его в висок.
— С чего начнем, дорогой?
И вдруг Тома со всей силой, полностью и окончательно осознал всю меру своей любви, любви на всю жизнь к Иоане. Его смятение рассеялось, и все существо охватило спокойствие, благоприятствующее мечтаниям.
Много лет прошло с тех пор, как он уехал из дому и начал скитаться по свету. Каждый год из этих двадцати лет отягощен многими трудностями и заполнен ослепительными мечтаниями. Воспоминания о них в одинаковой мере жгли душу и будоражили его, так как рядом с отдающимися болью унижениями сверкали знаки стольких же побед. Да, он пережил бесчисленные унижения и его жестоко мучили на допросах, но зато он никогда не забудет, как взял в руки первую партийную книжку. Он носил арестантские одежды, мерил тюремные коридоры с кандалами на ногах, но в его душе всегда будут звучать слова товарища по партии и по заключению, который превратил темницу в партийный университет. Если бы ему было суждено начать жизнь сначала и пришлось бы заново пройти через тысячу раз большие пытки и отбывать в тысячу раз более жестокие приговоры, он все равно избрал бы тот же путь и все равно стремился бы к свету правды коммунистов!
Подъемы и падения, яркие мечты и несбывшиеся надежды, двадцать лет мрака и физических страданий, но и духовных открытий и триумфов! Отбыв последний срок, он получил свободу, но знал, что эта свобода иллюзорна. Это был год, когда Румыния подпала под власть нового диктатора — Антонеску и когда гитлеровские войска наводнили страну. Орудия поворачивали свои жерла на восток, а румынский народ был обречен умирать за Гитлера. Полицейские цепко держали Молдовяну в невидимых нитях, а разного рода провокаторы добивались, чтобы он предал товарищей, находившихся в подполье. Таким образом, жизнь Молдовяну снова оказалась в смертельной опасности. Учитывая такое положение, товарищи по партии помогли ему перейти через границу в Советский Союз.
ЧАСТЬ ВТОРАЯ
Этот день был неимоверно тяжелым. Утром оперировали одного больного, и именно Иоана настояла на этой операции, которая могла быть в одинаковой степени и спасительной, и фатальной. Жизнь того человека висела на волоске.
Раз десять Иоана впадала в панику, через каждые полчаса она требовала, чтобы ее информировали о состоянии больного. Срок послеоперационного кризиса подходил к концу, и никаких осложнений не возникло.
При каждом движении в палате, всякий раз, как открывалась дверь и кто-нибудь обращался к ней с тем или иным вопросом, Иоана испуганно вздрагивала. Она то и дело выходила в коридор, напряженно прислушивалась, подбегала к кровати оперированного, чтобы лично убедиться, что все нормально, возвращалась и с еще большим ожесточением отдавалась работе.
Когда выдалась свободная минута, она, пристроившись на краешке дивана, задремала, охваченная приятным теплом. А может, ей только показалось, что она задремала. Прошла ли минута или вечность — она не отдавала себе отчета.
Предельный срок, по-видимому, давно миновал. Иоане нечего было больше ждать, нечего было больше бояться. На этой границе между сном и бодрствованием она, будто сквозь сон, видела бледное лицо своего больного, возвышающееся над сонмищем мертвых. Небольшие стенные часы пробили пять раз. Начало смеркаться…
Кто-то громко постучал в дверь. Иоана очень хорошо слышала этот стук, но у нее не было сил отреагировать на него. В помещение вошла сестра Фатима Мухтарова и сообщила, что состояние оперированного крайне тяжелое. Человек впал в коматозное состояние.
Иоана не сразу поняла, о чем идет речь. Трагичность положения как-то скользила поверх ее сознания, и она не могла сосредоточиться на этом. Сама она, всего лишь несколько мгновений назад пребывавшая на границе между сном и бодрствованием, не могла сразу провести границу между жизнью и смертью.
Иоана резко поднялась и, сбросив с плеч бремя усталости, встала.
— Кто? — спросила она, все еще не понимая, о ком говорит сестра.
— Больной, которого вы оперировали утром! — тоже в растерянности ответила Фатима. — Тот, что с гангреной.
Иоана почувствовала потребность ухватиться за что-либо. Из-за любого другого умирающего Иоана страдала бы намного меньше, чем из-за того, кого сестра Мухтарова, впрочем, как и остальные врачи и санитары, называла ее оперированным.
По поводу этого человека несколько дней подряд шли горячие, поистине драматические споры, из-за которых коллектив врачей в Березовке разделился на два лагеря.
Человек этот прибыл сюда с последней партией итальянских военнопленных. У него было ранение осколком в предплечье левой руки около локтя. Связки были разорваны до кости. Полностью была разорвана также и одна из главных вен. Вряд ли этот человек выжил бы в первые же минуты после ранения, если бы кому-то не пришла в голову мысль перетянуть руку поясным ремнем, что ограничило циркуляцию крови до локтевого сустава.
Но за время движения до станции и во время следования по железной дороге без немедленного хирургического вмешательства или хотя бы элементарной промывки и регулярной смены стерильных бинтов состояние раны ухудшилось. Шестеро лагерных врачей увидели неподвижную руку с раной, из которой сочилась черная кровь. Окружающие ткани были синюшного цвета, что, несомненно, указывало на гангрену.
К несчастью, раненый подхватил и брюшной тиф.
В мгновения, последовавшие после молчаливого осмотра раны, никто из докторов не сомневался, что больной обречен. Последний шанс исчез, когда какая-то заразная вша решила утолить свою жажду каплей его крови. Все так же хорошо, как и главный врач госпиталя, знали, что любое сочетание тифа, пусть с самой незначительной инфекцией, неизбежно ведет к роковым осложнениям. Плеврит и воспаление легких, отит и ангина, дифтерия и гангрена — все в одинаковой мере приводит к скоротечным формам брюшного тифа. Общее состояние резко ухудшается, сыпь на теле усиливается, движения больного становятся вялыми и замедленными, весь организм обезвоживается — все эти органические нарушения сочетаются с полным упадком духа, и ничто не может воззвать организм к активному сопротивлению.
И жизнь человека завершается — без всяких мук, но трагически и плачевно, и у очевидцев эта страшная сцена остается в памяти навсегда.
— Можно прямо сейчас отправлять его в морг, — сказал доктор Хараламб. — Медицина не в состоянии бороться сразу с двумя чудовищами — с тифом и гангреной. Бога люди уже схоронили, так что чудо сотворить некому. Смерть этого человека неизбежна. Сейчас семь часов вечера, завтра в это время его уже не будет в живых.
Но Иоана упорно отбрасывала этот вывод и завоевала на свою сторону в качестве союзников Анкуце и Ульмана. И это не потому, что остальные врачи — Михай Тот и Юсита — были согласны с доктором Хараламбом, а по той простой причине, что только Анкуце и Ульман были хирургами.
По поводу больного созвали новый общий консилиум. Было лишь отмечено, что пятна появились на четвертый день после заражения тифом и сыпь не усилилась.
Вот за эту, внешне незначительную подробность отчаянно и уцепилась Иоана, утверждая, что это свидетельствует о легкой форме тифа.
Поскольку, однако, организм итальянского офицера был не в состоянии вести борьбу один, особенно в том жалком состоянии, в котором он находился, естественно, ему надо было помочь, и помочь незамедлительно.
— Я не могу согласиться с доктором Хараламбом, — отстаивала свою точку зрения Иоана. — Не от бога надо ждать чудес, а от нас самих. Мы обязаны сделать все, что в наших силах, чтобы спасти этого человека. По-моему, в нынешнем состоянии больного гангрена опаснее тифа. Поэтому я считаю, что абсолютно необходимо вначале ликвидировать гангрену.
Врачи внимательно слушали ее. Они понимали, что время идет и каждая потерянная секунда может только ухудшить положение.
— Одним словом, — заключила главный врач госпиталя, — будем оперировать! Руку нужно ампутировать у самого плеча, чтобы устранить опасность развития гангрены дальше. В дальнейшем, по мере того как место ампутации будет зарубцовываться, мы продолжим борьбу с тифом.
Смелость Иоаны изумила врачей. Даже скептически настроенный доктор Хараламб сдался. Никто из них не помнил аналогичного случая, и эта операция была для них равносильна попытке создать в собственной лаборатории человека. Воодушевленные как этим приглашением присутствовать при свершении чуда, так и страстностью главного врача, они все вместе с удвоенной ответственностью включились в работу, которую им предстояло проделать не только в ходе операции, но и главным образом после нее, до окончательного выздоровления больного.
— Дерзнем? — обратилась Иоана к Анкуце и Ульману. — Или у вас есть какие-нибудь возражения? Тогда, прошу вас, выскажите их сейчас.
— Дерзнем! — с волнением в голосе ответил Анкуце. — В поезде мне доводилось оперировать людей, причем тяжело раненных, с помощью перочинного ножа, наточенного о железную задвижку вагона. И эти раненые живы. Они здесь, в лагере.
— На земле происходят явления, не подвластные объективным законам, — добавил доктор Ульман. — Отнести ли их к чудесам или к чему-то еще, я не знаю. Что касается меня, то это был бы первый человек, возможная смерть которого осталась бы на моей совести. Сами представляете, в положении военнопленного мне особенно не хотелось бы превращать операционный стол в эшафот. Однако дерзнем, фрау доктор!
Вообще ампутация — одна из самых банальных операций. Сильное обезболивающее средство, скальпель, чтобы снять кожицу с руки, словно кожуру ошпаренного кипятком плода, ножницы, чтобы разрезать какие-то хрящики, несколько молоточков и пилка — и вот конечность с глухим стуком падает на продолговатый поднос. Накладывается шов с помощью кетгута, чтобы рана зарубцевалась как можно ровнее, — и человек лишен украшения, истинную цену которого он никогда себе не представлял.
Как правило, хирург и ассистенты бесстрастны и нейтральны при подобных операциях, несмотря на то что под масками их глаза блестят, а губы дрожат.
Но к этому итальянцу, младшему лейтенанту Лоренцо Марене, которого оперировали утром 11 января 1943 года, все шестеро врачей из Березовки отнеслись с особым чувством и были более внимательны, чем к кому-либо другому.
В отношении результатов операции никаких сомнений не возникало. Сомнения и вопросы касались лишь послеоперационных осложнений. И вот сюрпризы появились с десятым ударом гонга, возвещающего предельный срок. Спустя десять часов человек впал в коматозное состояние.
У Иоаны было такое чувство, будто у нее под ногами разверзается земля. Ей хотелось кричать, она была готова преградить собою дорогу дыханию смерти. Но ее губы остались сжатыми, и вся она будто окаменела, только глаза в смятении смотрели на сестру Фатиму, вестницу несчастья.
Иоана будто наяву увидела итальянского офицера, вытянувшегося на операционном столе. Она хорошо знала, что в памяти каждого из врачей запечатлелись черты его лица — лихорадочный блеск карих глаз, слабая улыбка на посиневших губах, подрагивание подбородка, завиток рыжеватых волос, прилипших ко лбу, в то время как тело медленно отдавалось во власть летаргического сна. Она десятки раз повторяла его имя:
— Лоренцо Марене… Лоренцо Марене… Лоренцо Марене…
И на все это теперь опустилась серая пелена, сливающаяся с землей. Она возвела его на эшафот! Она подала знак опустить нож гильотины! Она подписала приговор!
Что она могла сделать теперь?
Иоана быстрым шагом направилась в палату, где до отправки в специальный госпиталь в Москву находился Гейнц Олерт и куда теперь поместили Лоренцо Марене.
Проходя через палаты, Иоана изо всех сил старалась держать себя в руках, но плечи ее дрожали, и, чтобы скрыть это от больных, между койками которых она проходила, Иоана сцепила руки под подбородком.
Однако это не помогло. Тревожные и вопросительные взгляды больных устремились к ней со всех сторон. Раньше при подобных обстоятельствах больные наблюдали грохот с силой закрываемых дверей, беготню встревоженных сестер с кислородными подушками, коробками со шприцами и аппаратами для переливания крови. На этот раз вместо этого они видели лишь главврача, спешащего в палату, где, как подозревали все, происходит что-то страшное.
Иоана остановилась посреди палаты, ожидая, когда ее догонит сестра Мухтарова.
— Где остальные? Кто-нибудь есть там? Вы кому-нибудь сообщили? — забросала она сестру вопросами.
— Никого. Все ассистируют доктору Ульману.
— Начали оперировать финна?
— Да!
Они пошли дальше. Выходя из палаты, Иоана бросила Фатиме:
— Любыми путями вытащи доктора Анкуце из операционной. Быстро!
Усевшись на ступеньках, ведущих на второй этаж, дремали, прислонившись к перилам, Штефан Корбу и Ион Паладе. Рядом стояли носилки, которые с некоторого времени стали единственным орудием их труда. Они или отдыхали, сломленные усталостью, или ожидали, словно могильщики, пока Лоренцо Марене испустит дух, — трудно сказать.
Главный врач, проходя мимо них, поежилась, словно от холода, и содрогнулась всем телом, будто все вокруг свелось к этим двум людям со столь печальными функциями и к их страшным носилкам.
Иоане потребовались нечеловеческие усилия, чтобы открыть дверь в палату.
Возле койки Лоренцо Марене дежурил один из санитаров-немцев, но Иоана не обратила на него никакого внимания. Осторожно откинула одеяло, которым был накрыт больной. Все тела, которые она до сих пор осматривала на операционных столах, на госпитальных койках или просто на кушетках для осмотра больных, оставались для нее посторонними, безразличными и служили лишь связующим звеном между врачом и болезнью. Но на этот раз перед ней лежал человек, на которого она смотрела, как на родного. Ее не покидало чувство глубокой ответственности за его судьбу, которую она во что бы то ни стало хотела изменить.
Иоана долго осматривала и ощупывала больного, сопоставляя данные, пытаясь дать ответ на казавшиеся неразрешимыми вопросы, ориентируясь вслепую во множестве неожиданно нахлынувших симптомов.
А симптомы коматозного состояния были несомненны: холодные конечности, пониженное венозное и артериальное давление, лихорадочный блеск глаз под опущенными веками, обезвоживание организма, конвульсивные, словно под действием электрического тока, подергивания мышц и постепенно нарастающее безразличие ко всему.
«Но что означают эти симптомы? — спрашивала себя Иоана, снова натягивая одеяло на больного. — Симптомы тифа? Симптомы распространившейся по всему телу гангрены?»
Доктор Анкуце едва успел протереть запотевшие очки и обтереть полой халата взмокшее лицо. Марлевая повязка все еще висела у него на груди. Он внимательно выслушал аргументы Иоаны, которая утверждала, что после ликвидации очага гангрены перешел в атаку другой очаг — очаг тифа, и сам осмотрел больного.
— Думаешь, что это последствия операции? — с беспокойством спросила его Иоана, видя, что он внимательно изучает подозрительные пятна на теле больного. — Неужели гангрена распространилась по всему телу?
— Нет! Послеоперационных осложнений — никаких!
— Значит?
— Вы правы, тиф сейчас главная причина.
— А последствия?
— Надо подождать… Состояние коллапса, случайно, не обнаружили?
— Нет! Лишь легкая сердечно-сосудистая недостаточность.
— А головной мозг?
— Не воспален. Хотя при таком беглом осмотре исходишь скорее из предположений.
— Мы всегда исходили из предположений, госпожа доктор! Бесспорна только смерть.
— Смерть тоже можно победить!
— Очевидно! Пока сердце этого человека продолжает биться, бесспорность, о которой мы говорим, можно обойти.
— Значит, ты считаешь, что нужно возобновить наступление на тиф?
— Другого выхода нет.
— Благодарю тебя, доктор Анкуце.
Так началась новая битва за жизнь Лоренцо Марене.
Возле его койки были сосредоточены все силы, не занятые в других местах, где без них нельзя было обойтись. Штефан Корбу и Паладе, сестры Наталия и Фатима, часть санитаров и даже Иоаким, скучающий за чисткой картошки, — все четко выполняли бесчисленные распоряжения двух врачей. На столике, специально принесенном в помещение, отведенное для этого акта воссоздания человека, громоздились различные бутылочки, флаконы, приборы и шприцы, коробочки с лекарствами. Повышение давления, устранение сердечно-сосудистой недостаточности с помощью строфантина, введение физиологической сыворотки с глюкозой, внутривенозное введение плазмы для борьбы с нарушением гидродинамического равновесия, успокаивающие средства — такому фантастическому удару (не приемлемому в нормальных случаях) был безжалостно подвергнут организм Лоренцо Марене.
Затем, пока длилось переливание крови, призванное дать новый импульс сократившейся и уставшей крови в артериях больного, глаза всех были прикованы к этикетке флакона, на которой было обозначено: «Вера Артюхина. Группа первая».
Так война после нагромоздившихся беззаконий и преступлений снова сводила побежденного и победителя!
Доктор Анкуце снял с руки часы и положил на край койки, чтобы все время иметь их перед глазами. Они с Иоаной сидели рядом на табуретках, склонившись к словно слепленному из первозданной глины, но бездыханному телу нового Адама. Остальные стояли, прислонившись к стене, как каменные изваяния.
А время тянулось мучительно медленно. Таинство жизни с трудом высвобождалось из тверди, а смерть отчаянно пыталась остановить ее и отбросить снова в небытие.
Так прошли два часа — целая вечность!
Был уже поздний вечер, когда наконец тишину нарушил вздох облегчения присутствующих. Вылепленная из глины форма обрела зрение и слух.
Иоана уцепилась за рукав Анкуце.
— Это правда? — шепнула она. — Скажи мне, это правда?
— И был день шестой, — ответил Анкуце, помогая ей подняться. — Идемте, госпожа доктор. Человек создан!
Иоана направилась к двери, оперлась о наличник двери и еще раз обернулась, чтобы увидеть Лоренцо Марене. Но в следующее мгновение сорвалась с места и убежала, чтобы никто не видел слезу, единственную, медленно скатывавшуюся по ее щеке.
Окно кабинета Иоаны выходило в березовую рощу.
Вернувшись из палаты Марене, вся еще во власти пережитых волнений, она почувствовала потребность остаться одной. Иоана набросила на плечи полушубок, широко открыла окно, приглашая в собеседники белоствольные березы.
В то же мгновение кто-то незаметно пробрался в ее кабинет, но Иоана ничего не слышала и не хотела знать, что происходит вокруг нее.
Итак, Лоренцо Марене теперь вне всякой опасности, хотя он должен еще оставаться под наблюдением.
Но кто такой в конечном счете Лоренцо Марене?
Жалкая заводная игрушка, предназначенная для войны, временно вышедшая из строя, с несмазанными сочленениями и заржавевшими внутренностями, исковерканная страшным ударом и неспособная больше выполнять команды. Если бы она попала в руки прежнего хозяина, тот, не раздумывая, бросил бы ее в старый хлам. Однако по непредвиденному случаю игрушка попала в мастерскую, живущую по другим законам. И здесь ее увечья будут исправлены, каждое колесико и каждый винтик заново закален и смазан, и игрушка снова обретет свойства одушевленного организма.
Но каков будет в дальнейшем образ мыслей у Лоренцо Марене и у других: Армина Хепинга, Золтана Тордаи, Олави Тернгрена и у всех тех, кто прошел или пройдет через госпиталь и вновь станет человеком?
Иоана не успела вырвать у будущего ответ на этот вопрос. В кабинете вдруг загорелся свет, и она с недоумением повернулась от окна. Прислонившись к двери, стоял Штефан Корбу. Он пристально и хмуро смотрел на нее с неясной и загадочной улыбкой на губах.
Он вошел в тот самый момент, когда она открыла окно, и все это время стоял неподвижно около двери, рассматривая в лиловатом свете ночи фигуру женщины, перегнувшейся через окно. Потом зажег свет, возможно заинтригованный затянувшимся немым диалогом Иоаны с бесконечностью тишины и деревьями в парке. Его глаза горели, он смотрел на нее не мигая, губы его дрожали от сильного волнения. Расстояние от окна до двери было довольно большим, но ей казалось, что он совсем рядом, от его дыхания у нее перехватывало дух, его губы будто искали ее губы, она чувствовала его невидимые объятия.
— Что случилось? — шепнула она. — Почему вы так смотрите на меня? Что с вами?
Но Штефан Корбу наклонил голову и, не сказав ни слова, вышел из помещения.
Полный крах. Он не осмелился ничего сказать ей. А ведь именно за этим он и вошел к Иоане в кабинет, полный решимости сказать ей правду. Он вообразил себе, что Иоана в теперешнем ее состоянии, счастливая тем, что вернула жизнь Лоренцо Марене, не отвергнет его любовь. Он был убежден, что его признание польстит ей как женщине, взволнует ее. После этого Иоана будет смотреть на него другими глазами, и, кто знает, может быть, в один прекрасный день…
«Но это же глупо! — крикнул он себе в следующее мгновение. — Я веду себя как никчемный человек. У нее голова идет кругом от забот, а я со своей любовью… Было бы удивительно, если бы она не выставила меня за дверь после первого же моего слова. Это в лучшем случае! А то просто прогнала бы из госпиталя, сделав посмешищем всего лагеря… Эх, парень! Учти! С таким человеком, как Иоана, шутки плохи!»
Этот вывод напугал его. Сама уже мысль, что недавней немой сцены Иоане достаточно, чтобы догадаться о его чувствах, расстроила его.
«Ах, какай же я дурак, боже мой! Надо будет на время исчезнуть с ее глаз, чтобы не напоминать ей об этом тягостном вечере. Хоть бы она Молдовяну ничего не сказала. Это было бы ужасно!»
Был час, когда больным подавали обед. В дальних дверях показались дежурные санитары с дымящимися мармитами. Сестры готовились разливать больным горячий суп прямо у койки каждого.
Корбу шел между койками, ничего не видя и не слыша. Никто не обращал внимания на его потерянный вид: все были заняты своим делом. Только Паладе повернулся к нему и крикнул через плечо на ходу:
— Эй, старина! Не забудь, ты ночью дежуришь. Будешь менять сестру Наталью.
— Хорошо, хорошо! — едва слышно пробормотал в ответ Корбу.
— Поешь и ложись! — крикнул ему вслед Паладе. — До полночи у тебя еще есть время отдохнуть.
Но Корбу не хотелось ни есть, ни спать. Избавившись от первого страха и успокаивая себя надеждой, что Иоане не в чем его обвинить, он попал в другую ловушку. После обеда Корбу сообщили, что полковник Голеску хочет его видеть. Это неожиданное желание после многих дней совместного пребывания в лагере показалось Штефану странным. Тем более что оно с большими предосторожностями было передано ему капитаном Новаком, который объяснил свое появление в госпитале неожиданными болями в пояснице.
До этого Корбу вступал в разговор с Голеску только один раз в самом начале, когда Штефан Корбу, прибыв в Березовку, узнал, что среди военнопленных-ветеранов находится и его бывший командир полка, объявленный ранее пропавшим без вести. Говорили они мало, без сентиментальных излияний, даже довольно грубо.
— Я хочу знать лишь одно, — спросил его тогда Голеску, — каким духом ты дышишь?
А Корбу, улыбаясь, с некоторой иронией ответил ему:
— Духом с Дона, господин полковник!
Фактически это было намеком на условия, в которых капитулировала последняя партия военнопленных, а также на мятежный дух многих из них, считавших, что в излучине Дона им стали близки идеи антифашизма. И Голеску понял, что их больше ничего не связывает. Разойдясь, таким образом, в разные стороны, они оставались в таком положении все последнее время. Тем более что объективные условия в лагере не давали им возможности столкнуться.
Чего же нужно было от него Голеску именно теперь?
Штефан Корбу колебался. Он не хотел бы пойти на риск публичной дискуссии с Голеску, не посоветовавшись с комиссаром. Но комиссар два дня как уехал по делам в Горький. С кем он мог еще поговорить?
«А почему я должен советоваться именно с комиссаром?» — растерянно спрашивал себя Корбу.
Нет, у него не было никакого желания встречаться с Молдовяну, особенно в такой ситуации. Им снова овладевало чувство, что комиссар, несомненно, прочитает на лице все, что Корбу старался скрыть. Штефану много раз хотелось крикнуть ему в лицо: «Да, я ее люблю! Хоть убей меня, но это правда!» — но он уже не чувствовал себя способным решиться на подобное.
— Тогда к черту Голеску! — сказал он громко, не стесняясь, что его кто-нибудь может услышать. — Из-за него у меня сейчас тяжело на душе. Нам нечего делить, так что пусть подождет судного дня. Не пойду!
Корбу поднялся на второй этаж с намерением прилечь отдохнуть. Комната, отданная санитарам, находилась как раз над палатой Марене. Как ни тяжел был сейчас сон Штефана, он, по крайней мере хоть на время, позволил бы ему забыть о беспокойстве, вызванном предложением Голеску. Возможно, что прежние мысли не вспыхнули бы в нем с новой силой, если бы он не увидел доктора Анкуце, который брился в помещении для санитаров. Скорее чтобы избавиться от тяжести на душе, Штефан рассказал Анкуце, о чем идет речь, будучи уверен, что тот не придаст этому никакого значения и, так же как и он, пошлет Голеску ко всем чертям.
Но реакция Анкуце удивила его. Доктор перестал намыливать щеки и застыл перед осколком зеркала, вправленным в металлическую раму на стене над умывальником.
— Интересно! — с явным сожалением и презрением цедил Анкуце сквозь зубы. — Очень интересно!
Корбу, сбитый с толку, спросил:
— Неужели ты находишь что-то интересное в этом деле?
— Нахожу! — почти выкрикнул Анкуце, и его движения вдруг стали торопливыми, будто он хотел побыстрее покончить с бритьем.
— С таким же успехом он мог бы позвать и тебя, — возразил Корбу.
— Как видишь, меня не позвал. Ни меня, ни Иоакима, ни Паладе.
— А почему ты думаешь, что он питает ко мне особый интерес?
— Наверное, у него есть на то свои причины.
— Не вижу никаких других причин, кроме той, что мы служили в одном полку.
Анкуце так резко повернулся, что от рывка бритвы под подбородком образовался довольно длинный порез, и с упреком посмотрел на Корбу.
— Голеску — старая лиса, парень! Знает, кому сначала поставить капкан. — Он почувствовал горячую струйку крови, стекающую по шее, и несколько раз промокнул порезанное место уголком салфетки. — Он расставляет капкан прежде всего самым слабым! — продолжал он.
— Так, значит?! — воскликнул Корбу, изумленный выводом Анкуце.
— Да! И не строй из себя простачка! Ведь не за прекрасные же глаза Голеску позвал тебя. Именно тебя, а не кого-нибудь другого.
— Значит, ты считаешь…
— Сейчас важно не что я считаю, а что считает Голеску!
— Но он должен бы знать мое мнение! — с вызовом бросил Корбу. — Чтобы считать меня слабым человеком, он должен бы знать, что я думаю. А я, слава богу…
На губах Анкуце промелькнула ироническая усмешка.
— А ты, слава богу, в антифашистском движении ищешь только приключений! — подхватил он.
Корбу остолбенел. Обвинение было столь же серьезным, сколь и обоснованным. Он вспомнил свой первый разговор с Паладе в морге, возле носилок с первым итальянцем, отправившимся в иной мир. В памяти вихрем пронеслись все стычки с Молдовяну, с самим Анкуце, с Иоакимом и снова с Паладе, почти со всеми участниками антифашистского движения по тому или иному вопросу, вспыхивавшие из-за духа противоречия или просто из-за цинизма. С той лишь целью, чтобы доказать, что у него есть свое собственное мнение, что он не принимает на веру, как нечто незыблемое, все, что ему предлагают. Все это, как видно, создало у других впечатление о нем, как о человеке поверхностном, а его постоянная ирония и насмешки привели к тому, что ему стали приписывать авантюризм.
Корбу стоял между койками, будучи не в состоянии оправдаться. Анкуце повернулся к нему спиной, но продолжал наблюдать за ним в зеркало. «Возможно, хорошо, — думал он, — что, пока я закончу бриться, у него будет время поразмыслить над истиной, которая ударила его словно обухом по голове». Именно это как раз и делал Штефан Корбу, стараясь поймать в зеркале взгляд Анкуце. Если у Анкуце сложилось мнение о нем как о человеке легкомысленном, беспринципном, то у Молдовяну, возможно, представление о нем искажено еще больше. А если предположить, что Молдовяну делится с Иоаной своим мнением о каждом из них, то Корбу тем более не мог рассчитывать на хорошее отношение с ее стороны.
Он почувствовал, что вот-вот заплачет от досады, и, чтобы не расплакаться на самом деле, стал до крови кусать губы. Только теперь ему стало ясно, почему часто Молдовяну вызывал к себе только Анкуце, Паладе и Иоакима. Потому что он им больше доверял, с ними он мог обсуждать любые вопросы, на них мог положиться. Вполне возможно, что им он раскрывал более сложные стороны будущего, готовил их к борьбе за идеи антифашистского движения, открывал в них качества, больше всего приближающие их к коммунистам, и готовил их к тому, чтобы они стали коммунистами.
А он, Штефан Корбу, какие цели ставит он перед собой в жизни?
Анкуце налил полный котелок воды, тщательно вымыл шею и лицо и, обтираясь полотенцем, подошел к нему.
— Теперь ты понял, о чем идет речь? — проговорил он тише, но с прежней суровостью. — Пришло время, парень, решить, чего ты хочешь! — Он обмотал полотенце вокруг шеи и добавил: — Так больше нельзя. Садись!
Они сели на край койки, соприкасаясь коленями. Ведь они были хорошими друзьями, никакой трагедии не случилось, и прежние отношения сохранились. И все же что-то было не в порядке! Корбу первым понял это, а Анкуце, со своей стороны, сознавал, что не имеет смысла откладывать хирургическую операцию в сознании Корбу, сколь бы болезненной она ни была.
К тому же инициатива в этом отношении принадлежала самому Молдовяну. Всего три дня назад комиссар говорил ему:
— Что это с твоим другом? Невозможно с ним разговаривать. Будто в облаках парит. Я попытался было спустить его на землю, но он проскользнул у меня между пальцев. Одним словом, меня он избегает. Может, перед тобой он раскроется. Постарайся выяснить, что его мучает.
И вот случай представился. Они сидели лицом к лицу. Анкуце не строил себе иллюзий: точно так же они сидели на ступеньках в Новый год и точно так же обстановка тогда предрасполагала к неторопливой беседе и взаимной исповеди. Но тогда Анкуце ничего не добился. По крайней муре, Штефан Корбу оставался молчаливым. Но факт есть факт. Нельзя было пройти мимо его странного поведения, его колебаний и вспышек в тех или иных обстоятельствах, свидетелем которых был Анкуце. И в первую очередь нельзя было не задать себе вопроса: что с ним происходит?
Ну ладно! Сегодня Анкуце попытается побеседовать с Корбу, сегодня он будет говорить с ним с той же грубоватой откровенностью, с которой, по его убеждению, говорил бы с ним сам Молдовяну, если бы он был здесь.
— Ты хотел знать, почему Голеску позвал к себе тебя и именно тебя, а не кого-нибудь другого? — начал Анкуце твердым тоном, не допускавшим возражений. — Я повторяю то, что осмелился сказать тебе раньше: потому что он считает тебя человеком слабым, Штефан Корбу! Слабым, без какой-либо твердой веры, человеком, которого легче всего сбить с пути. Почему я пришел к такому выводу и почему я приписываю тот же вывод и Голеску? Вот почему, и слушай меня внимательно, потому что в другой раз я с тобой говорить на эту тему не буду. Ты примкнул к антифашистскому движению скорее чисто формально, и это не могло ускользнуть от Голеску. — Анкуце заметил несколько испуганный взгляд Корбу и его намерение защищаться, но остановил его коротким жестом: — Нет! Всякие оправдания бесполезны! Ты рассматриваешь свое присоединение к антифашистскому движению как простое приключение. Паладе, которому ты сделал подобное заявление, не побежал к Голеску и не доложил, о чем ты думаешь. Но Голеску знает тебя как свои собственные карманы, знает, как ветер тебя качает из стороны в сторону, и он не может себе представить, что такой человек, как ты, за одну ночь стал другим. Иоаким не пошел докладывать Голеску, что тебе безразлично, кто с кем сражается на фронте, и что ты не можешь занять твердую позицию по отношению ко всему, что касается участия Румынии в этой войне. Тем более я не информировал его о твоем отношении к нашей формуле — с фашизмом или против фашизма, что ты боишься стать на ту или другую сторону, чтобы, по-видимому, не потерять свободу мышления. Но Голеску знает, что ты, в сущности, анархист, и надеется сделать тебя своим соучастником. Голеску умен, бьет прямо в цель и имеет смелость делать это на виду у всех. Может, ты скажешь, что я ошибаюсь, что у него просто разболелся живот и он всего лишь хочет, чтобы ты принес ему английской соли? Ступай и ты сам убедишься, что я говорю чистую правду…
Штефан Корбу не мог спокойно слушать доктора. У него было такое чувство, что он задыхается от всех тех слов, которые вот-вот сорвутся с его губ.
«Конечно! — согласился он про себя с некоторым усилием. — Ты прав! Хотя, как тебе объяснить, что меня ветер качает из стороны в сторону и я сам не знаю, что творится со мной, совсем по другой причине. Или, вернее сказать, по одной-единственной причине, и причина эта… — Он ужаснулся при одной только мысли, что будет вынужден открыть свою тайну. — Нет! Пусть меня поносят сколько угодно! Я покажу им, что я за человек! Мне незачем оправдываться за мои предыдущие колебания».
Поэтому он сказал:
— Никуда я не пойду! Я и до этого не думал идти. Если я тебе сказал о желании Голеску…
— Нет, ты пойдешь! — громко крикнул Анкуце и, схватив Штефана за плечи, заставил его подняться с койки. — Пойдешь. Прямо теперь!
— Хорошо, но… — пробормотал ничего не понимающий Корбу.
— Человече! — прервал его Анкуце. — Чтобы мыть полы в госпитале и раздавать еду больным, большого ума не надо. Это может делать любой. Труднее доказать, что ты на самом деле антифашист! Мы, как мне кажется, стали покрываться плесенью. Кроме эпидемии, ничего другого не видим. Мы ожидаем, чтобы главные вопросы нашего движения за нас решил комиссар. Души людей мечутся, а мы же можем нащупать их раны. Люди болеют в первую очередь за судьбу страны, а мы не можем превратить эту боль в главный аргумент для того, чтобы они примкнули к нашему движению. Многих ли мы перетянули на нашу сторону? Ты, Штефан Корбу, скольких людей привлек?
Корбу наконец пришел в себя и рассмеялся.
— Не смейся, парень! — нахмурился Анкуце. — Потому что этот же самый вопрос задал мне и Молдовяну. Надо бы всех спросить об этом.
— Может показаться, что ты хочешь, чтобы я именно Голеску перетянул на нашу сторону! — опять рассмеялся Корбу.
— Перетянуть его — нет! Но сражаться с его идеями — да! Он позвал тебя, чтобы поставить на колени, поставь ты его! Если он попытается превратить тебя в свое орудие, покажи ему, что ты уже не тот человек, каким был раньше! Какие бы планы он ни строил, постарайся разоблачить их! Он не прощает нам того, что мы антифашисты, не будем же и мы прощать ему того, что он и здесь служит фашизму! Он хочет навязать свой авторитет, мы будем драться, чтобы разрушить этот авторитет, чтобы ни один человек не остался под его влиянием! Разве ты не понимаешь, что мы и он со своей шайкой находимся в состоянии открытой войны? И так же, как он проиграл ту войну, на фронте, он должен проиграть и эту, здесь. Мы одолеем его, как бы мало нас ни было… Ты все еще колеблешься?
Это должно было стать первым испытанием для Штефана Корбу. Чертовски трудное испытание, и все же он готов был довести его до конца.
Корбу почувствовал, что порученное ему дело будоражит его, вселяет в него ощущение некоего превосходства, возвышает в собственных глазах.
Только об одном он сожалел: единственное существо, которое он хотел бы видеть с собой рядом в этот момент, Иоана, так никогда ничего не узнает…
Несмотря на поздний час, люди не ложились. Они готовы были пожертвовать сном и бодрствовать до рассвета, если только кому-нибудь удавалось возбудить их больное любопытство к какой-нибудь чертовщине. С тех пор как они изолировались здесь от остальных военнопленных, приписав себе ореол славы, они, «штабисты», превратили свою комнату в своего рода запретное место, доступ куда был дозволен не каждому. Главным образом здесь дебатировались самые фантастические планы сопротивления предполагаемым планам политического наступления коммунистов.
Само собой разумеется, самым активным элементом этого неистовства был полковник Голеску, воля и богатая фантазия которого подчиняли волю многих. Главное, что он обладал дьявольским даром изо дня в день насаждать в их душах страстное желание и надежду на скорое освобождение. В этом Штефан Корбу имел случай убедиться, как только вошел в комнату, где властвовал Голеску. Услышав голос полковника, произносившего очередную обличительную речь против коммунистов и цепко завладевшего вниманием остальных, Корбу постарался остаться незамеченным. Он уселся прямо на полу в неосвещенном углу возле печки, что давало ему возможность наблюдать за полковником.
Голеску сделал несколько шагов по комнате, потом остановился, опершись на свою толстую палку, и окинул взглядом всех присутствующих.
— Я еще раз говорю вам, что сейчас самый благоприятный момент, — продолжал он с неожиданной запальчивостью. — Комиссар по горло занят историей с тифом. Девяткин не может вмешаться в наши дела. А антифашисты, слава богу, пока еще не составляют большой силы в лагере. Зачем нам упускать этот случай, когда любое колебание может быть для нас роковым?
В комнате повисла тяжелая тишина. Люди будто оцепенели. Но Голеску не дал им времени прийти в себя и продолжал отрывисто выкрикивать:
— Я разработал широкий план действий. Этот план призван привлечь всех в лагере, кто считает себя румыном, к борьбе как против антифашистского движения, которое начало слишком разрастаться в лагере, так и против Молдовяну, который продолжает подрывать наше единство. Я не хочу, чтобы день, когда наши армии снесут ворота лагеря, застал нас неподготовленными. Тому, кто поймет это сейчас, не придется краснеть в день, когда придет освобождение. Мы начнем действовать прямо с завтрашнего дня. Я хочу знать, что думает наш «дровосек»?
По резкому, хриплому голосу Штефан Корбу узнал человека, к которому был обращен вопрос. Это был бригадир лесорубов, капитан Панаит Ротару. Через некоторое время он различил и лицо говорившего — крупное, с неправильными чертами, покрасневшее от ветров и морозов, с густыми поседевшими усами. В уголках его мясистых, резко очерченных губ вечно таилась горькая, насмешливая улыбка, которой соответствовал неподвижный взгляд глаз с распухшими, синеватыми веками.
Он, как и Корбу, неподвижно сидел прямо на полу, прислонившись к ножке одной из коек, подтянув колени к подбородку и медленно попыхивая толстой трубкой с жестяной крышкой.
— Ребята не захотят отказаться от леса, — протяжно проговорил бригадир лесорубов, не выпуская из зубов трубку. — День подержать их в лагере, и им кровь ударит в голову. Они не привыкли, как другие, целыми днями просиживать на койках, будто куры на насесте. Для того они и записались на заготовку дров, чтобы забыть обо всех и обо всем. Так что…
— Меня не интересует мнение твоих ребят! — грубо прервал его Голеску. — Я хочу знать твое мнение, это касается лично тебя. Какую позицию ты намерен занять по отношению к тому, о чем я сейчас говорил?
— Что будут делать все, то буду делать и я.
— Яснее!
— Нелегко мне будет завтра смотреть им вслед, когда они будут выходить за ворота лагеря. Я не могу целый день бить баклуши. Так что и я вместе со всеми пойду в лес.
С другого конца комнаты Голеску будто хотел пригвоздить говорившего к месту своими яростными взглядами. По-видимому, Ротару чувствовал этот взгляд и избегал открыто смотреть Голеску в лицо. Поэтому он ни на одно мгновение не поднимал глаз от пола. Он как-то бессмысленно засуетился и ни с того ни с сего начал проклинать свою трубку:
— Чтоб ты провалилась вместе с тем, кто тебя смастерил!.. К тому же это похоже на мятеж, — пробурчал он через некоторое время. — А у меня нет никакой охоты валяться в холодке по вашей милости. Пока Девяткин или комиссар разберутся, кто мне вбил в голову мысль о забастовке, я отдам концы в одиночке, в подземелье. Попробуйте-ка стать на мое место!
— Значит, испугался? — раздался вкрадчивый, мягкий голос Голеску.
— Дело не в страхе, — поспешил ответить Ротару. — Но, видите ли, у меня мороз по коже пробегает, когда я подумаю, что может случиться. С такими делами не шутят, господин полковник!
— С родиной тоже не шутят, господин капитан!
— Прежде всего эта ваша родина не должна была посылать меня сюда. На Дону, хотя я и был ее солдатом, она бросила меня подыхать с голоду. А вот для русских я — пленный, но они выдают мне паек больший, чем своим. А это уже заставляет задуматься. А потом, что плохого в том, чтобы заготавливать дрова? Я делаю это не для самого себя, а для лагеря.
— Пришло время, когда не надо заготавливать и для лагеря.
— А кухня пусть остается без дров?
— Пусть остается!
— Казармы без отопления?
— Никто от этого не умрет.
— А госпиталь?
— Меня это не касается, понимаешь? Не касается!
— Тогда дрова будут рубить финны, венгры, немцы а даже итальянцы, когда хоть немного обрастут мясом, — раздраженно ответил Ротару. — Потому что и среди них есть немало рассудительных людей. Не слепые же они, понимают все. Вспомнят они и о тех, кто лежит в госпитале.
— Не вспомнят.
— Их подтолкнет голод, на который вы их обрекаете.
— Их национальная гордость возьмет верх над голодом.
— Сказки для убаюкивания младенцев!
— Откуда ты знаешь, что и в других казармах не обсуждается этот самый вопрос?
— Забастовка лесорубов?
— Этот и еще другие.
— Что, может, вы провели закрытое совещание, на котором вынесли определенное решение? — спросил Ротару.
— Допустим…
— За нашими спинами?
— Ставка слишком высока, чтобы думать сейчас о вас. Если речь идет о том, что кто-то должен страдать, то страдать должны мы все до одного.
— Господин полковник, вы даже запрещаете нам быть людьми!
— Потому что ваша человечность отдает предательством, господин капитан!
В первый раз с тех пор, как бригадир лесорубов ввязался в этот спор с Голеску, он, не двигаясь с места, поднял глаза от пола и бросил злой взгляд в сторону Голеску.
— Вы все только кричите о предательстве! Это пугало набило нам оскомину. Ни один военный трибунал в Румынии не осудит нас за то, что мы в лагере заготавливали дрова, чтобы вам же было тепло и чтобы вам было на чем сварить чорбу.
— Ты так уверен в этом, господин капитан?
— Так же, как я вижу вас, а вы видите меня. И думаю, больше нам не о чем дискутировать. Я хочу спать, а завтра утром мне вставать вместе с петухами. Так что… в любом случае… прошу меня правильно понять. Мне не хотелось бы, чтобы вы сердились на меня из-за этого. Я как уважал вас, так и буду уважать… Вот такие дела! Честь имею!
Капитан Ротару с трудом поднялся со своего места и, словно пьяный, нащупывая себе дорогу в полутьме, двинулся к выходу. Откуда ему было знать, что в действительности люди, претендующие на роль духовных вождей национальных групп, никакого совещания не проводили и Голеску сказал об этом, скорее чтобы увидеть реакцию Ротару перед лицом так называемой единой силы, способной разоружить и устрашить его. Это ему и удалось в какой-то степени, хотя Ротару яростно противился требованию Голеску.
Если бы Ротару знал, что на самом деле Голеску требовал, чтобы лесорубы начали забастовку, чтобы подать пример остальным группам военнопленных, он вел бы себя спокойнее. А так, мечущийся между правдой и воображением, Ротару счел, что колебания ставят его под угрозу наказания в будущем, нарисованном Голеску. Когда Ротару выбрался на середину комнаты, сзади по нему хлестнул, словно бичом, шепот Балтазара-младшего: «Блюдолиз!» Ротару застыл на месте с ощущением, что чьи-то когти безжалостно впились ему в затылок и держат его.
Штефан Корбу отметил эту его позу и презрительно усмехнулся про себя: «Готово! Букашка попала в паутину и уже не вырвется».
И он оказался прав. Паук приближался, прихрамывая, опираясь на свою неизменную суковатую палку. Когда Голеску пересекал конус бледного света, падающего от печки, Корбу увидел, как перекосилось его лицо, как сузились глаза, а на губах застыла безжалостная улыбка. Он медленно положил руку на плечо Ротару и прерывистым голосом, будто сам боялся услышать свои собственные слова, спросил:
— Значит, ты убежден, что после нашего возвращения домой мы все пройдем через военный трибунал?
— Убежден, — твердо ответил Ротару. — Если не через трибунал по всей форме, то в любом случае через какую-нибудь следственную комиссию. Обязательно кто-то спросит: «Как ты вел себя в лагере?» Так всегда поступают с военнопленными.
— Ты правильно говоришь! Но знаешь ли ты, кто в первую очередь будет давать показания о вас?
— Думаю, что вы.
— Верно думаешь! Так оно и будет. А обо мне не зря все говорят, что у меня хорошая память, господин капитан. Особенно хорошо я помню подробности, касающиеся меня лично. Точнее, затронувшие лично меня.
— Я уверен в этом.
— Можно предположить, что не забуду я и беседу, которой ты меня удостоил этой ночью.
— Предполагаю!
— Но предполагаешь ли, какие показания я могу дать против тебя?
Голова Ротару дернулась, будто высвободилась удерживавшая ее пружина. Они взглянули прямо друг на друга, но всем было ясно, что в то время, как Голеску возбуждается все сильнее, Ротару, напротив, становится все пассивнее. Старания его выдавить из себя хотя бы одно слово наталкивались на неодолимую суровость немого взгляда Голеску. Только кожа на щеках Ротару конвульсивно подергивалась, а находившиеся поблизости услышали звук, похожий на стон.
Голеску еще сильнее, словно клещами, вцепился в костистое плечо жертвы.
— Согласен с тобой! — заговорил он снова слегка дрожащим голосом. — Никто тебя не может обвинить и осудить за то, что ты в лагере заготавливал дрова. Но комиссия будет проинформирована и о том, как ты вел себя в исключительных обстоятельствах, в которых оказался. Полковник Голеску начал борьбу за неукоснительное сохранение чести каждого румынского офицера под девизом: «Ни один офицер не должен унизить себя работой!» И когда тебе особо предложили внести свою лепту в эту борьбу, ты счел возможным категорически отказаться. Ты бросил вызов инициативе, которая должна дать толчок ряду других патриотических действий, и намерен продолжать служить интересам коммунистов. Думаешь, подобное поведение в меньшей степени подлежит осуждению, чем предательство антифашистов? Думаешь, выводы следственной комиссии будут другими?
Он силой заставил Ротару повернуться к двухъярусным койкам и показал на сгорбившегося человека в пространстве между койками.
— Ты слышал о майоре Михае Харитоне? До недавнего времени он находился в антифашистском карантине. Теперь видишь это бессловесное и бесцветное существо? Первого января достаточно мне было сказать ему всего лишь одно магическое слово, чтобы сделать из него послушного ягненочка. Может, тебе любопытно услышать от меня, как звучит это магическое слово?
Мгновение он ожидал с перехваченным дыханием, как, впрочем, и Ротару, потом резко выкрикнул:
— Виселица!
Даже в сознании Корбу это слово отдалось оглушительным эхом. Чувствовалось, как атмосфера неожиданно зарядилась зловещей энергией, способной стереть в порошок любого. Голеску полностью, с садистским удовлетворением насладился впечатлением, какое произвело оно, а затем продолжал:
— Рано или поздно наши войска победоносно подойдут к воротам лагеря. На суд и следствие нам не потребуется более одного дня. А на рассвете следующего дня мы увидим, как накинут петлю на шею первых предателей. Мы не будем тратить время на установленный законом церемониал. Мы будем вешать их на оконных рамах, на кольях проволочного заграждения. Исключение будет сделано лишь для тех, кто выскажет свое предпочтение чему-нибудь другому. Что касается тебя, господин капитан, мне очень хотелось бы знать, на чем ты предпочитаешь быть повешенным… Или, может, ты передумал?
Тело капитана Ротару покрылось холодным потом. Он хотел вытереть лицо, но щеки снова и снова заливало потом. Он едва держался на ногах, до такой степени чувствовал себя изнуренным и ослабевшим. Наконец он сделал последнее усилие, подобно утопающему, тщетно пытавшемуся выбраться на поверхность.
— Скажу своим, что заболел тифом. До завтрашнего утра, может, и у других появятся симптомы тифа…
Он вышел, пошатываясь из стороны в сторону, сопровождаемый вспыхнувшими, как по команде, раскатами хохота тех, кто был свидетелем этой тягостной сцены. Смеялись и Балтазар-младший, и майор Харитон, и Сильвиу Андроне, и капитан Новак, и Балтазар-старший — смеялись все разом, возбужденные увиденным.
Только полковник Голеску, стоя прямо и неподвижно посреди комнаты, нахмурившись, смотрел в сторону двери с видом верховного судьи, с упоением наслаждающегося блаженством первых минут после вынесения приговора…
После того как хохот затих, послышался тяжелый вздох Штефана Корбу:
— Эх, господин полковник, господин полковник!
На фронте младший лейтенант Штефан Корбу не раз испытал на себе гнев полковника Голеску. И теперь влияние наводящей страх натуры полковника было сильным. На фронте, когда по воле одних и тех же приказов их гнали в бой от Прута до Одессы, Корбу вдоволь нагляделся на все ужасы войны. Ни один из кадровых военных, с кем ему довелось встречаться, не производил столь гнетущего впечатления, как его бывший командир полка. Голеску не скрывал причин своей ненависти ко всему советскому. Считая коммунизм опасностью, которая угрожает в первую очередь его социальному положению, он, как владелец обширных земель и огромного недвижимого имущества, стремился к тому, чтобы украсить себя мантией ордена «Михая Храброго», которая, по его мнению, была столь же впечатляющей в иерархии славы, как и его дворянский титул. Отсюда и необузданная страсть всех инстинктов, которые он ни единым усилием не желал сдерживать ни по отношению к противнику, ни по отношению к своим подчиненным. Когда он кричал своим солдатам перед атакой: «Я вам дам землю! Я наделю вас землей Украины и Крыма!» — он, в сущности, сам мечтал быть возведенным в ранг маленького воеводы в здешних краях и был убежден до мозга костей, что его звезда ярко заблестит лишь на войне.
Вот почему для осуществления этой идеи он не колеблясь жертвовал любыми личными удобствами и тем более румынским пушечным мясом!
Штефану Корбу никогда не забыть тот день перед официальным объявлением войны, когда весь полк, поставленный на колени лицом к востоку, слушал громовую речь Голеску, которая кончалась демагогическими словами: «Там Россия! Я отдаю ее вам! Завоюйте ее!» Штефану потом не раз приходилось слышать, как Голеску хладнокровно приказывал гнать свой полк вперед, в непрерывные безнадежные атаки на русские передовые позиции, хотя каждому было ясно, что такие приказы могут закончиться лишь истреблением солдат и офицеров. И в самом деле так оно и было. Сам Корбу был очевидцем того, как Голеску просил высшее командование давать ему самые опасные задания, чтобы таким образом, идя по трупам, получить славу, необходимую для генеральского звания, о котором он жадно мечтал, словно голодный волк о мясе.
Голеску принадлежали слова, обошедшие в свое время весь Восточный фронт: «Даже если в Одессу войду только я один, Одесса должна пасть!» Не удивительно поэтому, что в его полку царил безудержный страх. Многие богобоязненные люди говорили себе, что не может быть того, чтобы господь бог не покарал Голеску за творимый им произвол. А когда Голеску был объявлен убитым, вышедшие живыми из кровавого побоища, в которое он втянул свой полк, облегченно вздохнули, словно очнулись от ужасного кошмара. Убитые были отомщены, а немногие оставшиеся в живых радовались тому, что «кара господня» заставила его навеки замолчать. В бумажном хламе архивов того времени за отсутствием свидетелей смерти командира полка и ввиду того, что среди убитых не был найден его труп, Голеску был зарегистрирован под множеством вопросительных знаков. Вот почему распределители чинов и наград не дали Голеску хотя бы «посмертно» генеральскую нашивку на погон и мантию, о которой он так мечтал.
Позднее Штефану Корбу довелось узнать, что претенденты на те же почести, испытывавшие в силу своей многочисленности зависть друг к другу, были рады видеть Голеску выбывшим из гонки за чинами: известие о его смерти увеличивало их собственные шансы. Но Голеску остался в живых. И здесь, в лагере, он в иных условиях настойчиво пытался наверстать потерянное им под Одессой время. Более того, в глубине души он питал иллюзию, что такого рода победа более престижна, чем сражения, выигранные каким-либо генералом на фронте.
Штефан Корбу внимательно прислушивался к разговору с Ротару и прикидывал возможные направления развития предпринимаемых Голеску мер. На его губах блуждала снисходительная улыбка отвращения при упоминании полковником о предательстве антифашистов и о том наказании, которое их ожидает после возвращения в свою страну. Такого рода обвинения не пугали Штефана, он совсем не был убежден в том, что ему когда-либо придется держать ответ перед румынской следственной комиссией. Для этого Гитлеру надо было выиграть войну. А предположить такое было трудно, разве что произошло бы какое-либо чудо. Так зачем же сейчас рисовать себе перспективы смерти, столь маловероятной, и жить в плену под знаком такой угрозы?
Мысль о том, что на следующий день из-за Голеску больные и раненые наверняка будут мерзнуть и останутся голодными, раздражала его. Он представил себе Иоану, комиссара и врачей, санитаров — участников движения и не примкнувших к нему таскающими на руках дрова, чтобы обогреть палаты госпиталя и вскипятить хотя бы чай или подогреть суп. Это его пугало больше, чем любое предполагаемое осуждение через много лет.
Вот почему после самодовольного хохота окружающих Голеску офицеров раздался тяжелый вздох Штефана Корбу:
— Эх, господин полковник, господин полковник!
Только теперь Голеску заметил его.
— А, вы были здесь? — спросил он, почти не удивившись.
— Да! — тихо ответил Корбу, выдерживая устремленный на него пристальный взгляд.
— И все слышали?
— Да.
— Следует ли вам повторять, каковы мои планы?
— Нет.
— Тогда можно ли узнать ваше мнение?
— Можно.
— А точнее, — добавил быстро Голеску, — в какой мере вы, антифашисты, — он подчеркнул это слово с оттенком неприязни, — столь едины, что мои планы оставляют вас индифферентными?
Так вот для чего его позвали! Для того чтобы через него расколоть антифашистское движение в лагере! Вселить в него страх и заразить этим страхом и других! Чтобы вырвать его из-под влияния комиссара и зашвырнуть его потом куда-нибудь в угол лагеря, как паршивого мышонка! Ему казалось, что в темноте бездонной ночи, там, по ту сторону окон, молчаливо, с мрачным недовольством и пытливым взглядом на него внимательно смотрят люди, которые считали его навсегда своим: Влайку, Молдовяну, Иоана, Анкуце, Паладе, Иоаким, Зайня… все-все антифашисты. Они испытующе смотрят на него и ждут первых доказательств его приверженности движению.
Корбу упорно выдерживал пристальный взгляд Голеску.
— Я хотел бы сначала спросить вас, — произнес он спокойным голосом, в котором слышались нотки раздражения, — на что вы рассчитывали, вызывая меня сюда? И почему именно меня?
Он считал себя униженным. У него не возникало никаких сомнений относительно целей, которые преследовал его бывший командир полка. Анкуце был прав. Мысль о том, что Голеску пришло в голову использовать его как орудие исполнения своих планов, оскорбляла его.
Голеску подошел к нему почти вплотную. Он не спешил с ответом. Молча, слегка покачивая головой, он не отводил своего испытующего сурового взгляда от лица Корбу.
— Вы, как и я, — заговорил Голеску, — на холмах Комарны в сентябре сорокового года дали клятву королю и маршалу.
— Ну, дал! — подтвердил Корбу.
— Вы, как и я, воевали против русских и, как мне вспоминается, воевали неплохо.
— Точно!
— Насколько мне известно, вы страшитесь коммунизма, как и я.
— Предположим!
— Как бы там ни было, вы не тот человек, который может менять идеи каждый день, как рубашки.
— Все зависит от того, насколько они грязны!
— До событий в излучине Дона вам не приходило в голову, что идея, за которую вы воюете, грязная?
— Лучше поздно, чем никогда!
— Иными словами, присяга и король, которому вы присягали, маршал, который вас послал против России, теперь не стоят и ломаного гроша для вас?
— Я оцениваю их так, как они того заслуживают!
И тут Голеску, схватив его за грудь, неожиданно истошно закричал:
— Собака! Встань, когда тебе говорят о присяге и короле! Тебе никто не давал права пачкать то, что для нас свято!
Корбу даже почувствовал, как Голеску на миг оторвал его от пола, но он с омерзением спокойно отстранил руки полковника.
— Вот что, господин полковник! — процедил Корбу сквозь зубы. — Я не капитан Ротару, чтобы со мною обращаться как с тряпкой. Если вы надеетесь, что, поскольку когда-то вы были моим командиром, сможете заставить меня поступать так, как вы того хотите, то пусть вам будет ясно на будущее: вы ошиблись! Ваши планы меня нисколько не прельщают. И мне приятно надеяться, что они не интересуют никого из сторонников антифашистского движения.
— Я раздавлю вас как гадину! — неистовствовал вышедший из себя Голеску.
— В той же самой мере это можем сделать и мы, — глухо возразил Корбу.
— Я запомню все ваши предательства!
— И у нас хорошая память!
— Вы расплатитесь за все, что совершили здесь!
— А почему бы и вам не задуматься над тем же? Разве кто-нибудь вам гарантирует, что вы, да, именно вы лично, и ваши единомышленники, здесь присутствующие, не окажетесь перед лицом следственной комиссии, составленной из других людей и действующей на иных принципах? И вот эта комиссия спросит: «Полковник Голеску, лейтенант Балтазар и майор Харитон, как вы себя вели в лагере? Каково было ваше отношение к антифашистскому движению? Почему вы ограничились интересами вашего боярского клана?» Разве вы застрахованы от этого?
Корбу сам удивился горячности, с которой он говорил о будущем. Ему самому казалось абсурдным бросаться в такого рода пророчества. На войне иногда появляются непредвиденные факторы, перечеркивающие напрочь все планы, на которые ты в данный момент рассчитываешь. Кто мог подумать, что война докатится до границ Румынии, до тех мест, откуда она началась, и сметет прежний уклад жизни Румынии?
Штефан Корбу никогда не мог себе представить, что сумеет вырваться за пределы своего понимания причин войны и преодолеть ограниченность в определении путей развития своего будущего. Он никогда не был в состоянии воспринимать что-либо, кроме собственного внезапного возмущения, нередко лишенного всякого разумного смысла. Но на этот раз он видел, что его слова парализовали Голеску, привели его в смятение, внезапно свели на нет всю его злость. Казалось, в комнате потянуло ветерком реального удушающего страха.
Но через мгновение из глубины комнаты, заставленной койками, появилась чья-то огромная тень. Это был лейтенант Балтазар. Он встал как глыба перед Корбу и со злобной ненавистью произнес:
— Вон! — Но так как Корбу продолжал сидеть, Балтазар возвысил голос: — Вон, предатель!
Корбу почувствовал, как кровь отлила от лица. Впервые ему бросили такое обвинение в лицо. И как бы ни было тяжело свалить такую громадину, как Балтазар, он все равно готов был броситься на него. Но Корбу подавил в себе эту вспышку гнева и открыл дверь. В дверях он повернулся и с невероятным спокойствием, пристально всматриваясь в глаза Голеску, проговорил:
— Господин полковник, я забыл вам напомнить, что подстрекатели к беспорядкам подлежат наказанию. Так что приготовьтесь пожинать плоды вашей деятельности!
Однако как только он переступил порог, сразу понял, что угроза полковнику бессмысленна. Штефан никому не собирался говорить, что инициатор забастовки лесорубов — полковник Голеску. Не в его характере было добиваться чьего-либо доверия таким способом. Это останется в нем, как и тайна майора Харитона. Что же все-таки произойдет завтра?
Корбу зашел в казарму, на ощупь разыскал койку, на которой спал Ротару, и, разбудив его, спросил:
— Что же, завтра думаете не выходить на работу?
— Да! — воскликнул в запальчивости Ротару. — И идите вы все к черту! Очень мне нужен ваш лес!
Было ясно, завтра лагерь замерзнет и останется без еды. Поговорить с каждым из лесорубов румынской бригады с тем, чтобы убедить их отказаться от своего решения, значило рисковать получить тот же самый ответ. Сообщить Никореску о положении дел, чтобы тот за ночь создал другую бригаду? Но это могло бы вызвать лишь активное недовольство всех четырех тысяч пленных. На работу шли только добровольцы, и трудно было надеяться, что в такой взбудораженной эпидемией ситуации, когда каждый носится со своей жизнью, как курица с яйцом, обещаниями добавки к рациону удалось бы склонить кого-либо к трудной работе.
Единственным человеком, который мог найти выход из положения, был Молдовяну. Но где найдешь его в такой поздний час?
Комиссар возвратился из Горького как раз в тот же самый вечер. Зайдя к Девяткину, чтобы доложить о своем прибытии, он застал там Иоану. Узнав о тяжелом состоянии Лоренцо Марене, комиссар попросил разрешения остаться на ночь в госпитале. Полковник Девяткин согласился. Куда труднее было убедить его в отношении Иоаны.
— Ну и похудели же вы, — сказал он ей. — Надо бы вам время от времени поглядывать в зеркало.
— Ладно, буду поглядывать, — согласилась она, улыбаясь. — С завтрашнего дня все войдет в норму.
— Вот уже семь месяцев, как вы мне обещаете, что все войдет в нормальную колею, а все остается по-прежнему.
— Но на этот раз речь действительно идет об исключительном случае.
— Слышал!.. Ну как он, этот ваш Марене?
— Думаю, что вне опасности.
— Тогда есть ли необходимость вам находиться там?
— Никогда не знаешь, откуда ждать новых сюрпризов.
— Хотя бы вспомнил, сколько вы для него сделали, а то…
— Может быть, вспомнит! Вдруг пришлет из Италии целый вагон макарон?
— Смейтесь, смейтесь, Иоана Петровна!
— А это чтобы легче добиться вашего согласия, Федор Петрович! Предоставьте мне возможность ничем не отягощать свою совесть.
В конце концов Девяткин согласился, но при одном условии: если Молдовяну гарантирует, что она немедленно ляжет спать и будет разбужена только в крайне тревожном случае.
Забота начальника лагеря о сне врача была вполне оправданной: едва Иоана легла в постель в своем кабинете, заснула крепким сном, хотя думала еще поговорить со своим мужем. Тома снял с нее войлочные тапочки, укутал ее до подбородка одеялом, потушил огонь и вышел из кабинета, чтобы сделать от ее имени все необходимое в отношении присмотра за Лоренцо Марене.
Только теперь, когда Молдовяну соприкоснулся с делами госпиталя, он понял, какая трудная и в то же время удивительная жизнь идет в нем. Зашивать раны, лечить болезни, укреплять здоровье тела, следить за работой биологических моторов, и все это во имя простой безвозмездной человечности, оборотной стороны дикости, порождающей войну. Здесь, в этих строгих, пропитанных специфическим запахом стенах, идет работа более значительная по своим результатам, чем та, которую он ведет как комиссар. Надо признать со всей откровенностью, что в сравнении с числом спасенных здесь от смерти людей количество тех, кого он избавил от собственных черных раздумий, было ничтожно мало. Да и как пробудить их от апатии, какими доводами убедить тех, кто продолжает вести бесцельный образ жизни, ненавидеть и не безучастно ждать конца войны?
Через много лет, после того как будет заключен мир с Германией, Италией, Румынией, Финляндией, Венгрией, десятки людей вспомнят: «Я попал в плен, будучи раненным, контуженным или больным тифом. Русские поставили меня на ноги, вновь подарили мне веру в жизнь!» Но многие ли из них смогут заявить, что там же, в русских лагерях, благодаря коммунистам у них спала пелена с глаз и они узнали истинную правду.
Он шел вдоль главной палаты, опираясь на спинки коек, осторожно переставляя ноги в валенках, чтобы не разбудить больных. Он не спешил спускаться вниз к Иоакиму, где, как он знал, его ждали. Сначала необходимо было привести в порядок мысли, которые за последнее время неотвязно преследовали его. Его вновь охватило беспокойство: он не был доволен плодами своей деятельности. За последние десять дней он смог переубедить лишь двоих: Зайня и Паладе! Чему тут радоваться, что предпринять, чтобы горсточка антифашистов превратилась в массу?
Серьезный разговор с Паладе состоялся на второй день после первой с ним встречи. Тома не ошибся. Он был тем, кем и раньше, сыном Павела Паладе. В общих чертах процесс сближения между ними развертывался почти так, как представлял себе молодой офицер перед тем, как по собственной инициативе пойти работать в госпиталь. Если не считать его домыслов, ему нечего было бояться комиссара.
— Да, конечно! — говорил Тома. — Трудно представить себе, почему именно ты попал сюда.
— Теперь ничего не поделаешь, — покорно согласился Паладе.
— Само собой разумеется!
— Хватит с меня того, что я сам помучил себя, чтобы еще переносить мучения от других.
— А мне, парень, и в голову не приходило такое!
— Нет! — упрямился Паладе. — Я так боялся попасть вам на глаза, что до сих пор не могу поверить в нашу встречу.
— Понимаю!
— И все-таки, хотя у меня и прошло первое ощущение безысходности, мне все же необходимо, чтобы вы не оставляли меня одного. Я хочу сказать, что вы мне нужны, как спасательный круг потерпевшему кораблекрушение.
— Нет, дорогой мой! — возразил, четко выговаривая каждое слово, Молдовяну. — В этом отношении ты преувеличиваешь. Разумеется, я всегда со всей душой буду рад тебе помочь. Но этого недостаточно. Такое сознание, как твое, не меняется из-за простой симпатии. Необходимо, чтобы в первую очередь ты сам проанализировал свои ошибки и нашел их причины. Формально избавиться от прошлого — это все равно что перейти с одного тротуара на другой. Нужно, чтобы внутри, особенно у тебя, произошли радикальные глубинные изменения. От тебя, и только от тебя зависит, чтобы это возвращение блудного сына к своим было полным, проникнутым нашей правдой.
«Хорошо! — мысленно согласился Молдовяну, остановившись посреди палаты. — Паладе отвоеван, Зайня также. Пошли их драться за антифашистское дело — и они будут драться. Потребуй от них идти в огонь — и они пойдут. А как с другими людьми из казарм? Что ты на этот счет думаешь? Когда ты с ними собираешься поговорить по душам, как подойдешь к каждому, чтобы приблизить их к себе и заставить идти за собой?»
Молдовяну подумал о докторе Хараламбе, с которым он не беседовал с тех самых пор, когда тот мыл полы в операционной, о генерале Кондейеску, которого он не видел с того самого дня, когда Марин Влайку заезжал в Березовку, и о многих других пока незнакомых, но которые, возможно, только и ждут его слова, простого жеста и доказательства доверия, чтобы при всех открыто заявить о своих антифашистских взглядах. А у него, видите ли, не нашлось времени, чтобы поговорить с ними!
«Все это, комиссар, происходит потому, что ты погряз в мелочах! — сурово упрекнул самого себя Молдовяну. — События с этим тифом завладели тобой настолько, что ты забыл, в каком мире живешь. Обо всем, черт возьми, забыл! Но ведь кто-то должен взять всю эту ответственность на себя! — оправдывался он перед своей совестью. — Теперь конец! Дела пошли как по маслу. Опасность миновала. Деринг здоров, Бенедек возвратился из Москвы, а с Иоаной, ей-богу, пора перестать нянчиться весь день как с малым ребенком… Нет, братец! Мало все это признавать! Надо менять стиль работы. Вот как обстоят дела! Ты изолировался от всех в своем рабочем кабинете и ждешь, когда люди сами повалят к тебе толпою, готовенькими антифашистами! Ведь, как говорится, если Магомет не идет к горе, то гора идет к Магомету!»
— Нет, парень! — проговорил он вслух с раздражением. — Тебя надо вздрючить как следует.
В госпитале дежурила сестра Наталья Ивановна. Она, съежившись, притулилась на одном из тех маленьких стульев, на которых несколько часов назад сидели Иоана и доктор Анкуце, помогая итальянцу бороться со смертью. Ее голова бессильно упала на скрещенные руки, лежавшие на краю кровати больного. По ее искаженному от страданий лицу текли слезы.
Она вздрогнула, когда вошли мужчины, и слегка смутилась. От резкого движения из-под руки ее выпала какая-то бумажка и, мягко колыхнувшись в воздухе, упала у самых ног Молдовяну. Он нагнулся, чтобы поднять ее, и невольно глаза его остановились на отпечатанных на машинке строках с номером воинской части и неразборчивой подписью командира полка. Одного лишь мгновения было достаточно, чтобы официальные строки этой бумаги заставили его онеметь.
Молдовяну, подняв глаза, был поражен лицом немолодой медсестры. Оно свидетельствовало о самообладании человека, который мог найти в себе силы противостоять судьбе. Вся боль, которую она только что испытала, теперь превратила ее в окаменелую статую. Жизнь и люди могли проходить мимо нее, не подозревая о том, какой огонь сжигал ее изнутри. Взгляд ее из-под полуопущенных усталых век был устремлен через голову комиссара куда-то в бесконечную ночь.
— Наталья Ивановна, когда получили извещение?
Присутствие доктора Хараламба, казалось, смущало ее, но она быстро овладела собой и безучастно ответила:
— Сегодня утром, когда я шла сюда.
— А тогда почему…
Молдовяну хотелось задать вопрос: «А тогда почему вы пришли? Как хватило у вас сил прийти именно сюда?» Но он не произнес последних слов, посчитав их кощунственными по отношению к поистине стоическому поведению женщины, и лишь спросил:
— Иоана Петровна знает?
— Я никому не говорила. Да и зачем?
Комиссар ошеломленно опустился на стул. Он даже не почувствовал, как женщина мягко забрала у него из рук бумагу, свернула ее четырехугольником и сунула в карман своего халата, продолжая прямо стоять у кровати, на которой лежал Лоренцо Марене.
— Присядьте, Наталья Ивановна!
Движения женщины были неторопливы и скупы. Она положила руки на колени и слегка склонила голову к плечу. Свет с потолка падал прямо на ее лицо, подчеркивая еще больше его бледность.
Женщина заговорила сама, не обращая внимания, понимает ее Хараламб или нет. Вероятно, она почувствовала необходимость освободить душу от накопившегося горя:
— Это Ванюша, второй. Первым я потеряла младшенького, Петю, в первые дни войны. Говорят, он погиб где-то около Брянска. Когда пришло первое извещение, я даже не хотела эвакуироваться. Что вам сказать, Тома Андреевич! Все рушилось вокруг — горели села, гибли люди, война катилась на нас, как огромный дорожный каток, а у меня болело сердце только о моем собственном горе. У меня не было времени лить слезы, я стала как каменная. Запряглась с моим стариком в тележку, и затерялись мы в потоке людей, устремившихся на восток, словно там была обетованная земля. Потом тележку потащила только я, муж мой в дороге умер. Он упал в пыль, как падают выбившиеся из сил лошади, в нем уже не теплилась жизнь. У меня горели ноги, плечи от упряжки были стерты до живого мяса. На привалах, если таковые случались, я вытаскивала спрятанную на груди бумажку и не читала, а только смотрела на нее, гладила рукой как святыню. Товарищи в письме хвалили моего Петеньку и клялись отомстить за него.
— У вас ничего не осталось от него, Наталья Ивановна?
— Осталось. От каждого у меня осталось что-нибудь… В назначенный день расставания каждому следовало идти за своей звездою. Встали они передо мною и начали прощаться. «Мы пришли поклониться тебе, старушка ты наша! — сказал самый старший, Володя. — Прости нас за все, чем мы не угодили тебе, и вспоминай о нас добром. А чтобы не забыла о нас, мы принесли тебе детские пустячки на память. Мы понесем тебя в сердце вместе с отцом нашим Петром Егоровичем, и ничего-то другого нам теперь не нужно…» И вот так-то, Тома Андреевич, Петенька отдал мне железную расческу, Ванюша — пуговицу с гербом, которую он тут же оторвал от гимнастерки, а Володя — огрызок карандаша…
Она разжала руку, и он увидел на ее загрубелой большой ладони памятные вещи детей. Молдовяну с трепетом смотрел на них, словно бы они все вместе имели колдовскую силу превращаться в трех сыновей, двое из которых уже ушли в небытие, в то время как третьего ждала та же самая горькая участь.
Доктор Хараламб начинал понимать, о чем идет речь. Он неподвижно стоял, прижавшись к стене, мысленно связывая услышанные имена с вещами в руке сестры и официальной бумагой, в содержании которой ему по приходилось сомневаться. Вдруг рука женщины задрожала, сжалась в кулак, спрятав три печалью овеянных предмета.
— После того как получила сообщение о Пете, я смотрела только на расческу. Положу ее перед собой на стол и стараюсь представить младшего живым. Ночь уж наступит, а я все разговариваю сама с собой. А это я с Петенькой говорю. А теперь надо рядом класть и пуговицу… Неужели придет день…
Она не закончила свою мысль. К горлу подкатил комок, и она замолчала. Комиссар счел неудобным нарушать молчание, которое приносило успокоение женщине. Разве знаешь, каким поступком или словом успокоить исстрадавшуюся душу или заменить ей живой образ потерянных на войне детей.
Наталья Ивановна сама быстро пришла в себя. Заботливо положила в платок расческу, пуговицу и карандаш, завернула и дважды завязала узлом, а потом спрятала его на груди, поближе к сердцу.
— По многим краям прошла я, — спокойно и сдержанно продолжала она, — прежде чем оказаться в Березовке. Тома Андреевич, не думайте, что я говорю чепуху. В лагере я согласилась работать неспроста. Если буду беречь жизни этих людей, говорила я себе, господь бог побережет моих детей от пуль и осколков. Так-то было бы справедливо. Только господь бог отплатил мне ненавистью за все мое добро, поставил меня к стенке, как изверг, и сказал: «Теперь жди, будут в тебя стрелять!» И жестокий бог дважды выстрелил в меня: один раз в Петю, другой — в Ванюшу! Дважды умирала я, осталось умереть в третий и последний раз… — И она грустно улыбнулась.
Комиссар с волнением выслушал ее рассказ. Доктор Хараламб смотрел на нее полными печали глазами. Наталья Ивановна, не шелохнувшись, продолжала:
— Думаете, мне было легко сегодня утром, когда я получила конверт? Нет! Как всегда, я не уронила ни одной слезинки, не застонала от боли. Я чувствовала себя разорванной на тысячу частей, но взяла себя в руки. Я сказала себе, что надо бы справить траур по Ванюше, покрыться черным платком на три дня. Хотела было уж сделать это, но положила платок назад. Зачем давать повод для радости врагам моего Ванюши в лагере, если они там есть? Да к тому же я знала, что мне нужно везти итальянца на операцию. Надо было помыть его и стоять рядом во время операции. С каким чувством этот несчастный человек лег бы на операционный стол, если бы увидел меня в черном платке? И тогда я скрыла свое горе и пошла в лагерь. А теперь, Тома Андреевич, скажите мне, уж если вам пришлось узнать обо всем этом: кого мне ненавидеть за смерть Петеньки и Ванюши? И вообще, почему я должна кого-нибудь ненавидеть? Разве легко сказать — кровь за кровь! Сорвать бинты с этого итальянца, и дело с концом. Разве кто-нибудь осудил бы меня? А я вот не могу такое сделать. Почему? Что меня останавливает?
Лицо ее по-прежнему выражало полную умиротворенность. Однако слова казались жгущими, как лава, вырвавшаяся из глубин земли.
Комиссар напряженно следил за ней. В горе женщины не чувствовалось того безотчетного отчаяния, которого они так боялись увидеть в ней. Напротив!
Наталья Ивановна тяжело вздохнула, улыбнулась, словно извиняясь за все, что она тут сказала, и взглянула на столик, на котором лежали часы доктора Анкуце. Вздрогнув, она профессиональным движением ухватила своими пальцами запястье Марене и замерла. Затем сняла с крючка температурный лист и, произнося шепотом каждое слово, записала:
— Десять часов… Пульс нормальный… Непрекращающийся жар…
Комиссар до земли поклонился ей по русскому обычаю и вышел из комнаты. Хараламб еще раз посмотрел на притулившуюся на стуле женщину и, столь же потрясенный, незаметно вышел вслед за Молдовяну.
Никому не хотелось сейчас оставаться наедине с самим собою. Трагедия Натальи Ивановны отразилась в душе Молдовяну глухим гневом, в душе Хараламба — парализующим удивлением. Реакции были разные, но они исключали какую бы то ни было изолированность между людьми. Закрыться сейчас в кабинете и придумывать мероприятия по активизации антифашистского движения для Молдовяну означало бы остаться наедине с мыслями о незнакомых убитых парнях и страданиях матери. Всю ночь он вертелся бы на кровати и вряд ли смог бы собраться с мыслями и что-либо написать. Доктору Хараламбу, чтобы он мог задремать, надо было бы забыть, что с пожилой медсестрой, которая все время внимательно следит за дыханием Марене, его разделяет всего лишь стена изолятора. Но, господи, как все это забудешь?
Комиссар вдруг остановился в конце лестницы и спросил Хараламба, не поворачиваясь:
— Поняли, что случилось?
— Понял! — тихо ответил Хараламб.
— Как видите…
Любые комментарии были излишни! Да и Наталье Ивановне не понравилось, если бы она узнала, что Молдовяну использует ее тайну для того, чтобы изменить чьи-то убеждения. И все-таки комиссару хотелось хотя бы в этом человеке разбить его прежние предрассудки. Как-то Хараламб мыл пол в операционной, а Молдовяну предложил ему пойти в казармы рассказать, как и почему изменилось его мировоззрение, но доктор побоялся сделать это. Может быть, это было для него слишком неожиданным, и он оказался не подготовленным к такому смелому поступку. А испугается ли он на этот раз, если попытаться сделать ему то же самое предложение? Может, лучше оставить его, бог с ним, пусть поварится в собственных сомнениях до тех пор, пока сам не заявит: «Я готов! Иду с антифашистами!» А будет ли так лучше?
Молдовяну пошел вниз по лестнице. Когда подошел к палатам, он ждал, что Хараламб сошлется на свои обязанности дежурного врача и исчезнет. Но Хараламб колебался, и тогда комиссар потревожил его во второй раз:
— Я иду вниз к Иоакиму. А что, если и вам пойти к нему? — И он пристально посмотрел Хараламбу в глаза. Молдовяну понимал, что согласие Хараламба прозвучит как согласие присоединиться к антифашистскому движению. Его еще никогда не приглашали в комнату, где велись дискуссии и куда, как правило, приходили только антифашисты. Посещение этого собрания в любом случае обязывало к чему-то, сближало с антифашистским движением, заставляло о многом подумать и, бесспорно, способствовало абсолютному прояснению позиции человека: с антифашистами или против них!
— Хорошо! — согласился Хараламб. — Я тоже иду!
Очевидно, сделать это было для него не так легко! Все лицо его покрылось испариной. Он вынул из кармана кусок марли, заменявшей ему носовой платок, и вытер лицо. Затем пристально посмотрел на марлю, которой он словно бы стер все то, что было свойственно ему в прошлом. Теперь ему нужно было показаться людям в другом, неизвестном обличье, которое удивляло его самого.
Комиссар внимательно следил за движениями Хараламба, переживая те же чувства, что и он. Он был убежден, что, придя в нижнюю комнату, Хараламб обретет душевное равновесие.
Его появление не вызвало особого энтузиазма. В комнате находились Паладе, Иоаким, Корбу и Анкуце. Мрачные, озлобленные, словно после долгой безрезультатной дискуссии, они сидели, замкнувшись каждый в самом себе, и оставались безучастными даже после того, как сообщили комиссару об отказе лесорубов идти в лес. Каждый смотрел в сторону, избегая прямого взгляда Молдовяну, считая, вероятно, себя виновным в том, что именно румынская бригада преподнесла такой сюрприз. Лишь Иоаким, перевернув корзину, предложил ему сесть.
Но Молдовяну продолжал неподвижно стоять у двери. Он чувствовал локоть Хараламба, и ему очень хотелось бы знать, что волнует в эту минуту доктора.
Испугается он или нет? Хватит ли у него сил смотреть трудностям в лицо, займет ли он непримиримую позицию? Может быть, драма Натальи Ивановны вызвала в нем только сентиментальную вспышку или в самом деле произвела такие глубокие перемены, что теперь он пойдет рядом до самого конца?
Вот те вопросы, которые беспокоили Молдовяну, когда он услышал шепот Хараламба:
— Этому господину Ротару следовало бы послушать рассказ сестры Натальи!
Не понимая, в чем дело, остальные посмотрели на него вопросительно. О чем идет речь? Какая связь между сестрой Натальей и лесорубами? В какой мере одно противостоит другому?
Молдовяну нашел руку Хараламба и крепко пожал ее. Теперь ему нечего было опасаться. Доктор Хараламб решил свою судьбу раз и навсегда!
— Э, нет, господин доктор! — ответил он. — Рассказ сестры Натальи останется между нами. Может быть, ни Ротару он совсем не подействовал бы. Кто знает, что там случилось?
Комиссара беспокоило только одно: что это — следствие изоляции, в которую он поставил самого себя, или стечение обстоятельств? Такие неожиданно дикие последствия были похожи на удар в спину.
Молдовяну полагал, что при всей чудаковатости и ложных представлениях Ротару мог стать податливым как воск, если только знать, как его прижать. Может, комиссар ошибался или Ротару использовал кто-то другой, скажем, Голеску, который сделал его более странным, чем Ротару был на самом деле?
Молдовяну опустился на корзину из-под картошки. Перед ним сидел Штефан Корбу. Комиссар без обиняков спросил его:
— Зачем вы ходили в казарму?
— Его позвал Голеску, — поспешил ответить за него Анкуце. И, увидев на лбу Штефана едва заметные признаки недовольства, добавил: — Интересно, не так ли? Вот и я говорю то же самое. Поэтому я и согласился, чтобы он пошел туда. Представился случай узнать…
Но комиссар нетерпеливо прервал его, чтобы снова спросить Корбу:
— Вы говорили с ним?
— Нет! — солгал Корбу, выдержав пристальный взгляд комиссара. — Не застал. Как только узнал, какие у лесорубов намерения, я немедленно вернулся, чтобы сказать об этом вам.
— Значит, с ним не говорили? — словно про себя сказал Молдовяну.
В его голосе послышались какие-то нотки, чем-то похожие на беспокойство. Факты, казалось, не зависели один от другого — приглашение Корбу к Голеску и неожиданное решение капитана Ротару не идти в лес. И все-таки что-то не давало покоя Молдовяну. Он волей-неволей ставил факты в иную, пока неясную логическую связь, имевшую определенное отношение к той роли, которую Голеску взял на себя.
Он вздрогнул, услышав возмущенный голос Паладе:
— А я думаю, он говорил с ним. Более того…
— Не говорил! — с яростным упорством повторил Корбу. — И даже если бы я и говорил, то не вижу никакой связи между моей беседой и забастовкой лесорубов.
Комиссар положил Штефану руку на колено и, ловя его взгляд, заставил без околичностей ответить на вопрос:
— Господин Корбу, как вы считаете, но только искренне и открыто, имеет ли Голеску какое-либо отношение ко всему этому?
— Не знаю! — с явным раздражением ответил Корбу. — Ничего не знаю.
— Хорошо, но зачем повышать голос?
— После того как я вас предупредил, вы могли бы принять меры…
— Хорошо, — очень спокойно сказал Молдовяну. — Это я понял, и мы благодарим вас за это.
— Тогда что вам еще от меня надо?
— То, чего мы хотим, вы, вероятно, не сможете доказать. По крайней мере, в настоящий момент!
— А именно? — с подчеркнутым раздражением спросил Корбу.
— Преданность!
Слово это было рассчитано на то, чтобы вызвать ответную реакцию. Для этого Молдовяну и произнес его столь подчеркнуто. Он был убежден, что его интуиция сработает как совершенный механизм. Как ни странно, беспомощное раздражение в голосе Корбу помогало ему. Он ждал, что тот не выдержит и закричит: «Да! Я говорил с Голеску. Да, Голеску — вдохновитель забастовки лесорубов. Да, Голеску…»
Легкая улыбка скользнула по губам Корбу, в глазах мелькнул иронический огонек.
— Вы не правы, господин комиссар!
— Нет! — коротко возразил Молдовяну. — Меня не обманете. Сегодня вы чем-то взволнованы. Я не сказал бы, что это более, чем всегда, но достаточно для того, чтобы заставить меня задуматься. Полагаю, вы побаиваетесь раскрыть ту роль, которую играет Голеску или кто-то другой во всем этом деле, и вам придется вынести презрение, которым окружат вас офицеры из казарм, и те эпитеты, которыми они вас наградят: «Перекрасившийся! Продавшийся! Предатель!» А если прибавить к этому и ту маленькую деталь, что вы и Голеску хорошо знали друг друга еще в прошлом, то станет понятным, почему вам трудно бросить камень в своего бывшего командира полка. А вы знаете, что если ситуация изменится, предположим, в его пользу, то этот же Голеску повесит вас на первом же суку и не посмотрит на то, что вас зовут Штефан Корбу. Вы это понимаете?
— Понимаю! — пробормотал Корбу.
— Тогда я не настаиваю. Однако подумайте над тем, о чем я вам сказал, и уясните себе свою позицию с той точки зрения, что нас, антифашистов, разделяет глубокая пропасть с лагерем Голеску. Я подожду.
«Дьявол, а не человек! — подумал оторопевший Корбу. — Смотрит на тебя и все видит, как на рентгене, но делает вид, что ничего не замечает. Разве что время от времени постучит по коробочке, мол, напрасно прячешься. От его глаз все равно никуда не денешься…»
Штефан Корбу не находил себе покоя. Более того, ему было стыдно. Но он продолжал молчать, глубоко спрятав и ненависть, и любовь.
— Для меня обстоятельства ясны и в другом отношении, — заговорил через некоторое время Молдовяну, снова обращаясь к Штефану Корбу. — Возможно, что вы в самом деле не говорили с Голеску и между предполагаемой беседой, если она все-таки состоялась, и забастовкой лесорубов не существует никакой связи. Но ничто не убедит меня в том, что Голеску не имеет никакого отношения ко всему этому. Ротару не способен на такой шаг. У него нет причин делать это. И если он все-таки согласился на забастовку, значит, только по чьему-то приказу. А таким человеком может быть только Голеску. — Молдовяну вдруг замолчал, устремив взгляд куда-то в пустоту, словно прислушиваясь к госпитальной тишине. Потом, пересилив себя, продолжал: — Печально, что мы дошли до этого. Но мы вынуждены смотреть правде в глаза. И не пассивно, как это было до сих пор, а решительно заняв определенную позицию. Проблема одна-единственная, явная и обязывающая нас разрешить ее до утра. Что будем делать?
Молдовяну поднялся и попробовал пройти между корзинами. Но так как комнатка была небольшой, он остановился, опершись о створку двери.
— Что делать? — спросил он снова.
Все заволновались. Каждый пытался что-то предложить: призвать Ротару к ответу, наказать всю его бригаду или силой вывести ее на работу, создать новую бригаду.
— Нет! — категорически возразил Молдовяну. — Прежде всего потому, что на работу идут добровольно. Я никого не могу заставить работать в лесу, если ему не хочется пилить дрова. Таким образом, о выводе лесорубов силой не может быть и речи! Наказывать их означало бы растоптать установленный до того порядок. Разумеется, я поговорю с Ротару. Но не этой ночью и не завтра. Лишь после того, как ему станет ясно, что он сам не может решить, работать или не работать, поймет все и поумнеет. Решение следует искать в другом.
— Мы пойдем! — послышался голос Корбу.
— Что?! — еще не веря услышанному, произнес комиссар.
— Говорю, мы пойдем, антифашисты!
— Вот это да! — воскликнул Молдовяну. — Как раз то, о чем я думал. Этим самым мы продемонстрируем, что в лагере существует другая сила, способная не только противостоять различным трудностям, но и преодолеть их собственными усилиями, свести их на нет. Мне кажется обстоятельства не дают нам права замыкаться в скорлупе. Мы совершили ошибку, изолировавшись от всех. Теперь пора выйти на арену. Возьмем, как говорится, быка за рога.
— Но нас мало! — заявил Иоаким. — Мы не можем всех снять с тех мест, где они уже работают.
— За один день земля не разверзнется, — произнес тогда, несколько смутившись, доктор Хараламб. — Я тоже иду, если…
— Слышали?! — радостно воскликнул комиссар. — Еще один человек! А ввиду чрезвычайного положения завтра попросим помощи у немецких и венгерских антифашистов. Они не отказались работать в госпитале в условиях эпидемии, так разве откажутся теперь, когда речь идет о работе на свежем воздухе? Не думаю! А на будущее, что касается вас, я решил принять следующие меры: все после работы назад, в казармы! Каждый обязан привлечь к нашему движению хотя бы одного человека. Завтра же мы начнем кампанию за обращение с новым манифестом к армии на фронте и населению нашей страны! Паладе получит книги, изданные на румынском языке, и возглавит передвижную библиотеку. Даже если часть из них пойдет на курево, половина останется у людей. Господина Иоакима я попросил бы вновь заняться стенной газетой с привлечением четырех-пяти помощников из тех, кто не примкнул к нам. Даже если на ней будут писать углем: «предатели» и в первый же день изорвут ее на мелкие кусочки, газета должна появляться на следующий день, каждое утро на том же самом месте. Докторов я попросил бы заняться людьми в госпитале. Вместе с лечением ран физических необходимо лечить и душевные. А для господина Корбу, — комиссар улыбнулся, подошел к нему и приподнял его опущенную голову, — у меня будет трудная задача. Может быть, самая трудная из всех.
— Слушаю вас! — тихо проговорил Корбу.
— Одолейте самого себя! Как видите, я питаю большие надежды на ваше участие в движении. Но не на ваше простое, формальное участие! Мне вы нужны не как количественное выражение, а как человек. Понимаете? Человеком хочу видеть вас! — Комиссар слегка сжал ему плечо и повернулся к Анкуце. — Прошу вас, пойдемте к немцам и венграм. Всем остальным обязательно спать. Завтра вас ждет трудный день…
Не успела закрыться дверь, как Иоаким бросился к Хараламбу:
— Что случилось с сестрой Натальей?
Нетерпеливый характер вопроса отражал беспокойство всех присутствующих.
— Как я понял, сегодня утром она получила официальное извещение о смерти второго сына. У нее было трое на фронте, из них двое погибли. Она получила известие сегодня утром, но все-таки явилась, как обычно, на работу. За весь день никому ничего не сказала, а теперь дежурит у постели Марене.
Это известие потрясло всех. Они мрачно и растерянно смотрели на Хараламба, словно он был виновником случившегося. Вместе с тем им очень хотелось знать подробности. Но Хараламб лишь добавил:
— Это все!
Первым среагировал Корбу. Он вскочил со стула и бросился к двери.
— Постой! — остановил его доктор, преградив дорогу.
— Я сменю ее, — объяснил Корбу.
— Я так это и понял без твоих слов. Но до твоей очереди еще целый час.
— Почему бы ей не отдохнуть лишний часок?
— Да потому, что она все равно не согласится на это. Она поняла бы, что ты знаешь о постигшем ее несчастье и предлагаешь ей от себя что-то вроде милости. Она может воспринять это как унижение.
На душе у Корбу было тяжко. Он чувствовал себя в чем-то виноватым: ему очень хотелось чем-нибудь помочь антифашистам, но он скрыл роль, которую Голеску играл в забастовке лесорубов, полагая, что не отступил от своих правил. Однако он решил держаться стойко, даже если Молдовяну, после того как узнает правду, смешает его с грязью, показав ему, что такая половинчатость несовместима со званием антифашиста.
И вместе с тем он с отвращением к самому себе ощущал, что у него нет сил бежать вслед за Молдовяну, чтобы сказать ему правду. Он сел на пол, прислонился спиной к стене, как человек, сломленный усталостью. Даже стремление сменить раньше времени Наталью Ивановну теперь показалось ему ничем не мотивированным проявлением превосходства. «Все в тебе шиворот-навыворот, парень! — беспощадно корил он себя. — А если ты раз и навсегда не решишь, чего хочешь от жизни, тогда крышка тебе. Не нужна тебе будет и обещанная Голеску петля, чтобы решить жизненные проблемы. Очень боюсь, что в конце концов ты сам ее на себя накинешь!»
Неожиданно заговорил доктор Хараламб:
— С тех лор как нахожусь в плену, я понял, что все, что я делал до плена, — страшная ошибка. За время пребывания на фронте мне пришлось повидать немало всякой мерзости. Я видел, как деградирует человеческая личность. Только перейдя к русским, я столкнулся с другой правдой, и меня охватил ужас за прошлое. А серьезные вопросы не замедлили навалиться на меня и привели в душевное смятение: «Почему ты молчал? Как могло случиться, что ты не возмутился? До чего бы ты дошел, если бы продолжал служить немцам?»
Он замолчал, пытаясь охватить взглядом сразу всех присутствующих. Его маленькие, обычно печальные глаза расширились. Голос его под низким потолком комнаты зазвучал еще резче:
— Ответьте мне, если сможете! Хотя, если быть искренним, я и сам хорошо знаю, что никакой ответ, каким бы успокаивающим он ни был, не примирит меня с самим собою.
Люди смущенно слушали его. Для них эта вспышка была неожиданностью. Они понимали, что все это результат случившегося там, наверху, последствия того, что они узнали о поступке Натальи Ивановны.
Однако Иоаким крепко сжал ему локоть и, пытаясь успокоить его, спросил:
— Что с тобой?
— Не знаю! — тихо проговорил Хараламб. — Я вдруг почувствовал потребность сорвать с себя все старое тряпье, чтобы вы увидели, что скрывается под ним.
— Это что, исповедь? — испытующе спросил его Паладе.
— Нет, нечто вроде экзамена, — уточнил доктор. — Думаю, что каждый из вас, когда принимал решение присоединиться к антифашистам, подвергал проверке свою совесть.
«А я не подвергал!» — захотелось крикнуть Корбу.
— Это верно! — подтвердил Иоаким. — И чем строже экзамен, которому ты подвергаешь свою совесть, тем быстрее спасаешь себя, и при этом окончательно.
— Я хотел бы, чтобы этот экзамен для меня был самым беспощадным. Хотя трудное это дело, братцы!
— Это похоже на борьбу с мистической силой, — сказал Паладе и слегка улыбнулся.
— Только моя борьба — черна, — раздраженно ответил Хараламб. — Чертовски черна, и я борюсь с этим вот уже десять дней. Точнее, с того самого дня, когда мыл с Молдовяну пол в операционной и он попросил меня рассказать соотечественникам в казармах о том, что меня мучает. Тогда у меня не хватило смелости сделать это.
— А теперь хватило бы? — раздраженно спросил Корбу.
В то время такой шаг требовал большого мужества. Непросто было смело появиться перед людьми и прямо высказать им все, что думаешь, при этом выдержать их ледяное молчание, которое куда больнее, чем насмешка, или подавить своей взволнованной убежденностью взвинченные страсти толпы, не дрогнуть перед обвинениями в предательстве и не потерять самообладание, когда тебя осудят на смертную казнь.
И он тоже схватился с Голеску. Но более из чувства противоречия: ему льстило, что на нем сосредоточено внимание всех присутствующих, и он был убежден, что его ответы остроумны и колки. А не проявил бы он такую же слабость, если бы обстоятельства были бы иными и Голеску оказался дипломатичнее?
— Да! — не колеблясь ответил доктор Хараламб. — Хватило бы! В сущности, я ненавижу немцев. Но не таких немцев, как доктор Ульман, а других, соратников Гитлера, которые поторопились показать мне, каким гармоничным и счастливым выглядел бы патронируемый ими мир. Я ненавижу их! Но почему и кто насадил эту ненависть во мне, именно во мне, человеке, который никогда не знал, что такое ненависть?
Он умолк, устремив взгляд куда-то вдаль. И вдруг стал говорить с прежним ожесточением в голосе:
— Да, помнится, первым принципом их теории, который покоробил меня до глубины души, — была идея разделения человеческого рода на рабов и господ, на козявок и богов, на осужденных стоять на коленях и тех, кому дано право всю жизнь попирать тебя сапогом! Если бы определенно сложившиеся обстоятельства не бросили меня в сонмище людей, двинувшихся на восток, сегодня я сам оказался бы слугой, которого гонят плетью на работу между рядами колючей проволоки, как человека, лишенного достоинства. Оставим в стороне тот факт, что, хотя после знакомства с гитлеровской библией мне нечего уже было более ждать от его апостолов, я все же ни разу не бросил ни в кого даже камнем. Это тоже входит в список личных трусливых поступков.
— У каждого из нас есть свой перечень трусливых поступков! — поддержал его Паладе, полагая, что этим самым он поможет Хараламбу.
— Вот видите! — согласился Хараламб. — Каждый знает свои грехи. Что же касается моей трусости, то ее тяжесть усугубляется тем, что фашисты стали причиной тех ужасов, которые свершились в непосредственной близости от меня. Если бы я не видел всего собственными глазами, я продолжал бы утверждать и по сей день, что это выдумки русских газет, а сообщение Молдовяну — чистейшая фантазия. Но ужасы, о которых я собираюсь вам рассказать, произошли у меня на глазах.
Корбу огорченно подумал: «То же самое творится и у меня в душе. Но почему у меня не находится смелости заявить об этом?»
Доктор Хараламб воспринял молчание как согласие выслушать его и начал рассказывать:
— Был я тогда на Украине, в сорок первом году. Лежал как-то на окраине села в траве, подложив руки под голову, и смотрел на небо. Было так тихо, словно и войны нет. Мне всегда нравилось мечтать, глядя в небо. Это успокаивает, избавляет от многих раздумий. Вдруг неподалеку послышались шаги и неясно различимые голоса. Сначала я не обратил на них никакого внимания, полагая, что люди уйдут ко всем чертям и оставят меня в покое. Но потом послышались лязг металла и угрожающие гортанные звуки: «Быстрее! Быстрее!» Так немцы подгоняли пленных. Из вполне понятного любопытства я лег на живот и притаился в траве, чтобы посмотреть, что происходит. Это были не пленные, а несколько гражданских, вероятно жители села, человек двадцать, среди них две женщины. Представьте себе, что в таких обстоятельствах каждая подробность бросается в глаза и надолго остается в памяти. Прямо передо мной, в каких-нибудь тридцати шагах, или, вернее, перед группой, зажатой между штыками, находился противотанковый ров с насыпью. Немцы с дьявольской методичностью расстреливали по пять человек, всякий раз добивая тех, кто еще оставался жив…
Наступила тяжелая тишина. Присутствующие сами участвовали в войне и были свидетелями, может быть, еще более трагических случаев произвола, чем тот, о котором рассказал Хараламб. Однако хватит! Нервы больше не выдерживают, все сыты по горло, так что хочется куда-нибудь бежать, скрыться, чтобы ничего не слышать. К черту этих наемников, убийц, оружие! Необходим только покой этого гостеприимного лагеря в ожидании прекращения войны.
— Как счастливы те, — заключил доктор Хараламб, — у кого хватает сил вспоминать об этом, у кого хватает смелости преодолеть предрассудки, покоящиеся на домыслах, и пойти по жизни на основе новых предпосылок! Как счастливы те, кто убежден в невозможности примирить истинный гуманизм с деятельностью наших бывших союзников! Вы вправе спросить меня: зачем эти неприятные воспоминания? А вот зачем: волей-неволей я впредь буду противопоставлять тем ужасам, свидетелем которых я тогда был, сегодняшнее поведение сестры Натальи Ивановны. В этом откровенно непримиримом противопоставлении и заключена причина того, почему я принял приглашение комиссара прийти к вам.
Он резко встал и посмотрел на часы.
— Поздно. Я иду спать. Спокойной ночи!
Люди долго смотрели ему вслед. Все казалось просто. Всего несколько слов — «…причина того, почему я принял приглашение комиссара прийти к вам», — но произнести их было равноценно тому, чтобы перешагнуть через пропасть.
Штефан Корбу завидовал доктору Хараламбу. Слушая его, он все время внимательно анализировал мысли доктора, искал точки соприкосновения и пересечения со своими мыслями. Абсолютное сходство, та же логика, ничто их не разделяло. И все-таки… он чему-то завидовал. Это хаотическое пугающее «все-таки» было как невидимый стальной аркан, которым он оказался пойманным и из которого невозможно было освободиться.
И конечно, борьба Штефана Корбу со своим ангелом длилась бы еще много дней и ночей, если бы доктор Хараламб не вернулся и с явной досадой не сказал:
— Вас ищет капитан Новак.
— Меня? — с удивлением переспросил недовольно Корбу.
— Да! Он ждет вас у входа. Я вышел подышать воздухом и столкнулся с ним на лестнице.
После всего, что произошло в этой комнате, приход Новака среди ночи не мог означать ничего хорошего. Корбу заметил устремленные на него вопросительные и в то же время явно иронические взгляды.
— Идите, чего же вы стоите, — улыбаясь с оттенком сочувствия, посоветовал Паладе.
— Хорошо, иду! — ответил Штефан Корбу раздраженно.
Выходя из комнаты, он несколько успокоился. Корбу был уверен, что таинственный гость мог прийти только от Голеску. Его настроение было самым неподходящим для безопасности Новака.
Тот его ожидал, спрятавшись между деревьями в конце парка. Корбу остановился на расстоянии, засунув руки в карманы.
— Что надо? — сердито спросил он.
— Меня послал Голеску, — торопливо объяснил капитан.
— Я подозревал.
— Не за цветочками же он меня послал.
— Слушаю вас.
— Прежде всего для того, чтобы пробудить в вас чувство офицерского достоинства.
— Вроде бы маловато оснований для того, чтобы искать меня ночью.
— Есть и другие мотивы.
— Говорите!
Новак прижался к стволу дерева, обхватив его левой рукой, голос его сделался похожим на сдавленное шипение.
— Комиссар не должен знать о том, что произошло вечером. И не потому, что Голеску боится последствий. Дело касается страны и ее будущего. Даже если мы практически не можем драться за нее. Так он мне и сказал. Слово в слово. Помни, Румыния не исчезла с лица земли, Румыния смотрит на нас. Полковник Голеску приказывает тебе молчать!
— Повтори, — мягко попросил Корбу, — хочу хорошенько тебя понять.
— Полковник Голеску приказывает тебе молчать! — повторил покорно Новак. — Во имя общей памяти и твоего спасения в будущем приказывает тебе, чтобы ты не проговорился. Ротару тоже будет молчать.
— Мне приказывает, — зло прошептал Штефан Корбу.
Он тяжело и медленно двинулся с места. Приблизился на расстояние шага к Новаку и угрожающе взглянул на него.
— Приказывает мне?! — спросил он, повышая голос, и, прежде чем Новак собрался бежать, схватил его за грудь. — Мне он приказывает?
— Ну да! — взвизгнул перепуганный Новак.
— Почему он мне приказывает? Я свободный человек!
— Ну да! — лепетал одно и то же Новак, задыхаясь в руках Корбу. — Подумай, что ты делаешь!
— Я покажу вам! Еще вчера надо было вам всыпать! Самому Голеску!
Корбу с диким остервенением так ударил Новака, что тот свалился как подкошенный. Новака спасло от расправы появление антифашистов, которые, подстегиваемые любопытством, вышли наружу и все слышали.
— Значит, комиссар был прав! — произнес Паладе, обращаясь к Штефану.
— Да. Можете ему сказать. Мне все равно. У меня теперь ничего нет на душе.
— Эх, парень, парень! — с огорчением покачал головой Иоаким. — Хотя бы когда-нибудь ты стал человеком. Иди и ложись! Мы сменим Наталью Ивановну!
До рассвета можно было еще выспаться…
Комиссару не спалось. Всю ночь он ворочался на скамейке в своей рабочей комнате. Ему казалось, что наблюдательный взгляд Девяткина, неподвижно устремленный на него из бездонной темноты, сверлит ему мозг. Напрасно Молдовяну натягивал шинель на голову. «Ну хорошо, вы были правы! — мысленно кричал он. — Я не предполагал, что они переступят через допустимое. Я настолько привык к их молчаливой враждебности, что упустил из виду возможность их вероломства».
Он не мог победить в себе странное чувство досады, что устав не предусматривал наказания за такого рода нарушения дисциплины. Как же все-таки разрушить сложившийся миф о Голеску, который он себе создал, и устранить влияние, которое он продолжает оказывать на других?
Вот так и проворочался Молдовяну весь остаток ночи. На какое-то время было заснул, как вдруг растерянно проснулся, будто от послышавшегося ему едва различимого сквозь стены насмешливого хохота Голеску: «Не победить тебе меня, комиссар! Я докажу, что все равно сильнее тебя!»
Рано утром он решил немедленно доложить Девяткину о происшедшем, о том, какое решение он принял, какие задачи поставил перед антифашистами на предстоящий период, и особенно посоветоваться о мерах, которые следует предпринять в отношении Голеску. Не успел он переступить порог здания, где работали комиссары, как увидел входящего в лагерь начальника. Чуть удивленный ранним его появлением, словно бы тот предчувствовал случившееся, Молдовяну поспешил рассказать о состоянии дел.
— Как видите, — заключил Молдовяну, — вся эта история в лагере происходит ночью.
— Нет, мне кажется, она происходит и днем, — возразил Девяткин, косо и недовольно взглянув на него. — Только мы узнаем об этом поздновато.
Комиссар с удовлетворением заметил про себя, что тот говорит об общей ответственности, хотя в голосе начальника лагеря он уловил и нотки упрека.
— Какие причины? — спросил Девяткин, имея в виду, конечно, лесорубов.
— Симптомы тифа, — ответил Молдовяну.
— Медицинский осмотр провели?
— Сегодня ночью.
— Ну и?..
— Ничего. Здоровы.
— Ну, а если все-таки у них появились бы симптомы тифа?
В глазах Молдовяну вспыхнуло удивление.
— Разумеется, послали бы в карантин.
— Отлично! — воскликнул на этот раз Девяткин с нескрываемой суровостью. — Ссылаются на тиф, и мы согласны, что существуют симптомы тифа. Следовательно, немедленно в карантин! Всех без исключения. Сколько по закону длится карантин в случае тифа?
— Три недели!
— Как нельзя лучше! Три недели будут биться головой об стенку, грызться друг с другом, как пауки в банке, и в первую очередь перессорятся с Ротару. У них будет время подумать обо всем. А после трех недель, вы увидите, они будут рады, что так легко отделались!
Девяткин оказался прав. Как только дежурный офицер вывел их из казармы, лесорубы, взвалив свой скарб для дезинфекции на спину и повесив все свое нехитрое имущество на шею, начали винить один другого и в первую очередь издеваться над Ротару. В своем слепом гневе они не обращали внимания на присутствие трех посторонних. Это был удручающий спектакль. В конце концов они вытолкнули своего бригадира и дослали его к Девяткину.
— Иди и объясни ему! Скажи, кто тебе вбил такую глупость, и попроси извинения! Скажи ему, что мы за три недели с ума сойдем в карантине, скажи, что мы хотим работать!
Когда Девяткину перевели коллективную просьбу, он улыбнулся:
— Они, видите ли, этой ночью не смогли разобраться, какая глупость взбрела им в голову. Словно дети какие…
Ротару подошел, искренне смущенный, с выражением полного раскаяния. Его всегда красное лицо странно побледнело, он нервно покусывал усы. Но Девяткин не дал ему оправдаться и обратился к нему без обиняков:
— Вы кадровый офицер. Полагаю, что на фронте нередко были в положении, когда ситуация требовала самому решать, что плохо и что хорошо, и доводить свое решение до конца. Я убежден, что во многих случаях необходимо проявлять инициативу. Приказы командира имеют свой смысл, но и вы, я полагаю, нередко проявляли свой собственный разум. Вы же человек взрослый, и жизнь над вами покуражилась достаточно, так что вы должны отличать белое от черного. Мне хочется думать, что вам не нравится, когда вас втаптывают в грязь, что и у вас есть своя гордость, не так ли? Разве возможно, чтобы мы шли на поводу у кого-либо только потому, что у него на плечах больше нашивок? И особенно в условиях плена, когда прежние права бывших командиров остались за воротами? Тогда как же именно вы дали себя провести? Как вы могли прислушаться к тому, что вам нашептывают такие, как Голеску?
— Мы ошиблись! — невнятно лепетал расстроенный Ротару. — Ну, он за это мне заплатит.
— Добро! Тот факт, что вы признаете ошибку, уже достижение. Для меня очень важно, что вы так думаете. Я хотел проверить свои некоторые впечатления и благодарю вас за то, что вы помогли мне это сделать. А теперь ступайте в карантин и спустя три недели не забудьте расплатиться с Голеску. Он вполне этого заслуживает. Надеюсь, мы еще встретимся в этой жизни. До свидания!
Девяткин заметил и разочарование лесорубов, напрасно надеявшихся на милосердие начальника лагеря, и удавление в глазах Ротару, с которым он его слушал. Глядя ему вслед, когда тот уже входил с остальными в карантинный барак, Девяткин добавил:
— В сущности, мне жаль его! Я убежден, что Ротару — это тесто, которое давно следовало бы заквасить. Тома Андреевич, я не хочу тебя упрекать, но если бы в бригаде лесорубов был хотя бы один антифашист, у нас не произошло бы такого.
Молдовяну согласился с ним:
— Я уж себя сам корил этой ночью, перед тем как узнать о забастовке.
— Вы что, предчувствовали случившееся? — Девяткин иронически посмотрел на него из-под бровей.
— Дьявол его знает! Но в одном я убежден: Голеску не тот человек, с которым следует себя вести по-джентльменски.
— Вот именно! — торжествующе воскликнул Девяткин. — Я советую тебе хранить хладнокровие, запастись терпением и табаком. До конца войны Голеску еще много крови вам попортит. Но не это имеет значение, а та душная обстановка, которую вы ему создадите. Его надо не за ухо брать, как школьника, а все время сталкивать носом с его собственным ничтожеством. В этом весь секрет!
Молдовяну попытался было перебить его, но начальник лагеря жестом остановил его.
— Нет! Ты глубоко заблуждаешься, — угадал он мысль комиссара. — Такого, как Голеску, не испугают твои суровые наказания. А вот другим внушат страх. Разве тебе нужны люди, ставшие антифашистами по принуждению? Мне кажется, что Влайку послал тебя сюда не для того, чтобы укрощать зверей, а лишь для того, чтобы прояснять сознание людей! У кого можно — хорошо! А у кого нельзя — бог с ним! Чего тут из себя выходить. Ей-богу, Тома Андреевич, зачем ты меня принуждаешь читать тебе лекции по воспитанию, когда нам с тобой и так все ясно? Хочешь знать мое мнение о случившемся? Вот оно. Не обращайте на Голеску никакого внимания. Пусть он поджаривается на медленном огне. Он видел, как лесорубов повели в карантин, и ждет, когда мы его припрем к стенке. Но мы притворимся, что ничего не знаем, и он взбесится. Сам того не понимая, он покажет другим, что до смерти перепугался. И в один прекрасный день, пойманный с поличным, проявит свою трусость. Понимаешь? Подождите этого дня, когда его трусость будет настолько очевидна, что люди сами отвернутся от него… Скажи, он родовитый боярин или только похваляется?
Комиссар оживился, несколько заинтригованный ходом мыслей Девяткина.
— Боярин! — подтвердил он. — Из старинного рода!
— Так, так, так, чертяка! — рассмеялся начальник лагеря. — Я почти забыл, как выглядит боярин. У нас в здешних местах и духа их не осталось. А ну давайте-ка я на него получше погляжу!
Они вошли в казарму. Люди пили чай. Девяткин шел между рядами, как бы прогуливаясь. Заговаривая то с одним, то с другим, отвечая на приветствия, он интересовался, хорош ли русский чай, меняли ли постельное белье, получили ли положенные папиросы и собраны ли письма в Румынию. Поговорил немного с генералом Кондейеску. Генерал показал сделанные им рисунки для Корины, в свою очередь Девяткин обещал привезти ему из Горького бумагу для рисования и коробку с цветными карандашами.
Наконец они подошли к комнате офицеров-«штабистов». Мгновенно все стихло. Люди были убеждены, что Девяткин именно для того и пришел, чтобы прояснить дела, связанные с забастовкой, и прижать Голеску. Но Девяткин продолжал быть подозрительно общительным и веселым. Он удивился поделкам капитана Новака, Харитону посоветовал подумать над тем, чтобы вернуться в госпиталь, даже священнику Георгиану уделил внимание, безобидно пошутив насчет Апокалипсиса.
И только в самом конце своего посещения, после того как несколько раз равнодушно прошел мимо Голеску, он, как заранее было задумано, пристально, чуть прищурившись, загадочно посмотрел полковнику прямо в глаза. Голеску не выдержал этого молчаливого, испытующего взгляда, из его рук выпал и ударился об пол кусок хлеба. Воспользовавшись этим, он, побледнев, наклонился к полу.
«В самом деле боится! — отметил про себя Молдовяну. — Сразу вроде бы стал маленьким, униженным. Вот так и следует впредь с ним обращаться!»
Девяткин повернулся и вышел из комнаты. Он остановился под сводчатым потолком казармы и дохнул холодного воздуха, зубами стянул со здоровой руки перчатку и обратился к комиссару:
— Чтобы не забыть: как раз за этим я и пришел так рано в лагерь. Сегодня к нам прибывают гости из Сталинграда.
Наступил час, когда бригады собирались на работу…
Бригада финнов пришла полностью, в то время как из бригады Ротару не было ни одного человека, так что финны оказались рядом с абсолютно новой бригадой, которая за ночь стала интернациональной: девятнадцать румын, десять немцев и четверо венгров. Финнов не интересовали ни происшедшие перемены, ни их причины. Финны всегда были равнодушны к лагерным событиям, какими волнующими и сенсационными они ни были бы. Их внимание привлекли только необычные отношения между этими группами разных национальностей Березовки: дух непринужденности, с которым эти незнакомые люди встречали друг друга, сердечность, с которой они жали руки, словно встретились после долгой разлуки, братство, которое возникло между ними, хотя каждый говорил на своем языке.
Кто-то из финнов заинтересовался происшедшим и вскоре сообщил своим:
— Это антифашисты!
Может быть, первое сотрудничество антифашистских групп и не обратило бы на себя внимания, если бы не те серьезные события, которые последовали вскоре.
Люди с подъемом взялись за работу. Откуда-то потянуло свежим ветерком. С зашумевших веток деревьев полетел снежный пушок. Деревья застонали под ударами топоров. В лесу раздавалось звонкое гиканье лесорубов, и после каждого выкрика падало дерево. Сначала оно жалобно стонало у основания, потом снизу доверху его мгновенно охватывала мелкая дрожь, и оно с продолжительным оханьем, словно в агонии, после нового натиска натруженных плеч ломалось с оглушительным гулом. Это повторяющееся десятки раз мгновение бригады переживали с каким-то особым наслаждением. Лишь один начальник охраны Герман Игнатович, сидевший у костра, всякий раз вскакивал, с болью в сердце воспринимая каждое падение дерева.
— А теперь идите сюда, к костру, лесорубы! — пригласил он после того, как люди закончили первую валку леса. — И чтобы ни слова, что у меня душа сквернее вашей.
Вот тогда и случилось то непредвиденное, что породило столько вопросов, а позднее вызвало среди «штабистов» растерянность и панику.
Люди сгрудились вокруг огромного костра и ели. Начальник оставил их одних, чтобы не мешать. Еда была своеобразным торжественным таинством, похожим на религиозный обряд. Люди ели молча. Безмолвными, казалось, были поляны и ветер, продувающий ветки, и мысли, осаждающие их головы. И вдруг все почувствовали устремленные на них взгляды десятков чужих глаз. Медленно подняв головы, лесорубы увидели на опушке леса большую группу солдат.
То были такие же пленные румыны, как и они, пришедшие в лес на работу из лагеря в Монастырке. Напирая друг на друга, они мрачно и недобро смотрели на офицеров.
— Эй, офицеры, ну как? — послышался враждебный с издевкой голос. — Вот и вам пришлось попилить дровец?
Офицеры сначала оторопело замерли на месте. Финны, немцы и венгры тоже поняли угрожающую интонацию слов этого солдата. Они, съежившись, ждали, как развернутся события, прекрасно понимая, что в подобных встречах со своими собственными солдатами им бы тоже несдобровать.
В этот момент доктор Анкуце быстро вскочил на ноги и решительно направился к солдатам. Он остановился в десяти шагах от них и, прямо глядя им в глаза, спокойно спросил:
— Чего издеваетесь? Мы что, не такие же пленные, как и вы?
— Подручные Антонеску! — загудел тот же голос.
— Нет! — твердо возразил Анкуце.
— Фашисты! — в один голос зашумела толпа.
— Нет! — менее уверенно закричал доктор. — Антифашисты, вот кто мы!
В ответ раздался перекатывающийся волнами в морозном воздухе гомерический хохот. Даже если солдаты бросились бы на офицеров и разорвали бы их на части, это было бы не так оскорбительно, как этот беспорядочный всплеск ненависти и презрения. Внезапная реакция солдат показала, как трудно представить себе офицера, сбросившего с себя старые лохмотья подлости, фанфаронства и вдруг ставшего человеком!
К Анкуце подошли офицеры, но, скорее, для того, чтобы защитить его от каких-либо неожиданностей. По всему было видно, что они огорчены и раздосадованы случившимся. Две группы стояли друг перед другом — одни продолжали презрительно смеяться, другие замерли на месте. Слишком многое разделяло их. Но вот от группы солдат отделился человек. Он поднял руку, чтобы утихомирить толпу, и зычно крикнул солдатам:
— Да постойте же, люди добрые! Чего это вас разобрало?
Наступила тишина, словно смех и зубоскальство проглотила сама земля. Потом послышался чей-то низкий, крайне удивленный голос:
— Что это с тобой, Казан?
— Немного я видел офицеров, которые бы с таким пылом заявляли, что они антифашисты, — ответил Казан.
— Да, это, пожалуй, так, — поддержал его кто-то.
— То-то и оно! — воскликнул Казан.
Солдат Казан был статен, с костистым рябым лицом, в черной островерхой шапке, придававшей ему суровый вид гайдука. У него были огромные, словно лопаты, руки, а топор, на который он опирался, придавал ему угрожающий вид. Он старался улыбаться, но не из чувства смирения, а с ощущением своего рода превосходства или по крайней мере равенства с офицером, стоящим перед ним. Он подошел к Анкуце, протянул руку и крепко, по-мужски, пожал ему ладонь.
— В добрый час, господин капитан! За все то честное, что есть в ваших намерениях… Айда! — И он повернулся к солдатам: — Сбросьте камень со своей души и подайте руку господам офицерам, пусть лопнет от злости Антонеску, когда услышит, кем они стали теперь…
Страсти улеглись, взаимная ожесточенность растаяла, недоверие уступило место горячим чувствам, словно после длительной отлучки блудных сынов на родном берегу. Собравшись вокруг общего костра вместе с финнами, венграми и немцами, они радушно делились печеной картошкой, обнаружив, что слишком много общих надежд связывает их, чтобы в отношениях друг с другом сохранить изжившую себя субординацию.
И тут снова раздался голос Казана:
— А ведь в их злобе к вам во многом виноват я. Я всего как неделю в плену и принес им такие вести из Румынии, от которых им стало не по себе.
— Где попал в плен? — поинтересовался Иоаким.
— А не попал, а просто-напросто бросил винтовку и сдался со всей своей штрафной ротой. Нас послали прикрыть брешь на Дону. С перепугу бросили туда штрафные батальоны: беглецов с фронта, самострелов, тех, кто оказался не в ладах с военными законами или с немцами. Большинство из них — осужденные за что-нибудь на много лет.
— А ты по какой статье проходил? — спросил Корбу, и едва заметная складка легла между бровями.
Солдат не моргнув выдержал его взгляд и, продолжая медленно жевать дымящуюся картошку, ответил:
— Мне дали пожизненную каторгу. Но потом заменили отправкой на фронт.
И он начал рассказывать о себе. Был он рабочим на заводах Малакса. Работал как раз в цехе, изготовляющем вооружение, принимал участие в саботаже с самого начала войны. Почти два вагона взрывателей выбросили он и его товарищи в железный лом, за это и были осуждены в назидание другим, чтобы все знали, что Антонеску беспощадно наказывает любую попытку к сопротивлению.
— Таких случаев немало, — уточнил Казан, улыбаясь, — и Антонеску не в состоянии их пресечь.
Так офицеры-антифашисты из Березовки узнали о скрытых волнениях в своей стране, о людях, в которых не угасает ненависть, о взрывчатке, подложенной на железнодорожной линии, о подрыве немецких поездов, идущих на фронт, о поджоге сотен вагонов с боеприпасами и бензином, о перерезанных ночью в Плоешти телефонных проводах, связывающих гитлеровские штабы, о бесконечной задержке рабочими Галаца и других верфей ремонта военных судов, о забастовочном движении и волнениях в Брашове, о женщинах, ложащихся вдоль шоссе и железнодорожного полотна с детьми на руках по пути следования колонн, увозящих их мужей и сыновей на смерть, о голоде, который держит всех в страхе, так как на полях неурожай, и о той жизни, которая ждет всех впереди. И во всем этом неистовом водовороте страстей коммунисты объединяют всех под лозунгом вооруженной борьбы, являющеися единственным решением для предотвращения катастрофы.
— Ну, а вы? — спросил Паладе. — Вы коммунист?
— Я шел вместе с коммунистами, — спокойно ответил Казан. — Коммунистам я верю, — добавил он с некоторой суровостью. — Да только ли я один?
— И таких, как вы, много среди солдат? — спросил Анкуце.
— Достаточно. У наших парней из Монастырки есть причины для ненависти. Дай им оружие в руки, они сумеют установить справедливость. — Он обвел взглядом всю группу румынских офицеров и спросил с удивлением: — Как видно, у вас много фашистов?
— Хватает! — ответил Анкуце.
— А почему бы вам не отдать их в наши руки? — засмеялся солдат, и толпа вновь захохотала. — Поговорите с вашим комиссаром, пусть переселит наиболее норовистых в Монастырку. Мы из них фашизм быстро выбьем! Божьими овечками станут!
Вот так и прошла первая встреча антифашистов — солдат и офицеров. У Анкуце создалось впечатление, что, несмотря на кажущуюся анархичность и мстительность, солдатская масса выражает силу самого движения. Если кто-нибудь овладеет этой разбушевавшейся рекой и придаст ей направление, тогда худо придется тому, кто встанет у нее на пути. Для здравомыслящего человека случай в лесу мог означать лишь преддверие завтрашних боев в Румынии.
Но на переселение Голеску в Монастырку Анкуце смотрел скептически. Это было не в духе политики советского командования, которое с самого начала войны отделило пленных солдат от офицеров. Хотя, кто его знает, может быть, в данном случае это не лишено определенного смысла. По крайней мере, судя по настроению его коллег-антифашистов, это вызвало всеобщий энтузиазм:
— Голеску в Монастырку? Хорошая идея! Хватит, поточил нам душу, пусть теперь его солдаты в свои руки возьмут!
Преувеличенная и сильно видоизмененная информация, получившая форму решения, долетела до «штабистов» немедленно после возвращения бригад из леса. Штефан Корбу, желая лично еще раз излить свою ненависть к ним, доставил себе особое удовольствие первым оповестить их об этом. Он резким движением распахнул дверь, встал на пороге и, пристально взглянув в глаза Голеску, театрально объявил:
— Эй, бояре! Можете собирать свои пожитки! Мы вас переселяем в Монастырку, к солдатам.
Люди кончали обедать. Звяканье ложек и выскобленных до последней капли котелков немедленно прекратилось. В пустоте распахнутой двери после исчезновения Корбу все ожидали появления дежурного офицера, официально уполномоченного приказать собраться и двинуться в Монастырку. События разрастались, таким образом, до невероятных размеров. Всего двух слов — «к солдатам» — было достаточно, чтобы будущее стало для них ощутимым ужасом.
Голеску медленно поставил котелок на край постели и хотел было опереться на палку, чтобы встать, но почувствовал, что силы ему изменили. Страх парализовал его. Он понимал, что должен быть готовым к любой случайности. Все утро его не покидало волнение. Взгляд, брошенный на него мимоходом Девяткиным, свидетельствовал о том, что начальник знает все. Это было предупреждение. Голеску был уверен, что его отдадут под суд. Его вполне устраивал бы открытый разговор с Девяткиным и Молдовяну. Все это время он мысленно составлял ответы и подбирал убедительные аргументы, полагая удивить всех своей дерзостью и неуступчивостью, будучи в то же время несколько разочарованным тем, что суд не состоится в присутствии всего лагеря. Однако ожидание оказалось свыше его сил, и он уже примирился с мыслью, что его запрут в одной из келий в подвале. Любое наказание создало бы вокруг него ореол мученика в глазах всех национальностей лагеря. Идея мученичества во славу и процветание Румынии создала бы ему видимость равноправия с фон Риде.
Но быть брошенным в среду солдат, быть безымянным в толпе? Это был удар, которого Голеску не ожидал. Весть Корбу делала его личность бесполезной, сводила все к нулю, уничтожала последний шанс расправиться со своими главными врагами, чтобы раз и навсегда стать значимым для всего лагеря.
Жизнь среди солдат можно было считать теперь как осуждение на моральную смерть. Можно вытерпеть голод, холод, заразные болезни, отсутствие свободы. Но переносить изо дня в день, ив часа в час, годами ненависть и гнев солдат — это все равно что медленная смерть, без надежды на то, что когда-нибудь русские должны за все ответить. Разве кто-нибудь может дать гарантию, что однажды ночью по какой-то причине или вовсе без нее на тебя не навалятся солдаты и не задушат только за то, что ты офицер и продолжаешь верить в Антонеску?
А что будет с теми, кто останется здесь во власти комиссара и антифашистов? Движение затянет их, не оказывающих сопротивления, в свои сети, комиссар возликует и организует во всех лагерях настоящую армию антифашистов.
В это время послышался голос Новака, который наблюдал через окно за двором лагеря.
— Собрались перед зданием комиссаров: Корбу, Анкуце, Паладе, Иоаким… Все до одного… Ага, и доктор Хараламб переметнулся к ним! Появился комиссар… Все вошли в дом…
Голеску стало ясно, что там решается его судьба. Время тянулось тягостно медленно. Общее внимание сконцентрировалось на Новаке, который, не двигаясь, продолжал смотреть в окно. Кто-то спросил:
— Ну, что еще?
— Ничего! — прошептал капитан.
Тогда ни с того ни с сего заговорил Балтазар-младший. Люди, по крайней мере, были ему признательны за попытку отвлечь их от навязчивых размышлений, которые не давали покоя. Высказывая свои мысли, Балтазар, сам не отдавая в том себе отчета, по чистой случайности проник в сокровенные глубины душ присутствующих.
— Хотим мы того или нет, — сказал он, — но должны честно признать, что коммунисты оказались дьявольски хитрыми. Не знаю, что они сделали и кого подучили, но они сумели заронить в нас ощущение раздора. Доказательство тому мы имели рано утром: было все поставлено на забастовку лесорубов, но комиссар со своими антифашистами нанес нам ответный удар. И поверьте мне, что бы мы ни затеяли впредь, если нам предоставят возможность находиться в «раю» Березовки, каждый раз Молдовяну будет переворачивать дело в свою пользу. Мы горько ошиблись, полагая, что можем проглотить антифашистов, я очень боюсь, как бы они не проглотили нас.
— Никогда! — возразил кто-то мягким баритоном из глубины комнаты. — Вы только послушайте! Нас проглотят! Кто? Эти предатели? Да посмотрите, сколько их?
Балтазар печально и высокомерно улыбнулся:
— Держу пари с любым из вас, что через несколько месяцев их будет в десятки раз больше.
— Да разве наше офицерство может до такого дойти?
Это был голос майора Харитона. Он появился перед Балтазаром, выбравшись откуда-то из-под коек.
— И вы это говорите? — насмешливо бросил ему Балтазар.
— Оставим глупости! — ответил Михай Харитон. — Не станете же вы меня казнить каждый день за какие-то надуманные грехи. В конце концов, мое выступление в Тамбове было задумано специально, ведь все думали, что русские нас расстреляют. И если я пошел за миской чечевицы к комиссару, как несколько дней назад изволил выразиться господин полковник Голеску, то это я сделал… Ну, ладно, разве вы не знаете, что я… Наконец, о чем тут говорить?
Он в недоумении умолк, почувствовав на себе осуждающий взгляд полковника Голеску сквозь красные от бессонницы, чуть припухшие веки. Харитон ожидал со стороны полковника хоть какой-нибудь знак, но на застывшем лице Голеску не дрогнул ни один мускул.
— Да! — словно очнувшись, торопливо заговорил Харитон. — Я не верю в эту глупость — антифашистское движение, которое они создали тайно, словно воры, в госпитале. Я и ломаного гроша не дам за их планы и болтовню. Оно развалится, как только нагрянут великие события истории. От нашего гнева и наказания эти антифашисты в змеиные норы полезут. Хотя позвольте вас спросить, почему «антифашистское»? Против какого такого румынского фашизма? Это у нас-то фашизм?
В наступившей тишине, которую никто не смел нарушить, раздался голос Балтазара:
— Комиссар вам покажет здравый исторический смысл.
— Бога ради! — воскликнул Харитон. — Но мы не фашисты. Нет румынского фашизма.
— Нет, он существует! Солдаты вам докажут, что каждый из нас до мозга костей фашист.
— Вы с ума спятили! Итальянцы, я понимаю, с их римскими ликторами, немцы с…
— Неверно! Все, кто воюет под знаменем Гитлера, считаются фашистами.
— Даже если они не принадлежат ни к какой партии?
— Да! Простое присутствие на германском фронте переводит вас в соответствующую категорию.
— Что ж, мне самого себя убеждать в том, что я фашист? Истинный фашист!
И майор Харитон закатился нервным хохотом, схватившись обеими руками за живот. Его поведение заразило других. Оно было вроде нервной разрядки — принять в насмешку то, что было сверх их понимания. Но длилось это недолго, так как неожиданно на всю комнату загремел голос полковника Голеску:
— Прекратите! Перестаньте кривляться!
Хохот прекратился, словно задушенный невидимой рукой. Казалось, люди забыли о существовании Голеску. Вот почему его вмешательство привлекло всеобщее внимание. Все смотрели, как он, свирепо опираясь на палку, проковылял по комнате. Харитон и Балтазар невольно отшатнулись, прижались к стене.
Но Голеску, не спуская с них своего тяжелого, сверлящего взгляда, размеренным шагом подошел к ним, весь кипя от гнева.
— Вы виноваты во всех наших несчастьях! — прошептал он, и в голосе его послышались слезы. — Вы, с излучины Дона! Вы принесли антифашистскую заразу в лагерь, вы стали причиной появления первой бреши в нашем единстве, вы пригрели на своей груди эту змею и затем бросили ее в нашу мирную обитель. Жили мы здесь спокойно, ни о чем не болела голова, смеялись над вздором комиссара и стояли всякий раз сплоченно, когда он пытался втиснуться в наши ряды. Даже слово такое «антифашист» не фигурировало в нашем лексиконе, а когда Иоаким порвал с нами, мы послали его ко всем чертям чистить картошку. Остальные остались здесь. Мы предпочитали получить пулю или виселицу, смерть от истощения или пожизненную каторгу, чем поставить подпись под коммунистической листовкой. Так помогите же мне наконец понять, что случилось там, в стране, на фронте, если в армию проник такой пагубный дух? Антифашист, противник диктатуры… Скажите мне, вы же генштабисты, как и мы, только мы в плену шестнадцать месяцев, а вы всего два, имеем ли мы право знать, что там случилось?
— Кое-что произошло, — невнятно проговорил Харитон.
— Кое-что… Но что именно?
— Спросите доктора Анкуце, Корбу… Возможно, они вам скажут.
— Я вас спрашиваю! — разъярился Голеску. — Вы тоже должны знать. Вы же оттуда, у вас более свежая информация, чем у меня. Я не спрашиваю вас, почему генералу Кондейеску позволили подписать капитуляцию. Я спрашиваю о другом: может быть, коммунистическим агентам удалось пробраться на передовую? Может быть, идеи русских смогли просочиться, как сквозь гнилую парусину, в сознание армии, которую я знал сплоченной, готовой без колебаний пойти на жертвы? Неужели стоило русским всыпать вам на излучине Дона, как вы сразу же отказались от прежних чувств к родине, от понимания необходимости войны, от надежд, которые мы возлагали на Гитлера?
Страх, который запечатлелся на лице Харитона, исчез. Он спокойно ответил:
— Больше, чем вы предполагаете, всё вместе, господин полковник.
— Всё собралось воедино, господин полковник! — осмелев, подхватил Балтазар. — Капля за каплей, пока чаша не переполнилась.
— Не дай нам бог потерять Сталинград! — добавил священник. — Вот тогда посмотрите, с какими людьми вам придется иметь дело.
Широкая улыбка появилась на губах полковника, и он, подчеркнуто растягивая слова, спросил:
— А если не потеряем Сталинград? И если Гитлер все-таки завоюет Москву? И если мы все равно выиграем войну?
— Посмотрим! — ответил Балтазар, вытирая пот с лица. — Поживем — увидим, господин полковник!
— Вы сомневаетесь, мой мальчик?
— Я не сомневаюсь, господин полковник. Но жизнь меня научила не рассчитывать на дохлое дело.
Пораженный услышанным и боясь потерять самообладание, Голеску воздел руки к небу.
— Господа! — безнадежно воскликнул он. — Господа! Но, во имя неба, что с вами случилось? Балтазар, дорогой мой, я не могу поверить в то, что обманулся в тебе. Теперь речь идет не о благах, которые ты потерял, попав в плен. Тебе и твоему отцу нравится быть отличными кулинарами, ну и пусть! В Румынии я вам возмещу убытки тысячью вагонов пшеницы из своих личных запасов. Но подумай хорошенько и ответь мне ясно: ты еще веришь в Румынию, в короля, в маршала?
— Что мы обсуждаем, господин полковник? — пожал плечами Балтазар. — Какое значение имеет здесь король, Румыния, маршал? Имеем ли мы право обсуждать или нет?
— Ах, эти беседы, они привели нас на край пропасти! — воскликнул расстроенный Голеску. — У вас пооткрывались рты, и вы вдруг стали болтать все, что вам взбредет в голову. Каждый хочет иметь собственное мнение и пророчить по своему разумению. И мы еще удивляемся тому, что комиссар обводит нас вокруг пальца, когда мы с наивностью соглашаемся принимать участие в дискуссиях, вместо того чтобы коротко и ясно ответить: «Оставьте нас в покое! Не нужен нам ваш коммунизм, и все тут!»
— Решение, как мне кажется, примитивное, господин полковник.
— Примитивное?! А там, где мы были хозяевами положения, почему оно не казалось примитивным, Балтазар? «Налево! Направо! Ложись! Смирно! На каторгу! К стенке!» Почему там мы могли приказывать, а здесь нет?
— Здесь мы связаны по рукам и ногам.
— И значит, по-твоему, мы не должны реагировать на то, что случилось сегодня в лесу? Более того, после нашего ухода здесь никого не останется, кто же будет держать высоко наше знамя?
— Не знаю. Не думал.
— Так вот, господа, я торжественно заявляю, что об этом подумал я!
Голеску был уверен, что только железная воля может держать в кулаке всех, кто находится вне движения, культивировать антикоммунизм и свести всю энергию сопротивления к единому направлению. Обстоятельства не допускали колебаний. Комиссар хочет войны, он ее получит. Другого человека в лагере, кто противостоял бы с неистовым упорством планам Молдовяну, не было. «Хотите меня или не хотите — я существую! Смерть или победа! Мой знак или слово пусть будет для всех законом!»
Сознание своей чрезвычайной значимости раздувалось самим полковником Голеску, словно мыльный пузырь. Разумеется, ему нельзя было отказать ни в ясности ума, ни в безмерной ненависти. Подогретый всеобщим вниманием, Голеску дал волю своему красноречию:
— Майор Харитон не прав, полагая, что горстка предателей не страшна для нас. Не прав и лейтенант Балтазар, считающий, что мы связаны по рукам и ногам всем тем, что произошло сегодня в лесу. Сам факт, что мы единодушно квалифицируем этих господ предателями, обязует нас карать их беспощадно, немедленно, без права апелляции. Если мы не раздавим их сейчас, они раздавят нас завтра. Любое колебание, любая снисходительность падут на нашу голову. Вопрос стоит, следовательно, так: в наших силах задушить их в зародыше, ответить кровью за кровь, если не физически, то по крайней мере морально…
— Как? — раздалось несколько голосов одновременно.
— Прежде всего оставим для тех, кто будет здесь, нашу последнюю волю; посмотрим, может быть, кто-нибудь из присутствующих и останется. Таким образом, завещаем им как последнюю волю следующий закон: изолировать антифашистов, ограничить любыми средствами сферу их влияния. Там, где появится кто-нибудь из них с большевистскими заявлениями, как из-под земли должны появиться десятки наших, с тем чтобы развеять их утверждения, сорвать их планы. Будем драться не на жизнь, а на смерть за каждого человека, которого они захотели бы вырвать у нас…
— Пока ничего сенсационного! — дерзнул заметить Харитон.
— Превосходно, вполне согласен! Но я не раскрыл вам одну весьма поучительную мысль, которая пришла мне в голову. Я знаю, да и вам это хорошо известно, эффективность осуждения на смерть путем побуждения к ней. Это наше основное оружие. Я нередко им пользовался, и оно дало исключительные результаты. Никто реально не умер, хотя это и не исключено, но каждый из таких меченых предпочитал смирно стоять с петлей, которую я ему накидывал на шею…
— Что вы предлагаете? — спросили с любопытством в один голос Новак и Балтазар-младший.
Голеску некоторое время помолчал, чтобы накалить растущую тревогу и привлечь всеобщее внимание, а затем заключил:
— Я предлагаю создать чрезвычайный военный трибунал, состоящий из председателя, прокурора и трех членов — судей. Заседания будут проходить по всем правилам. Трибунал должен действовать на все время плена, а приговоры будут одни и те же: смерть! Мы позаботимся, чтобы всем антифашистам, как таковым, довели до сведения приговор даже сегодня! Особенно мы позаботимся о том, чтобы приговор был приведен в исполнение в первые же дни после возвращения в Румынию, если мы не приведем его в исполнение здесь, когда наши войска подойдут к воротам лагеря… В зависимости от списка лиц, которых переселят в Монастырку, мы предложим состав трибунала, который доложит нам туда о своей деятельности. Я хотел бы знать, что вы думаете на этот счет!
Последовало мрачное молчание. На лицах людей выразилось откровенное омерзение. Никто не смел даже вздохнуть. Лишь через некоторое время Сильвиу Андроне вдруг вскочил на ноги и, чеканя каждое слово, произнес:
— Господин полковник, я вынужден вам заявить, что не могу согласиться с вашим предложением!
И прежде чем удивление исчезло с лица Голеску и других, Андроне начал собирать свои вещи.
Сильвиу Андроне был не из тех людей, которые могут бесконечно находиться в безвестности. Действовать немедленно, самостоятельно или в силу обстоятельств являлось для него почти биологической необходимостью. В этом отношении война предоставила ему полную возможность непрерывно проявлять лихорадочную деятельность и разнузданный во всех отношениях авантюризм. Моральное удовлетворение иметь под командой горстку людей, жизнью которых он располагал по королевскому декрету, прекрасно сочеталось с удовольствием, переживаемым им после каждого боя, когда он лично подсчитывал численность солдат противника, убитых его подразделением. Но особое сладострастие он проявлял на оккупированной территории к женщинам, которых судьба посылала ему в руки. Чувство, что для каждой из них он был последним мужчиной, в объятиях которого они были, поцелуи которого создавали у них напрасные надежды на спасение, театральный жест, с которым он подносил пистолет к их виску, — все это создавало впечатление его всевластия над людьми.
Совершив одно преступление, этот человек, как разъяренный бык, гнался за другим. Он командовал карательным взводом в одном из пограничных городов. Его жертвами были два тщедушных солдата, которые без причин были расстреляны «для поднятия морального духа других». Сильвиу Андроне руководил транспортировкой евреев к братским могилам на реке Буг. Он не постеснялся церемонно пригласить в офицерский вагон несчастную девушку перед самым расстрелом всего эшелона, чтобы зверски изнасиловать ее. Убитая в пшенице украинка, которую он перед этим изнасиловал; какая-то Любаша, ставшая предметом удовольствия многих садистов и застреленная им на заре; снова карательный взвод и расстрел неизвестного солдата; а однажды он устроил настоящую бойню своим отступающим через болото подчиненным, чтобы задержать их; безумство стрельбы на скаку из автомата по окнам чужих домов, нападение на уснувших в открытом поле беженцев и многое другое до мельчайших подробностей было описано в тетради, которую он из страха быть разоблаченным сунул через час после капитуляции в карман одного из убитых, которых в то время было много в траншеях на излучине реки Дона. Этот человек считал, что таким образом он избавил себя от какой-либо опасности разоблачения. То были истинные факты биографии пленного Сильвиу Андроне. Ощущение принудительного ограничения свободы, которое он испытывал от колючей проволоки и стен лагеря, терзало его, скорее, отсутствием возможности вновь дать волю своим садистским инстинктам. Сначала ему нужно было время, чтобы вылечить рану, которую он получил в излучине Дона, потом прийти в себя, сориентироваться в обстановке. Он чувствовал, что для его собственных авантюр ему необходима тщательная, лишенная всякого риска подготовка, которая позволила бы ему твердо выйти на орбиту событий.
Посвященность в тайну майора Харитона подталкивала его к устранению майора с первой линии идеологической борьбы. В ожидании подходящего момента для своего личного выдвижения Сильвиу Андроне с дьявольским вниманием следил за каждым событием в лагере. Его интерес, несомненно, был прикован к двум офицерам — доктору Раду Анкуце и полковнику Щербану Голеску. Выставляя напоказ свою нейтральность, избегая какой-либо связи с тем и другим, сохраняя молчание в разговоре даже с самыми близкими к нему людьми — майором Харитоном и священником Георгианом, он все время взвешивал силы, ввязавшиеся в игру, и смотрел, на чью сторону склонится чаша весов.
Если Голеску поражал его своей безрассудной храбростью, то доктор Анкуце, напротив, все время оставался для него загадкой. Вот почему Андроне однажды решил записаться в санитары, полагая, что тем самым он окажется ближе к мозговому центру противной стороны. Но началась забастовка лесорубов, стало ясно, что вспыхнет скандал и нелегко будет определить, кто победит. Так что Сильвиу Андроне решил дождаться развязки.
Всю ночь после забастовки ему было не по себе. Его по-настоящему одолела бессонница. Размышляя, он представил себе, как одним росчерком пера Голеску будет сметен с лица земли, как с Анкуце приключится наконец какая-либо смертельная катастрофа, после которой самым достойным кандидатом занять освободившееся место будет, несомненно, только он. Все зависело лишь от того, в каком направлении подует ветер.
Но события опередили его. Антифашисты решили, что переселение «штабистов» в Монастырку — блестящая идея. Они должны были бы убедить или уже убедили комиссара в этом, ведь переселение в Монастырку облегчало деятельность антифашистского движения.
Следовательно, прежде чем Андроне окончательно присоединится к тем или другим, он будет вынужден разделить судьбу клана, в котором он живет, — будет брошен вместе со всеми «штабистами» в одну клетку с солдатами. С того момента, когда Штефан Корбу принес это известие, Андроне сидел как на углях. Он вспомнил, что как-то еще в начале года, гуляя по двору лагеря со священником Георгианом, сказал ему, что мечтает создать конспиративную группу, которая взяла бы в свои руки все политические дела пленных румын. За свою нерешительность он должен теперь расплачиваться ценою свободы. Андроне очень внимательно слушал Голеску, надеясь в его словах найти более соблазнительный смысл и наметки путей более верного выхода из своего безвестного положения, чем это могло предоставить ему антифашистское движение. Но Голеску предлагал «штабистам» создать чрезвычайный военный трибунал, предназначенный судить и осуждать антифашистов на смерть. Это было столь же опасным делом, как и переселение в солдатский лагерь. Интуиция Сильвиу Андроне оказалась чрезвычайно чуткой. Реакция Андроне была неприязненной:
— Господин полковник, я вынужден вам заявить, что не могу согласиться с вашим предложением.
Он прилагал все усилия, чтобы сохранить спокойствие, но движения его были нервными и беспорядочными. Он чувствовал угнетающее молчание и ощущал на себе сверлящие взгляды окружающих его перепуганных людей. Особенно явственно он чувствовал со спины суровый взгляд полковника Голеску. В ногах появилась свинцовая усталость, сердце забилось неровно и быстро, вся кровь прилила к голове. Ему показалось, что принятое им сейчас решение в конечном итоге приведет его к полному краху.
Священник Георгиан, перелезая через койки, подошел из глубины комнаты, недоуменно взял его за руку:
— Что с тобой, сын мой? Ты отдаешь себе отчет в том, что делаешь?
Майор Харитон тоже пробурчал что-то невнятное, будучи не в состоянии понять поступок Андроне, особенно если совершался этот поступок без предварительной договоренности. Только что Андроне сам отказал майору в праве избавиться от тирании Голеску, хотя причин для освобождения у майора было немало.
Андроне резко воспротивился попыткам остановить его, истерично закричав:
— Оставьте меня в покое! Это мое дело!
Он стоял лицом к лицу с Голеску, набросив шинель на плечи, так как у него уже не было сил надеть ее как следует. Одной рукой он мял шапку, другой стягивал ремни ранца, в который были запиханы его нехитрые пожитки.
— Ну и?! — сдержанно преградил ему путь полковник.
Было трудно выдержать его острый взгляд, проникающий в самые заветные глубины человеческой души. Тем более что в нем самом таился инстинктивный страх, что он сам, по своей воле, идет на смерть.
— Это все, — сумел он прошептать. — Ухожу!
— Вы убеждены, что все обдумали?
— Я в полном уме. И если хотите знать правду, я все обдумал давно.
— А со мной вы посоветовались?
— Я не знал, что обязан консультироваться с вами по проблемам своей собственной жизни.
Он обошел Голеску, но тот схватил его за воротник шинели.
— Младший лейтенант Андроне! — В голосе полковника послышались нотки просьбы и обиды. — Мы потеряли Зайню, доктора Хараламба. Может быть, потеряем еще людей. Но почему мы теряем именно вас?
— Потому что я считаю себя свободным человеком и имею право сам выбирать себе дорогу.
— Попирая воинскую дисциплину, воспитание, которое всегда делало вам честь?
— Пустые слова, господин полковник!
— Так знайте, что я буду ненавидеть вас больше, чем других. Я уничтожу вас с такой беспощадностью, которую никто от меня еще не испытывал.
— А я не боюсь этого.
— Не думайте, что трибунал, о котором вы слышали, будет фикцией, а приговоры — простыми иллюзиями.
— Огородное пугало это, господин полковник! Не верю в ваши бредни. Германия проиграла войну. Будущее за антифашистами. Счастлив тот, кто поймет это сейчас!
— Значит, по конкретным соображениям переходите к ним?
— Прошу вас, не оскорбляйте меня. Мое сознание освободилось от всякой чепухи прошлого.
По губам полковника скользнула хитрая улыбка:
— Даже если это прошлое такое, как у вас?
Невероятно, но Андроне не колеблясь ответил:
— Как бы вы ни были информированы о моем прошлом, вам не дано право меня обвинять в нем. Комиссар всегда говорил, что каждый из нас может революционизировать свое сознание в условиях непосредственного контакта с советской действительностью. А почему бы вам не допустить, что это мог бы сделать и я?
Десятки офицеров, повернув головы, смотрели в их сторону. Вокруг них образовалась небольшая толпа усталых, мрачных людей, молча наблюдающих, как рушится единство румынских пленных. Андроне смутил лишь раздавшийся за спиной голос Харитона:
— Врет он! Я его хорошо знаю! Клянусь, врет!
Но на лице Андроне не дрогнул ни один мускул. Он лишь медленно повернулся и холодно произнес:
— Господин майор, не пытайся бросить камень в меня, он может отскочить в твою сторону.
И вновь, чтобы снять вину с себя, боясь, что Андроне в самом деле расскажет о том, чего не следует, Харитон растерянно воздел руки вверх и отошел, продолжая бормотать:
— Он с ума спятил! Не слушайте его!
— Только потому, что я вас неожиданно поставил перед зеркалами, в которых вы увидели себя абсолютно голыми?
Голеску, понимая, к чему могут привести такие разговоры, попытался хоть как-нибудь восстановить спокойствие:
— Постойте, успокойтесь! Не имеет никакого смысла…
— Господин полковник, — возразил Андроне, — что касается обсуждения, то говорить можно без конца. Но предупреждаю вас, что меня ничто не отвернет от принятого решения.
— Вы понимаете, какой резонанс будет иметь в массах ваш поступок?
— Это меня не интересует.
— Может быть, это переселение в Монастырку не более чем простое запугивание. И тогда мы все равно сильнее, чем антифашисты.
— Я позабочусь, чтобы со своим приходом предоставить в их распоряжение все оружие, которым они могли бы защищаться.
— Поясните получше, — вздрогнул полковник. — Вы им донесете обо всем, о чем мы здесь говорили?
— А почему бы и нет?
— Но это гнусно!
— Боитесь, господин полковник? Вы не в состоянии ответить за свои поступки?
Дикий, безудержный гнев вырвался из людей, словно пар из-под крышки кипящего котла. В воздухе замелькали кулаки, вот-вот готовые обрушиться на Андроне. Балтазар-младший не удержался и плюнул Андроне в лицо.
— Подлец! Ничтожество!
— Посмотрите, какая скотина была среди нас!
— Он самый страшный из предателей!
— Мерзавец! — продолжал сыпать оскорбления лейтенант Балтазар.
Андроне спокойно вытер лицо и, не обращая внимания на остальных, обратился к Голеску:
— Как видите, господин полковник, игра становится более опасной, чем вы предполагали. Не знаю, в какой мере комиссар поверит моим словам, не знаю, в какой мере он располагает правом заткнуть вам рот, но, чтобы вы не воображали, что я такой подонок, как думают обо мне ваши преданные сторонники, я обещаю вам ни о чем не вспоминать… Имею честь приветствовать всех!
Из узкого коридора, связывающего комнату «штабистов» с большим помещением офицеров, Андроне вышел через главные двери и оказался под сводчатым навесом входа. Двор лагеря выглядел пустым и унылым, на всей территории двора он никого не увидел, чтобы с кем-либо поделиться. Фальшивое упоение только что совершенным поступком рассеялось перед неизвестностью судьбы. Но и отступить он уже не мог. Андроне в раздумье прислонился к столбу.
Он знал, что Голеску придет. Его приведет тот страх, который запал ему в душу в самое последнее мгновение. Более того, и сам Андроне нуждался в нем. Оба понимали, как сильно зависят друг от друга. С той лишь разницей, что пока Андроне оказался сильнее его и не хотел уступать ни на йоту своего авторитета. И полковник Голеску в самом деле пришел. Он прижался к плечу Андроне и, глядя вперед, прошептал:
— Что случилось? Я так надеялся на вас, мне было приятно считать вас своим человеком. Я много слышал о вас, Харитон был настолько любезен, что посвятил меня во все тайны вашего прошлого. И только поэтому мне показалось, что мы заквашены на одних и тех же дрожжах… Тогда почему же вы это сделали? Объясните мне, чтобы я понял и простил вас.
Андроне повернул в его сторону голову и презрительно покачал головой:
— Вам нечего мне прощать, господин полковник!
— Хорошо! Могу согласиться, что в обращении с вами это не самое подходящее слово. И все-таки…
— Господин полковник, успокойтесь! — Андроне повернулся к нему, взглянул Голеску прямо в глаза. — Я помогу вам вновь обрести самообладание, так как я думаю сделать вам сенсационное признание, а именно: я все это разыграл, чтобы пробудить в вас чувство реализма.
Легкое недовольство затуманило взгляд Голеску.
— Хотите сказать, что все происшедшее не более чем шутка?
— Нет! Не шутка, а простая демонстрация того, как следует делать политику. Подтасовка карт, господин полковник! Напрасно вы так смотрите на меня, все равно не разгадаете истинного смысла моей игры. Я вам напомню об одном полковнике. Его звали Джурджа. Его так же занесло в делах против русских и пленных, которые мало-помалу присоединялись к русским. Я напрасно предупреждал его о той пропасти, к которой он сам приближался. Нельзя остановить ход истории, господин полковник, сердясь на нее или наводя на кого-либо страх. Когда он понял наконец, что мир перевернулся, не сообразуясь с его желанием, было уже поздно. Ему не оставалось ничего другого, как пустить себе пулю в лоб… Слышали о нем?
— Слышал! — взволнованно прошептал Голеску. — Но сравнивать меня с Джурджей в данном случае неуместно, господин младший лейтенант.
— Только потому, что сближает вашу судьбу с его судьбой, господин полковник?
— Предположим! Хотя уверяю вас, в общем-то я умею учиться на трагедиях моих соплеменников.
Андроне склонил голову и весело взглянул на него:
— Боюсь, господин полковник, что вы заблуждаетесь, как и многие другие. Видите ли, в таком деле абсолютно необходима большая гибкость, дух практичности, всегда следует быть начеку и наносить удары врагу, когда он менее всего их ожидает. Необходима иная стратегия, более искусная, я бы сказал, подрывная, своего рода тайная закулисная война… Вы и теперь не поняли мою тактику?
— Признаюсь, нет!
— Ну хорошо, господин полковник. Нанести смертельный удар антифашистскому движению возможно лишь изнутри. События показали, что ни Балтазар-младший, ни капитан Новак, подталкиваемые вами как передовые пешки в этой борьбе, не помогли вам ничем. У них нет для такого дела звезды в голове. Вот поэтому я и решил взять на себя роль троянского коня. Уметь притворяться в политике — значит иметь возможность выигрывать! Прошу вас извинить меня за недавний нелепый диспут. Считаю, что так лучше, если буду обвинен при всех в предательстве. Я не верю ни одному из ваших приспешников, которые окружают вас, и скажу вам более: куда полезнее в подобных вещах иметь одну-единственную связь с единственным человеком, и пусть только он знает о моих истинных намерениях. — Андроне некоторое время постоял в нерешительности, стараясь выдержать взгляд Голеску, и вдруг спросил прямо: — В конце концов, господин полковник, почему вы так боитесь коммунизма?
Вопрос Андроне не застал Голеску врасплох. В глазах полковника сверкнула короткая искорка ненависти, но он быстро овладел собой, и его голос обрел патетическое звучание:
— Вся наша история, дружище, это история румынского боярства. Я признаю, что мы переживаем тупиковое положение, но мы еще не сказали своего последнего слова.
— Значит, это вас беспокоит!
— Я сам из родовитого боярства, дружище. И нас учили скорее положить голову на плаху, чем склонить ее перед врагом. Разве тебя в легионерской школе учили иначе?
— Так! — криво улыбнулся Андроне. — Следовательно, вы знаете, откуда я?
— Все знаю, парень.
— Тем лучше! Надеюсь, что это не помешает вам заключить со мной своего рода пакт.
— Лишь бы он был приемлем для обеих сторон.
— Приемлем, господин полковник! Единственный вопрос, только честно: вы сами верите, что мы избавимся от коммунизма?
— Я прилагаю все усилия к тому, чтобы верить в это.
— И все-таки?
— Тогда хотя бы сознавать, что я дрался с ними до последней капли крови. Убит, но не поставлен на колени!
— Ясно, господин полковник! Так же думаю и я. Считаю, что наше соглашение принято. Но каждый будет бороться со своих позиций: вы вне движения, а я внутри его! И уверяю вас, история будет создаваться так, как мы того желаем оба…
Первая ступень была преодолена невообразимо быстро. Андроне стоял перед комиссаром. Он внимательно следил за каждой своей мыслью, стараясь в то же время проникнуть сквозь застывшую маску лица другого. Ему очень хотелось узнать, какое впечатление он произвел на Молдовяну.
— Вы меня слушаете? — неожиданно спросил он в расчете, что, может быть, таким образом комиссар раскроет свое отношение к нему. — Если вы устали и считаете, что я пришел некстати и слишком много говорю о своей жизни, то…
— Нет, нет! — успокоил его Молдовяну, покусывая огрызок карандаша. — Прошу вас, продолжайте. Мне интересно все, о чем вы рассказываете.
— Я согласен, что сейчас неподходящее время. Если я не ошибаюсь, вы даже не обедали.
— Да, действительно! Ожидаю прибытия в лагерь новой группы пленных из-под Сталинграда.
— Со Сталинградом покончено?! — вздрогнул Андроне.
— Еще нет! Эти вроде предвестников будущего потока. Так что я в вашем распоряжении в течение всего времени ожидания.
— Как бы там ни было, но, может быть, я вам мешаю. Вы так заняты!
— Не беспокойтесь, господин младший лейтенант! Ко мне приходит не так уж много людей, чтобы вот так просто раскрыть свою душу, что…
— Благодарю вас.
И комиссар познакомился с одной из самых горьких судеб человеческой жизни. В этом отношении воображение Андроне оказалось необычайно богатым. Временами он сам удивлялся тому, что все это могло прийти ему в голову. И в то же время он старался не потерять логической нити своего признания и наполнить его таким содержанием, которое было бы близко к голой правде.
Бедное и многострадальное детство, отец погиб от трагического несчастного случая на работе, мать умерла от туберкулеза. Будучи сиротой, он жил то; у одного, то у другого злобного родственника до тех пор, пока его не подобрал на дороге скряга священник, у которого он десять лет пробыл слугой. Ценою горьких нечеловеческих унижений он научился у него грамоте. В юности он знал лишь рваные ботинки, цинизм да извращенность сверстников — детей богатеев, которые приглашали его к себе, чтобы потешиться над застенчивостью и страхом своего гостя перед женщинами.
Разумеется, все это, вместе взятое, вызывало в нем серьезное возмущение, хотя оно и не проявлялось немедленно, так как ему не пришлось еще встретить человека, который раскрыл бы ему глаза на истинный политический и социальный смысл его сугубо индивидуального возмущения. По семейным связям он принадлежал к классу, от которого его оторвали и в двери которого он, скиталец мира, стучался, но не был услышан.
Период веры в легионерское движение и хулиганских выходок, когда Андроне бился над тем, чтобы убедить своих противников с помощью пистолета в неизбежном триумфе «зеленых рубашек», превратился теперь в период смятения и поисков, имеющих своей целью показать себя комиссару как интеллектуала, обеспокоенного судьбой человечества, интуитивно чувствовавшего, что где-то скрытно существует та политическая сила, которая овладеет в конце концов историей.
Единственное, о чем он скорбел и в чем признавал свою вину без всяких околичностей, это то, что у него не хватило сил преодолеть военный угар того времени и он оказался участником войны, с которой у него не было ничего общего. Красивенький офицерик, командир стольких карательных взводов, непосредственный убийца собственных подчиненных, любитель острых ощущений на расстрелах у братских могил или в остервенелых бессмысленных атаках представлен был теперь как простая жертва милитаристского режима в Румынии с кристально чистой совестью. Маленькие сексуальные шалости на фронте, кончавшиеся каждый раз одновременно сладострастием, цинизмом и пулей в висок своим несчастным партнершам в ночных похождениях, превратились теперь в тайную помощь местному населению продовольствием и оккупационными деньгами, в дух человечности, который якобы всегда был характерен для него.
Отвращение к жестокостям войны, смутная симпатия к простому слову «Советы» и всему тому, что таилось в нем, чуть было не привело экзальтированный ум, тянувшийся к правде, к военному трибуналу. Только понимание такого человека, как майор Харитон (тут Андроне сделал особый акцент, чтобы увидеть, какую реакцию вызывает у Молдовяну это имя), спасло его от смерти.
Одним словом, к какому же финалу могла прийти столь переполненная несчастьями жизнь, как не к революционному преображению, которым, по его мнению, он обязан самому комиссару Тома Молдовяну?
— Как видите, господин комиссар, — с жаром заключил Андроне, — у меня есть все основания присоединиться к антифашистскому движению. И верьте мне, я делаю это с чувством глубочайшей и законной радости. Вы сами признались, что к вам приходит немного людей, чтобы раскрыть свою душу, как вы изволили мягко заметить, с таким удовлетворением. Я один из них. И если это сделано мною с излишними подробностями, то только для того, чтобы вам были известны мои самые сокровенные мысли. Заверяю вас, что мое искреннее и неожиданное присоединение к антифашистскому движению не является для меня простым формальным актом.
Наступило тяжелое, странное и тревожное молчание. Тяжелый взгляд комиссара сверлил Андроне с такой настойчивостью, что тот стал искать глазами предмет, на котором можно было бы остановить взгляд, чтобы скрыть свое волнение. Он с содроганием подумал: «Не верит! Конечно, не верит ни одному моему слову. Не перехватил ли я через край? Черт меня дернул вдаваться в такие подробности биографии, впрочем, разве я не надеялся произвести этим самым большее впечатление? Бессмыслица какая-то! Ужасно! И что теперь?»
И действительно, Молдовяну не нравились люди, которые занимались самобичеванием. Но мучительно долгое самобичевание Андроне с трудно объяснимым рвением могло преследовать, наконец, какие-то непонятные для него цели. Могло случиться, что вступление в антифашистское движение Андроне представляется обыкновенным приключением, без определенного смысла и перспектив, так, из желания наполнить чем-либо жизнь… К тому же откуда этот человек, Сильвиу Андроне, что он делал перед войной и во время войны, сколько правды и сколько выдумки во всем, что он сказал? А не послал ли его сюда кто-нибудь сыграть роль обманщика и провокатора? Никогда ведь не знаешь, что таится в тайниках души и какими неожиданностями придется расплачиваться за ту легкость, с которой поверишь ему сегодня?
Но поставить под сомнение искренность этого человека, дать уклончивый ответ только потому, что не понравились его глаза, и заявить: «Нет! Вам нечего делать в антифашистском движении!» — означает пойти на иной риск, может быть, более опасный. Люди будут бояться переступить порог, у них в связи с этим возникнут разного рода опасения. Они станут оправдывать свои колебания мыслью: «А не обожгусь ли я так же, как Андроне? Зачем ставить холодный компресс на здоровую голову?» Так что ему следовало бы иметь бесспорный, исключительно обоснованный мотив, чтобы выгнать Андроне вон. А такого мотива у Молдовяну не было. Но и обнять Андроне с открытой душой он не мог. Что-то останавливало его. В подозрительно звучавших словах Андроне он чувствовал какую-то фальшь и ложь. Но как обнаружить эту фальшь, какому рентгеновскому просвечиванию должен быть подвергнут человек, чтобы обнаружить все пятна на его совести? Кого станешь расспрашивать, кто знает этого человека, кто мог бы поручиться за его чистосердечность?
Наконец комиссар собрался с мыслями. Он зажег спичку и помог Андроне прикурить; дал спичке догореть до кончиков пальцев, пока не почувствовал ожог. Это придало ему необходимое душевное равновесие, и он, улыбаясь, взглянул на Андроне:
— Волнуетесь, не так ли?
— Очень! — согласился Андроне. — Как вам объяснить…
— Но ведь и легче стало, а?
— Точно. Словно камень с плеч свалился.
— Я вас понимаю!
— А знаете, прежде чем идти сюда, у меня на душе было как-то беспокойно. Я вас боялся. Ведь вы меня не знаете, я не мог себе представить, как вы меня примете.
— Неужели я таким страшным кажусь в глазах пленных?
— Нет, что вы! Но видите ли…
— Да, да, вы правы! Не объясняйте, это же естественно. Мне нравится ваша искренность.
Лицо Андроне расплылось в улыбке, хотя и несколько искаженной тем напряжением, с которым он ожидал решения, по его мнению, главнейшей для него проблемы. Он неподвижно сидел на стуле, положив руки на колени, глуповато, бессмысленно улыбался, чрезмерно часто затягиваясь папиросой.
И тут, чтобы окончательно рассеять остатки недоверия Молдовяну, он прерывающимся от волнения голосом прошептал:
— Господин комиссар, я тоже хочу стать коммунистом!
Молдовяну вздрогнул, ему показалось, что он не расслышал последних слов, и поэтому несколько удивленно спросил:
— Что?! Кем хотите стать?
— Коммунистом! — уточнил с еще большим вдохновением Андроне. — Чувствую, что я смог бы стать вам верным товарищем.
Комиссар нахмурился и опустил глаза: «Эге, парень! Кажется, теперь я понимаю, что ты за птица! Это уже слишком!»
Молдовяну невольно пришло в голову сравнение Андроне с другими антифашистами. Прежде всего ни один не вступал в движение с таким самоотречением. Доктор Анкуце вошел в движение при посредстве Иоаны, когда оба вырывали жизнь пленных из когтей смерти. С Ионом Паладе они встретились окольными путями, после того как человек сам настрадался вдоволь, поставив в зависимость свою судьбу от судьбы старого Паладе в Румынии. Профессор Иоаким появился в лагере, окончательно уверовав в возможность существования «идеального мира», и комиссар с трудом смог придать этому слову социальный смысл в его сознании. Как бы там ни было, каждый приходил в движение с какими-то определенными симпатиями.
Молдовяну снова взял со стола огрызок карандаша, повертел его в руках. На мгновение он остановил взгляд на раскрытой ладони, словно бы разыскивая в ее линиях разрешение собственных сомнений, потом поднял голову и выпалил единым духом:
— Очень сожалею, господин младший лейтенант, но боюсь, что разочарую вас. Я не самое подходящее лицо для решения такого вопроса.
— Как?! — озадаченно воскликнул чрезвычайно удивленный Андроне. — Не понимаю. — И тут все славно оборвалось в нем, он ощутил себя обессиленным и страшно опечаленным.
Андроне почувствовал, как рука комиссара легла на его руку. Но этот жест не развеял состояния тревоги, которое овладело им. Комиссар заметил его волнение и поспешил добавить:
— Вижу, вас смутили мои слова. Постараюсь объяснить, почему я не самое подходящее лицо для решения такого рода вопросов. Просто потому, что я нахожусь здесь не для того, чтобы добиваться согласия пленных присоединиться к Коммунистической партии Румынии. Антифашистское движение? Это совсем другое! И оно вовсе не означает категорическое принятие коммунизма. Помимо всего прочего, коммунистом нельзя стать за одну ночь. И я сказал бы даже, что ваше желание сыграло бы на руку нашим врагам из лагеря. И так довольно тех, кто полагает, что наше, комиссаров, назначение здесь как раз связано с насильственным втягиванием людей в коммунизм. Если вы хорошо меня поняли, то вам следовало бы ограничиться тем, что предлагает антифашистское движение.
— Мне достаточно того, что вы соглашаетесь, чтобы я был около вас, — произнес Андроне. — С тех пор как я попал в лагерь, я все время мечтал жить подле вас.
Комиссар вежливо улыбнулся, чтобы скрыть свое удивление.
— Что значит жить подле меня? — спросил он со всей серьезностью, наклонившись к Андроне. — Разве антифашистское движение проводит свою работу в моей комнате, господин Андроне, а не в помещениях, откуда вы пришли и куда должны возвратиться? Я с удовольствием воспринимаю ваши мысли, ценю вашу инициативу, я рад, что вы перешагнули порог моей рабочей комнаты, и заверяю вас, что у меня вы всегда найдете поддержку. Но…
Андроне нахмурился, устремив свой взгляд куда-то за Молдовяну. Он слушал комиссара, подавленный и удивленный, чувствуя, как содрогаются в нем основы его надежд. Непредвиденные обстоятельства раздражали его, так как рушились его планы, с которыми он сюда пришел. Он думал, что выйдет от комиссара в каком-то новом качестве, видел себя возведенным с почестями на уровень доктора Анкуце, во главе движения, воображая, как сам Молдовяну будет все время держать его при себе, по правую руку, и возвысит его авторитет в глазах других военнопленных настолько, что сам Голеску будет его бояться. Но в данном случае он все равно останется в неизвестности в толпе других людей, без славы, разве что теперь будет называться антифашистом.
Он с искренней безнадежностью простонал:
— Туда я больше не вернусь!
— Почему? — удивленно спросил комиссар. — Ведь теперь вы должны превратиться в пропагандиста нашего движения, бороться за него, привлечь к нему других пленных. Как же вы собираетесь изолироваться от лагерной жизни и где вы хотели бы спрятаться?
— Туда я больше не вернусь! — упрямо повторил Андроне.
— Но объясните мне почему?
— Я жил до сих пор в комнате «штабистов» и сегодня порвал с ними окончательно. Порвал со всем своим прошлым. Я не могу вернуться туда.
— Но вас никто не заставляет там жить, — уточнил комиссар, — хотя было бы гораздо полезнее, если бы вы жили как раз среди них.
«Значит, ни слова о переселении в Монастырку!» — подумал Андроне.
— Господин комиссар, прошу вас! — все-таки настаивал он с прежней горячностью.
— Хорошо, хорошо! Но вы подумали, как много выиграло бы антифашистское движение, если вы боролись бы с его врагами как раз в цитадели противника?
— Один среди стольких волков?
— Мы будем с вами.
— Символически! Реально я буду один. Вы посылаете меня на смерть, господин комиссар!
— Разумеется, вы шутите, господин младший лейтенант?
— Совсем не шучу. Видно, вы себе не представляете, какой силой обладает эта группа. Она направляет волю многих. Трудно кому-либо осмелиться поднять хотя бы палец без ее согласия. Они судьи и карающий меч для всех без исключения, они наша жизнь и смерть.
— Представляю себе!..
— Представляете! — раздраженно воскликнул Андроне. — Майора Харитона, при всех его грехах, они чуть было не стерли в порошок только за то, что он работал в госпитале. Вам известно, что «штабисты» угрожают даже самому генералу Кондейеску? Теперь вы понимаете, сколько я вынужден был сегодня натерпеться, чтобы уйти из-под влияния этих господ?
— Кое о чем знаю, а кое о чем и нет!
— Но человека, который держит в своих руках все вожжи нашей жизни в лагере, вы знаете? Вы когда-нибудь стояли с ним лицом к лицу? Мне не хотелось бы, чтобы вы подумали, что я выдаю товарищей по оружию за миску чечевицы. Я ничего не прошу у вас, и в силу этого меня нельзя заподозрить ни в чем плохом. Мне даже не хочется убеждать вас в своей преданности. Но правду следует выявить. В то время когда вы искали добровольцев для работы в госпитале, этот человек послал лейтенанта Балтазара туда, чтобы дискредитировать ваши усилия, направленные на ликвидацию эпидемии тифа, и сломить единство медиков и санитаров-добровольцев. Этот человек вызвал забастовку лесорубов и вот-вот готов создать трибунал, который будет судить и осуждать на смерть антифашистов. Этот человек — самая большая опасность для лагеря… Все, что вы создаете здесь, он разрушает там. Я знаю, что вас заинтересует все, что…
— Я уже знаю, господин младший лейтенант!
— О! — разочарованно воскликнул Андроне. — Даже так! Впрочем, сегодня утром я вроде бы почувствовал это. Да и Корбу был там, когда…
— У меня другой источник, господин Андроне. Пожалуйста!
Комиссар вынул из кармана гимнастерки сложенную вчетверо бумажку и протянул ее Андроне. Буквы запрыгали перед затуманенными глазами Сильвиу, но он быстро взял себя в руки и едва слышно прочел:
— «Уважаемый господин комиссар!М. Х.».
Ничто не случайно на земле. Я позволю себе поставить вас в известность, что забастовка лесорубов также не случайна. Ее вдохновителя следует искать в лице полковника Голеску. Я мог бы вам поведать о многих потрясающих вещах, совершенных этим венценосцем закатившейся славы румынской армии, но боюсь быть неправильно понятым за свою смелость подать вам руку помощи в деле морального обновления, которое вы проводите среди потерпевших кораблекрушение умов военнопленных. Я сам принадлежу к числу таких же, кто ищет пути к вашей спасительной пристани, но пока предпочитаю бороться с волнами в полной неизвестности. Уничтожьте полковника Голеску, и тогда я буду ваш душой и телом!
С искренним уважением
Андроне узнал почерк майора Харитона, странно улыбнулся, но не назвал автора. Он возвратил комиссару записку со словами:
— И теперь что вы думаете делать?
— Не понимаю.
— Я хочу сказать: намерены ли вы каким-либо обрати его наказать, изолировать или переселить в другой лагерь? По моему мнению, если позволите…
— Нет! Зачем? — возразил Молдовяну к величайшему удивлению Андроне. — Наказать Голеску — это означало бы показать всем свою слабость, которую мы, в сущности, не испытываем. Бесспорно, в настоящий момент он и его сторонники сильнее антифашистского движения. Но завтра, послезавтра сильнее будем мы, антифашисты. История должна развиваться нормально. Видите ли, у этих людей отняли оружие просто, автоматически, в результате акта сдачи в плен. Но их сознание, их образ мыслей нельзя отобрать, как оружие. Нельзя приказом изменить образ мышления человека. Для этого необходимо только одно: время, время и еще раз время! Толчок, который перевернет их сознание, произойдет в соответствующее время. Вы думаете, что, уничтожив Голеску или всю эту группу реакционеров, мы уничтожим фашистский дух, отсталость мышления? Мне рассказали о том, что произошло сегодня в лесу. Несомненно, мысль того солдата переселить офицеров в Монастырку — наивность. Поможешь движению здесь, но ослабишь его там, у солдат, так как трудно себе представить, что люди вроде Голеску будут сидеть там сложа руки. Они свой яд выльют на весь лагерь в Монастырке. А тогда зачем же торпедировать самим мощное массовое движение, каким является антифашистское движение солдат, когда здесь рано или поздно мы торпедируем самого Голеску, его друзей и развеем его влияние, которое он еще пока оказывает на офицеров? Четыре месяца назад я был свидетелем поистине странного случая. В лагерь прибыла партия новых военнопленных, большинство из них — немцы. Антифашисты, которые работали в бане, когда им в дезинфекционную камеру принесли одежду, стали срывать все Железные кресты с мундиров. В результате — скандал, крики, угрозы. Немцы заявили, что они отказываются одеваться до тех пор, пока им не возвратят награды. Случилось так, что я был в лагере и меня вызвали в баню, чтобы успокоить разбушевавшихся немцев. Разумеется, я приказал вернуть им немедленно столь дорогие им награды. Я спросил ребят, зачем они это сделали, а они ответили: «Чтобы приучить их к антифашизму!» Явная ошибка! Бесполезно отбирать награды, если люди продолжают мыслить по-фашистски. Вот когда они перестанут так думать, они сами выбросят свои награды… Разумеется, относительно Голеску у меня нет никаких иллюзий. И следует уничтожать не его, как такового, а то влияние, которое он оказывает на других… Вы все еще боитесь возвращаться к «штабистам»?
— Нет! — с неестественным спокойствием ответил Андроне. — Теперь не боюсь.
— Впрочем, вы видели, что и другие не остаются изолированными в четырех стенах. После работы все антифашисты обязательно возвращаются в казармы. Антифашистское движение, представленное горсткой людей и заключенное в четырех стенах, обречено на провал. А мы заинтересованы охватить как можно больше военнопленных… Как видите, господин младший лейтенант, война продолжается!
Комиссар встал из-за стола, подошел к Андроне, повернул его за плечи и подвел к окну. В этот момент раскрылись ворота лагеря и в них вошла новая партия военнопленных, прибывших из-под Сталинграда.
— Вот оружие, которое дает в наше распоряжение сам Гитлер! — сказал комиссар, открывая окно. — Эти люди принесли с собой кое-какую правду о Сталинграде. Возьмите эту правду в свои руки и бомбардируйте ею Голеску и всех тех, кто верит в него… А что, если вы, например, в эти дни поработаете в бане, чтобы войти в непосредственный контакт с вновь прибывшими? Зайдите в госпиталь, там вам сделают противотифозную прививку.
Андроне с воодушевлением принял предложение, хотя им владели совсем иные мысли.
Комиссар в свою очередь позвал Паладе и попросил его узнать все, что возможно, о жизни этого непростого человека…
Пленных было двадцать два человека. Румын только пять, остальные немцы.
Их появление в лагере еще сильнее взбудоражило и без того довольно неспокойную жизнь лагеря. Все бросились к окнам и дверям, чтобы посмотреть на идущих по лагерю пленных. Выглядели люди обезображенными, окоченевшими от холода, худыми и прозрачными, как призраки, в огромных глазах затаился глубокий страх; закутаны они были в грязные лохмотья, еле передвигали ноги, словно к ним были прикованы свинцовые шары. Потом они исчезли за зданием бани, словно ушли в небытие, оставив у присутствующих впечатление какой-то кошмарной галлюцинации.
Увидеть их люди увидели, а вот встретиться с ними сразу не пришлось, так что настроение вновь прибывших, их теперешние мысли, истинное положение под Сталинградом, новости из Румынии — все это пока оставалось неизвестным. Военнопленным лагеря хотелось тут же поговорить с ними, узнать, что у них на душе, выяснить мельчайшие подробности жизни по ту сторону стен. При этом все питали несбыточную надежду, что, может быть, кто-то из вновь прибывших принесет им весть и о родных.
После капитуляции в излучине Дона они были первыми пленными румынами, вошедшими в лагерь. С тех пор прошло всего два месяца, а сколько за это время произошло больших и малых событий, о которых люди ничего не знали достоверно, и потому события в их представлении получали поистине фантастические размеры!
Но шли дни, а их нетерпение и жажда новостей оставались неудовлетворенными. В карантинный барак имели доступ только комиссар Молдовяну, Деринг, доктора Ульман, Анкуце и банщик Сильвиу Андроне. Из них только последние двое могли бы утолить любопытство румын. Но доктор Анкуце говорил больше об общем положении на фронте у Волги, что, конечно, никого не удовлетворяло. Что же касается Андроне, то он уходил на службу ранним утром и возвращался поздно ночью настолько усталым, что тут же засыпал мертвецким сном, едва коснувшись головой подушки. Напрасно целыми часами в нетерпеливом ожидании подкарауливал его полковник Голеску, стараясь глазами показать, что ему хотелось бы поговорить с Андроне в каком-нибудь укромном местечке.
По правде сказать, у Андроне в самом деле не было ни минуты отдыха. Помимо него банщиками были еще два немца и два венгра, но Андроне считал, что он должен непременно удивить комиссара своей работой, доказать ему свою преданность. Так что ему приходилось работать изо всех сил.
Вот почему по возвращении в казарму ему было не до Голеску. Но Голеску не терял надежды и продолжал его подкарауливать.
Андроне сам подошел к нему лишь на пятую ночь. Он нашел полковника сидящим на обрубке дерева перед открытой дверкой печки. Голеску неторопливо подкладывал в нее дрова и, не сводя пристального взгляда с огня, искал ответ на десятки мучивших его вопросов. Андроне присел рядом на другое полено. В глубокой тишине помещения слышалось дыхание спящих людей да редкие порывы ветра за окном. Некоторое время они молчали, настороженно прислушиваясь, нет ли поблизости нежелательных свидетелей. Они договорились при всех вести себя как представители враждующих друг с другом не на жизнь, а на смерть сторон.
— Ну, — прошептал после долгого молчания Голеску, — что нового?
— Боюсь, что впредь придется отказаться от главного аргумента — Сталинграда, — тихо ответил Андроне. — Комиссар был прав, и все сообщения газет — правда. Фон Паулюс долго не продержится.
— Вы говорили с ними?
— Разумеется! Точнее, с одним из них, так как четверо других даже слышать не хотят о Сталинграде.
— А этот, единственный, что говорит?
— Он потрясен! То, что там происходит, нельзя сравнить даже с ужасами ада. Люди мрут от голода, замерзают во сне, дело дошло до того, что едят машинное масло, сжигают винтовки, чтобы хоть как-то обогреться. Никакой дисциплины, и, что самое страшное, ненавидят офицеров, ненавидят немцев дикой ненавистью и не верят больше в победу Германии. Многие задаются вопросом, а не закончится ли война там, под Сталинградом?
— Невероятно! — возмущенно произнес полковник Голеску.
— Сожалею, но это так! Фон Паулюс до сих пор отклонил семь предложений русских сдаться. Говорят, что Гитлер обещал ему помощь, обещал снять из Франции несколько дивизий и направить их для прорыва окружения. Но пока что сообщили по радио о присвоении ему звания фельдмаршала да сбросили на парашютах несколько пакетов с шоколадом, пластинки с последними речами фюрера и несколько бутылок коньяку.
— И все-таки фон Паулюс не сдался.
— Но этим кончится, господин полковник! Как говорит этот человек, в окружении царит неописуемый хаос. Шестая армия под Сталинградом уже не армия, а всего лишь номер. Реально она превратилась в блуждающие без цели банды бродяг, которые убивают друг друга за кусок мяса сдохшей лошади, банды, которые хотели бы сдаться, да не делают этого, так как боятся русских. В то время как русские день за днем все туже стягивают вокруг них петлю и в конце концов заставят фон Паулюса подписать капитуляцию, как это сделал Кондейеску в излучине Дона.
Полковник был более не в состоянии переносить это описание со столь печальными перспективами, оно буквально сводило его с ума. Ему казалось, что какой-то зловещий насос высасывает из его вен всю кровь, нагнетая вместо нее отравленную воду. Он резко вскочил с обрубка бревна и, чтобы как-то успокоить нервы, начал ходить из угла в угол. Но после нескольких шагов, боясь разбудить кого-либо, остановился. Он съежился словно от холода и, сжав ладони коленками, спросил:
— Эти когда попали в плен?
— Две недели назад, в районе Калача.
— Много?
— Семь тысяч.
— Семь тысяч! — глухо повторил Голеску. — И вы думаете, что пленение семи тысяч идиотов означает конец войны? Предположим, фон Паулюс сдастся со всеми, кто остался в живых, кем он сейчас командует, вы думаете, это приведет к фатальной развязке?
— В любом случае это удар, и, возможно, самый тяжелый.
— Согласен!
— После Москвы и излучины Дона крах под Сталинградом еще сильнее склонит чашу весов в пользу русских. И в первую очередь последствия этого коснутся нас, господин полковник!
— Сейчас меня больше интересует, что думают прибывшие оттуда люди. В какой мере они определят изменение позиции тех, кто до сих пор стоял от всего в стороне?
Голеску, опершись на плечо Андроне, посмотрел куда-то в пустоту и произнес:
— Хочу поговорить с тем человеком. Как его звать?
— Ботез… Майор Ботез Думитру!
— Отлично! Завтра свяжи меня с ним. Ночью, после того как все лягут спать.
— Хорошо, но вы не учитываете… — попытался Андроне воспротивиться этой опасной затее полковника.
— Ничего, парень! — хитро улыбаясь, ответил Голеску. — Я не доставлю им радости спустить с меня шкуру. Даже если меня поймают, я найду способ оправдаться. Ты занимайся Ботезом, остальное я беру на себя!
Андроне не оставалось ничего иного, как согласиться, удивляясь при этом остроте ума Голеску. Неожиданное решение полковника лишний раз убедило его, что тот готов был совершить что угодно, лишь бы выиграть борьбу против антифашистов, вопреки всем ударам, которые история наносила ему со всей силой.
Никто не предполагал, что эта обычная беседа станет причиной огромного несчастья.
Солнце садилось, когда полковник Голеску решил возвратиться в казарму. Жалуясь на нестерпимую боль в раненой ноге, он добился того, что ему разрешили сделать несколько теплых ванн. Так что ночные посещения бани, в случае если его застали бы там, всегда можно было оправдать официальным разрешением. Тот день оказался удачным. Обстоятельства помогли ему встретиться с майором Ботезом и, что очень важно, выработать общую позицию. У Голеску были все основания чувствовать себя счастливым. Андроне ошибся. Новые пленные не оказались столь озлобленными против войны и в любом случае не были расположены стать средством пропаганды для Молдовяну. Даже эмиссар главной ставки в окружении под Сталинградом майор Ботез, который входил в лагерь противников маршала Антонеску, не возражал против предложений Голеску. Наоборот, борьба в лагере так обеспокоила его, что он тут же сам открыто согласился включиться в нее.
Хорошо понимая его состояние, Голеску сумел полить бальзамом его душевные раны и сыграть на его патриотизме:
— Господин майор, и мы не во всем согласны с политикой Антонеску в этой войне. Я готов признать вместе с вами, что он совершил целый ряд серьезных ошибок, за которые мы теперь горько расплачиваемся. Бесчестье на поле боя и сотни тысяч напрасно потерянных людей! И я придерживаюсь мнения, что война наша должна закончиться в крайнем случае на Буге или в Крыму, и она закончилась бы победоносно. Каждый из нас двоих на месте маршала в тысячу раз лучше сумел бы защитить интересы Румынии перед Гитлером. За это мы его в один прекрасный день привлечем к ответственности. Мы его призовем к ответу. Мы — это те, кто выстрадал фронт, кто на своей шкуре прочувствовал все бедствия его потерпевшей крах политики и стратегии. Только мы одни имеем право судить его и требовать ответа за все. Мы, а не господа профессиональные политики из Румынии, которые вершат свои делишки за чей-то счет… Но это дело будущего. Наша главная задача — жить или умереть — теперь состоит в другом. Обстоятельства сложились таким образом, что мы частично или полностью, но связаны с маршалом, который становится все более и более во всем этом частным лицом. Так вот, имеем ли мы право оставить страну на растерзание? Сознательно открыть двери коммунизму? Предположим, что мы проиграли войну, что русские дошли до Карпат, что красное знамя развевается над королевским дворцом в Бухаресте. В такой ситуации имеем ли мы право быть предателями? Выбирая между Антонеску и коммунистами, мы все равно вынуждены предпочесть Антонеску. Разумеется, пробьет и его роковой час, когда судьба Румынии будет решаться Англией и Америкой…
Сначала Ботез вспылил:
— А ну вас всех к чертовой матери! За десять дней фронта я натерпелся под Сталинградом столько, что на всю жизнь хватит. Надеялся, что меня здесь оставят в покое, а тут — на тебе… Кто знает, в какую неприятность вы меня втягиваете!
— Чего бояться, господин майор! — поспешил Голеску его успокоить. — Наша борьба проходит в рамках международного права.
— Уж не хотите ли вы сказать, что, если я выйду из этого барака и начну кричать «Долой антифашистское движение!», русские меня наградят орденом.
— Не наградят, но рот заткнуть не смогут. Наше единственное право, которое у нас осталось, — это слово! Любой из пленных может подтвердить: ничто из того, что происходит между нами, не остается в тайне от комиссара. Молдовяну очень хорошо знает, что думает антифашистская группировка, и, как мне известно, он еще лучше, чем это следует, знаком с тем, о чем думаем и что делаем мы. Но никогда он еще не осмеливался хотя бы бранить нас или, более того, запретить нам так относиться к антифашистскому движению, как мы относимся.
— Короче, что вам от меня нужно?
— Только одно. Вероятно, после того как кончится карантин, комиссар приведет к нам этих, из-под Сталинграда, и начнет показывать их как святые мощи: мол, смотрите, что сделала с ними война, послушайте, что они вам расскажут о положении в Румынии и в окруженной группировке под Сталинградом! Он, вне всякого сомнения, попытается предварительно подготовить все так, чтобы вы поддерживали его собственные взгляды, его собственные мысли, чтобы вы потеряли веру в победу, чтобы в наших душах пылала ненависть к немцам и Антонеску. Итак, мы просим только одного: не поддерживайте комиссара.
Радость сжигала Голеску, словно огонь. Снова он обошел комиссара, и так будет всегда, он станет наносить непрерывные, все более беспощадные удары до тех пор, пока от антифашистского движения не останется одна пыль, пока под ударами танков освободителей не падут эти стены, а на каждом дереве не будет висеть по одному из тех, кто служил Молдовяну.
Из казармы донесся глухой шум, необычный для этих послеполуденных часов отдыха. Полковник не стал вслушиваться в голоса, долетавшие из других помещений, и поспешно вошел в комнату «штабистов». Тревога, написанная на его лице, немедленно притушила волнение, которое только что господствовало здесь, люди повернулись в его сторону, лица у них были красные от возмущения.
— Что случилось?
Он испуганно обвел глазами присутствующих, их молчание заставило его повторить вопрос еще раз, но более раздраженно:
— Господа, что случилось?
— Генерал Кондейеску записался в антифашисты!
— Как? Когда?
Голеску застал генерала сидящим в одиночестве на краю кровати. Положив голову на руки, Кондейеску о чем-то глубоко задумался. Он настолько ушел в мир своих мыслей, что не обратил внимания на вошедшего.
В какой-то момент Голеску охватила жалость к генералу. Этот поверженный, лишенный жизненных сил человек с поседевшей головой — разве он сможет когда-нибудь преградить полковнику путь к последней цели его жизни? Зачем спотыкаться о какой-то пень, который следует лишь презирать?
Вот почему голос полковника с самого начала прозвучал спокойно, почти безразлично:
— Я хотел бы знать, правда ли то, что о вас говорят…
— Правда! — спокойно ответил Кондейеску, не поднимая головы.
— Значит, вы завтра выступите на общем собрании?
— Выступлю.
— Требуя от офицеров, чтобы они пошли за комиссаром?
— Я попрошу их самих разобраться во всем.
— Это одно и то же! Все равно вы толкнете их в объятия антифашистов!
— Каждый волен выбирать. Я никого не заставляю верить в то, во что верую я.
— Но вы тревожите их души.
— Они были встревожены задолго до моего решения, о котором вам известно.
— И все-таки вы наносите страшный удар.
— Более страшный, чем тот, что нанесла по ним сама жизнь?
Кондейеску поднялся, не обратив особого внимания на Голеску. Подошел к окну и стал соскребать ногтем изморозь на окне.
— Долгое время я думал, что несчастье в излучине Дона — это простая случайность! — возобновил он разговор немного погодя, и голос его был грустным. — Долгое время я сомневался в сообщениях, которые приносил нам комиссар о Сталинграде. Точнее сказать, я ограничивал мир собственным опытом и людьми, которых спас от смерти. Мне было все равно, что обо мне думают эти люди и каким путем пойдет каждый из них. Для меня было достаточно, что я подарил им жизнь. Остальное меня не интересовало: ни окружение на Дону, ни лагерь в Березовке. Но вот судьба постучала в мою дверь, встревожила мой покой и напомнила, что война еще не кончена. В тот же день Сталинград послал ко мне небольшую передовую группу из основных сил, которые следовали за ней. И тогда я почувствовал, как во мне пробуждается прежнее чувство ответственности за каждого солдата и офицера, посланного в Россию. Если фон Паулюс не примет спасительного решения, триста тысяч человек будут смешаны с землей. Если война не кончится немного раньше своего естественного конца, наша Румыния понесет еще много напрасных жертв. Было бы нелепо опять задавать вам вопрос, во имя какого смысла необходимы эти жертвы. Истинный смысл лежит за пределами войны, но вы никогда не соглашались с этим. Следовательно, вы со своей манерой мыслить и ваша доктрина не давали повода надеяться, что я смогу отсюда защищать свою страну против войны, которая неумолимо поворачивается к ее границам. Эту возможность мне предоставляет антифашистское движение, и я предал бы самого себя, если бы не присоединился к нему с сознанием того, что я просто-напросто выполняю свой долг…
Немного помолчав, словно ожидая чего-то, и не поворачиваясь к собеседнику, он спросил:
— Вы уходите?
— Нет! — прошептал Голеску.
— Тогда почему вы мне не возражаете? Что с вами? Что случилось?
— В самом деле что-то случилось…
Генерал удивленно повернулся к нему:
— Что же, господин полковник?
— Господин генерал, завтра вам нельзя выступать на общем собрании, пока вы не узнаете кое о чем, что касается вас лично. В группе прибывших из-под Сталинграда есть человек, который принес для вас вести из Румынии… Невероятно, не правда ли?
Генерал Кондейеску присел на одну из скамеек в бане. Он был взволнован, как юноша, неожиданно оказавшийся втянутым в сентиментальное приключение. Ожидание, которое становилось чрезмерно долгим, нетерпение, с каким воспринималось любое движение в соседней комнате и снаружи, — все это заставило сильнее биться сердце и нетерпеливо ждать встречи, на которую он был приглашен и соблазн которой был чрезвычайно велик.
Внезапно он заметил, что у него дрожат руки, а он не в состоянии остановить дрожь. Генералу казалось чудом, что судьба посылает именно ему весточку с того берега океана войны через этого незнакомого человека.
— Сейчас придет, — услышал он голос Голеску. — Доест суп и придет. Ведь вы знаете, каковы эти новенькие в первые дни лагерной жизни. Готовы котелок проглотить.
Полковник сел рядом. Помолчали.
— Говорите, его зовут Ботез? — спросил генерал немного погодя, больше из желания чем-то заполнить неопределенное молчание.
— Да! Ботез Думитру! — подтвердил Голеску. — С начала войны работал в оперативном отделе.
— Возможно. Я его не знаю.
— Зато он вас знает! Разумеется, по имени и по вашим поступкам.
Генерал вздрогнул и резко повернул голову в сторону соседа. Ему показалось, что в интонации Голеску прозвучал определенный намек, но он не стал уточнять, что тот имел в виду. Было опасно бередить как раз в такое время старые раны. В конце концов все это — война, враг, капитуляция, плен, политические споры, антифашистское движение — в настоящий момент не имело никакого значения. Сюда его привела единственная мысль — Корина! В сравнении с мыслью о дочери все остальное было песчинкой мироздания. Корина оставалась единственной нитью, связывающей его с жизнью. Именно она была той звездой, которая вела его к человечности, достоинству, правде, последовательности и душевному покою.
Дверь из коридора, которая связывала эту комнату с карантинным бараком, открылась, и в нее вошел невысокого роста человек, одетый тщательно, словно для официального визита. Движения его были размеренными, улыбка — настолько широкой, что его оливковое сухое лицо похорошело, выражая душевное равновесие.
Следует заметить, что Сильвиу Андроне не стремился принять участие в этой тайной встрече. Будучи достаточно умен, чтобы не рисковать понапрасну своей шкурой, он до сих пор не вел никаких компрометирующих его разговоров даже с майором Ботезом. Он добился связи Ботеза с Голеску без своего непосредственного вмешательства — просто молча показал полковнику нового военнопленного, предоставив Голеску свободу действия. Андроне особенно теперь нельзя было раскрывать свою тайную роль. Он стоял за дверью, прижавшись к стене, и, как охрана, не только обеспечивал безопасность встречи, но и прислушивался к тому, что происходило в бане.
Ботез подошел и застыл прямо перед генералом по стойке «смирно».
— Господин генерал, честь имею представиться…
— Оставьте, дорогой мой, ладно! — проговорил смущенно Кондейеску и протянул ему руку. — Пустое. В этой ситуации…
— Вы правы! В каких невероятных обстоятельствах мне пришлось познакомиться с вами лично!
— Мне сказали, что вы из Румынии, господин майор…
— Да, господин генерал! — ответил Ботез чрезвычайно церемонно.
— Это значит, что вы были там, когда случилась беда в излучине Дона.
— Да, разумеется!
— Я хотел бы знать… Как вам объяснить?..
— Какое впечатление и какой отклик имело в стране случившееся там? — продолжал его мысль Ботез.
— Совершенно верно!
Майор попросил разрешения закурить и потом продолжал:
— Наши сообщения оставались по-прежнему такими же лаконичными. Точнее, долгое время ни слова о капитуляции в излучине Дона.
— Почему? — удивился генерал.
— Возможно, что общественное мнение оказалось неподготовленным, чтобы перенести столь неожиданный удар. Людям было известно, что мы наступаем и занимаем ключевые позиции на Дону и в Сталинграде. Изо дня в день ожидалось падение Сталинграда. Стратеги в подземельях генерального штаба даже намечали направления продолжающегося наступления на Москву и Урал. Было трудно неожиданно трансформировать это состояние исступленной веры в победу в национальный траур.
— Понимаю!
— Даже после того, как капитуляция в излучине Дона стала свершившимся фактом, еще существовала надежда на победу под Сталинградом. Предполагалось, что несчастье утонуло бы в победе и в этом смысле не нашло бы отклик и не вызвало бы подавленности. Это своеобразный тактический ход в политике, господин генерал.
— Да-да! — тихо согласился Кондейеску.
— И как только стало ясно, что Сталинград стоит под множеством знаков вопроса, решили подавать поражение в час по чайной ложке. Это с одной стороны! С другой — люди узнали о катастрофе косвенным путем и начали бомбардировать верхние инстанции жалобами и запросами, требуя объяснений. Одним словом, можно было разоблачать русские сообщения, но становилось абсолютно необходимым чем-то их заменить. С Дона более никто не прибывал. Прошел месяц с момента капитуляции, в течение которого пресса была заполнена сетованиями на судьбу и намеками на необходимость подчиниться ей. В конце концов, когда решили, что люди могут легче перенести трагедию на Дону, был объявлен своеобразный национальный траур. В патриархии организовали пышную панихиду с участием всех официальных властей, были произнесены слезные речи о великих жертвах, которые мы должны принести в священной войне, и этим закончилась печальная глава нашей истории. Всеобщее внимание приковал Сталинград…
Кондейеску провел рукой по глазам и надрывно вздохнул.
— Значит, нас объявили убитыми! — проговорил он тихо, словно для себя. — Мертвыми…
— В какой-то степени! — с содроганием согласился Ботез. — Всему был придан героический лоск. Я бы не хотел, чтобы это было для вас большой неожиданностью, но лично вам были возданы все почести. Вас возвели в генералы армии, вас наградили орденом «Михая Храброго» и Железным крестом с дубовыми листьями, ваше имя…
Генерал резко поднялся со стула и коротким жестом прервал разговор.
— В самом деле впечатляюще! — произнес он, качая головой. — Впечатляюще и позорно!..
Настойчивость, с которой генерал думал о том, каким — мертвым или живым — он будет в сознании своего ребенка, начинала раздражать Голеску. Лишенный отцовского инстинкта, будучи одиноким на всем свете, он не мог понимать глубину чувства Кондейеску. Однако, ухватив эту деталь — отношение отца к дочери, он понял, что это могло бы стать последним и уничтожающим аргументом в обезвреживании Кондейеску. В подходящий момент полковник решил, что миссия Ботеза окончена и все следует взять в свои руки.
Голеску сидел, поставив палку между коленями. Подбородок его упирался в набалдашник. Он пристально смотрел на расстроенного человека, который неподвижно стоял посреди комнаты.
— На вашем месте я чувствовал бы себя польщенным, господин генерал, — произнес он неторопливо, не форсируя ход беседы. — И тем более польщенным, что…
На губах генерала появилась горькая усмешка.
— Я не заслуживаю ни одной из этих посмертных наград, не правда ли?
— Мне не хотелось бы произносить эти слова…
— Таким образом, господин полковник, вы меня позвали сюда, чтобы поставить перед неразрешимой дилеммой, перед великими противоречиями истории. Как можно, думаете вы, чтобы именно я предал страну, присоединившись к антифашистскому движению, когда та страна, которую я собираюсь предавать, в мое отсутствие покрыла меня нетленной славой? Не так ли?
— Да! Чин, награды, титул героя, слава. — Голеску медленно поднял голову и, выделяя каждое слово, многозначительно продолжал: — Особенно то, что в Румынии у вас ребенок, который носит вашу фамилию.
Эффект, на который так рассчитывал Голеску, оказался незначительным. Генерал уходил, тяжело передвигая ноги, словно все время спотыкаясь обо что-то. С невероятной горечью он произнес, приостановившись:
— Э, дорогой мой! Говорят, горбатого только могила исправит.
Голеску весело улыбнулся:
— Оставим грядущему поколению судить, кто из нас двоих был горбатым.
Генерал повернулся, словно от удара бича, и мрачно взглянул на Голеску:
— Если это поколение не будет напичкано, как это было до сих пор, фальшивыми иллюзиями…
— Эти иллюзии, господин генерал, будут поддерживать человечество самое малое тысячу лет.
— Цитата из Гитлера, господин полковник! Даже теперь вы не смогли приобрести собственных идей!
— Мои идеи вас никогда не убеждали.
— А почему вы решили, что меня убедят идеи Гитлера?
— Потому что в этот час на вашем письменном столе в Румынии лежит декрет, подписанный Гитлером, который обязывает вас сохранять минимум здравого смысла.
— Я его предал в излучине Дона, а он меня награждает. В этом вы видите здравый смысл?
— Допустим!
— Не принимая во внимание, что фактически награды были даны для успокоения толпы?
— Не имеет значения!
— В самом деле, непостижимо! Меня теперь должны были бы денно и нощно мучить самые страшные угрызения совести. К счастью, господин полковник, я еще в своем уме и отдаю себе отчет, где кончается здравый смысл и где начинается маскарад. Несколько десятков тысяч убитых только в излучине Дона, восемьдесят тысяч пленных на том же участке фронта — и единственная награда… Какая глупость! Гордость живых или гордость погибших, гордость личная или гордость членов семьи, гордость индивидуальная или гордость национальная ублаготворены железками! И вы думаете, что именно я буду польщен этими титулами, запачканными кровью тысяч людей, не понимая того, что этим самым я предаю самого себя и убитых?
В Голеску давно клокотала злость, и только из ощущения того, что она ему приятна, он продолжал сидеть на скамейке как пригвожденный. Но при последних словах генерала он угрожающе поднялся:
— Довольно, господин генерал! Уже поздно, а мы еще не выяснили главного.
— Да, да! — коротко произнес генерал, удивленный тем, что Голеску не понял его. — Вы, господин полковник, всегда подавляли меня своим цинизмом… — Он повернулся к нему спиной и уже другим тоном обратился к Ботезу: — Извините меня, дорогой, если я попрошу у вас уточнить одну-единственную вещь.
Верный воинской дисциплине и огорченный всем случившимся, свидетелем которого ему пришлось быть, майор Ботез принял, сидя на скамейке, почтительную позу, отвечающую уставным требованиям:
— Прошу вас, господин генерал!
— Я надеюсь, что ваши объяснения укрепят во мне еще большую убежденность в том деле, которое я решил совершить завтра вечером.
Тяжелые шаги Голеску, сопровождаемые ударами палки о каменный пол, послышались за спиной генерала. И на этот раз шипящий голос полковника прозвучал прямо у затылка:
— Значит, но думаете отказываться?
— А вы, — тут же откликнулся Кондейеску, не поворачиваясь, — вы вообразили, что я в состоянии отказаться?
— Теперь я начинаю понимать, что ошибся.
— Господин полковник, вы обманулись в своих ожиданиях! — И, обращаясь к майору, генерал продолжал: — Дорогой Ботез, мы, однако, выпустили несколько листовок для Румынии, подписанных собственноручно каждым.
— Они дошли до нас, господин генерал! — подтвердил Ботез.
— Лично я послал командующим армиями на фронтах письма. Написал несколько страниц самому Антонеску, как человек человеку.
— Все получены, господин генерал!
— Более того, для того чтобы не было сомнения относительно их достоверности, я согласился выступить по радио. Здесь в лагере я записал на пластинку личное воззвание ко всем солдатам и офицерам на передовой линии, к некоторым политическим деятелям и личным друзьям в Румынии.
— Я слышал его собственными ушами, господин генерал!
— Мне бы хотелось узнать, что за этим последовало?
— Вас по-прежнему всех считали убитыми!
— Даже вопреки очевидным фактам?
— Даже! Было совсем нетрудно доказать, что под листовками поставлена фальшивая подпись, письма подделаны, а голос по радио фальсифицирован. Антонеску не нужен был ни один из выживших, который писал бы или говорил то, что написали и сказали вы.
— Значит, погиб!.. Погиб навсегда! Последняя точка опоры исчезла.
Где-то в Румынии дочке по имени Корина уготована участь, по крайней мере до конца войны, жить с мыслью о смерти отца где-то далеко на востоке. Эта мысль сжигала генерала как пламя. Он, шатаясь, принялся ходить по комнате, механически повторяя одни и те же слова:
— Убит для всех!.. Убит навсегда!
«Это невозможно! — возмущался он. — Кто-то ведь должен сообщить дочери, что я писал, я подписал, я говорил по радио. Сколько бы они ни выли о моей смерти, дочь не поверит. Невозможно, чтобы она не надеялась так, как верю я, что еще смогу ее увидеть…»
И тут Голеску нанес последний удар. Трудно сказать, думал он об этом еще в начале встречи или пришел к этому неожиданно.
— А почему вы не говорите всей правды, майор Ботез?! — воскликнул Голеску с неожиданной суровостью. — Господин генерал…
— Какая правда? — повернулся Кондейеску, жадно впиваясь взглядом в Ботеза. — Что вы еще знаете, Ботез, что скрываете от меня?
Ботез, окончательно не понимая, в чем дело, растерянно пожал плечами.
— Я вам скажу, господин генерал! — заговорил опять Голеску, забирая инициативу в свои руки. — К сообщению Ботеза есть еще добавление, маленький постскриптум, напечатанный петитом. Ваша дочь из-за отца почувствовала на себе всю суровость закона. Она теперь помещена в лагерь политических заключенных. Любой новый акт мятежа с вашей стороны будет стоить ей жизни!
Кондейеску вдруг ощутил, что ему не хватает воздуха. Что-то похожее на удушающий дым заполнило горло, и он почувствовал, как все тело сдавило. Холодные капли пота выступили на лице, нестерпимая боль парализовала руки, и он упал как подкошенный.
— Господин полковник, зачем вы это сделали? — испуганно прошептал Ботез. — Ведь это неправда!..
— Так будет лучше! — сурово произнес Голеску. — Официальные сообщения о его смерти не давали эффекта. Стране нужно, чтобы он был мертв… И держи язык за зубами, если не хочешь иметь дело со мной! Имей в виду, я сумею свести счеты с кем угодно!
Он повернулся, с шумом открыл дверь, сделал знак в темноте Андроне, и они оба пошли по пустому коридору, словно зловещие тени.
То там, то тут в госпитале можно было увидеть распахнутую настежь дверь. Для врача Иоаны Молдовяну это казалось не просто беспорядком, но и чем-то символическим, создающим впечатление заброшенности, пустоты. Госпиталь от этого казался покинутым.
Холодный сквозняк проникал до самой лестницы, ведущей на верхние этажи. Иоана, вместо того чтобы идти в свой кабинет, пересекла холл и спустилась на несколько ступенек по лестнице, ведущей к выходу, с твердым намерением закрыть входную дверь. Ругая про себя людей, которые считают госпиталь вроде ничейной земли, она замерла на пороге, устремив взгляд в темноту ночи.
Из тьмы в этот момент вышла фигура полковника Девяткина. По всему было видно, что полковник чем-то взволнован. Чуть наклонившись вперед, словно рассекая головой воздух, он шел четким военным шагом, размахивая в такт своей единственной рукой. Потом бессильно остановился перед Иоаной:
— Стар стал, дочка! Видишь, задыхаюсь. Добрый вечер!
— Добрый вечер, Федор Павлович! — И она отошла в сторону, давая ему дорогу.
— Дежурный офицер… Я возвращался из Монастырки… Меня ожидал на дороге… Даже домой не зашел.
— Это я виновата. Мне показалось, что вам надо знать немедленно.
— Естественно, естественно! Очень хорошо сделала. Твой муж здесь?
— Был здесь.
— Я искал его в кабинете, его там нет.
— Значит, пошел в казармы, может быть, решил узнать, как приключилось это несчастье.
— Тяжелый случай?
— Довольно тяжелый.
— О, господи! А ну пошли куда-нибудь, передохнуть надо, там и расскажешь что к чему.
Он стряхнул с валенок снег, закрыл дверь, чуть-чуть постоял на месте и пошел рядом с Иоаной. Оглядел пустые койки в холле, освещенные слабым светом красной лампочки, горевшей всю ночь, и в задумчивости остановился.
— Вы все это подготовили к возможному прибытию новой партии военнопленных?
— Да, на всякий случай, — ответила Иоана. — Тома Андреевич считает, что нельзя допустить, чтобы события захватили нас врасплох.
— Справедливо!
— Иначе говоря, это он навел тут порядок, пока я была в Горьком.
— Раз зашла речь… Нужны еще какие-нибудь медикаменты?
— Я подала вам письменный рапорт через дежурного офицера. Думаю, он у вас на рабочем столе дома.
— Очень хорошо! Считай, что он утвержден. Среди вновь прибывших обнаружили что-нибудь?
— Тифа нет! Пока! Трудно предположить, что будет потом.
— Потом на голову свалится огромная колонна. Через день-два будет покончено с окруженной группировкой гитлеровцев под Сталинградом. Сколько, ты думаешь, там выжило? Около ста тысяч! А из них сколько, ты думаешь, офицеров?
— Не представляю себе.
— Всего лишь пять тысяч здоровых.
— Так что ж, к нам пришлют всех?!
— Сколько бы к нам ни послали, у меня уже сейчас голова кругом идет от всего. Имей в виду, эти люди пробыли в окружении почти три месяца, в условиях, от которых волосы дыбом становятся, когда только слышишь рассказы о них. Ты представляешь, что они принесут с собой? Все, что могут вместить в себя понятия ужаса и человеческого падения. Снова тиф, дизентерия, опять обмороженные, изголодавшиеся, измотанные бомбардировками, обезумевшие от ужасов войны… Настоящий живой кошмар! И мы обязаны не только все это выдержать, но и вернуть им человеческий облик. А, что там говорить! От такого меня снова потянуло на передовую. И чего это все свалилось на мою голову? В кабинете кто-нибудь есть?
— Нет! Пожалуйста!
Во врачебном кабинете горел свет. Через открытое окно проникал шелест березовой листвы, поднятый ночным ветерком. Иоана закрыла окно и повернулась к Девяткину.
— У меня есть чай. Недавно заварила. Хотите, подогрею?..
— Нет, нет! Не стоит! Обойдусь.
Девяткин снял шапку и бросил ее на диван. Неловкими движениями он расстегнул шинель, пошарил в верхнем кармане кителя, достал папиросы. Присел у печки, чтобы прикурить. Но и теперь никак не мог успокоиться. Он принялся ходить по комнате из угла в угол, медленно попыхивая папиросой. Остановился перед столиком и, отпив глоток холодного чая, нетерпеливо спросил:
— Ну, рассказывайте, что там с генералом?
— Инфаркт, — коротко ответила Иоана.
— Инфаркт! — повторил Девяткин, и лицо его сделалось бледным. — Значит, сердце…
— Так вы подозревали то же самое?
— У меня сразу мелькнула мысль, как только мне сообщили. Человек он старый, и я подумал, что этот удар ни с того ни с сего может быть только из-за сердца.
— Но не старость главная причина, Федор Павлович!
— Не понимаю! — Он придвинул стул поближе к тахте и сел, заставив Иоану занять место прямо перед собой. — Что вы хотите этим сказать, Ивана Петровна?
Она посмотрела ему прямо в глаза и ответила без колебаний:
— Кондейеску был случайно найден на полу в бане. Его нашел один из военнопленных, недавно прибывших из Сталинграда, который теперь находится в карантине. Он пошел в баню, чтобы взять воды для своих товарищей. По крайней мере, так он заявил. По его словам, он увидел свет в раздевалке и вошел, думая кого-нибудь там встретить. Но в раздевалке никого не было, кроме Кондейеску, который лежал, вытянувшись около стены, в шинели, застегнутой на все пуговицы. Руки его неподвижно лежали вдоль тела. Этот военнопленный поднял тревогу.
— Зачем Кондейеску понадобилось быть в здании бани? — удивленно спросил начальник лагеря.
— Не знаю! Никто не знает! Факт тем более убедителен, что это было не в их банный день. И если он все-таки пошел туда, значит, у него были веские на то причины. И раз так случилось, то что же там могло произойти? Что так сильно подействовало на него?
— Это ваши вопросы или комиссара?
— Его и медиков, которые немедленно бросились к генералу, чтобы привести его в чувство.
Взгляд Девяткина скользил от одного предмета к другому, словно отыскивая точку опоры. Лицо его посуровело, кулак единственной руки непроизвольно сжимался и разжимался, что свидетельствовало о сильном волнении. Он резко поднялся:
— Могу я его видеть?
— Разумеется! Перед тем как встретить вас, я была в изоляторе. Мы с доктором Анкуце определили, какое лечение следует срочно предпринять, и я спустилась сюда, чтобы подождать вас.
Девяткин взял свою шапку с тахты и направился к двери. Остановился, повернул голову к Иоане:
— На втором этаже?
— Да! Около изолятора Марене.
— Кажется, там спали санитары ночной смены.
— Это была единственная возможность обеспечить ему необходимый покой, Федор Павлович!
Начальник лагеря недоверчиво покачал головой и открыл дверь.
— Но будет ли ему там спокойно, вот вопрос!
— Что касается нас…
— Не о вас идет речь, Ивана Петровна! Я думаю о странных делах, происходящих в последнее время в лагере. Они ускользают от меня. Санитары бегут из госпиталя, оставляя тебя на произвол судьбы перед несчастьем, а ты не можешь принять никаких мер против них. Лесорубы ни с того ни с сего за одну ночь принимают решение не выходить в лес, я, видишь ли, должен целую ночь искать других, чтобы им же обеспечить на другой день тепло и питание, а закон не допускает их наказания. Теперь генерал Кондейеску бродит по лагерю, хотя категорически запрещено переходить из одной казармы в другую, и именно в тот момент, когда он собирался вступить в антифашистское движение, кто-то наносит ему удар прямо в сердце. Этот случай мне кажется очень странным. Я думаю, после того как ему станет лучше, вывезти его из лагеря и поместить в обыкновенный дом, чтобы дать ему хоть какое-то ощущение свободы. Этот человек мне пришелся по душе сразу же, как только я его увидел и узнал о его позиции во время окружения румын в излучине Дона. Комиссар рассказывал вам, какой этот человек — Кондейеску?
— Рассказывал.
Перед изолятором они встретили доктора Анкуце, который в этот момент выходил от больного. Девяткин пожал ему руку.
— Рад вас видеть, доктор! Почти три недели прошло, как мы виделись в последний раз.
— Дела, господин полковник.
— Да, это верно… Как думаете, он вне опасности?
— Опасность все еще витает над ним, господин полковник.
— Осторожничаете, а?
— Я врач, господин полковник! Сердце было, есть и всегда будет самым нежным органом человеческого организма, даже когда речь идет о здоровом человеке. А тут организм генерала Кондейеску…
— Измотан войной?
— Войной и сюрпризами после нее.
— Вы имеете в виду случившееся в бане?
— Все, что за последнее время свалилось на его голову. Не знаю, говорила вам госпожа Иоана, но на завтрашний вечер назначено общее собрание румын. Генерал Кондейеску должен был подтвердить свое присоединение к антифашистскому движению.
— И полагаете, что между тем и другим существует какая-либо связь?
— У меня есть все основания думать так.
— Вы устали?
— Нет.
— Тогда прошу вас, подождите меня. Мне хотелось бы поговорить с вами.
Они не вошли в комнату, а только чуть приоткрыли дверь, чтобы краем глаза взглянуть на лежащего там человека. В изоляторе горел только ночничок, поставленный на тумбочку, и кровать оставалась в тени. Это придавало лицу генерала невероятно грустный и усталый вид. Глаза, устремленные в потолок, чуть блестели.
Девяткин решил не беспокоить его. Он поймал себя на мысли, что человек этот был когда-то его врагом. Командовал армией, которая более одного года вела с ними во время отступления от Прута до самого Дона смертельную игру. Может быть, под Одессой они стояли лицом к лицу, отдавая приказы на уничтожение друг друга. Судьба вновь их поставила лицом к лицу, но уже в ином качестве. Один — хозяин положения, другой — на госпитальной койке в состоянии летаргии.
— Не дай бог быть побежденным! — проговорил сквозь сжатые губы начальник лагеря.
Но в мыслях Девяткин был далек от сострадания, скорее, он глубоко понимал крах, унижение и деградацию, к которым приводит людей война.
Губы Кондейеску едва шевелились, вероятно, ему хотелось кому-то в чем-то признаться, позвать кого-то. Взволнованный Девяткин осторожно подошел, молча наклонился. Его светлая улыбка и сверкающие глаза, полные теплоты, казалось, ласково говорили: «Выздоравливайте! Не поддавайтесь смерти!»
Луна поднялась на середину небосклона. Свет ее стал ярким, настолько четким в высоком небе без единого облачка и настолько серебряно-синим, что можно было различить в простирающейся степной дали каждый сугроб и даже белые ветки одиноких деревьев.
Девяткин остановился, вновь охваченный той сладкой оторопью, которая одолевала его всякий раз, когда он стоял перед бесконечностью вселенной. В это мгновение существовали лишь луна, степь и воспоминания о жене и дочке. Они так сгустились в воображении, что ему показалось, он видит их наяву, появившимися вдруг на горизонте. Ему почудилось, что они медленно скользят по сугробам и приближаются к нему. Два прозрачных, словно из дыма, существа: высокая гордая Антонина Кирилловна и худенькая проворная Надюшенька с хохолком!
Резким движением он закрыл лицо ладонью, и видение исчезло.
«Надо вернуться. Эта луна меня сбивает с толку».
Но луна неустанно следовала за ним, словно бы ее основное назначение на небесном своде было травить душевные раны Девяткина. Хорошо, что показались стены лагеря и силуэты патрулирующих часовых.
Теперь он понимал, почему вся его ответственность за пленных сконцентрировалась на Кондейеску. Все остальные были жертвами войны, в то время как генерал стал первой жертвой запугивания со стороны своих бывших товарищей по оружию. Это по меньшей мере вытекало из признаний Иоаны и доктора Анкуце. Комиссар же, хотя ничего и не прояснил в случившемся, еще сильнее укрепил его в этом подозрении.
Молдовяну вернулся в госпиталь очень поздно. Он застал Иоану, Девяткина и доктора Анкуце сидящими на ступенях лестницы, которая вела на второй этаж. Они в каком-то нервном напряжении пристально смотрели на закрытую дверь, стараясь уловить за ней хоть малейший шорох. Их вид встревожил комиссара.
— Ничего! — сказал он. — Никто ничего не знает.
Он сдвинул шапку на затылок и, присев на нижнюю ступеньку, прислонился к перилам. Молдовяну ждал, что ему зададут вопросы, которые снимут с его души тяжесть. Но Девяткин, имевший на то прямое право, молчал.
— Единственное, что я узнал, — заговорил вновь комиссар, — это то, что сразу же после обеда генерал беседовал с полковником Голеску. Точнее, Голеску посетил генерала в его комнате. Они беседовали почти час, но о чем говорили, никто не знал.
— Так ничего и не известно? — спросила Иоана.
— Нет!
— Или не хотят сказать?
— Возможно! Более того, в казармах все убеждены, что генерал умер. Не знаю, какой дьявол пустил этот слух. Люди кажутся более напуганными, чем опечаленными. От них можно услышать только «не знаю». Я сделал все возможные предположения, попытался одновременно выяснить, почему генерал оказался в здании бани. Во всем этом я так запутался, что вынужден был признаться в своем бессилии. Мне кажется, я, сам не желая того, попал в герои приключенческого романа, питая к роли следователя при этом полнейшее отвращение. Особенно неприятно, что люди смотрели на меня так, словно я главный виновник несчастья, которое случилось с генералом. Так что нам остается лишь поднять его на ноги, и пусть он скажет правду!
Эта ночь со всеми ее необычными происшествиями была настолько жива в памяти Девяткина, что он мог без особого усилия восстановить от первого до последнего слова содержание беседы. Девяткин вспомнил, что сразу же, как только в нем погасла первая вспышка гнева, он подумал: «Быстро ты отступил, Тома Андреевич! Разве ты не видишь, что лагерь постепенно превращается в пороховую бочку? Неужели ты не отдаешь себе отчета в том, что, если мы закроем глаза на все странные вещи, происходящие здесь, лагерь в один прекрасный день взлетит на воздух?» Но он спокойно, глядя внимательно сквозь прикрытые веки, сказал:
— Этот Голеску слишком часто торчит на первом плане лагерной жизни. Голеску и санитары, бегущие из лазарета, Голеску и лесорубы, Голеску и генерал… Мне кажется, это уже слишком даже для человека, которому нечего делать. С Голеску ты беседовал?
— Беседовал.
— Ну?
— Он возмутился и заявил: «После того как вы довели его до состояния гибели, словно бродячую собаку, вы еще что-то требуете от нас?»
— Голеску нельзя отказать в смелости.
— У него ее предостаточно, Федор Павлович!
— Понимаю… А с тем человеком, который утверждает, что нашел Кондейеску в бане, говорил?
— Майор Ботез?
— Ну да…
— Говорил.
— И за его словами ничего не увидел?
— То-то и оно, кажется, этот человек знает больше, чем говорит. Но у меня такое ощущение, что он боится сказать правду. Не могу понять: почему? Пока он мне пообещал лишь одно: подождать выздоровления Кондейеску, поговорить сначала с ним, а после этого уже сказать все откровенно.
— О полковнике Голеску он слышал?
— Вот именно, Федор Павлович, хотя этот человек находится в лагере всего несколько дней, но он не только слышал о нем, а, могу поклясться, и встречался с ним.
— Как в приключенческих фильмах, Тома Андреевич! Все собирается в один гордиев узел, а у нас нет меча Александра Македонского, чтобы разрубить его. С чем и следует поздравить друг друга.
Девяткин, однако, улыбнулся. На фронте все было просто. Не было вопросов, не велись переговоры с врагом. Винтовку к плечу, точный прицел — и пуля раз и навсегда разрешала конфликт между двумя противниками. Здесь оружие исключалось, но по мере того как средства борьбы с ее слепыми пулями-словами и ядом ненависти становились все более тайными, игра делалась все более опасной!
Девяткин улыбался, так как интуиция подсказывала ему: «Голеску знает правду! Единственный виновник — Голеску!»
Значит, надо сделать очную ставку. Необходимо немедленно свести Голеску с этим майором Ботезом, а затем с генералом. Но если к этому времени генерал Кондейеску умрет? Это означает, что никогда созданная среди пленных атмосфера страха не будет развеяна и в течение всего плена люди будут жить под сатанинской властью Голеску или фон Риде. Это означает, что мы выигрываем на войне, но проигрываем в борьбе между двумя образами мышления.
Девяткин оставил пистолет в караульном помещении (никто не имел права входить в лагерь вооруженным) и быстро пошел в госпиталь. Его не удивило присутствие около изолятора генерала главного врача и комиссара.
— Он пришел в себя! — радостно встретила его Ивана. — Ему много лучше. Он вспомнил, что вы были здесь, и спрашивал о вас. Теперь задремал.
Прямо перед окном появилась луна. Она по-человечески живо глядела своим глазом на Девяткина…
Воспоминание вспыхнуло, как свет разорвавшейся гранаты. Каменные ступеньки лестницы парадного входа и труп… Антонины Кирилловны…
Последний пояс обороны Одессы был прорван, последняя волна бомбардировщиков сбросила на город свой смертоносный груз, части прикрытия еще дрались где-то на северной окраине, сирены кораблей, готовых вот-вот покинуть порт, торопили раненых, из-под руин то тут то там раздавались крики, молящие о помощи, унылый ветер дул вдоль пустынных улиц.
Девяткин даже сейчас не мог вспомнить, как он добрался до порога своего разрушенного бомбардировкой дома, чтобы спасти жену и дочь. Тогда он, тяжело раненный в руку, напрасно звал дочку среди обрушившихся стен комнаты, неизвестно, сколько простоял он на коленях около бездыханного тела жены, лаская ее щеки, которые еще не потеряли свежести и тепла. Он даже не помнит того солдата, который пришел и вытолкал его оттуда.
— Пошли, командир! Начали бить по кораблям.
Кто-то тащил его, а потом он лихорадочно-нервно повторял один и тот же вопрос:
— Вы не видели Наденьку? Вы не знаете, где спряталась Надюша? Почему с нами нет Нади?
Руку ему ампутировали на корабле среди хаоса, который царил на палубе. Когда он очнулся, не сразу понял, что с ним случилось. Слышался лишь плеск волн, бивших о борт корабля, прямо над ним висел огромный диск луны, той самой луны, которая смотрела теперь на него через окно своим поистине человеческим оком.
— Ну, что думаете делать? — очнулся от воспоминаний Девяткин, обращаясь к комиссару, после того как они спустились на первый этаж. — Я имею в виду собрание, объявленное на завтрашний вечер.
— Не знаю! — растерянно произнес Молдовяну. — Собрание в значительной степени имело смысл только в том случае, если бы на нем выступил генерал.
— Почему?
— Одновременно с Кондейеску должны были заявить о своем присоединении к движению и некоторые другие, до сих пор нейтральные люди. Присутствие генерала во главе новой группы антифашистов придало бы иное значение их решению и способствовало бы росту авторитета антифашистского движения.
— Я полностью согласен с этим.
— Видите, Федор Павлович, эти люди все еще живут под властью военной иерархии. Не зря Голеску столь категоричен в своих словах: «Все командиры полков должны держать подчиненных под каблуком!» Как бы они там ни проклинали генерала за капитуляцию на Дону, ясно, что люди с огромным интересом следят за тем, что думает и какую позицию занимает Кондейеску.
— Но Кондейеску не может теперь занять никакой позиции, Тома Андреевич! Уж не представляешь ли ты себе, что, приведя туда Кондейеску в таком состоянии, в котором он теперь находится, ты сможешь привлечь к движению новых сторонников?
— Разумеется, нет!
— Тогда?
— Буду искать иную форму.
— Нет, Тома Андреевич! — сердито возразил Девяткин. — Теперь мне более чем когда-либо ясно, что инфаркт у генерала не простая случайность. Мы это в свое время выясним. А до сих пор запишем все это на память. Пусть у наших врагов создастся впечатление, что ты ничего не знаешь. Эта неуверенность их помучает больше, чем немедленное наказание. Впрочем, это естественно, что в такой период инициатива нанесения удара принадлежит Голеску и его сторонникам. Но было бы неестественно, если бы ты только получал их и не отвечал бы на них с еще большим ожесточением. Любое свидетельство слабости с твоей стороны привело бы к росту авторитета этих авантюристов, а антифашистское движение не получило бы нового развития. Ты решил собрать завтра вечером собрание, значит, не откладывай. Созывай его и не бойся переходить в общее наступление! Тем более что на собрание придут военнопленные, прибывшие из-под Сталинграда. Ты уверен, что в отсутствие Кондейеску никто другой не сможет тебе помочь? Подумай хорошенько! У нас закон, Тома Андреевич: незаменимых нет!
— Я знаю, кого вы имеете в виду.
— Возможно, мы завтра утром поговорим. А сейчас пошли. На сегодняшнюю ночь достаточно… — Он повернулся к доктору Анкуце и пожал на прощание руку. — Благодарю вас за все, что вы делаете здесь! И знаете, мне начинает нравиться Румыния, раз есть такие люди, как вы. Спокойной ночи!
Молдовяну и Иоана проводили его за лагерные ворота. Комиссар вошел в караульное помещение и взял пистолеты. Свой сунул в карман, а другой протянул начальнику лагеря. Иоана подняла вдруг глаза вверх и удивленно воскликнула, обхватив ладонями щеки:
— Боже мой! Какая луна!
— В самом деле хороша! — сказал комиссар, словно впервые открывая для себя очарование луны.
Иоана воскликнула:
— Федор Павлович, а что, если прокатиться до самого леса?
— Устал, милая! — попробовал обмануть ее Девяткин.
— Возьмем тройку, Федор Павлович! — продолжала настаивать Иоана. — Я запрягу и буду за кучера.
— Поздно, девочка! В другой раз…
Но Иоана не сдавалась. Она прижалась к Девяткину, взяла его за руку и, по-детски заигрывая, сладким голосом стала упрашивать его:
— Ну прошу, Федор Павлович! Очень прошу! Сделайте для меня.
— Нет! — упорствовал начальник лагеря. — Поздно! Пора домой.
— А что будете делать дома? В такую ночь разве можно заснуть?
— Я-то засну, Ивана Петровна.
— Ах, Федор Павлович, какой вы нехороший! Столько раз мне говорили, что я похожа на Надежду Федоровну, напоминаю вам вашу Наденьку, что любите меня… А вот такусенькую малость попросила вас…
— Нет, и все тут! — В голосе его почувствовалась неожиданная резкость. Светящиеся, полные задора глаза Иоаны встретились с посуровевшим взглядом начальника лагеря.
— По правде сказать, — решил он объяснить свою резкость, — я был по ту сторону реки, побродил по степи и вернулся: луна растревожила душу. Смотрите, как бы с вами того не случилось.
— Спокойной ночи, Федор Павлович! — грустно прошептала Иоана.
— Спокойной ночи!
Федор Павлович еще долго смотрел вслед Иоане и Тома, пока они не скрылись. Потом потихоньку направился к дому. Все это время он почти физически ощущал за спиной лунный свет. И наконец не вытерпел, повернулся и сердито крикнул:
— Чего тебе от меня надо, проклятая? Оставишь ты меня в покое или нет?!
Он подошел к дому и, к удивлению, увидел в своих окнах свет. «Опять позабыл выключить», — подумал он.
Но в одном из окон мелькнул чей-то силуэт. Девяткин почувствовал, как у него бешено забилось сердце. Глаза его расширились, словно перед ним возникло чудо. Он не различал ни единой черты находящегося в комнате человека, но предчувствие заполнило сердце. Расстояние между ним и силуэтом по ту сторону окон было словно граница между действительностью и нереальностью. И все-таки он не обманулся. Это была она! Надя с хохолком, белокурая Наденька, его Надюшенька! Девочка — снежный комочек, дитя, курносый гномик, голубка, черноморская чайка!
Но он не смел войти. Боялся, что все это ему кажется. Взял горсть снега и хорошенько растер щеки. Огляделся — все на своих местах: луна, звезды — на небе, все земное — на земле. Растерянный взгляд вновь жадно впился в окно — столь долгожданное видение, несомненно, все еще находилось на прежнем месте.
Тогда он решился и, спотыкаясь, словно пьяный, поднялся по лестнице. А когда открыл дверь, был не в состоянии произнести ни единого слова. От нахлынувшего счастья он растерянно прижал ее к груди, а рука теребила волнистые стриженные под мальчишку шелковистые волосы, полные запахов далекой украинской степи. Потом, не выпуская ее из объятий, тихо спросил:
— Надя, Наденька, Надюшенька, кто тебя сюда привел?
И дочка едва слышно произнесла:
— Луна, папа!
Чарующий свет луны заворожил и военнопленных. Люди высыпали из казарм, чтобы посмотреть на нее. Они толпились вдоль проходов из колючей проволоки, каждый в своем секторе, и пристально смотрели на небо до тех пор, пока луна, неслышно скользя по небу над лагерем, не исчезла за горизонтом.
У луны было магическое свойство — она могла взволновать даже самые жестокие души. Например, душу полковника Голеску. Возможно, луне удалось пробудить в нем давным-давно забытые воспоминания. Возрожденные таким образом, но в более величавых контурах, давно минувшие события вновь возникали перед его глазами с необычайной силой. Наверно, Голеску мог бы подойти сейчас к кому-нибудь, взять за руку и просто сказать:
— Я видел ее в поезде. Тогда она была такой же, как и сейчас…
Но полковник предпочел молчать, впившись пальцами в колючую проволоку. Он очнулся лишь в то мгновение, когда Сильвиу Андроне, неожиданно появившись перед ним, взял его за руку и прошептал на ухо:
— Господин полковник, собрание все же состоится!
В иных обстоятельствах Голеску возмутился бы, резко рванулся, схватил Андроне за грудь и с яростью прямо в лицо закричал: «Как? Почему? Это невозможно! Ведь собрание имело бы смысл только в присутствии Кондейеску. Но Кондейеску теперь в госпитале. Кто же его сможет заменить?» Однако Голеску не возмутился и не потребовал объяснений, но вовсе не потому, что был сентиментален или его околдовала луна. Вопросы, сетования, переживания были бесполезны по другой причине. Андроне не мог ему сообщить больше, чем сам полковник предчувствовал. Человек, который должен был заменить генерала, ему был известен. На этот счет у него не оставалось никаких сомнений. И удушающий страх сковал ему сердце при мысли о возможной очной ставке. «Он расскажет о том, что произошло в бане, или побоится?»
Туманная надежда, за которую полковник с отчаянием цеплялся, теплилась в нем лишь до тех пор, пока не пришел комиссар.
Люди, как обычно, собрались в среднем помещении казармы, тесно усевшись на кроватях и на скамейках, принесенных из разных уголков помещения. События, происшедшие за последние двадцать четыре часа, — инфаркт у генерала и опрос, предпринятый для выяснения загадочного случая, — еще больше раззадорили любопытство. Тот факт, что собрание не было отменено, вызвал самые разные комментарии и невероятные предположения. Люди подозревали, что этот вечер не обойдется без сюрпризов, и ожидали их с явным раздражением. Оно было написано не только на лицах Харитона и Балтазара-младшего, священника Георгиана и капитана Новака, для которых собрание казалось чем-то непонятным, но и на лицах большинства людей, нейтральных и колеблющихся. Собрание должно было дать ответ на терзающие их ум и душу вопросы. К тому же появление антифашистов в столь впечатляющем числе (к старому активу присоединились новые антифашисты из так называемой «группы Кондейеску») не подверглось осуждению и открытой брани, как это было в прошлом, а, напротив, вызвало какой-то странный интерес.
«Как мог произойти такой раскол, какие тайны им стали известны, почему им безразлично наше осуждение? — с беспокойством думали военнопленные. — Какие новые волнения вызовет это вечернее собрание, в какой мере мы окажемся вовлеченными или отторгнутыми от антифашистского движения?»
Появление Молдовяну подтвердило, что их подозрения обоснованы, а у Голеску исчезли последние крохи надежды, за которые он так безнадежно цеплялся. Комиссара сопровождал майор Думитру Ботез.
— Кто это? — зашептались люди. — Как его фамилия?
— А-а, — волной прокатилось удивление. — Значит, это последний из могикан Сталинграда?
— Говорят, он из противников Антонеску!
— Посмотрим, перейдет ли он на сторону русских.
— Особенно если он рассчитывает на англичан и американцев.
— Тогда зачем его привел комиссар?
— Это в связи со случаем в бане. Подозревают, что он причастен к случившемуся с генералом…
— Иными словами — общественный суд?
— Не помешало бы. Неплохо бы нам поразвлечься.
Вполне понятно, что у Андроне, как и у полковника Голеску, после такого разговора заскребли кошки на сердце: «Расскажет майор Ботез или испугается?»
Они стояли по разные стороны свободного пространства между койками лицом к лицу: Голеску — среди «штабистов», Андроне — среди антифашистов. Они молча спрашивали друг друга взглядом:
«Что делать?» Но ни один из них не мог дать ясный ответ. Оба видели растерянность на лице друг друга. Их пугало не наказание. Что могло быть более суровым, если уже сидишь в заточении? Но им не хотелось ни за что на свете раскрывать так рано свое тайное сотрудничество.
Около двери посреди свободного пространства между койками был поставлен стол. Комиссар пригласил Ботеза занять место, подождал, пока утихнет волнение, и начал:
— Прежде всего мне хотелось бы довести до вашего сведения самое главное из последнего сообщения Совинформбюро, переданного в последних известиях по радио. Сегодня, восемнадцатого января тысяча девятьсот сорок третьего года, на рассвете советские войска прорвали блокаду Ленинграда и с успехом развивают наступление на запад. Таким образом, закончилась самая безжалостная фашистская блокада, которую героический Ленинград был вынужден переносить почти с самого начала войны. Враг этим самым получил новый смертельный удар, который еще раз продемонстрировал мощь Советской Армии в невиданно тяжелых условиях. Он лишний раз подтверждает, что непобедимость немецкой армии — миф.
Никогда известия, объявленные Молдовяну, даже самые сенсационные, не воспринимались здесь аплодисментами или взрывом радости. Так что комиссару не приходилось надеяться, что его информация встретит на этот раз иной прием. Напротив, он отметил, что молчание было более суровым, устремленные на него взгляды — еще более ненавидящими, чем когда-либо. Но он спокойно, с неожиданной ноткой иронии в голосе продолжал:
— Возможно, сообщение о Ленинграде вас менее всего впечатляет, так как на этом фронте нет румын. Но довожу до вашего сведения, что аналогично развиваются события и под Сталинградом, на фронте, который, как мне известно, у многих из вас не выходит из головы. Для тех, кто еще сомневается относительно положения окруженной группировки Паулюса и кто продолжает упрямо верить в иную развязку, а не в безоговорочную капитуляцию, я привел очевидца. Господин майор Ботез принадлежит к самой последней группе взятых в плен, и он вам расскажет, как обстоят там дела на самом деле. Часть из вас обвиняет советскую прессу в фальсификации. Но господин Ботез не плод моей фантазии, и он не коммунист, и нельзя подозревать его в том, что он, как вы говорите, продался коммунистам. Надеемся, что его слова поставят вас перед очевидной реальностью, что они окажутся более убедительными, чем мои слова до сих пор, и заставят вас более разумно смотреть на ход истории. Бои на Волге подходят к концу, мы стоим на пороге того момента, когда война неумолимо покатится на запад. А всего лишь в тысяче километров западнее, не забудьте такую деталь, лежит Румыния.
У Голеску немного отлегло от сердца. Боязнь, что в этот вечер начнется разбирательство случая в бане, исчезла. Он все-таки пристально посмотрел в глаза Ботезу, стараясь поймать его взгляд и внушить ему собственные мысли: «Черт тебя побрал! Говори что угодно, только ни слова о деле с генералом».
Между тем, если бы Голеску знал, как повернется дело, он не стал бы так храбриться.
В тот вечер, расставшись с начальником лагеря, Молдовяну уступил настойчивым просьбам Иоаны погулять вдвоем при луне. Спать им не хотелось. Недосказанную мысль Девяткина о замене генерала Кондейеску майором Ботезом на собрании, которое должно было все-таки состояться, нужно было еще реализовать. Ботез не мог восполнить те надежды, которые были связаны с присутствием и выступлением генерала. А может быть, удастся хоть в чем-то прояснить случай в бане? Вот что более всего беспокоило комиссара.
Своими мыслями он поделился с Иоаной:
— Могу поклясться, что виновник существует. С Кондейеску не мог случиться сердечный приступ ни с того ни с сего.
— Это ясно, — соглашалась Иоана. — Но кто виновник?
— Вот я и бьюсь над этим.
Втянутая, таким образом, помимо своего желания в разгадку тайны, Иоана вдруг встрепенулась, схватила комиссара за руку и остановила его.
— Знаешь что! Позволь мне провести один опыт… — Она помолчала немного, потом, вероятно сама удивляясь своей смелости, добавила: — Приведи Ботеза к постели Кондейеску!
— Опасно! — воспротивился комиссар, хотя ему самому такой опыт показался очень соблазнительным. — Если Ботез виноват, генерал не захочет его видеть.
— А если не виноват?
Молдовяну смущенно пожал плечами.
— Вот что я тебе скажу! — ответила Иоана. — Когда он увидит, в каком состоянии находится генерал, в нем заговорит совесть и он выдаст себя. В любом случае, — уточнила она с некоторой жесткостью в голосе, — стоит поглядеть, как он будет реагировать.
— И все-таки я боюсь! — возразил Молдовяну. — Разве не вы сами предписали, что генералу необходим абсолютный покой? Кто гарантирует, что такой сюрприз не станет для него роковым?
— Не беспокойся, — засмеялась Иоана, — нам приходилось возвращать людей к жизни.
— Не шути, Иоана!
— А я и не думаю. Такая встреча возможна только в присутствии докторов.
— И зачем тебе все это хочется сделать?
— Чтобы напомнить тебе, что я не только врач… У тебя есть возражения?
Молдовяну не смог скрыть волнения. Он схватил жену в объятия и расцеловал. Мысль о том, что Иоана принимает конкретное участие в его работе даже вот так, от случая к случаю, помимо своих обязанностей врача, доставила ему неожиданное удовлетворение. Когда-то он страшно волновался по поводу решения Марина Влайку послать ее работать в лагерь. Одна женщина среди такого количества мужчин! Теперь же Тома был счастлив видеть ее рядом, интересующуюся его заботами, готовую разделить с ним его ответственность за судьбы пленных.
И снова, в силу каких-то странных мысленных ассоциаций, он вспомнил удивление Девяткина после ее отъезда в Горький утром в первый день нового года.
На другой день пленные, находившиеся в карантине, под предлогом необходимости проведения полного медицинского осмотра были приведены в госпиталь. Один за одним проходили они перед Иоаной, которая сначала заполняла карточку, а потом направляла людей на соответствующий осмотр. Когда наступила очередь майора Ботеза сообщить свои необходимые данные, Иоана на мгновение, закусив карандаш зубами, склонила голову чуть в сторону и пристально посмотрела на него с тем вниманием, которое не входило в ее профессиональные обязанности.
Она резко поднялась и попросила его следовать за собой. Решив, что врач сама займется им, Ботез спокойно пошел за ней. Только после того как они поднялись на второй этаж и остановились перед изолятором, Ботез задумался относительно истинных намерений врача. Он вопросительно посмотрел ей в глаза, стараясь найти какое-то объяснение, чтобы хоть как-то отдалить очную ставку и подавить собственное волнение. Но Иоана не моргнув выдержала его взгляд и открыла дверь, приглашая войти.
Кондейеску был не один. С ним находился доктор Анкуце, специально вызванный на тот случай, если у генерала начнется приступ. Генерал не спал. Как обычно, он лежал неподвижно лицом вверх, казалось, равнодушный ко всему происходящему. Появление новых посетителей он почувствовал инстинктивно. Взглянув на Ботеза, генерал вздрогнул, глаза его заблестели. Иоана и Анкуце с максимальной внимательностью хмуро наблюдали за происходящим, готовые немедленно прийти генералу на помощь. Но их беспокойство было напрасным.
Губы генерала едва дрогнули, и он с трудом произнес:
— Дорогой Ботез… прошу тебя… скажи мне, это правда?
Майор застыл у кровати, сжав обеими руками железную табличку. Побледнев от испуга, он часто-часто заморгал глазами.
— Неправда, господин генерал! — поспешил он ответить. — То, что вам наговорили, неправда.
— Ботез… не обманывай меня… Ботез…
— Клянусь вам, господин генерал! Неправда. Голеску все выдумал, чтобы…
— Благодарю, — прошептал генерал, и слезы потекли по его щекам. — Благодарю, дорогой мой! Теперь я знаю, для чего следует жить.
Он лежал по-прежнему неподвижно, но теперь на губах его блуждала улыбка, дышал он глубоко, словно воздух неожиданно стал каким-то особым, облегчил его страдания и опьянил свежестью.
Этого было достаточно, по Иоана решила, что необходимо выяснить все до конца. Беседа, как таковая, состоялась уже в кабинете. Иоана подождала, пока Ботез придет в себя. По всему было видно, что встреча с генералом ошеломила его. Он понял, что теперь не уйдет от ответственности, и, еще не зная внутренних законов лагеря, ожидал самого сурового наказания. Интуитивно поняв, что творится в душе Ботеза, Иоана дала ему время прийти в себя, а затем сказала:
— Как видите, господин майор, я не случайно устроила этот визит. Генерал Кондейеску нам небезразличен, как небезразличен каждый из пленных. Ведь если одних лечишь на основе объективных данных — тиф, раны, дизентерия, — других нельзя вылечить, не зная, какие субъективные причины вызвали соответствующую болезнь. В значительной степени вы сегодня нам помогли раскрыть причину инфаркта: полковник Голеску! Но я прошу вас поподробнее рассказать, что же произошло в бане. Что именно придумал Голеску? О чем говорил генерал?
Ботеза решительно смущало странное положение, в котором он оказался: ему приходилось униженно оправдываться перед женщиной. До сих пор женщины были для него лишь предметом развлечения и привлекали его исключительно в чувственном отношении. Ему нравилось безраздельное господство над ними. Впервые он был вынужден признать существование на земле другого типа женщин, которые обладали непререкаемым правом судить о нем. Сидящая перед ним женщина была очень красива, молода, очаровательна, но взгляд и голос ее свидетельствовали о суровости, которую трудно было, а может быть и совсем невозможно, растопить салонной галантностью или дежурными комплиментами.
«Коммунистка! — улыбнулся Ботез про себя. И сразу же когда-то пугающее понятие получило для него новый, ясный смысл. — Вот коммунистка во плоти и крови, интеллигентка, проницательна и, главное, черт побери, хороша собой! Никогда не пожалею, что пришлось побывать здесь!»
Он рассказал все, что знал, не преувеличивая роли, которую сыграл Голеску, не пытаясь искать снисхождения к своему соучастию. Он постарался быть как можно объективнее, лояльнее, полагая, что врач оценит скорее правду, чем ложь. Иоана выслушала его внимательно до конца, но все же не смогла удержаться от довольно горьких комментариев.
— Вы многим рисковали, господин Ботез!
— Вы имеете в виду последствия, связанные с болезнью генерала?
— И с вашим личным поведением.
— Понимаю! — испуганно произнес Ботез.
— Я хочу, чтобы вы меня правильно поняли, — почувствовав необходимость внести уточнение, сказала Иоана. — Я имею в виду последствия не физического характера. Могу вас заверить, что они вас не коснутся. Я говорю о моральных. Разве не так? Вам будет нелегко перенести смерть невиновного человека.
— Полагаю, что вы… — Уже совсем перепугавшись, заговорил Ботез.
— Естественно, мы сделаем все, что в наших силах, чтобы спасти генерала. Но что мы можем сделать для вашей совести?
— Боюсь, что теперь поздно…
— Никогда не поздно, господин майор! Скажите, прошу вас, вы в самом деле в Румынии принадлежали к числу противников Антонеску?
— Да! — горячо подтвердил он.
— Тогда подумайте о возможности, которая вам предоставляется здесь, — остаться верным самому себе хотя бы в этом плане. Генерал Кондейеску был бы рад узнать, что его место, когда он в силу обстоятельств вышел из борьбы, тут же занял другой. И не кто-нибудь, а именно вы. Существует много способов смотреть в лицо своей собственной совести, ни за что не краснея. Тот, который я предлагаю вам, мне представляется наиболее честным для такого человека, как вы. Подумайте сами и решите!
К приходу комиссара все стало ясным. Но Голеску и Андроне еще не знали, какой оборот приняли события. Иначе они не оказались бы столь смелыми и внешне равнодушными.
Ботез рассказал о Сталинграде. Люди мрачно слушали его. Понемногу слова его, словно магнит, приковали к себе внимание. У многих было такое впечатление, будто они сами оказались там, на огромном кургане, в качестве ошеломленных наблюдателей, наэлектризованных одним только видом страшного дантова ада.
Майор не только описывал трагедию, но и объяснял ее. С Ботезом происходило что-то противоречивое. После всего происшедшего, в чем ему пришлось участвовать с момента прибытия в лагерь, и той неблаговидной роли, которую он сыграл только что вечером, его сознание стремительно возвращалось к своему первоначальному состоянию. Рассказывая о Сталинграде (а комиссар просил его лишь об одном: «Говорите только правду, господин майор!»), он чувствовал тайное желание каким-то образом отплатить за те беды, свидетелем которых ему пришлось быть. Вот почему теперь он говорил неожиданно страстно даже для самого Молдовяну. Тот же эффект можно было заметить и на лицах людей, которые были потрясены и буквально ошарашены словно пережитыми наяву ужасами. Теперь они верили в то, что фатальную развязку не может отсрочить никакое чудо. Фон Паулюс был пойман в капкан, из которого не было спасения.
Голеску первым обнаружил это опасное изменение в сознании людей. Окончательно убежденный теперь в том, что Ботез ничего не скажет об инциденте в бане, так как не для этого его сюда привели, полковник, позабыв об осторожности, ринулся в атаку.
— Все это нам известно! — Его голос резко прозвучал на весь барак. — Ничего нового в том, что нам рассказывают о Сталинграде, нет. У тех, кто побывал в излучине Дона, столь же печальные воспоминания. Нам их пересказывали десятки раз точь-в-точь. Было бы интереснее, если бы господин майор Ботез, как один из тех, кто недавно был в Румынии, сказал нам, что думают в стране о нас и о войне с Россией?
Неожиданное вмешательство Голеску не только локализовало внимание слушающих, но и усилило его. Люди заерзали на скамейках и кроватях, жадно вытянули шеи, чтобы не пропустить ничего из того, что им будет сказано. По толпе из одного конца барака в другой прокатилась волна нервного возбуждения.
— Конечно! — согласились с шумом люди. — Это было бы интереснее!
— Что творится в стране, вот что мы хотим знать!
— О нас знают, что мы живы?
— Мы посылали письма, листовки. Попали они в Румынию?
Голеску с дьявольской радостью воспринимал реакцию людей. От сильного впечатления, навеянного рассказом о кошмарах под Сталинградом, не осталось и следа. Если до сих пор Молдовяну очень рассчитывал на воздействие мрачной правды о боях, которая должна была, по его мнению, привлечь новых сторонников в антифашистское движение, то теперь ему оставалось лишь кусать от досады ногти. Голеску ожидал, что Ботез повторит, что он рассказал генералу вечером в бане, будто на родине их посмертно объявили героями. Это их взволнует больше, чем описание любого краха на фронте. Скажет им, что в патриархии состоялась панихида по душам мучеников и был объявлен национальный траур. Эта подробность еще больше свяжет их со страной. Слезы нужны, как можно больше слез!
Если к тому же на Ботеза найдет вдохновение и он придумает какую-нибудь побасенку о наградах, званиях, почестях, отданных каждому в отдельности за перенесенные ими на войне страдания, не исключено, что этот вечер станет настоящим переломным моментом в сознании пленных. Не только антифашистское движение испустит дух, прежде чем утвердится в истории, но и сам Молдовяну никогда не сможет пробиться сквозь монолитный, вновь сплоченный фронт.
Правда, Голеску уловил обмен взглядами между Ботезом и комиссаром — один просил разрешения ответить, зная, что он обладает такими сведениями, другой считал, что вполне естественно удовлетворить желание присутствующих, не боясь каких-либо печальных последствий, так как был весь во власти своих планов и не мыслил возможности провала.
— Не знаю, что именно хочет господин полковник узнать о Румынии, — начал Ботез очень спокойно, — но боюсь, что мои сведения его разочаруют. Многим они принесут разочарование.
— Так не переместилась же Румыния на другое место! — перебил его полковник, снова вызвав иронический смешок людей своего окружения.
— Румыния-то на прежнем месте, но за последнее время она пережила несколько серьезных бурь, которые потрясли ее до основания. Румыния уже не та, которую вы оставили, отправляясь на фронт, не та и ее приверженность к войне, казавшаяся сначала всеобщей.
— Факты! — воскликнул на этот раз Харитон. — Дайте нам факты, а не побасенки!
— Терпение, господа, будут вам и факты!
— Но не взятые с потолка! — вмешался Балтазар-младший.
— Нам нужны убедительные факты! — в унисон с ними вторил, в сущности, равнодушный к политической ситуации в стране Новак. — Доказательные как для знакомства с реальным положением в стране, так и для уточнения нашей позиции здесь.
— Я очень хорошо понимаю, чего вы хотите.
— Прежде всего поймите, — бросил в свою очередь реплику священник Георгиан, который не представлял себя вне племени «штабистов», — что от вас зависит, какую позицию мы займем в отношении многих проблем, возникающих перед нами в лагере.
— Тем более!
— Вы здесь новичок, господин майор! — снова возразил Ботезу Голеску с таким видом, будто он впервые говорит с ним. — А мы в этом лагере ветераны и через многое прошли. Так что хорошенько взвешивайте то, о чем говорите!
— С вечера все взвешиваю, господин полковник!
Взгляды их встретились. Последняя реплика Ботеза стеганула Голеску, словно бич по щеке. На его предупреждение ему ответили тем же угрожающим предупреждением. Их пикирование не прошло мимо внимания комиссара, который, однако, лишь постучал кончиком пальца по столу и попросил тишины:
— Прошу вас, господа! Думаю, что достаточно. Остальные вопросы зададите потом.
Голеску нашел, что спокойствие комиссара становится столь же подозрительным, сколь и упорство, с каким Ботез только что возражал ему.
«Эти люди договорились меня уничтожить! — испуганно подумал Голеску и почувствовал, как уверенность постепенно покидает его, как спокойствие начинает уступать место гневу и ненависти. — Э, нет, — решил он тогда. — Посмотрим, кто окажется в конце концов сильнее!»
Но Сильвиу Андроне думал иначе: «И мне что-то не нравится эта хитрость. Хотя могу поклясться, что Молдовяну ничего не знает. Он только подозревает что-то, поэтому и привел сюда Ботеза, чтобы увидеть реакцию того и другого, зная, что у обоих нос в табаке! Ну хорошо же, я покажу им! Как только кончится собрание, подойду к Молдовяну и расскажу, какую роль сыграли они в случившемся в бане».
Ботез так сильно сжал руками край стола, что казалось, слился с ним воедино, и продолжал:
— Я расскажу вам о положении в стране. Это прошло мимо вашего внимания то ли из-за пребывания на фронте, то ли потому, что вы сознательно отказались его замечать, когда находились в гуще событий. Я имею в виду страну, которая тайно, а нередко и явно поднималась против войны, против тех, кто ею руководит…
И он рассказал о Румынии, которая выглядела куда более неспокойной, чем они представляли себе: о неспособности государственного аппарата остановить развал, о смятении руководства, волнениях, распространении настроений неуверенности, которые нарастают одновременно с просачиванием сведений о неудачах на фронте; об открытых или тайных выступлениях против союза с Германией и особенно против продолжения войны; о приказе маршала Антонеску расстреливать по пятьдесят румынских патриотов за каждого убитого немца, о наличии на всех промышленных предприятиях тайных агентов и провокаторов с секретными распоряжениями сообщать о любом проявлении недовольства или враждебности делу Гитлера; о приговорах военных трибуналов и министерства внутренних дел, осуждающих людей на смертную казнь или длительные сроки заключения в тюрьмах и концентрационных лагерях; о забастовках и трудовых конфликтах на фабриках в Плоешти и Бухаресте; о саботаже или затяжке выполнения срочных военных заказов на заводах Малакса и в железнодорожных мастерских; о значительном снижении добычи нефти; о крушении поездов на линии Бухарест — Констанца; о подрыве складов с боеприпасами и пожарах на нефтеналивных судах, отправленных в Германию; об отправке поездов с румынским добром в Берлин; о немецком капитале, внедрявшемся в румынскую экономику; о безуспешных попытках правительства успокоить недовольство общественности; о прессе, которая уже не знает, что еще выдумать, чтобы оправдать разгром на фронте; о панике и страхе перед грядущей ответственностью в самих правительственных учреждениях…
Ботез, как его просили, сообщал только факты, приводил цифры и подробности, которые впечатляли куда сильнее, чем любые патетические восклицания. Даже комиссар, которому кое-что из сказанного было известно, был потрясен. Голеску обвел взглядом рядом сидящих и увидел грустные лица, помутившиеся глаза, сомкнутые губы.
А Ботез все говорил:
— Как видите, наша патриархальная Румыния превратилась в кипящий котел. Люди доведены до крайности. В коридорах ставки Антонеску подуло ветром безумия и распутства. Там, кажется, потеряли голову и не знают, где найти спасение. Глубоко уверен, что то, о чем я скажу далее, многих приведет в замешательство, но я считаю нечестным умолчать об этом. В противовес диктатуре Антонеску, его полиции и трибуналам, его неспособности ликвидировать беспорядок, который царит в стране, растет другая сила… Речь идет о коммунистической партии!
Далее слушать Голеску уже не мог, он резко вскочил на ноги и крикнул:
— Благодарим за такую силу! Ее «сладость» мы испробовали с тех пор, как сидим в лагере, и знаем, как она горька.
Присутствующие с изумлением посмотрели на комиссара, совершенно справедливо считая такое поведение по крайней мере скандальным. Но Молдовяну спокойно улыбался, словно не замечая этого. Наоборот, он, казалось, был доволен развитием беседы. На попытку доктора Анкуце возразить он сделал ему едва заметный знак успокоиться. Еще более распаляясь, Голеску обратился ко всем:
— Нам сейчас здесь, в сущности, обрисовали антипатриотическую, подрывную Румынию. Мы хотели бы заверить этого господина — ее апологета, что мы не признаем такой страны.
— Признаете или нет, — тут же ответил Ботез, — а она все-таки существует, господин полковник!
— В вашем экзальтированном воображении.
— Нет, в действительности, которую там никто не осмеливается отрицать.
— Если верить всему, о чем вы нам рассказывали, следовало бы заключить, что половина народа сидит в тюрьмах или ожидает расстрела.
— Большая часть населения страдает от войны.
— Пусть эти страдания касаются всех до единого.
— Того-то и боятся, что война вернется в Румынию.
— К счастью, у нас, как мне кажется, еще есть армия.
— В которой уже видны признаки разложения, господин полковник!
— Уж не хотите ли вы сказать, что и армия заражена коммунизмом?
— Нет! Но я буду вынужден сообщить и факты об армии, которые показывают, что недалек тот день, когда она пойдет за коммунистами.
— Если командовать ею будут такие, как вы.
— А может быть, более упорные, чем я.
— Предатели!
— Светлые умы, господин полковник! Так как одно дело управлять страной из обитого бархатом кабинета, а другое — находиться на бочке с порохом, которая готова вот-вот взлететь на воздух. Армия полностью разбита, господин полковник! На многих участках фронта румынские войска никто не принимает в расчет даже в самых незначительных операциях. Люди бегут при виде русских, не вступая в бой. Между немцами и румынами непрерывно возникают конфликты, которые зачастую можно решить только с помощью пулеметов. Сам Гитлер жалуется Антонеску, что вновь появились симптомы, как он это называет, разложения в румынской армии. Командир четырнадцатой румынской дивизии был осужден высшим судом за то, что солдаты под его командованием оставили фронт. Непрерывный рост дезертирства, а отсюда и увеличение «работы» для карательных взводов. На многие расстрелы были приглашены студенты-призывники. Но они отказались присутствовать, предпочитая оставаться вне казарм, куда их пригласили. Разве это ни о чем вам не говорит?
— Таким образом, я констатирую, что вы хорошо информированы, господин майор!
— Да, потому что такого рода секреты перестали быть достоянием только одних военных трибуналов! Ежедневно на рабочий стол Антонеску кладут кипы свежих донесений о низком моральном духе войск, о только что совершенных актах саботажа. Содержание таких вот бюллетеней обходит всю страну. Гитлер все время твердит по радио, что Сталинград будет ему принадлежать отныне и навеки, а в Румынии даже дети высчитывают последний день для тех, кто попал в окружение. Антонеску за защитой обращается к господу богу, а люди, несущие основную тяжесть войны, настроены куда более реалистично. Они задумываются над будущим и ищут выхода уже сейчас. Они отнюдь не считают себя предателями. Думаю, ни к чему скрывать: одни грезят Англией и Америкой, но много и таких, которые мечтают о России. Вот почему вполне возможно, что по возвращении в Румынию мы окажемся в такой стране, о которой даже и не мыслили. Кто сейчас верит, что такие свершения возможны, пусть начинает делать выводы с сегодняшнего дня. Это страшное предостережение вам, господин полковник, я отлично понимаю, но оно столь же жестоко, сколь и необходимо…
Раздавленный потоком сокрушающих доказательств, Голеску едва приподнял голову и едва слышно произнес:
— Страшное, вы сказали? Да, да! Это страшно и невероятно!
Ботез тем самым подтвердил слова солдата Казана. Если раньше словам солдата Голеску не придал никакого особого значения, хотя они и взволновали офицеров, то теперь сомнений не оставалось. Предостережение действительно становилось страшным и невероятным.
Наступила глубокая тишина. Было уже довольно поздно. Молдовяну понял, что люди не в состоянии более воспринимать такого рода вести, и поднялся, давая понять, что собрание окончено.
— Я не стану делать никаких выводов о том, что здесь было сказано. Их сделаете вы сами…
Выводы напрашивались сами собою. Труднее было согласиться с ними. Отречься от тех, кто использовал тебя в качестве штыка, направленного в спину русским, и сознательно согласиться с новыми людьми, которые, несомненно, подтолкнут тебя против того, во что ты верил раньше, и особенно против всего прошлого; очиститься от коросты, которая покрыла тело, и сознавать, что после всего перенесенного в болоте войны надо войти в теплые воды, которыми тебя хотят отмыть и отчистить антифашисты, — вот в чем состояла вся трудность!
Даже Голеску впервые после того, как слепо полез в эту войну, делая ставку на победу немцев, задумался:
«Тогда зачем мы воевали? К чему столько убитых, которыми мы устлали землю от Прута до Волги?»
Но тут же, испугавшись собственной мысли, обхватил руками стол и в глубине души простонал:
«Господи, не покидай меня! Дай мне силы верить в то, во что я верил до сих пор! Невозможно, чтобы я был обманут, это исключено, иначе…»
Он надеялся, что обретет покой и сможет пойти к себе в комнату, чтобы лечь спать. Но успокоение не приходило. Что-то мистическое не давало ему тронуться с места. Что-то непонятное, непроницаемое, словно туман или стена, встало перед ним, и напрасно он старался пройти сквозь тот туман или ту стену. А когда Голеску различил рядом с собой голоса людей, также пытающихся уснуть, он почувствовал необходимость проверить, как другие пытаются выйти из этого тумана.
Вдруг как раз позади него какой-то человек приглушенно воскликнул:
— Чего пристаешь, Зайня?! Что тебе от меня надо?
Послышался едва слышный смех Зайни, стремившегося, вероятно, подзадорить своего соседа по кровати:
— Да ничего, лишь бы ты ответил на вопрос.
— Эх! — воскликнул другой. — Комиссар прав. Но я хочу спать! Я ничего не стану делать до конца войны, кроме как есть и пить.
Смех нарастал. Вместе с Зайней засмеялся и Паладе, кровать которого стояла в другой стороне помещения; таким образом человек оказался между антифашистами, словно в тисках.
— Чего смеетесь? — послышался чей-то голос.
— Да так! — продолжая смеяться, ответил Паладе. — Есть да спать в неизвестности умеет любая божья тварь.
— А у тебя, братец, мозги! — вмешался Зайня. — Только делать-то с ними что будешь? Может, мариновать станешь, а?
Человек приподнялся на локтях. В темноте трудно было различить, кто это. В его глухом, полном внезапно возникшего беспокойства голосе слышалась ожесточенность:
— А откуда вам знать, что я думаю?
Зайня и Паладе перестали смеяться, слегка озадаченные его тоном. Наступило молчание. Человек, собравшись с мыслями, тем же грустным голосом, полным отвращения и сочувствия к самому себе, продолжал:
— Когда пришла пора идти на войну, Антонеску, видите ли, не стал меня спрашивать, хочу я идти воевать с большевиками или нет. Он взял меня за шиворот, оторвал от моих дел, снял с меня все, что было на мне человеческого, надел на меня офицерский мундир. Сунул мне в руку винтовку и приказал стрелять. Я не сопротивлялся, пошел вместе со всем людским стадом и стрелял, как того требовала наша навязшая в ушах пропаганда. А собственным мыслям, тем, что были дома, приказал не шевелиться, терпеть. И натерпелись они предостаточно. Теперь временами я достаю их из глубины, примеряю, взвешиваю, сравниваю с той грязью, сквозь которую им было приказано пройти, и убеждаюсь, что они такие же, как и прежде, а я остался таким же человеком, каким был всегда…
— Это неплохо! — согласился Зайня.
— Но ты начал с того, что у тебя появились мысли, — вмешался Паладе, — которые не дают тебе покоя. Кто же это растормошил тебя?
— Вы! — произнес человек. — Вы и есть причина этих раздумий! Антонеску ни о чем меня не спрашивал, а вы спрашиваете. Антонеску не позволил мне выбирать, а вы выворачиваете душу и говорите мне: «Ты свободен делать выбор!» Антонеску мне ревел на ухо, что он берет на себя всю ответственность, а вы требуете, чтобы я взял ответственность за людей…
— Ну и что же здесь плохого? — спросил Паладе.
— А вот что! Вы мне всегда напоминаете об одном случае. Каждый раз, когда я забываю о нем, вы мне снова будоражите память и ставите меня, желаю я того или нет, перед страшной ответственностью, заставляете отвечать на все рождающиеся во мне вопросы и, чтоб вас черти забрали, вынуждаете делать выбор. Вот и выбираю! Как вы того желаете…
— Какой случай? — прошептал Зайня. Ему очень хотелось привлечь этого человека на свою сторону, помочь ему преодолеть чувство дичайшего противоречия. — Чем сердиться, ты лучше облегчи душу!
Голеску хотелось закричать: «Нет! Молчи! Потерпи немножко, а после войны забудешь. Все забывается. Разве ты не понимаешь, что эти только и ждут того, чтобы растревожить раны, вызвать злость, недовольство, а потом перетащить тебя на свою сторону? Разве антифашистское движение не строится на этом: на душевных ранах, злобе и недовольстве? Зачем ты по доброй воле отдаешь себя в их руки?» Но он почувствовал, что ему не хватает сил закричать, что он не может запретить кому-либо выражать недовольство. Сейсмографы Молдовяну регистрировали сотрясения душ людей помимо воли Голеску, так что он был вынужден в бессилии созерцать потерю еще одного человека. А человек этот начал рассказывать:
— В Таганроге это случилось, после высадки из эшелона. Там я впервые столкнулся лицом к лицу с войной и с ее последствиями. Город лежал в руинах. Немцы бомбардировали каждый метр. Но и по руинам можно было себе представить, как жили здесь люди. Антонеску нам говорил, что мы несем цивилизацию в варварскую страну, что наше предназначение — задавить коммунистического зверя во имя спасения Европы от варварского нашествия. Пока шла высадка из вагонов, у меня было время побродить по городу. Я пошел искать признаки варварства. Хотелось самому убедиться в том, что это за люди, понять, насколько заслуживают они того, чтобы в них стреляли. Чего там говорить?! Вы же видели эти «признаки», сами побывали там. Вот так я и оказался около того, что раньше называлось школой. Мне, как учителю, хотелось самому профессионально все проверить. Я вошел в развалины. Парты, учительский стол, черная доска — все, как в любой другой школе, и… очень много окровавленных детских портфелей и книг. Нетрудно было понять, что немецкие самолеты разбомбили школу во время урока. Можно было себе представить, какая тут была мясорубка. И все-таки во мне ничего не дрогнуло. «Что поделаешь? — сказал я себе. — Война!» Но тут среди руин появился человек. Высокий, костистый, с бородкой, в голубой рубашке. Он странно, с укором посмотрел на меня. Должно быть, это был один из учителей школы, может, единственный, кто выжил в этой трагедии. Он не сказал мне ни слова, но весь его вид говорил: «Посмотрите, господин офицер, что принесла нам ваша война». И я вдруг почувствовал себя перед ним совсем ничтожной букашкой. Его привела туда жалость, меня же — необходимость сверить слова, услышанные в Румынии, с реальностью. Не более!
Человек сел на остатки кафедры перед своими воображаемыми учениками, а я тихонько, как воришка, смертельно пристыженный, выскользнул наружу… Кто из нас двоих был варваром?
Голеску вздрогнул, словно бы этот вопрос был адресован ему. В другой раз у него нашлось бы что на это ответить и как ответить — с гневом и яростью. Но сейчас, в этот час сомнений, он чувствовал себя парализованным. Голеску встал. Остальное его не интересовало. Он знал продолжение. Человек соглашался быть омытым и очищенным теплыми водами антифашистского движения.
Голеску пошел вдоль казармы, освещаемой мертвенно-бледным светом обернутой выкрашенной марлей лампочки. Сердце разрывалось на части. Отовсюду, изо всех уголков, до него долетали признаки тревоги, которую испытывали в эту ночь люди. И вдруг Голеску поймал себя на том, что он непроизвольно шепчет, обращаясь к себе, ко всем окружающим:
— Тогда в чем правда? Где она?
Люди, естественно, услышали его, на какое-то время в казарме стало тихо. Но в ушах Голеску эта тишина гремела страшным грохотом, повторяя с нарастающей силой звука один и тот же вопрос:
— В чем правда? Где она?
Ответ на этот вопрос узнали, только те, кто на следующий день осмелился перешагнуть порог комнаты комиссара. А Девяткин, которому обо всем этом рассказали на обеде, коротко заключил:
— Хорошо, очень хорошо! Теперь могу поехать в лес со спокойным сердцем. — А потом вдруг, радостно сверкая глазами, воскликнул: — Знаешь, Тома Андреевич, давай махнем куда-нибудь! Скажи Иване Петровне, чтобы готовилась в дорогу…
Штефан Корбу стоял у лагерных ворот, когда утром в конце большой дороги на околице села показалась тройка. Он вместе с другими разгружал пришедшую из Горького колонну машин с оборудованием для новых казарм: железные койки, тумбочки, тюфяки, матрацы, простыни, казенные одеяла.
По всему было видно, что окруженные под Сталинградом переживали агонию. Капитуляция фон Паулюса стала неизбежной. По крайней мере, русские утверждали это с тем упорством, которое рассеивало любое сомнение. Об этом же говорила и та уверенность, с которой они готовились к приему новых партий пленных. Поговаривали, что это будет настоящая лавина живых трупов — не менее ста тысяч выживших в том аду. Даже соотнесенная с огромными людскими массами, принимающими участие в войне, эта Цифра была нешуточной. Разумеется, и пленным в Березовке придется снова испытать горечь и разочарование, когда война появится в лагере в лохмотьях и на костылях.
Тройка наконец подъехала. Из нее стали вылезать седоки, последней вышла Иоана. Она немного задержалась, словно ей не хотелось прерывать то очарование, которое она только что пережила. Иоана обняла шею серой лошади и прижалась щекой к ее горячей голове, от которой еще шел пар. В этот миг она была необычайно хороша.
Комиссар, подойдя к входным воротам, прежде чем войти в лагерь, на мгновение обернулся и помахал ей рукой так, что в этом жесте пытливый наблюдатель не мог не увидеть всю их взаимную любовь. Иоана ответила ему лишь легким движением пальцев и едва заметной улыбкой. Даже после того как за ним закрылась дверь, она все еще провожала его взглядом.
Заметив все это, Штефан Корбу ощутил такую нестерпимую боль, словно его резанули ножом. Увиденное настолько поразило его, что он, как парализованный, не в состоянии был сделать ни единого движения. Бросавший сверху тюки с одеялами немец заметил это и выругался сквозь зубы:
— Эй, черт возьми, психованный румын, чего смотришь на нее, будто баб никогда не видел?
В этот вечер Штефан решил не ходить на лекцию, организованную доктором Анкуце для членов антифашистского движения. На нее собирался прийти комиссар, чтобы объяснить кое-какие положения из «Истории партии», разобраться в которых им самим было трудно. Пусть будет хуже для него, Штефана, пусть он никогда не узнает о таких сложных понятиях, как революция, справедливые и несправедливые войны, или бог ведает о каких еще там социальных и политических явлениях. Любовь к Иоане настолько поглотила его, что он был бы не в состоянии воспринимать ничего из того, о чем говорилось там.
Однако он ощутил, что одиночество, в которое он себя поставил, давит его. Долго жить в мире, населенном призрачными грезами, он не мог. Штефан Корбу решил сделать что-нибудь, лишь бы только убить время, убить само желание думать. Воспользовавшись тем, что его никто не видит, он вошел во врачебный кабинет и стал ни с того ни с сего мыть полы. Каждая вещь здесь ему напоминала Иоану, она ему мерещилась повсюду. Все здесь стало для него необычайно дорогим: диван, на котором он нередко заставал ее отдыхающей, стол, за которым она на дежурстве коротала ночи за чтением книг, окно, через которое она беседовала с березами и ветром. Словно слепой, он бродил среди всего этого, дотрагиваясь до всего рукой как во сне, как дотронулся бы до нее.
В коридоре послышались чьи-то шаги. Корбу, крадучись, побежал в поисках другого убежища, где бы он смог убить свое время. Он заметил, что в изоляторе генерала Кондейеску никто не дежурит. С бьющимся сердцем он готов был с радостью просидеть у постели генерала несколько часов. Кондейеску молчал, устремив взгляд куда-то в пустоту, и кому-то улыбался. Потом вдруг повернулся к Корбу и заговорил, словно под воздействием какого-то навязчивого чувства:
— Была здесь врач. По обыкновению, немного посидела, чтобы не утомлять меня. Но сегодня я попросил оказать мне услугу, и она посидела подольше. Почти час. На той же самой табуретке, на которой сидите вы. Но говорить мне не разрешила, говорила сама. Рассказала мне о случае в детстве. Я слушал ее и видел в ней свою дочь, в том же самом возрасте. Вероятно, она знала, что у меня есть дочь и что от ее рассказов у меня хорошо на душе. Мне в самом деле от них стало хорошо. Да и не только от этого. Сегодня я увидел, какая она красивая. Я глаз не мог от нее оторвать. Вероятно, другие страдают по такой красоте, и сердца их при виде ее учащенно бьются. Я же восстановил потерянный покой. Господин Корбу, вы меня слушаете?
— А, да! — вздрогнул Корбу. — Разумеется, господин генерал! Только вы слишком много говорите. Я оставляю вас, вам следует отдохнуть.
Беги отсюда, Корбу. Не для этого ты пришел сюда. Если бы знал генерал, какую он приносит боль своими словами, вероятно, не стал бы все это рассказывать. Но тому, чего не хотел Корбу, было суждено собираться в нем по капле, помимо его желания.
Он все еще надеялся как-то убить время. Он мог бы, например, сменить доктора Ульмана на дежурстве в изоляторе, где лежали Хепинг, Тернгрен, Марене и Тордаи. «Возвратившиеся из ада» теперь были вне всякой опасности. По ночам около дверей их комнаты все еще дежурили, чтобы одновременно с чувством того, что они выкарабкались из объятий смерти, у них не появилось ощущения одиночества. Случай свел их всех вместе, создав небольшое интернациональное объединение жертв войны. Судьба их волновала всех (докторов, сестер и санитаров), и все они готовы были на любые жертвы, лишь бы спасти их.
Ульман обрадовался тому, что наконец сможет лечь пораньше и беззаботно проспать всю ночь. Штефан, занятый своими мыслями, некоторое время ходил около изолятора. И вдруг он услышал голоса. Это привлекло его внимание. Он тихонько проскользнул в палату, как обычно, уселся на полу, прислонившись спиной к стене, и стал ждать. Ему нравилось слушать говорящих в темноте людей. То ли его никто не заметил, то ли им было все равно, но больные продолжали делиться своими мыслями.
Корбу различил голос Лоренцо Марене:
— Вначале я не отдавал себе отчета в том, что люблю ее. Просто ее присутствие было необходимо мне как воздух, вода, хлеб. Но постепенно во мне что-то засветилось. И теперь я знаю, что не смог бы прожить и дня; не увидев ее. Она несказанно красива…
О ком же шла речь, о ком говорят, что она красива?
— Каждый видел ее красивой по-своему, — услышал он затем голос Тордаи. — Для меня она олицетворяет Россию — русский воздух, землю, песни, звезды. Из-за любви к ней я готов считать Россию своей второй родиной.
Штефану становилось все более не по себе. Эта мысль мелькала и у него когда-то: бросить все и из-за любви к Иоане считать Россию своей второй родиной. Более того, из-за нее поверить комиссару. Не та ли любовь владеет и этими людьми?
— Теперь могу признаться, — вмешался Тернгрен, — что и я люблю ее так же горячо, как и вы. Никто не узнает об этом, кроме вас, и, может быть, никто никогда не узнал бы, если бы в этот вечер я не услышал, как вы раскрываете свои души. Но, господа, имейте в виду, мы ее любим без всякой надежды. Только тот, кто любит без надежды, любит по-настоящему! — добавил он по-итальянски. — Впрочем, друзья, наша любовь, которую мы питаем к госпоже доктору, все же дает нам право мечтать об осуществимости нашей надежды. Разве эта любовь не помогла нам порвать наши связи с прошлым и стать другими? Если меня когда-нибудь спросят, почему я стал думать иначе, чем прежде, я отвечу, что все это из-за женщины, врача-коммунистки по имени Иоана Молдовяну. Возвратив мне жизнь, она возвратила мне веру в человека. Испытывая любовь к ней, я полюбил Россию и идеи коммунизма… А с вами разве произошло не то же самое?
Значит, ему не послышалось! Не он один страдает. Анкуце и Иоаким, хотя и заявили, что им не свойственна такая страсть, может, в глубине души тоже любят ее? А если покопаться в душе, то и у Паладе, и у других отыщется то же самое. Окажется, что все запутались в этой огромной паутине, из которой никак не выпутаться. Но нет, он, Штефан Корбу, будет сильнее! Он избавится от этой страсти, он выпутается из этой паутины. Эта мысль настолько овладела им и стала доставлять столько мучений, что избавиться от нее можно было, лишь доведя се до исполнения. Но даже тогда, когда начнутся все его приключения, или позже, когда, направляясь к линии фронта, он будет бродить по лесам, разве не станет он оборачиваться на восток и искать на запретном горизонте все ту же Иоану?
Может быть, в конце концов отчаяние и ярость Штефана Корбу и улеглись бы, если бы случай не привел Иоану как раз в этот вечер в изолятор для четверых больных. Вероятно, идя домой, она спускалась по лестнице, как вдруг услышала голоса. Она не могла не зайти к ним и не сказать что-нибудь приятное.
Оказавшись в их комнате, она включила свет. На ней был русский кожушок, придававший ей особое очарование. В нем она была куда красивее, чем в медицинском халате. На голове у Иоаны была вишневого цвета шаль, отчего лицо, казалось, обрело особую свежесть, а глаза заблестели ярче обыкновенного.
— Э, нет! — заговорила она, стараясь быть строгой. — Вы принялись за болтовню, вместо того чтобы отдыхать? Почему, господа?
Но блеск глаз и едва заметная нежная улыбка не вязались с излишней строгостью, которую люди могли бы принять за укор.
Однако Штефан Корбу уловил некоторую растерянность раненых от ее неожиданного появления в столь поздний час. Было явно заметно их желание задержать ее возле себя, насмотреться на нее, привлечь к себе внимание, утолить душу ее красотою.
— Как хорошо, что вы зашли к нам! — восторженно встретил ее по-северному сдержанный Тернгрен. — Мы вас не видели с самого раннего утра!
— Если вы тут же уйдете, у нас заболят сердца! — прошептал Тордаи.
— Присаживайтесь, госпожа доктор! — церемонно пригласил Армин Хепинг. — Ну хотя бы на пять минут!
Говорили они на своеобразном диалекте Березовки, используя общие для языков лагеря слова. Мысли у них были одинаковые, и Иоана их легко понимала. Вели они себя как дети, которым от присутствия Иоаны явно становилось лучше. В их голосах проскальзывали нотки наивной нежности, покорности и опасения, что она откажет им в столь простой радости, в праве на неугасимое чувство обожания, в котором они не имели смелости прямо признаться. Любая женщина обладает интуицией, чтобы все это понять без слов.
Корбу хотел принести ей стул, но Иоана жестом отказалась и осталась стоять посреди комнаты, держась руками за спинку одной из кроватей. Она окинула всех взглядом и улыбнулась.
— Хорошо, — сказала она, — побуду несколько минут. Продолжайте! Не хочу вам мешать.
На мгновение все растерялись. Никто не смел говорить о своих тщательно скрываемых чувствах. Штефан Корбу со злым наслаждением следил за их беспокойством и нерешительностью. Он с любопытством наблюдал, сколько же времени продлится это состояние и какую нелепость они придумают, чтобы обмануть врача. Марене сжимал своими сильными пальцами край одеяла, которым был укрыт, Тернгрен смущенно глядел на Хепинга, а Хепинг в недоумении пожимал плечами.
Корбу медленно повернулся к Иоане и горько улыбнулся. В ожидании ее реакции он посмотрел на нее в упор из-под нахмуренных бровей и вдруг язвительно и безжалостно произнес:
— О вас говорили, госпожа врач! Все четверо утверждали, что очень сильно вас любят.
— О! — воскликнула Иоана и покраснела. — Надеюсь, вы шутите!
— Разве я посмел бы? — ответил Корбу с оттенком иронии, а потом обратился сразу ко всем: — Господа, вы влюблены в госпожу доктора, не так ли? Почему бы вам не подтвердить свои только что высказанные чувства?
Осуждение и даже презрение в глазах Иоаны показали ему, что он совершил страшную ошибку. Теперь уже ничто не могло рассеять тягостной неловкости положения Иоаны. Четверо раненых, может быть, под впечатлением взгляда, полного молчаливого неодобрения, заговорили все сразу.
— В самом деле, синьора! — первым воскликнул Марене. — Мы вас очень любим!
— Мы любим вас за вашу доброту и красоту! — поддержал его финн.
— Потому что вы нам вернули веру в человека! — с воодушевлением добавил Армии Хепинг.
— Наша жизнь не имеет смысла без вас! — послышался низкий голос Золтана Тордаи.
— Синьора! — вновь осмелился итальянец. — Вы не обидитесь на нашу любовь, правда?
— Нет!
Случилось совсем не то, на что рассчитывал Штефан Корбу. Он чувствовал, что искренность раненых далека от того, чтобы встревожить или оскорбить Иоану. Эти слова, скорее, взволновали ее. Она машинально искала, за что ухватиться и как бы выйти из неловкой ситуации, в которую попала. Но, с другой стороны, она была похожа на оторопевшую от счастья, трепещущую девушку, которой впервые признались в любви. Губы ее дрожали, взгляд стал каким-то отчужденным, руки безотчетно завязывали и развязывали концы шали. «Разве она так реагировала бы, если бы я признался в любви? — удивляясь, задал себе вопрос Корбу. — Господи, как она красива!»
Но Иоана быстро взяла себя в руки. Она была не в состоянии вынести их пристальных взглядов, полных мольбы.
— Хорошо! — прошептала она. — И я вас люблю! Так же сильно! Вы теперь довольны? — Иоана почувствовала, что этого недостаточно, что она еще не может уйти из изолятора. Она наклонилась над листком записи состояния больного и спросила Марене: — У вас сегодня вечером какая была температура?
— Нормальная, госпожа доктор!
— Отлично! Вы, Олави, как сегодня двигались?
— Сам, госпожа доктор. Даже без костылей.
— Превосходно! А вы как себя чувствуете, Армин?
— Как новорожденный, госпожа доктор! Мне сказал доктор Ульман, что с утра войду в нормальный режим.
— Очень хорошо! Пора! А вам, Золтан, самое большее через неделю снимем повязку.
— Жду не дождусь, госпожа доктор! Ребята говорят, что вы несказанно красивы! Скорей бы увидеть вас! — Он ощупью стал искать ее руки, и Иоана дала ему их потрогать. Тордаи страстно схватил их и тихо попросил: — Госпожа доктор, позвольте мне поцеловать вам руки?
Иоане не оставалось ничего другого, как согласиться. Поцелуй Золтана Тордаи был горячим и продолжительным. От желания других поцеловать ей руки тоже не удалось уклониться. И тут Иоана рассмеялась:
— Хорошо! Пожалуйста! Если это вам доставляет удовольствие!
Уже совсем стемнело, когда доктор вышла из изолятора. Ею овладело состояние полнейшего счастья. Штефан Корбу шел за ней, и она почувствовала его взгляд. Повернулась к нему и удивленно заметила, сохраняя то же сияние лица и улыбку на губах:
— Что случилось? Почему вы на меня так смотрите?
— Госпожа доктор, этой ночью я открыл преимущество быть больным. Ради бога, почему вы время от времени не смотрите так же и на здоровых? Может быть, и мы…
Иоана, однако, неожиданно сурово прервала его в то самое мгновение, когда он готов был раскрыть свою глубокую тайну.
— Господин Корбу, мне никогда не нравился ваш голодный волчий взгляд. Тем более мне не нравятся эти ваши слова. Я предложила бы вам не забывать, кто я и кто вы… Спокойной ночи!
От ее слов Штефан Корбу остановился как вкопанный, почувствовав себя ничтожной букашкой. В это мгновение он понял, что она презирает его…
Корбу не смог бы объяснить, каким образом он оказался в комнате комиссара и, тем более, зачем он там вообще. Одно для него было ясно — из всех живущих в Березовке людей его в этот час потянуло к Молдовяну, он был ему просто необходим. Вероятно, в мире существует закон, объяснял он себе, пока что таинственный, недоступный пониманию, который непрерывно вызывает существование противостоящих сторон.
Некоторое время ему казалось, что он выздоровел от этой болезни. Работа до седьмого пота с утра до ночи освободила его от навязчивых мыслей. Иоана перестала быть объектом его постоянных размышлений. Он заметил, что перестал подкарауливать ее из-за угла, как это было в прошлом. Теперь он даже не входил в ее кабинет. Незаметно делал свое дело, потом, ни слова не говоря, исчезал. В его сердце поселилось ледяное равнодушие. А если и случалось все-таки думать о ней, то он немедленно брался за самую тяжелую работу, которая отбирала у него все силы. Иногда он заходил к Молдовяну и часами с ним беседовал по поводу самых невероятных проблем войны и мира. Напрасно он боялся, что Молдовяну, узнав о его странном отношении к Иоане, как-нибудь потребует ответа. Правда, иногда у Штефана возникало ощущение, что Молдовяну делает вид, будто ничего не знает. Снисходительность Молдовяну и его чувство превосходства временами унижали Корбу. Но, как бы там ни было, он считал себя излечившимся. Лучшим доказательством тому было то, что после спасения Марене, когда он в последний раз осмелился посмотреть на нее страстным без стеснения взглядом, он забыл, как выглядит ее лицо.
Но не прошло и трех недель, как кризис начался снова. Сознание того, что его любовь стала вроде неизлечимой болезни, выводило его из себя. В таких случаях отчаяние достигает невероятной силы. Поэтому он не смог бы ответить, как оказался в комнате комиссара и, в особенности, зачем он туда пришел.
Молдовяну был не один. В комнате собралось много народу. Актив движения стал более многочисленным. У комиссара были все основания радоваться: брошенное им семя начало давать ростки.
Как раз в этот день была отмечена еще одна победа. С лесорубов был снят карантин. От группы, направлявшейся к казарме, отделился капитан Ротару. Он свернул с дороги и шумно ворвался в комнату комиссара. По всему было видно, у него наболело на душе. Он тут же, не переводя дыхание, выпалил:
— Я покажу этому Голеску! Три недели нет мне покоя, никак не выходит из головы. Что посоветуете?
Молдовяну от души рассмеялся:
— Это хорошо! А что вы хотели бы сделать?
— Не знаю! — пробормотал сердито Ротару. — За этим я и пришел к вам, чтобы вы мне подсказали.
— Может, схватите его за горло? Или стащите на кухне нож и воткнете ему в живот?
— Он мне пригрозил виселицей и исковеркал всю душу. Плюнуть, что ли, ему в лицо при всех?
— И хотели бы знать прежде мое отношение к этому?
— Хотелось бы знать, что говорит закон в таком случае.
— Закон говорит — будьте человеком! — Улыбка исчезла с губ Молдовяну. Теперь он выглядел хмурым и суровым. — Я очень хорошо понимаю ваше душевное состояние. Вы считаете себя униженным, и вам захотелось отомстить. Хорошо! Вы просили совет — вот он: боритесь с его идеями! Это для Голеску куда больнее, чем публичная пощечина! Ну, что скажете?
Ротару встрепенулся, поднял глубокомысленно брови:
— Дельно! Впрочем, с того самого вечера… Хорошо! — и пошел к двери.
— Подождите! — бросился за ним вслед Молдовяну и потащил его назад за рукав. — Пока я вам не разрешаю идти в казарму. Можете наделать глупостей. Оставайтесь здесь, вот-вот соберутся антифашисты. Поговорим, как обычно, о том о сем. Да и вам кое-что станет яснее, чтобы Голеску не разложил вас на лопатки. И если в один прекрасный день сочтете, что иного пути у вас нет, идите к нам… Идет?
Этим и объяснялось присутствие капитана Панаита Ротару среди антифашистов. Люди сидели на стульях, на полу, опустившись на корточки и опершись о стену. Под низким потолком висело плотное облако дыма. По всему видно, беседа была в полном разгаре: лица раскраснелись, голоса стали хриплыми от спора. В общем гаме выделялся голос Сильвиу Андроне:
— Имею я право знать или нет? Вам-то ясны эти проблемы, так как вы их уже обсуждали, а мне нет. И я не хочу слепо плестись в хвосте. В конце концов, и вы не родились знатоками. Почему бы и мне не прояснить мозги?
Корбу стало не по себе от такого скопления людей, и он хотел было незаметно уйти. Но его остановил голос комиссара, стоявшего лицом к двери:
— Вы что хотели?
Шум поутих. Люди недовольно посмотрели в его сторону.
— Так! — словно извиняясь, сказал он. — Я зайду к вам попозже.
— У вас ко мне что-нибудь серьезное?
— Да.
— Так подождите, пока кончим. Какой смысл уходить? К тому же, я надеюсь, наша беседа заинтересует вас.
Корбу прислонился к створке двери, решив подождать. Тем хуже для комиссара, если он решил его задержать. Он не уйдет отсюда, пока не выскажет комиссару все, что у него наболело на душе. Корбу пристально смотрел в глаза Молдовяну, и мысль, что тот может прочесть в них его тайну, доставляла ему дьявольское удовлетворение.
Но комиссару было не до Штефана. Он поднялся и сжал руками край стола. Некоторое мгновение он стоял, склонившись чуть вперед, добродушно улыбаясь и щурясь от густого дыма.
— Нет и нет! — начал он категорично. — Вы не правы, господин Андроне! Вы ясно спросили, во что превратится эта законная и справедливая война, когда она дойдет до границ Румынии. Не станет ли она захватнической, ведь война перейдет на чужую территорию, и, следовательно, не превратится ли она в несправедливую? Не будет ли это противоречить святому принципу советских людей? Может быть, Советская Армия остановится тогда у границ Румынии и согласится на мир?
Люди слушали его с жадным вниманием. Штефан Корбу, признаться, и сам заинтересовался этим вопросом. Им всем не раз приходилось мучиться над разрешением вопроса о будущем Румынии. Не успевали они хорошенько разобраться с одним, как в голове возникали десятки новых запутанных проблем, и они не знали, как выбраться из этих сетей. Желание познать все до мелочей иногда форсировало логику и подгоняло время, им необходимо было понять суть истории, чтобы не остаться вне ее. Странно, что возбуждение Андроне вызывало у Корбу некоторое недоумение.
— Господин комиссар! — поднял Андроне два пальца, как в школе. — Я хотел бы, чтобы вы меня правильно поняли.
— Но вас никто и ни в чем не упрекает! — с улыбкой ответил Молдовяну.
— Это простое недопонимание…
— Которое выражает на самом деле страх многих ваших коллег по казарме.
— Верно! — ободренно воскликнул Андроне. — Люди спрашивают меня, и мне хотелось бы им правильно ответить.
Трудно сказать, какие мысли возникли в этот момент в голове Молдовяну, но взгляд у него был лукавый, улыбка неопределенная, трудно было понять, что он думает.
— Ну, хорошо, можете им сказать прямо: война будет по-прежнему справедливой и законной, так как границы Румынии не являются границами, где кончается фашизм. Ведь эта война ведется не против народа или не ради удовольствия видеть, как под бомбами горит Бухарест или Берлин, а против политического кошмара. Из освободительной войны Советского Союза она превратится в освободительную войну всех угнетенных фашизмом народов. Более того, я осмелюсь добавить, что сама Германия, немецкий народ будут освобождены из-под ига собственного фашизма. Примирение или компромисс неприемлемы. Фашизм должен быть уничтожен там, где он зародился. Такая война может быть только справедливой и законной!
— Но Румыния? — не унимался Андроне. — Румыния разделит ту же самую судьбу?
— Румыния… — задумчиво произнес комиссар. — Мы же говорили о необходимости разграничить Румынию на тех, кто руководит ею теперь, и на народ. Румынский фашизм, Антонеску и его коалиция — да, они разделят ту же судьбу.
— Война все-таки пройдет через нас? — настаивал Андроне.
— Бесспорно, пройдет, В таких ситуациях не делается акробатических прыжков. Все зависит от целого ряда вещей — превратится ли Румыния в театр войны или нет. Предполагаю, что именно этот вопрос волнует ваших коллег! — И Молдовяну снова слегка иронически улыбнулся. — Видите ли, в таких делах сразу не разберешься. От Антонеску Румынии не приходится ждать спасения. Одним словом, он постарается подвести ее к краю пропасти, превратить в театр войны. Но посмотрим, что думает народ в этом отношении. Я полагаю, что, особенно в такой час, он не станет придерживаться решений Антонеску и предложит свое решение проблемы. Об этом мы в прошлый раз говорили. Вы, надеюсь, помните.
— Да! — мрачно пробормотал Андроне. — Но я еще одного не понимаю.
— Все те же опасения ваших коллег?
— Вот именно.
— Слушаю вас.
— Что будет с Румынией после окончания войны? Какую форму управления ей навяжут?
Молдовяну рассмеялся. Засмеялись и другие старые антифашисты. Этот вопрос был ясен им как день.
— А зачем навязывать? — удивился комиссар. — И кто станет навязывать?
— Люди говорят.
— А вы им ответьте, что Советскому Союзу не свойственно вмешательство в дела других стран. Каждый народ поступает по своему разумению.
— А все-таки вы как думаете?
— Эх, господин Андроне, я же не пророк! Сам народ решит, что делать. Кто будет расплачиваться за все страдания, кто будет залечивать раны? Вот что беспокоит ваших коллег. Ну хорошо, дай бог нам вернуться живыми и здоровыми с войны, вот тогда мы и скажем свое слово.
На мгновение Андроне охватил панический страх:
— Вернуться с войны?
— А как вы думали? Мы, скрестив руки на груди, будем смотреть, как другие проливают кровь за нашу свободу? Господин Андроне, антифашизм не означает простого сентиментального утверждения своей позиция под прикрытием безопасности. Он означает активное присутствие на общем фронте, с полным сознанием того, что в случае необходимости вы готовы отдать жизнь ради этого дела… Или вы боитесь стрелять из винтовки по фашизму, господин Андроне?
— О нет! — воскликнул, словно вдруг очнувшись, Андроне. — Я не боюсь.
А в душе у Молдовяну что-то дрогнуло при мысли, не совершил ли он ошибку. «Почему я избегаю прямо говорить о коммунизме? — подумал он. — Особенно когда Андроне утверждает, что он выражает беспокойство тех, кто живет в казармах. Ведь таким образом я не рассею их страх перед коммунизмом. Они не станут спокойнее спать. Я понимаю, что не должен дать Голеску и ослепленным им людям оружие, которым они меня же поразят. «Я же говорил! — заявит Голеску. — Хотят принести в Румынию коммунизм!» Так что не остается ничего иного, как объяснить с самого начала, что дела Румынии не решаются антифашистским движением в лагере военнопленных, что, в конце концов, коммунизм никуда не приходит на штыках. Да, я согласен с этим! Но ты боишься сказать правду о себе, о целях твоей партии на будущее. Э, парень, этого допускать ты не имеешь права! В самом деле, на данном этапе Коммунистическая партия Румынии старается организовать широкий демократический фронт с целью немедленного уничтожения фашизма! А завтра или, точнее, после заключения мира твоя партия продолжит борьбу за цели, от которых она не отказывалась и никогда не откажется! Тогда зачем же ты прячешься за слова, почему не откроешь людям окно в будущее? Люди будут знать, что будущее принесет с собой огромные перемены на земле. И если кому-либо окажется под силу понять теперь их смысл и содержание, то это не имеет значения! Да, так и следует им говорить! — решил он. — Только так!»
В этот момент зазвонил телефон. Молдовяну поднял трубку:
— Да! Слушаю!
Лицо его оживилось, на нем появилось удивление. Морщинки расправились, глаза засветились, улыбка стала еще шире. Он кончил разговор, осторожно положил трубку на рычаг, немного подождал, опустив голову, словно стараясь глазами что-то найти на полу, потом поднял голову и произнес с некоторой торжественностью:
— Господа! Сообщаю вам долгожданную весть. Армия фон Паулюса капитулировала. В Сталинграде тишина! Прошу вас разойтись по казармам и рассказать людям, что означает этот поворот в дальнейшем ходе войны. Германия поставлена перед лицом неминуемой катастрофы. Фронт поворачивается на запад…
В комнате остался только Штефан Корбу, чуть странный, безразличный, словно бы его не касалось все то, что происходит в мире. Прежний интерес к дискуссии, свидетелем которой он только что был, исчез. Им вновь овладела прежняя тоска.
— А! — увидел его комиссар. — Что же вы хотели мне сказать?
— Переведите меня в другой лагерь. В Оранки, Монастырку, в Красноводск, в Караганду… Куда угодно, только не оставаться здесь!
— Да что с вами? Вы в своем уме? Вы воображаете, что я располагаю вашей судьбой по своему усмотрению. Почему?
Ему захотелось крикнуть в лицо Молдовяну:
— Потому что я люблю вашу жену! Потому что любовь эта гложет меня! Потому что не могу больше переносить того, что у вас есть все, а у меня ничего! — И он, разумеется, без сожаления сказал бы все это, если бы не появление взволнованного доктора Анкуце.
— «Штабисты» объявили голодную забастовку в знак траура в связи с капитуляцией в Сталинграде.
Комиссар мрачно посмотрел на Корбу:
— И вы хотели бежать в другой лагерь! Теперь понимаете, почему этого не следует делать?
Перед румынской казармой прямо на снегу стояли котлы с едой. Комиссар, Корбу и Анкуце остановились. Доктор заметил:
— Все еще не прикасались к еде. Ситуация не изменилась.
Штефан Корбу нагнулся, чтобы приподнять деревянную крышку одного из котлов. Наружу вырвался горячий пар, сильный запах консервированной рыбы.
— Еще можно есть. Не остыло.
Комиссар, нахмурив брови, посмотрел на котлы. Обошел их и вдруг остановился:
— Внесите, пожалуйста, в казарму!
В этот момент из здания для политических комиссаров появился Деринг. Взволнованный, он направился к немецкой казарме. Увидев недоуменный взгляд румынского комиссара, Деринг объяснил:
— Люди Риде объявили голодную забастовку!
Потом, отозвав его в сторону, Деринг сообщил, что ему удалось узнать, как было организовано сотрудничество между двумя фашистскими группами.
Молдовяну вошел в казарму. Большая часть военнопленных кончала обед и теперь с напряженным любопытством ожидала, что будет дальше. Молдовяну направился к комнате, которую занимали «штабисты», и остановился в дверях. Его встретила мрачная напряженная тишина. После того как Голеску удалось призвать к порядку нежелавших подчиниться его внезапно принятому решению, волнения среди «штабистов» несколько улеглись. Одни лежали неподвижно на койках, устремив взгляд в потолок, другие сидели, словно застывшие изваяния, глядя куда-то в пустоту.
И все-таки кто-то не выдержал и жалким голосом произнес:
— Какое мне дело до несчастья под Сталинградом? Мне есть хочется…
Молдовяну испытующим взглядом обвел верхние и нижние ярусы коек. Он увидел суковатую палку Голеску, сидящего прислонившись щекой к одному из столбов, и пошел сразу туда. С подушек в его сторону поднялись головы, глаза пленных жадно следили за каждым его движением. Как ни старался комиссар сдержать раздражение, оно все равно проявилось в напряженности походки, в неподвижности бледного лица. Трудно было предположить, что задумал комиссар. Вот почему напряжение людей росло с каждым его шагом.
Он остановился, и его голос с потрясающей отчетливостью прозвучал в тишине под сводчатым потолком казармы:
— Зачем вы это сделали, господин полковник?
Голеску не ожидал столь прямого и открытого выпада. Развитие событий ему представлялось в несколько ином виде. Голеску резко поднял голову, всем своим видом показывая, что готов принять вызов. Но по дрожанию подбородка и расширенным зрачкам было видно, что он не владеет собою.
— Не понимаю, что вы хотите этим сказать.
— Нет, вы прекрасно понимаете, — возразил комиссар. — Все, что сегодня здесь происходит, обязано вашей инициативе.
— Слишком много чести для меня, господин комиссар. Вы мне приписываете роль, к которой я никогда не стремился.
— Я вам докажу не только то, что вы стремились к ней, но и то, что вы изо всех сил играете ее.
— Многое можно приписать человеку.
— Но это не выдумка, а очевидная правда.
— Сведения, которые обо мне вы получаете от антифашистов?
— Которые дают люди из вашего окружения.
Руки Голеску еще сильнее сжались вокруг столба, взгляд его потух. Ему показалось, что земля ускользает из-под ног. Кто бы это мог быть: Балтазар-старший или Харитон, Новак или Ротару, священник Георгиан или сын полковника Балтазара, фон Риде или его собственный приемный сын — Сильвиу Андроне? А может быть, комиссар специально испытывает его, припирает к стенке, чтобы узнать правду от него самого?
— Зачем вы это сделали, господин полковник? — повторил Молдовяну тем же спокойным, ровным голосом.
— Ничего я не делал, — невнятно, весь сжавшись, ответил тот. — Вы нападаете на меня, а я ничего не сделал.
— Тогда, видно, я ошибся в отношении…
— Вы ошиблись!
— Я ошибся в отношении вашей лояльности, господин полковник! — уточнил Молдовяну, не спуская с него глаз. — У вас нет смелости отвечать за поступки, которые вы замышляете и совершаете. Я удивляюсь, как люди могли доверять вам. Как они терпели, что вы возложили на себя роль вождя румынской группы лагеря?
— Ваше положение политического комиссара не дает вам право унижать меня только потому, что я простой военнопленный.
— Зато оно дает мне право и даже обязывает показать людям, каков вы есть на самом деле.
— Мои товарищи по оружию знают меня достаточно хорошо, они не нуждаются в дополнительных сведениях.
— Она знают вас в фальшивом ореоле, господин полковник.
— Этот ореол я заработал кровью.
— Вот почему я и поспешил им продемонстрировать, какой цвет имеет кровь, которой вы подкрашиваете свой ореол. Я докажу им, что вы готовы идти по жизни через их трупы, пользуясь наивностью некоторых из них. Превращая их в ширму для себя, вы играете в пагубную для них игру, а они не знают, какая опасность их поджидает, в какую пропасть вы умышленно их толкаете. Вы не возражаете, если я попытаюсь поколебать немного тот постамент, на который вы сами себя поставили вроде идола?
— Если это вам удастся!
— Мы впервые вот так стоим один перед другим, и мне кажется, пришло время развеять некоторые ваши иллюзии.
— Если это вам удастся! — повторил Голеску.
— Люди, которые идут за вами, должны понять, что они идут за пророком-обманщиком.
— Если это вам удастся! — снова повторил полковник.
— В таком случае я вынужден в третий раз спросить вас, зачем вы это сделали?
По лицу Голеску потекли струйки холодного пота. Он вынул из кармана платок и вытер лицо, расстегнул воротник френча, словно освобождаясь от невидимой петли, в которую он попал. Повторение одного и того же вопроса звучало как удары безжалостного метронома, который сообщал, что время истекает, фатальный момент приближается. А тут еще испытующий взгляд этого комиссара, который приводит мысли в такое смятение, что не знаешь, как их упорядочить, на основе какой логики противостоять ему. Если бы он пришел только к нему, если бы все это происходило между ними двумя, а то ведь в борьбу вовлечены все сразу!
Он окинул взглядом всю казарму, надеясь, что в этом последнем отчаянии освободится от удушающего состояния. Пусть люди сообща набросятся на комиссара с проклятиями, обвинениями, доводами, гневом и будут говорить до тех пор, пока не заткнут ему рот и не обратят его в бегство. Пусть комиссар увидит, наконец, их единство, поймет, что они не покинули его, готовы разделить с ним ответственность. Но люди выглядели равнодушными, молчаливыми, неподвижными. Он хотел разыскать Новака, но не нашел, стал искать Харитона, но увидел лишь из-за спины кого-то его профиль. Не видно было и Балтазара-отца, священника Георгиана, Балтазара-младшего. Кругом были лишь чужие, безвольные, невыразительные лица. Только в группе антифашистов он заметил горячий, пристальный, полный недоумения и презрения взгляд Сильвиу Андроне.
И тогда он почувствовал, как внутри его рушится что-то такое, что, он считал, невозможно поколебать. Голеску почувствовал себя одиноким и бессильным. И из желания потянуть за собой всех остальных закричал истерическим голосом:
— Пусть они вам скажут, кто их истинный духовный вождь, кто поддерживает в них огонь ненависти к России? Кто борется с антифашистским движением, кто организовал сегодняшнюю забастовку? Пусть скажут! Они знают правду так же хорошо, как и я.
Он ожидал, что люди поддержат его, что все это выльется в беспощадный гул голосов.
— Румыния! Наша надежда на то, что Румыния все-таки выиграет войну, неистощима! Она должна выиграть! Вот кто…
Но тишина, казалось, стала еще более тягостной и болезненной. Голеску остолбенел.
— Но ваша опытность потерпела неудачу, господин полковник! — сурово сказал комиссар. — Даже ваши верные сторонники отошли от вас. Позвольте мне кончить?
Голеску вяло сел на койку. Молдовяну продолжал, повернувшись лицом ко всем присутствующим. Говорил он отчетливо, громко, чтобы его слышали в глубине казармы:
— Я знаю, в этом помещении находится много офицеров, которые, подобно господину полковнику Голеску, остервенело ненавидят Советский Союз, для которых любая победа советских войск на фронте — удар ножом в сердце, и они были бы очень рады видеть нас побежденными. Господин полковник Голеску предложил им открыто подтвердить свою позицию и вместе с ним разделить ответственность, но эти люди молчат то ли из-за трусости, то ли по иным мотивам, которые касаются их лично. С ними мне пока не о чем говорить. Но в этой казарме есть и другие офицеры, которые еще полностью не поверили в то, что непобедимость Германии — это миф, но которые начинают признавать бедственное положение Румынии. Они задаются вопросом относительно судьбы и своей страны в этой войне, и своей собственной. Я обращаюсь именно к этим людям и хотел бы, чтобы они меня выслушали…
Впервые с того момента, как вошел комиссар, люди зашевелились, заговорили. Многие даже вышли из своих углов и осмелились подойти поближе.
— Я обращаюсь именно к этим людям! — повторил, выждав момент, Молдовяну. — И пусть они не боятся аргументов и угроз господина полковника Голеску и его сторонников. Пусть они уже сейчас поймут, что позиция, к которой их подтолкнули силой, равноценна моральному краху каждого в отдельности. Несчастны те люди, которые предпочитают, чтобы их скорее лишили зрения, чем выдержать слепящий свет солнца! Естественно, каждый свободен выбирать дорогу в жизни, как и взгляды, которые поведут их по ней. Но, господа офицеры, будьте внимательны к тем, кто прилагает все усилия к тому, чтобы исковеркать ваше сознание, подтолкнуть вас на безвыходный путь. Знаете ли вы, например, что они организовали забастовку лесорубов для того, чтобы в первую очередь нанести удар раненым и больным в госпитале и даже вам самим, думая оставить вас без тепла и пищи? Знаете ли вы, что они задумали так называемые «особые суды», предназначенные для осуждения на смерть тех, кто посмеет думать иначе, чем они? Известно ли вам, что они же привели генерала Кондейеску на грань смерти, надеясь, что этим способом нанесут удар растущему антифашистскому движению? — Комиссар резко повернулся к Голеску: — Это правда, господин полковник, или нет?
Голеску снова сел, обхватив руками столб.
— Зачем вы все это сделали?
Голеску настороженно оглядывал людей своим единственным глазом, отсвечивающим стеклянным блеском, и молчал.
— О чем вы беседовали с фон Риде час назад в бане?
И на этот раз Голеску не сделал ни одного движения, хотя по телу его прокатилась короткая дрожь: «Кто меня продал? Фон Риде, Андроне? Или кто-нибудь видел меня?»
— Никак не хотите признаться, что вы инициатор сегодняшней забастовки?
Только теперь глубокое оцепенение оставило Голеску. Лицо его раскраснелось, в уголках губ появилась ироническая, с издевкой улыбка.
— Да, признаю! — громко крикнул он, горделиво выпрямляясь. — И за это вы думаете мне снести голову?
— Успокойтесь, господин полковник! — сдержанно ответил комиссар.
— Полагаете, что если заткнете мне рот, то вместо меня не заговорят тысячи?
— Успокойтесь! — все так же невозмутимо повторил Молдовяну.
— Вы думаете, что можете запретить нам свободно мыслить?
Комиссар ответил на это горькой, сожалеющей улыбкой. Он терпеливо выждал, пока иссякнет возмущение Голеску. И когда Молдовяну увидел, что полковник вновь прислонился к столбу, он обратился к нему тем же спокойным голосом, в котором проскользнули едва заметные нотки сочувствия:
— Господин полковник Голеску, никто вам не запрещает думать. Но в момент, когда вы переходите к оскорбительным действиям в отношении страны, которой вы обязаны своим существованием, мы вынуждены напомнить вам, что от любого военнопленного требуется хотя бы минимум чувства меры. Надеюсь, вы меня хорошо гоняли. Хотите вы или не хотите признавать победу советских войск под Сталинградом, она все равно станет узловым пунктом в истории войны, кульминацией, после которой все повернется к фатальной развязке. Отмечать траурным днем всякое поражение Гитлера означало бы истратить на траур все дни, которые придется провести в лагере до конца войны. Боюсь, что вы очень долго останетесь голодным, если будете объявлять голодную забастовку в честь каждого из таких дней. Да услышат те, у кого есть уши! Что касается вашей головы, я официально заявляю вам, что мы в ней не нуждаемся. Печально, что как раз вы, интеллигентный человек, знакомый, как мне известно, с нашими книгами, до сих пор ничего не поняли. Мы не навязываем своих убеждений с помощью пуль. В этом отношении можете спокойно спать на вашей койке. Но я не пожелал бы вам превращать свой сон в кошмар. Мне остается лишь поблагодарить вас за то, что вы сами помогли мне показать вашим товарищам по оружию, кто вы есть на самом деле, и прошу вас помнить, что дверь моего рабочего кабинета всегда для вас открыта. Да и для любого из господ офицеров… Да, чуть было не забыл! Мне сказали, что у вас больше нет семян для канарейки Люли. Как мне представляется, она не хотела бы присоединиться к забастовке, начатой вами. Пожалуйста! — Он положил на койку перед Голеску мешочек с семенами конопли. Отошел на несколько шагов и, повернувшись, грустно добавил: — Прошу всех здравомыслящих к столу…
Загремели котелки и ложки. Люди взволнованно сгрудились. Комиссар добавил:
— Вот и хорошо, что другие убедились в справедливости сказанного мною! Котлы с пищей останутся в вашем распоряжении до завтрашнего утра. Жаль, все-таки уха, кажется, очень вкусная. А уж о русской каше я и не говорю… Желаю всем приятного аппетита!
Он остался в казарме и принял приглашение поесть вместе с военнопленными. Молдовяну улыбнулся, увидев, как полковник Голеску усаживается перед котлом. Более двух часов проговорил Молдовяну с ними о положении на фронте, о том, что будет потом с Румынией, но все это время его не покидало ощущение какой-то грусти. Ему казалось, что он не проявил себя в достаточной степени жестким, как это следовало сделать, что авторитет Голеску все еще остался высоким…
Все собрались в доме начальника лагеря: политические комиссары, начальники трудовых бригад, офицеры охраны, медицинские сестры, две учительницы, председатель колхоза и сельсовета в Монастырке, Григоре Бану. Даже богатырь Никита Ефимович прибыл со своей старухой. Их привезли на тройке Девяткина, который хотел во что бы то ни стало выпить с этими лесными бирюками первый стакан в честь победы под Сталинградом.
Почетным гостем, разумеется, была Надежда Федоровна — радушная хозяйка дома. В офицерской форме с золотыми погонами, она раскраснелась от волнения, потому что ей впервые приходилось выступать одновременно и как хозяйке дома, и как участнице боев под Сталинградом. Так что вся радость наспех организованной и неожиданно хлебосольной вечеринки сконцентрировалась на ней. Запасы начальника лагеря, даже если перерыть все его походные чемоданы, были невелики, и вряд ли их хватило бы на стольких людей. А что касается выпивки, то ее пришлось бы отмерять по наперстку, и вечеринка носила бы, скорее, символический характер.
Но никто из гостей не пришел с пустыми руками, и это превратило встречу в настоящий пир. На столах, полках, на подоконниках, даже на полу вдоль стен стояло множество тарелок с холодцом, изюмом, горячими казацкими блинами, консервами, бутылки самогона и водка, фляжки с черным вином из ежевики.
— За наш Сталинград! — слышалось со всех сторон. — За нашу победу!
Табачный дым стал настолько плотным, а духота такой невыносимой, что растворили выходящую в сени дверь и окно. Было невозможно поддерживать общий разговор, говорили все разом, перебивая друг друга со все возрастающим возбуждением. То там, то тут слышались заразительные взрывы хохота. Безудержное счастье, радость подстегивали людей, каждый считал своим долгом рассказать другим о каком-нибудь необычном случае в боях под Сталинградом или как-то прокомментировать еще невиданный для врага разгром. Пожилые офицеры-резервисты из охраны окружили Надежду Федоровну, с интересом слушая ее рассказ и удивляясь, словно перед ними был не молоденький младший лейтенант, а настоящий маршал. Лесник Никита Ефимович, сотрясая своим сочным басом стекла, говорил:
— Нашим ребятам сказали: ни шагу назад! Вся Россия здесь! И Россия поднялась с берегов Волги, чтобы показать Гитлеру, на что она способна. Вот Гитлеру! Назад! — И его кулачище взвился в воздух, как палица. — А теперь мы пойдем на запад… На запад, товарищи! На Берлин!
Спрятавшаяся в уголке пожилая Наталья Ивановна украдкой утирала краем платка глаза. Одна из учительниц, тоненькая, маленькая, с седыми волосами и добрым взглядом, ласково гладила ее плечи:
— Поплачь, дорогая моя, поплачь! Освободи душу!
— Я от радости плачу, Дарья Семеновна!
— Знаю! Поэтому тебе и говорю. Есть причина плакать.
— Двух сыновей окаянная война от груди оторвала. Хоть бы третьего мне оставила.
— Третий, Наталья Ивановна, пройдет войну! Будь уверена, пройдет!
— Если бы ты знала, сколько раз я в бессонные ноченьки-то говорила: «Будет и на нашей улице праздник!»
— И вот увидишь, непременно вернешься в свои края.
— Ой, не говори, Дарья Семеновна! Не говори! Только и мечтаю об этом…
Их заметил Девяткин, подошел, обнял обеих, дал им вволю наплакаться, а потом крикнул по-военному, да так, что все на мгновение опешили, не сразу поняв, в чем дело.
— Не разрешаю! Слышите, русские бабоньки?! Не разрешаю плакать! Вина! Давай вина! Выпьем во славу сильной, непоколебимой России! До дна, русские бабоньки! До дна! В доме Девяткина в день Сталинграда пить только до дна!
Затем он подошел к каждому, за ним шел старый Ефимыч, вроде адъютанта неся пузатый графин с вином. Он по очереди наливал из него в стаканы и кружки. По русскому обычаю трижды целовался с каждым. Женщины радостно смеялись, а председатель колхоза, дородная женщина, ответив ему таким же горячим поцелуем, вздохнула и проговорила:
— Да что ты, Федор Павлович! Что люди-то скажут?!
Словно по волшебству, в руках одного из офицеров оказалась прославленная русская старенькая гармонь с потертыми мехами и износившимися ладами, за которую и ломаного гроша не дашь в базарный день. Какие колдовские тайны были известны гармонисту, какой дьявольский огонь таился в складках мехов, но в комнату вдруг в едином звуке радости и меланхолии ворвались все дикие ветры и мягкий покой степей. Сначала послышался высокий звук, похожий на журчание ручейка, на стрекот кузнечика, потом сдержанная, спокойная мелодия, словно далекий раздольный гул шелестящего леса. Стало тихо-тихо, люди застыли в ожидании, полные едва сдерживаемого трепета, который таился в самых отдаленных уголках души. Чувствовалось, что из мехов вот-вот вырвется буря, грянет гром, засверкают молнии. Когда же чистая линия мелодии неожиданно оборвалась, из-под ладов вырвались пожар и метель одновременно. Все искали глазами ту, которой по праву принадлежала честь первой пойти в пляс в честь сталинградцев-победителей.
И в круг вышла Надежда Федоровна. Слегка покачиваясь, словно летящая птица, чуть откинув назад голову, она двигалась с очарованием, помахивая в такт платочком.
Кто будет ее избранником?
Девяткин!
Само собой разумеется, в этом не было ничего удивительного. Всем казалось это естественным, даже волнующим, им зааплодировали. Разгоряченные вином и подзадоренные неистовством музыки, люди не обратили внимания на то, что происходит с Девяткиным. Лишь Иоана интуитивно, словно ее профессия способствовала обострению шестого чувства, почувствовала, что с начальником лагеря что-то случилось. Она резко схватила Молдовяну за руку и с беспокойством произнесла:
— Что с ним? Так нельзя! Может быть, остановим его?
Девяткин плясал. Казалось, в него вселился огненный бес. Глаза его остановились. Он вертелся вокруг Нади, околдованный шуршанием ее платка, словно бабочка около слепящего огонька. Ноги его двигались сами собой в дьявольском ритме музыки, а единственная рука слепо хватала воздух, словно не девушка пригласила его на танец, а иллюзия.
Иоана прошептала Тома:
— Кажется, я понимаю, что с ним происходит! Его нельзя оставлять одного!
После танца они нашли Девяткина сидящим на нижних ступеньках лестницы, задумчиво глядящим в ночь. Молдовяну накинул ему на плечи шинель и надел шапку. Иоана взяла его ладонь в свои руки и прижала ее к щеке. Так они неподвижно просидели некоторое время, не смея отвлечь его от глубокой душевной боли, пока он сам не заговорил:
— Тяжело, друзья мои! Тяжело!
Потом, помолчав некоторое время и придя окончательно в себя, он повернулся к Молдовяну и спросил его, как обычно, медленно и серьезно:
— Что вы хотели мне сказать?
Молдовяну все еще не мог избавиться от горького ощущения того, что ему не удалось окончательно победить Голеску. Он был полностью убежден, что тот будет продолжать тайно или явно ненавидеть антифашистов и бороться против них. И какие бы удары ему ни наносила история или люди, которые его покинут, он все равно будет делать все возможное, чтобы вредить им.
И все же люди видели его извивающимся, как на сковородке. Они наверняка задумались над вопросом: «Чья правда? Где она?» И как раз тогда, когда они ожидали, что Голеску поднимет руки и заявит о своем поражении: «Конец, я проиграл, ваша правда!» — он взялся за организацию голодной забастовки.
«Когда же наступит тот момент, — раздраженно задавал себе вопрос комиссар, возвращаясь к первоначальной мысли, — чтобы можно было раздавить эту гадину? И что для этого нужно?» Молдовяну хотел поделиться с Девяткиным своими мыслями. Но теперь, когда начальник лагеря находился в столь взволнованном состоянии, комиссар счел неудобным говорить об этом. И Молдовяну неуверенно произнес:
— Ничего, Федор Павлович! Поговорим завтра.
— Нет, нет! — возразил Девяткин. — Теперь! Надо! Это отвлечет меня от моих мыслей. Понимаешь?
Нахмурившись, Девяткин слушал его, глядя в землю. Его больше не волновала гармошка, круги под глазами постепенно исчезали. Он внимательно слушал Молдовяну, казалось решив дать ему высказаться до конца. Но вдруг поднял брови и с неожиданной резкостью воскликнул:
— Так что же тебя возмущает, Тома Андреевич? Что?
— Разрешите! — недоуменно проговорил комиссар.
— Нет! — не дал ему говорить Девяткин, почувствовав, что своей резкостью он сможет окончательно побороть охвативший комиссара духовный кризис. — Нет, Тома Андреевич! Думаешь, только тебе туго приходится, только у тебя враги в казармах? А у Деринга, Бенедека все идет как по маслу? У них нет врагов?
— Естественно, есть!
— Они тебе рассказали, что у них случилось?
— Рассказали.
— Ну?
— Это меня не утешает.
— А что, разве я тебе говорю об этом для утешения? — возразил Девяткин, и в голосе его проскользнула нотка огорчения. — Факты остаются фактами!.. Голеску организовал голодную забастовку, Риде — то же самое после того, как держал речь перед своими гитлеровцами. Стены гудели, а хортисты взялись орать, черт бы их побрал, немецкие марши. Да и среди итальянцев нашлись любители фашистского спектакля. Они простояли почти целый час на коленях с молитвенниками в руках, тараща глаза на своих небесных святых…
— Знаю! — едва слышно произнес Молдовяну.
— Как видишь, всюду трудно. Ни у Деринга, ни у Бенедека нет причин для успокоения. Наоборот, я очень боюсь, вам и впредь будет не до покоя. Почему? Да потому, что это естественно для лагерной войны между нашими идеями и их идеями. Это война медленного перемалывания, война на истощение, которая тебя обязывает оттачивать нервы на оселке… Вспомни, когда Влайку был здесь в последний раз, что он говорил?
Глаза Молдовяну вопросительно раскрылись:
— Что вы имеете в виду?
— Его слова: «Для этого дела, мой дорогой, нужны три вещи: терпение, терпение и еще раз терпение!»
Молдовяну рассмеялся:
— Но мне нужны аргументы, пригодные для любого военнопленного, Федор Павлович! И никогда не повторяющиеся!
— А у тебя их нет, Тома Андреевич? — словно удивившись, спросил Девяткин. — У тебя нет аргументов для каждого из них?
— Я готов попросить помощи у вас.
— Пожалуйста! Проси!
За это время у Молдовяну много накопилось на душе. Ему необходимо было все время менять формы работы, специально разрабатываемые для более основательной цементации антифашистского движения, для наполнения бессодержательной жизни военнопленных новым смыслом. Ему хотелось как можно чаще проводить совместные встречи с другими антифашистскими группами разных национальностей, чтобы люди знали друг друга и поддерживали между собой связи; посещать с румынскими антифашистами солдатский лагерь в Монастырке для того, чтобы ликвидировать пропасть между солдатами и офицерами; создавать добровольные трудовые бригады для работы в колхозе и на ближайшей стекольной фабрике, чтобы люди сами разобрались в так называемой «советской тайне»; организовывать экскурсии для всех военнопленных, тем более для таких, как Голеску.
— Согласен! Согласен! — не дав кончить, заключил Девяткин. — Сделаю все, что просите, только осуществите, что задумали. Посоветуйтесь с Дерингом и Бенедеком…
— Я советовался.
— Да? Тогда пошли в избу! — Девяткин подхватил Иоану под руку. — Вот что, дети мои, пусть чертям будет тошно…
Молдовяну долго не давала покоя мысль, каким образом Голеску ухитряется все время опережать его. Как он мог допустить столько скандальных случаев? В чем он ошибся? Ответ на все эти вопросы Тома нашел неожиданно в письме от старого коммуниста Марина Влайку. В своем письме Марин объяснял многие причины неудач. Главной причиной он считал то, что у них нет опыта в такого рода деятельности. Используя страх офицеров перед возможностью возникновения коммунистической Румынии, враг пытается создать у них впечатление о коммунизме как о явлении жестоком и варварском. В письме давались конкретные советы, как сделать, чтобы все военнопленные знали о целях антифашистского движения, которое требует выхода Румынии из войны на стороне гитлеровской Германии, свержения военно-фашистской диктатуры, образования демократического правительства из представителей всех патриотических сил, способных обеспечить борьбу на стороне Советской Армии за национальную независимость Румынии до полной победы, установления дружественных отношений с Советским Союзом и другими свободолюбивыми народами. И если коммунисты сумеют доказать, что для них родина превыше всего, пленные перестанут сторониться коммунизма.
Влайку советовал уже сейчас думать о путях сближения офицеров-антифашистов с солдатами, рассказывал о подпольном движении коммунистов в самой Румынии.
По всей территории Березовки вдруг неожиданно все оживилось. У ворот появилась плотная колонна немецких и румынских офицеров из числа тех, кто капитулировал под Сталинградом.
Поднятые по тревоге повара, банщики, парикмахеры, санитары суетились, готовые к выполнению своих обязанностей. Затопили печи в бане и дезинфекционной камере, вскипятили несколько котлов чаю, вытащили со склада все запасы чистого белья и одежды. Все казармы, предназначенные для вновь прибывших, были изолированы, в госпитале стояли койки для раненых и больных.
Колонна двигалась медленно, как похоронная процессия. Лица у людей были страшные, обросшие, высохшие, глаза расширенные, губы обмерзшие, дрожащие. Одеты они были в какое-то жалкое тряпье. Они шли, перепуганные до крайности своим будущим, которое они начали искупать уже теперь, позвякивая фляжками, котелками и своими бессмысленными теперь орденами.
Поговаривали, что они проходили по улицам Москвы несколько часов подряд сквозь бесконечные плотные ряды молчащих людей, которые и пальцем их не тронули и словом не оскорбили. Своим монолитным молчанием русские люди выразили им презрение.
После того как колонну вновь прибывших поглотили предназначенные для них казармы, а военнопленные старожилы, как обычно, вернулись к своему тепленькому уюту, на опустевшем теперь дворе лагеря остались лишь двое — румынский полковник Щербану Голеску и немецкий полковник Вальтер фон Риде. Повиснув на колючей проволоке, они, словно слепые, таращили вдаль глаза. Где-то там лежала линия горизонта, потерянная ими навсегда!
Снег сошел. Под щедрыми лучами весеннего солнца задымилась влажная земля. Проснулись от зимней спячки старые ветки, трепет пробуждения оживил деревья. Появление первых почек стало поводом для восторга неугомонных воробьев, которые радостно веселились, прыгая с ветки на ветку. Ряды колючей проволоки внутри, разумеется кроме тех, которые были предназначены для карантина, были сняты, и пленные получили неограниченную свободу общения между собой.
У антифашистов хватало проблем, споров и мечтаний, но тем не менее они радовались каждому проявлению весны. Остальные, пожираемые прежней тайной ненавистью или неизлечимой ленью, просыпались к жизни одновременно с природой, как медведи после спячки.
Наступили дни, когда казалось, что в лагере надолго установился размеренный ритм жизни и уже ничто не может его нарушить. Затишье на фронте вызывало мертвую тишину и здесь. Дни тянулись тоскливо. Ночи следовали одна за другой, лишенные даже волнующего очарования луны. Разве что иногда внимание людей приковывали двери госпиталя.
Среди новых гостей из-под Сталинграда было огромное число раненых и больных. Опять те же самые тифозные, больные дизентерией, контуженые, изувеченные, обмороженные, инвалиды, для спасения которых весь госпиталь был снова поставлен на ноги. Но каждый раз, когда на кладбище трогалась телега с каким-нибудь несчастным, одни после проявленного любопытства снова возвращались к своему постоянному равнодушию, другие — к затаенной ненависти, питающей организм, как железа внутренней секреции.
Как вдруг, словно гром среди ясного неба, по лагерю прокатилась тревожная весть. Ее принес капитан Новак. Он ежедневно посещал госпиталь, стараясь постепенно завоевать дружбу Штефана Корбу. Он еще не решался поделиться со Штефаном своими горькими мыслями, которые столько времени мучили его, и предлагал беседы на тему, например, о женах и любимых, оставшихся в Румынии, надеясь тем самым приучить Корбу к своим планам и сделать своим союзником.
Но в тот день Корбу, казалось, был не в своей тарелке.
— Нет у меня времени, господин Новак! — отнекивался он. — Оставьте меня в покое!
Неожиданно вокруг них возникла тревожная суета. Доктора и сестры побежали в кабинет, больные заворочались в постелях, заходили по коридорам, из палаты в палату, шепотом передавая что-то непонятное, у всех на устах было имя Иоаны Молдовяну.
— Что с врачом? — в недоумении спросил Новак.
Корбу мрачно посмотрел на него, словно перед ним был неопределенный предмет, и глухо ответил изменившимся голосом:
— Заболела тифом…
Все собрались в кабинете, словно на академический конклав, предназначенный для раскрытия тайны жизни и смерти. В такой ситуации каждому следовало бы быть суровым, сосредоточенным, глубокомыслящим чудотворцем. Каждое молчание их должно было предвещать чудо, а каждое их слово — подтверждать его.
К несчастью, медики выглядели совсем по-другому. Они стояли угрюмые, хмурые, панически растерянные, почти окончательно сбитые с толку. Перед каким-нибудь другим больным у них нашлись бы силы делать замечания, смягчить возможные страхи и реагировать на происшедшее с медицинской доблестью и оперативностью, достойными их. Но перед Иоаной они окончательно растерялись. Вероятно, неожиданная ее болезнь заставила их испугаться и за свою жизнь. Тот факт, что их пригласили вырвать жену комиссара из лап смерти, напугал их настолько, что они даже не могли оценить всю реальность этого положения.
А Иоана лежала на топчане для осмотра, тело ее передергивали судороги, началась страшная лихорадка, голова бессильно откинулась в сторону. В бессознательном состоянии она все порывалась куда-то бежать, и лишь отсутствие сил не позволяло ей сделать это.
Штефан Корбу с ужасом смотрел на нее. Ее судороги отдавались в нем физической болью. В отчаянии он закричал оцепеневшим докторам:
— Да ради бога, сделайте что-нибудь! Спасите ее от смерти! Спасите, как она спасала других! Неужели ничего нельзя сделать? Именно ее вы не в состоянии спасти?
Сестра Фатима принесла ампулу, наполнила шприц и положила на край стола. Потом взяла руку Иоаны, перетянула выше локтя резиновым жгутом и стала ждать. Но у доктора Хараламба дрожали руки. Анкуце был подавлен. Ульман суетился, прикладывал руки к вискам. Михай Тот, похоже, считал эту затею бесполезной. Только финн Юсита взял себя в руки и решил сделать укол.
Наступило нервное ожидание. На эту сыворотку возлагались особые надежды, словно в ней были сосредоточены все рациональные и иррациональные решения для спасения Иоаны.
Наталья Ивановна, упав на колени, в оцепенении обхватила ноги Иоаны и беззвучно рыдала. Но чуда не произошло, больная продолжала гореть и стонать. Не замечаемый никем Штефан Корбу сидел, сжавшись, на полу около двери. Он не мог оторвать глаз от Иоаны, столь близкой и все же недоступной. Ему хотелось видеть ее живой, хотя где-то в душе он и считал ее потерянной. Он невольно прислушивался к голосам время от времени оправдывающихся врачей, слова которых только подчеркивали приговор:
— Не существует естественного иммунитета!
— Ей сделали профилактическую прививку, как и нам всем!
— Но эта прививка не дает абсолютного иммунитета.
— К несчастью, тифозное состояние усугублено дифтерийной ангиной.
— Комиссар знает?
— Я ему сказал. Он пошел вызвать по телефону машину.
— Да, надо немедленно везти ее в Горький!
— Мы сделали все, что в человеческих силах.
— Но еще есть надежда…
Корбу вздрогнул. Он одним взглядом окинул всех и мысленно закричал: «Какая? Скажите! В чем эта надежда состоит?»
— Было бы неплохо, если бы мы ошиблись в отношении дифтерийной ангины, — сказал Ульман. — Тогда она легче перенесла бы заболевание и…
Штефан Корбу уцепился за этот призрачный аргумент, как потерпевший кораблекрушение во время бури хватается за соломинку:
«Конечно вы ошиблись! Из тысячи симптомов, замеченных вами при первом осмотре, вы избрали как раз самые опасные. Вам изменило хладнокровие, и целая сумма субъективных факторов повлияла на способность правильно поставить диагноз болезни. Не обижайтесь на то, что я говорю вам правду в лицо. Я вас не обвиняю! Вы же сами пришли к этому. Я сам на вашем месте ошибся бы. Великий боже, конечно, вы ошиблись! Подождите только, и вы увидите, как она сразу встанет на ноги, чуть удивленная случаем, который ей пришлось пережить, удивленная тем, что вы собрались вокруг нее в столь печальном настроении».
И в самом деле, в следующее мгновение послышался тихий, мягкий, певучий голос Иоаны:
— Прошу вас, оставьте меня одну!
Врачи смиренно, с чувством того, что признают желание умирающего побыть в одиночестве, вышли. Один Штефан Корбу упрямо оставался, настойчиво веря в чудо. Он любил Иоану, так разве мог он покинуть ее в такой момент? Не вышла из комнаты и пожилая медсестра Наталья Ивановна, но ее присутствие ему не мешало. Штефану Корбу захотелось подойти к Иоане. Это был его единственный шанс. Единственное мгновение, о котором он мечтал столько времени. Она ведь не умрет. Его дыхание, любовный шепот, все, что столько раз думал ей сказать и никогда еще не говорил, молчаливое и безнадежное его обожание приведет в трепет материю клеток, и материя дрогнет, Иоана удивленно откроет глаза.
Рука Иоаны мягко повисла на краю топчана. Корбу обхватил ее своими ладонями:
— Госпожа Иоана… Госпожа Иоана…
В то же мгновение она неожиданно поднялась с постели и, шатаясь, пошла, стараясь найти руками опору. Корбу бросился помочь ей и обхватил ее за плечи руками поверх кофты, которую ей поспешила набросить Наталья Ивановна. Врачи, ожидавшие ее в коридоре, и больные, собравшиеся у двери, расступились.
Какое-то время Иоана пыталась самостоятельно держаться на ногах. Но это ей не удалось. Она качнулась и чуть не упала на ступеньках лестницы, но пошла дальше, шатаясь, как пьяная, между березами и скамейками парка. Ни одного слова, ни одного взгляда не было подарено человеку, который ее поддерживал. Она бессознательно стремилась к воротам лагеря. Корбу мог бы ее взять на руки и, вообразив, что она не больна, зарыться в ее пышные каштановые волосы. И если бы не было перед ними стен лагеря, а лишь только бесконечный лес, Корбу продолжал бы идти, неся ее на руках среди шумящих деревьев, по мягкой траве, при сводящем с ума лунном свете, чтобы остановиться где-нибудь…
Пустые мечтания! Как раз в тот момент, когда они достигай ворот, навстречу им вышел Молдовяну. Он взял жену на руки. Ему можно было брать ее на руки, зарываться лицом в ее пышные волосы! Ему разрешалось все! Воротам полагалось быть закрытыми, и вот они закрылась.
Кто не смеялся в детстве, тот никогда не будет смеяться взрослым. Кто в детстве слишком часто плакал, тот будет уметь подавлять в себе слезы. Кто не был любим никогда, тот в тысячу раз сильнее будет страдать по каждой потерянной любви!
Так Штефан Корбу остался за закрытыми воротами — нестерпимо удручающий конец. Она там — как наваждение! А он здесь — с ощущением ее тела на своих руках.
В ту самую ночь капитан Новак поделился со Штефаном Корбу своим планом побега из лагеря…
ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ
Штефан Корбу долго колебался, прежде чем ввязаться в эту авантюру. Объяснения тому мы найдем в его собственном заявлении, сделанном позже, на допросе.
«Я не помню, в какой день капитан Новак впервые признался мне в желании бежать, тем более не знаю, почему именно меня он выбрал своим спутником. Но мне хорошо помнится, что я смотрел на него настороженно и совсем не с тем интересом, какого он ждал. Просто я боялся провокации. Я порвал с полковником Голеску, а Новак его человек, это я знал прекрасно. У меня были все основания думать, что Новак организовал эту махинацию, чтобы скомпрометировать меня.
Мне и сейчас не совсем ясно, позволяет ли закон совершать побег, разумеется, при определенных условиях, и наказывает ли он, если таковые соблюдаются. Но в тот день я видел во всем этом лишь вовлечение себя в сети глупой авантюры, целью которой было уничтожить меня. Вот почему я не дал Новаку повода думать, что присоединяюсь к его планам, но и не сказал ничего против. Доказательством тому является тот факт, что мне и в голову не пришло рассказать обо всем господину Молдовяну. У меня свое собственное понимание порядочности: никогда не добиваться доверия комиссара за счет известных мне фактов о других.
Все дело в том, что Новак застал меня со своим предложением о побеге в состоянии полной душевной опустошенности по причинам, о которых я твердо решил никому не сообщать. Даже если меня будут пытать каленым железом! Это моя тайна, и никто не сумеет вырвать ее у меня.
Я лишь прошу принять во внимание одно: в то время мною овладела навязчивая мысль, и овладела настолько, что я не стал много раздумывать над предложением Новака. Да он и не настаивал на том, чтобы я немедленно дал ответ на его предложение. Его вполне удовлетворяло молчаливое понимание, освященное клятвой. Не исключалось принятие и третьего человека, который хорошо знал бы русский язык. Тем более необходима была тщательная организационная подготовка, без которой все было бы обречено на провал и завершилось бы военным трибуналом.
Еще раз подчеркиваю: с самого начала предложение Новака не нашло во мне отклика! Мне нужно было не бегство. Наоборот, я хотел остаться, ждать. Моя судьба решалась внутри лагеря. Каждый может понимать что угодно, больше я ничего не скажу. Так что в конце концов я послал Новака ко всем чертям и замкнулся в своих страданиях, никому не видимых…»
Причиной страданий Штефана Корбу была Иоана. Через месяц после того, как она заболела, в начале лета, пришла весть, что Иоану поместили в госпиталь в Горьком. Весь лагерь знал о ходе ее болезни по поездкам Молдовяну в Горький. Хорошее настроение или хмурый вид комиссара по возвращении говорили о многом. Но если любопытство одних быстро превращалось в равнодушие, то Штефан Корбу продолжал жить в максимальном, странном напряжении. Каждая подробность о состоянии Иоаны, особенно тревожная, приводила его в страх и заставляла невыносимо страдать.
В нем теплилась надежда, что в один прекрасный день утром или перед вечером широко откроются ворота и в лагере появится Иоана, такая, какой он видел ее всегда; маленькая, тоненькая, с пышной копной каштановых волос.
Мечущийся вот так между непрерывным отчаянием и тоненькой ниточкой надежды, Штефан Корбу определенно смог бы перенести ее отсутствие, каким бы долгим оно ни было, и не стал бы цепляться за мысль о побеге как за единственное спасительное решение. Работал бы изо всех сил, тратил бы время на лекции, ходил бы на собрания антифашистов, спорил бы с утроенной страстью, если бы только…
Если бы только в один из дней не разнеслась весть:
— Доктор умерла!
Кто первый сказал это, неизвестно, но весть разнеслась мгновенно, как пламя на пожаре, нарушив монотонную жизнь всего лагеря, и долетела до ушей Корбу режущим резонансом.
— Доктор умерла!
Единственным основанием для такой вести была недельная задержка Молдовяну в Горьком и его мрачный, растерянный вид по возвращении. Молдовяну даже не поинтересовался, чем так взволнован лагерь. Антифашисты, вероятно считая, что именно теперь комиссара нельзя оставлять одного, толпой вошли в комнату.
— Правда?
— Положение не из блестящих. Осложнение за осложнением. Ее перевели в другой город в специальную клинику. Вот почему меня не было целую неделю. Я отвозил ее туда. Будем надеяться, в конце концов… Как бы там ни было, доктора приложат все усилия, чтобы ее спасти.
— Тогда опровергните слухи! — воскликнул Штефан Корбу.
— Зачем?! — очень грустно возразил Молдовяну. — Сообщить на всех языках, что врач жива? Вот что, господин Корбу, не обессудьте, но мои личные дела никого не касаются… И давайте перейдем к нашим повседневным делам!
Корбу нашел ответ комиссара несколько уклончивым. Более того, проанализировав каждое его слово, Корбу обнаружил в ответе какую-то угрожающую уверенность. Ничто не могло теперь убедить его в иной правде. Категорическое запрещение Молдовяну удалило Штефана от единственного источника информации. Даже самые близкие к комиссару антифашисты избегали заводить при Молдовяну разговор об Иоане. Но на работников госпиталя, которым Иоана была очень близка, этот запрет не действовал. Они не могли не делиться впечатлениями о столь стремительно взошедшей на небосклоне Березовки сверкающей звездочке.
Если сначала Штефан Корбу жадно ощущал необходимость прислушиваться к таким беседам, которые восполняли отсутствие возможности видеть Иоану, то потом он заметил, что каждое воспоминание о ней отзывается в нем острой болью. Не ведая того, люди бередили его раны, усиливали страдания, придавая еще большую материальность той пропасти, которая отделяла его теперь от Иоаны, делая невозможной и напрасной всякую надежду на ее возвращение.
Так в жизни Корбу начался новый период страшного душевного горения, которому было суждено закончиться безумием побега. Но в заявлении, приложенном к делу Штефана Корбу, он оправдывал себя следующим образом:
«Вспомните, стояло жаркое лето. Никогда я не ощущал такого пекла, никогда не переживал столь бредовых ночей. День еще как-то можно было выдержать. Люди рассаживались вдоль стен, грелись на солнце или толпились у деревянных столов, коротая время в бесконечных партиях покера, теряя или выигрывая баснословные воображаемые суммы. А те, кто выходил на рубку леса или сбор урожая на огородах, заглушали нервное возбуждение работой. Так что день как-то можно было выдержать, а вот ночи превращались в настоящий кошмар.
Люди ворочались под простынями, снедаемые страстью. Над ними смеялась феерическая луна, огромная, красная, как огонь. Смеялись и звезды, миллионы их вызывающе поблескивали в небе, словно глаза затаившегося сатира. А между галактиками в сумасшедшем круговороте все время рождались на мгновение и исчезали в необъятном космическом пространстве все те же иллюзорные обнаженные тела женщин.
Вот почему никто не перекрестился даже тогда, когда в одно прекрасное утро мы проснулись и увидели одного из таких висящим на суку самой старой березы. Человек не оставил записки, но все поняли, почему он оказался там. Никто не сожалел о нем, наоборот, его «благословили» довольно выразительными словами, так как каждый видел себя на месте несчастного самоубийцы.
Кто-то предложил, признаваясь таким образом в том страхе, который им овладел, что было бы хорошо спилить березу, ибо один ее вид мог способствовать появлению подобных намерений у других. Люди не стали ждать согласия начальства. Воспользовавшись тем, что часть лесорубов пилила дрова в лагере для кухни, они налетели с топорами и пилами на бедное дерево и не успокоились, пока не свалили его на землю. Распилили на части и сожгли, а пепел закопали в то же место и утрамбовали землю, чтобы никто не знал, где она росла. Так вот, чтобы, чего доброго, не повеситься на одном из суков какой-либо березы, я решил бежать…»
Как можно заметить, в этом заявлении Штефана Корбу отсутствовало какое-либо упоминание об Иоане. Как ни были печальны выводы следователя, старавшегося выяснить прежде всего причины побега, Корбу предпочитал молчать, хотя понимал, что вряд ли следователь будет удовлетворен таким объяснением. Однако Корбу не счел нужным раскрывать свой секрет.
Душевные неурядицы Штефана не прошли, однако, мимо внимания доктора Анкуце. Много раз он, Иоаким и Паладе пытались выяснить, что происходит со Штефаном, но безрезультатно.
— Оставьте меня в покое! — сердито закричал Корбу во время последней беседы. — Я не вмешиваюсь в вашу жизнь, и вы не вмешивайтесь в мою.
— Новак же вмешался! — намекнул Анкуце, которому не были безразличны их частые разговоры. — По какому праву он сделал это?
— Новак такой же несчастный, как и тот, который повесился на днях.
— Вы защищаете друг друга на всякий случай?
— Может быть! — уклончиво ответил Корбу.
— Но почему тебе нужен именно он?
— То, в чем нуждаюсь я, мне никто никогда не даст.
— То есть?
— К чему подробности?
— Снова делаешь из всего тайну, парень?
— Это все, что мне осталось… У вас еще есть ко мне вопросы?
По правде сказать, после первых безуспешных попыток восстановить душевное равновесие друзья оставили Корбу в покое. Ни дружба с Новаком, ни его удивление не обеспокоили их в такой степени, как сенсационная развязка. Сразу же после побега они поняли все опрометчивое легкомыслие своего поведения. Смущало то обстоятельство, что Штефан Корбу все-таки посещал антифашистские собрания, временами загорался тем или иным мероприятием. Его приверженность движению никоим образом не могла быть поставлена под сомнение. Но иногда он неожиданно впадал в апатию, его ничто не интересовало, он бежал от людей, начинал работу и бросал ее, не сделав, становился необычайно раздражительным, оскорблял первого попавшегося ему на глаза, проводил целые ночи на парковой скамейке, мечтал о чем-то или прятался в подвале госпиталя и не отвечал на зов. Анкуце, Паладе и Иоаким решили, что Корбу — просто человек со странностями, и этим избавили себя от ответственности за его поведение.
А Штефан Корбу в это время погружался все глубже в свои собственные противоречия. Каждый раз, когда он находился с антифашистами в комнате комиссара, он пытался прочитать в глазах Молдовяну другую правду, кроме той, которая ему была известна. Железное спокойствие, которое проявлял Молдовяну, его самообладание вселяли в Штефана иллюзию, что, может быть, он ошибается, может быть, Иоана жива и вернется в Березовку. Этим и объяснялся его временный энтузиазм, быстро переходящий в самую черную депрессию. Оказавшись в таком состоянии, Штефан часами лепил из глины фигурки, которые должны были напоминать ему Иоану, обращался со словами затаенной страсти к ней, к той самой, которую, как он думал, уже не увидит более никогда.
Так в подвале госпиталя в выемке под балкой оказалось несколько фигурок и десятки маленьких и больших листочков — писем, адресованных Иоане. Письма о любви были полны страсти и отчаяния, в них было все, о чем думал, но что никогда не осмеливался высказать Штефан Корбу, решивший наконец признаться в своих чувствах. На полях разным почерком, как эмблема, было выведено ее имя. И тут же многочисленные портреты, профили, карандашные наброски. Штефан Корбу непрерывно искал совершенства в изображении Иоаны.
Одно из таких писем, примечательное для познания Штефана Корбу как человека, поможет нам проследить эволюцию его мыслей в связи с побегом:
«Тебе я могу открыться полностью. Только потому, что ты находишься там… из-за тебя я иду на этот безумный поступок. Мысль о побеге стала овладевать мною много позже. И не случайно! Я расскажу тебе все обстоятельно.
Многим больным и раненым, тело которых было искромсано на войне, здесь в период выздоровления ты отдала часть своей души.
Генерал Кондейеску, итальянец Лоренцо Марене, венгр Тордаи, немец Хепинг, финн Олави Тернгрен… Ты помнишь их?
После полудня было очень душно в госпитале, поэтому доктор Анкуце разрешил мне вынести больных в парк. Одних мы выносили на носилках, других вывозили на каталках, кому-то помогали самим идти на костылях. Устроив их один возле другого, мы дали им книги, шахматы, даже чай принесли туда. Мы придумывали разные развлечения или просто наблюдали за их отдыхом до самой ночи.
Это были те самые люди, которых ты однажды застала беседующими в сумерках во время дежурства около их изолятора. Тогда, очарованные тобою, они признавались в любви к тебе, Иоана! Теперь я сам вызываю их на такие признания, но их любовь, равная моей, больше не мучает меня. Мне приятно слушать их разговоры о тебе или понимать их молчание, когда они мысленно восстанавливают твой неизгладимый облик. Нередко нам всем кажется, что ты идешь, живая, как и прежде, между деревьями, наклоняешься над каждым и даешь поцеловать твои руки.
Я привязался к Золтану Тордаи. После тяжелой контузии он хоть и не выздоровел окончательно, но уже начал видеть. Золтан Тордаи, не ведая того, стал причиной разговора о тебе.
Однажды вечером мы молча наблюдали, как меняется цвет неба, и вдруг Тордаи взял меня за руку и сказал:
— Я никогда ее не видел. Как она выглядит?
Нами овладело непреодолимое желание говорить о тебе. Никогда еще столь исчерпывающе ярко не был воспроизведен образ женщины, нигде так не ощущалось столь явно твое присутствие, как во время нашей беседы с Тордаи. Я так увлекся разговором и показался Тордаи настолько странным, что он в волнении прошептал:
— Ты любил ее, Штефан Корбу!
Мне нечего было его бояться, и я утвердительно поправил его:
— Я люблю ее, Тордаи!
— Тогда как же ты можешь находиться здесь, где каждая вещь напоминает о ней? Как? Я бы на твоем месте, если бы был здоров…
Новак тогда каждый день подбивал меня на побег. Нашелся и третий — лейтенант Балтазар. И я почувствовал, что начинаю колебаться…»
То были ступеньки, по которым Штефан Корбу шел к развязке. Эти фразы, однако, только объясняли причины его дальнейших поступков. Но на деле все было куда сложнее. Началось это в первых числах июня, когда Барбу Балтазар возвратился из леса с бригадой лесорубов.
Балтазар нашел их в березовой роще, на скамейке. Было уже около полудня. Новак в который раз пытался уговорить Корбу принять участие в побеге. Впервые его доводы были встречены с подозрительной молчаливостью. Почти целый час Новак убеждал Штефана, но тот упорно молчал. Он сидел, опустив голову, и рисовал на сухом песке ивовым прутом странные геометрические фигуры, которые вдруг обретали вид женщин, чем-то похожих друг на друга. У всех одни и те же продолговатые лица с круглыми, как жемчуг, глазами, на плечах те же пряди волос, один и тот же рот, изображенный единой линией. Эти похожие одна на другую женщины, несмотря на то что возникали из углов и трапеций, овалов и простых сегментов, были чрезвычайно выразительны и реальны.
Новак, будучи не в состоянии более переносить молчание, схватил Штефана за плечи и повернул лицом к себе:
— Ты что, спятил? Или не хватает духу решиться?
Корбу бросил на него ничего не значащий затуманенный взгляд. На губах у него давно застыла горькая улыбка, предназначенная, несомненно, кому-то другому. Объятие рук Новака непроизвольно ослабло, и Корбу спокойно вернулся к прежнему состоянию.
— Потом поговорим, — прошептал он.
— Когда? — нетерпеливо спросил Новак.
— Завтра, послезавтра…
— Это значит, что…
— Да! Я решил. Но дай мне несколько дней, чтобы прийти в себя. Не так уж легко все это.
— Естественно, нелегко.
— Вот то-то и оно!
В парке никого не было. Под березами было прохладно даже в полдень. Но люди толпились между казармами, где ярко светило солнце. Одни стояли у стен, другие разлеглись под солнцем на деревянных скамейках, вынесенных наружу. День за днем все одно и то же, без перемен. Ничего необычного, никто ничего не старался придумывать, чтобы как-нибудь заполнить пустоту и отвлечься от грустных мыслей. История начиналась сразу же по ту сторону ворот лагеря и писалась без их участия.
— Страшное это чувство — жить и быть осужденным на существование вне мира! — произнес, помолчав, Корбу, имея в виду прежде всего себя. — Ты согласен?
Новак, довольный одержанной победой, пропустил его слова мимо ушей.
— Что? Ты что-то сказал?
— Да ничего, размышляю! — не желая ничего объяснять, так как Новак все равно ничего не понял бы, сказал Корбу. Потом невероятно грустным голосом добавил, подтвердив таким образом то смятение души, которым был охвачен: — Значит, бежим! Ты уверен, господин капитан, в успехе?
— Уверен! Должно удаться! — подтвердил тот со странной яростью. — Даю тебе два-три дня, чтобы ты пришел в себя, и после этого начнем подготовку.
— Хорошо, начнем!
Нельзя было сказать, что Корбу все еще колебался, но он ощущал, как незаметно в нем укореняется какое-то беспокойство. У него было такое впечатление, будто бы он стоит, склонившись над бортом, на высокой палубе, готовый вот-вот броситься в бездну, чтобы или преодолеть ярость течения или, напротив, утонуть в пенящихся волнах. Так что совершал он это в полном и твердом понимании происходящего, с точным до мелочей расчетом.
В этот момент в лагерь вошли бригады лесорубов. Увидев Корбу и Новака, Балтазар быстро отделился от своей группы и бегом бросился к ним.
Выглядел он возбужденным: блуждающий взгляд, сомкнутые губы. Из-под немецкой каски на лицо свисали пряди волос. Весь он был потный, френч расстегнут, казалось, все его массивное тело клокочет от необъяснимого кипения. Он остановился перед ними, широко расставив ноги. С чувством превосходства и суровости он вперил в них свой возбужденный взгляд и процедил сквозь зубы:
— Если и теперь торгуетесь, то вы просто идиоты. Я ухожу один, так как сыт по горло вашей болтовней… Вы слышали последние известия?
— Нет! — в один голос ответили Новак и Корбу. — А что случилось?
— Немцы начали наступление. Грандиозное! Такого еще не было с начала войны. Прямо на Москву. Вот!
Он бросил каску на скамейку и вытащил из кармана мятую газету.
— Я ее вытащил из кармана телогрейки начальника, — объяснил Балтазар. — Хочу опередить комиссара. Посмотрим, как нам теперь будет переводить последние известия Молдовяну.
— А пошел он к черту! — оборвал Балтазара Новак. — Читай!
Балтазар развернул газету и, как хорошо знающий русский язык, довольно быстро перевел слово в слово последние известия с фронта, опубликованные в «Известиях». Там говорилось, что за последние дни на курско-орловском и курско-белгородском направлениях противник развернул наступательные действия. Наступление его поддерживается большим числом бронетанковых частей, оснащенных новыми танками типа «Тигр», «Пантера» и самоходными пушками типа «Фердинанд». Советские войска оказывают упорное сопротивление…
— Остальное не интересно, — закончил он.
Новак взял из его рук газету и уставился в текст, словно загипнотизированный, хотя ничего в нем не понимал.
— Э, ты что, серьезно? — спросил он Балтазара. — Тут все так и написано?
— Что я, одурел выдумывать такое?
— За какое число газета?
— Вчерашняя. Сюда приходит на день позже. Помните, как там говорится в сообщении: за последние дни… противник развернул наступательные действия!.. За последние дни! — подчеркнул он еще раз. — А может, начал еще раньше, но русские только теперь решились сообщить о положении.
— Думаешь, события развиваются?
— Батенька капитан! — сказал Балтазар фамильярным тоном. — Ты же штабист, какого черта! Читай хоть немного между строчек, и ты поймешь, что русским труба.
— Возможно! — сказал Новак, все еще сомневаясь.
— Никакого «возможно», господин Новак! Это так же точно, как то, что я вижу вас, а вы меня.
— Почему ты так думаешь? — вмешался в разговор Корбу. — Может быть, русские сообщили об этом как раз потому, что события не получили своего развития.
— Нет, получили! И я основываюсь на фактах, которых нет в сообщении. Собственными глазами видел. Отличнейшие факты!
Возбуждение, которое охватило его, оказалось настолько велико, что заразило и других. Они сгрудились, словно для того, чтобы выслушать неслыханную тайну, дрожа от любопытства и нетерпения.
Балтазар осмотрелся и не заметил никакой опасности. По боковой аллее задумчиво бродил какой-то немец. Балтазар обнял их за плечи и низким взволнованным голосом прошептал:
— Слушайте хорошенько! На холмах, по ту сторону леса, где речка, русские параллельно железной дороге создают линию обороны.
Весть потрясла их, словно взрыв, настолько невозможной и невероятной казалась сообщенная новость.
— Да?! — не удержался от восклицания Новак. — Эдак ты нас с ума сведешь.
— Вот те крест! — широко перекрестился Балтазар.
— Земляные работы?
— Траншеи, ходы сообщения, позиции для артиллерии, колючая проволока.
— Солдаты?
— Уйма. Много моторизованных частей.
— А может быть, маневры резервных частей?
— Нет! Уж очень все делается в спешке и панике.
— Невообразимо! Значит?..
— Фронт прорван. Немцы наступают. Русские пытаются их где-то остановить. Им необходимо иметь для этого несколько оборонительных рубежей. Отсюда и беспокойство солдат, и тревога, которую я увидел в глазах деревенских жителей, и мое впечатление. Думаю, что общее наступление идет в направлении Горького с целью прорвать фронт обороны, расчленить северную и южную группировки и окружить Москву.
Реакция была разной. Балтазар упивался собственным возбуждением. Новак выглядел ошалелым. В его воображении случившееся вдруг обрело колоссальные размеры: немецкое наступление своими огромными клешнями с севера и юга неудержимо стремилось задушить Москву. Глаза его заблестели, ему тут же представились ринувшиеся в атаку людские лавины, в ушах зазвучал гул моторизованных частей, которые не сегодня-завтра будут здесь, сломают и раздавят гусеницами лагерные ворота. По всему телу пробежала дрожь в тот момент, когда воображаемое стало казаться реальностью.
Только Штефан Корбу, вконец изнуренный размышлениями, вдруг почувствовал, что его начинает мучить страх:
«Придут! Голеску был прав. Что же тогда случится с антифашистами?» Один был опьянен, другой сбит с толку тем, что мог бы потерять все, необдуманно бросившись в неизвестность, третий — напуган перспективой развязки, которую он раньше счел бы невозможной.
Новак беспомощно опустился на скамейку. Он едва мог проговорить:
— Не лучше ли нам отказаться от побега и подождать?
— Нет! — закричал почти в то же мгновение Штефан Корбу. — Ни за что на свете!
— Более того, — вмешался Балтазар, — это была бы самая большая глупость.
— Я думаю, они придут сюда быстрее, чем мы туда.
— Но кто тебе гарантирует, что сегодня или завтра ночью не поднимут тебя с койки, не погрузят в машины и не отвезут бог знает куда? — Балтазар тряхнул Новака за плечи, стараясь быть как можно более убедительным. — Понимаешь, человече? И, кроме того, кто тебе гарантирует, что в столь отчаянной ситуации, когда не знаешь, где перевести дух, они оставят тебя в живых? А в день, когда наши окажутся здесь, в лагере будут одни трупы. Разве тебе кто-нибудь даст хоть какую гарантию?
Доводы были убедительными. На лице Новака появились первые признаки страха.
— И тогда? — спросил он.
— Просто и бесповоротно: готовимся к побегу. Только нечего тебе больше колебаться.
— Я не колеблюсь.
— А задаешь вопросы.
— Законные!
— Бессмысленные!
— Дорогой Барбу… — извиняющимся тоном начал оправдываться капитан.
— Разумеется, не имеет смысла нам ссориться, — миролюбиво заговорил Балтазар. — Но если у нас нет единодушия, если мы не представляем собою сцементированную группу, если не будем действовать как единый организм и единая душа, тогда, по крайней мере, об этом надо знать с самого начала… Идешь или не идешь?
— Иду! — невнятно проговорил Новак.
— А ты, Корбу?
— Да!
— Тогда я беру команду на себя. Требую слепого повиновения, как на войне, без ропота и колебаний, в той мере, в которой я обязуюсь отвечать головой за ваши головы. Или мы живыми доберемся до наших, или погибнем все до одного. Другого пути нет.
Тот факт, что лейтенант Балтазар знал русский язык и показал неожиданную властную решимость перед остальными двумя, утвердил за ним без противоборства право распоряжаться.
Там же состоялось первое оперативное собрание. Они сидели втроем на скамейке и на всякий случай держали под наблюдением вход в парк, чтобы предотвратить любую нежелательную случайность.
Балтазар сказал:
— В первую очередь нам нужна русская одежда. Гражданская. За форму в случае… вы понимаете, что я имею в виду… могут нас осудить. Нам нужна только гражданская одежда.
— Я поищу на складе, — тихо проговорил Корбу.
— Для каждого по комплекту.
— Думаю, найду.
— Иными словами: фуфайки, штаны, шапки, рубашки, вещевые мешки, все русского образца, а на ноги ботинки. Как можно сильнее изношенные. «Идем, мол, издалека, ищем работу. Отстали от эшелона, в котором были эвакуированы из оккупированной области, и нам все равно где работать».
— Как думаешь, днем будем идти? — спросил Новак.
— Разумеется, нет! Говорю так на всякий случай. Эта Россия даже ночью не спит. И еще нам непременно нужен компас.
— Вряд ли у кого-нибудь в лагере он найдется, — предположил Корбу.
— Тогда надо изобрести что-то, украсть, заменить его чем-то, черт побери! Без компаса мы ничто.
— Посмотрим.
— Но основная забота впредь — это запас еды.
— Я нашел в подвале нишу, где мы могли бы все прятать без какого-либо риска, — сообщил Новак.
— Очень хорошо! Будешь спускаться туда только ты. А каждый из нас должен ежедневно приносить по меньшей мере порцию сухарей, сахара, яичного или рыбного порошка… Вот и все! В случае необходимости будем воровать.
— А почему бы не уговорить твоего отца? Он ведь работает на кухне, ему сподручнее…
— Нет! Мой отец не должен знать ни о чем. Не имеет смысла усложнять все слезами, разговорами и укорами совести. Помимо всего прочего, как мне известно, он просто свихнулся и может отдать нас в руки комиссара. А сейчас пойдем в церковь и поклянемся хранить все в тайне.
— Но церковь закрыта! — произнес Новак.
— Дадим клятву снаружи, положив руки на стену. Один черт. Таким делом не шутят.
— Но как найти место, через которое легче всего бежать? — спросил озабоченно Корбу. — Мне кажется, этот вопрос остается главным.
Словно пронизанные электрическим током, они подняли глаза на высокую стену, видневшуюся среди голых ветвей берез. Внутри вдоль стены шли три ряда колючей проволоки; на высокой крепостной стене — еще ряд колючей проволоки и четверо часовых, непрерывно патрулирующих днем и ночью; главные ворота также охранялись часовым; за стеной был ров, полный воды, а за ним — снова колючая проволока в три ряда…
— Как же бежать отсюда?
— М-да! — вздохнул Балтазар. — Десять дней ищу. Я издалека обследовал каждый метр стены. Мысленно перелез около каждой будки часового. Перебрал в уме тысячи вариантов. Но должен вам искренне сказать, что до сих пор не нашел верного решения.
Наступило тягостное молчание.
— Мы могли бы записаться в одну и ту же бригаду, — подумав, сказал Корбу. — А по дороге или в лесу…
— Нет! — грубо оборвал его Балтазар. — Я знаю, о чем ты думаешь.
— Тогда попробуем через баню! — предложил, дрожа от страха, Новак. — Это единственное здание, прилегающее к стене. Там пытался бежать Бланке. Пробьем дырку в стене и…
— Нет, нет, нет! — воскликнул уже возмущенно руководитель группы, — Понимаете, это самые ошибочные решения как раз потому, что такие же уже принимал Бланке. Вы знаете, чем закончились его попытки. Бежать днем из леса или по дороге означает обнаружить себя при первой же проверке. И менее чем через час тебя схватят. А для того чтобы проломать стену, надо заручиться поддержкой всех, кто работает в бане. Сложно и опасно! Кроме того, после истории с Кондейеску баня теперь на ночь закрывается. А между тем нам нужна по крайней мере одна ночь с того момента, когда тронемся в путь, до той поры, пока не начнется тревога. Значит, бежим с наступлением ночи.
— Но как? — раздраженно в один голос спросили Корбу и Новак.
— Еще не знаю. Найдем. Надо найти.
— День, час?
— День, час? — механически повторил Балтазар. — Это зависит от тысячи факторов, которые должны благоприятствовать один другому, а все вместе — нам. Оставьте это мне. Мы будем ежедневно встречаться здесь, словно бы случайно. А теперь хватит. Пошли в церковь.
Пленные толпились во дворе в ожидании обеда. Но впервые разговор шел не только о еде. Все горячо обсуждали распространившуюся по лагерю, как эпидемия, весть. Лишь только эти трое стояли у церковной стены, приложив руки к шероховатому камню, вполголоса произнося придуманную Балтазаром клятву. Все трое были страшно взволнованы, словно ожидали какого-то чуда…
Тяжелые тучи предвещали бурю, отчего на душе взбудораженных последними вестями пленных сделалось неспокойно. Они были не в состоянии сохранять равновесие между ясностью ума и разгулом фантазии. Ощущалось приближение сокрушающего урагана, под натиском которого, казалось, должно было обрушиться все то, что комиссары заложили в сознание людей. К событиям, рассказанным лесорубами, прибавились другие, не менее сенсационные и сбивающие с толку, вызывающие беспокойство, панику, хаос, смертельный страх и какой-то одурманивающий психоз заключенных в стенах лагеря людей.
Однажды утром финны не вышли на проверку. К величайшему изумлению всех, их казармы были пусты. Вероятно, финнов подняли глубокой ночью. Их заставили быстро собрать свои пожитки и увезли в неизвестном направлении.
В то же утро с молниеносной быстротой распространился слух на всех языках лагеря:
— Россия заключила перемирие с Финляндией с тем, чтобы снять силы с Карельского фронта.
Не успели успокоиться от одних вестей, как история повторилась с пленными генералами. Все румынские, немецкие, венгерские, итальянские генералы во главе с фельдмаршалом фон Паулюсом так же таинственно, как финны, исчезли из лагеря… Единственным именем, которое не фигурировало в списке ушедших из лагеря, было имя генерала Кондейеску, перемещение которого оказалось невозможным по состоянию его здоровья.
Разумеется, это единственное исключение не повлияло на распространение взволновавшего всех слуха:
— Под Курском взяты в плен два маршала и семь советских генералов. Москва предлагает любой обмен, лишь бы выйти сухими из воды…
Через каких-нибудь два дня после этого, около полудня, когда все грелись на солнце, в лагере появились четыре санитарные машины. Они подошли очень близко, одна к другой, задом к ступенькам госпиталя, откуда под непосредственным наблюдением полковника Девяткина, на этот раз у всех на виду, осторожно были погружены в машины все легочные больные, последние выздоравливающие после тифа и дизентерии, несколько сильно изуродованных войной инвалидов (Тернгрен, Хепинг, Тордаи, Марене) и генерал Кондейеску.
Теперь слуху нетрудно было обрести крылья…
— Русские готовятся к эвакуации. Начали с этих, чтобы потом было легче с нами, когда поведут по дороге…
Сообщения Советского информбюро и все известия относительно общего положения на фронтах переводились ежедневно на немецкий, румынский, венгерский, итальянский языки. Их вывешивали на специально устроенных стендах в секторе каждой национальности. Люди шли туда ни свет ни заря, отталкивали один другого, лишь бы поскорее узнать правду. Начинались споры, бурные комментарии. Не имея под рукой подробных карт, по которым можно было бы следить за конкретным развитием немецкого наступления, они напрягали до предела память и знания, связанные с районом Орла, Курска, Белгорода. Естественно, душой таких обсуждений были «штабисты», считавшие себя единственными специалистами, способными разгадать стремления немецкого командования, а также оборонные возможности советских войск. Они рисовали на земле главные географические пункты этой зоны, прикидывали в присутствии таращивших глаза наивных, непросвещенных в таких делах наблюдателей самые разгромные для советских войск варианты.
Конечно, вывод этих фанатиков был одним и тем же:
— Русских бьют! Падение Москвы неизбежно…
В один из последующих дней в высоком ясно-голубом небе, в лучах сверкающего солнца, когда звенящий воздух доносил из степей через стены трели жаворонка, на мгновение блеснул серебряный силуэт самолета. В то же утро на стенде вывесили сообщение о приеме посла Турции Народным комиссаром иностранных дел Советского Союза, который вручил послу дипломатическую ноту. Этот факт стал основой для новых слухов относительно того, что за самолет пролетел с севера на юг над самой Березовкой.
В таком нервозном состоянии игнорировалась любая логика, так как никто не хотел признавать ее и строил свои представления лишь на основании напряженности ситуации и новых тревожных слухов, овладевших нестойкими душами некоторых из военнопленных:
— Чрезвычайный посол Турции в СССР отправился в Анкару для того, чтобы начать переговоры с Германией относительно условий немедленной капитуляции России. Русские готовы пойти на любые жертвы, лишь бы спасти Москву…
Подобные слухи, преследовавшие одну и ту же цель, возникали бог знает по какой причине — из-за хмурого вида Девяткина или нервозности какого-нибудь комиссара, увеличения порции масла или замены махорки папиросами, выдачи жалованья пленным или посещения лагеря международной комиссией Красного Креста. Все эти слухи, таким образом, не оставались достоянием узкой национальной группы или какой-либо казармы. Напротив, они циркулировали неустанно из одного помещения в другое, отравляли души.
Лишь этим объяснялось, почему слух, возникший в комнате румынских «штабистов», был подхвачен всеми казармами лагеря как достоверный. Голеску сказал:
— Эвакуация может начаться в любое время. Всем приготовиться…
Лихорадочное состояние настолько сильно овладело пленными, что многие из них спали полуодетыми, с узелками под головой, держа одной рукой сапоги или ботинки. По правде сказать, в первую очередь их пугала перспектива форсированного марша куда-нибудь подальше от фронта, но не менее сильно в них горела и надежда на победоносное наступление немцев во время окружения Москвы, в клещах которого мог оказаться и лагерь в Березовке, а это в конце концов принесло бы им свободу.
Но каким бы противоречивым ни было положение на фронте в восприятии умов здешних людей, сколь бы грустными и из ряда вон выходящими ни были ожесточение и последствия, которые неизбежно из этого вытекали, большинство пленных продолжало ясно мыслить и смотрело на эту возню трезвыми глазами.
Среди тех, кто любыми средствами поддерживал в людях спокойствие и ясность мышления, был комиссар Тома Молдовяну…
Как всегда, кабинет комиссара был полон. Перед Молдовяну сидели члены актива и просто симпатизирующие антифашистскому движению из числа тех, кто душой и телом тянулся к нему. Были здесь и колеблющиеся, которым Молдовяну никогда не запрещал запросто бывать у себя.
Люди привыкли заходить туда, как к себе домой, даже если для этого не было никакого повода. Они рассаживались на стульях или подпирали стены стоя, а то и просто устраивались на полу, сами брали из кисета табачок, который всегда был для них у комиссара, попыхивали огромными самокрутками и слушали. Одни очертя голову бросались в споры, другие не осмеливались открыть и рта. Никто от них ничего не требовал, никого не принуждали к каким-либо заявлениям о присоединении к движению. Они могли находиться там сколько им заблагорассудится, могли уйти в любое время, и никто не стал бы их удерживать.
Взбудораженные или равнодушные, присоединившиеся к движению или продолжавшие оставаться нейтральными, они, однако, отражали определенный накал атмосферы внутри лагеря. Но сам факт того, что люди, не принуждаемые никем, переступили порог комнаты комиссара, следовало расценивать как победу. Особенно в атмосфере паники и разброда, которые все еще продолжали царить среди пленных. В самом деле, можно было удивляться влиянию, которое комиссар оказывал на некоторых из них особенно теперь. Столь же поразительной была и необходимость для определенного круга людей искать с помощью Молдовяну хотя бы минимального душевного равновесия во всеобщем безумстве людей.
Только Штефан Корбу приходил сюда по иным причинам. Его привязанность к Молдовяну объяснялась лишь тем, что тот побуждал Корбу к мыслям об Иоане. Он приходил, садился, как обычно, на пол, слушал, что говорит один или другой, ничего не воспринимал, словно вокруг него были не люди, а тени. Сквозь прищуренные веки он все время приглядывался к Молдовяну. Ему часто казалось, что ослепляющий образ Иоаны волшебно воплощается тут, рядом, в убийственно очаровательную реальность. Любое слово, произнесенное комиссаром, любой его жест, любая серьезная проблема спора для Корбу были лишь толчком к возрождению в памяти образа Иоаны. А в другом он и не нуждался.
Штефан Корбу вошел в кабинет в тот момент, когда Молдовяну открывал окно. В его резких движениях явно чувствовался гнев. Под низким потолком висело густое облако табачного дыма. Корбу остановился возле двери, прижавшись к стене. Холодный вечерний воздух ворвался в раскрытое окно, проник глубоко в комнату. Молдовяну немного постоял, держась руками за раму, жадно вдыхая чистый воздух, и вдруг как-то встрепенулся. Это невольно привлекло внимание Корбу. Он увидел сквозь ветки берез, как по ту сторону парка, в госпитале, кто-то открыл окно врачебного кабинета. В той неожиданности и эмоциональности, с которой Корбу воспринял виденное, таились те же самые чувства, что и прежде, когда Иоана действительно находилась там. Впечатление у обоих было настолько сильным, что оба затаили дыхание.
Молдовяну первым очнулся от околдовывающего чувства. Потер ладонью лицо, чтобы прийти в себя, и повернулся к Штефану.
— Нет! — воскликнул он. — Не могу согласиться с вами. Больше ничего, чем сказать, что их слухи абсурдны, я сделать не смогу. И бог весть сколько раз я это уже делал! Они же ни на йоту не верят моим объяснениям, тем хуже для них! Не везти же их на Карельский фронт, чтобы они посмотрели, продолжается ли война с Финляндией и что пленные финны не репатриированы, а лишь собраны вместе в один созданный для них специальный лагерь. И под Курск я их не повезу, чтобы показать, что ни один советский маршал не попал в окружение и что на самом деле ваши генералы во главе с фон Паулюсом находятся в лагере около Москвы. Или, может быть, поехать с ними на берега Каспийского моря, чтобы удостовериться в том, что легочные больные, выздоравливающие от тифа, инвалиды и генерал Кондейеску живут в санатории? Может, попросить турецкого посла нанести нам специальный визит, чтобы любители слухов убедились, что ему никто не выдавал мандата посредничать для выяснения у Германии условий капитуляции? Ну нелепо же! Так что господам остается лишь спать с узлами под головой и спокойненько ожидать появления немецких танков у ворот лагеря. А мы будем продолжать передавать правду об обстановке на фронте, как это делали всегда, честно, открыто, подробно. Лично я не вижу причины для озабоченности. Одним словом, не вижу необходимости в проведении мер, предложенных вами.
Штефан Корбу наконец понял причину гнева комиссара. Но к кому он был обращен? Слабый свет уходящего дня не позволял хорошенько разглядеть лица людей, находящихся там. Потом непроизвольно, следя за взглядом комиссара, он рассмотрел красивую голову Андроне, слегка склоненную набок.
— И все-таки я считаю это единственным выходом, — упорно настаивал тот.
— То есть? — недоуменно спросил Молдовяну.
— Сотрем в порошок к чертовой матери всех, и в первую очередь Голеску со всеми его реакционерами. Иначе они нас передушат до одного. В одно прекрасное утро мы, антифашисты, окажемся задушенными тем смрадом, который Голеску и его сподручные распространяют среди нас. Разве вы не понимаете, что их нельзя более терпеть?
Резким движением комиссар рванул воротник. Этот жест, вероятно, был своеобразной нервной разрядкой.
— Но как вы не можете понять, что такого рода мера не была бы лояльной?
— На мой взгляд, она была бы единственно необходимой мерой! — ответил на этот раз вызывающе Андроне.
— В ущерб движению? — вмешался доктор Анкуце.
— На благо ему.
— Не думаете ли вы, что это доказательство слабости? — возразил ему лейтенант Паладе.
— Напротив, мы доказали бы им, что мы сильны.
— Вместо логических аргументов употребить силу? — послышался из глубины комнаты голос Иоакима.
— Мы приводили им множество аргументов, и все-таки они не угомонились.
— Тогда что, поставим их к стенке?! — воскликнул чрезвычайно сердито доктор Хараламб.
— Я не предлагал этого.
Комиссар, засунув руки за пояс, стоял, прислонившись к подоконнику.
— Это одно и то же, господин Андроне! — устало проговорил он. — Око за око, зуб за зуб! Вы не в состоянии убедить противника в своей правоте, поэтому затыкаете ему рот кулаком. Они распространяют идиотский слух, вы бьете их кистенем по голове. Нет, господин Андроне! Это не в наших правилах, коммунисты так не поступают. Человеческое сознание не изменишь с помощью ножа.
— И все-таки, — продолжал настаивать Андроне, — я не отказываюсь от своего мнения. Голеску в настоящий момент наш самый большой враг, и он должен быть наказан. Изгнание его из лагеря успокоит людей, повысит наш авторитет.
Сидящий по ту сторону стола лейтенант Зайня сверлил Андроне неподвижным и суровым взглядом:
— Странное у вас мнение о нашем авторитете.
— Что ж, если вы согласны со мной — хорошо! Если нет, тем хуже для всего того, что я понимал под антифашистским движением.
Он поднялся со стула и бесцельно заходил по комнате, все время поглядывая на дверь, преследуемый хмурыми взглядами присутствующих. В самом деле, в поведении Андроне было что-то странное и непонятное. До сих пор их диспуты носили исключительно идеологический характер — обсуждались цели антифашистского движения, его состав, сущность коммунизма… Впервые разговор получил столь острый и более, чем когда-либо, опасный характер с сильным оттенком ультимативных требований. В конце концов, к чему стремился Андроне? Людям было трудно разгадать его истинные цели.
Лишь один Штефан Корбу, непроизвольно ассоциируя происходящее со смыслом того разговора Андроне с Харитоном, который он услышал через несколько дней после вступления в лагерь, проник в затаенные мысли Андроне и недоуменно спрашивал самого себя: «Неужели, черт возьми, никто не понимает, какую игру ведет сегодня Андроне? Уж не сам ли Андроне оказался в плену распространяемых в лагере слухов и теперь ищет повода к выходу из движения? А может быть, находясь под чьим-то пагубным влиянием, Андроне своим бегством стремится расколоть движение и скомпрометировать его, особенно в глазах сочувствующих и колеблющихся? Как это Молдовяну не может докопаться до сущности этих подспудных мыслей, если они даже мне ясны как дважды два?»
И тут же сам объяснил затруднение комиссара: «Да, но дело в том, что Молдовяну не знает тайны, которая стала известна мне еще в ту далекую зимнюю ночь, когда я стоял рядом с комнатой «штабистов» и слышал заговорщицкий шепот Андроне с Харитоном. Откуда знать комиссару, какое необычное признание сделал Харитон Андроне о том, как он был прокурором на процессе коммунистов и потребовал для Молдовяну максимального наказания — пожизненной каторги! А я молчу и буду молчать. Но неужели комиссару имя Харитона ни о чем не напоминает? В конце концов, ну их к дьяволу! Я и так убегу! Пусть будет все как есть, а я спрячусь в свою скорлупу, в подвале госпиталя, где меня ждет Иоана и где нет места человеческим пустякам и мерзостям».
Он обвел взглядом сидящих перед ним людей и удивился присутствию здесь Харитона. В комнату комиссара майор еще никогда не заходил.
«Э, нет! — воскликнул про себя Корбу. — Мне кажется, история начинает становиться интересной!»
Андроне готов был вот-вот выйти из комнаты, как вдруг комиссар взял его за руку и потянул назад.
— Подождите! Садитесь! — Он заставил Андроне сесть на стул перед собой. — Мы же ничего не решили. А надо решать… Что с вами?
— Ничего! — мрачно ответил Андроне.
— Вы как-то изменились за последнее время, — Молдовяну уловил вкрадчивый из-под бровей взгляд, который Андроне бросил в его сторону, но спокойно продолжал: — Да! Раньше вы были более уравновешенным, лучше владели собой и хорошо обдумывали каждое свое действие.
— А теперь разве я не думаю?
— По заявлению, которое вы сделали, я не сказал бы.
— И что, я теперь не владею собою?
— Вы торопливы, раздражительны, у вас нет перспективы. С моей стороны было бы несправедливо утверждать, что вы недостаточно основательно усвоили теоретический материал из прочитанных книг.
— Что же, разве я и теперь не усваиваю его?
— Возможно! Однако выводы, к которым вы приходите, меня беспокоят. — Комиссар положил ему на колени руки и посмотрел прямо в глаза. — Скажите мне, но искренне: уж не вы ли та самая первая жертва психоза, созданного слухами?
Лицо Андроне внезапно побледнело.
«Ага! — воскликнул про себя Штефан Корбу. — Нащупал!»
— Господин комиссар… — невнятно пробормотал Андроне, — как вы могли себе такое представить?
— Я ничего себе не представлял. Я только спрашиваю.
— Однако в вашем тоне звучит и обвинение.
— Хотите сказать, что я ошибаюсь?
— Да, вы ошибаетесь! — И он стал со странной горячностью говорить гневные слова, так что его едва было можно понимать. — Я категорически против того, кто осмелился бы обвинить меня в чем-либо подобном. Я ни на мгновение не поверил слухам, распространяемым реакцией. Напротив, я приложил все усилия к тому, чтобы рассеять их. У меня есть свидетели, готовые в любое время…
На лице Молдовяну появилась печальная улыбка.
«Черт возьми! — подумал Штефан Корбу. — Он более проницателен, чем я представлял себе!»
Комиссар слегка сжал рукой колено Андроне и почти равнодушным, без всякого подъема голосом сказал:
— Господи, да вас никто ни в чем не обвиняет! Зачем такие заявления?
— Я не хочу, чтоб вы меняли обо мне свое мнение!
— Отлично! Я обещаю вам его не менять. С одним условием.
— С каким?
— Устраните последнее сомнение.
Люди слушали и молчали. Никто не вмешивался, поскольку все знали, что никто, кроме Молдовяну, не сможет более авторитетно довести дело до конца.
— Мне показалось, — проговорил комиссар, не спуская с него глаз, — что наше движение вас отягощает и вы ищете предлог, чтобы эффектно из него выйти. — Андроне хотел было вскочить со стула, но его удержал Молдовяну. — Вы ожидали, — продолжал он, — что движение антифашистов расколется, поскольку я не согласен с предлагаемыми вами мерами, и люди выйдут из движения одновременно с вами? Прошу вас, отвечайте: этого вы ожидали? В этом заключалась ваша цель?
— Господин комиссар! — воскликнул испуганно Андроне. — Как вам это могло прийти в голову?
— Следовательно, в этом отношении я ошибаюсь, да?
— Да! Уверяю вас, ошибаетесь!. Что я стал бы делать вне движения? Что случилось бы со мною, если бы я перестал верить в движение? Нет, прошу вас, не думайте обо мне так.
Голос его звучал взволнованно и искренне. Комиссар поднялся.
— Тогда убедите Голеску, что у него нет причины бояться за свою жизнь. Я знаю, что он ждет этого ответа. От вас ждет его.
При этих словах комиссара рот Андроне перекосился, а сам он весь как-то сгорбился, словно от удара грома.
— Вернее сказать, — продолжал комиссар, — абсолютно необходимо, чтобы именно вы принесли ему эту весть. Хотя бы только с той целью, чтобы он не почувствовал к вам отвращения после того, как узнает, что именно вы выступали здесь против него. А он, я убежден, узнает об этом. Вот так все и станет на свои места, господин Андроне! Не вы оказались жертвой слухов, распространяемых реакцией. У меня нет сомнений в отношении вас, а Голеску и его окружение могут спать спокойно… Разве это не момент для нашего примирения?
Но Штефан Корбу, как и Сильвиу Андроне, а с ними и все остальные почувствовали в словах комиссара оттенок презрения. Стало ясно, что за его словами скрывается нечто большее, чем то, что он говорит. Разговор с Андроне явился своеобразным свидетельством того, что Молдовяну способен отличить в каждом из присутствующих правду от лжи. Но сможет ли Молдовяну сделать это, когда люди преподнесут эту ложь в золотой оболочке? Что он знает о каждом из них в отдельности, если многие тщательно скрывают свое прошлое? Какие слова могли бы выразить различие между ними, если преданность к движению определяется словами, а они одни и те же для всех? Было бы, разумеется, идеально подвергнуть людей проверке на оселке жизни и смерти. Но такое в лагерных условиях исключалось. Тогда как установить, кто честен, а кто нет?
«Вот, например, — размышлял в это время Штефан Корбу, — что можно сказать об Андроне и Харитоне? Если правда, что Андроне стало страшно и он захотел во что бы то ни стало бежать из рядов антифашистов, чего же здесь надо Харитону? Ведь известно, они спят рядом и делятся между собой всем, что у них на душе. Чем можно объяснить их присутствие здесь после того, что произошло у них, например, с доктором Анкуце?»
Андроне сидел, опустив голову, казалось, он был подавлен и взволнован.
— И все-таки, господин комиссар, — сказал он, помолчав немного, — вы мне предлагаете примирение в зависимости от обстоятельств?
Молдовяну улыбался. Он обошел Андроне и посмотрел на него с улыбкой:
— Клянусь, что нет.
— Вы все-таки имеете слишком превратное обо мне представление.
— Я ничего не таю в своей памяти.
— Если об этом не позаботятся другие и не напомнят вам.
— Не в моих правилах прислушиваться к наушничеству.
Андроне резко повернулся на стуле и обиженно посмотрел на комиссара.
— Не знаю почему, но у меня такое чувство, что вы смеетесь надо мной.
— Господин младший лейтенант! — вспылил Молдовяну. — Я не примечал за вами такой способности все осложнять.
— Я хочу вас убедить, что…
— Но я ведь тоже человек под богом! Так что не стоит возвращаться к первородному греху.
Взгляд у Андроне сделался тоскливым, в голосе слышались нотки унижения.
— Вам легко сохранять хладнокровие даже в самых критических ситуациях.
— Почему мне легче, чем вам?
— Потому что я впервые призван противостоять людям Голеску.
— Я его тоже впервые узнал здесь.
— Но вы более зрелый человек, у вас богаче житейский опыт. Вам приходилось иметь дело с военными трибуналами, вы прошли через тюрьмы, встречались с прокурорами разных мастей, доставалось вам и от королевских обвинителей…
— Куда там, завидный опыт, — ответил с иронией Молдовяну.
— Как бы там ни было…
— Нет, господин Андроне! Надо вам сказать с самого начала, что я познал только «прелесть» тюрем. От трибуналов, процессов у меня не осталось никаких особо «приятных» воспоминаний. Я имею в виду последний процесс. На допросах меня отделали с таким мастерством, что на процесс вынуждены были доставить на носилках. Я не знаю, какого цвета были стены трибунала и как выглядел королевский прокурор, который держал обвинительную речь. Я был наполовину живой, наполовину вознесенный на небо. Так что, как видите, господин младший лейтенант…
Но Сильвиу Андроне более не слушал комиссара. Щеки его стали красными, и единственный, кто из присутствующих заметил, как сверкнул торжествующей радостью его взор, брошенный в сторону Харитона, был Штефан Корбу. Вот, значит, что преследовал Андроне: заставить комиссара сделать столь простое и банальное заявление. Штефан Корбу представлял себе, какому мучительному испытанию подверг Андроне Харитона, если он попытался разыграть столь отчаянную игру намеков лишь для того, чтобы обрести собственное спокойствие.
«Эх, комиссар! — мысленно подсмеивался Корбу над Молдовяну, — Мне кажется, эти господа тебя провели. Не знаю, что от тебя останется, если ты сам не поймешь, какой троянский конь вошел в твою крепость. Я ж тебе об этом никогда ничего не скажу…»
Вообще, людям нравилось слушать, как комиссар рассказывает о своей жизни. Штефан Корбу тоже любил слушать его, поскольку каждый его рассказ навевал мысли об Иоане. Но теперь его интерес сконцентрировался на этой двойной паразитирующей клеточке «Харитон — Андроне», присутствие которой его интересовало более всего.
Андроне медленно поднялся со стула и подошел к раскрытому окну. Глубоко вдохнул в себя воздух и вдруг резко обернулся к комиссару:
— Подойдите сюда и посмотрите, как Голеску любуется своей работой. Бестия! — добавил он, помолчав. — Он даже и не думает, что завтра ему придется плакать над ее развалинами.
Неведомо откуда в следующее мгновение справа от комиссара появился майор Харитон. А Штефан Корбу продолжал комментировать в своем стиле картину у окна: «Христос между двумя разбойниками…»
Сеятель пустых иллюзий стоял посреди двора, как всегда опираясь на суковатую палку, более величественный, чем когда-либо. Он торжествующе смотрел на мир, с наслаждением созерцая дело своих рук. Люди суетились вокруг него, как в развороченном муравейнике. Их странное поведение, причиной которого мог быть и Голеску, отражало судорожное состояние душ военнопленных. Голеску следил за этим анархическим беспорядком с удовлетворением абсолютного властителя судеб.
«Мне нужен хаос! — думал он расчетливо и холодно, как перед военной операцией, особым стратегом и организатором которой он себя считал. — Только в хаотическом состоянии жизни я чувствую себя уверенно».
Люди проходили мимо него, выражая униженность и раболепства своей боязливой почтительностью. «Карающий бич господа бога», как любили называть его сторонники, ломал любое возможное упорство и подчинял себе людей простым сверканием жестоких глаз. Но на этот раз лицо его излучало лучезарный свет, хотя он ни на кого не обращал внимания. Казалось, он ищет кого-то, а тех, кто сам хотел бы остановиться около него, он, не говоря ни слова, провожал тут же едва уловимым кивком головы.
Но вот Голеску заметил капитана Новака и резко вырвал его из потока толпы. Словно намереваясь обнять капитана, он подтащил его к своей груди. Лицо Голеску было по-прежнему неподвижно-сияющим, но голос звучал зло и глухо прямо в лицо:
— Эй, аргонавт, что с тобою? Вроде бы избегаешь меня.
— Нет! — едва слышно пролепетал тот.
— Нет, избегаешь! Четыре дня я жду доклада — и никаких признаков.
— В последнее время вы были очень заняты.
— Ладно! — саркастически улыбнулся полковник. — Зайди ко мне! Когда тронетесь на поиски «золотого руна»?
— Готовимся.
— Долго, долго, очень долго! Не проводишь ли меня немного? И попытайся быть более конкретным, говори без околичностей.
Капитану Новаку нечего было бояться мстительного гнева господа бога за нарушение клятвы. Голеску уже знал о плане побега. Новак признался ему из чувства особого усердия в деле, которому сам служил, чтобы похвалиться своей храбростью перед Голеску и показать ему свою преданность посвящением того в столь секретный план. У него были все основания верить, что Голеску ни за что на свете не предаст его.
Но Голеску воспринял тогда его признание с некоторым скептицизмом. Более того, он долгое время считал побег абсурдным. Капитан Манфред Бланке был тому живым примером. К тому же события под Сталинградом несколько ослабили его интерес к любому антисоветскому мероприятию и подрыву антифашистского движения. Но вот неожиданно Голеску начал проявлять растущий интерес к деталям плана Новака. Он не только был согласен с избранием Штефана Корбу (хотя бы для материальной помощи, которую тот мог им оказать) и подсказал мысль о третьем участнике группы в лице лейтенанта Барбу Балтазара (которого считал предприимчивым, сильным и особенно враждебно настроенным по отношению к русским), но и просил Новака ежедневно, а при необходимости несколько раз в день, информировать относительно деталей, связанных с организацией побега. Глупость, которую совершал Новак, состояла в том, что, не поставив двух своих товарищей в известность, он не задумался хотя бы над тем, какую цель во всем этом преследует полковник.
Как видно, эта встреча предназначалась как раз для того, чтоб раскрыть тайную мысль полковника.
Проходя случайно мимо фон Риде и доктора Кайзера, Голеску, сухо улыбаясь, церемонно поприветствовал их и, хитро подмигнув, бросил в сторону Риде:
— Мои поздравления, старый воздушный пират!
Вдруг он почувствовал, что кто-то пристально смотрит ему вслед. Под этим взглядом Голеску повернулся и увидел сначала открытое окно кабинета румынского комиссара, а потом заметил Тома Молдовяну, стоящего между Сильвиу Андроне и майором Харитоном.
— Имею честь приветствовать вас, господин комиссар!
За этой напыщенной фразой, особенно если она относилась к рабочему-коммунисту, скрывалось презрение, ненависть, высокомерие, стремление унизить комиссара перед присутствующими при этом людьми, сознание того, что он легко побеждает его всесильную политику.
Всего лишь мгновение длилось это их противоборство глаз, но взгляд Голеску сулил суровый приговор, исполнение которого затягивается ровно на столько, сколько необходимо было немцам достигнуть Березовки.
«Ты потерял родину, ты потерял жену, а теперь потеряешь и жизнь! Мои люди тебя взяли в клещи, а ты и не ведаешь того. Они разложили твое движение и теперь только надут моего сигнала, чтобы начать массовое уничтожение таких, как ты. Ну что ты скажешь после этого, комиссар?»
Потом он демонстративно повернулся и заковылял дальше с видом победителя в сопровождении капитана Новака…
Они вошли в парк и зашагали по боковой аллее.
— Слушаю тебя! — коротко приказал Голеску.
Новак готов был удовлетворить любое любопытство полковника. Убедившись, что никто не сможет их подслушать, он сдавленным голосом произнес:
— Мы достали самое главное.
— То есть?
— Два комплекта русской одежды и компас.
— И этого вам достаточно?
— Нам нужна была бы карта области, но я боюсь, что в случае неудачи эта карта приведет нас прямо к расстрелу.
Голеску шел словно проглотив аршин. Говорил он ледяным, бездушным тоном:
— Если ты начинаешь уже сейчас трусить, лучше откажись, Новак!
— Но мы обязаны взвесить все, господин полковник!
— Пожалуйста!
— Карту могут посчитать за военный предмет.
— А компас — нет?
— Скорее можно отказаться от компаса, чем от карты.
— В конце концов, зачем вам карта? Компас куда важнее.
— Вот это я и говорю остальным: достаточно того, что мы будем придерживаться западного направления.
— Самое главное, Новак, никогда не идите по открытым местам.
— Разумеется, господин полковник! Напропалую не пойдем.
— Вы должны пройти даже сквозь фронтовую полосу, где многие сложили голову.
Понемногу с лица Голеску исчезла суровость, на губах его появилась улыбка. Он взял Новака под руку.
— Собираем продукты, — сообщил ему капитан. — Кое-что скопили, по мало.
— Особенно не нагружайтесь, иначе будете выглядеть, как старики, собравшиеся на рынок.
— Только самое необходимое, господин полковник. Хотя бы на первые дни.
— В случае чего все бросайте и деритесь. Когда гонит лагерный страх и дурманит мечта о свободе, можно кормиться корнями. В случае чего воруйте, убивайте, ни на что не обращайте внимания. Ради такой цели никакая жертва не должна казаться большой.
— Как знать? — неопределенно промолвил Новак. — Воровство и убийство — дело опасное.
— Почему?
— В случае чего, сами понимаете… смертная казнь!
— Опять струсил, Новак?
— Бог его знает! Временами…
— Да нет, нет! — упрямо твердил Голеску, — Не поймают вас. У них теперь своих дел по горло, будут они обращать внимание на каких-то бродяг, которые свернули голову цыпленку.
— Ох, не о том вы говорите!
— О том, о том! По мне — что цыпленок, что человек. Все равно доберетесь до наших… А день какой назначили?
— Ждем благоприятного расположения звезд! — засмеялся Новак, рассчитывая, что шутка разрядит суровость полковника. — Я хочу сказать, что все зависит от многих факторов…
— Понимаю! — перебил его Голеску. — Очень хорошо понимаю!
Голос его обрел металлическую твердость, непреклонность, неожиданную резкость. Удивленный переменой его тона, Новак повернулся к нему всем телом, желая найти на его ставшем теперь каменным лице с глубоко обозначавшимися морщинами причины этой суровости. Но на смуглой физиономии ничего нельзя было прочесть. Взгляд Голеску остановился на густой листве деревьев, колючей проволоке и высокой каменной стене. Казалось, он уже видел силуэты трех беглецов, изо всех сил торопящихся к линии фронта.
Он со скрытой суровой болью процедил сквозь зубы:
— Значит, аргонавты готовы начать свое путешествие?
— Готовы! — тихо проговорил Новак, полагая, что такое подтверждение будет приятно полковнику. — Вопрос нескольких дней.
— Это все, что вы могли надумать в связи с бегством?
Новак хмуро посмотрел на него, не улавливая скрытого смысла вопроса. Не понимая, в чем дело, он заговорил какими-то отрывочными фразами!
— Так… может быть, Балтазар… Он руководитель группы…
Голеску медленно повернулся и остановился. Он взял капитана за отвороты френча и, основательно встряхнув, впился в него глазами:
— Что ты мне морочишь голову своим Балтазаром? Ты думаешь, я не знаю, чего стоит этот Балтазар? Бандит с большой дороги, вроде своего отца, салонный болтун, авантюрист безродный… Я с тобой говорю…
— Господин полковник! — пропищал окончательно сбитый с толку Новак.
— Чего там «господин полковник». Я на тебя возложил все надежды. Ты же капитан, офицер генштаба, кавалер ордена «Михая Храброго». Ты же был здесь моей правой рукой. Будь уверен, если бы я был на обеих ногах, я пошел бы вместе с вами. Ты идешь туда от моего имени, идешь посланником всех добропорядочных румын лагеря, а не из-за одержимой любви к какой-то потаскухе. Тебя что, с русского масла к бабам потянуло? Пойди в баню, прими холодный душ, если… Да как же ты смеешь идти туда с пустыми руками?
— Господин полковник, что вы хотите этим сказать?
— Я хочу сказать, что, если не выполнишь задание, которое я тебе даю, ты никуда из лагеря не пойдешь, я заставлю тебя накинуть на себя петлю.
— Но ради бога, объясните, в чем дело?!
На лице Новака выступили капельки пота. Голеску отпустил его ворот, продолжая пальцами держаться за пуговицу френча. Стало темнеть, появилась вечерняя дымка. В тени берез легла прохлада, все располагало к дружеской беседе. Рядом по боковой аллее прошел какой-то поздний любитель прогулок. Голеску проводил его взглядом, пока тот не вышел из парка. Теперь он сделался спокойнее, слова его звучали четко и ясно, словно ему приходилось отдавать приказ перед боем:
— Ты понесешь с собой список всех пленных Березовки: румын, немцев, венгров, итальянцев. С пометкой «антифашист» — все те, кто крутился вокруг комиссаров, и с пометкой «патриот» — все те, кто противостоит коммунистам. Румыния, Гитлер, Муссолини и Хорти должны знать, что в лагерях началась борьба, но не против многоуважаемых русских, а — страшнее того — между собой, брата с братом! Особенно в такой ситуации, когда колонны «тигров» обязательно прокатятся через вас и вы в одно прекрасное утро окажетесь свободными, — в такой момент, я считаю, вы должны собрать необходимые географические данные о расположении лагеря в Березовке. Зачем? А для того, чтобы в случае фронтального удара мы не стали целью для бомбардировщиков. Было бы здорово, если бы вы лично возвратились с ними на танках и показали им дорогу… В меру возможного мы оказались бы спасенными прежде, чем с нами разделались бы русские или отправили бы нас бог весть куда. Скажи там, кто такой полковник Щербану Голеску среди румын, Вальтер фон Риде среди немцев. Зашей эти бумаги под подкладку и все, что узнаешь от меня, храни в голове. Я не смогу проконтролировать выполнение этой задачи до конца, но за ее успех ты отвечаешь перед румынским, немецким, итальянским и венгерским народами… Теперь понял?
Новак слушал его, не смея шевельнуться. Если бы сзади послышался треск ветки, его нервы восприняли бы это как удар хлыста. Загипнотизированный испытующим взглядом Голеску, он был способен пролепетать лишь одно:
— А если?..
— Я знаю, о чем ты думаешь, — грубо возразил Голеску. — В этом случае порви бумагу на мелкие кусочки и проглоти, как святое причастие. И молчи как могила. Все что хочешь заявляй, только ни слова обо мне. Меня убьют, тебя убьют! Будешь молчать — ты спасен… На папироску!
Они закурили. Но Голеску тут же схватил Новака за руку и прижался к нему с таким чувством, которое по меньшей мере показалось бы странным после той грубой бесцеремонности, с которой он только что отдавал приказания:
— Не сердись на меня, парень!
Для Новака этого было достаточно, чтобы взволнованно произнести:
— Господин полковник…
Но Голеску еще сильнее сжал руку, заставляя его замолчать:
— Мне хочется объяснить свой гнев. Ты бежишь отсюда и будешь спасен. Я же остаюсь здесь, и дьявол его знает, что случится со мною. Половину своего времени я живу надеждами, другую половину — в страхе. Я просыпаюсь глубокой ночью в мокрой рубашке с ощущением того, что кто-то бродит вокруг, чтобы задушить меня. И все кажется, что там, в тени, против меня замышляется что-то страшное, будто придут когда-нибудь ночью, поднимут меня с койки и уведут не знаю куда, привяжут к дереву и расстреляют. Добрая твоя душа, ты понимаешь, что мне страшно? Мне страшно! — повторил он еще взволнованнее. — Мне страшно, Новак!
Голос его звучал приглушенно, сдавленно. Капитан слушал его, и ему самому казалось, что тот же страх овладевает им и незаметно просачивается в его душу.
А Голеску все продолжал:
— Если у меня была хотя бы уверенность, что лагерь поднимется, чтобы вырвать меня из когтей русских! Если бы я по крайней мере мог верить в то, что самые близкие люди попытаются защитить меня своей грудью. Но я хорошо знаю, что ни один не двинет и пальцем, никто не возмутится, никто не станет жертвовать своей шкурой ради меня. Вспомни, когда я предложил отметить трауром несчастье под Сталинградом, когда комиссар хотел узнать, кто еще присоединится к моей идее, все молчали, словно их дьявол околдовал. И не успел он закончить свое приглашение к столу, как они толпой налетели на котлы с едой. Вот и теперь, когда положение изменилось в нашу пользу, когда все надут, что вот-вот послышатся разрывы бомб на ближайших холмах, приди мне в голову мысль крикнуть им: «Ломай ворота, бей часовых, сотрем в порошок господ антифашистов!» — ты думаешь, хоть один пошел бы за мной? Вот поэтому я и спрашиваю тебя, ты понимаешь, как я одинок здесь, как одинок?!
Сетования Голеску не были резкими. Напротив, отчаяние сделало его спокойным, искренним и глубоким. Человек в самом деле терзался, но так, что мог привести в трепет любого собеседника. Еще никогда Новаку не приходилось видеть Голеску таким. Волнение Голеску показывало, что где-то в основе своей его убеждения были поколеблены. О том, что у Голеску мог быть свой душевный мир обыкновенного человека, Новак никогда не думал. Он хотел было уйти под предлогом, что парк не самое подходящее место для таких разговоров. Всюду — за деревьями, в темноте — могли оказаться глаза и уши, которые могли бы обвинить его в соучастии с Голеску. У Новака самого душа в пятки ушла, и его меньше всего интересовало, что случилось с Голеску и почему тому стало страшно.
Но полковник и не думал его отпускать, так как еще не освободился от собственных терзаний. И он продолжал говорить с той же горечью и униженностью:
— На кого мне опереться? На Харитона? Харитон ждет не дождется отплатить мне за тот маскарад, который я разыграл, когда он убежал из госпиталя. На Ротару? Ты же сам слышал, как он клял меня с каждым встречным-поперечным за забастовку, и видел, как он после карантина стал увиваться за комиссаром. На Ботеза? Однажды я понадеялся на него, но с некоторых пор Анкуце перехватил его у меня, и теперь мы враги. На моих «штабистов»? Но сколько бы я ни думал, что знаю их как свои пять пальцев, каждый из них продолжает оставаться для меня загадкой. И не удивляйся, если завтра-послезавтра они скопом перейдут на сторону комиссара… Что меня связывает с этими людьми, с основной массой офицерства, что связывает? Лишь одно — я единственный буфер между ними и Молдовяну! И они рады, что в этом смысле я избавляю их от каких бы то ни было осложнений. Голеску кладет свою голову на плаху, а не они! Голеску борется со всеми невзгодами, а не они! Голеску грозит опасность, а им нет! Их единственная позиция — молчание. Приходит комиссар со своим докладом, они его слушают с тем же смирением, что и священника Георгиана во время церковной службы, и молчат. Появятся доктор Анкуце или Иоаким, плеснут им слегка в мозги антифашистской отравы, а они даже по отношению к ним безразличны и молчат. Более того, господин Паладе раздает им книги, они их берут, читают до одурения, клянут их про себя, но опять молчат. Что, разве они не станут подписывать листовки, обращения или откажутся выступить по радио? Черта с два! И это не исключено! Разве знаешь, что там зреет у комиссара с Девяткиным и у Влайку в Москве? А откуда знать, какой сюрприз преподнесут эти мои «штабисты» за ночь? Вот так-то, как кукушка, один от зари до зари с треклятыми вопросами и сомнениями. Новак, ты в самом деле веришь, что наши выиграют битву под Курском?
Новак резко вырвал свою руку из руки полковника и очумело посмотрел ему в глаза.
— А как же не верить? Что вы хотите этим сказать?
— А что, если вся эта свистопляска под Курском всего лишь пустой звук? — поспешил добавить Голеску, снова беря Новака за руку. — Ты задавался вопросом, что будет тогда?
— Но такое невозможно! — испуганно воскликнул капитан.
— Ничего нет невероятного на земле, Новак. И что, если после этого русские понесутся до самых границ Румынии? Ты задумывался над этим?
— Господин полковник, извините меня…
— Да что я, Новак, нам не простит жизнь! А если ты услышишь в один прекрасный день, что русские вторглись в Румынию и предали все огню и мечу? Ты думал о том, что будет после этого?
Новак в свою очередь глухим голосом, в котором звучали черные предчувствия, спросил:
— Вы думаете, что все это возможно?
На губах полковника появилась ироническая улыбка:
— Ты наивен, дорогой мой! Я хотел просто проверить тебя! Трудно ведь установить, в какой мере люди говорят правду. Я привел тебя сюда, чтобы ты понял, как я рассчитываю на битву под Курском, почему желаю, чтобы ваш побег удался, а ты выполнил бы свою задачу, которую я тебе доверил. Другой бы на моем месте попросил бы тебя в первую очередь побывать у своих. В то время как я…
— Я зайду, господин полковник! — взволнованно воскликнул Новак, словно этим простым согласием готов был положить конец столь неприятному разговору с полковником.
— Но видишь ли, я не стал тебя просить об этом.
— И все-таки, клянусь, я это сделаю!
— Даже прежде, чем увидишь жену?
Он ждал ответа, улыбаясь. Потом положил свою руку на руки Новака и добавил, кивая головой:
— Вот видишь, колеблешься. И правильно. Ты бежишь отсюда из-за навязчивой мысли, которая приняла образ твоей жены. Прежде всего тебе хочется обнять жену, насытиться ею, а уж потом начать все с самого начала. Только после этого, когда ты утолишь свою страсть, когда напомадишься перед зеркалом, наденешь парадную форму, отмоешься, позавтракаешь в постели или за столом, ты пойдешь и доложишь о нашей судьбе… Не так ли, разве я не прав?
Новак обхватил голову руками и застонал:
— Прошу вас, не говорите так! Я чувствую, что побегу прямо сейчас.
— И что же, она так же красива, как и на фотографии?
— Умопомрачительно хороша!
— А может быть, это только в твоем воображении?..
— Нет, нет! В самом деле, убийственно хороша!
— А фотография все там, под крышкой часов?
— Все там же.
— И все так же смотришь на нее, словно дотрагиваешься наяву?
— Так же.
— Представляю себе, как ты в темноте целыми часами таращишь на нее глаза…
— Любуюсь!
— И вероятно, представляешь себе каждую мелочь по дороге к своему дому.
— Да! Я дошел до того, что вижу даже задвижку у парадной двери! — пустился Новак неожиданно в огненный круг собственных воображений, опьяненный и раздавленный волною чувств. — Я дошел до того, что точно представляю себе час, когда открою дверь. Посмотрите! — Он вытащил тоненькую металлическую вещицу, которая заставила загореться его глаза. — Ключ от квартиры! Все время я держал его привязанным на шее, как медальон… Вы слышите меня? Вы следите за моими мыслями?
— Слушаю, Новак, слушаю!
— Случится это в полночь. Кругом полнейшая тишина, ни огонька. Я тихонечко, как воришка, прокрадусь босиком в дом. Мне нравится заставать ее спящей. И незаметно лягу рядом с ней в кровать… И, о господи, знаете, что случится тогда? Рассказать?
— Расскажи.
— А, нет! Нет! Я чувствую, что у меня вся кровь ударяет в голову. И зачем только возбуждать воспоминания именно о ней?
Голеску повернулся к нему всем корпусом и с невероятной грустью произнес:
— А вот у меня нет воспоминаний! Состарился я, и мне нечего вспомнить о чем-либо подобном. Как видишь, я довольствуюсь теми впечатлениями, которые мне достаются от других.
Много легенд рассказывалось в этом отношении по поводу Голеску. Люди передавали их шепотом, боясь, как бы он не узнал, что они раскрывают тайны, которые Голеску хотел навсегда спрятать за семью печатями. В одной из таких легенд говорилось, что его необычайно красивая невеста чуть ли не по дороге в церковь попала в катастрофу и умерла. В другой рассказывалось о молодой жене, такой же соблазнительно красивой, которая по каким-то непонятным причинам была вынуждена броситься под поезд всего через несколько дней после замужества. Наконец, в третьей, наиболее вероятной, объясняющей ту ненависть, которую питал Голеску к женщинам, говорилось о потрясающе очаровательной женщине, на которую все мужчины провинциального городка, куда молодого лейтенанта Голеску послали служить, смотрели как зачарованные и которая оставила своего мужа ради одного авантюриста из высшего света.
Отражая правду или только часть ее, эти легенды способствовали созданию таинственности вокруг персоны Голеску, приподнимая его над другими из-за трагического ореола. Никто еще не осмеливался, даже те, кто пользовался его симпатией и дружбой, вызвать Голеску на откровенность.
Вот почему Новак напряг все свое внимание, полагая, что ему первому выпала судьба узнать то, что всем было заказано.
Но Голеску сам испугался своего признания. Он, как при опасности, приготовившись к защите, стал вдруг колючим и сквозь зубы процедил:
— А, глупости! Сделай любезность, забудь обо всем, что я тебе сказал. Слышишь, Новак! Все!
В этот момент он, к своему собственному удивлению, понимал, что раскрыл свои тайны больше, чем сделал бы на исповеди духовнику. Запрещение вызвало, скорее, обратную реакцию. Оно давало повод к развитию самой безудержной фантазии. Он прекрасно понимал, что этой же ночью, сразу после расставания, Новак придумает новую легенду, основанную на фактах, которые, по его клятвенному утверждению, он якобы слышал от самого Голеску.
Теперь Голеску было все равно. Новая тревога овладела им. Напрасно он воображал, что, освобождая душу от нахлынувших чувств, он освободится от чувства страха, которое давно покоится в его душе. На мгновение Голеску воочию представил себе катящийся на него огромнейший каток, готовый вот-вот ударить и раздавить его. Положение было безвыходным.
В конце аллеи промелькнули две тени. Новак неожиданно поднялся, вглядываясь в темноту.
— Не бойся! — успокоил его полковник. — Мне кажется, это Андроне, а другой вроде бы Харитон. — Голеску тоже встал, внимательно приглядываясь. — Да, это они! Ищут меня.
Андроне и Харитон подошли твердым, размеренным военным шагом. Голеску стоял, ожидая их, словно ввинченный в землю, обхватив руками ручку палки.
— Покончено? — встретил он их. — Ну как, существует ли еще движение?
— Плохие вести! — произнес мрачно Андроне.
В глазах Голеску под оплывшими веками заметался огонек.
— Хочешь сказать, что ничего не добился?
— Не сумел. Наоборот, движение получило новое подкрепление.
— Как раз теперь? — Голеску принужденно и фальшиво засмеялся вопреки всем страхам, которыми был одержим. — Надо же быть ненормальным, чтобы в такое время присоединиться к движению.
— Эти люди вовсе не сумасшедшие, — твердо возразил Андроне.
— Так позволь, кто же они?
— Пять ваших «штабистов» во главе с капитаном Ротару и майором Ботезом!
Предчувствие оправдалось.
Полковник Голеску под сочувствующими взглядами своих трех подчиненных бессильно опустился на скамейку.
Он с трудом поднялся. Присутствующие хорошо знали, что длительное молчание может в любое время превратиться во взрыв, и боялись его тревожить. Но ожидаемого взрыва не произошло. Голеску, не обращаясь ни к кому, довольно спокойно спросил:
— Где они теперь?
Присутствующие переглянулись, но не ответили.
— Кто? — наконец тихо произнес Андроне.
— Новоиспеченные антифашисты.
— Пошли в библиотеку.
Голеску вздрогнул:
— Узнали, значит, туда дорогу?
— Узнали, — пробормотал на этот раз Харитон. — Думают похаживать туда каждый день.
— Отныне и впредь забудут туда дорогу! — прогремел Голеску, испугав своим голосом дремавших в ветвях птиц. — Я покажу им, кто здесь командир.
Но в душе он не был уверен, что Ротару, Ботез и другие трое «штабистов» будут его слушать и, более того, что он сможет сбить их с того пути, по которому они пошли. До сих пор такое ему не удавалось. Когда люди начинали чувствовать влияние комиссара, оно прежде всего сказывалось на их сознании и воле. Однако ему было необходимо попробовать удержать их при себе, попробовать хотя бы с отчаяния. И так как он сердился больше на себя, чем на последних пятерых «предателей», то любой провал он воспринимал раздраженно, понимая, что теряет авторитет перед лицом тех, кто возлагал на него надежды. Вот почему Голеску поспешил туда. Он должен был показать, что еще не утратил силу, хотелось излить весь свой яд ненависти, чтобы обрести покой.
Пройдя половину аллеи, он вдруг остановился, сделал неопределенный жест, словно желая кого-то от себя отогнать, и хмуро произнес, не поворачивая головы:
— Нет, нет! Занимайтесь своим делом! Я иду один!
Но остальные и не думали следовать за Голеску. Они наблюдали издалека, как он, прихрамывая, скользит вдоль парка, словно подгоняемый какой-то волшебной силой.
Библиотека находилась в карантинном бараке, на втором этаже, где для каждой национальности была отведена специальная комната.
Вскоре здесь создалась своеобразная атмосфера. Так установилось, что если человек по собственной инициативе приходил сюда и просил произведения Маркса, Ленина, Горького или Шолохова, переведенные на соответствующий язык, присаживался где-нибудь в самом отдаленном уголке под внимательными и довольными взглядами присутствующих, то его появление здесь считали как присоединение к антифашистскому движению. Даже тогда, когда он просил Эминеску, Крянгэ или Садовяну, Гете, Данте или Петефи, разумеется в оригинале, вывод делался тот же самый.
Горячо и бурно в библиотеке обсуждались как самые острые проблемы жизни, так и потрясающие открытия, которые делали читатели, с жадностью прочитав книги.
Здесь же проходили заседания каждого национального антифашистского актива под прямым наблюдением и руководством соответствующего комиссара.
И так как Голеску было известно, какое мнение может вызвать его появление в библиотеке, он под испытующими взглядами десятков людей, боясь, как бы о нем не подумали что-либо, повернулся к находящимся вблизи людям и на всякий случай уточнил:
— Не беспокойтесь, я не продаюсь так легко! У меня спорное дельце с господами наверху.
Комната, отведенная для румынской библиотеки, была самая узкая, длинная, с высоким потолком и окнами, выходящими во двор. Вдоль стен стояли четыре шкафа без стекол и дверок, набитые книгами, и каждый мог брать их сколько угодно. С тех пор как увеличили паек папирос, библиотекари перестали бояться, что их книги пойдут на закрутки для махорки, перекупленной у тех, кто работал вне лагеря. В глубине комнаты на стене висели портреты Маркса и Ленина. Их взгляд был таким мудрым и проникновенным, что Голеску они на мгновение показались живыми, наблюдающими не только за его движениями, но и за его мыслями.
Чувство удивления усиливалось под взглядом десятков устремленных на него глаз. Непонятное появление там полковника Голеску вызвало на какое-то мгновение всеобщее оцепенение, за которым последовало вполне понятное смятение. Люди сидели вокруг небольших квадратных деревянных столиков, на лавках, прибитых прямо к полу, или группами по углам и около окон. Они делились впечатлениями от прочитанных книг с тем же интересом, с каким сообщали друг другу различные рецепты кулинарии; анализировали положение на фронтах с тем же хладнокровием, с каким подготавливали будущее Румынии. Вот почему молчание и удивление, с которыми был встречен Голеску, казались еще более напряженными. Но не удивление и молчание остановили Голеску на пороге.
Он пришел сюда сразиться с пятью людьми, которые, как ему казалось, обманули его. Голеску не терпелось унизить их так, как он только что был унижен. Между тем, пока он разыскивал их глазами, он был поражен тем, что увидел других людей, о присоединении которых к движению он ничего не знал, их простое присутствие для него было сравнимо лишь с ударами плети со свинчаткой.
Ему захотелось подойти к каждому и спросить:
— И ты меня покинул? И ты? Неужели комиссар все-таки смог вас убедить? Откуда вам знать больше, чем я? Да как же вы могли в такое время перейти на сторону русских, когда они драпают на Урал? Объясните мне, мерзавцы, как только такое возможно?
Но их было слишком много, и на губах у них появилась иная улыбка — странная, с превосходством, твердая, одна и та же у всех, настолько уничтожающая, что Голеску вдруг почувствовал, как она обезоруживает его. Он не в состоянии был произнести ни слова. Ему хотелось одного — бежать, добраться до тех немногих, кого следовало бы держать в узде и не потерять.
Ударили в било, созывая на ужин, и звук этот раскатился в лагерной тишине гармоничным гулом патриархальной вечерни. Казалось, замерло само время. Удары, однако, неожиданно прекратились, шум толпы на дворе, проникающий сюда, сделался еще сильнее. Люди бросились к окнам, распахнули их и с жадным любопытством стали спрашивать стоящих внизу людей:
— Эй, черт побери, что там случилось? Эй, слышите?
Во второй раз черное предчувствие овладело полковником Голеску.
Ветераны лагеря называли деревяшку, повешенную над входом в кухню, с помощью которой оповещали не только о времени раздачи пищи, но и подъем, и отбой, исторической. Она была вырезана из куска черного, крепкого, как железо, дуба, который не поддавался даже хорошему топору. Дождь, снег и все превратности судьбы не смогли разрушить ее. Даже удары колотушки в течение стольких лет смогли пробить в ней углубление всего лишь на глубину ладони.
С тех пор как полковник Балтазар сумел занять пост шефа кухни, деревяшка перешла в его владение. У бывшего командира полка, в прошлом завсегдатая бухарестских салонов, человека с наклонностями сноба даже в условиях фронта, теперь не было большего удовольствия, чем торжественно появляться в определенные часы на пороге кухни в форме начальника по делам кулинарии с колпаком на затылке и бить колотушкой по деревяшке.
В такие моменты происходило нечто необычайное. Шум толпы мгновенно прекращался, люди останавливались и взволнованно слушали, пока полковник Балтазар ритмически бил колотушкой с тем чувством и мастерством, которому позавидовал бы любой православный монах. Толпа немедленно затихала. Движение прекращалось.
Затем полковник церемонно поднимал руки вверх и громко по-французски, не без юмора, учитывая ситуацию, произносил перед нетерпеливой толпой:
— Дамы и господа! Пожалуйте к столу! Сегодня я имею честь подать вам настоящий русский борщ и румынскую яичницу, приготовленную из американского яичного порошка!
Но в тот вечер впервые столь заметная в Березовке личность, как полковник Балтазар, к всеобщему удивлению, была остановлена при исполнении своего служебного долга. Только он приготовился воздеть руки к небу под всеобщий шум, как вдруг с грохотом хлопнули двери здания комиссаров и антифашисты всех национальностей из актива движения, словно настоящие продавцы газет, толпой высыпали во двор. Они пронзительно, с необычным возбуждением кричали:
— Специальное сообщение Совинформбюро, переданное десять минут назад по московскому радио! Последние известия с фронта! Окончательное изменение соотношения сил в пользу Советской Армии!.. Войска Советской Армии перешли в контрнаступление севернее и восточнее Орла… Немецкие «пантеры» вынуждены отступать… Гитлеровцы несут значительные потери… Курская битва вошла в финальную фазу…
Майор Харитон поднимался со стороны парка вместе с младшим лейтенантом Андроне и капитаном Новаком. Прислушавшись к неожиданно возникшему по неизвестной причине шуму толпы, они поняли, что совершилось невозможное. Так могли объявить лишь о падении Москвы или об окончании войны. Они бросились туда со всех ног, словно желая увидеть страстно ожидаемое чудо.
Но, столкнувшись с суровой правдой, они от неожиданности растерянно и беспомощно остановились как вкопанные, словно натолкнувшись на стену. После слепого мечтания, в котором они пребывали до сих пор, новая реальность была для них дикой, как кошмар.
— Невозможно! — истерически бормотал Новак. — Невозможно!
Он обхватил сначала Андроне, потом вцепился с отчаянием в Харитона и начал его трясти.
— Вы верите? Скажите, вы верите?
Лица того и другого отражали мрачный страх. Они, застыв, смотрели куда-то в пространство. Новак вдруг надрывно зарыдал, бессильно уронив руки, и прижался к стволу дерева, а потом обхватил в конвульсии ствол, кусая от досады горькую кору.
— Не верю! — бессмысленно продолжал он стонать, не обращаясь ни к кому. — Это был наш единственный шанс. Должен же быть у нас единственный шанс, Хотя бы до того… — Он испугался, что проговорится, и осекся на полуслове, продолжая подавленным от волнения голосом: — Скажите, что это неправда! Сжальтесь надо мною и скажите, что в этом нет ни капли правды!
Андроне холодно и беспощадно, как оракул, произнес:
— Все правда. Даже иллюзии невозможны. От такого и до петли недолго, ну и пусть!
Что-то перевернулось внутри у Новака, ему вдруг все стало ясным.
— Тогда надо немедленно действовать, — прошептал он самому себе. — Немедленно! Пока не поздно. Сегодня ночью!
И он, пошатываясь, пошел, поглядывая то вправо, то влево в поисках Штефана Корбу или Балтазара-младшего. Новак решил бежать немедленно. Вскоре он затерялся в толпе, позабыв о колотушке Балтазара-старшего и соблазнительном запахе кухни.
Неожиданно рухнули песочные замки, развеялись самые безумные надежды. В новых комментариях теперь меньше всего принимали в расчет ультиматум, который Германия, по их мнению, должна была бы предъявить к этому времени Советской России. Каков же должен быть у русских военный потенциал, насколько гениальна должна быть стратегия, чтобы в таких обстоятельствах всего лить спустя неделю после начала немецкого наступления («Господи, всего лишь одна неделя!») превратить предполагаемый крах в победу!
Все смешалось в толпе, как в головокружительной карусели: среди бледных, растерянных лиц с перепуганным, оторопелым выражением глаз тут и там виднелись лица, полные ликования, со сверкающими от радости глазами. Ограниченный мир березовского лагеря метался между двумя крайностями: разочарованием одних и радостью других.
Пожалуй, ни на одном лице не было написано столь явно трагическое восприятие противоречивости сложившегося положения, как на лице Сильвиу Андроне. И если он оставался вне толпы, то только потому, что испытывал ужас перед своим собственным тайным пороком.
— Мне следовало бы надавать себе пощечин, — прошептал он очень спокойно. — Я самый что ни на есть последний тупица!
Харитон странно взглянул на него:
— Ты что, спятил? Что с тобой?
— Я ругаю себя за то, что слушал Голеску, — сокрушенно качая головой, ответил он. — За то, что затеял игру и сам себя отдал в руки комиссара! Втемяшилось же мне в голову расколоть движение! В то время это уже было явно опасной затеей.
Он беспощадно корил себя, полагая, что этим самым сможет облегчить душу. Говорил он, глядя прямо перед собою куда-то вдаль. В это мгновение, казалось, в мире не было никого, кроме обвинителя Сильвиу Андроне, стоящего у судейского барьера неумолимого самоосуждения.
— Мне стало страшно, — заговорил он монотонно. — Впервые в жизни я почувствовал, как Голеску и его призрачные надежды овладели мною. Растеребили мою душу. Я все время вспоминаю ту ночь. Он мне настолько заморочил голову, что я стал слышать пушечную канонаду за лесом, пулеметные очереди, прошивающие кирпичные стены лагеря, видеть немцев у лагерных ворот… Он внушил мне животный страх, от которого я стал таким, каким сейчас ты меня видишь.
— Да не только тебе, — попытался облегчить его ношу Харитон. — И мне, и другим…
— Тебе и другим! — насмешливо передразнил Андроне. — Да разве ты и другие сегодня сталкивались вот так, один на один, с Молдовяну? Разве ты сегодня безбоязненно выступал против актива антифашистов — Анкуце, Паладе и Иоакима? Это я сцепился с ними, я попал в самое глупое положение. Что теперь подумает обо мне комиссар? Как мне выдержать то подозрение, которое теперь витает надо мною?
Ты видел этих господ, которые считают себя центром движения антифашистов, их глаза, когда они на меня смотрели? А ты слышал, как Молдовяну заявил: «Наше движение вас отягощает, и вы ищете предлог, чтобы эффектно из него выйти». А помнишь, как он намекнул на то, что именно я должен принести Голеску ответ? Уж не убежден ли он, что я человек Голеску?
— Правда, хотя, впрочем…
— В конце концов я вроде бы сумел повернуть дело так, что выскочил чистеньким. Но можешь ли ты меня заверить, что я его убедил и впредь буду пользоваться его доверием?
Харитон не знал, что ответить, будучи не в состоянии охватить все сразу своим умом. Он думал теперь о другом, мысли и тревоги Андроне становились ему чужими, ни к чему не обязывающими.
— Вот видишь, молчишь! — в отчаянии воскликнул младший лейтенант. — У тебя не хватает смелости возразить мне?
— По крайней мере, если бы не было этого контрнаступления под Курском… — сказал Харитон, занятый своими мыслями.
— А оно тут как тут! И я должен был быть готов к этому. Тем более что всегда считал, что немцы проиграют войну. Я верил в это, я и теперь уверен, что они ее проиграют… Да что говорить? Каждая птица от своего языка гибнет, за каждую ошибку надо платить.
Они замолчали. Люди все еще не шли обедать. Да колотушка Балтазара и не гремела во второй раз. Повара, дежурные по кухне и раздатчики хлеба смешались с людьми, толпившимися во дворе.
Тут вдруг Андроне повернулся к Харитону и спросил, глядя ему прямо в лицо:
— Скажи мне, пожалуйста, тебе было когда-нибудь страшно?
Лицо его сделалось еще бледнее, глаза горели, голос шипел:
— Страх из-за окружающей тебя пустоты. Страх из-за молчания людей. Страх от мысли, что в любое время тебя могут поставить к стенке.
— Как ты думаешь, Молдовяну в состоянии это сделать? — взволнованно спросил майор.
— Не знаю! После всего случившегося можно ожидать чего угодно. Ему только надо взять Голеску за горло, чтобы узнать все. А этого, слава богу, предостаточно! Сначала изолируют. Потом люди будут проходить мимо, словно не знают тебя. А в один прекрасный день он позовет меня в свой кабинет и скажет: «Вы вошли в движение, имея враждебные намерения, сообщали Голеску обо всем, что происходило в движении. Вы один из виновников несчастья генерала Кондейеску, инициатор «национального траура» по случаю Сталинграда, вы посредничали во встречах Голеску с фон Риде…»
— Замолчи! — воскликнул Харитон. — Прошу тебя, замолчи!
— А почему? — иронически спросил Андроне. — И тебе начинает становиться страшно? Вспомнил, что ты тоже принимал участие в этих переговорах?..
— Ну да, принимал! — рассердился Харитон. — Но мне не страшно, потому что ничего такого и не будет. Ты в самом деле нездоров и все преувеличиваешь. Разнервничался и говоришь глупости.
— Значит, у тебя крепкие нервы?
— Да! Крепкие, как железо!
— И ты счастлив этим?
— Да.
— Так как убедил себя, что Молдовяну не знает, какая существует связь между тобой и тем судебным процессом, который состоялся десять лет тому назад.
— Да, поэтому!
— Но кто подтолкнул комиссара сделать такое заявление? Кто снял с твоей души этот камень и освободил от всех неврозов, которые были до того? Кто?
— Ну, ты, ты! И что же?
— Тогда что же мне теперь делать? Молчать и дальше или пулей лететь к Молдовяну и сказать ему, что он ошибается? Похоронить в себе тайну или шепнуть ему на ухо, что в лагере находится некий майор Харитон, который мог бы рассказать о некоторых делах, связанных с процессом коммунистов, состоявшимся десять лет тому назад? А?
— Снова мне угрожаешь, Андроне?
— Я не угрожаю, а прошу только ответа…
— У тебя лояльность гиены.
— Мне льстит такое сравнение. Но я не стану отвечать аналогичной любезностью, так как сгораю от нетерпения услышать ответ на мой вопрос. Это мое право, мое оружие. Отвечай!
Неожиданный удар, нанесенный Андроне своему другу Харитону, был куда более болезненным для него, чем последнее сообщение Совинформбюро. Радость от того, что Молдовяну не помнил о Харитоне на суде, была короткой. Андроне настолько ее изуродовал, что она быстро перестала радовать Харитона. Связанные цепью соучастия, они взаимно определяли друг у друга подъем и падение настроения. Другого решения, как согласиться пока на шантаж и потом отплатить за это, не существовало. Поэтому Харитон спросил напрямик:
— Что ты хочешь от меня?
— Спаси меня! — ответил столь же прямо Андроне. — Твоя очередь меня спасать.
— Каким образом? С каким риском?
— Никакого риска, так как, спасая меня, ты спасаешь самого себя. Я пришел к выводу, что марьяж с Голеску опасен. Мертвец из могилы не встанет, немцы никогда не войдут в Москву. Единственный путь для нас — это путь с русскими на запад! Рядом с комиссаром в составе движения до конца. Даже, если надо, следует завтра же стать коммунистом. Мне не хотелось, чтобы подтверждались мои пророчества, но я предчувствовал, что все, кто останется вне движения, плохо кончат, несмотря на весь женевский бумажный хлам, который по идее должен защищать пленных. С Гитлером покончено, фортуна на стороне русских. Победитель устанавливает свои законы. С другой стороны, я, кстати, не переношу двойной игры. Мне всегда был неприятен этот союз с Голеску, но теперь поздно заниматься самобичеванием. Предпочитаю брать жизнь за грудки и из исторических событий извлекать пользу.
— Что предлагаешь?
— Вступить в ряды антифашистов! Прямо этим же вечером!
На лице Харитона не дрогнул ни единый мускул. В остекленевших глазах его не сверкнул ни единый огонек. Даже шрам, который, по обыкновению, в таких обстоятельствах становился пунцовым, оставался мертвенно-фиолетовым. Спокойствие Харитона казалось столь же странным, как и изменившийся голос:
— Хорошо, Андроне! Я согласен, пойду в антифашисты. — Харитон на мгновение запнулся, но потом продолжал: — А тебе не кажется, что Анкуце будет против?
— Я давно обхаживаю твоего Анкуце.
— В связи с этим?
— Да! И он мне дословно сказал: «Антифашистское движение открыто перед любым человеком!» Так что твое появление не станет неожиданностью. Их ошибка и состоит в том, что оно доступно любому. А нам останется лишь воспользоваться этой ошибкой… Ты готов?
— Готов! Я буду таким антифашистом, каким никто еще не был!
Это прозвучало как клятва. Андроне был настолько поглощен самим собою, что не обратил внимания на ту озлобленность, с которой Харитон готовился к будущей борьбе.
Андроне, пробираясь сквозь скопление людей, сам довел его до двери карантинного барака и подтолкнул вверх, к библиотеке.
— В добрый час! — пожелал ему Андроне от всего сердца.
В библиотеке Харитон неожиданно столкнулся с Голеску.
— Пришел за мной? — печально спросил полковник.
— Я пришел, чтобы остаться! — ответил Харитон предельно равнодушно.
Голеску, согнувшись от неожиданности, вытаращил на него глаза:
— И ты?
— И я, господин полковник. Надеюсь, вы знаете, что случилось под Курском. Как видите, каждый выбирает себе момент, когда присоединиться к антифашистскому движению… Имею честь!
Он обошел полковника, словно перед ним был не человек, а чурбан. Но никто не знал, как сильно испугался Харитон своей собственной смелости.
На другой день утром комиссар вместе с доктором Анкуце, Паладе и Иоакимом подошли к воротам. Часовой сообщил в караульное помещение о желании комиссара выйти из лагеря. Дежурный офицер, вероятно, задерживался по каким-то срочным делам, и никто не открывал дверь. Тогда они сели и стали ждать.
Бригады ушли на работу почти час назад. По инициативе Девяткина за последнее время было организовано еще несколько бригад — для работы в колхозе на картофельном поле, на машинно-тракторной станции, на стекольной фабрике, эвакуированной из Киева, и, наконец, для дорожных работ. Намеревались создать в Монастырке филиал офицерского лагеря, рядом с солдатским лагерем, и теперь туда проводили прямую дорогу.
Влайку оказался прав. Непосредственный контакт с реальной советской действительностью и людьми, с которыми приходилось встречаться пленным, во многом помог им понять основы социальной жизни советских людей. По обыкновению, тот или другой комиссар сопровождал по очереди все бригады, с тем чтобы на месте удовлетворить ненасытное желание пленных знать о жизни советских людей как можно подробнее. Но в лагере оставались антифашисты, которые по долгу службы все время находились внутри, а им тоже хотелось узнать кое-что о «тайнах» советской жизни. По предложению Молдовяну Девяткин разрешил им в относительно свободные дни бывать вне лагеря под руководством соответствующего комиссара.
Этим и объяснялось то, что Анкуце, Иоаким и Паладе вместе с Молдовяну теперь ждали, когда откроются двери. Послышался лязг засовов кем-то открываемых ворот. И тогда, когда должен был появиться дежурный офицер, из-за угла здания показался бегущий Сильвиу Андроне.
— Господин комиссар! — кричал он издалека. — Господин комиссар, подождите!
— Минуточку! — попросил Молдовяну дежурного офицера и повернулся: — Что случилось?
— Доброе утро!
— Вы что-то плохо выглядите.
На лице Андроне была видна явная, искренняя озабоченность, хотя глаза сузились, сделались еще настороженнее. Ему во что бы то ни стало хотелось выяснить, в какой мере изменилось отношение к нему комиссара.
— С ума посходили! — тяжело дыша, проговорил Андроне.
— Кто?
— Голеску и его окружение… Опять взялись за подстрекательство, распускают слухи.
— Какие слухи? — очень спокойно спросил Молдовяну.
— Что все это фантазия, обман… Что контрнаступление — чистейшая выдумка… Даже во сне, мол, нельзя организовать и развернуть его в объявленных масштабах, ведь всего только неделя…
— Ничего! — к удивлению Андроне, равнодушно улыбнулся комиссар. — Этого и следовало ожидать.
— Как, и вы не вернетесь!
— Нет!
— И как же быть?
— Оставьте их вариться в собственном соку.
— Дайте мне тогда хотя бы контраргумент, который мог бы послужить мне точкой опоры! — настаивал Андроне.
— Нет его у меня. Все имеется в вечернем сообщении.
— Хорошо, но…
— А если вам нужны иные точки опоры, поищите их в самом себе… А теперь извините! Меня ждут другие дела…
Но Андроне не сдавался. Его не смутили ни слова комиссара, ни резкое окончание их беседы. Он счел ее как знак примирения. Овладев собой, он с едва заметными просительными интонациями произнес:
— Вы обещали вывести меня как-нибудь из лагеря.
— Я не забыл. Но мне кажется, что сегодня у вас есть дела.
— Значит, в следующий раз?
— В другой раз с большим удовольствием.
— Но мне хотелось бы с вами поговорить, — не отставал Андроне. — У меня такое впечатление, что…
— Хорошо, хорошо! После полудня я в вашем распоряжении.
В караульном помещении комиссар подписал бумагу, где было написано, что он берет на себя ответственность за троих пленных. Но когда дежурный офицер протянул ему наган, Молдовяну почувствовал себя неловко.
— Ничего не поделаешь, — сказал он, — закон есть закон! А вы пока еще пленные.
— М-да! — неопределенно промычал Иоаким. — Надо пройти и через это.
Они шли по главной улице, а комиссар все еще держал револьвер в руке и с отвращением смотрел на него. Трое офицеров шли рядом с ним в ногу, хмуро и мрачно глядя на него, испытывая ощущение страшного унижения. Эта маленькая вещица из стали с черным глянцевитым отливом неотвязно притягивала взгляд, способствуя отчужденности и ненужной униженности.
— Отлично! — вдруг решительно произнес комиссар. — Я сделаю самую невероятную вещь, за которую даже дежурный офицер имел бы право наказать меня. — Он вытащил барабан, полный патронов, и протянул его Анкуце, а наган сунул в карман. — Чтобы не было никаких осложнений! — заключил Молдовяну. — Таким образом, единственно возможный между нами случай недоверия ликвидирован… Довольны?
Они вышли из села, перешли по мостику речушку и пошли по тропинке. По ту и другую сторону под утренним ветром колыхались волны пшеницы. Жатва была в самом разгаре; было видно, что из-за отсутствия ушедших на фронт мужчин женщинам и детям колхоза не справиться с необъятным полем. Правда, где-то далеко послышался глухой рокот нескольких комбайнов, а поле, куда ни посмотри, пестрело от косынок. Вся деревня от мала до велика вышла на работу.
Анкуце, Паладе и Иоаким после работы в лесу еще никогда так не ощущали полноту свободы. Их восторг, который они теперь переживали, был вполне понятен. Иоаким собирал маки, Анкуце что-то насвистывал, а Паладе жевал пшеничные зерна. Все трое были настолько ошеломлены этой встречей со свободой, что невольно остановились, услышав вдруг слова комиссара:
— Не нравится мне этот человек! Не нравится, и все тут!
Запоздалое возмущение комиссара ошеломило всех. Паладе перестал просеивать зерна, профессор стоял в растерянности, зажав губами цветок мака.
— О ком вы говорите? — недовольно спросил Анкуце.
— Об Андроне! Он у меня как гвоздь в голове после того разговора. На какое-то время вроде забыл о нем, тут ни с того ни с сего он сам появился, и вот я не могу от него отделаться… Как это называется, профессор?
— Думаю, напрасно вы обращаете на него внимание, — примирительно проговорил Иоаким.
— Нет! — упрямо возразил комиссар. — Я ему уделяю столько внимания, сколько он заслуживает. Этот человек мне не понравился с того самого дня, когда он явился ко мне и выложил все свое прошлое, словно вытряхнул ко мне на стол мешок со старым барахлом. Все, о чем он рассказывал, подозрительно и вызывает раздражение. Я себя спрашивал, как я смог вытерпеть, слушая его почти два часа.
— Людей надо воспринимать такими, какие они есть, — заявил Анкуце.
— К несчастью! Даже в рентгеновских лучах не видно ни кристальной души человека, ни пятен на его сознании. А Паладе, которого я просил поинтересоваться жизнью Андроне, не собрал ничего порочащего.
— В здешней ситуации, — перебил в свою очередь Иоаким, — трудно узнать что-либо из прошлого пленных.
— Хотя особенно теперь мне необходимо было бы знать правду о каждом, — продолжал Молдовяну.
— Тогда как же мы будем отличать людей друг от друга? — недовольно спросил Паладе.
— Не остается ничего другого, как отличать по тем заявлениям, которые они делают: согласен идти с нами или не согласен.
— В этом случае слова могут покрыть любое преступление.
— Этого же боюсь и я.
— Тогда как же быть нам? Я хочу сказать, как быть с каждым, кто участвует в антифашистском движении?
В голосе и вопросе Паладе сквозило прежнее его опасение, которое владело им еще в период окружения на Дону, превратившее затем его первые ночи в лагере в мучительную бессонницу. Им овладел страх, что Молдовяну или какой-либо другой румынский эмигрант узнает, кто он, и потребует ответа за путаные дороги, которые пришлось пройти ему, выходцу из семьи рабочего, связанного с коммунистами, ставшему офицером королевской армии, боровшейся против коммунизма.
Комиссару не трудно было уловить в обобщенном смысле вопроса Паладе легкий оттенок возмущения человека, для которого заявления при всей их искренности были не в состоянии сами по себе утвердить свою правдивость. Ему стало больно за Паладе. Предоставив возможность другим идти дальше, он взял Паладе за руку, стараясь вложить в это простое движение все те добрые чувства, которые питал к нему.
— Твои сомнения — это мои сомнения. Единственная разница состоит в том, что ты имеешь в виду только свои взгляды, а я обязан принимать во внимание сознание каждого. Доктор прав: людей надо воспринимать такими, какие они есть! Следовательно, со всем тем, что невольно скрывает каждый или в чем он пока не в состоянии признаться. Со всеми тайнами, которые практически мне просто не раскрыть. Положение абсурдное, и вот поэтому оно благоприятствует любому оппортунизму. Даже если я решился бы уж не знаю на какое испытание, все равно не ведаю, как их проверить. Настоящую проверку можно сделать только на поле боя, лицом к лицу с врагом! Но это вовсе не решает проблемы, как мне судить о будущих сюрпризах. Я же не один на земле, антифашистское движение здесь не является моим сугубо личным делом. Оно должно влиться в антифашистское движение всей Румынии. Не знаю, в какой час это случится и в каких условиях произойдет. Но твердо знаю, что в один прекрасный день я предстану перед моими товарищами по партии и отвечу за свою работу здесь. Отвечу за каждого из вас. Отвечу за людей, которых я должен был воспринимать такими, какие они есть, какие мне достались… Теперь понимаете, почему меня все это беспокоит днем и ночью, почему каждый из вас ставит передо мною десятки проблем?
Здесь этот человек с такими твердыми взглядами на окружающую действительность находился для того, чтобы одни из собравшихся вокруг него людей могли бы раскрыть перед ним собственный, столь же обширный духовный мир, а другие — слушать его с нескрываемым интересом и удивлением, следя за развитием его мысли.
Убежденность в том, что рано или поздно и они будут подвергнуты аналогичной проверке, вызывала в них нечто вроде беспокойства и волнения.
Слегка взволнованный таким открытием, доктор сказал:
— Случай для проверки у нас был. Положение на Курском фронте и паника, которая началась в лагере. Наше движение оказалось сильным. Ни один из членов движения не предал нас. Более того, как раз в этот смутный период мы приняли новых людей в свои ряды, и это явление следует признать чрезвычайным.
— Да! — согласился Молдовяну. — Этим мы можем гордиться.
— Как вы знаете, было совсем нелегко. По крайней мере для Ротару и Ботеза. Их борьба с прежними своими представлениями о жизни длилась более трех месяцев.
— Знаю! У них накопилось немало вопросов.
— Последний ответ им дали вчера вечером.
— Ответ, так сказать, официальный. Но эти люди еще до того, как под Курском произошло сражение, поддерживали нас. Это увеличивает доверие к ним.
— А тогда кто же вышел окрепшим из этого смутного времени: реакция под руководством Голеску или наше движение? Если Голеску есть кого клеймить словом «предатель», то движение никто не предал.
Комиссар смущенно с оттенком иронии и сожаления улыбнулся:
— А вот Андроне? — Он пристально взглянул в глаза Паладе. — Что означала демонстрация Андроне вечером?
— Только у него ничего не вышло, — произнес Анкуце.
— Так как ему помешал я, — подхватил с некоторой ожесточенностью Молдовяну. — А почему? Очень просто: нам не нужны такого рода опыты. Война завтра не кончается, а немцы, не исключено, еще нанесут нам немало серьезных ударов. Движение, подобное нашему, не подкрепленное конкретными действиями, полетит ко всем чертям после прямого удара. И в тот момент, когда знаешь, что Андроне ночами тайно советуется о чем-то с Голеску, а днем кричит во все горло, что того же Голеску надо выгнать из лагеря, невольно задаешь себе вопрос: для чего это делается?
— Он претендует на то, чтобы искоренить пагубные идеи, связывающие его с фашизмом, — сказал Паладе.
— А, претендует! И позвольте спросить, сколько же пагубных идей он до сих пор искоренил?
— Он потому и претендует, что все против него, — уточнил в свою очередь Иоаким. — Упрямый как осел.
— Претендует! Ну, а если бы вы увидели, что я по ночам говорю о чем-то с Голеску, могли бы вы меня обвинить в двойной игре, в том, что меня используют как троянского коня? Вот то-то и оно, дорогой доктор! Слова — они хороши и для клятвы, и для вероломства!
— Да, это серьезно! — грустно констатировал Анкуце.
— Разумеется, серьезно…
— К сожалению, — заметил Иоаким, — вы не можете запретить ему говорить с Голеску. Ни ему, ни другим.
— Разумеется!
— И все-таки выход есть, — неожиданно предложил Паладе.
— Какой?
— Подождем того момента, когда надо будет принимать окончательное решение на жизнь или на смерть, когда людям надо будет выбирать. И Андроне будет вынужден выбрать.
Комиссар вдруг остановился и внимательно посмотрел на Паладе.
— А если то время окончательных решений, о котором ты говоришь, уже подошло?
Реакция у всех была одна и та же: глаза засветились, лица посветлели.
— Что вы хотите этим сказать? — спросил нетерпеливо Анкуце.
— Хочу сказать, что пришло время, когда надо готовиться к вооруженной борьбе. Письма, листовки и выступления по радио будут продолжаться. Но мы переходим к новому этапу. Если мы будем сидеть здесь сложа руки, мы не поможем освобождению Румынии. Наше движение должно немедленно присоединиться к патриотическим силам страны. И это мы сделаем с оружием в руках.
— Так что же нам теперь делать?
— В связи с новым этапом в развитии движения?
— Да!
— Очень важно пока не форсировать события! — уточнил Молдовяну. — Пусть эта весть не грянет как гром среди ясного неба. Следует постепенно приучить людей к мысли, что призыв к борьбе должен исходить от них. Пусть люди убедятся, что наш вклад в дело освобождения Румынии должен быть не чем иным, как борьбой с оружием в руках! Так что по возвращении составим подробный план на основе указаний товарища Влайку.
Идея вооруженной борьбы охватила все лагеря румынских военнопленных и получила активное развитие. Молдовяну вернулся в Березовку поздней ночью, после того как вместе с тремя антифашистами дошел почти до самого города Горького. Он рассказал им о Влайку все, что знал. И каково же было его удивление, когда, придя домой, он увидел, что на лестнице его ожидает сам Марин Влайку, приехавший в лагерь…
Они сели за круглый, на невысоких ножках, колченогий стол в комнате Молдовяну и, проговорив всю ночь, так и не успели обсудить свои главные проблемы. Устали настолько, что отказались от ужина и заснули как убитые. Встали поздно. Влайку выпил чашку горячего суррогатного кофе, съел кусок брынзы. Свет из окна падал на его сухое, очень бледное, с резкими чертами и в глубоких морщинах лицо, которое слегка смягчали лишь густые, лохматые, поседевшие брови и серебрившиеся виски.
«Состарился Влайку! — думал Молдовяну в то время, когда тот тщательно и сосредоточенно ел, напоминая ему всем своим обликом румынского крестьянина.
— А теперь откуда будешь? — спросил Молдовяну. — С севера или с юга?
Влайку бросил на него из-под бровей взгляд своих серых, необычайно ясных, не по возрасту молодых глаз.
— В последний раз послал тебе длинное письмо из Караганды. Из Караганды в Челябинск, из Челябинска на Кавказ, с Кавказа в Красногорск, из Красногорска в Оранки, из Оранок на берега Каспия, а оттуда во владения Девяткина… Как видишь, вроде челнока!
— Да, тяжело… А знаешь, я рад, очень рад, что ты решил к нам заехать.
Влайку вдруг посерьезнел и в упор поглядел на комиссара.
— Тогда, братец, — прервал он его сурово, — позволь и мне без околичностей, как с товарищем. Я очень недоволен тобою. — Он решительно отодвинул рукой еду и выпрямился на стуле. — Где Иоана? — глухо спросил он. — Ты что сделал с ней? — И, не дав Тома опомниться, тут же с явным неудовольствием, которое он скрывал в течение ночи, продолжал: — Не говори, что ты сделал все возможное, чтобы спасти ее. Не говори мне о прививках и еще бог знает о чем. Если видишь, что солдата лихорадит перед началом атаки, не бери его в бой. Ты почему позволил ей войти в лагерь, если видел, что она больна ангиной? Ведь это ты привел ее на порог смерти! Почему не пораскинул мозгами и не написал мне?
Такого натиска Молдовяну не ожидал.
— А где я буду искать тебя по всему Советскому Союзу? — пробормотал он.
Влайку, вконец расстроенный, посмотрел на него.
— И теперь люди думают, что она умерла?
— Я полагал, что не обязан никому давать объяснений, — мрачно ответил Молдовяну.
Влайку пододвинул стул и положил руку на плечо Молдовяну.
— Жаль! — прошептал он. — Но может быть, если бы я был на твоем месте… Ну чего там говорить! Может, все обойдется… Из Казани на обратном пути заеду, посмотрим, как быть… Ну, мир?
Он быстро вскочил со стула, положил руку на плечо комиссара и крепко его сжал. Затем официальным тоном спросил:
— Так что слышно о делах движения?
Молдовяну сразу же пришел в себя.
— Только вчера получил указания.
— Хорошо, хорошо, ну а раньше? Полагаю, ты не делал из этого тайны? — Влайку засмеялся, чтобы не обидеть своей иронией Молдовяну.
— Разумеется, не делал! — ответил комиссар. — С наиболее близкими мне людьми беседовал открыто. А с другими побоялся форсировать дело.
— Что ж, неплохо.
— Сам говоришь, что это дело трудное. Люди привыкли думать, что их единственно возможное оружие в положении пленного — это письма, листовки. Принять идею борьбы с оружием в руках гораздо труднее.
— Как считаешь, если поставим вопрос в лоб, встретим противодействие?
— Противодействие? — как эхо прозвучал голос Молдовяну. — Думаю, что нет! Но вот удивятся, это точно! Хотя, впрочем, энтузиазм некоторых может заразить и других. Кто его знает, как пойдет дело. Посмотрим!
— Значит… — задумчиво начал Влайку и зашагал по комнате, занятый своими мыслями.
— Я полагал, что сначала надо приучить людей к этой мысли, — сказал Молдовяну, следя за ним взглядом. — Дадим им время на размышление, чтобы подумали над тем, что от них требуют. Поработаем индивидуально…
Влайку остановился и взмахнул руками:
— Но у нас нет времени, парень! Понимаешь? Время нас подгоняет. Война неумолимо катится на запад, а мы сидим сложа руки. Вот и пришел час подвести итоги: привили ли мы к старому дереву новые побеги или попусту торчали на этой земле? Пойдут ли за нами эти люди в огонь и в воду, или мы напрасно возлагали на них надежду? Вот вопрос, товарищ комиссар: боишься ты экзамена, который будут сдавать твои антифашисты, или нет?
Молдовяну рассмеялся.
— А чего мне бояться? Ей-богу так, товарищ Влайку… Что мне, голову отсекут за то, что из девяноста семи антифашистов Березовки один или двое, ну пять от силы, не захотят идти на фронт?
— Говоришь, девяносто семь?
— Точно! Тебе что, кажется мало?
— Нет, нет! — поспешил успокоить его Влайку. — Подсчитаем-ка только одних офицеров. Нас интересует количество офицеров-антифашистов… Значит, девяносто семь здесь, семьдесят в Оранках, тридцать в школе, кое-что есть и в солдатских лагерях, так что набирается… набирается…
Он мерил шагами комнату, почти забыв о присутствии Молдовяну, рассуждая сам с собою:
— Разумеется, посмотрим! Не сердись на меня. И у меня на душе всякого много накопилось. Поэтому я и набросился на тебя тут, не могу же я думать одно, а говорить другое. Дело в том, что во всех лагерях бурлит народ. Люди ищут пути разрешения многих проблем. Всюду, где мне пришлось побывать, слышу одно и то же требование: «Дайте оружие! Хотим на фронт!» Ладно! Подумаем сообща и посмотрим, как будет лучше. Но одно должно быть ясным для всех: эти люди хотят драться, а не просто идти следом за Советской Армией. Мы мечтали принять участие в свержении Антонеску и выбросить немцев из Румынии, а не быть нахлебниками. Понимаешь, парень? — Потом, подойдя к окну, он снова повернулся к Молдовяну: — Мы могли бы прямо сейчас поговорить с антифашистами?
— Конечно! Но почему ты не скажешь мне, что у тебя на душе?
— Как-нибудь потом расскажу…
— Как-нибудь…
— Тогда сегодня же, после собрания.
— А тот товарищ какие вести принес из Румынии?
— После собрания! Все тебе расскажу…
Внезапно похолодало. По небу потянулись свинцовые тучи. Но это не испортило настроения Марина Влайку. На лице его появилась улыбка, он казался помолодевшим. Он живо, по-юношески, спустился по лестнице.
— Знаешь, возьмем Девяткина с нами! — крикнул он через плечо комиссару. — Он солдат, и, может быть, это его заинтересует.
Но Девяткин сам шел им навстречу, размахивая письмом, свернутым треугольником.
Увидев на конверте почерк Иоаны, комиссар забыл о правилах субординации, приличествующих в подобных случаях. Лихорадочно развернул его и стал читать:
«Тома, дорогой мой!Твоя, навсегда твоя. Иоана».
Я жива! Посмотри на небо и увидишь, что твоя звезда доброй надежды продолжает гореть. Жди меня! Через неделю-другую я возвращусь.
— Слава богу! — тихо проговорил Влайку, когда прочитал письмо Иоаны. — Словно камень с сердца…
Как только Штефан Корбу увидел их входящими в лагерь, он понял, что в жизни пленных наступил поворотный момент. Появление незнакомых людей всегда было связано с какими-то решениями командования лагеря. После этого в размеренной жизни лагеря обязательно происходили те или иные изменения.
Марина Влайку хорошо знали все румыны. Для них это был не простой посетитель. О нем они до того не только много слышали, но и приписывали ему необычайную биографию и самую невероятную роль в их собственной судьбе. Они видели в нем непосредственного начальника Молдовяну, от которого комиссар получал инструкции, касающиеся его обязанностей как коммуниста. Марина Влайку все считали ответственным за организацию и рост антифашистского движения в лагерях, где находились румынские военнопленные. Никто не забыл, что после его последнего посещения Березовки, накануне Нового года, несколько человек были посланы в антифашистскую школу, которая создавалась где-то под Москвой. Известно было и о том, что несколько месяцев назад Влайку прислал Молдовяну письмо, правда, об этом комиссар обмолвился лишь в присутствии антифашистов.
Какие сюрпризы и перемены принесет появление Влайку в Березовке?
Небо затянули черные тучи. День посерел, предвещая дождь, а может быть и бурю. Березы шумели под сильными порывами сухого ветра. Сама природа рождала тревогу в сердцах военнопленных.
Прежде чем войти в дом комиссаров, Молдовяну взглянул на толпившихся людей и увидел лейтенанта Зайню.
— Будь добр, позови антифашистов в библиотеку, — сказал он.
— Только актив?
— Всех до одного.
— И тех, кто на дежурстве?
— Пусть каждый оставит за себя кого-нибудь. Когда все будет готово, предупреди меня.
Эта весть тут же разлетелась по всему лагерю. Присутствие в лагере румынского коммуниста стали оживленно комментировать даже другие национальные группы.
Не имея достоверных сведений, не дожидаясь результатов конференции антифашистов, они строили самые невероятные предположения.
— Невозможно, чтобы приезд Влайку не был связан с какой-либо определенной целью.
— Что-то случилось.
— Не зря вот уже несколько дней в сообщениях русских ничего не говорится о фронте под Курском.
— Но что могло случиться?
— У меня такое впечатление, что вся эта история, начавшаяся несколько дней тому назад, не что иное, как пустой звук.
— И тогда?
— Любая причина имеет следствие, любое следствие — причину.
— Ну, чего будоражишь душу? Знаешь что-нибудь определенное?
— Чего нужно здесь Влайку?
— Пока ничего точно не известно. Можно только предполагать.
На мгновение наступило молчание, столь же тягостное, как и то беспокойство, которое ими овладело. Потом раздался чей-то уверенный голос:
— Я знаю!
Люди, сбившись в кружок, каждый на свой манер пытались проникнуть в тайну. Они повернулись к тому, кто объявил себя всезнающим, и увидели, что это полковник Голеску.
— Антифашистов вывезут из лагеря, — твердо заявил он. — Где-то на Урале создают поселение только для антифашистов. С какой целью? Чтобы специально подготовить их для диверсионных действий в немецком тылу. В подходящий момент их перебросят через линию фронта. А пока Влайку приехал для того, чтобы выяснить настроение пленных. Через несколько дней в нашем лагере уже не увидите ни одного антифашиста…
Люди были настолько возбуждены, что им и в голову не пришло спросить Голеску, откуда ему все это известно. Когда-то ходили слухи, что антифашистов распределят по колхозам и промышленным предприятиям, где они будут жить и работать на свободе. Так что новое объяснение никому не показалось странным. Напротив, оно невероятно быстро овладело пленными и облетело весь лагерь с его четырехъязычным населением.
— Румынские антифашисты покидают лагерь! Через день-два отправятся и венгры, немцы, итальянцы…
Пленные бурлили, метались из одного конца лагеря в другой, словно испытывая дьявольское удовлетворение от этого нового, панического состояния душ. Каждый считал своим долгом высказать свое мнение, придумать что-нибудь новое, еще более невероятное.
Единственным, кто остался равнодушным ко всему и не мог понять происходящее, был Штефан Корбу. Впервые он вдруг подумал, что антифашистское движение никогда не заменит в его сознании Иоану, что никакое иное сильное чувство не в состоянии быть столь же сильным и абсолютным, как чувство, питаемое им к Иоане.
Все в это решительное мгновение зависело от простого слова. Одно-единственное слово могло бы перевернуть весь образ мышления Штефана Корбу и заставило бы его отказаться от побега, вернуло бы ему душевное равновесие, в котором он так нуждался. Если бы Молдовяну, например, обнял его за плечи и так привел в библиотеку, а по дороге сказал: «Да жива, жива Иоана! Только что я получил от нее весточку. И через две-три недели она снова будет среди нас…» — то это, бесспорно, возродило бы Штефана Корбу, его жизнь получила бы иной смысл.
Но чуда, которого он ждал три месяца, не произошло.
Он побродил какое-то время среди толпы, желая с кем-нибудь поделиться той болью, которая охватила его душу, но не нашел никого, кто мог бы его понять. Штефан Корбу слышал насмешки тех, кто видел, как он колеблется, войти или не войти в библиотеку, но он был настолько удручен, что их зубоскальство не производило на него никакого впечатления. В конце концов он, не замеченный никем, проскользнул в подвальное помещение, где обычно встречался с Новаком и Балтазаром. Они оба были там. Новак копался в мешке с сухарями, Балтазар сосредоточенно пересчитывал деньги, сложенные в пачку.
«Даже с этими людьми меня ничто не связывает, — подумал Корбу. — А я все равно отдаю себя в их руки».
— Всего мы имеем триста семьдесят четыре рубля, — произнес Балтазар, радостно потирая руки. Он поднял голову и увидел Штефана Корбу. — Что с тобой, мечтатель?
— Да ничего, а что может быть? Пришел тебя спросить… — Он заколебался, почувствовав, что сознательно подталкивает свою судьбу к фатальной развязке. — Когда уходим?
— А, вот в чем дело! — пробурчал Балтазар, не спуская с него глаз.
— Да, вот в чем!
— Значит, потерял терпение?
— Пора бежать, — ответил Корбу с неожиданной яростью. — Вот и все. Бежать! Придумал, как выбраться из лагеря?
Где-то очень близко — показалось, что над головой, хотя они и сидели в подвале, — загремел раскат грома. Приближалась буря…
Раскаты грома следовали один за другим. На этот раз загремело где-то совсем близко. Марин Влайку пришел сюда с Девяткиным и Молдовяну. Он отказался влезть на импровизированную трибуну, которую антифашисты спешно соорудили в глубине комнаты под портретами Маркса и Ленина. Подсев к антифашистам, словно к случайно встретившимся на перекрестке дорог путникам, он улыбнулся и заговорил:
— Мне нравится буря! Нравится противостоять ей, идти против нее. Если бы не дела в такой час, я пошел бы прогуляться. Чертовски хорошо! Один на один со своими мыслями. В лицо бьют дождь, ветер, а тебе наплевать. Ничто так меня не успокаивает, как дождь и ветер. Что поделаешь — я по натуре бродяга. А вам не нравится буря?
«Что за человек! — подумал с удивлением Молдовяну. — Двумя словами смог растопить лед!»
Даже на стуле Влайку сидел не как все. Он повернул стул спинкой к присутствующим и по-юношески лихо оседлал его. Оперся о круглую спинку стула и окинул присутствующих теплым, открытым и искренним взглядом.
Немного помолчав, он заговорил живо и четко:
— Не ждите от меня чего-то невероятного. Мне нечего добавить к тому, что вы прочли сами в сводках, и тому, что сказал вам комиссар. Я не знаю никаких секретов и приехал к вам не для того, чтобы рассказать что-нибудь необычайное. Единственно, что могу сообщить из известных мне сведений, так это только то, что немцев бьют. И бьют так здорово, что никакие в мире примочки не помогут. Фронт покатился на запад и остановится только в Берлине. К несчастью, в этом направлении лежит и наша Румыния. У нее теперь существуют две перспективы: одна — это остаться с Германией до конца, и тогда ей придется испытать то же, что и Германии, и другая — повернуть оружие против Германии, и в таком случае она будет спасена. В какой-то мере это второе решение зависит от вас, антифашистов в лагерях. Вот ради этого я и приехал сюда. Прежде всего нам необходимо поближе познакомиться друг с другом и поделиться нашими заботами. Нам, коммунистам, хотелось бы рассказать о своих опасениях. Должен сказать, что нас больше всего волнует судьба Румынии. Потом нам надо подумать о наших будущих делах. Если мы действительно любим страну и нас искренне беспокоит ее судьба, попробуем вместе найти пути спасения от тех разрушений, которые ей угрожают…
Он сделал паузу и кашлянул. Люди пристально смотрели на него. Каждому хотелось, чтобы Марин Влайку говорил и говорил.
Но он широко улыбнулся и закончил словами:
— Надеюсь, я вас особенно не утомил своим докладом. Между нами говоря, у меня никогда не было ораторского таланта, так что не взыщите. Что же касается всего остального, прошу прямо, без обиняков. Еще раз повторяю и даже настоятельно требую: не опасайтесь говорить то, что вы думаете. Пусть все будет как между настоящими друзьями. Затаенные мысли — единственное, что может быть страшным в нашем положении. Помните, как говорится в пословице: бойся не ту собаку, которая лает, а ту, которая молчит и хвостом виляет… Одним словом, смелее!
Последовало долгое молчание. Скрипели стулья. Люди волновались, но никто не осмеливался говорить от имени всех присутствующих.
Вдруг Анкуце почувствовал, что взгляды всех с надеждой устремились на него. Он поднялся:
— Господин Влайку, вы затронули наше самое больное место. Не в первый раз вы говорите нам, что от нас зависит будущее Румынии.
— В какой-то мере, — уточнил Влайку. — Так как главную роль все равно должна сыграть сама Румыния. У нас неопровержимые сведения, принесенные нашим товарищем. Великий поворот все равно решается в Румынии. Там достаточно патриотических сил, и было бы ошибкой думать, что они сидят сложа руки. Существует коммунистическая партия, существует рабочий класс… Но об этом мы сегодня еще поговорим… Извините меня, что я перебил вас.
Анкуце слегка наклонился вперед и, сцепив руки перед собой, продолжал:
— Так вот, то, что на плечи военнопленных антифашистов ложится часть задач по спасению Румынии, для нас не является чем-то неожиданным. Мы обсуждали это с нашим комиссаром, господином Молдовяну, десятки раз. Даже между собой мы столько раз обговаривали разные варианты, что я просто не могу сказать, существует ли проблема, которая не обсуждалась бы. Было время, когда мы считали, что личное письмо к родственникам и друзьям в Румынии, листовка или призыв к солдатам на фронте, ко всему народу — наиболее разумная и эффективная форма нашей деятельности. Результатом всего этого явились такие письма, обращения, листовки, которые подписали даже люди, не входившие в наше движение. Их передавали по радио, читали на переднем крае через усилительные установки, сбрасывали с самолетов.
— Думаете, что они не достигли цели? — прервал его снова Влайку.
— Напротив, я убежден, что они сделали свое дело! Немало румынских солдат и офицеров, перейдя линию фронта, сдались в плен с этими листовками, нанизав их на конец штыка. Среди нас находится майор Ботез, который может подтвердить, что они попали даже на рабочий стол Антонеску.
— Представляю себе, какое удовольствие они ему доставили, — засмеялся Влайку, вызвав всеобщее оживление. — Кто майор Ботез?
— Я! — поднялся тот. — Полностью подтверждаю слова доктора Анкуце.
— Вы попали в плен под Сталинградом, не так ли?
— За несколько недель до полной капитуляции с одной из окруженных группировок. Но перед тем, недели за три, я был в ставке. Меня Антонеску лично послал к окруженным, чтобы разобраться в положении войск на месте.
— Но он не предусмотрел, что вы попадете в Березовку!
— Он еще много чего не предусмотрел.
— Среди прочего — и того, что вы окажетесь антифашистом!
— Вот именно! Я еще в Румынии входил во враждебно настроенную по отношению к маршалу группу. Она состояла исключительно из старших офицеров, которые не были согласны с проводимой Антонеску политикой. Так что для меня плен…
— Все, что вы рассказываете, чрезвычайно заинтересовало меня. Я просил бы вас после собрания остаться. Мне бы очень хотелось с вами поговорить.
— К вашим услугам!
— Извините, доктор, — обратился Влайку к Анкуце, — но вы сами вынудили меня вмешаться. На чем мы остановились?
Реплика Влайку не помешала Анкуце: ему самому необходимо было собраться с мыслями. Он заговорил только после того, как тщательно и спокойно протер очки, потер обратной стороной ладони усталые веки.
— Я уже говорил о письмах и листовках. Это была единственная наша форма активного проявления недовольства гитлеровской войной. Они нас в какой-то степени удовлетворяли, так как ими пользовались для бегства из армии. Но мы никогда не питали иллюзий, что наши призывы убедят Антонеску отвести румынские войска с фронта. Поэтому мы и прекратили обращаться с такого рода призывами. Но если сегодня вы или кто другой попытались бы нас убедить, что они все-таки необходимы…
— Я даже не стану пытаться, господин доктор. Я согласен с вами.
— Но в то же время вы говорите, что от нас в какой-то мере зависит спасение Румынии.
— Правильно.
— Ну хорошо. — Анкуце искал глаза Молдовяну, но комиссар так низко нагнулся к Девяткину, что доктор не мог поймать его взгляда. Тогда он посмотрел прямо в сверлящие глаза Марина Влайку. — В таком случае я позволю себе быть предельно искренним. Мне не хотелось бы, чтобы я был превратно понят, но у меня такое ощущение, да и не только у меня, что наше антифашистское движение зашло в тупик. С одной стороны, у него высокая цель, которую мы пытались понять и которой старались верно служить; с другой — наше горячее стремление и усилия, которые мы прилагаем для ее достижения, обречены быть сугубо теоретическими. На этом заканчивается вся наша деятельность. Война перевернула в нас все до основания, потом появились вы и подвергли нас новым тяжелым испытаниям, ко всему этому прибавились наши собственные внутренние переживания. В результате мы сильно изменились, стали далеко не теми, какими пошли на войну. А вы сидите сложа руки и ничего не предпринимаете, чтобы как-то это все мы реализовали в жизни. Мы варимся в собственных тревогах, а вы и не думаете, что это так же опасно, как молчание и безразличие, которыми нас окружают наши «друзья» по лагерю. Вот почему я считаю, что мы достигли мертвой точки.
— Мертвой точки, — мягко повторил Влайку. — А вы не преувеличиваете?
— Никоим образом!
— А уж не наоборот ли: высшей живой точки? То, что мы, марксисты, называем количественным накоплением, которое превращается в качественно новое явление?
— Не знаю, меняет ли каким-нибудь образом это определение сложившееся положение?
— По моему скромному мнению, это меняет его радикально.
— В чью пользу?
— В вашу.
— В нашу? — разочарованно отозвался Анкуце. — И какой же, по-вашему, господин Влайку, выход из этого безвыходного положения?
— Было бы интересно узнать, нашли ли вы какое-нибудь решение?
— У нас есть одно. Точнее, оно было подсказано не далее как вчера господином Молдовяну и явилось своеобразным подтверждением наших сомнений. Хотя…
— Хотя?..
— Сегодня ночью кое-кто из нас, обсуждая вот эту самую проблему, пришел к выводу, что недостаточно желать этого только нам, узкому кругу людей. Недостаточно, если даже к нему примкнет все антифашистское движение в Березовке.
— Но вы так и не сказали, к какому решению пришли.
— Господин Влайку, теперь у нас их два.
— Тем лучше. Послушаем!
— Вчера мы думали, что единственный выход — это идти на фронт, чтобы доказать нашу готовность драться за дело антифашизма.
— А что решили сегодня?
— После разговора с господином Молдовяну мы поняли, что первое решение успокоит только наши собственные тревоги, то есть тревоги тех, кто находится здесь. Но мы ведь не единственные пленные антифашисты. Почему бы нам не встретиться с антифашистами из других лагерей и не решить, что надо делать? Представляете, что было бы, если бы к нашему плану присоединились и другие активисты?
Влайку удивился не столько страстной ярости, с которой Анкуце вырвал из глубины своей души эту тайну, сколько волнению и смущению, которое охватило остальных.
Для Андроне это было более чем неожиданно. Он никогда не слышал ничего из того, о чем говорил Анкуце. Опять о нем позабыли, то ли случайно, то ли умышленно. Это и вывело его из себя. Он отметил шум и недоумение большинства присутствующих и подумал, что было бы непростительной глупостью не воспользоваться подвернувшимся случаем.
Даже сидящий рядом Харитон не преминул подстрекнуть его:
— А ну дай ему! Научи уму-разуму!
Андроне начал говорить медленно, будто он имеет в виду не себя, а просто комментирует сложившуюся вокруг него атмосферу. Андроне помолчал, пока Влайку наклонился к Молдовяну и спросил, вероятно, кто он такой. Это еще сильнее его раззадорило.
— Мне не хотелось бы ошибиться, но у меня такое чувство, будто бы в нашей среде ощущается приближение бури. Заявление доктора Анкуце разразилось над нашими головами словно гром среди ясного неба. «Мы хотим идти на фронт! Мы готовы драться за дело антифашизма!» Кто это «мы»? И если речь идет не обо всем движении, то что это за группа инициаторов, которая ставит себя над движением или вне его? Может быть, и нас волнует проблема вывода движения из застоя, в котором мы оказались. Может быть, и у нас есть какие-то предложения. Почему же нас, рядовых антифашистов, никто ни о чем не спрашивает?
Очевидно, это была довольно грубая попытка обратить на себя внимание Марина Влайку и любыми средствами приковать его интерес к себе или, по крайней мере, быть просто замеченным.
Словно по сигналу, все заговорили.
— Вот именно! Почему от имени всего движения выдвигаются неизвестные ему идеи?
— Все это пахнет авантюрой.
— Какой толк, если сто или двести антифашистов пойдут воевать против Антонеску!
— Его не смогли скинуть там, на родине, что же сможем сделать мы здесь?
Кое-кто продолжал возмущенно выражать недоумение, негодуя, словно речь шла не о простом умозаключении, а об окончательном решении, после которого надо было беспрекословно идти обмундировываться, строиться, грузиться и отправляться на фронт.
Анкуце воспользовался паузой после такого взрыва недовольства и поднял руку, призывая к тишине:
— Господин Влайку, реакция моих друзей вполне оправдана. Мы просто хотели предложить всем обсудить вопрос об отношении людей к фронту. Я уверен, что в других лагерях офицеры и солдаты — антифашисты вынашивают ту же самую идею. В конце концов надо их спросить. Тем более что это, как мне кажется, одна из главнейших проблем: надо же узнать, что думают другие антифашисты по этому поводу. Мне все это пока представляется довольно туманным. Может быть, следует создать инициативный комитет или выбрать делегацию…
Послышались те же самые недовольные, сливающиеся воедино голоса, казалось, дирижируемые исподтишка Андроне:
— Предложения, одни только предложения! Комитеты, делегации! А что делать этим комитетам и делегациям?
— Гулять! — насмешливо ответил Анкуце и тут увидел, что большинство скорее сожалеют, что с ними не посоветовались, чем не понимают предлагаемого решения. И тогда он уже другим голосом продолжал: — Разумеется, я шучу! У делегации была бы четкая цель. Ездить из лагеря в лагерь, говорить с каждым активистом в отдельности. Особенно с солдатами, поскольку солдаты составляют истинную силу антифашистского движения среди военнопленных румын. Найдем общую основу. Составим совместный план работы. Наконец, перейдем от сентиментальных заявлений к конкретной работе. И мне не хотелось бы думать, что вы отвергнете это предложение.
— Посмотрим! — Голос Андроне прозвучал на этот раз одиноко, но с сухой иронией. — Не знаю, надо ли нам смешиваться с солдатами. Солдаты нас ненавидят!
— Вот именно потому и надо, что ты и кое-кто еще полагают, что солдаты нас ненавидят.
— Полагают?! Вспомни, что случилось с бригадой лесорубов. В тот день, когда вы встретились с солдатами из Монастырки, какими глазами они смотрели на вас и как смеялись над вами, когда вы сказали, что вы антифашисты.
Среди сидящих рядом с доктором послышался ропот. Люди шепотом о чем-то советовались, полагая, что необходимо рассеять впечатление, которое Андроне произвел на большинство присутствующих.
Наконец встал Иоаким. Пригладив тыльной стороной ладони свои пышные усы, он не спеша заговорил:
— Что касается молвы о пропасти между солдатами и офицерами, то мне кажется, она излишне преувеличена. Частному случаю придают размеры всеобщего явления. Когда мы были в Монастырке, слава богу, ни один солдат не набросился на нас. Доктор Анкуце хорошо сделал, что открыто заявил о том, что нас волнует. Пусть это сделано несколько нервознее, чем это свойственно ему вообще. Его беспокойство присутствующие вполне разделяют. Но решение в ваших руках. Это все, что мне хотелось сказать. Я благодарю вас за возможность быть искренним до конца.
Влайку немного подождал. Но никто больше не поднимался. Тогда он повернулся к Молдовяну и спросил его, не хочет ли тот подвести итог беседы. Комиссар отрицательно качнул головой. Он чувствовал, что Влайку и на этот раз преподнесет какой-нибудь сюрприз, которого все ждут с момента его появления в Березовке.
Влайку поднялся, повернул стул к себе и крепко обхватил руками спинку.
— Я попытаюсь быть очень кратким, — начал он. — Чтобы не испытывать слишком долго ваше терпение, могу сразу же сказать: мне нравятся ваши волнения и тревоги, ваши поиски выхода из того, что доктор Анкуце назвал «безвыходным положением», что они протекали где-то подспудно среди вас и теперь уже ни для кого не являются секретом. Мне бы не хотелось преуменьшать значение вашей инициативы, но должен вам сказать, что не вы одни размышляли над этим. Чтобы рассеять ваши сомнения по поводу так называемой пропасти между офицерами и солдатами, могу вам объявить, что солдаты первые пошли вам навстречу. Хотите доказательство? Смотрите!
Он вытащил из полевой сумки пачку листков, разгладил их, надел очки и начал читать:
— «Мы, румынские солдаты-антифашисты из 314-го лагеря, обращаемся ко всем группам пленных — антифашистам из других лагерей, к таким же офицерам или солдатам, как мы. Давайте встретимся, чтобы обсудить, каковы же наиболее благоприятные пути освобождении нашей страны из фашистских когтей…»
Письмо это, — вновь заговорил Влайку, положив очки на стол, — подписали почти три тысячи солдат… Ну, что теперь скажете? Согласны? Хочу уточнить, что по пути из Караганды к вам я побывал в других лагерях: в Челябинске, Красноводске… Повсюду эта инициатива была принята с воодушевлением. Вы уполномочиваете меня, чтобы я мог ходатайствовать в Москве об организации съезда румынских военнопленных-антифашистов?
Листок переходил из рук в руки. Люди нетерпеливо задвигались на стульях. Даже Девяткин и Молдовяну поднялись со своих мест, с удивлением глядя на бесчисленные колонки фамилий и отпечатки пальцев тех, кто подписал письмо.
Погода изменилась неожиданно. Дождь, как наркотик, притупил чувства людей. Люди в казармах спали непробудным сном. Не спалось лишь одному Штефану Корбу. Он ворочался на своей постели под впечатлением охватившего его нового беспокойства и вдруг услышал чьи-то шаркающие шаги, и в следующее мгновение над ним, тяжело дыша, склонился Балтазар-младший.
— Идем! — прошептал он сдавленно. — Пора!
— Что пора?! — спросил удивленно Корбу.
— Бежим!
Не сразу поняв, в чем дело, Корбу, крепко сжав зубы, удивленно смотрел на Балтазара, словно никогда и не помышлял о бегстве.
— Бежим? — повторил он и почувствовал, как по спине пробежал холодок.
— Ну да!
— Как, сейчас? Этой ночью?
— Да, да, да!.. И оставь свои идиотские вопросы. Поторапливайся! Или ты, может быть, раздумал?
— Нет! Я с вами.
Корбу спустился с койки и, словно загипнотизированный, пошел за Балтазаром, продолжая одеваться на ходу. Снаружи, под сводчатым входом в казарму, их ждал Новак.
Корбу схватил за руку Балтазара:
— Нашел способ, как бежать?
— Нашел.
— Как? Где? Наверняка?
— Идеальный! Другого способа не существует.
В тот же момент Новак повернул голову и стал внимательно прислушиваться.
— Так как же?! — настаивал Корбу.
— Терпение! Не поверите, как это просто.
— Опасно?
— Думаю, что нет. Но обратной дороги нет: жизнь или смерть. Запомните это!
Они увидели, как в руках Балтазара грозно блеснуло стальное лезвие. Балтазар убрал в ножны из сыромятной кожи, висевшие на брючном ремне под френчем, небольшое, тонкое, четырехгранное, с железной ручкой острие. Корбу увидел его в темноте и поднял на Балтазара осуждающий, испуганный взгляд:
— Балтазар, только без убийства!
— Не беспокойся! У меня достаточно ума, чтобы не поднимать тревоги раньше времени.
— Тогда?
— Эта игрушка скорее для вас. Кто не подчинится моим приказам…
— Мне не нравится твое поведение.
— Нам не нужны осложнения.
— А почему ты думаешь, что как раз мы тебе их преподнесем?
— Не думаю. Но я обязан предвидеть.
— Да, не слишком благоприятны настроения, с которыми мы отправляемся в дорогу.
— Ничего.
— Это не приведет к хорошему.
— Да кончай ты! До болтовни ли нам теперь!
— И все-таки необходима некоторая ясность.
— Хватит! Наболтались предостаточно. Лучше оберни-ка ботинки тряпками. — Он оторвал полосу от одеяла, лежавшего у ног Новака, и протянул кусок. — На!
— Для мягкости? — спросил недоуменно Корбу.
— Да! До тех пор пока не перейдем на ту сторону, чтобы и собака не учуяла нас… Ну, чего стоишь?
— Не знаю. Мне кажется, все…
— Тебе кажется, — насмешливо оборвал его Балтазар. — Хватит мечтать! Проснись, парень. Довольно мудрствовать. По ту сторону стен у тебя будет много времени на это. А теперь нам нужны крепкие нервы и трезвые головы. Иначе конец, понял? Конец, прежде чем выйдем из лагеря. А мне это ни к чему. Слышишь? Так вот, чтобы никаких возражений! Напрягите нервы, обострите чувства! И спокойнее, как можно спокойнее, словно мы идем на прогулку… Понимаете?
Но Балтазар и сам нервничал. Чрезмерное напряжение нервов и обостренное недоверие не подходили к той роли, которую он возложил на себя в столь сложной ситуации. Под проливным дождем они бегом пересекли двор до здания комиссаров и, толкаясь, побежали по лестнице вниз. Зажгли свет и испугались, увидев, как побледнели их лица. Они стояли молча, не зная, за что взяться и как, хотя бы на мгновение, обрести душевное равновесие.
— Переоденемся? — послышался немного погодя голос капитана Новака.
Прижавшись к наличнику двери, он стоял, заложив руки за спину, и машинально скреб известку на стене.
— Нет! — ответил Балтазар. — Положим все в мешки. Завтра нам понадобится сухая одежда.
Движения его были суетливы, голос срывался, звучал безжизненно.
— Нам будет трудно с таким грузом на спине, — настаивал на своем Новак.
— Другого выхода нет.
— Меня волнует, как мы отсюда выйдем.
— Посмотрим, как сложатся обстоятельства.
— Есть пролом в стене? Полезем через стену? Или…
— Я же сказал! Посмотрим, как сложатся обстоятельства.
— А продукты?
— Да ну вас к черту! Чего это вы разболтались?! Я что, обязан вам преподнести все на блюдечке?
— Не сердись, мы только спрашиваем.
— Хорошо, хорошо, отвечаю. Продукты — на дно мешков, чтобы не размочило дождем. Все туда — сахар, сухари, рыбный и яичный порошок…
— Да-да, ты прав.
— Конечно прав. Будто трудно понять это.
Понять, разумеется, было легко. А вот довести дело до конца оказалось невероятно трудно. Корбу все время бегал по комнате, словно ошалевшая мышь. Он лихорадочно искал в вещах компас, забыв, что тот уже давно лежит у него в кармане френча. У Новака из дрожащих рук высыпались сухари, и он никак не мог их собрать. Балтазара била нервная дрожь. Он расстегнул воротник, чтобы легче дышалось, но к горлу все время подкатывала нервная судорога.
Наконец с грехом пополам все было собрано. Они испуганно посмотрели друг на друга, потом огляделись. Им все еще казалось, что они забыли какую-то невероятно нужную вещь, без которой побег был бы обречен на провал. Совсем рядом, по ту сторону стены, раздался удар грома. Потом еще и еще. Эти многократные раскаты, долетавшие до них, казалось, раскололи стену, сквозь пролом в которой на них будто глядела вся Россия.
— Все! — через некоторое время подавленно прошептал Балтазар. — Да поможет нам бог!
Они перекрестились и один за другим направились к двери. Но, обернувшись в полной растерянности еще раз, они почувствовали себя как бы привязанными прочными, невидимыми, коварными нитями, которые все время тянули их обратно.
Дождь лил как из ведра. Ветер свистел так сильно, а дождь хлестал так звонко, что заглушили бы самый неистовый крик. Тряпки, которыми были обернуты ботинки, оказались не лишними. Новак и Корбу следовали за Балтазаром шаг в шаг, инстинктивно улавливая направление. Они полагали, что их ведут к какой-нибудь проделанной в стене дыре, место которой лейтенант держал в секрете, чтобы удивить их и испытать чувство удовлетворения от возможности распоряжаться судьбами других. Они готовы были представить себе и иной вариант, по которому надо было бы, например, скрытно пробираться под колючей проволокой или перелезать через стену в самом опасном месте, вплоть до снятия часового ударом ножа, хотя Балтазар уверял, что он не прибегнет к убийству.
Но каково же было их удивление, когда они увидели, что лейтенант ведет их к главным воротам.
— Ты что, спятил?! — схватил Корбу Балтазара за плечо. — И это твое решение?!
— Да! — прошипел сердито Балтазар и дернул плечом в сторону. — Это лучший вариант.
— Как?! Где?!
— Прямо через ворота. Здесь нет колючей проволоки, а у ворот есть поперечины, за которые можно ухватиться.
— И двое часовых в придачу.
— Спрятавшиеся в будки.
— А что толку? Все равно они видят.
— Ничего не увидят. Ты меня видишь?
— Тогда услышат, как я тебя слышу.
— Ничего не услышат. Я уже проделал такой опыт, прежде чем прийти к вам. Смотрите внимательно!
Балтазар взял первый попавшийся камень в руку и с небольшого расстояния с силой бросил его в ворота. Удар заглушила разбушевавшаяся буря. Беглецы замерли, устремив взгляд на две будки у ворот.
— Теперь вам ясно? — прошептал лейтенант. — На всякий случай первым пойду я.
— А потом?
— Через каждые десять минут — вы, по очереди. Предлагаю тебе идти последним.
— Где будешь нас ждать?
— За поворотом дороги, под навесом у школы.
Корбу не заметил, как Балтазар ушел. Едва различимое пятно, столь же черное, как и ночь, словно огромная летучая мышь, медленно заползло на верхнюю часть ворот, на некоторое мгновение задержалось там и исчезло по ту сторону лагеря. Этой бесформенной фигурой и был Балтазар. Затем прошел бесконечно долгий отрезок времени, полный страха и внутренних колебаний. Казалось, вот-вот послышатся автоматная очередь и предсмертные стоны. Но, кроме страшного воя бури, до них ничего не доносилось.
Корбу подтолкнул капитана Новака в бок:
— Твоя очередь.
Но Новак продолжал тупо смотреть вперед.
— Не могу! — пробормотал он, и дрожь охватила его с новой силой.
— Чего не можешь?! — неожиданно закричал Корбу.
— Идти с вами. Идите одни!
— Ты что, спятил?! — Корбу как клещами сжал ему руку. — Лезь, несчастный! Завтра тебя все равно убьют.
— Это почему же?
— А ну тебя к дьяволу! Там объясню.
Они потеряли довольно много времени, прежде чем Новак преодолел свой страх. Разумеется, внешне, так как дрожь и конвульсия в животе настолько его обессилили, что он стал похож на резиновую куклу. Корбу полез вместе с ним. Ему здорово пришлось повозиться, прежде чем он смог перевалить Новака как мешок через ворота. Потом он взобрался и сел верхом на ворота. Ноги его болтались, не ощущая опоры. Пришлось и ему пережить паническое состояние, которое только что испытал капитан Новак.
Голова гудела, глаза застлала полена, все тело обмякло, в животе, казалось, свился змеиный клубок. У него еще было время, и он мог бы отказаться от всей этой затеи. На границе между двумя мирами он понял, что совершил огромную ошибку. Но возвращаться было уже поздно, и прежде всего потому, что этого делать было не для кого. Когда покидает уверенность, воображение пожирает тебя как рак. Жребий был брошен, и Штефану Корбу оставалось лишь спуститься по ту сторону ворот. Ему было безразлично, что будет после этого. Он, как и Новак, подчинился власти Балтазара и не удивлялся тому, что капитан с тем же отчаянием, как и он, преодолел крепко запертые врата судьбы.
Его ждали, как уговорились, под навесом школы.
— Почему задержался? — с нетерпением встретил его лейтенант.
— Мне послышался шум в одной из будок, — обманул Корбу.
— Если еще жив, значит, ничего не было.
— И я так думаю.
— Ну, теперь прощайтесь с Березовкой!
Они стояли, повернувшись лицом к лагерю. Редкие молнии фантастически преображали каменные стены и окружающие их заграждения из колючей проволоки. Затем вновь все погружалось в темную бездну. Им казалось невероятным, что они на свободе, вне мира, откуда еще никто не мог до сих пор бежать. Однако на душе все еще было очень неспокойно. Печать плена давила на душу, а страшная неизвестность, к которой они должны были направиться, смотрела на них своими загадочными глазами.
Первым пришел в себя Балтазар. С неожиданным самообладанием он произнес:
— Наше отсутствие обнаружится на утренней поверке. Девяткин вышлет за нами собак. Но мне кажется, в такой дождь они не помогут. Повертятся туда-сюда перед бараками, и все. Однако по всей зоне объявят тревогу. У Девяткина есть телефоны, а милиции будет не трудно перекрыть наши пути и взять нас. Поэтому мы должны выйти за пределы Горьковской области этой же ночью. Идти сейчас через леса по компасу означало бы попасться наверняка. Не трудно себе представить, что патрули будут нас ждать на каждой опушке. Мой план, как это было и до сих пор, рассчитан на самое неожиданное решение. Пойдем прямо на вокзал. После полуночи идет много товарных поездов. Возможно, что один из тех, на который мы сядем, пойдет прямо на фронт. Если сядем на такой — мы спасены. По крайней мере вырвемся из района Горького. Есть возражения?
Никто не возражал. Да и что тут было возражать…
Поезд шел с большой для товарного состава скоростью, а у беглецов создавалось впечатление, что он ползет медленно, как черепаха. Такой бесконечной казалась им дорога в неизвестность по местам, полным тайн и возможных неожиданностей. Это впечатление можно было сравнить лишь с переходом через джунгли. Им казалось, что за каждым кустом их подкарауливали десятки беспощадных глаз, в укромных уголках вокзалов их поджидала смертельная опасность, со всех концов стягивались вооруженные преследователи.
До сих пор им еще не приходилось встречаться ни с какими трудностями, разве что поведение капитана Новака, но это прошло без последствий. Как только вышли из села, Новака снова затошнило, он стал хвататься за живот, повторяя одни и те же полные отчаяния слова:
— Не могу больше… Оставьте меня… Идите одни… Я сам как-нибудь.
Они рисковали пропустить поезд. С другой стороны, если поймают Новака, находящегося в таком состоянии, он расскажет все. И прежде всего раскроет направление, в котором они бегут. Так что на первой же остановке предупрежденный по телеграфу отряд охраны какой-либо станции схватит их без всякого труда. Из двух зол приходилось выбирать меньшее: они взяли Новака под руки и потащили за собой, словно мешок, матерясь и проклиная его. Им повезло. Поезд подошел к вокзалу в тот момент, когда они, обойдя два вагона, загнанных в тупик, скрылись за насыпью и поджидали его. Поезд замедлил ход, этого было достаточно, чтобы беглецы по очереди схватились за поручни вагона.
Везенье сопутствовало им, словно хороший товарищ в пути. Они попали в пустую тормозную кабину, маленькую, как карцер, но в их положении более гостеприимную, чем дворец. Переоделись, старую одежду свернули в узел, и Балтазар, воспользовавшись тем, что они проезжали по мосту, сбросил его в реку. Они так устали, а нервы были так напряжены, что не могло быть и речи ни о каком длительном бодрствовании. Новак растянулся прямо на полу, положив под голову мешок с продуктами. Остальные двое, заперев дверь кабины, сжавшись, уселись вверху на скамейке.
Сон в этой крохотной темнице овладел ими моментально.
Первым очнулся Штефан Корбу. Страшно болела голова. Воздух в кабине стал тяжелым. Сначала он не мог понять, где находится. В липкой темноте пошарил рукой по стенке кабины, наткнулся на чье-то тело, потом нашел засов и распахнул дверь.
Встреча с новой реальностью ошеломила его. Дождя уже не было, небо, однако, все еще хмурилось, в воздухе висел туман. Мимо проскальзывали незнакомые пейзажи, которые этот утренний час делал еще более причудливыми. Он бросил взгляд на людей, одетых в незнакомую одежду, осмотрел себя сверху донизу с каким-то отвращением за свое сходство с ними из-за украденной одежды и установил связь между своим присутствием в поезде-призраке и невиданными до сих пор, такими величественными, таинственными и пугающими местами, которые он теперь проезжал. Наконец он осознал свое положение.
— Что я наделал? — спросил он себя вслух. — Господи, что я наделал?!
Он мягко опустился на скамейку и, обхватив руками поручни лестницы, впился в них зубами, но металл оказался безразличным и бесчувственным. Он до крови искусал себе губы, но физическая боль не подавила ту, которая шла изнутри. И он снова спросил вслух:
— Что я наделал, господи? Что я наделал?!
Потом вдруг успокоился. Прижавшись щекой к поручням, он блуждающим растерянным взглядом смотрел в туманную бесконечную даль. Даль прояснилась, превратившись в чистое зеркало, в нереальной ясности которого все было видно до мельчайших подробностей. Интуитивные ощущения Штефана Корбу получили фантастическую способность: он смог проникать в тайные уголки бесконечности, которая в определенное мгновение всегда разделяет двух людей на два полюса.
Штефан Корбу увидел Иоану словно наяву, настолько близко, что, казалось, протяни руку — и дотронешься до нее. Он увидел ее сходящей с ослепительно белой кровати. Одетая в белое воздушное платье, придававшее ей еще большую нежность, она, казалось, парила в воздухе. Обрамленные волосами цвета пожелтевших листьев бледные щеки, огромные сверкающие глаза, слегка дрожащие губы и протянутые руки, словно жадно обнимающие свет, придавали ей ту полноту очарования, которой могут обладать лишь возвышенные душой люди в момент величайшего подъема.
Штефан не мог оторвать глаз от видения, которое вдруг связало его с тем миром, из которого он бежал.
Затем ему почудилось, будто Иоана медленно идет по обсаженной березами дороге и на ходу гладит стволы деревьев, траву. Она одна, как мечта, во всем том краю, который становился волшебным лишь только из-за ее присутствия. Потом Штефану Корбу показалось, что она подошла к воротам лагеря. Маленькая, тоненькая, в своем повседневном платье, она вошла туда и оглядела всех военнопленных, вышедших ей навстречу. Он услышал, как она спросила сдавленным от волнения голосом:
— А где Штефан Корбу?
Возвращение Иоаны из небытия, разговор с ней — все это явилось плодом накаленного ситуацией воображения. В следующее мгновение у него вдруг вспыхнула мысль о возвращении. Он сорвал с головы шапку и бросил ее в лицо спящего на полу человека. Рванул с плеч свой драный зипун с такой злостью, что тот затрещал по швам, и, не глядя, бросил его за спину. Но в тот момент, когда он приготовился прыгать на ходу поезда, Балтазар схватил его за ворот и потянул назад. Он улыбался. Лица их почти касались друг друга.
— Хорош утренний воздух! — сказал он и испытующе посмотрел на Корбу. — Одурманивает, не так ли?
— Да, одурманивает! — согласился Корбу и посмотрел внутрь кабины.
— Опасно, можно поломать ноги.
— Можно.
— Хуже того, колеса сделают из тебя рубленое мясо.
— В самом деле!
— Вот что, парень, я посоветовал бы тебе на будущее быть более осмотрительным. Имей в виду, что и я здесь.
— Понял.
— Тогда отлично. Не будем больше говорить об этом.
Он оттолкнул Штефана в сторону, чтобы пройти к выходу, оперся на створку двери и загородил ногой выход. По лицу его расплылась снисходительная улыбка. Он посмотрел на себя, потом взглянул на Корбу и рассмеялся. И на то была своя причина. Одеты они были в русскую поношенную неподогнанную одежду, которую нашел Корбу на складе лагеря: широченные с напуском штаны без обмоток, едва державшиеся на поясе, рваные стеганки, залатанные на локтях, на голове кубанки с красным верхом.
Смех Балтазара, в сущности, был вызван этим странным и неожиданным для них преображением.
— Выглядим мы довольно смешно, верно?
— Дело привычки, — механически ответил Штефан Корбу.
— И я так думаю. Через два-три дня будем чувствовать себя как настоящие русские.
— Будем-то будем, только вот как на это посмотрят сами русские.
— Не станем же мы их спрашивать об этом, — настаивая на своем, сказал Балтазар.
— А если они спросят нас?
— По мере возможности постараемся избегать этого.
— А что будем делать с теми, кого не сможем обойти?
— Буду говорить я.
— Тем более подозрительно, когда двое молчат, а один болтает: это нехорошо.
— Придется сказать, что вы молдавские беженцы.
— Этого мало. У каждого человека есть удостоверение личности. А у нас ничего нет. Мы вроде бы ничьи.
— Нет! Мы граждане Советского Союза. У нас есть даже удостоверения личности, подписанные и утвержденные по всем правилам. Хочешь знать, как тебя зовут, господин Штефан Корбу?
Он вытащил из внутреннего кармана стеганки тряпичный узелок, завязанный по-крестьянски крест-накрест. Не спеша, широким жестом, спокойно развернул его, наблюдая при этом из-под бровей за реакцией товарищей. Корбу просто замер. Перед ним лежали потрепанные, в рваных переплетах удостоверения. Балтазар взял одно из них, протянул Штефану, продолжая коварно и насмешливо улыбаться. Корбу развернул и увидел на первой странице неясную фотографию, с которой на него смотрел какой-то человек неопределенного возраста, с молодым взглядом, но старчески сжатыми тонкими губами, имя которого он никак не мог разобрать.
— Откуда они у тебя?
— Нас однажды послали белить сельсовет. Я и воспользовался тем, что начальник вышел на минутку из комнаты. Целая кипа удостоверений лежала в открытом шкафу около книги с надписью «Умершие».
— Иными словами…
— Мы усопшие! — Он нагнулся через плечо и прочел: — «Тимофей Семенович Малышкин»!
Балтазар засмеялся. Но смех его на этот раз прозвучал мрачно и резко оборвался. Штефан Корбу взял удостоверение и тут же спокойно разорвал его на мелкие кусочки. Не успел Балтазар и пальцем шевельнуть, как Штефан выбросил их в раскрытую дверь. Балтазар грозно посмотрел на Корбу.
— Ты понимаешь, что наделал?
— Понимаю. Не хочу быть мертвецом.
— Я бы мог тебе сейчас же воткнуть нож в живот.
— Ну и втыкай! Мне все равно. Эта наша авантюра кончится плохо.
Балтазар придвинулся вплотную и крепко схватил его за руку.
— Ты что, спятил?
— Не знаю, может быть. Как и ты. Все, что сейчас с нами происходит, — чистое сумасшествие.
— Это ты теперь говоришь?
— Теперь я только понял это.
— Значит, поэтому ты захотел спрыгнуть с поезда?
— Поэтому!
— Ты подумал, что может быть после этого? — Тяжело дыша, Балтазар говорил, почти касаясь губами щеки Штефана. — Не с тобою. С нами, со мной. Ты хотел оставить на меня этого лопуха Новака, а сам дать деру, так? Куда ты собирался бежать и чем намеревался защищаться? — Он еще глубже вцепился своими ногтями в тело Корбу и уже дико кричал срывающимся голосом: — Ну говори же, что молчишь?! Ты что, не понимаешь, что для нас существует один-единственный путь? Вперед! Все время вперед на запад, пока не доберемся до Курска, туда, где идет главная битва. Только там мы сможем перейти к нашим. Ведь там беспорядок, хаос, атаки, контратаки, земля, которую теряют и берут заново по нескольку раз в день. Мы найдем участок, проскочим туда, спрячемся в каком-нибудь окопе и просидим, пока не выпадет случай поднять руки вверх… — Он остановился, съежившись под ненавидящим взглядом Штефана Корбу. — Чего ты так зло на меня смотришь? Не веришь в то, что я говорю?
— Я верю только фактам. Я потерял себя самого, — ответил медленно Корбу. — И хочу обрести себя заново.
Балтазар грубо повернул Корбу лицом к себе и схватил рукой за грудь.
— Э! Со мной не философствуй! Моя голова для этого не приспособлена.
Он смотрел ему прямо в глаза с диким, безумным остервенением, которое в иных обстоятельствах могло бы привести к ссоре. Тогда они могли бы схватить друг друга за глотку, но теперь Корбу лишь отстранил руку и грустно улыбнулся.
— Ты никогда ничего не поймешь!
— А мне и не надо понимать! — яростно крикнул Балтазар. — Я одно знаю: мы тронулись в путь, и тому, кто встанет мне поперек, не поздоровится!
— Как я вижу, ты еще веришь в свое безумное предприятие.
— Верю! Из-за него я пустился в эти похождения, с ним связаны все мои планы… Слушай, разве ты не понимаешь, что только такое, как ты говоришь, безумие поможет нам добраться до Курска?
— Да, да! — мягко прошептал Корбу. — Может быть, ты и прав!
Но Балтазар понял, что согласие Корбу фальшивое, вызванное скорее обстоятельствами, безвыходностью положения. Он знал, что Корбу обладает ясностью ума или, наоборот, одержим своим собственным безумием, чтобы так слепо верить в безрассудное бегство к Курску. Ему хотелось поэтому сказать что-то такое, что могло бы потрясти Корбу, загипнотизировать его, например: «Курск — это не мираж! Курск существует. Немецкие «пантеры» — это не простая выдумка! Даже русские сообщения говорят об этом. Эти дьявольские машины пробивают и перемалывают русский фронт изо дня в день и будут его молоть, пока Россия не будет вынуждена склонить знамена и признать себя побежденной. Курск — это своеобразная Мекка на пути нашего спасения. Я, как наяву, вижу поле битвы. Я готов описать тебе первого немецкого солдата, которого мы увидим. Я живо ощущаю то чувство, которое приближает нас к тому великому мгновению, когда мы в экстазе шепотом произнесем: «Наконец мы добрались! Смотри! Правда, не верится?»
— Надо верить! — произнес Балтазар для самого себя. — В положении, в котором мы находимся, это единственное, что поддерживает наши жизненные силы.
— Люди всегда верили иллюзиям, Балтазар! Даже если их им никто не создавал, они их выдумывали сами. Только поэтому они столько и выдержали…
— Курск не иллюзия! — раздраженно перебил его лейтенант.
— Согласен с тобой. Мечта о нем — это болезнь. Она проникла нам в кровь. Это наше несчастье.
— Почему?
— Потому что ты упускаешь из виду, что и фронт не стоит на месте.
— Ого-го! — засмеялся Балтазар иронически. — Это меня не тревожит. Напротив, именно фронт предоставит в наше распоряжение шансы на спасение. Если битва продолжается, воспользуемся возникшей на каком-нибудь участке фронта неразберихой. А если немцы прорвали фронт, мы в самое ближайшее время ступим на немецкую территорию.
— Надо бы учесть и третий шанс.
— Если бы я его учел, я бы не бежал из лагеря.
— Представим себе, однако, что и русские могут выиграть битву под Курском.
— Я представляю себе только то, что хочу.
— Абсурдный аргумент, Балтазар! Я только хочу тебя предупредить…
— Чего меня предупреждать?! — неистово закричал Балтазар. — И иди ты к черту со своими логическими аргументами! Я просто не могу не верить во что-нибудь. Оставь мне возможность верить в это безрассудство. Если это тебя не устраивает, беги отсюда! Ты же и так хотел прыгать с поезда. К вечеру доберешься обратно в Березовку.
— Где меня ожидает Девяткин! — с горечью улыбнулся Корбу.
— Да! И который с тебя заживо сдерет шкуру, чтобы заставить все рассказать о нас.
— Следовательно, — заключил медленно Корбу и посмотрел ему в глаза, — ты меня отпускаешь, Балтазар, да?
Балтазар нахмурился. Ему были непривычны противоречивые и сложные диалоги. От них ему становилось плохо, они выводили его из себя. Он подскочил к Корбу и прошипел ему в лицо:
— Слушай, ты сколько еще будешь меня дразнить? Ты что, думаешь, я долго вот так буду все сносить? Не забывай, с кем ты имеешь дело!
— Знаю.
— Нет, не знаешь, — проскрежетал зубами лейтенант. — На фронте, когда не было боев, я для развлечения поднимал на ноги убитых перед окопами, подпирал их кольями и целыми часами их расстреливал. Вот я каков, теперь понимаешь?
— Из мертвецов не течет кровь, Балтазар.
— А из тебя потечет, Тимофей Семенович Малышкин! Даже если ты порвал удостоверение и разбросал клочки по ветру. Не воображай, что мне нравится играть в прятки. И не думай, что я позволю топтать себя ногами… А может быть, ты струсил, а?
— Ничего я не боюсь, Балтазар! Даже твоего кинжала.
— Тогда к чему эта глупость, будто ты потерял себя и хочешь обрести себя вновь?
— Это я объясню тебе за пять минут до того, как отдать концы на твоих руках. И давай на этом закончим разговор. Мы вместе бежали, но каждый верит в свое. Мы идем по одной дороге, но каждый отделен друг от друга пропастью. И вот почему мне страшно, я боюсь, что… Впрочем, чего болтать. Заверяю тебя, что у меня прошел кризис и другого не будет. Я не стану пытаться бежать назад. Ты доволен? Лучше давайте поедим, Балтазар! Я голоден как волк…
Они разбудили капитана Новака. На завтрак каждому досталось по три сухаря и одной вобле. Ели в тяжелом напряженном молчании, изредка бросая друг на друга подозрительные, мрачные взгляды. Раскачивание поезда и пробегающий перед глазами пейзаж были не в состоянии рассеять их хмурое беспокойство и враждебное настроение, которое неожиданно овладело ими.
«Эти люди мне не помощники, — думал Штефан Корбу. — Что меня с ними связывает? Один законченный убийца, другой осел, обманутый красивой женой. Между ними я как глупая овца, которую подкарауливают два волка одновременно. К какой развязке мы все идем?»
Судьба поспешила ответить. Поезд резко остановился в открытом поле, загремели буфера. Все трое бросились к двери.
— Должно быть, подъезжаем к какой-нибудь станции, — заметил неуверенно Балтазар. — Не впускают. И вероятно, здесь будет большая остановка. Надо снова закрыться, чтобы…
Держась за поручни, Балтазар свесился наружу и увидел, как вдоль состава от паровоза идет военный патруль и проверяет по очереди все вагоны. В тысячную долю секунды он взвесил положение и коротко приказал:
— Прыгайте! Налево! В лес! За мной!..
Они заметались в будке, словно птицы в тесной клетке. Мигом спрыгнули на буфера и оказались на другой стороне пути. Посмотрели внимательно вокруг и вниз — никого. Раздумывать было некогда, они кубарем скатились под насыпь железной дороги и оказались в придорожных кустах, не понимая еще, снится ли им все это или происходит наяву.
Балтазар бежал вперед, не разбирая дороги, словно преследуемый зверь. Первая мысль Штефана Корбу остаться на месте была развеяна свистом пуль. Корбу не чувствовал резких ударов веток, по его щекам текла кровь. Он бежал за Балтазаром с ощущением того, что каждый треск сломанной ветки, шорох листвы, каждый упавший где-то с шумом камень означает, что за ним гонятся десятки преследователей. За спиной слышалось шипящее дыхание капитана Новака, его сдавленный крик и глухие заплетающиеся шаги.
Но вот наконец и лес! Деревья, окруженные кустарником, словно огромная, бесконечная, концентрично расположенная сеть, напоминали огромную металлическую цепь. И все тот же усиливающийся хруст, создающий впечатление, будто бы за ними гонится целая армия невидимых преследователей, то же неведомо откуда взявшееся эхо, перекатывающееся через них с тем, чтобы снова возвратиться и раздавить их. В этих раскатах эха трудно было различить, где плод воображения, а где реальная опасность.
Так они бежали не зная куда долгое время один за другим, не говоря ни слова, подгоняемые одновременно видом деревьев, казавшихся им солдатами, целившимися в них, и страхом, осевшим в их душах, словно свинцовый балласт. Бежали долго, пока не решили, что густота леса вполне защищает их. Со стороны железной дороги не долетал никакой шум. Долго они смотрели друг на друга, словно желая убедиться, что их по-прежнему трое. Казалось, все пришло в норму, суровую и беспощадную. Но тут вдруг это относительное спокойствие было нарушено отчаянным криком Балтазара:
— Господин капитан, где мешок? Мешок с продовольствием?! Где?!
Новак беспомощно огляделся вокруг, словно пытаясь понять, какое дьявольское колдовство сорвало у него со спины мешок. Он настолько растерялся, что стал его искать под одеждой, хотя знал, что не брал его из вагона. Балтазар, с налитыми кровью глазами, медленно подошел к нему.
— Несчастный, что нам теперь делать?!
Так началось хождение по мукам. До Курска по прямой линии нужно было пройти свыше шестисот километров…
Балтазар ошибался. В распоряжении командования лагеря в Березовке собак-ищеек не было. Девяткину пришлось доложить о побеге командованию в Горький и сообщить районной милиции. Первые расследования ничего не прояснили. Пленные до сих пор в который раз задавали себе один и тот же вопрос: «Как они могли бежать?» Сам Девяткин запутался в десятке различных предположений. Он пошел в лагерь, вошел в казарму румынских военнопленных и долго рассматривал койки беглецов, к которым никто не осмеливался прикасаться. Он не мог сказать, говорил ли когда-нибудь с кем-либо из беглецов, что-то лица их ему не удавалось припомнить. Их имена, кое-какие общие сведения о каждом — вот и все, что было в его распоряжении. Глядя на белые мятые простыни, он не мог представить себе этих людей. Отсутствие каких-либо конкретных данных затрудняло объяснение причин побега, тайну его организации и особенно то, каким путем они смогли уйти.
«Ничего! — пытался успокоить себя Девяткин. — Узнаем и это, когда их приведут назад».
Глубоко убежденный в такой развязке, он вышел во двор с чувством того, что с минуты на минуту зазвонит телефон и подтвердит это. Дождь перестал. Однако небо все еще хмурилось, а в воздухе висели белые паруса туманов. Созерцая с порога казармы покрытый лужами двор, Девяткин мучился над разрешением вопросов: какой путь избрали беглецы и где они теперь?
Пришел дежурный офицер и доложил, что в стенах не найдено ни единого пролома, никаких признаков их преодоления. Девяткин излил все свое зло на дежурного офицера и ночной караул еще в тот момент, когда ему сообщили о побеге. Так что теперь, как бы ни была разгневана его душа, он воспринял сообщение дежурного офицера спокойно. На этот раз он лишь пристально посмотрел ему в глаза и с молчаливым укором покачал головой. Потом медленно, продолжая размышлять над мучившими его вопросами, направился к воротам. В нескольких шагах от них он с мрачным вниманием оглядел их, и тут же у него сверкнула мысль:
«Здесь они бежали! Только здесь они могли бежать!»
Вспомнив ночную бурю с громом, молниями и проливным дождем, не прекращавшимся до самого утра, из-за чего, собственно говоря, часовые и спрятались в будках (о чем ими и было доложено), он понял, что часовые не могли увидеть человека или услышать его шаги в такой кромешной тьме и грохоте. Девяткин вдруг ясно себе представил, как они без труда и уверенно перелезли через главные ворота.
«Им нельзя отказать в изобретательности! — был вынужден признать начальник. — Решение чертовски простое, а их смелость в самом деле необычайная. Что поделаешь! Провели нас. Но, как говорится, смеется тот, кто смеется последним!»
Однако утешение это было вынужденным. Он не мог избавиться от ощущения досады, что все вокруг так быстро успокоились. Казалось, между ним и массой пленных возник барьер, сквозь который за ним внимательно следили одновременно мрачные глаза, выражавшие явный триумф над ним. Это ощущение начало досаждать ему еще с момента посещения румынских казарм, где все время вокруг него царило тяжелое молчание. Часть людей опасалась введения каких-либо ограничений общего характера, в глазах других Девяткин смог прочесть тайное удовлетворение. Уж не с их ли согласия совершен побег?
Нет! По всему видно, что удивление было всеобщим, всех это событие привело в смятение. Как ни пытался Молдовяну нащупать скрытую связь между беглецами и реакционно настроенной группой, он не мог найти доказательств. Даже сам Голеску, на которого, по обыкновению, падало подозрение в такого рода делах, казался изумленным. И говорил о побеге, как о сумасбродном авантюризме. Он осуждал беглецов более всего за то, чего сам непомерно страшился, — за те последствия, которые могут возникнуть.
— Понимаю, что надо бороться с вами, — заявил Голеску, — но я никогда не считал допустимыми эксцентрические и немотивированные поступки. И потом, каковы могут быть шансы у подобного безумства? Я убежден, что в конце концов вы все равно их поймаете, но мне хотелось бы просить вас, чтобы вы нашли возможным не наказывать их за проступок.
Балтазар-старший, о котором все говорили, будто бы он не мог не быть непричастным к авантюре своего сына, с огромными, как луковица, от страха глазами клялся всеми богами, что ничего не знает. Рабочие на кухне говорили, что он искренне расстроен, смотрит все время растерянно на ворота и нередко, мрачно причитая, плачет навзрыд:
— Лишь бы только не убили! Пусть поймают, черт бы его побрал, но лишь бы не осудили на смертную казнь!
У Девяткина не оставалось никаких сомнений, что в глубине души эти двое, да и другие тоже были бы обрадованы, если бы беглецы добрались до Румынии, хотя бы только для того, чтобы спастись от плена и сообщить об их судьбе. Впрочем, это понятно! Но Девяткину было одно не ясно: как могли найти общий язык Новак, Балтазар и Корбу? Кто утверждал, что Корбу антифашист? Он ругал себя за то, что вместе с Молдовяну выпустил Корбу из своих рук, не заметил того горя, которое привело к столь необдуманному поступку.
Вот почему начальник лагеря решил зайти к Молдовяну. Там находились доктор Анкуце, Паладе и Иоаким. Он понял, что Молдовяну собрал их по тому же поводу.
— Ну, — сказал Девяткин, устало усаживаясь на скамейку около окна, — как объясните вы этот поступок Корбу?
— Мы не отрицаем того факта, что за последнее время в поведении его было довольно много странного, — ответил комиссар. — Но его знали как человека своеобразного, оригинального, и никто не придавал его странностям никакого значения. Чего-чего, а такого от него никто не ожидал.
Девяткин устало улыбнулся.
— Оно и видно, как своеобразен и оригинален был этот ваш друг, — обратился он к пленным. — О каких это чудачествах идет речь?
Каждый по очереди рассказал все, что знал. Начальник лагеря с явным неудовольствием внимательно слушал их, покусывая губы.
— Хорошо! — сказал он в конце концов с нескрываемой легкой иронией. — Вижу, память у вас хорошая. Теперь вы все припоминаете. А вот в свое время кто-нибудь беседовал с ним?
— Я беседовал! — попытался оправдаться Анкуце. — Но без результата.
— Значит, поговорили, пожурили, не так ли?
— Вроде бы! — произнес мягко Иоаким.
— А вы или, может быть, кто другой из вас обратили внимание на все более частые его встречи с Новаком? Так если вы задумались над этим, то почему же не проникли в тайну таких встреч? Разве не могла показаться вам подозрительной дружба между ними после того, как, по вашим словам, Корбу с Новаком обычно ссорились?
— Теперь и мы понимаем, что это было подозрительным! — признал Паладе.
— Поздно! — воскликнул Девяткин. — Очень поздно и напрасно! Давно надо было потрясти как следует этого господина Корбу, да головой об стенку, чтобы пришел в себя. Кому, как не вам, надо было сделать это, вы же ежедневно были с ним рядом. Что, мне или комиссару за вас это надо было сделать? Нет уж, спасибо, я едва управляюсь со своими делами, которые касаются всего лагеря! Уж не обяжете ли вы своего комиссара быть в курсе любой блажи, которая придет румынам во сне, и принимать по этому поводу решения? У вас-то где были глаза, если вы не видели, что один из вас бродит как неприкаянный по лагерю с мозгами набекрень?
Анкуце заерзал на стуле и глухо пробормотал, глядя себе под ноги:
— Господин полковник, разумеется, это неприятно! Но разве мы…
— Вот что, господин доктор! — прервал его Девяткин. — Это не просто неприятно, а прискорбно! Я глубоко уверен, что побег — это дело вражеских рук. Или вы просто-напросто позволили врагу отколоть человека от вашего антифашистского движения. Что же касается меня, то я сильно опечален этим обстоятельством. Беглецов поймают, и я на следующий день даже не взгляну на вашего господина Корбу. Но это другое дело. Однако боль останется!
— И мы уже ощущаем ее, господин полковник! — осмелился заметить Анкуце. — Реакция начала нападать на движение…
— Э, нет! — снова возмутился полковник. — С этим я не согласен. Нельзя позволять дискредитировать движение. Ваше движение не сводится и не может быть сведено к одному человеку. А когда господина Корбу будут судить за побег, то будут судить по всей строгости закона, не делая никаких скидок. Если он не подумал, когда совершал побег, что бросает на движение пятно, то тем более мы не станем принимать во внимание, что когда-то считали его антифашистом. Вот почему врагу в лагере надо отчетливо показать, что представляет собой человек и чем является движение… Правда, Тома Андреевич?
— Особенно теперь, — уточнил Молдовяну, — когда мы готовимся к съезду.
— Да! — подтвердил Девяткин. — Особенно теперь. Съезд для вас — это основное. Люди должны его встретить с сознанием, что он может определить и, конечно, определит великий поворот в истории движения. Те, кто стоят в стороне и колеблются, будут вынуждены перед лицом принятых съездом решений занять какую-то определенную позицию. Пусть враг боится, пусть почувствует вашу силу, пусть ему будет страшно… Не сердись, Тома Андреевич, — снова повернулся Девяткин к комиссару, — но ведь все происшедшее должно послужить и для тебя уроком. Найди время и подари каждому представителю движения по очереди по целому дню. Потряси их, прощупай, вызови их на откровенность, не давай оседать в их душах всякой дряни, рассеивай любые сомнения, готовься к завтрашнему дню… Вот что, дорогие мои, разве вы не понимаете, что наступила решающая фаза, когда слова должны дать место оружию? И нельзя браться за оружие, если ты нечестен, если не веришь всем своим существом, если… Вот видите, кого я стал убеждать! — сказал Девяткин, на этот раз улыбнувшись.
В этот момент зазвонил телефон.
— Федор Павлович, — обратился Молдовяну к полковнику, — вас!
После первых слов лицо Девяткина резко изменилось. Залегшая между бровями морщина сделалась еще глубже. В глазах блеснула узкая полоска света, губы плотно сжались. Отвечал он скупо, однозначно, не просил никаких объяснений и закончил просто:
— Хорошо! Спасибо!
Было ясно, что разговор шел о беглецах. Но по всему было видно, что Девяткин не удовлетворен сообщением. Увидев вопросительные взгляды присутствующих, он решил удовлетворить их любопытство:
— В одном из товарных поездов, идущих в Куйбышев, был найден вещевой мешок с продовольствием, типичным для лагеря военнопленных.
— Ну а сами они? — нетерпеливо спросил Иоаким.
— Им удалось убежать в лес.
— Значит, их не поймали, — задумчиво произнес Анкуце.
— Но они будут пойманы! Или сдадутся сами. Голод заставит их сделать это.
Так оно и случилось, но только после трех недель кошмарных странствований беглецов.
Ворота лагеря открылись в шесть часов вечера. Открывались они так медленно, будто их удерживала какая-то невидимая сила. Пленные, как обычно, шумно ходили туда и обратно по двору в ожидании ужина, так что представившаяся им картина заставила всех застыть в нерешительности на месте.
В воротах в сопровождении дежурного офицера стояли словно возникшие из-под земли три худые, как привидения, фигуры. Они пугали и приковывали интерес не столько своей странной, теплой для этого очень жаркого времени года одеждой, сколько своим мрачным видом, темными орбитами вытаращенных, невероятно печальных и испуганных глаз. Сначала пленные не поняли, кто это такие и с чем связано их неожиданное появление в такой час.
В следующее мгновение послышался чей-то испуганный, дрожащий голос:
— Господи! Да это же наши!
Беглецы, сгорбившись, прошли во двор, едва передвигая ноги от истощения. Они невидящим взглядом смотрели на окружающих, словно перед ними висела плотная паутина. Беспорядочно обступившие их люди молчали.
И вот тогда-то сквозь разорвавшуюся на мгновение пелену Корбу увидел Иоану…
Она стояла впереди всех рядом с Молдовяну и доктором Анкуце, засунув руки в карманы халата, маленькая, тоненькая, изумленная и смущенная собственным участием в происходящем. На грудь ее свисали те же, только, казалось, еще более помедневшие косы. Потрясенные их видом, мрачно стояли Иоаким, Зайня, Паладе, доктор Хараламб, майор Ботез, Харитон, Андроне, Ротару, священник Георгиан, полковник Голеску, старый полковник Балтазар. Но Штефан Корбу видел лишь белое пятно халата Иоаны, резко выделяющееся на фоне скопища зеленых мятых мундиров.
Это была она, любимая, то самое призрачное видение, за которым он шел в никуда в течение этих трех недель, позабыв о самом себе!
Он смотрел на нее как зачарованный. Им овладело невероятное удивление, он был не в состоянии понять, какое чудо совершилось в его отсутствие, если женщина, которая, как он думал, сражена тифом, ходит по лагерю жива и невредима. В нем столкнулись одновременно два желания — броситься к ее ногам и закричать от радости, что нашел ее, или провалиться сквозь землю у нее на глазах, чтобы смертью своей положить конец безумству, которое погнало его к Курску.
«Знает ли эта женщина, что все совершенное мною сделано из-за нее?»
Корбу пытался прочесть на ее лице малейшие признаки волнения, нежности, понимания той драмы, печальным героем которой он стал. Но лицо ее было таким же непроницаемым, как и у других, а молчание не прервалось ни единым звуком. Наоборот, можно было предположить, что в ее глазах, как и в глазах окружавших их людей, проскользнуло осуждение. Штефан Корбу почувствовал, как обмякли вдруг ноги, как по щекам потекли крупные горькие слезы.
В это время дежурный офицер опередил группу и встал, как барьер, между беглецами и толпою пленных. Он равнодушным жестом показал беглецам, чтобы они спустились в подвал.
Штефана Корбу посадили в келью, откуда они уходили три недели назад. Ему приказали снять брючный ремень и шнурки с ботинок. Затем послышалось лязганье запираемого снаружи засова, и Штефан оказался один в четырех стенах, на узком, два на два метра, пятачке.
— Тюрьма в тюрьме! — прошептал он самому себе и горько улыбнулся.
Корбу растянулся на постели, взглянул на потолок. Теперь для него все стало ясно. Начнутся допросы, может быть, состоится суд, и, вне всякого сомнения, его поставят к стенке. Не раз ему приходилось играть в прятки со смертью, не раз он бывал в ее лапах, но всегда ему удавалось избежать ее поцелуя… Теперь же ему все было безразлично. Он рискнул и проиграл! Что ж, справедливо, надо расплачиваться, даже если цена — сама жизнь. Только об одном он сожалел: Иоана никогда не узнает, как иллюзорная любовь может привести к расстрелу.
Ему оставалось только одно: ждать…
Совсем рядом послышались по-военному размеренные шаги Балтазара, который метался по келье, словно запертый в клетке зверь. Десять шагов туда, десять обратно. Нетрудно себе было представить, как он мечется взаперти, натыкаясь на стены, отскакивает от одной, чтобы снова наткнуться на другую. И так день и ночь непрерывно на этом ограниченном пространстве.
А по ту сторону, слева, тоже слышались какие-то звуки. Это капитан Новак бил кулаками в стену. Он стучал до исступления, пока не падал от бессилия, потом короткая передышка, и снова бесполезные удары до полного истощения сил.
Штефан Корбу мог бы обратиться к тому и другому:
— Успокойтесь, люди добрые! Это ни к чему. Смерть лучше всего ожидать в тишине!
Но он молчал.
Однажды поздно вечером, после того как пленный венгр принес им еду, а дежурный офицер совершил положенный по уставу обход, то есть когда уже некого было ждать, внизу послышались чьи-то шаги. Он замер посреди кельи, словно пронзенный с головы до ног током, и уставился на дверь. Шаги замерли как раз напротив его кельи. Ощущение того, что по ту сторону двери стоят солдаты охраны, прокурор, а может быть, и священник Георгиан, прибывшие выполнить последние формальности, вызвало у него сильный отлив крови от щек. Когда открылась дверь, пришедшие просто испугались его вида, настолько он был желт и перепуган.
Это были доктор Анкуце, Паладе и профессор Иоаким со своей неразлучной кошкой на руках.
Они вошли, испытывая чувство неловкости. Ситуация была странная. Им столько пришлось добиваться разрешения на свидание с Корбу, и вдруг такая нелепая робость и молчание. Но Штефан Корбу понял этот душевный кризис своих друзей еще более парадоксально.
— У меня такое впечатление, что вы пришли проститься со мной…
И то, что никто не возразил, еще более усилило напряженность. Корбу продолжал стоять посреди кельи, видя, что каждый из пришедших стремится избежать его прямого взгляда. Паладе устроился в углу, Анкуце сел на край кровати, бессильно опустив голову на руки, профессор никак не мог найти себе места. В конце концов он подошел к Корбу и, не смея взглянуть ему прямо в глаза, едва слышно спросил:
— Ну как дела, парень? Как себя чувствуешь?
На губах Корбу появилась горькая улыбка. Он машинально погладил кошку и прислонился к стене, чтобы видеть сразу всех. Он прекрасно понимал их странное поведение. Какими словами можно было бы успокоить осужденного на смерть? Он чувствовал себя одиноким и чужим для них. Но ему хотелось как можно скорее убедиться в правоте своих предположений.
— Вы что, уже знаете, что все кончится без суда?
— Нет! — поспешил рассеять его опасения доктор. — В любом случае суд состоится. Вот для этого мы и пришли. Приближается день суда, и мы хотим придумать, как тебе помочь.
Лицо Корбу прояснилось, смягчились черты. Возникла манящая надежда, что еще не все потеряно. Одновременно с этой уверенностью в нем пробудился старый порок — беспредельная заносчивость. Он гордился обретенным опытом и считал себя выше этих узников, неспособных подняться против собственной судьбы. Корбу принялся ходить вдоль кельи, по очереди бросая слегка иронический взгляд на каждого.
— Не правда ли, впечатляющий момент? Даже если вы ничем не сможете мне помочь, я все равно сохраню о вас самую приятную память.
— Почему ты всегда так циничен, Штефан Корбу? — послышался чуть удивленный голос лейтенанта Паладе.
— Я всегда бываю самим собою, дорогой Паладе. Так почему же ты вообразил, что я должен быть иным как раз теперь?
— Сейчас совсем не подходящий момент разыгрывать мелодраму.
— Но и вам не следует злоупотреблять филантропией. Никто не просил вас об этом.
— Это наше право, Штефан Корбу! — произнес доктор Анкуце с горьким упреком. — Ведь ты же когда-то был участником антифашистского движения, и оно пострадало из-за тебя. Ты заставляешь меня напомнить тебе, что нам совсем не легко было противостоять выпадам Голеску после того, как один из нас предал движение.
— А не думаешь ли ты, что это уж слишком?
— Напротив! Именно так и есть. И если мы в соответствующее время не сумели тебя удержать, то сейчас не хотелось бы потерять тебя совсем. Антифашистов не так уж много, чтобы мы были равнодушны к потере одного из нас.
Корбу остановился, нахмурив брови, и спросил с удивлением:
— Следовательно, мне грозит смерть?
— Конечно, вполне возможно! — без всякого сострадания резко ответил ему доктор. — Уж не думаешь ли ты, что может быть по-другому? Война и законы войны суровы. Лагеря, окруженные колючей проволокой, часовыми, и созданы для того, чтобы никто не бежал. Что было бы, если бы тылы фронта оказались напичканы беглецами из лагерей наподобие вас? Кто осмелится бежать, тот пусть испытает всю суровость закона. Этим шутить нельзя.
— Начинаю понимать.
— К несчастью, очень поздно.
Атмосфера незаметно сгущалась. Они, разумеется, пришли сюда не для того, чтобы играть роль духовников. Однако каждый из пришедших испытывал необъяснимое нервное напряжение. С одной стороны, они понимали бесполезность своего присутствия, с другой — им хотелось найти общий язык. Наблюдая исподтишка, как он взволнованно ходит из одного конца кельи в другой, они испытывали странное ощущение, будто Корбу постепенно исчезает в какой-то белесой мгле. Так между людьми, находящимися в безопасности, и человеком, которому угрожает смерть, возникает призрачная преграда, по ту сторону которой физическое состояние осужденного оказывается вне какого-либо даже интуитивного понимания. Их особенно поразило, как он выхватил кошку из рук профессора и стал страстно прижимать ее к груди, словно хотел, чтобы его руки во что бы то ни стало потрогали последнее существо этого мира, который выбрасывает его за борт, как балласт.
Штефан Корбу медленно, с отчаянием и подступающими к горлу слезами произнес:
— Мне кажется, у нас все-таки есть смягчающие вину обстоятельства.
— Какие?! — в один голос воскликнули они, словно их собственная жизнь была брошена на чашу весов.
— Хотя бы то, что любой военнопленный имеет право вновь обрести свободу!
Они ждали большего. Ждали получить в руки какой-то особый аргумент, за который готовы были уцепиться со всем неистовством, чтобы драться за Корбу. Последовал разочарованный вздох.
— Обрести свободу любыми средствами? — спросил Паладе.
— Наши средства ничем не отличались от тех, которыми пользовались в течение веков военнопленные, бежавшие из лагерей.
Корбу стоял, прижавшись к двери, держа кошку на руках, бледный и раздраженный. «Кого я пытаюсь убедить? Они же не мои судьи!»
Последовала тяжелая пауза. Доктор Анкуце всем телом повернулся к двери, поймав взгляд Корбу, и с сухой холодностью спросил:
— Вы пользовались русской одеждой?
Ощущение торжества моментально исчезло с лица Корбу. Он посмотрел на себя сверху донизу, на нем теперь была форма военнопленного. Одежду, в которой их привели в лагерь, как вещественное доказательство изъяли для следствия.
— Разумеется, пользовались! Но судят, если ты в военной форме, — ответил он, не понимая еще, к чему ведет этот вопрос.
— В советском законодательстве не делается такого рода различия.
— Очень плохо. Тогда жаль, что об этом никто не объявил в лагере с тем, чтобы знать об этом, прежде чем совершать побег. Уверяю тебя, я не нарушил бы порядка.
— Все-таки, парень, немного благопристойности тебе не помешало бы! — заметил профессор. — Обвинительный акт не основывается только на этом… А нож, который у тебя нашли?
— Нож как нож. Никого я не убивал им, хотя и мог бы применить его для такого дела.
— А на нем найдена кровь, — на этот раз вмешался Паладе. — Между лезвием и ручкой.
— Это кровь совы, крыс, да черт его знает кого еще! — воскликнул Корбу. — Почему же вы не сделали анализ, чтобы увидеть, что это не человеческая кровь?
Он защищался, нападал на них, но они выдвигали все новые и новые обвинения:
— Не беспокойся, во всем разберутся. Обследуется весь путь, проделанный вами.
— Им будет трудновато пройти через весь ад, сквозь который прошли мы.
— Зависит от следов, которые вы оставили после себя. Хотите сказать, что вы ели только корни и грибы?
— Мы, естественно, воровали и еду. Всякий раз, когда подвертывался случай, воровали.
— Точнее, грабили!
— Да! Грабили. Разве можно было идти без еды? Мы не святые, чтобы питаться воздухом.
— А удостоверения?
— Но ведь не я их стянул в сельском Совете. Известно, кто это сделал. Помимо всего прочего свое я разорвал.
— Тем хуже. Это же был официальный советский документ.
— Удостоверение умершего.
— И ты полагаешь, что имел право пользоваться по своему усмотрению удостоверением умершего?
Припертый к стене, Корбу почувствовал, что ему становится не по себе. Дыхание перехватило. Руки судорожно сжали кошку, которая от боли пронзительно замяукала.
Доктор Анкуце миролюбиво заключил:
— Как видишь, дорогой мой, закон здорово взял вас в оборот.
Но Штефан Корбу думал по-другому. «К чему придуманы законы, управляющие людьми, если ни один из них не защищает тебя от любовного краха? Что они знают о причинах, заставивших меня совершить побег?»
Но он не стал признаваться им в этом. Напротив, Корбу сказал:
— Это нисколько не меняет силу единственного смягчающего вину довода. Зачем говорить об одежде, ноже, удостоверениях, краденой еде? Все это абсурдно. Если бежишь, значит, бежишь, и все тут… Не станешь же ты соблюдать все требования закона. Мне хотелось быть свободным, и это все! Другие во имя свободы использовали бы более страшные средства, чем те, которыми пользовались мы. Думаешь, русские, которые думают бежать из какого-нибудь немецкого или румынского лагеря, бегут с пустыми руками? Если мне дадут право защищаться на суде, я заявлю об этом во всеуслышание.
Его слушали внимательно. Но то, что сказал Корбу, никого не убедило. Доктор Анкуце смотрел на него, не спуская глаз, с максимальным напряжением внутренних сил.
— Я вновь вынужден тебе возразить, Штефан Корбу, — сказал он. — И вот почему. Ваше так называемое право добывать свободу столь авантюрным способом превратилось в акт чистого шпионажа. — Корбу попытался было возмутиться против такого заявления, но Анкуце, не дав ему возможности сделать это, продолжал: — Разве ты не знал, что Новак несет с собой в складках одежды список всех пленных румын Березовки с указанием, кто антифашист, а кто нет?
— Конечно нет! — недовольно воскликнул Корбу. — Ничего я не знал. Я же сказал следователю, что понятия не имею ни о каком списке Новака. Это его инициатива, ни я, ни Балтазар ничего об этом не знали.
— Но ты согласен, что ситуация в этом случае получает иную окраску?
— Только в меру того, насколько точно будет определено участие каждого в этой комбинации.
— А как же это можно было бы определить?
— Не знаю! Дело следователя. У него в руках и мы все трое, и все тонкости дела! Ему остается самому определить причины, которые заставили каждого из нас совершить побег. Меня, например, в любом случае можно обвинить в использовании русской одежды, в воровстве, чтобы не умереть с голоду, в убийстве крыс и сов, чтобы утолить голод, в том, что у меня найден нож со следами крови, что у меня было советское удостоверение личности, что я бесплатно ехал в русских поездах, но в том, что я бежал из лагеря для того, чтобы передать Гитлеру и Антонеску информацию о Березовке, никто не имеет права меня обвинить. Тем более что я сам в этом списке фигурировал в качестве антифашиста. Следовательно, можно предположить, что я немедленно, как только явился бы туда, оказался бы перед лицом военного трибунала. К тому же сам Новак признался, что он взял список как доказательство своей лояльности перед немецкими и румынскими властями, исключительно для того, чтобы обелить себя и Балтазара.
— Ну попал же ты в клоаку, понимаешь ты это или нет?
— Грязные, чистенькие, таковы уж люди. Что мне с ними считаться, когда я завтра окажусь рядом с ними в одном и том же ящике!
— Я восхищаюсь твоей лояльностью, но позволь мне иметь и свое мнение о твоих товарищах по приключению.
— Разве это чему-нибудь поможет?
— Может быть, и да! Известно, с какой целью Новак захватил с собой этот список. Сам Балтазар признался, что задача, которую взял на себя Новак, была предложена и ему. Но ты? Ведь результаты следствия, касающиеся тебя, просто невероятны. Мотивы, по которым совершили побег Новак и Балтазар, вполне ясны. Но ты? Почему бежал ты?
Лицо Штефана Корбу потемнело. Он сквозь зубы произнес:
— Я отказывался, отказываюсь и буду отказываться говорить об этих мотивах.
— Но судьба твоя от этого нисколько не станет легче.
— А я и не стараюсь ее облегчить. — Он провел рукой по глазам, словно желая отогнать пелену, стоящую перед ним, и вдруг с неожиданным негодованием заговорил: — В конце концов, что это за тон, с которым вы меня пытаете и бомбардируете вопросами столько времени? Вы пришли, как говорите, мне помогать, а вместо этого прижимаете меня к стенке, словно я какой-то предатель. Меня и так на допросе достаточно помытарил прокурор. Потом еще достанется от него на процессе, да так, что из меня только песок посыплется. Ей-богу, братцы, к чему это? Я сыт по горло допросами. К тому же слишком много шума из всего этого. Русские хотят создать вокруг процесса больше шума, чем он заслуживает. Пожалуйста! Что же нам остается делать? Перенести его горькие, печальные последствия? Пусть будет так! Ведь я знал, когда шел на войну, что сгину где-нибудь на просторах России, погибну героем или нет за Румынию или за какие-то иллюзии. Справедливо или нет — это не имеет никакого значения. Я слишком циничен, чтобы не принять смерть с улыбкой. Ко всем ошибкам, совершенным до сих пор историей, добавится еще одна. Ну и что?
Но у него не хватило сил продолжать. Он повернулся к ним спиной и прижался к двери, весь сжавшись, будто ожидая, что в него сейчас выстрелят.
Никогда им не приходилось бывать в столь сложной ситуации. При всех их усилиях им все равно не удалось устранить хотя бы что-нибудь из той драмы, которая была им так близка. Страдания, мысленно представляемые себе человеком, ни в коей мере не могут быть более ужасными, чем реально ощущаемые. Разумеется, они пришли сюда не для того, чтобы коротать время с арестованным перед судом, и уж тем более не для того, чтобы разделить с ним его внутренние переживания. Это было бы просто невозможно. Однако все его страдания они переживали как собственные. Желание спасти Корбу любой ценой столкнулось с его необъяснимым упрямством.
«Я отказывался, отказываюсь и буду отказываться говорить об этих мотивах!»
Они легко могли бы сказать:
«Сумасшедший! Пусть с ним будет что будет. Мы снимаем с себя всякую ответственность за ту развязку, к которой он толкает сам себя».
Но тогда они вышли бы отсюда с тяжелым камнем на сердце и никогда не простили бы себе, что не сумели вырвать у него правду. Они были твердо убеждены, что правда эта была совсем иной, чем та, которая вела Балтазара и Новака к Курску. Зная истинную правду, пока еще остающуюся неизвестной, им было бы куда легче его спасти. Ведь Штефан Корбу не был человеком, жизнь которого для них безразлична. В той или иной степени он все-таки принадлежал им, их общему делу. Интуиция подсказывала им, что Штефан Корбу совершил непоправимую ошибку. Девяткин безапелляционно сказал, что виноваты прежде всего они сами. Как же можно было еще больше отягощать вину, стоя вот так сложа руки в стороне как раз в тот момент, когда вот-вот произойдет непоправимое!
Вот почему они решили, что должны бороться за него, вот почему они два часа назад пришли все вместе к комиссару в его рабочую комнату.
— Мы считаем, что наш долг защитить, вернуть его нашему движению, — заключил доктор Анкуце свое подробное объяснение причин обращения к комиссару. — Если он докатился до такого положения, то в этом виноваты и мы. Любое наказание, какое бы он ни получил, лежит и на нас. А спасая его, мы обязуемся оказать на него более сильное влияние, чем это было до сих пор. И сделаем из него человека!
На лбу комиссара залегли глубокие складки. Долгое время он, не мигая, смотрел на них. Молчание становилось тягостным. Потом комиссар заговорил с явным усилием, стараясь найти выход из того двойственного положения, в котором он оказался.
— Я понимаю ваше волнение. Я и сам опечален этим. Ваши угрызения совести в значительной степени разделяю и я. Корбу был рядом с нами во всех лагерных испытаниях. Несмотря на противоречия, которые его мучили, было бы ошибочно ставить его на одну доску с Балтазаром и Новаком. Но это не освобождает его от ответственности за совершенное. Напротив, усугубляет его вину. Корбу могут обвинить в том, что он специально вошел в движение для того, чтобы, воспользовавшись нашей слабостью, без помех подготовить свой побег. С другой стороны, появилось одно скверное обстоятельство, относящееся ко всем трем беглецам. Любой инцидент, происшедший в лагере, был бы в компетенции лагерного начальства и моей лично. Мы бы решали, судить его или нет, наказать или нет. Но с того момента, как Штефан Корбу вышел с территории лагеря и ввязался в такое досадное предприятие, как побег, он попадает под компетенцию других властей, компетенцию суда! Ни Девяткин, ни тем более я не можем вмешиваться никоим образом. Вы можете себя корить за то, что не сумели разгадать его душу в те дни, когда он растерянно бродил по лагерю, я могу себя упрекать в том же самом, так как я его столько раз видел с сумрачным лицом в этой комнате и хоть бы раз с ним как следует поговорил. Но этим мы ничего не решим. Над нами стоит всевластная, без права на соболезнование юстиция. Нам остается лишь ждать суда. Несомненно, меня и кого-нибудь из вас вызовут в качестве свидетелей. Если наши показания окажутся более весомыми, чем параграфы обвинения, то он будет спасен… В противном случае…
Послышался короткий треск сломанного карандаша в руках профессора Иоакима, резко звякнул упавший из рук Паладе котелок. Только Анкуце хранил полное спокойствие. Твердым голосом он спросил:
— Вы думаете, их осудят на смертную казнь?
Категоричность вопроса была рассчитана на то, чтобы услышать ответ, позволяющий питать хоть какую-то надежду. Но Молдовяну был немилосерден в своей искренности:
— Что вам на это сказать? Беда ведь в том, что судей из Горького вызывают не для того, чтобы судить обычный побег. Случай с Бланке — это, как оказалось, просто самоубийство. В то время как с Корбу, Балтазаром и Новаком все обстоит иначе. Русская одежда, нож, советские удостоверения личности, найденный у Новака список — все это наказуемо по совершенно иным, более суровым параграфам закона. Разумеется, я беседовал со следователем, объяснил ему некоторые нюансы случившегося, но он воздержался от каких бы то ни было выводов. Правда, он ни словом не обмолвился о возможном приговоре, которого потребует прокурор. Но следователь согласился, что между Штефаном Корбу и другими беглецами существует некоторое различие. Однако, поскольку Корбу отказался дать какое-либо объяснение относительно мотивов, заставивших его совершить побег, в обвинительном заключении он признан соучастником такого тяжелого преступления, как передача списка, обнаруженного под подкладкой у Новака. Как видите, дело приняло неожиданный оборот, и в этом некого винить. Вы просили меня поддержать вашу просьбу перед начальником лагеря. Я поддержал ее, и он разрешил вам посетить Штефана Корбу. Я предлагаю вам не терять времени на сентиментальные утешения. Хотите его спасти? Тогда приложите все усилия и узнайте мотивы его побега. Если они будут отличаться от причин побега остальных двух, тогда еще можно надеяться. Все зависит от вас…
Сидя в узкой келье подземелья, они надеялись все-таки добиться своего. Было невозможно оторвать глаз от человека, сжавшегося у двери.
Наконец Штефан Корбу повернулся к ним, он был очень бледен, глаза его блестели. Шепотом он попросил:
— У вас не найдется закурить?
Все трое поспешили протянуть ему свои кисеты с махоркой и пачки с папиросами. Корбу взял папиросу, закурил, жадно затянулся и зашагал снова из одного конца кельи в другой. Словно по велению одного и того же чувства его друзья положили папиросы и табак на край койки как единственное приношение, которое они могли сделать арестованному. Корбу заметил эту деталь, не придав ей, однако, никакого значения.
— Что слышно о съезде? — спросил он, помолчав.
— Ждем, когда придет разрешение.
— Наверное, сидите как на иголках.
— Конечно, ждем с нетерпением.
— Наметили вопросы, которые надо обсудить там?
— Проблем хватает, не знаем, с каких начинать.
— Делегаты выбраны?
— Еще нет! Ждем, как решат в Москве: где будет съезд, сколько делегатов посылать от каждого лагеря.
— Да! Дело это хорошее. — Он продолжал нервно ходить, не глядя на присутствующих, и говорил словно с самим собою. — Хотелось и мне посмотреть на Москву. А главное — броситься в водоворот споров и бороться вместе с вами. Представляю себе, какая там начнется свалка! Разные люди туда приедут! Одни поймут главные цели движения, другие нет. Хотите верьте мне, хотите нет, но движение осталось у меня в душе. Каким бы странным я ни был раньше при всей отвратительности моего характера, какие бы неприятности я вам ни принес своей глупостью, хоть вы-то знайте, что в глубине моего сознания я продолжаю оставаться антифашистом. Разумеется, на то время, которое мне отведено на этой земле. А, что там говорить! Жаль. — Глаза у Корбу стали влажными, голос дрогнул. Он сделал над собой усилие и продолжал: — Как дела в госпитале?
Он интересовался с каким-то болезненным любопытством всем, что случилось за время его отсутствия в лагере. Профессор Иоаким и Паладе с радостью отвечали на его вопросы, полагая, что таким образом смогут отвлечь его от навязчивых мыслей. Они рассказывали о Хараламбе, Ульмане, о сестрах Наталье и Мухтаровой, о Голеску и его канарейке, о Харитоне и Андроне, фон Риде и Кайзере, о Ботезе, Ротару и Зайне. Сведений была куча, обычные и необычные, с шуткой и без нее, лишь бы отвлечь его от мыслей о смерти.
Доктор Анкуце отлично понимал, что Корбу, в сущности, просто обманывал самого себя, заполняя душевную пустоту огромным количеством сведений из внешнего мира, так как находился в состоянии душевного надлома. Но даже и Анкуце не заметил света в глазах Корбу, внезапно возникшую бледность щек, беспокойные движения губ, когда друзья заговорили об Иоане, о ее возвращении в Березовку.
— Иоана спрашивала и о тебе, — заметил Паладе. — Сразу же, как пришла в госпиталь. Она застыла от изумления, услышав от меня о случившемся. Не могла понять, как ты мог такое сделать.
«Ей достаточно было случайно спуститься в подвал госпиталя, — подумал Корбу. — Там под второй балкой стоит глиняная статуэтка, как две капли похожая на нее, и пачка писем, адресованных ей, когда я считал ее потерянной для живых. Если бы она все это увидела, то сразу поняла бы все…
Но этого не случилось. Статуэтка постепенно развалится. Письма под балкой истлеют. Или, может быть, кто знает, какой-нибудь неизвестный человек, блуждая по подвалу госпиталя, найдет их и удивится. Он поищет переводчика и узнает о любви, тайной и трагической, никогда не высказанной, о любви к той, которая имела самое большое право знать об этом!
Никогда? Нет, надо, чтобы она немедленно узнала! Пусть и у нее болит душа, пусть ее вечно преследует образ человека, которого не будет, пусть она всегда слышит его голос».
Сверху лестницы дежурный офицер сделал короткий знак, что пора расставаться. В комнате наступила гнетущая тишина.
— Ну, человече! — обратился к нему Анкуце, и в голосе его прозвучало отчаяние. — Скажи нам, зачем ты это сделал?
— Больше мне сказать нечего! — произнес Штефан Корбу с потрясающим спокойствием. — Ну, идите! Прошу вас!
Офицер еще раз напомнил им, что пора уходить. Друзья бросились обнимать его. И кто мог сказать, что выражали эти объятия: надежду на чудо или прощание навсегда.
У выхода они столкнулись с комендантом лагеря майором Никореску.
— Завтра состоится суд, — сообщил он. — Девяткин приказал мне приготовить все для заседания. Как вы считаете, можно чем-либо помочь ему?
Что можно было ответить? Они тут же разошлись, словно их разгоняла в разные стороны какая-то неодолимая сила.
Первое, что удивило доктора Анкуце по возвращении в госпиталь, это свет в операционной. Его удивление стало еще большим после того, как он зашел в самую большую палату на первом этаже и увидел, что люди не спят. Они почему-то были очень взволнованы в такой поздний час. Так молчаливо, неподвижно, со странным выражением глаз больные и раненые обычно сопровождали проходящий по палатам медицинский персонал лишь в тревожных случаях. По тому, как они провожали его взглядом, не говоря ни слова, не объясняя причину своего молчания, доктор Анкуце счел излишним расспрашивать больных, поскольку ответ он мог найти сам за закрытыми дверями операционной. Вот почему он поспешил в операционную. Едва он закрыл за собой дверь, как встретил в холле Наталью Ивановну, которая поднималась из нижней комнаты, где находился склад медикаментов. На руках у нее лежали пакеты ваты, упаковки с ампулами, металлическая коробка со стерильными бинтами.
— Что случилось, Наталья Ивановна?
Женщина устало сложила все на стоявший посреди холла стол и, натянув вялым неловким движением косынку на лоб, ответила:
— Срочная операция, прободение язвы желудка.
— С осложнениями?
— Перитонит.
— Сколько времени прошло?
— Два часа. Да еще два часа после установления диагноза.
— Румын?
— Немец.
— Кто оперирует его?
Анкуце был убежден, что в ответ услышит: «Ульман. Хотя сегодня ночью он и не дежурит, пришлось послать за ним. Вот он и оперирует». Но старенькая сестра ответила совершенно неожиданно:
— Иоана Петровна!
— Кто?! — не смог подавить в себе удивление Анкуце. Лицо его сделалось хмурым. — Вы шутите?
— Отнюдь нет. Главный врач, — уточнила та, нисколько не смутившись. — Она здесь и делает операцию.
— Кто ассистирует?
— Доктор Хараламб. Он дежурил.
— Давно начали?
— Так что-то четверть часа тому назад. Хотите войти? Я вам дам халат.
— Нет, спасибо, возьму сам.
Но он и не думал открывать шкаф, в котором обычно хранились чистые халаты и марлевые маски. Анкуце было известно желание начальника госпиталя совершенствоваться в этой области, сначала в силу профессиональной любознательности, а уж затем из-за все более и более захватывающего интереса. Сам Анкуце вместе с Ульманом иногда ассистировали ей на простых операциях, в процессе которых в случае необходимости два хирурга могли бы тут же вмешаться и устранить неожиданные осложнения, возможные, в конце концов, даже под скальпелем опытного хирурга.
Но от операций по удалению аппендицита, обыкновенной кисты, от открытых ран перейти сразу к сложной операции на желудке в условиях возможного перитонита под наблюдением доктора Хараламба, известного скорее как терапевта, Анкуце показалось по меньшей мере рискованным, если не опасным. Разве ей трудно было вызвать доктора Ульмана из казармы или, наконец, его, Анкуце? Что же заставило жену комиссара броситься в столь рискованное предприятие?
— Вызвать доктора Ульмана было трудно, — сказала сестра Наталья, которая, казалось, читала его мысли, как книгу. — Вы ведь знаете, у него сегодня после обеда было четыре операции. Он с ног валился от усталости. А вы ушли, туда, вниз… Операцию надо было начинать срочно… каждая потерянная минута…
Анкуце в нерешительности стоял перед дверью операционной, слегка повернув голову в сторону старенькой сестры. Он долго и задумчиво смотрел на ее невероятно бледное, измученное скрытыми переживаниями лицо. Трагедия детей, отобранных у нее войной, запечатлелась на лице женщины глубокими, словно борозды на восковой доске, морщинами. И все-таки в мягком свечении добрых глаз сестры, в той тени, которая навсегда заслонила их прежнее сияние, на сухих губах, слегка опускающихся в уголках горькой улыбкой, виднелась спокойная доброта, покорность судьбе, свидетельствующая о собственном миропонимании. Уважение, которое питал к ней Анкуце, было обязано как раз этому высшему пониманию жизни, когда несчастная мать платила за смерть своих сыновей спасением их убийц. По крайней мере теперь ее поступок обретал поразительные размеры.
«Господи, какая женщина! — восклицал про себя потрясенный доктор Анкуце. — Говорит о человеке в операционной, как будто об одном из своих родных. Борется за его жизнь, словно он не враг. Как же тут не возмущаться таким преступлением, как эта война! Для чего ее нужно было начинать? Для того чтобы убедиться в душевных качествах таких людей? Милая, чудесная Наталья Ивановна!»
Он взял руку женщины и ласково прижал ее к своей щеке.
— Я понимаю! — прошептал он, и его губы сами но себе коснулись жесткой, мозолистой руки ее. — Очень хорошо. Будем надеяться, что не случится никакой неприятности.
— Не случится! — сказала сестра твердо. — Иоана Петровна верит в то, что делает.
Доктор вошел в операционную. Здесь горела единственная металлическая лампа с огромным, как соломенная шляпа, абажуром над самым операционным столом. Она была похожа на магический неподвижный глаз. Ее глянцевитый сильный свет, ограниченный маленьким кругом, делал остальную часть комнаты необычайно темной.
Анкуце не решался приблизиться. Его взгляд приковала стоящая тесным кругом вокруг операционного стола группа врачей. Сначала он заметил силуэт сестры Фатимы Мухтаровой, которая стояла в конце стола, и следила за аппаратом, регистрирующим ритм сердца оперируемого человека. Лица его не было видно, оно находилось в тени абажура. Лежащее на операционном столе тело едва угадывалось под простынями. Оно было своеобразным маленьким, потревоженным конвульсиями мирком, в котором нарушилась гармония первоначальной слаженности. В нем двигались две нежные руки женщины, для того чтобы привести все в порядок, устранить любую угрозу смертельного исхода.
Анкуце не видел рук Иоаны Молдовяну, потому что она стояла к нему спиной, но он угадывал каждое ее движение, совершаемое почти с математической точностью, хорошо знакомое ему по операциям на желудке. Он мысленно дублировал каждое ее движение, следил за последовательностью в использовании инструментов, за той сосредоточенностью, с которой Иоана проникала в тайны организма. Время от времени слышалось:
— Иглодержатель!
— Тампон.
— Зажим…
У Анкуце было такое ощущение, будто происходящее он видит через перископ.
Постепенно первоначальные сомнения, замешательство и страх уступили место спокойному объективному научному доверию. Критический взгляд экзаменатора исподтишка исключал возможность какой бы то ни было случайности. Впрочем, доктор Хараламб, который ассистировал ей с детской покорностью, бросил на мгновение взгляд в сторону двери (вероятно, он заметил приход Анкуце) и, слегка качнув головой, улыбнулся под марлевой маской, как бы говоря:
«Все в порядке, старина! Не бойся! Все идет как по маслу!»
— Зажим Кохера! — воскликнула в этот момент Иоана Молдовяну. — Я сказала, Кохера.
Все вошло в нормальную колею. Но вот это нормальное состояние, не вызывающее беспокойства, и заставило Анкуце вздрогнуть.
Ему пришло в голову странное сравнение — незнакомый человек на операционном столе ассоциировался с другим, с тем, кто сидел в подвале, над которым все еще висела угроза смерти. Сравнивая эти две судьбы: одного, который вот-вот будет спасен, и другого, который завтра получит высшую меру наказания, — доктор Анкуце был вынужден для себя отметить ту самую иронию судьбы, которая нередко распоряжается жизнью. В сущности, что связывает Иоану Молдовяну с чужим человеком, лежащим перед ней, на которого она тратит столько душевных сил, чтобы спасти его от смерти, и что разделяет ее со Штефаном Корбу, над которым угрожающе нависла смерть? А почему бы ей во имя того же гуманизма завтра не воскликнуть перед судьями: «Подарите ему жизнь! Это же всего лишь больной человек. Оставьте его нам, и мы его вылечим!» Так почему же ей не сделать этого?
Он вышел из операционной настолько изнуренным и подавленным, что казалось, будто он сам провел операцию. Анкуце прислонился к стене. Резкий свет в холле заставил его снять очки. Привычным жестом он потер уставшие от напряжения веки.
Доктора Ульмана, готового к операции, он заметил лишь тогда, когда тот спросил его:
— Конец?
Вопрос звучал странно. Конец операции? Или конец тому человеку? В голосе Ульмана звучала тревога, а на лице виднелись признаки волнения. Анкуце не удивился, что видит его в госпитале, хотя у него были все причины удивляться этому (кто его оповестил? почему пришел? почему он так сильно взволнован?), и устало ответил:
— Еще нет! Возможно, сейчас зашивают.
— Хотите сказать, что вы даже не ассистировали?
— А зачем? — удивленно спросил Анкуце. — Она сама прекрасно может довести операцию до конца.
— Но не такую, — сурово возразил Ульман. — И не у такого человека, который там сейчас находится!
Анкуце сделал над собой усилие и немного неестественно улыбнулся.
— Не будем преувеличивать, господин доктор!
Он хотел было присесть на ступеньку лестницы, но Ульман взял его за локоть и взволнованно воскликнул:
— Господи! Значит, вы не знаете, кто тот человек?
— Нет! — удивленно ответил Анкуце. — Кто же?
— Доктор Кайзер!
В его мозгу молниеносно возникла картина собрания медиков в кабинете Молдовяну сразу же после возникновения тифозной эпидемии. Кайзер отказался работать в госпитале под предлогом, что лагерный госпиталь слишком бедно оборудован для такого рода работы, показав тем самым прежде всего свою ярую ненависть к русским, которых он считал ответственными за вспышку эпидемии. Беседа с Тома Молдовяну тогда приняла неожиданный оборот. Комиссар подчеркнул безрезультатную попытку убедить Кайзера принять участие в кампании по ликвидации эпидемии: «Что будет с вами, если по той или иной причине вы заболеете и будете вынуждены обратиться за помощью в госпиталь?» Испуг Кайзера в связи с такой вероятностью, который непроизвольно затаился в нем, вылился в напыщенную браваду: «Я предпочту пройти среди бела дня сквозь проволочные заграждения и подняться на стену. Полагаю, что ваши часовые умеют хорошо стрелять». После чего, грустно улыбнувшись, комиссар внезапно заключил: «Вы шутите, господин Кайзер! Вы слишком цепляетесь за жизнь, чтобы отважиться на самоубийство…» Этим беседа и закончилась.
Молдовяну был дважды прав. Его дьявольское предчувствие подтвердилось: у Кайзера появилась тяжелая язва желудка, которая и уложила его на операционный стол. У «храброго» апологета антибольшевистского сопротивления не оказалось достаточно храбрости, чтобы отказаться от помощи медиков того же самого госпиталя, который он однажды попытался дискредитировать. Теперь он находился на операционном столе под хирургическим ножом жены комиссара.
«Но зачем она ввязалась в такое дело? — задавался вопросом Анкуце, поняв наконец причину беспокойства больных в палатах. — А вдруг случится несчастье?»
Словно прочитав его мысли, Ульман сел рядом на ступеньку и сказал:
— Вот почему меня все это очень беспокоит. Я не был здесь, когда принесли Кайзера. Лег пораньше, чтобы отдохнуть к завтрашнему утру. Уж не знаю, кто сказал фон Риде, что Иоана Петровна сама решила делать срочную операцию, но началось страшное волнение. Фон Риде стал кричать, что с Кайзером таким образом хотят расправиться. Обе казармы и сейчас кипят от возмущения. Меня разбудили и почти насильно привели сюда. Фон Риде мне сказал: «Идите немедленно в госпиталь и воспрепятствуйте совершению преступления. Лучше пусть он умрет от язвы желудка, чем под ножом жены комиссара».
— Фон Риде идиот! — не выдержал возмущенный Анкуце. — Опять нашел причину для подстрекательства. Случай с Кайзером использует как предлог для политического демарша.
— Вы, доктор Анкуце, пытаетесь убедить меня теми же аргументами, какими я попытался увещевать полковника фон Риде.
— Тогда чего вам волноваться, доктор Ульман?
— Вот в чем дело. Между Кайзером и Молдовяну был конфликт, о котором и вспомнил фон Риде. Он думает, что господин Молдовяну не преминет воспользоваться случаем для отмщения. Я не понимаю, почему госпожа Иоана Петровна взялась за это, хорошо зная, какую реакцию эта трудная операция вызовет в немецких казармах. Возможна ведь любая случайность (черт его знает, но ведь нередко так бывает). Мне бы ни за что в мире не хотелось, чтоб случайность имела место как раз сейчас.
— Она могла бы быть, даже если оперировали бы вы или я.
— Разумеется!
— Вы хорошо знаете, что самые искусные хирурги терпели неудачи на операционном столе.
— Знаю!
— Значит?
— В обыкновенных условиях любая неудача извинительна. В то время как в этом случае раздраженное в определенном смысле общественное мнение не станет искать объяснения случившемуся, а обвинит Иоану Петровну.
— Согласен!
— Тогда зачем же ставить ее в такое положение?
— Видите ли, доктор Ульман, мы позволяем заразить себя тем необоснованным страхом, который испытывают те, кто живет в казармах. Мы пугаем себя возможностью, которой может и не быть.
— Но и вы сами взволнованы.
— Речь идет сейчас о вас.
— Я просто не могу прийти в себя.
— Важно другое, доктор Ульман: верим ли мы, я и вы, в госпожу Молдовяну?
— Верить… — задумчиво проговорил немецкий врач, — это слитком мало. Я ее очень люблю… Я хочу сказать, что очень ее ценю! — тут же поправился он. — Я уважаю ее как человека, как врача! Но если у меня неспокойно на сердце, как это вам объяснить? Мне не хотелось, чтобы на нее обрушилось что-либо плохое. Вы представляете, что случится завтра с немцами в Березовке, если человек на операционном столе…
— С какими немцами, господин Ульман? С немцами вообще?
— Это не имеет значения!
— Ну а если доктор Кайзер, о котором всем известно, что он гитлеровец, будет спасен от смерти как раз доктором-коммунистом?
— Этого фон Риде и многие другие никогда не поймут.
— Так пусть тогда это поймем мы оба.
Раду Анкуце продолжал думать о противоречивости судеб доктора Кайзера и Штефана Корбу. Снова, сам не желая того, он представил себе два тела (одно, вырванное у смерти, и второе, находящееся под ее страшной угрозой), как два призрака, стоящих перед ожидающим их финалом. У него не выходил из головы человек, прижавшийся к двери кельи в подвале, словно в ожидании выстрела в спину, и доктор Кайзер, узнающий перед анестезией, что именно жена комиссара будет его оперировать.
«Мы рано или поздно обязательно поймем, — думал Анкуце, — как это доктор-коммунист может побороть самого себя, оставаясь медиком даже перед больным врагом. Но никогда не поймем, почему здоровый человек Штефан Корбу должен стать завтра жертвой трагических обстоятельств. Понимает ли Иоана абсурдность этого положения?»
Он резко вздрогнул. Двери операционной широко раскрылись, в зал вкатились носилки, на которых лежал доктор Кайзер. Сестра Наталья чуть задержалась, чтобы дать время двум докторам подняться со ступенек лестницы и подойти. Кайзер был покрыт до подбородка белой простыней. Руки его лежали вдоль тела. Черты его костистого с тонкими губами лица стали еще острее. Ко лбу прилипла прядь светлых волос. В глазах светилось волнение, взгляд был неопределенным. Трудно было сказать, узнал ли он доктора Ульмана, но сквозь опустившийся на глаза туман он различил его первым. Кайзер тихо застонал и едва слышно прошептал:
— Благодарю, дорогой коллега! Большое спасибо!
Вероятно, он был уверен, что операцию делал мужчина. Анкуце сделалось не по себе. Захотелось выругаться. И снова он невольно вспомнил о судьбе Штефана Корбу. В это мгновение Анкуце испугался собственной мысли, что Хельмут Кайзер не заслуживал такого самопожертвования врачей.
Но из тени колонн вышел комиссар, и в то же самое мгновение из операционной вышли Иоана и доктор Хараламб — оба бледные, очень усталые. Они спокойно смотрели вслед носилкам. Их взгляд рассеивал любые опасения.
Комиссар подошел к Ульману и сказал ему:
— Я очень просил бы вас передать сегодня же ночью фон Риде, что месть никогда не была нашим оружием!
Все это говорило о том, что Молдовяну давно находился в холле и все слышал…
Всем хватило места на ступеньках лестницы. И время было самое подходящее для бесконечных разговоров. Кругом стало тихо. Из открытой внизу двери проникла таинственная чарующая прохлада ночи. Комиссар принес из врачебного кабинета вишневую шаль и покрыл ею плечи Иоаны. Она поблагодарила мужа за эту ласку легким поглаживанием его руки, задержавшейся на мгновение у ее висков. Лицо ее, обрамленное медно-желтыми волосами, рассыпавшимися по плечам, в отраженном от вишневой шали свете казалось всем, несмотря на усталость, каким-то необычным, освещенным внутренней радостью. Она сидела на лестнице рядом с Молдовяну, опустив руки на сжатые колени, и улыбалась чему-то неопределенному: ее огромные голубые глаза с длинными густыми ресницами и более чем всегда расширенными зрачками напоминали необычных птиц, которые медленно помахивали своими крылышками.
Доктор Анкуце жадно и упорно смотрел на нее, словно видел впервые. Он перевел взгляд вверх, на мансарду, туда, где в одном из изоляторов лежал Хельмут Кайзер. Туда же было устремлено и внимание докторов Ульмана и Хараламба, находившихся в том состоянии ожидания, которое, естественно, сопутствует всякой тяжелой операции. В конце концов было трудно объяснить это молчаливое, всеобщее внимание к судьбе человека, с которым внутренне их ничего не связывало.
И все-таки в то время, когда Наталья Ивановна вышла на цыпочках из изолятора, у всех на устах был один и тот же вопрос:
— Ну? Как он себя чувствует?
— Заснул, — ответила сестра, подходя поближе. — Будем надеяться, что проспит дольше, чем длится наркоз.
— Будем надеяться, — согласился Анкуце. — Сон всегда хороший признак. Дыхание нормальное?
— Как у новорожденного.
Все разом облегченно вздохнули.
— Идите и ложитесь спать, Наталья Ивановна! — обратилась к ней Иоана. — Мы тут организуем ночное дежурство.
— Сначала я принесу фотографии, — сказала женщина.
— Какие фотографии? — удивился Хараламб.
— Перед тем как заснуть, он знаком показал, что во френче у него фотокарточка. Он попросил меня ее принести. Там его жена и ребенок.
— Ого! — воскликнул Анкуце. — Не думал, что Кайзер способен на такие нежности.
По лицу Молдовяну прокатилась едва заметная сумрачная волна, на губах появилась презрительная улыбка. Но никто не обратил внимания на это неожиданное, непонятное изменение лица комиссара, который, казалось, знал о Кайзере больше, чем другие.
— Да, — подтвердила сестра. — Вот так-то обстоят дела. Надо поискать фото и принести. Когда проснется, найдет на тумбочке, обрадуется, правда?
Женщина неслышными шагами направилась к находящейся в подвале комнате, где хранилась одежда больных. Обычный сам по себе случай, однако, всех взволновал. Только Ульман вдруг тяжело вздохнул и чуть грустным голосом произнес:
— Забыл! Мой коллега Кайзер в самом деле имеет жену и ребенка.
Но никто не стал его расспрашивать, почему он так печально произнес эти слова. Где-то в глубине этих слов чувствовалась связь с бог его ведает какими-то давними случаями, в которых жена и ребенок Кайзера играли определенную роль. Впрочем, может быть, это не так? Ассоциация могла быть и иного плана. Однако на губах Ульмана по-прежнему сохранилась ироническая улыбка, а в глазах появилась тревога.
Это окончательно испортило впечатление от той тишины, которая так помогала присутствующим обрести самих себя. Инстинктивно они почувствовали, что снова приближается какая-то волна неприятностей и было бы очень хорошо, если бы доктор Ульман ушел. Но Ульман продолжал неподвижно сидеть, погрузившись в воспоминания, словно в заросли джунглей, из которых нельзя было выбраться.
Даже Иоана, находившаяся до сих пор в состоянии полной отрешенности, ощутила, что Ульмана что-то гнетет.
В конце концов после некоторого колебания Иоана осмелилась его спросить:
— Вы знали жену и ребенка Кайзера?
Глядя куда-то в неопределенную точку, Ульман глухо ответил:
— До некоторой степени!
— Как это «до некоторой степени»?
— Знал, — сказал коротко Ульман. — Вот и все.
Но Иоана продолжала настойчиво расспрашивать его.
— Все-таки существует какая-нибудь связь между женой и ребенком Кайзера и вами?
— Такая же связь, которая может существовать между мною и чьей-то женою, чьим-то ребенком! — столь же неопределенно ответил Ульман.
— О боже мой! Я хочу сказать… они вам безразличны?
— Нет!
— Тогда, значит, вы по отношению к ним питаете определенные симпатии?
— И этого нет.
— Уж очень вы скупы на ответы!
— Наша связь была исключительно общечеловеческой. Я люблю всех жен и детей.
— Вы боитесь сказать правду, доктор Ульман.
— Это и есть правда, госпожа доктор!
— Тогда что же означал ваш тон?
На этот раз Ульман оказался нерешительным. Он смотрел то на одного, то на другого с той же иронической горькой улыбкой на губах, теми же затуманенными какой-то тайной глазами.
— Не понимаю, — недоуменно прошептал он. — Чего вы хотите от меня?
Было видно, что он сожалеет о сказанном. Ему хотелось бежать, но он не мог, вертелся то туда, то сюда, словно попался в капкан, что-то бормотал о позднем часе, о делах на следующий день. Но Анкуце с неожиданной бесцеремонностью, держа его за коленку, все спрашивал и спрашивал и наконец, глядя ему прямо в глаза, проговорил:
— Давайте как мужчина с мужчиной! Без уверток, напрямую! Уж не увел ли Кайзер у вас жену?
— О нет, нет! — возмутился Ульман, всплескивая руками. — Очень прошу вас, ни слова.
— И не подумаю. Может быть, ребенок Кайзера — ваш ребенок?
— И как только такое может прийти вам в голову?
— Отвечайте! — настаивал Анкуце.
— Речь идет о совсем другом. О другом ребенке, о другой жене. Не о моей, не о его жене. Фотокарточка, которую просил Кайзер, напомнила мне другую фотографию.
— Случай на войне? — с интересом вмешался комиссар.
— На войне, — неопределенно пробормотал Ульман. — Но, может быть, лучше потом…
— Расскажите! — попросил в свою очередь Хараламб. — Думаете, это нас потрясет больше, чем то, чему свидетелями нам пришлось уже быть на войне?
— Не следовало бы вспоминать.
— Нет, давайте вспомним обо всем! — упрямо возразил Анкуце.
— Зачем вы заставляете меня бередить собственные раны, которые, как я надеялся, окончательно зарубцевались?
— А почему вы не хотите, чтобы мы знали истинное лицо людей? — возразила ему Иоана.
— К чему это, госпожа доктор?
— Пригодится, чтобы определить все, что осталось в людях хорошего, — послышался усталый голос доктора Хараламба. — Если в них еще что-нибудь осталось.
— В каждом человеке происходит борьба между своим ангелом и дьяволом, — попытался было уйти от ответа доктор Ульман. — Между красотой и собственным уродством, между двумя видами сознания, которыми его снабдила природа. Может быть, я никогда не переживал никаких случаев с фотографиями, может быть, это все мне приснилось. Разве у вас не случалось так, что нельзя было отличить явления, пережитые наяву, от пережитых во время кошмарного сна?
Улыбаясь, комиссар повернулся к Ульману и сказал:
— Не очень-то ловкая попытка сбить нас с толку, господин доктор! От нашего приставания можете уберечься, а от ответственности перед самим собой — никогда! Не мы вам тревожим душу, чтобы узнать, что вы скрываете. Вам же самому захотелось рассказать все. Возможно, что этой ночью мы ничего от вас не узнаем, но завтра вы не сможете вынести и станете сами искать нас. Вот увидите, так и будет!
Они внимательно посмотрели друг другу в глаза. В серьезности слов комиссара была проникновенность, а в спокойствии взгляда явственный вызов на откровение. На этот раз волнение испытывали не те, кто ожидал разгадку тайны, которая связывала фотографию Кайзера с каким-то невероятным случаем в прошлом. Волновался тот, кто открыл сосуд Пандоры и не мог уже загнать обратно выпущенных из него злых духов.
— Тогда что ж, подождем до завтра?
— Нет! — воскликнул Ульман приглушенным голосом. — Расскажу сейчас, господин комиссар!
И доктор Ульман начал свой рассказ:
— Обычно я следовал очень близко за передовыми частями армии. Мы ведь вели блицкриг. Наши войска стремительно продвигались в глубь России. В то время не над чем было особенно ломать голову. Раненых подбирали, можно сказать, на ходу и тут же лечили легкораненых. Я работал в прекрасно оборудованной санитарной машине, столь же быстрой, как и машины разведывательных подразделений. Тяжелораненых оставляли в стационарных медицинских пунктах, расположенных между передовой линией и тылами. Убитыми занимались специальные команды, и надо сказать, что дело свое они делали великолепно. Вам, госпожа доктор и господин Молдовяну, не было возможности увидеть, какой красочный, волнующий вид имеют немецкие кладбища. Но мы, те, кто прошли от Одера до Волги, никогда не забудем безукоризненных рядов немецких могил, контрастировавших с хаосом селений, через которые прокатилась война. Могильная эстетика братских и индивидуальных захоронений без какой-либо внутренней связи с природой. Это был наш способ доказать человечеству, что Германия Гитлера умеет превратить в искусство даже аранжировку трупов в земле. Мы, немцы, уравновешенный и ясномыслящий народ. Для нас смерть — это не несчастный случай или катастрофа. Пушечное мясо, которое придет после нас для пополнения фронта, должно собственными глазами видеть, насколько успокоительно выглядят кладбища, какая в них царит гармония. Могилы должны убедить их в том, что смерть ради Гитлера — это истинное благодеяние. Прошу извинить меня за эту длинную преамбулу, но если речь идет о том, чтобы извлечь из меня всю гадость, заставившую меня заговорить в этой ситуации, я должен вырвать все свое нутро…
На лбу и щеках у него выступили холодные капельки пота. Он вытащил из кармана носовой платок и вытер лицо. Потом стал внимательно рассматривать платок, словно в невидимых для остальных линиях и расцветке материи, кто его знает под влиянием какой магической силы, он видел все то, о чем хотел бы рассказать. Но на платке, кроме влажного пятна, ничего не было. Ульман поднял глаза в сторону изолятора Кайзера, устремив свой взгляд на закрытую дверь с таким чувством, будто она вот-вот раскроется и здоровый, как некогда, Хельмут Кайзер проплывет в воздухе, чтобы заткнуть ему рот и раздавить его.
Никто не заметил этого короткого общения между Ульманом и отсутствующим Кайзером, однако все ощутили возникшее в результате такого контакта некоторое волнение.
— Продолжать?.. Почему самые зловещие вещи рассказываются именно ночью?
Только одна Иоана медленно повернула к нему голову и молча посмотрела на него, а потом прошептала:
— Я хотела бы знать все, доктор Ульман! Прошу вас!
— Хорошо! — согласился Ульман, и по его голосу можно было понять, что он теперь не боится призрачного появления Кайзера. — Вы все узнаете, госпожа доктор!
Он сунул обратно в карман свой носовой платок и начал говорить нервно, торопливо, видимо, из-за желания побыстрее освободиться от груза воспоминаний.
— Я не случайно упомянул о стиле наших кладбищ. В те первые дни война для меня была чем-то вроде экскурсии в неизвестное. Лично у меня было достаточно времени, чтобы заниматься медициной и собирать впечатления о русском колоссе. У каждого есть своя мания, у нас, немцев, она выражается в собирании впечатлений независимо от того, куда нас занесла судьба. Одни собирали вещи, фотографии, этнографические сведения, другие — эмоции. Что касается меня, то я принадлежу к той категории суеверных немцев, которые, отправляясь на завоевание новых краев, в страхе перед возможным наказанием за грабеж не загружают ранцы никаким чужим добром. Для них это табу, нарушение которого непременно привело бы к смерти. Вот почему я использовал дни войны скорее в туристическом, в познавательном смысле. Что поделаешь, я неисправимый романтик! Или, точнее, я был таковым, так как с некоторых пор я перестал им быть, а именно с того момента, о котором собираюсь рассказать. По правде говоря, война начала мне надоедать своей монотонностью наступления без какого-либо серьезного сопротивления (разумеется, в том районе, где я был), и я говорил себе, что нет никакой доблести в том, чтобы захватить страну, которая не ожидала нападения. В то время я был чист и наивен, как дитя. Но вскоре мне пришлось увидеть настоящую войну. Разгорелись сильные бои, с непрерывными бомбардировками и артобстрелами. Сосредоточивалось огромное количество танков и ударных частей на больших участках фронта с целью отбросить русских за Буг, чтобы окружить Смоленск и Одессу. На этот раз удовольствие следовать в непосредственной близости к войскам и видеть без бинокля наше наступление длилось всего один день, так как утром следующего дня нас атаковал русский истребитель и разбил нашу санитарную машину в щепки. Веруя в нашу звезду и недооценив силы русских, мы не стали рисовать на машинах красные кресты. Так что из всех, кто был в машине, спаслись только я и еще один человек из вспомогательного медицинского состава. После этого мы беспомощно проторчали на одной из опушек леса более пяти суток. В это время бои развернулись в стороне от нас. Они то приближались, то удалялись, что служило явным признаком того, что с русскими не так легко справиться. Наши войска, чтобы выстоять перед сильнейшими контратаками, нуждались в подкреплении. Прибывшие с передовой раненые рассказывали, что даже в аду такого не происходит. Весь день слышался мрачный грохот пушек, а ночью горизонт пылал от земли до неба. Машины, мотоциклы сновали туда и сюда, словно их подгоняли духи смерти. Страх вселился даже в наиболее суровые души. Потом, на шестые или седьмые сутки, наступила невероятная тишина, столь странная, что никто не верил в возможность ее после такого страшного столпотворения людей. Буг в самом деле перешли, обозначились две клешни на окружение Смоленска и Одессы, борзописцы нашей славной ставки в своих бумагах уже регистрировали победу. Но это была горькая, печальная победа, одержанная слишком большой кровью, чтобы кого-либо взволновать своими лаврами.
В тот же день начались дожди. Стояли первые дни сентября. Дождь был бесконечным, холодным, словно погребальный плач. Только после окончания дождей на четвертый день пришла новая санитарная машина и я смог уехать с поля последнего боя. Я прошел пешком по этому потрясающе ужасному кладбищу с двумя тысячами убитых, безразлично ожидающих прославления. Вот отсюда, госпожа доктор, и начинается рассказ о фотографиях.
Столь пространное вступление, сделанное Ульманом в такое позднее время только для того, чтобы как-то занять их, сидящих на лестнице перед изолятором Кайзера, казалось непонятным. Может быть, он надеялся, что коллеги устанут слушать и оставят его в покое, может быть, он хотел вызвать у них еще больший интерес?
— Продолжайте, господин доктор! — сказал Молдовяну, и голос его прозвучал необычайно сурово.
— Да! — покорно согласился Ульман. — Сию минуту, господин комиссар! У вас не найдется папиросы?
— Прошу! — Молдовяну через плечо протянул ему кисет с махоркой. — Но вы, кажется, не курите!
— Я бы сейчас выпил чего-нибудь крепкого, даже не знаю почему…
— Понимаю! Тогда курите. От махорки вам станет легче.
Ульман начал рассказывать дальше лишь после того, как все скрутили себе цигарки и закурили. Он воспользовался паузой, чтобы размяться от долгого сидения. Затем под огромным сводчатым потолком госпиталя в ночной тишине, окружавшей стены, снова послышался его глухой голос.
— Меня послали впереди похоронных команд в надежде, что среди двух тысяч убитых вдруг окажется кто-нибудь живой. Они лежали на огромном поле, гладком, как ладонь, обожженном взрывами и пожарами, среди пожираемых огнем танков и перевернутых вверх колесами пушек. Я стоял на кургане перед этой невиданной панорамой, ожидая, что кто-нибудь встанет и закричит: «Я жив!» Но никто не поднимался. Санитары и носильщики рассыпались по всему полю, нагибаясь к каждому трупу и внимательно разглядывая мертвых в надежде найти раненых. Раненых не было. А было только две тысячи трупов, распростертых на земле в самых невероятных позах. Русские перемешались с немцами, солдаты с офицерами, старики, женщины, дети, эвакуированные из соседних сел, которые были срезаны на моих глазах пулеметной очередью, когда они искали спасения. Их расстреляли в спину из пулеметов.
После трехдневных дождей трупы раздулись, деформировались так, что на многих лопнула одежда… Я был потрясен видом этой бойни. Я не мог примириться с мыслью, что принадлежу к тому высшему клану Германии, который был и будет до конца войны причиной смерти таких вот людей. Мне захотелось бежать, чтобы хотя бы так среагировать на трагическую смерть павших, независимо от того, были то немцы или русские. И конечно, я довел бы эту мысль до конца, не думая о риске и бесполезности такого поступка, если бы не другое видение, столь же фантастическое, не представилось моим глазам. С земли поднялась, явившись, казалось, из тайных глубин смерти, женщина с ребенком на руках…
У всех по спине пробежали мурашки.
— Женщина с ребенком на руках! — еще раз повторил Ульман, чтобы усилить образ двух живых существ на фоне трупов. — На ее окаменевшем лице не было и следа осуждения. Она молча шла ко мне, держа ребенка на руках, и не для того, чтобы омрачить мне душу или предать проклятью. Она просила сострадания. Просила у меня, у того, кто принадлежал клану войны, у виновника совершенного преступления. Она просила сострадания к раненому осколком мины сыну. Этот человечек должен был во что бы то ни стало жить для того, чтобы показать, что в конце концов торжествует иной гений, гений разума и гуманности! Я тогда сказал: «Иди сюда, женщина!» И мы пошли рядом к остаткам догоравшего села, туда, где стоял наш полевой госпиталь. Раненых собрали очень мало, так что у меня было достаточно времени, чтобы заняться ребенком. Три дня и три ночи я с безотчетным отчаянием боролся со смертью, словно это был мой собственный ребенок. Три дня и три ночи безотлучно сидела мать на пороге разбитого дома, в котором находился операционный стол. Я давал ей есть, но она не ела, солдаты гнали ее, но она не уходила. Всегда молчаливая, она искала только меня и пристально смотрела мне в глаза взглядом скорбящей матери. Потом, когда ребенку уже не угрожала смерть, я устроил обоих в развалинах дома неподалеку. Часто вечерами, после окончания работы в госпитале, я заходил туда, чтобы посмотреть, как идут дела. Ни мать, ни я не произносили ни слова. Мы спокойно ждали, каждый по своей причине, когда мальчик снова произнесет слово «мама». Возможно, именно тогда моя душа и очистилась бы окончательно, стала бы более спокойно воспринимать то, что уничтожалось против моего желания, если бы… Да, всегда появляется это таинственное «если», которое бросает нас в другую крайность понимания происходящего. Она-то и продемонстрировала, насколько силен в человеке зверь. Этим человеком был один немец, который в первый же день увидел меня идущим с женщиной в деревню. Он знал все, что я сделал для спасения ребенка. Более того, он сам принял участие в устройстве двух несчастных. Однажды я слышал, как он оправдывал мой милосердный поступок перед другими офицерами. Возможно, и его взволновало это усилие противопоставить ужасам войны слабенький росток уважения к человеку. А однажды он признался, что завидует мне в том, что мне представился случай доказать русским нашу человечность, и что он готов следовать моему примеру. У меня не было никаких оснований сомневаться в правдивости его слов. Это была деталь, которая позволяла надеяться, что у наших немецких офицеров не окончательно испорчены души. Так продолжалось до того дня, когда мы должны были идти вновь за наступающими войсками. Фронт отдалился, бои требовали, чтобы мы находились как можно ближе к передовой линии. Я поспешил обеспечить ребенку максимальную безопасность. Рана заживала, и матери оставалось лишь через каждые два дня менять повязку. Я ей приготовил коробку стерильных бинтов, йод, порошки, объяснил, как ими пользоваться. Положил в ранец кое-что из еды, чтобы матери хватило на первое время. Так вот в то самое утро, когда мы должны были покинуть село, этот человек, о котором я говорил, вошел в мою палатку и спросил: «Надеюсь, ты простишься со своим русским детенышем?» «Разумеется! — ответил я. — Как ты думаешь, разве я смог бы уехать, не повидавшись в последний раз». «Тогда и я пойду с тобой. Люблю сильные эмоции!» В его голосе послышались странные неожиданные нотки, до сих пор незнакомые мне в этом человеке. Но в суете отъезда я не обратил на них никакого внимания. Должен вам сказать, что я был тогда очень расстроен. Мне горько было расставаться с ребенком. Казалось, я что-то отрывал от своего сердца. Но как бы там ни было, расставаться надо было, ничего не поделаешь. Но когда я пришел в соседние руины, то был потрясен увиденным. Мать держала у груди мертвого ребенка. Ребенок был убит выстрелом прямо в лоб. Совсем недавно. Всего несколько минут тому назад. По лицу еще струилась тоненькая полоска крови. Мать прижимала мертвого ребенка к груди и смотрела на нас страшным взглядом. Несомненно, она сошла с ума. А человек этот, о котором я вам говорил, резко схватил меня за руку, грубо рванул к себе и прошипел сквозь зубы: «Скажи спасибо, что и с тобой так не расквитался!» Потом очень спокойно вытащил фотоаппарат, приставил к глазам и, пока выбирал кадр, добавил: «Мне всегда нравились такого рода документы!» Да, он был большой любитель-коллекционер такого рода документов. У него их была уйма, и он не стыдился всюду их показывать с дьявольским наслаждением. С тех пор мне стало стыдно, что я немец…
Не успел Ульман закончить, как доктор Анкуце сдавленным голосом произнес:
— Кайзер!
— Нет!.. — испуганно воскликнул в то же мгновение Ульман. — Нет, не он…
— И все-таки я готов поклясться, что речь шла о Кайзере…
— Нет, нет, нет!.. — истерично с испугом вскрикивал Ульман, но в его голосе не чувствовалось твердости, и это подтверждало уверенность Анкуце. — Не Кайзер! — кричал Ульман. — Не Кайзер!..
Он вдруг сгорбился, пытаясь найти хоть в глазах слушателей какое-то понимание того невыносимого положения, в которое сам себя поставил. Люди один за другим тяжело поднялись со своих мест, словно им на плечи взвалили еще одну человеческую судьбу. Они постарели еще на одну жизнь. Ночь со всеми непредвиденными обстоятельствами оказалась нелегкой. Им хотелось одновременно отвлечься и узнать развязку этой загадки.
— Значит, не Кайзер? — спросила Иоана. В ее словах прозвучало беспокойство. Не отводя пристального взгляда, она посмотрела на дверь изолятора и тихо спросила: — Доктор Ульман, вы понимаете, как это страшно? Скажите мне честно и правдиво, Кайзер это сделал?
Не успел Ульман сообразить, что на это ответить, как из подвала появилась сестра Наталья Ивановна.
— Я не нашла никакой фотографии, — сообщила она несколько растерянно. — Перерыла все карманы, там ничего не оказалось.
— Да и не могло оказаться, Наталья Ивановна! — положив ей руку на плечо, сказал комиссар. — Извините, что я заставил вас потерять напрасно время.
— Как, Тома Андреевич?
— Фотографии находятся в моей планшетке, Наталья Ивановна. Уже два часа, как они там.
Все удивленно посмотрели на Молдовяну. Ульману, озадаченному резким поворотом дел, показалось, что у него из-под ног уходит земля.
— Тома, — обратилась к мужу оторопевшая Иоана, — что ты хочешь этим сказать?
Комиссар неторопливо раскрыл планшет и вынул оттуда пачку фотографий. Движения его были размеренными, полными внутренней сдержанности и отражающими всю серьезность происходящего, столь потрясающе подействовавшего на присутствующих. Молдовяну показал карточку Ульману.
— Этот ребенок, господин доктор?
— Откуда у вас эта фотография? — спросил едва слышно Ульман, не отрывая глаз от протянутого ему фото.
— Значит, вы узнаете фотографию?
— Да! Это тот самый ребенок.
— И автор фотографии, коллекционер документов — Кайзер, не так ли?
Словно вырывая из себя со сверхчеловеческим трудом звуки, Ульман прошептал:
— Кайзер!
Одна только Наталья Ивановна не сразу поняла, что случилось, хотя материнским инстинктом почувствовала какую-то связь своего собственного несчастья с горем женщины на фотографии. Она склонилась над картонным прямоугольником фотокарточки и сразу же без труда представила себе всю трагедию, о которой присутствующие узнали со слов Ульмана.
Комиссар тепло обнял доктора за опущенные плечи и сказал:
— Не надо. Я все это знал даже до того, когда было принято решение, кому оперировать. Только мне это было известно. Моя жена ничего не знала.
— От кого? — тихо проговорил потрясенный Ульман. — Кто вам смог передать фотографию?
— Мне помог санитар, который его раздевал и подготавливал одежду, к отправке в кладовку. Он нащупал что-то под подкладкой френча. Естественно, из любопытства вскрыл ее и наткнулся на пачку фотографий и фронтовые записки Кайзера. Он принес их мне, подталкиваемый тем же чувством, которое заставило вас облегчить свою душу, не подозревая, что все это уже мне известно.
— Но как вы объясните тот факт, что они сохранились? — спросил взволнованный Иоаким. — Почему он их не сжег?
— Потому что доктор Кайзер по натуре циник. Мне приходилось встречаться здесь с такого рода циниками, которые чувствуют необходимость время от времени демонстрировать свою силу даже в условиях лагеря. Не исключено, что он использовал эти фотографии для подогрева воинственных чувств других. Это его манера продолжать служить Гитлеру. Не имея возможности уничтожать живых, они уничтожают снова уже убитых.
— Кайзер параноик! — вмешался доктор Анкуце. — Классический случай шизофрении.
— Параноик! — презрительно улыбнулся комиссар. — Надеюсь, вы не хотите отнять у него прошлое, найдя его поступку научное определение. Ладно, не стоит! — он коротким жестом остановил его попытку объяснить. — Навязчивая идея некоторых немцев подвергнуть разрушению все, что скроено не на немецкий лад, не относится к психиатрии. Это нечто иное, более тяжкое. Вы устанавливаете причину с клинической точки зрения, я же вижу сущность поступков, которые привели его сюда и которые он, как медик, культивировал с античеловеческим неистовством. А сущность одна — фашизм! Любые другие объяснения мне кажутся бесполезными. — Потом, слегка отстранив Ульмана, он внимательно посмотрел ему в глаза. — Я попросил бы вас, доктор, ответить, если это не трудно вам: Кайзер убил ребенка?
— Он приказал убить его, — ответил мягко Ульман.
— Благодарю! Что ж, это одно и то же.
За спиной комиссара послышались рыдания — спазматический нервный плач с надрывным всхлипыванием. Это было выражение бессильного гнева. Плакала Иоана Молдовяну, которая лежала на руках старой Ивановны как сломленное деревце. Никто не утешал ее. Это было ее право плакать, единственная ее возможность излить всю горечь по поводу жестокости и ничем не объяснимых поступков, которые еще время от времени совершаются на земле.
Никто не смел ее успокаивать. Даже старенькая сестра замерла, понимая, что плач облегчает лучше, чем любые утешения. Потом, немного погодя, после того как прошло состояние страшного внутреннего напряжения, когда все еще продолжали смотреть на дверь изолятора, где находился Кайзер, комиссар взял ее за руку и сказал вполголоса:
— Пошли, Иоана! Посидим в парке, тебе станет легче.
Иоана понемногу начала успокаиваться. Плечи под вишневой шалью перестали содрогаться. Зажав руки коленками, она сидела, слегка наклонившись вперед. Упрямо нахмурив лоб, Иоана смотрела, как, пробившись через листву, солнечный лучик играл на носке ее маленькой туфельки.
В торжественной тишине парка голос Иоаны звучал мягко и значительно:
— Надо сказать Девяткину?
— Надо.
— И Девяткин прикажет провести дознание?
— Он дождется его выздоровления.
— А потом? — перебила она его. — Что потом случится с Кайзером?
Комиссар облокотился на спинку скамейки, разбросав руки в стороны. Он следил за тем же самым лучом, как тот трепещет, пробиваясь сквозь верхние ветки растущих напротив берез, и нежно ласкает их.
После некоторого колебания он ответил:
— Поступок Кайзера строго соответствует определенному параграфу закона. Вот он и скажет свое слово.
— И закон будет немилосерден, да? — спросила Иоана, не шелохнувшись.
— Да, будет немилосерден! Я знал правду о Кайзере еще перед тем, как началась операция. Но не имело никакого смысла убивать его отказом в медицинской помощи. Ты, конечно, понимаешь, что осуждением его не окупить ни одной из потерь, которые немцы нанесли советскому народу.
— Но принцип восторжествует.
— Иоана, принципы никогда не оживляли убитых!
— И все-таки необходимо, чтобы этот принцип восторжествовал.
— Ты имеешь в виду правовой принцип?
— Право человека на уважение. Это для меня важнее всего. Одно дело — превращение человека в слепую машину войны. Другое — садистское истребление человека не немецкого происхождения всюду, где ни прошли бы они с огнем и мечом. Ты представляешь, каким страшным был бы управляемый ими мир?
— Все, что изуродовано, — ужасно!
— И все, что негуманно, Тома!
— Совершенно верно! Поэтому, может быть, и не следовало бы вдаваться в такие подробности. От них становится очень скверно.
— Разумеется.
— К счастью, у человечества есть и неиспорченное лицо.
— Но я никогда не забуду того, о чем услышала сегодня ночью.
— Вот одно из последствий такого рода воспоминаний!
— Ты боишься, что я поставлю ненависть выше понимания своего долга врача?
— Хочу, чтобы ты обрела душевное равновесие.
— Я ненавижу их, Тома! Ненавижу, слышишь?
Молдовяну слегка наклонился и медленно заговорил. Голос его звучал где-то около ее виска:
— А если бы, уж не знаю по какой случайности, по очереди заболели фон Риде, Голеску или еще кто из их племени, если бы им угрожала смерть, ты и тогда не шевельнула бы пальцем для их спасения?
— Да, так как каждый из них пришел бы на операционный стол с грузом своих преступлений.
— И это не исключено.
— Да разве хоть один из них поднимется с операционного стола лучше, чем он был?
— Не вижу причин для такого рода надежд.
— Меня учили любить людей! — повысив голос, сказала она. — Любить, а не ненавидеть!
— Но без условий, дорогая моя! — спокойно прошептал комиссар. — Без того, чтобы требовать от них что-либо взамен.
— Так что ж, лечить не только болезни, но и морально? Не много ли?
— Да! Невероятно много! — Голос Молдовяну сохранял прежнюю мягкость, и это делало его слова более убедительными. — Может быть, товарищ доктор, — возобновил он тут же разговор, — в мире есть болезни, против которых ваша наука не может найти никакого средства лечения и в конце концов признает их неизлечимыми? Вы вылечите Кайзера от язвы желудка, а от его идей — никогда. И ей-богу, вряд ли нас интересует излечение таких, как он. Они, даже если посыпят голову пеплом, все равно не получат никакого прощения. Христианское милосердие никогда не было частью нашей морали.
— Тогда почему ты не даешь мне представлять их мир таким, каков он есть на самом деле?
— Потому что сейчас поздно и мне хочется спать! — улыбнулся комиссар.
— Нет! — с жаром воспротивилась Иоана. — У меня прошел сон.
Комиссар обнял ее за плечи и притянул к себе. Но в его нежности ощущалась озабоченность. Он опасался не столько за ее бессонную ночь, на которую она себя обрекла, сколько за неожиданное возмущение, границы которого нельзя было заранее предугадать.
До сих пор он не считал необходимым оберегать жену от небольших разочарований, подлости, всякой мерзости, которых в лагере было достаточно. Он вспомнил ее первое посещение лагеря поздней ночью, после многочасовых бдений и страданий в госпитале, когда она, придя домой, с рыданием упала ему на руки: «С меня хватит! Куда угодно, только не здесь!» Что так сильно испугало ее? Люди, их раны или душевное уродство? Война, неизвестные ее стороны или то всевластие, которое она проявляет даже здесь? Тогда он не пожалел Иоану и отправил ее назад в лагерь: «Поварись-ка и ты в этом вареве! Внеси и ты свою лепту в это дело!» И Иоана научилась смотреть чудищу-войне прямо в глаза, без страха и колебаний.
Скрытая немая ненависть, спрятанная в затуманенных взглядах некоторых военнопленных, наталкивалась на ее твердую, как панцирь, стойкость. Нагрянувшие одна за другой эпидемии, даже коснувшиеся ее лично, не вызвали в ней отчаяния и не смогли обратить ее в бегство. Даже прямые столкновения во взглядах с самыми ярыми сторонниками войны не беспокоили ее. Она по-детски смеялась над их наивной верой в победу, над их угрозой мести после того, как ворота лагеря падут под натиском атакующих немецких танков, она смеялась над их проклятиями и мрачными пророчествами и ничего не принимала близко к сердцу.
И вот впервые добрая и нежная Иоана, способная мягко погладить любого, кто недвижно лежал на госпитальной койке, мечтательная и романтичная Иоана, готовая протянуть свои руки для поцелуя только лишь для того, чтобы дать людям добрую, освобожденную от кошмаров надежду, эта Иоана, отдавшая все силы восстановлению того, что погубила война, теперь была готова утверждать, что война мстит ей, что часть людей несет в себе другой тип болезни — насилие, а в мире господствует абсурд и суета сует.
Молдовяну прекрасно понимал, какой надлом произошел в ее нежной натуре. Если бы она узнала о прошлом доктора Кайзера, скажем, после его отъезда в Германию, тогда реакция Иоаны и влияние самого этого факта могли бы быть совсем иными. Просто по-мужски от всего сердца она выругалась бы: «Черт с ним, с этим треклятым фашистом!» На том кончились бы все эмоции. Но вся эта история возникла сразу после того, как Иоана подарила жизнь Кайзеру, хотя именно теперь можно было поставить под сомнение разумность спасения Кайзера и ему подобных.
Вот этого и боялся больше всего комиссар!
Теперь ей нельзя было сказать: «Поварись-ка и ты в этом вареве!» Для кого? Кому поможет ее самопожертвование? Если придется пасть, то ради чего? Солдат отдает жизнь, чтобы вырвать у врага часть своей земли, которая называется родиной. Солдат сознательно идет под пулеметный огонь, чтобы подавить его, так как пулеметы — средство преступной идеологии. Солдат уничтожает в противнике не телесную реальность, которую в иных условиях он и не тронул бы, а адскую машину, руководимую кем-то исподтишка с целью отнять у него свободу. Но, спасая Кайзера, гарантируя жизнь фон Риде, оберегая Голеску от превратностей судьбы, когда каждый в отдельности продолжает желать открыто или про себя твоей смерти, как тут сблизить столь очевидные противоречия и примирить их?
Так что нежность Молдовяну, с которой он прижал к себе Иоану, и его озабоченность были вполне понятны: Иоана могла выйти из этой борьбы духовно побежденной. Ему поэтому хотелось избавить ее от всех неприятностей хотя бы на одну ночь, чтобы утром спокойно подумать, как быть дальше.
— Все-таки пойдем! — повторил он шепотом. — Прошу!
— А я прошу тебя, подожди! — настаивала Иоана, прижимаясь к нему под его рукой, стараясь укрыться у него на груди, как в первые дни их знакомства. — Ночь так хороша!
Тома насторожился. Слова Иоаны прозвучали на удивление спокойно. Что, Иоана так быстро пришла в себя или пытается обмануть его, чтобы задержать здесь? Но как бы там ни было, ночь действительно была хороша. Даже такому суровому человеку, как он, которому некогда наблюдать за чарующими проявлениями секретов природы, пришлось согласиться с ней. Более того, благодаря присутствию Иоаны ему захотелось поддаться заразительному влиянию успокаивающе пленительной ночи.
Обняв Иоану, ошеломленный очарованием ночи, Молдовяну просидел бы так на этой скамейке, не шевелясь, до самого утра. Но Иоана вдруг заговорила. Его удивило, что именно она первая нарушила это очарование. Вероятно, она еще окончательно не освободилась от всего, что накопилось у нее на душе.
— Может быть, ты и прав, — сказала она. — На земле много более достойных нашего внимания вещей. Сконцентрировать память только на мерзких поступках того или другого человека означало бы добровольно предаться отчаянию, скрестить руки на груди и ожидать конца света. Я знаю, тебе нужен рядом не такой человек. Я доказала тебе, что у меня достаточно сил, чтобы бороться против всего темного и искать все светлое. Но иногда устаешь. Начинает казаться, что темнота бесконечна, а свет навеки закрыт от тебя. Я подошла, как говорится, к перепутью, к границе. Мне нужна твоя помощь. Ты меня слышишь, Тома?
— Слышу! — глухо отозвался Молдовяну. — Я тебя слушаю очень внимательно.
— Да! Ты должен знать все. Я ничего не хочу таить от тебя.
— А что ты можешь от меня скрывать?
— О, не бойся! Ничего серьезного.
— Опять в связи с Кайзером?
— Да! Но еще раз тебе говорю, ничего не бойся! Что касается его, я не совершила никакой ошибки. Ошибка произошла во мне самой. Впервые, возможно в силу интуиции, у меня дрогнула рука. Я почти потеряла голову, не могла оперировать дальше. Человек, лежащий на операционном столе, вдруг стал мне противен. В самый последний момент такого напряжения нервов я прикрикнула на доктора Хараламба: «Зажим Кохера! Кохера, я сказала!» — и только после этого пришла в себя. Доктор Хараламб ничего не заметил.
— Значит, именно это произошло до того, как ты узнала всю эту историю с фотографиями?
— Да. Во время операции.
— И как ты объясняешь ту нерешительность, которая так внезапно возникла?
— Не знаю. Но мне вдруг ударила в голову мысль, что, после того как я его вылечу, Кайзер, если, скажем, пришли бы сюда немцы, выстрелил бы в меня не колеблясь.
— Несомненно, выстрелил бы! — подтвердил комиссар.
— Но и я тоже, — продолжала Иоана, — хотя я и вылечила его. Если бы такое случилось и он появился бы передо мною вооруженным, чтобы убить кого-нибудь из наших, я непременно выстрелила бы в него.
Комиссару захотелось посмотреть ей в лицо, чтобы увидеть металлический, беспощадный блеск в ее глазах, но лицо Иоаны было спрятано у него на груди.
— Понимаю! — тихо проговорил он и тяжело вздохнул. — Я понимаю твою мысль во время операции и твою реакцию на нее. В таких случаях все было вполне оправдано.
— Но вторично я не могу противостоять этой мысли, — возразила она горячо. — Если больной окажется таким же, как Кайзер, я не смогу перебороть себя. И случится большое несчастье.
Молдовяну почувствовал, как его обдало волной холода. Беспокойство закралось в душу.
— Было бы проще сказать тебе: «Не ходи больше в госпиталь! Не делай операции пленным».
— Да, было бы проще, — вторила как эхо Иоана.
— Но ты же знаешь, что я этого не скажу. Если бы я тебя заставил поступить так, то это означало бы заставить и самого себя сделать то же самое. В каком-то смысле и я оперирую этих людей. И я вырываю зло из их сознания. Временами и мне кажется, что каждый из них готов в меня выстрелить. Ты думаешь, это перенести легче?
— Тома! Я просила тебя мне помочь, а не пугать еще больше.
— Я предлагаю тебе забыть. Это единственное спасительное решение.
— Но завтра, после того как Кайзер станет здоровым, он ответит за свое прошлое. А тогда зачем я его лечила? Разве мои усилия в этом случае не напрасны?
Он понимал, по крайней мере про себя, что она права. Ему не хотелось признавать этого перед ней, но он не находил подходящих слов, чтобы как-то успокоить ее. Он лишь подумал:
«Война скоро кончится. У нас, несомненно, будет сын. Мы ведь столько о нем мечтали вместе! Я и теперь его вижу, как наяву. В такое мгновение, вероятно, его видишь и ты. Мы приедем сюда, держа сына за руку, и ему все подробно расскажем, чтобы он знал, почему так рано поседела его мать и почему раньше времени сгорбился отец… Ты видишь его, Иоана?»
Такие мечты приносили ему радостное настроение. Ему захотелось поделиться ими с Иоаной. И тогда он прикоснулся своей ладонью к ее щеке, чтобы лаской рассеять ее переживания. Но ладонь его почувствовала ее слезы, катившиеся по щеке. Иоана тихо плакала.
— Забери меня отсюда, Тома! Не могу я больше переносить такую жизнь.
Значит, он ошибся. Иоана не успокоилась. Он чувствовал, как она дрожит под его теплыми ладонями. И он ласково произнес:
— Ну что ты, Иоана?
— Не могу! — воскликнула она. — Понимаешь, не могу больше! Что ты собираешься со мной делать?
Он смотрел на ее лицо, такое грустное теперь. Усталость и страдания сделали черты лица Иоаны резкими, между бровями залегла глубокая морщина. Красота ее сейчас была едва заметна, словно ее выжгли только что прошедшие испытания. Из ее груди вдруг вырвался возглас удивления. Молдовяну повернулся лицом к зданию комиссаров. Луна ярко освещала окна в подвале. В то же мгновение они оба замерли: в одном из них виднелось лицо Штефана Корбу, смотревшего на луну взглядом человека, которому это было дано в последний раз.
— Господи! — прошептала Иоана. — Какие у него глаза!
Им казалось, что они видят лицо Штефана Корбу как сквозь воду, сквозь загадочный нереальный сон… Иоана поежилась на скамейке. Одной рукой она держалась за спинку скамьи, другую положила на правое плечо Молдовяну. Прижавшись один к другому, они в молчании продолжали смотреть на человека, видневшегося в окне залитого лунным светом здания комиссаров.
Помолчав некоторое время, Иоана произнесла спокойным голосом, словно это было обычное сообщение:
— Тома! Этот человек меня любит.
— Знаю! — ответил Молдовяну. — Я хочу сказать, что давно это подозревал.
Иоана нисколько не удивилась. Однако она не помнила, чтобы когда-либо говорила ему о чем-нибудь подобном, но то, что ему известно об этом, ей показалось естественным. Она была убеждена, что Тома обладает способностью понимать других людей. Там, где кто-то идет на ощупь и плутает, словно в лабиринте, он безошибочно ориентируется, ведомый острым инстинктом, наделенным и поддержанным одновременно сильной интуицией. Ей не раз приходилось убеждаться в том, что достаточно ему было посмотреть внимательно на человека, как он сразу же видел, что тот представляет собой. От Молдовяну было трудно что-либо скрыть надолго, так как рано или поздно он все равно ставил тебя в такое положение, при котором ты волей-неволей должен был проявить в себе то, что оставалось для него неясным и странным.
Иоана спросила:
— Знаешь, как я догадалась?
— Полагаю, что в любом случае раньше меня, — ответил комиссар.
— Конечно. Я же с ним виделась каждый день. Тебя интересует?
— Меня интересует все, что происходит на земле.
— Фактически у меня где-то была такая мысль. Но я до сих пор боялась тебе признаться. Теперь же, как мне кажется, молчать об этом бессмысленно.
— Если бы и у меня не было той же самой мысли!
— Ты просто невыносим, Тома! — возмутилась она растерянно.
— Потому что знаю твою душу как свои пять пальцев? — прошептал он. — Потому что мы стали действовать в любых обстоятельствах как нечто единое?
— Только поэтому я из-за тебя никогда не стану сама собой.
Комиссар показал подбородком на окно кельи в подвале.
— Вот ситуация, где я тебя никак не могу заменить. Как это случилось?
Иоана запустила пальцы в его волосы и по-детски взъерошила их, потом сердито повернула к нему голову и крепко его поцеловала. Тома сначала попытался было высвободиться, но, подумав, что это подходящий момент для того, чтобы успокоить ее, ответил ей долгим горячим поцелуем, а затем другим, мимолетным, в щеку.
— Ну, как же все было?
— Рассказать?..
Иоана сначала поведала о вечере после спасения Лоренцо Марене, когда она скрылась во врачебном кабинете и, по меньшей мере неожиданно, если не странно, там появился Штефан Корбу.
— Он был очень взволнован, — добавила Иоана. — Но тогда я не обратила на это никакого внимания. Я спросила его, что с ним случилось, почему он на меня так смотрит. Он ушел из кабинета, не сказав ни слова. Я была слишком усталой, чтобы придать этому хоть какое-то значение. Но должна признаться, глаза его в тот вечер продолжали преследовать меня, как тайна, которую мне хотелось бы побыстрее раскрыть.
— И тебе представился такой случай? — спросил комиссар.
— Нет! Я не осмелилась. Странно, столько времени мы работали вместе в госпитале — и никогда не говорили ни о чем, кроме обыденных дел, обязанностей, службы. Но он вел себя всегда одинаково: подстерегал своим пристальным взглядом, отвечал молчанием на банальные вопросы, которые я ему задавала. Во всем этом было что-то болезненное, странное, интриговавшее меня как женщину или, в любом случае, заставлявшее задумываться.
— Опыт, как мне кажется, небезопасный.
— Безопасный, если не терять головы.
— Кто-то уже потерял ее, дорогая моя!
— Он! — воскликнула Иоана. — Не знаю, что ты подумал в связи с ним, но я могу поклясться, что человек этот бежал из лагеря из-за несчастной любви.
— Правильно! — подтвердил комиссар. — Точно так же думаю и я. Но как он дошел до этого?
Вопрос, казалось, требовал ответа от обоих. Речь шла, таким образом, не о прослеживании эволюции любви Корбу, а о мятежности его духа, о слабостях, которые привели его к побегу. Тот же вопрос волновал и Иоану. А может быть, и более того: объясняя драму пленного, найти возможный способ для его спасения.
Она прошептала прерывающимся от волнения голосом:
— Я припоминаю еще два случая: вечер после нашего возвращения из леса на тройке с Девяткиным. Кажется, я тебе рассказывала об этом. Нет? Одним словом, он настойчиво хотел поцеловать мне руки, считая, что не только больные должны пользоваться такими преимуществами. Мне кажется, я тогда сказала ему что-то, заставившее его страдать! Потом тот день, когда я заболела тифом. Я не совсем тогда потеряла сознание, а просто была словно во сне. Помнится, он взял меня на руки и понес к воротам, где ты стоял. Помнишь?
Комиссару это хорошо запомнилось. С этого момента он и начал задумываться. К тому времени относятся и замеченные им затуманенные взгляды Штефана Корбу, его отсутствующий вид на антифашистских собраниях и беспричинное стремление избегать встреч с комиссаром. Сведенные теперь воедино в свете фатальной развязки, эти моменты выглядели составной частью его душевной неуравновешенности. Не принятые во внимание тогда, они приобретали теперь еще более трагическую окраску.
— Точнее сказать, — добавил Молдовяну, — дела приняли такой оборот после отправки тебя в госпиталь. Многие интересовались твоей судьбой — Иоаким, Анкуце, Паладе, немцы, венгры, итальянцы. Но в поведении ни одного из них я не видел столько повторяющихся странностей, как в поведении Штефана Корбу. Целыми днями он молча бродил около меня как тень, пробурчит только «Добрый вечер», и все. Потом, вдруг встретившись на пути, посмотрит на меня в упор и спросит с непонятной резкостью: «Опять ничего не узнали о госпоже докторе?» Нередко он входил нежданно-негаданно в мою рабочую комнату и, не обращая внимания, занят я или нет, был у меня кто-нибудь или не был, садился на пол около двери, спиной к стене, и оставался так в неподвижности целыми часами. Он не обращался ко мне, не отвечал на мои вопросы. Как ты думаешь, тогда уже можно было понять, что с ним происходит?
Иоана съежилась, словно от холода, зажав руки между коленями, и задумчиво произнесла:
— Откуда мне знать?
— Почему? — улыбнулся комиссар. — Разве я вижу в этом что-то ненормальное, если тебя любит другой человек?
— Но я нахожу это ненормальным.
— А если я тебе скажу, что он не единственный, кто тебя любит?
— Э, дорогой мой! — воскликнула Иоана. — Может быть, хочешь сказать, что я стала причиной навязчивых мыслей всех пленных?
— Всех не всех, но многих из них — это точно!
— Тогда это страшно. Ты сам должен был бы меня убрать из лагеря. Я же не для этого была сюда послана.
— Вот свидетельство тому, что именно теперь у тебя нет права бежать из Березовки. Лагерь ведь не состоит из людей типа Кайзера, способных застрелить человека без всяких угрызений совести. В лагере, а это важнее всего, находятся люди, которые привязались к нам, готовы идти за нами куда угодно с закрытыми глазами, любят нас. Любят тебя, Иоана!
— Но что это за любовь, Тома?
— В своем роде она неповторима, дорогая моя! Так как прежде всего эти люди уважают тебя. Их любовь к тебе не что иное, как сознательная преданность. Знаешь, что мне однажды сказал майор Ботез? «Госпожа доктор убедила меня перейти на сторону антифашистского движения своей манерой жить!» Видишь, ты им создала иной образ коммуниста, чем тот, который они имели перед тем, как попасть в лагерь. И это сломило их сопротивление, сделало более легким понимание самых трудных проблем, дало им возможность открыть в себе собственный гуманизм. Ты представляешь себе, кем стали бы эти люди, если бы мы им создали представление о коммунистах как о чем-то нечеловеческом?
— Такого представления мы не могли создать.
— Тогда согласись, что вполне естественна и любовь к тебе.
— Но бежал из-за меня только один! — воскликнула Иоана.
— И из-за меня, дорогая моя! — возразил комиссар. — Так как в соответствующее время вместо того, чтобы спустить его на землю и образумить, вместо того, чтобы вернуть его к действительности и хотя бы сказать о тебе правду, что ты жива и возвратишься, я удовольствовался ролью безразличного наблюдателя его трагедии. Да, да, не удивляйся! Это была трагедия. Я понял это много позднее, когда он бежал и я практически ничего уже не мог сделать. — Он положил ей на плечо руку не для того, чтобы повернуть к себе, а чтобы придать иной акцент признаниям, которые должны были последовать. Иоана слушала его внимательно, ее нервы напряглись, как тетива лука. — После того как ты возвратилась из госпиталя, — продолжал Молдовяну, — ты нашла в своей тумбочке примитивную статуэтку из глины, верно? Естественно, ты спросила, откуда она у меня, но я тебе не дал определенного ответа. Все осталось покрыто тайной. Ну хорошо, дорогая моя, эта тайна носила имя Штефана Корбу. Он сделал статуэтку собственными руками, вероятно стремясь изобразить тебя. Ее случайно нашел в подвале госпиталя один из немецких санитаров после его побега. Статуэтка эта была, по заявлению санитара, идолом, которому, поклонялся Штефан Корбу. Хочешь знать и другие подробности?
Если до сих пор Иоана считала, что все мысли комиссара исходят из его чудесной способности проникать в сущность вещей, вскрывать внутреннюю логику скрытых и обычных явлений, то на этот раз ей пришлось познакомиться с потрясающим умением пользоваться силой фактов и документов! По мере того как Молдовяну заставлял ее вместе с ним проникать сквозь запертые двери подвала, где Корбу создал собственный мирок, знакомил ее с адресованными ей письмами, Иоана обретала о любви Корбу совсем иное представление, от которого росла ответственность за его судьбу в будущем. Она повернулась к зданию комиссаров и пристально посмотрела на лицо в рамке подвального окна. Комиссар продолжал рассказывать ей о содержании писем, в которых человек кричал о своей бессмысленной любви. Ее ни разу не охватило чувство досады, что муж приподнял занавес над миром, которому следовало бы оставаться в тайне и неприкосновенности. В сложившемся после побега положении, как сказал Молдовяну, письма могли бы объяснить многое; Но они многое объясняли лишь только ему самому, так как он совсем не думал предавать их гласности. Разве в глазах следователя такое оправдание, если бы оно было представлено Молдовяну, имело бы хоть какую-нибудь цену? Иоана слушала его внимательно, но никак не могла отделаться от впечатления, что, вопреки расстоянию, человек в подвале их видит и слышит: уж очень расширены были у него глаза и неподвижна на губах улыбка.
Она резко повернулась к Молдовяну и уцепилась за его руки.
— Тома, кто виноват? — Она все еще чувствовала взгляд и застывшую улыбку того человека в подвале. — Скажи мне, кто виноват?
— Какой смысл искать сейчас виновников? — ответил он. — Я знаю, о чем ты думаешь, и мне жаль, что именно в эту ночь надо было говорить о нем. Я сказал себе, что никогда не стану тебе говорить правду о статуэтке и его письмах.
— Но так лучше!
— Тогда от нас обоих требуется твердость.
— Не забывай, что мы даже Кайзеру спасли жизнь. Так почему же тогда не можем спасти и ему?
— Я еще верю, что не все потеряно.
— Анкуце был там у него. Что он сказал?
— Я послал доктора скорее для того, чтобы он выяснил, в какой мере мотивы побега двух других сродни Штефану Корбу.
— И они одинаковы?
— «Я отказывался, отказываюсь и буду отказываться говорить об этих мотивах!» — ответил Корбу. Это все, что мог вырвать из него Анкуце.
— Ну и о чем это говорит?
— Что он в самом деле ненормальный, но лоялен к нам.
— А это поможет чем-нибудь в его положении?
— Подождем до завтрашнего дня.
— Разве что старина Влайку… Что он сделал бы на нашем месте?
— Влайку?
— Да!
— Пришел бы к выводу, что жизнь куда сложнее, чем донесения, которые я посылаю в Москву.
— Теперь, когда ты знаешь все, ты рассердишься, если я оставлю статуэтку у себя?
— Нисколько. Да и Корбу обрадовался бы, если бы ему сказали, что она находится в твоей ночной тумбочке.
— А письма ты мне так никогда и не покажешь?
— Не покажу. Завтра я их верну ему.
— Но что случится с ним завтра?
Иоана, разумеется, имела в виду судебное заседание. Впрочем, все время, пока они сидели на скамейке в парке, Иоана ощущала неотвратимую силу суда, который должен был состояться на следующий день в Горьком. Ночь потеряла всякое очарование, и даже луна перестала быть красивой…
Но судебный процесс был отложен. Произошло это из-за Штефана Корбу, у которого случился нервный припадок как раз ночью, после того как Иоана и ее муж вышли из парка и покинули лагерь. Он с неистовством ударил по окну, около которого стоял, и упал на койку с окровавленными кулаками. Его увидели только утром, когда принесли еду. Ничего серьезного, однако, не случилось. Несколько порезов, и все. Об этом сообщили доктору Тоту, обычно наблюдавшему за состоянием здоровья трех заключенных. Он привел с собой Раду Анкуце, скорее для того, чтобы тот был переводчиком. Необходимо было немедленно установить обстоятельства и причины случившегося, чтобы Тот смог в свою очередь информировать комиссара. Случай был тем неприятен, что произошел он накануне судебного процесса.
Попытка самоубийства исключалась. Штефан Корбу не воспользовался ни одним осколком стекла, валявшимся на полу. Вены рук, единственное место самоубийц, у которых нет под рукой ничего, кроме осколков, были не повреждены. Более того, вопреки последствиям, которые он теперь испытывал, и душевному расстройству накануне Штефан Корбу показался своим взволнованным визитерам внешне совершенно спокойным, как будто ночью в нем произошел полный поворот от отчаяния к олимпийскому спокойствию, от цинизма и неудержимого бешенства к самой суровой, почти неправдоподобной ясности ума.
Удивленный прежде всего этой метаморфозой, Анкуце не посмел излить на него весь свой гнев, который овладел им, и обратился к Штефану просто с дружеским укором:
— Какого черта, парень, ты же в своем уме? Что означает эта демонстрация?
Корбу улыбался, сияя от торжества. Сначала он жестом показал на Тота, который обмывал его рану спиртом, давая понять, что он не хотел бы иметь его свидетелем при своей исповеди, после чего ответил:
— Объяснения только для тебя. Ему скажи, что я свихнулся. Мне все равно.
— Иного объяснения я и не вижу, — возразил Анкуце.
— Нет, оно существует! Одно, о котором ты даже и не предполагаешь. Вечером ты просил, чтобы я сказал тебе, почему совершил побег. Теперь я скажу. Впрочем, это тайна. Но я знаю тебя и Иоакима и убежден, что вы будете молчать. Так вот, месяц тому назад я был уверен, что Иоана Молдовяну умерла, и не мог более жить в том же самом мире, в котором ее знал живой!
Он облегченно вздохнул и посмотрел в широко открытые глаза своего собеседника. У Анкуце же перехватило дыхание. Простое упоминание имени Иоаны без всякого желания мистифицировать атмосферу предвещало что-то печальное.
— Хочешь сказать… — едва сумел невнятно произнести Анкуце.
— Да! — с остервенением бросил Корбу. — Я ее любил! Моя жизнь не имела никакого смысла без Иоаны Молдовяну. Я сам испортил себе существование этой любовью, которая с самого начала обещала быть роковой.
— Ты сумасшедший! — процедил сквозь зубы, придя в себя, доктор.
— Но не в том смысле, который ты придаешь этому слову. Всякая любовь несет в себе элемент ненормальности. Что касается меня, то тут она, видно, перешла всякие границы.
— Божий ты человек, а я, как же я… Иоаким…
— У тебя найдется смелости отрицать все это?
— Разумеется, нет! — был вынужден допустить Анкуце. — Я другое хотел сказать.
— Знаю! Вы возвели любовь в политическую веру. Влюбившись в нее, вы воодушевились ее верой и удовлетворились этим. Я же страстно желал большего. Между женщиной и идеей, которую она представляла, вы поставили условный барьер. Я же не ставил никаких барьеров, хотя она и жена комиссара; вы испугались расстаться с ним и держите ее только в своей душе. Разумеется, в переносном смысле! Такая любовь, как моя, вас очень утомила бы, а любая возможность существования единства Иоаны и комиссара подвергла бы вас эротическим мукам. Я поздравляю вас с усилиями, которые вы приложили, чтобы сохранить свою платоническую любовь. Я не смог или, точнее, не хотел этого. Такая аномалия была приятна мне, она меня экзальтировала, возвышала, у меня появлялись качества, которых не было ни у кого из вас. Меня всегда это пьянило и помогало легче переносить плен. Ты думаешь, я не понимал иллюзорности моей страсти? Понимал, но мне нравилось гореть и страдать.
— Ты мне, однако, никогда об этом не говорил! — упрекнул его Анкуце.
— Однажды я хотел это сделать. В день Нового года. Утром, после того как стало известно об эпидемии тифа. Помнишь, ты меня застал в зале, когда я стоял, прижавшись лбом к стеклу? Я следил, как она шла к воротам рядом с комиссаром. Тогда мне захотелось впервые освободиться от своей тайны. Но в то же утро и ты, и Иоаким сами заговорили со мной об Иоане. Тогда я отказался от этой мысли, решив, что буду ей более верным, если никто ничего не узнает. Потом я слышал, как многие другие признавались в своей любви к Иоане. Кондейеску, Тернгрен, Марене, Хепинг, Тордаи… Не знаю почему, но, если бы у меня была возможность раскрыть сердца многих пленных Березовки, я убежден, что и там нашел бы эту тайну. Психоз, разумеется, объясним. Только я, единственный из всех, любил ее по-другому.
— Все это ты заявил на допросе?
— Как я мог это сделать? Прокурор все равно ничего не понял бы. Или, может быть, подумал, что я смеюсь над ним. Помимо всего прочего, столь шаткие скоротечные явления никогда не были юридическими аргументами. Все равно мне было бы не спастись. Ну и пусть мое молчание перейдет в бесконечное безмолвие. Штефан Корбу вернется в круговорот Вселенной.
— Но ты дал ей когда-нибудь понять?
— Нет!
— А тогда зачем обременяешь меня своей тайной?
— В подвале госпиталя между двумя балками у меня остались адресованные ей письма и глиняная статуэтка. Мне нравилось видеть в ней Иоану. Я не хотел, чтобы она попала в чьи-либо руки. Вот почему и прошу тебя, если что-либо случится… Ну, ты понимаешь, что я хочу сказать… Возьми их ты! Разбей, сожги, одним словом, пусть исчезнут вместе со мной!
Трудно было выдержать все это. Непредвиденная исповедь вызывала боль невозможностью что-либо исправить. Образ Иоаны то появлялся, то исчезал в странной игре воображения собеседников.
Доктор Тот кончил перевязку и, как всегда невозмутимо, ожидал конца их разговора. Анкуце не мог оторвать глаз от Штефана Корбу, лежащего неподвижно на краю кровати. Он сел рядом и обнял его за плечи.
— Прошу тебя, скажи: что это за история со стеклом?
— После того как вы ушли, — продолжал Корбу почти шепотом, неподвижно глядя в пол, — меня вывела из равновесия луна. Я стоял, уцепившись за решетки, и как зачарованный смотрел на нее. Вдруг я увидел их обоих в парке. Они сидели на скамье, и мне показалось, что оба смотрят на меня. Но кем я мог для них быть? Чужим человеком, бестелесной абстракцией, которая исчезнет и вместо которой ничего не останется. В самом деле, существовал человек, которого звали Штефан Корбу, но подул ветерок, подхватил его и унес. Перед такой суровой действительностью я понял совершенную мною ошибку. И ударил кулаком по стеклу, чтобы очнуться, просто у меня возникла такая потребность. Уверяю тебя, я очнулся!
— Так, значит, вот что случилось! — уныло проговорил доктор.
— Да! Хотя бы в это мгновение я хочу быть самим собою. — Он повернулся к Анкуце, крепко ухватился за его руки и энергично спросил: — Ты мне веришь, что я сожалею о том, что сделал?
Тяжело вздохнув, Анкуце поднялся.
— Я убежден, что и они сожалеют, парень! И Молдовяну, и Иоана… Ты чего-нибудь хочешь?
У комиссара, однако, не было времени ни раздумывать над новым поступком Штефана Корбу, ни ломать голову относительно его последних желаний. Войдя с доктором Тотом в кабинет комиссара, Анкуце увидел, что комиссар не один. Там находились Девяткин и какой-то советский капитан из военной прокуратуры. Сообщение о поступке Корбу они приняли довольно равнодушно, как обычный факт, который никак не мог подействовать в дальнейшем на развитие судебной процедуры.
Лишь Девяткин заметил с некоторым огорчением:
— Какие же надо иметь железные нервы, чтобы выдерживать вот такие психозы то одного, то другого! — После чего, обращаясь к капитану, добавил: — Необходимо сообщить вашему начальству о случившемся и предложить отложить заседание. Может быть, у вас есть какое-нибудь иное решение?
— Нет! — ответил тот.
— Но вы можете дело довести до конца.
— Это совершенно необходимо.
— Вам что-нибудь нужно?
— Только отдельную комнату, где я смог бы познакомиться с их делом.
— Всех вместе?
— Я предпочел бы дело каждого в отдельности. Они бежали вместе, но из дела видно, что у каждого были свои мотивы.
— Я вижу, в переводчике вы не нуждаетесь.
— Нет, я привез с собой переводчика военного трибунала.
Следует заметить, что эти два последних события — случай с Корбу и приезд офицера — сильно взволновали пленных всего лагеря. Проблема судебного процесса обсуждалась во всех мелочах вот уже несколько недель. Группа Голеску искусно поддерживала эту атмосферу напряженности самыми мрачными прогнозами. Смертная казнь была признана, таким образом, не как неизбежный финал жизни трех беглецов, а как начало нового этапа борьбы против советских властей.
Уже с утра лагерь забурлил. Многие спешили воспользоваться подвернувшимся случаем открыто проявить солидарность с беглецами, которых, по общему мнению, ожидала смертная казнь. Люди тревожно бродили по двору, с необычайной активностью следя за развитием событий. Они узнали о разбитом ночью окне, но расценили это как сознательное желание одного из беглецов выразить свое отчаяние перед смертью. Им стало известно и о прибытии офицера прокуратуры, однако в этом они усмотрели не только соблюдение законности, но и признаки особой угрозы, которая несколько недель держала их в состоянии страшного напряжения. Они увидели, как беглецы поднялись из подвала и вошли в комнату, отведенную офицеру юстиции. Каждому хотелось проявить к беглецам свою скрытую симпатию, но ими овладело нечто похожее на паралич. Они мрачно смотрели на дверь здания комиссаров с каким-то странным чувством, будто бы по ту сторону ее готовилось их собственное уничтожение.
В условиях такого нервного напряжения, перекинувшегося под влиянием страха и бессилия что-либо предпринять на группы других национальностей, возникла новая тревога. Был вызван полковник Голеску.
Для чего?
Никто не знал. Но для Голеску этого было вполне достаточно, чтобы прошептать самому себе: «Следовало ожидать! Рано или поздно все равно это должно было случиться!» И, чтобы терроризировать своих сторонников, заставить их трепетать от страха и вызвать в них чувство безысходности, он произнес:
— Предлог избавиться от меня! Чья очередь настанет завтра?
Полковник Голеску принял приглашение с дрожью. Сразу же у него в голове промелькнули все случаи, которые могли бы послужить обвинением. В его глазах они обрели невероятные размеры: разговор в парке с капитаном Новаком, когда еще только планировался побег, мысль о придании побегу политического характера путем пересылки в Румынию списка пленных Березовки, составленного им самим с соответствующими пометками перед фамилией каждого антифашиста, роль, которую он играл в организации и успехе побега, по крайней мере в той части, которая связана с убеждением, что битва под Курском не простая химера…
Иллюзии сразу же рассеялись с поимкой беглецов, но страх, как бы его не осудили в качестве вдохновителя и сообщника в подготовке побега, ни на минуту не давал ему покоя. Все попытки войти в связь с Новаком и узнать хотя бы, что тот заявил следователю или кому-нибудь другому, в какой связи его имя было упомянуто на допросе, не привели ни к какому результату. И вот страх, который мучил его все это время, теперь материализовался в преувеличенно отвратительных формах реального кошмара. Впервые с тех пор, как он попал в плен и боролся с идеями комиссара, ему стало страшно. Смертельный страх парализовал мозг, сделал полковника неспособным защищаться.
Бледный, прямой, словно проглотивший аршин, он таращил на людей глаза и не видел никого. Напрасно он искал в их взглядах поддержки. Голеску прошел сквозь них, еле двигаясь. Но ему указали не на комнату, где работал офицер юстиции, а на кабинет комиссара. Молдовяну был занят какими-то бумагами, а Девяткин даже не предложил ему сесть. Сообщение начальника лагеря было довольно лаконичным, в официальном военном тоне:
— Меня уполномочили сообщить, что вам надлежит быть в качестве представителя защиты на суде.
Такая юридическая формулировка не смогла раскрыть Голеску полного смысла его приглашения сюда.
— Не понимаю! — прошептал он, сбитый с толку. — Чего вы хотите от меня?
Взгляд Девяткина слегка потемнел. Становилось ясным, что продолжение беседы с известным подстрекателем в лагере ему было неприятно. Они впервые стояли друг против друга, и вопреки всем необычайным историям, связанным с именем Голеску, полковник производил на Девяткина тягостное впечатление. Но Девяткин не поддался первоначальному искушению унизить его за все причиненные комиссару неприятности. Он лишь добавил тем же официальным тоном:
— Закон уточняет, что на любом процессе, возбуждаемом против пленного, должен быть представитель защиты. Поскольку румынская сторона разделена на две части — группировку, возглавляемую вами, и антифашистов, — трибунал решил, что в зале должно быть два представителя: вы и доктор Анкуце. Так что будьте готовы выехать в Горький. До свидания!
Голеску вышел абсолютно растерянным; на теле его выступила испарина, ноги заплетались, как у пьяного. Узловатая палка, которая часто служила ему для сохранения равновесия, тряслась в его руках. Голеску потерял всякое самообладание. Он, к удивлению окружающих, громко повторил слово в слово заявление Девяткина, сам все еще ничего не понимая. Он был убежден, что это не что иное, как русская хитрость, для того чтобы вывезти его из лагеря и расстрелять. Он не сомневался, что на суде его посадят на скамью подсудимых рядом с остальными тремя.
Страх оказался настолько невыносимым, что он потерял способность мыслить и вновь стал жертвой Сильвиу Андроне.
— Как ты думаешь, — спросил полковник, — со мной все кончено?
Откуда ему было знать, что об этом только и мечтал Андроне — видеть его как можно скорее мертвым, чтобы на земле не осталось свидетелей их соучастия. Поскольку существовал риск, что и его могут привлечь к этому малоприятному делу, после которого ему самому пришлось бы испытать разоблачение и целый ряд неприятностей, Андроне воспользовался замешательством Голеску и стал демагогически подстрекать его:
— Вот единственный случай войти в историю страны! Сетования бесполезны. Берите все на себя! Несите крест как истинный мученик. Одно слово, всего один жест — и вы станете нашим героем!
Голеску почувствовал, как земля пошла из-под ног. Слова Андроне пьянили, зачаровывали его.
— Да, да! — произнес он немного погодя. — Так я и сделаю. Герой, мученик…
Спустя два дня, когда Голеску немного пришел в себя, он стал готовить речь, которая, по его убеждению, должна была до основания потрясти военный трибунал в Горьком…
В зале заседания находились только четверо: Молдовяну, Анкуце, Голеску и полковник Балтазар — отец подсудимого лейтенанта, один рядом с другим, вчетвером на одной и той же скамейке в глубине зала. Здание трибунала было частью старинной, в стиле барокко, дореволюционной постройки. Элементы этого стиля особенно наглядно были видны внутри. Они создавали настроение суровости и угнетающей строгости, что очень соответствовало цели, которой служило здание.
Голеску вынужден был констатировать, что атмосфера в зале не благоприятствовала его бунтарским планам. Он ощущал, как постепенно в нем исчезает гнев, как идеи, вызванные возмущением, начинают казаться нескладными и как им снова начинает овладевать страх. Из рук выпала палка, в зале раздался раскатистый грохот, усиливаемый эхом пустого зала, которое, казалось, отражало душевное смятение Голеску.
— Что с вами? — прошептал полковник Балтазар, после того как поднял палку с пола. — Вы дрожите и весь бледный.
— Да?! — удивился еще более испуганный Голеску, слегка погладив пальцами щеку. — Вероятно, волнуюсь.
— Больше, чем я? С чего бы?
Ответить Голеску не успел. Его спасла открывшаяся справа от скамьи подсудимых боковая дверь. Входили обвиняемые, и все повернулись в их сторону. Это и отвлекло внимание присутствующих от страшно взволнованного Голеску. «Только бы не выдать себя! Быть сильным! Сохранить хладнокровие! Должен, господи, должен!»
Расстояние до места, где стояла скамья подсудимых, было довольно велико, а свет, пробивающийся через матовое стекло, похож был на белесый туман. Голеску, однако, все время старался поймать взгляд капитана Новака, единственного в мире человека, который интересовал его в этот час. Но обвиняемые, после того как прошло первое мгновение удивления, которое они испытали, войдя в зал, стали оглядываться по сторонам, словно в поисках поддержки, и, не найдя ее, поскольку свет не позволял определить, кто находится в глубине, уставились, как загипнотизированные, на судейский стол. Там на первом плане лежала русская одежда, которая была на них во время побега, мешки для продовольствия со всеми принадлежностями, нож, пачка денег и два удостоверения личности.
Взгляд Голеску был также прикован к этому столу.
«Есть ли там список? — спросил он самого себя. — Или он подшит к делу, в какой-нибудь папке, на обложке которой большими буквами написана моя фамилия?»
В голове его гудело и грохотало, и он боялся, что окружающие узнают его мысли. Загрубевшими руками он вцепился в ручку палки, положив бороду между кулаками, и решил, что в случае необходимости он скорое вцепится зубами в руку, чем выдаст себя. Голеску был полон решимости следить за процессом как можно спокойнее, собрав все свои силы, чтобы не пропустить ничего, что будет сказано или случится. Если его страх не оправдается и он не будет привлечен к судебному разбирательству, тогда по возвращении в лагерь его слова о последних часах жизни беглецов произведут колоссальную сенсацию.
«Новый случай ударить по коммунистам! — подумал Голеску и почувствовал, что обретает спокойствие. — Пользуйся! Коммунистов следует бить их собственным оружием!»
Обвиняемые Новак, Балтазар и Корбу сели.
Со своего места Голеску не мог различить их лиц, фиксировать их реакцию. Впрочем, Корбу, казалось, вызывающе повернулся к ним спиной. Его рука, на которую он опирался виском, закрыла двух остальных подсудимых. Все трое держались как чужие: не беседовали между собой. Каждый был занят своими мыслями, безразличен к судьбе соседа.
Все это казалось тем более странным, что официальный защитник, появившийся одновременно с прокурором, который немного задержался, не обращая ни на кого внимания, направился к своему столу, вытащил из папки пачку бумаг и, повернувшись к обвиняемым, улыбнулся. Это был молодой артиллерийский капитан, левая рука его висела на перевязи, можно было подумать, что его специально вызвали для этого из госпиталя. Судя по жестам, можно было предположить, что он затеял с ними живой разговор, рассчитывая воодушевить их и подбодрить.
С тяжелой душой Голеску комментировал все по-своему.
«Циники до мозга костей! Приговор уже давно известен, а они послали этого забавлять их побасенками!»
По всему было видно, что и Балтазар не питал иных чувств. Он едва слышно, сквозь зубы проговорил:
— Зачем смеяться над ними?
— Ты думаешь, он смеется? — изобразив сомнение, произнес Голеску. — Мне кажется, напротив, он хорошо знает свое дело.
— Какая разница?
— Следовательно, не будет даже видимости суда, как мы в лагере и предполагали.
— Тем хуже! От председателя до писаря все играют роль как по нотам.
Тут Голеску повернулся к Балтазару-старшему и внимательно посмотрел на него:
— А ты мечтал о другом?
— Да, мечтал! — с отчаянием ответил тот. — Я же отец. А-а, что ты понимаешь!
На этот раз у Балтазара задрожали руки. Напрасно он зажимал их между коленками. У Голеску не было времени наблюдать за ним, и Балтазар остался наедине со своими отцовскими слабостями. Появление членов суда еще больше накалило атмосферу. За короткое мгновение, пока все стояли, отдавая должное юридическому ритуалу, Голеску внимательно исследовал лицо председателя — пожилого массивного полковника с поседевшей головой. Нет, у этого человека лицо не сентиментального человека, способного на снисхождение. Черты у него были грубые, губы словно склеены, челюсти сжаты, взгляд глубокий, пронизывающий. Возбужденное и измученное воображение Голеску сделало свое дело: под влиянием взгляда полковника он почувствовал себя раздетым донага.
Нет, судебное заседание, казалось, не обещало быть пустой формальностью, как предполагали в лагере, так как все разворачивалось по букве закона.
Под высоким сводчатым потолком трибунала голос председателя звучал громко, вопросы задавались один за другим:
— Ваше имя?
— Год рождения? Место рождения?
— Были ли вы осуждены когда-нибудь и за что?
— К какой политической организации примыкали до войны?
— Звание и ваша должность на фронте? В каких районах воевали?
— С каких пор в плену? Какую деятельность вы вели в лагере?
— С каких пор вы знаете друг друга и что объединяло группу, которую вы создали?
Эта была настоящая паутина вопросов, сквозь которую непрерывно прогоняли подсудимого. В конце концов его загоняли в угол, из которого не было никакого выхода.
И снова неумолимый голос председателя:
— Товарищ секретарь, зачитайте обвинительное заключение!
Чтение обвинительного заключения длилось довольно долго, так как параллельно с русским текстом делался перевод на румынский язык. Большие паузы между частями помогали Голеску сконцентрировать внимание на чтении. Пораженный сначала необычностью приключения, многими элементами организации побега, деталями бегства к Курску, которые ему были совершенно незнакомы, он к концу замер, ожидая, что вот-вот произнесут его имя, уточнят, какую роль играл он в составлении списка пленных Березовки.
Катастрофа казалась неизбежной. Рано или поздно его имя должно было прозвучать как взрыв. Люди станут искать его глазами. А он, как попавший в капкан зверь, должен будет перенести давящую пустоту, образовавшуюся вокруг него, потом медленно встанет со скамьи и, едва передвигая ноги, полумертвым пойдет на скамью подсудимых и сядет справа от Новака.
«Идиот! Я же ому говорил, чтобы в случае чего порвал бумагу и проглотил!»
Как ему хотелось сохранить силы, прийти в себя и закричать русским прямо в лицо все, что накипело на душе!
Но он не помнил ни слова из специально приготовленной им речи. Потрясающая логика, согласно которой он стал бы в свою очередь обвинителем, смысл речи которого выходил бы за узкие рамки этого процесса и был бы обращен прежде всего к сущности исторического процесса активного противопоставления России Румынии на основе европейских законов, страшная логика, благодаря которой он два года оказывал сопротивление коммунистическому давлению и на основе которой он мысленно построил речь, — все это расползлось, словно гнилая кисея.
Тело покрылось холодным потом, мысли стали беспорядочными, в глазах нависла какая-то мгла, вещи и люди вокруг потеряли очертания. Совершенно подавленный, он отдался на волю бурного течения.
Голеску растерянно вздрогнул, услышав вопрос председателя, обращенный к капитану Новаку:
— Вам принадлежит инициатива составления списка пленных Березовки?
Голеску готов был встать и закричать: «Ничего не знаю! Я ни в чем не виноват!» — но он быстро взял себя в руки, поняв, что председатель продолжает:
— Или эта идея вам была внушена кем-нибудь? Кем именно?
Значит, закончилось чтение обвинительного заключения, председатель стал допрашивать подсудимых. Вероятно, пока Голеску был занят собственными переживаниями, прочие вопросы уже оказались выясненными и остались только те, которые для него были самыми сокровенными и тревожащими.
— Вы по собственной инициативе составили список? Или эту мысль вам внушил кто-то другой? И кто именно? Отвечайте, кто?
Капитан Новак стоял, держась за спинку скамьи подсудимых. Он внимательно слушал перевод, делал перерыв, чтобы собраться с мыслями (время, которое Голеску казалось бесконечным и мучительным, словно боль от грубо потревоженной раны), после чего четко ответил:
— Я составил его по собственной инициативе. Никто другой не знал о его существовании.
Вздох облегчения Голеску послышался в тишине зала как шипение.
— Значит, вам никто не внушал такую мысль? — в третий раз возвращался к тому же председатель.
— Нет, никто!
Голеску чувствовал себя спасенным, однако он не понимал позиции Новака.
«Возможно, — думал он, — приближение смерти лишает человека способности нормально мыслить. Не исключено, что он потерял память. Может быть, даже если они сделают очную ставку, он меня не признает».
— С какой целью вы составили список? — продолжал спрашивать председатель.
— Я боялся, что при переходе туда меня расстреляют. И чтобы не сочли меня за шпиона и не расстреляли, я взял с собой список как подтверждение своей лояльности, чтобы защитить себя от любой случайности.
— И все?
— Конечно, был и другой смысл. Почему мне не быть искренним? После того как я прибыл бы в Румынию, я зашел бы в семьи всех моих здешних знакомых и сказал бы им, что их родственники живы и пусть они их ждут. Эта миссия мне нравилась, и я бы стал в глазах всех героем, мучеником…
Голеску вздрогнул. Использование тех же самых слов напомнило ему о собственных мечтаниях. На мгновение в нем вспыхнуло чувство ревности к положению Новака, в нем закипел гнев за то, что его обманули, отняли у него последний шанс бросить русским в лицо свою досаду и ненависть. Ведь в любом случае он куда более сильный человек, чем Новак. Превратиться из обвиняемого в обвинителя — вот что изменило бы течение всего судебного процесса, иначе как же можно войти в историю?
Нет, Голеску более не интересовали ни развитие процесса, ни приговор. Наоборот, ему неистово захотелось, чтобы скорее были выполнены внешние формальности и Новак получил бы наказание. Этот человек ему был более не нужен.
«Скотина! Хоть бы умел бороться как следует! Картонный герой! Слюнтяй-мученик! Шел бы своей дорогой, и господь бог простил бы его дурость».
Теперь Голеску с жадностью следил за процедурой и лишь искал в голосе председателя признаки приговора, который, по его мнению, уже был предрешен. Эта уверенность еще более окрепла в связи с позицией, занятой председателем по отношению к свидетелям обвинения. Она по-особому прозвучала в той формулировке, с которой он обращался к каждому:
— Суд обращает внимание на то, что необходимо говорить правду, ничего не скрывая из того, что вам известно, так как в противном случае вам придется отвечать по закону за ложные показания!
Содержание формулировки, несомненно, отражало стремление установить истину, но Голеску был настолько возбужден, что уже не различал нюансов.
Начальник ночной охраны, во время дежурства которого был совершен побег, начальник бригады, в составе которой работали беглецы в сельсовете, и солдат, обнаруживший их спящими в пустой траншее под Курском, — единственные свидетели обвинения — ничего не добавили к множеству хорошо известных улик.
Напрасно Голеску ожидал появления новых, усугубляющих его положение доказательств. Первая часть процесса закончилась, был объявлен перерыв на полчаса.
В зале заседания оставаться было неудобно. Мысль, что Новак может встретиться с ним взглядом, была невыносима. Ему хотелось двигаться, и он тут же вышел с остальными из зала. Ему хотелось завязать с кем-нибудь разговор, но каждый предпочитал оставаться в одиночестве: Молдовяну тревожно оглядывал холл; Балтазар-старший вертелся около двери комнаты, в которой защитник беседовал с обвиняемыми; доктор Анкуце прижался лбом к стеклу и смотрел в окно на далекое небо.
Голеску подошел к комиссару и осмелился его спросить:
— Можно пока выйти на улицу?
— Да, конечно! — ответил Молдовяну. — Только не отходите далеко.
— Всего на несколько шагов. Мне хотелось бы лишь…
— Хорошо, хорошо! Надеюсь, вы мне не принесете хлопот.
Так полковник Голеску оказался на улице, словно в открытом безбрежном море. У него создалось впечатление, что он плывет в спокойной освежающей воде. Вот уже два года он не ходил так свободно по не огражденной колючей проволокой земле. Он шел медленно, ему хотелось запомнить все до мелочей: витрины магазинов, играющих в скверах детей, лица женщин, которые шли ему навстречу, приглушенный шум города. Война была так далеко, как мирно и спокойно было вокруг.
Люди словно по невидимому сигналу останавливались и недоуменно смотрели на него, как на неожиданного посетителя из неведомого мира; любопытные ребятишки, стремящиеся все увидеть поближе, при его появлении с удивлением бежали за ним в непосредственной близости, желая узнать, что надо здесь этому чужому человеку.
Никто ничего не говорил ему, не проявлял никакой враждебности, не загонял его назад в здание суда. И все-таки полковник Голеску чувствовал себя ничтожным, затертым толпой, раздавленным ее безмолвной лавиной, молчаливыми угрюмыми взглядами, пустотой, которая возникала вокруг него.
Он был вынужден вернуться почти бегом, пробираясь, как вор, вдоль стен, боясь, как бы вот-вот не обрушилось на него небо или кто-нибудь не схватил его за шиворот и не закричал в лицо:
«Кто ты такой? Откуда взялся? Чего тебе здесь надо?» В конце концов он понял, что здание трибунала — единственное место, которое может его защитить, и скрылся в нем.
На второй части процесса он чувствовал себя разбитым и смущенным. Растерянно прослушал приговор, абсолютно перестав владеть собою. Таким же недовольным и душевно разбитым он оставался и теперь, по дороге в Березовку. Именно теперь ему хотелось кричать изо всех сил, дико и возмущенно, чтобы хоть немного утолить глубокую, жгучую боль:
— Сумасшедшие! Просто рехнувшиеся люди!
Он ничего не мог понять. Неожиданности следовали одна за другой. Процесс принял совершенно непредвиденный поворот. Там, где Голеску надеялся, что прокурор будет метать громы и молнии против обвиняемых, сотрясая стены трибунала своей обвинительной речью и самым что ни на есть суровым приговором, предназначенным устрашить пленных, чтобы они и не помышляли о побеге, Голеску услышал совершенно необычную, с поразительными для него выводами обвинительную речь.
«Нет, это совершенно непостижимо!»
— Как бы тяжка ни была вина, о которой вы скажете свое слово, — заявил прокурор, — она не может быть расценена вне наших гуманистических принципов, тем более что наши враги в Березовском лагере отрицают действительность вины, не зная, какое юридическое толкование мы придаем ей. Точнее, трое обвиняемых были осуждены ими на смерть от нашего имени, прежде чем начался суд. Между тем у нас нет права игнорировать ни принципы, которыми мы руководствуемся, ни ситуацию, создавшуюся в лагере, даже если перечисленные здесь факты заставляют вынести суровый приговор де-юре. Я мог бы доказать вам, что каждой вещественной улики, лежащей на столе суда, взятой в отдельности и использованной для побега, достаточно для того, чтобы развеять любую иллюзию о влиянии смягчающих вину обстоятельств. Одежда, которую обвиняемые надели, является военной формой, кинжал, которым они пользовались, на самом деле является холодным оружием, удостоверения личности, выкраденные в сельском Совете, в сущности получены в результате воровства в общественном учреждении, а то, что обвиняемые, как они сами признают, воровали по дороге, для того чтобы иметь возможность питаться, можно без труда свести к формуле преступления в отношении советской собственности. Может быть, для вынесения самого сурового наказания необходимо наличие убийства, которое сняло бы все наши угрызения совести и сохранило по всей строгости букву закона? Конечно нет! Наши законы требуют от компетентных властей использовать их с самой большой снисходительностью при определении того, подлежит ли совершенное военнопленным правонарушение наказанию в дисциплинарном или в уголовном порядке. Так следует поступать особенно тогда, когда речь идет о факте, связанном с бегством или попыткой к бегству. Между тем, можно твердо заявить, мы не потребовали бы суда над беглецами, если бы лагерная оппозиция в Березовке не стремилась подменить наше мнение своим. Более того, если бы она не приложила все усилия к тому, чтобы скомпрометировать нас заранее, применив к трем виновным приговор, продиктованный законами, которые были и остаются чужды нам. Вне всякого сомнения, наши враги в лагере — ярые сторонники румынского и немецкого фашизма — обыкновенно сохраняют в памяти ту бесчеловечность, с какой они обращаются у себя в странах со своими пленными, и не представляют себе, что мы могли бы вести себя иначе. Я хочу надеяться, что в лице вашего справедливого и мудрого суда они получат и на этот раз достойный отпор. Не только потому, что мы уважали, уважаем и будет уважать личность тех, кто выведен из войны, чего, как нам известно, нельзя сказать о других воюющих сторонах, а прежде всего потому, что мы руководствуемся чувством гуманизма, который превыше беспощадной суровости навязанной нам войны. Легко сбросить в яму три трупа беззащитных людей, но пятно в сознании того человека, который сделает это, нельзя смыть ничем! И если эту правду узнают военнопленные, тем лучше! Вот кто, следовательно, заставил нас проявить снисходительность и отправить, несмотря ни на что, беглецов в судебную инстанцию. Если кто-либо и виноват в том, что в течение трех недель предварительного заключения обвиняемым отравляли душу страхом смертного приговора, то это не мы! Надо заметить, что советское законодательство предоставляет определенную свободу в применении к подсудимым «специального режима надзора». Текст, как вы сами можете понять, довольно гибок, он может быть истолкован не в пользу подсудимых. И все-таки, вопреки этому, мы отказываемся от утверждения уголовного характера их проступка. Мы принимаем во внимание, что беглецы не оказали сопротивления, когда были схвачены в районе Курска, да и после этого, в период следствия и в иных инстанциях, не отрицали ни одного из пунктов обвинения. Мы твердо убеждены в том, что поступаем верно, делая акцент на принципах советского гуманизма, а не на наказании, которое привело бы к противоположным, чем те, которых мы желаем, результатам в деле морального обновления военнопленных… В заключение просим их помиловать.
«Сумасшедшие! Совсем рехнувшиеся люди!»
Голова Голеску гудела от сумятицы событий, происшедших под сводами трибунала. Логика, по которой развивался процесс, приводила его в негодование и теперь. Он никак не мог избавиться от ощущения, что его здорово обманули. У него возникло такое чувство, будто все, начиная от председателя и кончая часовым у главного входа, обладают магическим свойством читать его мысли в связи с приговором.
Защитник, по крайней мере, оказался в этом отношении самым проницательным из всех.
— Как видно, — утверждал он в конце, — наша задача в значительной степени облегчена самой позицией общественного обвинителя. Мы могли бы согласиться с аргументами противоположной стороны, они достаточно ясны для того, чтобы с доверием ждать решения трибунала. Но у нас создалось впечатление, что не все было сказано. Не был рассмотрен определенный аспект, который, как мы думаем, представляет решающее значение для тех, кто призван в настоящем деле не только дать вынести справедливый приговор, но и сделать честь советской юстиции. Этот процесс, по нашему мнению, получил по преимуществу политический характер. Стало ясно в некотором смысле, что вещественные доказательства на столе суда потеряли обвинительное содержание. Не имеет смысла, следовательно, придавать им юридического значения, поскольку за время бегства на протяжении всего пути до Курска эти вещественные доказательства служили иным целям, чем они были с самого начала предназначены самими обвиняемыми. Даже и список пленных Березовки, документ наиболее уязвимый с точки зрения обвинения, мы должны теперь рассматривать как аргумент прежде всего в пользу советского гуманизма, на который сослался в своей речи обвинитель. Поскольку, если допустить априорно, что беглецы смогли бы перейти линию фронта, то список представил бы для противника бесспорное доказательство того, что в наших лагерях пленные живут хорошо. В этом списке указано, кто остался верен тоталитарному режиму в Румынии, Германии, Италии и Венгрии и кто вошел в антифашистское движение, и эта деталь тем более должна была бы насторожить противника. Ему не по сердцу убеждаться в том, что его бывшие солдаты и офицеры, в прошлом слепое орудие в его руках, отказываются от прежних идеалов и идут против него! Нам кажется странным, что инициатор этого списка был не в состоянии предусмотреть и моральное потрясение, которое вызвал бы список в рядах противника! Иными словами, вот как совершенное обвиняемыми действие в столь драматических обстоятельствах превратилось из акта дисциплинарного нарушения, в отношении которого закон должен руководствоваться аргументами защитительной речи, в свидетельство силы Советского государства. Беглецы, не предвидевшие такого исхода, в сущности помогли нам! Уточним! Что определило прежде всего их побег? То, что они стали жертвой психоза, который возник в лагере в то время, когда битва под Курском, Орлом и Белгородом находилась в полном разгаре и когда в определенных кругах пленных росла пустая надежда на то, что эта битва придаст иное направление войне, что противник захватит Москву, что Советский Союз будет повержен окончательно. А какова развязка? Беглецы собственными глазами убедились, что под Курском противник получил хорошую взбучку, а война стремительно покатилась на запад. Вероятно, беглецы, сами того не сознавая, своим появлением в лагере привели к тому, что все антифашистские группы выросли численно. Можем ли мы в этом случае с легким сердцем осудить их? Нет! Если судебный процесс и имел смысл, так лишь для того, чтобы выявить политический импульс, который способствовал побегу, пролить яркий свет на политические выводы, которые сами по себе родились в связи с этим бегством. Осуждение троих обвиняемых не имело бы никакого смысла. Считаю, напротив, что оправдательный приговор придаст еще большую силу нашим победам на фронте. Я уверен, что особенно они, сидящие на скамье подсудимых, освободившись от навязчивой мысли о наказании, поддержат с воодушевлением эту правду! Поскольку трех пропагандистов нам, кажется, будет многовато для одного лагеря в Березовке, мы позволили бы себе предложить более справедливое их распределение. О нем пусть подумает, естественно, командование в Горьком, которому непосредственно подчинен этот лагерь. Пусть «герои» этого приключения, которые, как мы могли убедиться, связаны не бог весть какой дружбой, встретятся снова и поговорят всласть по поводу своего побега, но только после окончания войны, у себя дома, в Румынии!
«Сумасшедшие! Совсем рехнувшиеся люди!»
Жалкими, тягостными и постыдными показались Голеску последние слова каждого из обвиняемых.
Штефан Корбу чрезвычайно взволнованно произнес:
— Я сожалею о случившемся! Если вы в силах спасти еще что-то, спасите наше сознание. Все!
Лейтенант Барбу Балтазар очень печально сказал:
— Я понял наконец, что вы необычайно сильны, чтобы кто-нибудь мог вас победить. Благодарю вас!
А капитан Новак вынул из-под крышки часов фотографию жены и показал судьям:
— Из-за нее я сделал это! Только из-за нее! Поймите!
В отчаянии Голеску возложил тогда все свои надежды на приговор. Ему казалось, что председатель суда, такой мрачный, массивный, с каменным лицом человек, который ни разу не улыбнулся, когда речь шла о судьбе обвиняемых (другие члены состава суда вели себя точно так же), который не обменялся ни единым словом со своим соседом, будучи человеком закона до мозга костей, не согласится с мнением прокурора и защитника и на него не подействуют признания подсудимых.
Немилосердный бог, в которого верил полковник Голеску, должен был немедля перевернуть все в его пользу с тем, чтобы по возвращении в лагерь Голеску мог с удовлетворением закричать:
— Их убили! Их осудили на смерть! Законно или незаконно, они так уничтожат нас всех!
В течение получаса, пока шло совещание (обвиняемых вывели, а остальные вышли немного поразмяться), Голеску, один во всем зале, сидел и вспоминал известные судебные процессы, в которых он раньше принимал участие еще в Румынии и на фронте. Он мысленно сравнивал себя с достойнейшими председателями военных трибуналов и представлял себе, каким был бы он на этом процессе.
Ему понравилась бы торжественная тишина, которая опускается в такие мгновения после объявления состава суда. Он с наслаждением садиста смотрел бы, как ужас охватывает обвиняемых, ожидавших страшных слов, способных отнять у них все, даже самую мысль о свободе. Ему было бы необычайно приятно при чтении приговора вслушиваться в свой собственный низкий, многозначительный голос. А с каким удовольствием он следил бы уголком глаз за тем, как меняются черты лица осужденных, меркнет свет их зрачков, бледнеют щеки!
Голеску был рожден для сильных ощущений, которые сдавливают мускулы, подстегивают нервы, потрясают мозг под черепной коробкой. И если планы, связанные с собственной славой, потерпели крах, так пусть хоть это принесет ему наслаждение. Смерть троих обвиняемых помогла бы кое-чему. Уж если они не смогли быть героями в жизни, он готов был возвести их в ранг героев посмертно.
В зале стояла тяжелая напряженная тишина. Лица подсудимых выглядели желтыми, как воск, а глаза светились ледяным светом. Голеску стоял рядом с другими, дрожа от непонятного страха. Он услышал, как Балтазар-старший тихо пробормотал: «Господи!» Тот тоже боялся услышать приговор, но по другой причине.
Голос председателя звучал спокойно и равнодушно:
— Оценив факты… военный трибунал Горьковской области постановил: на основании статьи… освободить обвиняемых от уголовной ответственности… Приговор окончательный и обжалованию не подлежит… Август тысяча девятьсот сорок третьего года, Горький.
— Слава богу! — тихо проговорил Балтазар-старший, стирая с лица слезы.
Но Голеску продолжал кипеть злостью, он едва сдерживался, чтобы не закричать во весь голос:
«Сумасшедшие! Совсем рехнувшиеся люди!»
Но это был не последний удар, который он получил в тот день.
Грузовик летел с огромной скоростью. Он, как обычно, вез в Березовку продовольствие для лагеря: ящики с маслом, рыбные консервы, бочки с солениями, подсолнечное масло, непромокаемые мешки с яичным и молочным порошком, муку, сахар, папиросы, гречку и пшено. Для людей едва нашлось свободное место в кузове.
Голеску сидел, прислонясь спиной к мешкам, которые при любом подскоке готовы были свалиться на них. Остальных комиссар посадил перед собой, чтобы лучше наблюдать их реакцию.
Штефан Корбу, казалось, дремал, опустив голову на колени, временами он вздрагивал, словно пробуждаясь от кошмарного сна. Ему трудно было обрести самого себя в новой, не угрожающей опасностью ситуации, и поэтому он грустно поглядывал на Молдовяну из-под бровей.
После того как командование в Горьком решило из беглецов оставить в Березовке только Штефана Корбу, тот, перед тем как влезть в машину, спросил комиссара:
— Что думаете делать со мной?
В ответ Молдовяну достал из полевой сумки пачку бумаг, перевязанных веревочкой, и, не говоря ни слова, протянул ему, внимательно смотря в глаза.
— М-да! — пробормотал Корбу, поняв сразу же, что речь идет о письмах, адресованных Иоане, которые он спрятал в подвале госпиталя. — Значит, нашли!
— Будете опять работать в госпитале, — уточнил комиссар, не обратив внимания на слова Штефана Корбу. — А что касается антифашистского движения…
— Нет! — не дал ему договорить Корбу. — Не хочу работать в госпитале.
Только при мысли, что он должен встретиться с Иоаной, как-то объяснить происшедшее, ибо теперь они оба знали, через какие муки прошла его душа, он готов был провалиться сквозь землю.
— Пожалуйста! Вы вольны делать то, что считаете для себя нужным.
— Мне хочется работать вне лагеря. В лесу, на дорогах, где угодно.
— Хорошо! Пусть будет так, как вы хотите. А что касается антифашистского движения, точнее, вашего сознания, спасения которого вы просили у трибунала, то я полагаю, что это вы сможете сделать сами. Разумеется, я в вашем распоряжении в любое время. Думаю, и ваши старые друзья не станут вас избегать. Но не забывайте! Отвечать за ваше будущее будете вы, и только вы! Полезайте!
Он залез в кузов и молчал как камень, лишь появившаяся на глазах пелена говорила, как ему грустно.
Полковник Голеску сжался, как еж, и замер. Он смотрел прямо перед собой, через голову комиссара, не двигаясь, внешне безразличный ко всему окружающему, но явно возбужденный. Он все время покусывал черный, как головешка, ус. При выходе из здания трибунала Молдовяну успел поговорить и с ним.
— Ну, что скажете, господин Голеску?
— В вас чувствуется сила. Вы очень сильны. Я этого не ожидал.
— Даже и не думали о таком исходе?
— Не знаю. В любом случае для многих в лагере это будет тяжелым ударом.
— А для вас? — настаивал комиссар, не сводя с него глаз.
— Эх! — вздохнул Голеску, побледнев. — Что стоит мое мнение? Я человек маленький, господин комиссар, никому не нужен. Кто нуждается в моем мнении?
Молдовяну засмеялся, отчего полковник пожелтел еще сильнее.
— Жаль, господин Голеску! Я хотел бы видеть вас большим человеком, а между тем… Что поделаешь? Бороться с маленькими людьми никогда не нравилось мне. Значит… Пойдемте?
Разговор остался неоконченным, но ирония, проскользнувшая в голосе комиссара, все еще мучила Голеску.
Да и Балтазар-отец чувствовал себя не в своей тарелке, хотя понимал, что сын его теперь спасен от смерти. Он сидел, забившись в угол кузова, и делал вид, что очарован степью. Мрачный и несчастный, он часто вздыхал, будто все это через некоторое время ему запретят видеть неизвестно до каких пор.
Но комиссар понимал, что сердцем он в другом мире; любование природой было лишь предлогом для того, чтобы скрыть страдание. Может быть, в этом отношении Молдовяну и ошибся. Может быть, надо было настоять, чтобы лейтенанта Балтазара оставили в Березовке, хотя замена им Штефана Корбу огорчила бы комиссара больше. И в то же время как-никак они были отец и сын, может быть, их расставание станет нестерпимым для обоих. И комиссару стало жалко старика.
Он мягко положил руку на его колено, стараясь выразить этим простым жестом все свое сочувствие.
— Не надо так печалиться! — сказал он ему. — Я слышал, лагерь на Каспии лучше, чем наш. Другой воздух, другая атмосфера.
Балтазар-старший печально повернул голову к Молдовяну.
— Мне все-таки тяжело! — проговорил он едва внятно.
— Очень хорошо вас понимаю, — согласился взволнованно комиссар. — Честно говоря, и мне жаль, что так сложились дела.
— До сих пор мы никогда не разлучались.
— Увидитесь после войны. Она долго не продлится.
— Боюсь, как бы не натворил чего-нибудь. И тогда кто его спасет?
— Хотите, я напишу рапорт? — Во взгляде старика он увидел нечто похожее на любопытство с легким оттенком беспокойства. — Да, — продолжал Молдовяну, — я мог бы написать рапорт в управление лагерями. Описать им, как обстоят дела, и попросить переправить вас туда, на Каспий.
— О нет, — поспешно возразил старый полковник. — Зачем?
Столь быстрый ответ был не совсем понятен. В этот момент вмешался Голеску, показав еще раз, насколько жестоким он способен быть в своем циничном понимании внутреннего мира старого Балтазара.
— Он ни за что не бросит кухню, господин комиссар! — И Голеску странно рассмеялся. — Даже ради сына он этого не сделает.
Комиссар нахмурился, найдя замечание Голеску неуместным, хотя про себя подумал, что Голеску прав. Он знал, с каким необычайным рвением работает полковник Балтазар на лагерной кухне, и знал, что полковник сказал своим друзьям по секрету, что подпишет любую листовку и обращение, лишь бы за ним сохранили это место.
— Господин Голеску, несомненно, шутит! — проговорил примирительно комиссар. — Я думаю, у господина Балтазара совсем другие причины.
— Да, другие! — поспешил согласиться старый полковник, так как этот каналья Голеску затронул его самое больное место. Он все время боялся, что его снимут с должности главного повара. — Мы не очень друг друга любим, — торопливо добавил он. — Плохой у меня сын, Барбу. Он всегда смеялся надо мною за ту легкость, с которой я подписываю ваши листовки.
— Что ж, я только хотел предложить вам. Вы вправе решать, как поступить. — Однако комиссар был совершенно уверен, что полковник Балтазар более не заговорит об этом, и спокойно добавил: — Вы по-прежнему остаетесь шеф-поваром!
— Каждому свое! — неестественно рассмеялся Голеску.
Никто не мог объяснить причин странного блеска глаз Голеску и появления у него неожиданно хорошего настроения. После короткого выступления перед трибуналом в течение всей дороги до этого момента он куксился и казался недоступным. Теперь же он неожиданно бросился в другую крайность. Вот и пойми, что это за человек!
Комиссар внимательно, с надеждой взглянул Голеску в глаза. Ему, естественно, казалось невероятным, что судебный процесс мог настолько изменить этого человека, чтобы тот, приехав в лагерь, стал вдруг говорить в пользу советского гуманизма и в силу каких-то глубоких изменений превратился в борца за дело антифашистского движения. И в то же время ему очень хотелось, чтобы Голеску объективно открыл перед своими сторонниками всю правду, чтобы он не отравлял атмосферу в лагере своими абсурдными замечаниями по поводу судебного процесса. Но Молдовяну питал пустые иллюзии, поскольку хорошее настроение полковника объяснялось совсем иными причинами.
Между тем мастер на разного рода идеи полковник Голеску открыл для себя, что он может победоносно выйти из этого сомнительного дела. Содержание обвинительной речи и аргументы защиты не оспоришь. В любое время он готов был поклясться, что приговор звучал именно так, как его произнес председатель. С Новаком и Балтазаром-младшим они расстались перед зданием трибунала. Он попрощался с ними за руку, пожелал благополучно перенести плен там, куда их повезут. У него не было сомнений, что люди спасены. Русские в таких делах не играли в прятки. Балтазар-младший будет мечтать о своем на берегах Каспия до конца войны, а Новак продолжит вырезать женщин и святых из костей в Караганде. Так или иначе, они рады, что в их жизни произошли изменения. Решение трибунала придало новый смысл их жизни, и они с нетерпением ожидали, когда их посадят в поезд и отправят каждого своей дорогой. Странно, что Новак не сделал ни малейшего намека Голеску относительно списка, который полковник составил, а Балтазар с прежним цинизмом сказал своему отцу, в то время когда тот обнимал его:
— Прощай, старина! Научись хорошо готовить русскую кашу, после войны по праздникам у нас будет только каша!
Вот так обстояли дела. С точки зрения прошедшего процесса, как и следовало ожидать, русские выиграли очень много в привлечении симпатии пленных.
Но кто запретит Голеску исказить правду? Балтазар и Новак больше никогда не появятся в Березовке. Кто запретит ему заявить, что они были убиты, что приговор о помиловании не что иное, как пыль, брошенная в глаза простаков, а Штефан Корбу не разделил их судьбу только для того, чтобы сбить с толку общественное мнение? Следует все время дискредитировать русских, подавлять антифашистское движение. Авторитет комиссара необходимо свести до нуля. Как раз только потому, что фронт откатывается на запад и завтра-послезавтра русские пушки станут бить по воротам Румынии! По крайней мере здесь, в Березовке, выиграть битву, чтобы в пленных и дальше укреплялась смертельная ненависть к Советам. В лагере, где заклокочет страх, беспокойство, неистовая злоба, подозрительность, не найдется места для идей комиссара.
Что будет завтра? Посмотрим! Может быть, фон Риде и не такой уж сумасшедший, если надеется на появление страшного, всеуничтожающего оружия, которое человек просто не в состоянии себе представить, но о котором Гитлер думает уже сейчас, готовит его на своих секретных заводах и не поколеблется применить в подходящий момент против врага на всех фронтах.
И тогда?
Возбуждение Голеску достигло наивысшей точки, он чуть было не закричал: «Всех вас уничтожим! От вас останется лишь одна пыль!» — но удержался, продолжая, к удивлению остальных, улыбаться.
— Чему улыбаетесь, господин полковник? — спросил заинтригованный поведением Голеску Молдовяну. — Полагаете, что ваше призвание более почетно, чем призвание шеф-повара?
Казалось, Голеску не особенно обеспокоило замечание комиссара, и сквозь смех он подыскивал подходящее объяснение:
— Но я не над этим смеюсь! Я думаю о бедняге Новаке. Теперь ему нужно будет выпрашивать у карагандинского повара кости верблюда. Вы представьте себе, какие фигурки женщин и святых может он сделать из бедренной кости верблюда?
Впервые с тех пор, как Молдовяну узнал о нем, как началась между ними борьба и ему пришлось вытерпеть от Голеску много неприятностей, не смея нанести ответный сокрушающий удар, который следовало бы нанести (и он непременно нанесет его, но позже), Молдовяну почувствовал необходимость наконец унизить Голеску, поставить его в те рамки, которым он на самом деле соответствовал.
Голеску насмехался бы над Новаком, даже если бы тот был мертв. Или этот человек упрямо старается быть плохим из-за каприза, не имея другого духовного удовлетворения, или все в нем прогнило и озлобилось. Как же относиться к нему?
— Господин Голеску, как вы можете быть таким жестоким?
Голеску изобразил величайшее удивление и спросил с самым невинным видом:
— Почему вы так говорите, господин комиссар?
— В сущности, — уточнил Молдовяну, — вся эта история с фигурками женщин и святых лишь простая человеческая слабость, такая же, как и у каждого из нас. Может быть, она вам кажется странной. Но зачем же вы бьете по тем, кто отсутствует?
— Я ему сказал бы то же самое, если бы он был здесь! — упрямо возразил Голеску.
— Сомневаюсь. Так как в этом случае… — Молдовяну колебался, стоит ли довести мысль до конца, и это вызвало у Голеску неожиданный шок. Лицо полковника резко потемнело, взгляд сделался невероятно сосредоточенным.
— Что же в этом случае было бы? — поинтересовался встревоженный Голеску.
— Скажу, не беспокойтесь! Но сначала мне хотелось бы довести до вашего сведения, что в Караганде у Новака будут другие заботы, более значительные и важные. — И, ссылаясь на детали последнего письма Марина Бланку, комиссар рассказал о парадоксальной ситуации, в которой окажется Новак после того, как встретится с первым мужем его теперешней жены. — Как видите, — продолжал Молдовяну, — судьба оказалась к Новаку достаточно неблагодарной, послав его как раз в Караганду. Хочешь не хочешь, а ему придется объясниться с этим человеком.
— Красивая женщина! — отметил Голеску, словно желая перевести разговор на другую тему. — Я видел несколько раз ее фотографию. Новак, как вы видели сегодня на процессе, держал ее под крышкой часов. На такой любой женился бы.
— В самом деле красивая! — согласился мягким голосом Молдовяну. — Он и мне показывал фотографию.
— Он любил похвастаться ею.
— Даже ключ от квартиры показывал мне… Новак много рассказал о своей жизни в лагере… Между прочим, он мне сказал… Господин Голеску, вас не интересует, что он мне сказал, прежде чем мы расстались в Горьком?
Голеску тяжело задвигался на своем месте, почувствовав себя пойманным в невидимые силки.
— Интересует, почему бы нет?
Молдовяну криво улыбнулся. Сначала он хотел скрыть от Голеску, что ему стало известно от Новака. Но потом пришел к выводу, что по отношению к такому человеку, как Голеску, не следует быть жалостливым.
— Мне он сказал дословно: «Господин комиссар, судебный процесс кончился. Другого вы устраивать не станете. Я еду в Караганду, и кто знает, встретимся ли мы когда-нибудь. Но знайте, что в отношении списка виноват Голеску. Он мне его дал и наказал, что с ним сделать». Теперь ответьте мне, господин полковник, как вы полагаете, стоит ли вам смеяться над творениями Новака?
Но не это было завершающим ударом, предназначенным в тот день для Голеску.
В Березовку приехали вечером. Девяткин с нетерпением ждал их перед воротами. Как только Молдовяну вылез из машины, начальник лагеря пошел ему навстречу и крепко обнял его, расцеловав трижды по русскому обычаю.
— Тома Андреевич, поздравляю тебя! Созыв съезда разрешен! — Он протянул телеграмму, в которой Марин Влайку сообщал ему дату съезда, место, где будет проходить работа, и сколько делегатов необходимо привезти от антифашистов лагеря в Березовке.
За один-единственный день полковник Щербану Голеску был трижды побежден.
На Тома Молдовяну эта весть подействовала столь же сильно, но в ином плане. Ответственность за выбор делегатов на съезд со всеми вытекающими отсюда последствиями не давала ему покоя даже во сие. Ночью он несколько раз просыпался, удивляясь глубокой тишине комнаты. Казалось, какая-то неведомая сила оторвала его от лагерной реальности, от его непосредственных обязанностей, а немилосердное время навсегда сковало его движения, и он боялся, что из-за него делегация никогда не доедет до Москвы. Но ритмические удары маятника все время напоминали ему, что ночь еще не кончилась, а ровное дыхание Иоаны успокаивало его.
И тогда он улыбался далекой мечте и говорил вслух, как это делают впечатлительные дети:
— Все хорошо! Иоана со мной! Завтра состоятся выборы делегатов. Надо будет собрать вещи в дорогу, девочка ты моя дорогая! Скоро мы покинем Березовку и направимся к Румынии…
Он проснулся одновременно с первыми лучами солнца. Отодвинул слегка руку от виска Иоаны, чтобы не разбудить ее, и, продолжая ею восторгаться, прижал губы к ее затылку. Потом осторожно, боясь разбудить жену, сгреб одежду со спинки стула и вышел, чтобы одеться.
Тома уже теперь жил той радостной минутой, когда он вместе с Иоаной распрощается со всем, что связано с лагерем. Они посидят под ивой у реки, посмотрят на свое отражение в воде, поклонятся степному простору, затеряются в зарослях кукурузы, и степь услышит биение их сердец. Они попросят лесника разрешить им переночевать на сеновале в душистом сене, еще раз скроются от людских глаз и луны в лесных кущах… А через несколько лет, как они мечтали в течение многих бессонных ночей у печурки, приедут сюда, держа за ручонку прелестного малыша.
Будильник еще не звонил, но Молдовяну уже потерял покой. Ему хотелось подтолкнуть время, заставить его лететь быстрее, чтобы скорее исполнились мечты.
Он пошел в лагерь. Необходимо было срочно поговорить с Анкуце, Паладе, Иоакимом или Ботезом, поделиться с ними своим приподнятым настроением, помечтать вместе с ними, даже если придется их разбудить и они посмотрят на него как на потерявшего голову человека.
Как только Молдовяну прошел в ворота, он, к своему разочарованию, столкнулся с Сильвиу Андроне, который поджидал комиссара. Улыбка сразу же застыла на губах Молдовяну, пропал радостный блеск глаз.
— Что с вами, в такую рань?
— Я хочу сообщить вам нечто очень важное! — услышал он от Андроне, говорившего хмуро и многозначительно.
Выглядел Андроне плохо: лицо пожелтело, под глазами залегли тени, как у человека, который не спал или промаялся без сна всю ночь.
Комиссар не опасался никаких тревожных вестей. Но все же словно что-то холодное, липкое скользнуло ему под рубашку. Он едва смог подавить чувство неприязни, которое вдруг овладело им. Этот человек был неприятен ему, и всякий раз, когда комиссар его видел, он испытывал это чувство. Неприязнь Молдовяну к Андроне была инстинктивной, ничем не оправданной. Марин Влайку мог сколько угодно обвинять его в том, что он с одними антифашистами запанибрата, с другими слишком сдержан, но с такими, как Андроне, комиссар никогда не будет сердечным.
— Хорошо, — согласился он безразлично. — Слушаю вас.
Андроне хотелось побродить по парку или посидеть на одной из скамеек. Это придало бы их беседе более интимный характер и подняло бы его в глазах пленных. Особенно в такое время, накануне ожидаемых важных событий, Андроне необходимо было укрепить авторитет, который он сам подорвал несколько месяцев назад, когда потребовал высылки Голеску из лагеря.
Но комиссар не пригласил его даже в рабочую комнату, а стоял на месте, как это бывает в разговоре со случайно встреченным человеком, с которым ждешь не дождешься расстаться.
— О чем речь? — вернулся к разговору Молдовяну. — Надеюсь, не случилось никакого несчастья?
«Ну смотри! Никакой пощады! Теперь или никогда! От этого зависит твое будущее!» И Андроне, твердо выдержав прямой взгляд комиссара, заговорил горячо и нервно, почти с возмущением, вкладывая в каждое свое слово все более усиливающуюся ненависть:
— Вы, несомненно, знаете, что я давно порвал связь с Голеску. Я понял, что все мои усилия сблизить его с антифашистским движением потерпели неудачу. С другой стороны, я рисковал быть неправильно понятым. Теперь же я послал его ко всем чертям и занялся своими делами.
— Знаю! — проговорил едва слышно комиссар.
— Но сегодня ночью он снова пришел ко мне, впервые после почти четырех месяцев. Хотя я и не могу понять, на что он надеется, бесспорно только одно: он мне сделал одно из самых гнусных предложений. Четко и ясно, без какой-либо тени стыда.
— То есть? — спокойно спросил комиссар, не сводя с него глаз.
— В случае, если меня пошлют на съезд, выступить там и навязать всем его точку зрения. Он до мельчайших подробностей уточнил, что я должен сделать. Он мне сказал, что готов в случае моего согласия набросать черновик выступления.
Андроне ожидал, что Молдовяну обрадуется услышанному, но тот остался таким же равнодушным, как и раньше, лицо его нисколько не изменилось, голос звучал по-прежнему сухо.
— Почему Голеску решил, что существует такая возможность?
— Он пытался, естественно, выведать это у меня! Могу поклясться, он и других так проверял.
— Кого же именно?
— Например, Штефана Корбу.
— Нашел кого проверять!
— Значит, вам ничего об этом не известно? Корбу ведь после суда оказался один вне антифашистского движения.
— Может быть, ему не помогли найти дорогу к антифашистам?
— Уж очень вы несерьезно на это смотрите. Одно дело не найти дорогу, другое — стать объектом внимания Голеску. Теперь мы на нем, как на антифашисте, можем поставить крест.
— Если речь идет только о нем, можно не беспокоиться.
— Как угодно! Вы проанализируйте ситуацию и решайте. Я свое дело сделал — своевременно предупредил вас.
Улыбка смягчила суровость лица Молдовяну.
— И что же, по мнению Голеску, будут обсуждать на съезде?
— Организацию антифашистского движения, создание его вооруженных частей…
— Это доказывает, что Голеску признает силу движения и перспективы, которые может открыть съезд!
— Хм! — иронически произнес Андроне. — В каком-то смысле! По его мнению, более чем батальон, ну там полк, создать нельзя. Да и это теоретически, на бумаге, так как в тот момент, когда призовут людей взяться за оружие…
— Понимаю! Если так обстоят дела, тогда какую же роль должен играть выступающий по его поручению?
— Скомпрометировать съезд в глазах советских властей. Расколоть его на два лагеря, чтобы потом советские власти не стали доверять ни тем ни другим.
— План, как мне кажется, довольно хорошо задуман.
— Но он преступен! — воскликнул Андроне. На его щеках выступил стыдливый румянец, словно порвались сразу все артерии и кровь хлынула под кожу. — Я всегда обращал ваше внимание, что все задуманное и планируемое Голеску низко и преступно. Вы меня не послушались в свое время, и вот смотрите, в какое положение он нас завел. Достаточно человеку вроде Голеску — кому-нибудь из его соратников, а то и просто находящемуся под его влиянием — попасть на съезд, как съезд превратится в шумное сборище и от нашего движения останутся рожки да ножки. Мое мнение…
Он продолжал говорить всякую ерунду, не обращая внимания на холодный взгляд комиссара, не чувствуя презрения, застывшего на его губах. Молдовяну должен был бы дать ему излить весь свой яд до конца, но он почувствовал, как в нем пробудилась старая неприязнь.
Он прервал его молчаливым жестом и тихо спросил голосом, полным угрожающего сарказма:
— Господин Андроне, для чего вы это мне все рассказали?
— Чтобы убедить вас, что я честный человек! — ответил единым духом Андроне. — Чтобы вы доверяли мне. Если вы меня пошлете на съезд, я буду делать все, как вы скажете, не предам истинных целей движения…
«Этот тип или сумасшедший, или самый что ни на есть мерзавец!» — подумал комиссар.
— Хорошо, господин Андроне! — произнес он, помолчав. — Я с удовлетворением воспринял ваше заявление. Если на сегодняшнем собрании вы будете предложены в качестве делегата и члены антифашистского движения проголосуют за вас, я не буду иметь ничего против!
Андроне было достаточно одного мгновения, чтобы понять, что под официальной любезностью комиссара кроется горькая ирония. Но он был слишком взволнован и уверен в успехе, чтобы терять время, размышляя над скрытым значением слов. Он надеялся на закулисную игру во время собрания, не зря же он провел целую ночь в поисках своих сторонников. Он не сомневался, что наберет достаточно голосов, чтобы обеспечить себе участие на съезде.
Чтобы быть справедливым, скажем сразу, что Сильвиу Андроне и не думал служить Голеску. В нем зрели другие планы, и он не обманывал комиссара. Он мечтал сыграть на съезде иную роль и подготовить себе трамплин для новых прыжков. Ему как воздух необходимо было стать командиром любого подразделения, как бы велико или мало оно ни было.
Так что Сильвиу Андроне было чему радоваться. По крайней мере в данный момент.
Он ничего не мог сделать. Чувство страшной опустошенности подавило его. Все мучения от провала замысла, казалось, превратились в мучительную, всеобъемлющую раковую опухоль, лишающую жизненных соков.
Однако он нашел в себе силы принять участие во всех почестях, с которыми провожали делегатов к главным воротам. Андроне и стоящий позади него Харитон почти демонстративно заняли место в самой гуще антифашистов, которые, прощаясь с делегатами, толпились вокруг них, желая успеха на съезде.
Вопреки чувству унижения, испытываемому им, он смог проявить энтузиазм и добродушие. Более того, дрожащим голосом, выражавшим состояние глубокой взволнованности, он приговаривал:
— Ну что из того, если не повезло мне попасть на съезд! Ничего! Будьте твердыми, ребята, никаких уступок! Вот так-то! Счастливого пути!
Но как только делегаты скрылись за воротами, лицо его сделалось белым как мел, и он почувствовал, как растет в нем прежняя ярость. Андроне ненавидел делегатов так, что даже самой их смерти было мало, чтобы утолить его желание мести. В своем разъяренном воображении он уже видел, как поезда, везущие делегатов в Москву, сходят с рельсов, машины на ее улицах попадают в катастрофу, а сам съезд так и не может состояться. В конце концов, разве такое не может случиться? Что сделать, чтобы съезд в самом деле не состоялся?
Андроне схватил Харитона и потянул его за собой в парк. Он не мог вынести тех мучений, которым сам себя подвергал, тех черных мыслей, которые грызли его изнутри. Если у него не было бы кого-нибудь из верных людей, с кем он мог бы поделиться и кто мог бы понять его, разделить его ненависть, он закричал бы тогда во весь голос так, чтобы его услышал весь лагерь, или бросился бы очертя голову к стоящему на стене часовому.
Но сознание неожиданно прояснилось, он пришел в себя и понял, какая опасность грозит ему. Любое разоблачение на людях — это конец. Ситуацию следует оценивать спокойно и ясно, так как последний шанс все равно в его руках, независимо от того, присутствует он на съезде или нет, независимо от тех обязанностей, которые ему поручат выполнять в будущей воинской части. То, чего он не смог добиться здесь среди какой-то сотни антифашистов, он реализует завтра на фронте с несколькими тысячами солдат и офицеров — добровольцев.
Эти мысли вывели его из состояния остолбенения, он взглянул на стены, выйдя за которые ему предстояло поставить свою последнюю карту. Это будет триумфом, который навсегда запишет его имя в скрижали истории страны как ее спасителя. Женщины в исступлении будут валяться у его ног. Румыния просто не будет знать, какие только придумать удовольствия в честь своего нового идола, легендарного героя.
Андроне повернулся к Харитону и мягко спросил с едва заметной улыбкой:
— Ты веришь в их съезд?
— Естественно, верю! — ответил, не колеблясь, майор.
— Значит, не думаешь, что это просто спектакль?
— Полагаю, что нет.
— И тебя вдохновляют их планы?
— Просто я по горло сыт лагерем.
— Ага! — воскликнул Андроне.
— А что, тебе понравилось бы сидеть здесь всю свою жизнь?
— Разумеется, нет.
— Кажется, ты все-таки удивлен.
— Твоей искренностью.
— А для чего мне обманывать именно тебя?
— Да мало ли… А как ты думаешь, — продолжал Андроне, — солдаты согласятся следовать за офицерами после того, как те на Дону или в Сталинграде хотели, чтобы война поскорее закончилась?
— Вспомни письмо, которое нам читал Влайку. Это ли не доказательство?
— Хорошо! — согласился Андроне, твердо следуя своим мыслям. — Но веришь ли ты, что русские настолько наивны, что могут дать пленным оружие в руки?
Вопрос, действительно, казался серьезным.
— Не знаю! — пробормотал Харитон, сбитый с толку. — Подозреваю, что русские основываются на гарантиях коммунистов. Ведь и съезд пройдет под их эгидой. А правительство…
— Коммунисты могут поручиться только за самих себя! — возразил Андроне. — Ты думаешь, они готовы дать гарантии и за нас?
— Иначе они не связывались бы со съездом.
— Это верно.
— Я убежден, они сначала взвесили, что выиграют и что проиграют, и только после этого стали просить разрешения.
— Стало быть? — настаивал Андроне.
— Нам остается лишь ждать, — заключил майор Харитон.
— Чтобы Советское правительство разрешило формирование воинских частей из румынских добровольцев?
— Ну конечно!
— Частей, которые будут экипированы и обучены здесь?
— Естественно.
— И которые будут воспитаны в коммунистическом духе?
— Это в первую очередь.
— И которые скоро отправятся на фронт, чтобы свергнуть Антонеску и драться с немцами?
— Конечно!
С лица Андроне исчезла улыбка. Щеку его исказила гримаса. Он внимательно поглядел в глаза Харитону и спокойно спросил, понизив голос до шипения:
— Ну а ты, господин майор, если войдешь в подразделение добровольцев, как ты посмотришь на оружие, которым одарят тебя русские? Что ты будешь делать с ним?
— Не понимаю! — прошептал в свою очередь, содрогнувшись от страха, Харитон. — Хочешь, значит, сказать, что можно было бы?..
— Вот именно!
Так в парке Березовки было задумано предательство, которое осуществилось позднее. Тень берез была плотной, она умела молчать, и двум конспираторам нечего было бояться.
Андроне сначала упивался видом удивленного Харитона, для которого объявление такой возможности звучало как безумное откровение. Он продолжал:
— Вот почему я так настаивал, чтобы меня послали на съезд. Надо было прощупать людей, чтобы узнать, с кем создать настоящую антикоммунистическую организацию. Новый троянский конь, в самом сердце крепости, чтобы в соответствующий момент выйти из него вооруженными самим же врагом и уничтожить его. Будущее все равно на нашей стороне. Никто не запретит нам найти союзников там, где мы будем формироваться и готовиться к отправке на фронт. Более того, нам никто не помешает собирать секретные данные. Как можно больше цифр и сведений о советских частях, их задачах, моральном состоянии солдат и офицеров. Мне кажется просто смешным и жалким список Новака по сравнению с тем, что у меня задумано. И когда жизнь будет им особенно дорога, мы нанесем смертельный удар. Даже первого боя не будет. Мы перейдем на ту сторону и принесем Антонеску или немцам на блюдечке всю эту антифашистскую армию. А потом всех под пулеметы без жалости! Или повесим каждого прямо в их родных селах и городах! Ты понимаешь, что будет? Какая слава ожидает нас двоих! Хоть это и кажется невероятным, но я вижу все это, как наяву. Закрываю глаза и вижу тот день, который грядет… Или, может быть, ты против, господин майор?
— Нет, я не против! — ответил без энтузиазма Харитон.
— Тогда дай руку и клянись!
— Клянусь! — мрачно произнес Харитон.
— За короля и маршала!
— За короля и маршала! — машинально повторил Харитон.
— Отлично! — вдохновенно воскликнул Андроне. — Теперь коммунисты могут создавать сколько угодно армий. — Он немного задумался, почесал бороду кулаком и добавил более для себя, чем для собеседника: — А что, если к этому привлечь и Голеску?
Интересное предложение. Но они не стали тут же искать полковника. Впрочем, и Голеску долгое время не было видно на дворе лагеря. Не принимал он участия и в спорах о съезде, которые длились до самого рассвета. Все это казалось непонятным, если принять во внимание авторитетность его слова и то влияние, которое он оказывал на некоторых пленных.
На другой день, когда все люди вышли из своих помещений погреться на солнышке, Андроне сам решил подойти к Голеску и подробно рассказать о своих планах, не боясь быть разоблаченным и надеясь убедить его пойти добровольцем на фронт.
Но Голеску, с которым Андроне встретился в тот день, показался совершенно иным человеком — чужим, сильно изменившимся. Выглядел он убитым, духовно подавленным и почти не напоминал некогда живого, полного энергии человека. Лицо его осунулось, побледнело, глаза запали, сделались странно невыразительными. Весь он казался настолько измотанным, что напоминал измочаленное дерево, по которому проехали колеса тысяч телег. Однако он сам не мог вырвать из себя то зло, которое способствовало его гибели.
«Господи, что это с ним?!» — удивился Андроне.
Голеску сидел на краю койки, зажав руки между коленями, чтобы сдержать их дрожь. Он смотрел мрачным взглядом человека, потерявшего разум, на рядом стоявшую клетку с Люди.
— Что случилось? — спросил Андроне.
— У меня заболела канарейка!
Только теперь Андроне понял причину столь длительного отсутствия Голеску среди пленных. Так вот почему его теперь не слышно и нигде не видно! У Андроне создалось впечатление, что перед ним находится человек, которого он никогда не знал по-настоящему. Внутренний мир Голеску неожиданно предстал перед ним самым странным образом. Чуждый такого рода явлениям, Андроне видел в этом лишь комичное.
«А не сошел ли он с ума? — подумал Андроне. — По крайней мере, эта любовь к канарейке кажется мне чистейшим сумасшествием!»
— Господи! — огорченно воскликнул Андроне. — Ее судьба страшно похожа на нашу!
— Что ты сказал? — очнулся от своих переживаний Голеску.
— Говорю, ее судьба так похожа на нашу!
— Да, похожа.
— Что с ней?
— Кровоизлияние. Я думаю, ее продуло, когда я ездил в Горький. С тех пор и лежит.
— Вы не пытались найти доктора, который посоветовал бы вам, что с ней делать?
— Нашел одного среди итальянцев. Он сказал, что только господь бог может ей помочь. А уж если бог…
Из клетки послышался тоненький жалобный писк.
— Что, Люли? — вздрогнул Голеску. — Тебе хочется пить? Или, может быть, ты голодна? Скажи, человечек! Деточка моя, почему не поешь?
Никогда еще лицо Голеску не было так искажено мукой, а голос не звучал столь печально. Андроне казалось, что человек борется с собственной смертью, которая, как властная над всем живым сила, упорная и мятежная, схватила свою жертву и, может ухмыляясь где-то в тени, ждет момента прихватить с собой и другие жизни.
Андроне захотелось свернуть пичуге шею, сказать в лицо Голеску, что он смешон и слаб в своей безрассудной любви к канарейке, и бежать отсюда, лишь бы избавиться от ощущения, что смерть цепляется за него самого. Но он, как загипнотизированный, стоял, пораженный переворотом, происшедшим в сознании Голеску. Полковник вытащил канарейку из клетки. Накапал ей в рот с помощью пипетки сладкой водички и потом дал несколько капель растворенного стрептоцида.
— Господин полковник! — осмелился помешать ему Андроне. — Может быть, вы уже знаете, что произошло в лагере, о чем говорят люди в связи со съездом. Что вы думаете на этот счет?
Голеску, казалось, не слышал его. Он продолжал сидеть, не сводя глаз с канарейки, в ожидании, что, может быть, господь бог совершит чудо: канарейка вдруг снова зашевелится и запоет.
— Господин полковник! — настоятельно продолжал младший лейтенант.
— Дорогой Андроне! — наконец ответил ему Голеску. — Пусть каждый делает то, что считает нужным!
Однажды в казарме появился новый пленный. Только что закончился ужин, и все готовились ко сну. В тот день не произошло ничего нового, и пленные были счастливы, что во сне, в этой последней универсальной панацее от безутешности и душевной опустошенности, у них будет все: сладострастные женщины, с которыми они пронежатся до самой зари, роскошные банкеты, достойные Сарданапала, которым позавидовали бы даже боги Олимпа, и свободный проход сквозь колючую проволоку, чтобы еще раз испытать сладостное опьянение от радости возвращения домой.
И тут на пороге казармы появился незнакомый человек. Был он небольшого росточка, пожилой, с седой головой, слегка сгорбленный, с близорукими глазами, смотрящими сквозь темные очки. В уголках губ играла ироническая улыбка.
— Вот и я прибыл! — произнес он с оттенком злой насмешки. — Добрый вечер! — добавил он. — Здравствуйте!
Никто не ответил. Лишь кое-кто приподнял голову, чтобы встретить пришедшего косым взглядом. Увидев чужие лица, с любопытством смотрящие на него, человек поспешил к первой попавшейся свободной койке. Он сбросил со спины свои пожитки и, вздыхая, растянулся на постели. Долгое время он лежал, заложив руки под голову, и глядел в потолок, не обращая внимания на странное молчание вокруг себя. Потом, скорее для себя, чем для окружающих, прошептал:
— Эх, ну ничего, парень! Кончится и эта комедия, вернешься домой к своим заботам.
Он неожиданно понял смысл молчания вокруг себя и догадался, что люди приглядываются к нему. Потом, рассмеявшись, обратился сразу ко всем:
— Тонет корабль, братцы? Да, да! Это единственная правда, которую я могу вам сообщить. Идет на дно, а крысы ищут спасения как могут.
Наступила гробовая тишина. Напрасно в первый момент кое у кого промелькнула надежда, что этот человек мог бы известить их о каком-нибудь чуде. Ну, например, о том, что кончилась война, или о том, что Румыния встала навечно неприступной скалой на пути войны и никто не посмеет коснуться ее границ.
— Тонет корабль, братцы! — словно апостол, вещал он о недобром.
— Эй, давай! — осмелился кто-то подзадорить. — Какие радостные вести нам принес? Когда из Румынии?
В ответ опять послышался смешок, словно для него не имели никакого значения ни колючая проволока лагеря, ни пережитые страдания.
— Хе-хе! Я выехал из Румынии специальным поездом, только одно свеженькое пушечное мясцо, первый класс! Карапуз к карапузу вроде меня. Думали, от таких русские сразу деру дадут до самой Волги. Только чего-то не получилось. Ночью пошли занимать позиции, а утром очнулись в русских окопах со всей свитой, от повара до командира. Ну, что скажете о такой войне, здорово, не правда ли?
— Куда там! — в тон ему воскликнул кто-то. — Вам, как видно, охота посмеяться. А Румыния? Скажите, что с ней? Это все, что нас теперь интересует. Выстоит или не выстоит она?
— Ага! — воскликнул человек, словно сильно удивившись, и в голосе его прозвучали суровые нотки неожиданной печали. — Румыния, значит! Но найдутся ли у вас силы выслушать, когда я говорю о ней?
Тогда только пленные поняли, что под тонкой пеленой иронии и вымученного смеха, под этой беспредельной бравадой скрывается еще более страшная правда, которую человек несет в себе как тяжелую ношу. Никто не пошевелился. Человек на этот раз заговорил серьезно и мягко. Ночной полусвет еще больше способствовал такому разговору. Каждый из лежащих на койках мысленно унесся на далекий запад в свою родную Румынию, которая вдруг обрела реальность и представилась им со слов этого человека такой, какой она была тогда. Спектр войны более четко вырисовывался на горизонте, становясь все материальнее и превращаясь в устойчивый кошмар. Он говорил, что возвращающиеся с фронта рассказывают с ужасом об апокалипсическом катке, который неумолимо надвигается на Румынию. Государственные учреждения охвачены смертельной паникой, и государство более не в состоянии выдумывать новые иллюзии, чтобы обманывать страну, так как народ проявляет ненависть открыто, а ненависть готова превратиться в пули. И снова упоминалась единственная светлая сила, способная разрубить гордиев узел, — коммунисты…
— Хватит! — прервал его кто-то с яростью. — О чем-нибудь другом, если есть что сообщить! С коммунистами мы давно выяснили свои отношения. Король, армейская верхушка, цэранисты, либералы… Что думают они?
— Хватит! — закричал кто-то. — Довольно, потоптал наши души. Теперь спать…
— Только сможете ли спать? — хихикнул человек снова с чувством горечи. Вижу, и ваш лагерь бурлит. Какой тут сон, если и ваш корабль идет ко дну?
Но он ошибался. Эти люди умели заставить себя спать, затыкать уши… Напрасно он время от времени старался пробудить в них хоть малейший интерес:
— Превыше всего то, что человеку свойственно сознание ответственности перед самим собою, перед всем человечеством. Почему вы так легко отказываетесь от сознания вашей ответственности?
Напрасно антифашисты пытались втянуть людей в бурный диспут:
— Между достойной жизнью при любых жертвах во имя этого достоинства и бесперспективным, словно у червя, существованием мы выбрали первое. Как можете вы спокойно смотреть на то, что другие возвращают вам утраченные вами в руководимой Гитлером войне национальные ценности?!
Однако все усилия были напрасны. Большинство молчало, не желая ничего. Люди предпочитали ни о чем не думать. Как только они чувствовали, что начинают над чем-то задумываться, они немедленно уходили от таких мыслей, загоняли их в самые сокровенные тайники души и закрывали любые пути, по которым мог проникнуть демон личной ответственности. Говорили, что отправка делегатов на съезд будто бы порвала все связи с миром, что восстановление этого единства невозможно представить себе без возвращения делегатов сюда, где все одинаково страдают и находятся в смертельной летаргии. Они считали, что их роль в истории Румынии окончилась, что они никогда уже не будут в состоянии определить в ней иной курс и устранить нависшее над ними несчастье, что кто-то другой (неизвестная, мистическая, прекрасная сила) по своему усмотрению распорядится их судьбой. Даже когда стало известно, что доктор Кайзер покончил жизнь самоубийством, хотя все считали, что для него это единственный выход, чтобы не оказаться под судом, они упорно отказывались выражать свое отношение к происшедшему.
Кайзер был найден на заре, с сорванными бинтами, обезображенный, холодный как лед. Было уже невозможно чем-нибудь помочь ему. Предполагали, что он, узнав об участи, которая его ждет после выздоровления, в минуту страха и отчаяния, не имея сил покончить с собой как-нибудь иначе, сам сорвал бинты и разорвал свою рану, словно это было чужое тело. Все смирились бы с таким объяснением, если бы один из санитаров не уверял, что он видел, как поздней ночью в госпиталь прокрался полковник Вальтер фон Риде. Возникло предположение, что между ними состоялся острый разговор, касавшийся компрометирующих Кайзера фотографий, найденных под подкладкой его одежды перед операцией.
Требовал ли фон Риде от Кайзера, чтобы тот покончил с собой во избежание открытого судебного процесса с возможным осуждением немецкой армии, никто утверждать не мог. Тем более никто не мог обвинить фон Риде, что именно он сорвал с живота бинты и убил Кайзера.
Риде отрицал свою какую бы то ни было причастность к этому, а Кайзера нельзя уже было воскресить. Так что тайна эта ушла в могилу или осталась известной лишь фон Риде.
В такой атмосфере после полудня, когда Кайзера вынесли из госпиталя, чтобы положить на телегу, ту самую телегу, которая столько раз проделывала путь к месту вечного покоя на опушке леса, пленные покинули двор и разбежались по казармам, словно кто-то подгонял их плетью. Лишь только немногие через окна продолжали следить за похоронной процессией. Они сообщили, что видели перед госпиталем стоящего в ожидании фон Риде.
Пришел ли он отдать последнее прости от имени Гитлера тому, кто преданно служил, или захотел еще раз убедиться в том, что со смертью доктора Кайзера тайное так и останется тайным? Фон Риде, застыв, держал руку под козырек до тех пор, пока телега, двигаясь страшно медленно, не выехала из лагеря.
Но и после этого люди не скоро пришли в себя и обрели обычное равновесие. Этот непонятный случай, хотя и перешел в область воспоминаний, все-таки вызывал в сознании, душе и теле пленных страшную подавленность, которая возникает, когда начинаешь сравнивать себя с вечностью и видишь, что ты простое ничто.
Утром одного из бесконечных дней вдруг оказалось, что ночью из лагеря исчезли итальянцы. Капитулировала Италия. То ли их отправили домой, кто его знает каким окольным путем, то ли, сконцентрированные в определенном лагере, они со своими комиссарами обсуждали исключительно их касающиеся проблемы. Никто точно не знал, но каждый хотел думать, что наконец что-то свершилось. История вспомнила и о них. Многие по воображаемым картам в сантиметрах измеряли расстояние от линии фронта до Румынии и в возбуждении с безнадежностью задавались вопросом:
«Когда придет наша очередь?»
Потом уходили молиться каждый своему богу, чтобы тот продолжил их жизнь до конца войны:
— Господи, только этого и хотим! Тарелку еды, кружку воды и одеяло на деревянной койке.
Остальное принадлежало молчанию. Завтрашнего дня боялись. В сознании прочно укоренилась мысль, что они способны лишь на то, чтобы ползать по земле, как черви…
В атмосфере ожидания чего-то невероятного, способного вырвать их из состояния странного, утомительного застоя, в котором они пребывали, полученное по телефону известие, опередившее приезд делегатов съезда, прогремело подобно раскату грома над всем лагерем:
— Советское правительство разрешило румынским антифашистам создать воинские части… По первым подсчетам, речь идет по крайней мере о дивизии добровольцев…
Сильвиу Андроне узнал об этом одновременно с другими антифашистами, которые, по обыкновению, находились в библиотеке. Он не бросился на лагерный двор кричать во все горло вместе со всеми, как это сделали другие. В нем возникло какое-то странное смешение покорности судьбе и радости, нечто такое, что опьяняло и создавало впечатление, будто он колышется на волнах бурного моря.
Словно завороженный, он задумчиво и неторопливо вышел из библиотеки. В голове отчетливо звучал его собственный вопрос, некогда заданный Харитону:
— Если ты войдешь в их добровольческие части, то как посмотришь на оружие, которым тебя одарят русские? Что ты думаешь делать с ним?
Трудно сказать, какая мистическая сила или варварский инстинкт привел Сильвиу Андроне к полковнику Голеску. Может быть, Андроне боялся единолично принять решение и нуждался, особенно теперь, в совете Голеску?
Голеску он застал в казарме сидящим на краю койки. Полковник, сплетя пальцы, серый как земля, неподвижно уставился невидящим взглядом на свои руки.
— Господин полковник! — обратился к нему Андроне прямо с порога. — Не слышали, что случилось?
Ответа не последовало. Голеску по-прежнему находился в состоянии глубокой, непонятной для Андроне прострации. Младший лейтенант подошел поближе и увидел в ладонях полковника золотой комочек — мертвую канарейку.
Вообще Андроне был человеком нещепетильным, лишенным какой бы то ни было чувствительности, неспособным воспринимать драмы других, так как внутренне презирал свои собственные. Однако тут, в казарме, он впервые почувствовал, как сердце его сжалось и у него возникло мерзкое ощущение, будто за него цепляется смерть.
Голеску приготовил маленькую картонную коробку, на дне которой в качестве подстилки лежала вата и кусочек пестрого шелка. Он уложил канарейку в сделанный таким образом гробик и закрыл крышкой, прошел мимо Андроне, даже не взглянув на него, и вышел во двор. Голеску шел хоронить не только канарейку, но и свою последнюю надежду…
Съезд закончился. Делегации отправились назад в лагеря, для того чтобы познакомить румынских военнопленных с решением съезда и согласием Советского правительства привлечь добровольцев в дивизию, создание которой наконец стало реальностью. Люди еще были полны взволнованных впечатлений от происшедшего накануне. День 2 октября 1943 года был полон незабываемо радостных неожиданностей. У них было такое впечатление, что наступил праздник. Они пьянели от счастья.
Сам Марин Влайку был поражен. Взбудораженная память сохранила все, что произошло накануне. Напряженные часы ожидания советского генерала, который осуществлял связь между съездом и Советским правительством, появление его и торжественное объявление об официальном утверждении решения, крики «ура», радостные объятия офицеров и солдат с находящимися в зале коммунистами, взрыв безграничного энтузиазма. И вдруг почти невероятное — очаровывающая мелодия скрипки Давида Ойстраха. Затем в честь знаменательного события под высокими сводами зала зазвучали арии из опер в исполнении артистов Большого театра. Потом в свете и тенях импровизированной сцены появился волшебный лебедь. Танцевала Ольга Лепешинская.
Марин Влайку молча смотрел на Москва-реку, волны которой плескались у берегов. Рядом с ним стояли Молдовяну, Анкуце, профессор Иоаким, Паладе, майор Ботез, очарованные, как и он, силой и непоколебимостью города. Трудно было поверить, что война только недавно стучалась в его ворота, что она продолжает бушевать на советской земле. Все здесь дышало порядком, спокойствием и дисциплиной, как в мирное время. Это чувствовалось даже в самых незначительных вещах. Огромное сердце Москвы продолжало биться в том же ровном и торжественном ритме. В многокрасочном городском пейзаже над старинными русскими зданиями и постройками советских пятилеток на московском небе вырисовывались своими простыми линиями красные рубиновые звезды Кремля — символ великого Советского Союза.
В этот момент послышался сочный и гулкий звон знаменитых курантов Спасской башни. Марин Влайку очнулся от своих мечтаний. Им овладело ощущение полноты счастья и гармонии. Осень была холодной, дул пронизывающий ветер, но, как всегда, этот человек горел неистребимым внутренним огнем. Он повернулся к Молдовяну и спросил:
— Сколько у вас времени до поезда?
— Три часа.
— Вот и хорошо. Пошли!
Они пришли на Красную площадь и остановились. Не мог же он не предоставить своим друзьям возможность пережить такие минуты. Сам Марин, хотя он столько раз проходил здесь, всегда испытывал такое ощущение, будто впервые встречается с суровыми башнями Кремля, с фантастическими куполами храма Василия Блаженного, со строгим мрамором Мавзолея Ленина. Особенно долго смотрел он на Мавзолей. Ленин был всего в одном шаге от него, доступный его горящему взору и бессмертный, ожидающий рядовых смертных, которые рапортовали ему о том, что они думают, что делают.
Они встали в очередь за теми, кто пришел раньше их. И пока очередь медленно шла к Мавзолею, Марин Влайку вспомнил всю свою жизнь с самого начала, словно подверг ее собственному суду для того, чтобы сердце всегда было чистым, а думы незапятнанными. А когда он подошел совсем близко, то едва слышно прошептал:
— Товарищ Ленин, докладываю, я выполнил задачу, поставленную моей партией!
И впервые, сколько знал себя Марин Влайку, глаза его заволокло слезами.
На вокзал пришли к самому отходу поезда, старый Марин Влайку едва успел набросать несколько строчек для Иоаны…
Письмо имело следующее содержание:
«Дорогая Иоана!
Пишу наспех. Готовь багаж! Я утвердил включение тебя в списки дивизии. Не сердись на меня, но ты опять будешь работать только среди мужчин. На этот раз не одна, к нам приезжают и другие женщины. Так что, между прочим, у тебя будет с кем посудачить на наш счет. Как видишь, я шучу, даже когда речь идет об очень серьезных вещах.
Скажи Девяткину, пусть он не удивляется, если получит телеграмму о его новом назначении. Я не забыл того, о чем он говорил мне, когда я был в Березовке, а именно: что старое вино надо пить неторопливо, смакуя, как христианское причастие. Особенно во время войны. Так вот, мне бы хотелось его пить с ним вместе. Здесь уже решено, что в дивизии будут находиться советские инструкторы. Значит, договорились! Жду тебя со всей душой, твой старый друг и товарищ Марин Влайку, Москва, 3 октября 1943 года».
Молдовяну медленно сложил письмо и сунул его в карман. Четыре раза он перечитывал его, всякий раз испытывая новое чувство волнения. Ему хотелось немедленно бежать в госпиталь и к начальнику лагеря, чтобы рассказать обо всем Иоане и Девяткину. Наконец, наконец-то! Но он сумел сдержать себя. Придет время и для взрыва радости и для других вещей. Он обхватил ладонями щеки и на мгновение ошеломленно застыл, потом, придя в себя, вернулся к взбудораженной действительности, не терпящей никакой отрешенности.
Молдовяну представил себе, как он созовет пленных под сенью берез парка или в клубе и официально объявит о разрешении Советского правительства создать первые части румынских добровольцев. Потом он предоставит слово всем делегатам по очереди для сообщения о том, как проходил съезд, потом ответит на возможные вопросы. Скажет несколько слов о той роли, которую будет играть дивизия в истории страны, и закончит собрание подписанием заранее напечатанных бланков — заявлений о зачислении добровольцев.
В тот же день после возвращения Молдовяну и делегатов из Москвы в библиотеке собрались все антифашисты. С отчетным докладом выступили Анкуце и майор Ботез. Посыпались вопросы: о чем говорили на съезде, что будут представлять собой эти воинские части?.. Всем хотелось знать все до мельчайших подробностей, заранее выяснить, что же скрывает от них будущее.
Потом начались выступления. Андроне вновь попытался обратить на себя внимание собравшихся шумным, пышущим яростью выступлением. Говорил он громко, страстно:
— Приведем сюда всех до одного и прижмем так, чтобы видели, какое мощное оружие дали нам в руки и каким доверием мы пользуемся. Сначала продемонстрируем свою силу, а потом будем подписывать заявления. Пойдем к трибуне единой группой. Пусть кто-нибудь осмелится хоть что-то сказать против нас, пойти против нас. Пришло наконец-то наше время.
Но Молдовяну решил, что первую встречу с делегатами лучше провести не в торжественно-строгой обстановке, которая сковала бы людей и не позволила бы проникнуть в глубину содержания последнего события.
— Господни Андроне, — прервал его Молдовяну, — такими методами мы скорее отпугнем людей, отдалим их от себя, поставим между нами и всеми остальными пленными стену. Нам нужны друзья, а не враги. Пусть люди переходят на нашу сторону по убеждению, а не припертыми к стенке безвыходностью положения. Включение в состав дивизии происходит на добровольных началах, силой мы никого не берем.
— Это означает, что вы плохо знаете товар! — упрямо возражал Андроне. — Вспомните те времена, когда они бежали от нас как черт от ладана. То же самое произойдет и теперь. Как только делегаты появятся, они изолируются от них, повернутся к ним спиной.
— Э, так уж и повернутся! — снисходительно улыбнулся профессор Иоаким.
— Тогда они начнут бомбардировать нас такими вопросами, от которых спина взмокнет, — настаивал Андроне, а уж это он знал точно. — Имейте в виду!
— Тем лучше! — вмешался на этот раз Зайня. — Люди должны знать правду. Или, может быть, — повернулся он к делегатам, — вы чураетесь той правды, которую принесли с собой?
— Никоим образом! — со смехом воскликнул Паладе.
— Разрешите мне! — попросил слова доктор Анкуце. — Мы не уклонялись об объяснения присутствующим здесь на собрании некоторых деталей относительно съезда, носящих частный характер. Мне показалось бы странным, если бы именно антифашисты стали болтать о противоречиях на съезде, упуская из виду главное.
— А главное — это дивизия! — уточнил майор Ботез, выразительно глядя на Андроне. — Все остальное — второстепенное.
На губах Андроне появилась ироническая улыбка, глаза заблестели.
— Господин майор, вы кое-что недооцениваете! — сказал он с видимым спокойствием. — Просто я предупреждаю вас!
— Отлично! — заключил комиссар, которому не понравился такой поворот беседы. — Собрание состоится только после того, как все румыны узнают, что было на съезде и чего мы от них хотим.
Таким образом, делегаты в тот же день встретились с пленными, которые нетерпеливо расхаживали по лагерному двору. Все произошло так, как и предвидел Молдовяну. Никто никого не изолировал и не ел заживо, как пророчествовал Андроне. Делегаты были встречены сначала с некоторой тревогой, пока не был сломлен лед недоверия. Потом пленные убедились, что ничего здесь не подстроено, не придумано и нет обмана, а наоборот, все настолько бесспорно, ясно и определенно, что было бы смешно отрицать и сбрасывать со счетов всю эту историю и тем более как-то помешать ей.
Сначала людям роздали тексты просьбы, с которой съезд обратился к Советскому правительству. К каждому экземпляру были приклеены листки с подлинными подписями в несколько колонок двухсот делегатов, принимавших участие в работе съезда.
Такой документ попал и в руки полковника Голеску.
У него не хватило смелости пролезть вперед к тем, кто был в непосредственной близости к Анкуце. Полковником еще владело горькое чувство поражения. Пришел он сюда скорее из желания не быть одному, из суеверного страха перед тем, что смерть канарейки в такое время предвещает его собственную. Он еще не уловил смысла вопросов, которые сыпались на доктора Анкуце, его больше всего интересовали бумажки, в них была сконцентрирована вся сущность и сила съезда.
Нет, ничего не вызывало сомнения. Текст просьбы звучал точно в духе взглядов всех антифашистов, против которых он столько раз выступал:
«Мы полны решимости сделать все, что в наших силах, чтобы помочь родине порвать всякую связь с гитлеровской Германией и тем самым избежать катастрофы, которая надвигается на нашу родину. Мы убеждены, что в настоящей ситуации самая эффективная помощь, которую мы можем оказать нашему народу, — это борьба с оружием в руках. Поэтому мы просим вас разрешить и помочь нам…»
Странно, но эти слова нашли отзвук в сердце Голеску. Не существует в мире двух родин. Она одна-единственная — земля, на которой ты рожден, поля, на которых прошло твое детство, места, которые ты исходил вдоль и поперек, ветер, снега и реки, Карпаты, трава, дойна, абрикосы — все это вместе жжет тебе сердце, когда ты вспоминаешь о них. На все это теперь надвигается катастрофа слепой стихии войны, другие, но не он, поднимаются на ее защиту!
«Господи! — вопрошала душа Голеску. — Что со мной?»
Он пробежал взглядом по колонкам подписей на листке, который дрожал в его руке. Двести! Число это поразило его. Естественно, солдат больше, чем офицеров, но это не играло никакой роли, а наоборот, имело решающее значение. В любом случае они составляли ядро, сердце того, что они теперь называют «дивизией» — за каждым именем человека стояла готовность действовать, и притом с оружием в руках.
Некоторых офицеров он знал лично, они были его сослуживцами по различным штабам, частям, другие были подчиненными. Какие же перемены должны были произойти в них, если они быстрее, чем он, поняли ход развития истории?
Вдруг он застыл. Среди двух сотен подписей стояла фамилия его денщика, человека, который мыл ему ноги, который стоял на коленях и чистил ему сапоги, который смиренно получал ежедневно свою порцию унижения. Простой солдат, без имени, он — там? Голеску это казалось невероятным. Уж не галлюцинация ли это? Но нет, человек смотрел на него с бумаги — молча, с насмешкой, с гордостью, которая свидетельствовала о том, что он нашел свое достоинство и никогда не согласится снова встать на колени перед ним. Даже если за каждой подписью стоит по десяти, по тридцати, а то и по семидесяти человек — дивизия готова! И не слепая, идущая безропотно, как скот на убой, без идеалов масса, а гневная, жаждущая мести, хорошо знающая, чего она хочет, гордая своей верой, убежденная, что ее правда — это единственное, чему следует служить, и за которую при необходимости люди готовы отдать жизнь.
Да, дивизия эта будет! Думать, что ее организации можно воспрепятствовать, равносильно безумию, это все равно что противостоять течению времени, восходу солнца.
«Господи! — вновь закричал про себя Голеску, — Зачем ты так надсмеялся надо мною?!»
Всюду слышались одни и те же вопросы:
— Почему так долго продолжался съезд?
— Правда, что в нем участвовало двести делегатов?
— И все были едины? И никто не высказался против?
— Коммунисты стояли в стороне или принимали участие в дискуссии?
— Они пойдут на фронт или будут из-за кулис вершить судьбами дивизии?
— Вы верите, что сможете привлечь на свою сторону шестьсот офицеров, необходимых для организации дивизии?
— А если не хватит, что будете делать?
— Дадут ли вам штандарты или пойдете с красным знаменем?
— Будут ли в дивизии священники или поведете солдат на смерть без божьего благословения?
Голеску внимательно слушал. Это были его вопросы. Они мучали его в то время, когда канарейка находилась в агонии, когда его друзья строили всевозможные предположения, стараясь мысленно проникнуть сквозь двери съезда и представить себе, как он проходит, придумывая конфликты, которые должны были привести к немедленному расколу среди делегатов, а затем и срыву съезда. Все это будоражило ум. Многие вопросы, заданные пленными, были его собственными, в них были скрыты его надежды на раскол. Как же могло случиться, что надежды не оправдались?
Всюду давались одни и те же ответы: и здесь, и в группе вокруг профессора Иоакима, и у столов во дворе, где люди сгрудились вокруг Паладе, и в группе майора Ботеза. Делегатам нечего было скрывать, правда была ясна как день.
— Нет! Собственно, съезд длился четыре дня. Но некоторым делегатам на дорогу до Москвы потребовалось несколько недель. Нет, не все были едины. Когда предложили создать воинские части, один офицер из Оранок высказался против. Но его доводы не нашли никакого отклика у делегатов. Обсуждение этой проблемы было в пользу тех, кто ставит родину превыше собственной жизни, в пользу подавляющего большинства! Нет, не бойтесь, офицеру ничего не сделали. Он лишь почувствовал себя в изоляции и не смог выдержать одиночества, попросил, чтобы его послали в лагерь. Нет, коммунисты были на съезде, и они не будут командовать дивизией из-за кулис. Они пойдут вместе с нами на войну. И если кто-нибудь воображает, что наша дивизия возникла только для парада, то он ошибается. Мы предложили, чтобы нас присоединили к патриотическим силам Румынии с тем, чтобы помочь освобождению нашей страны от фашистского ига, так и будет! Мы полны решимости бороться за независимую, демократическую, свободную Румынию, и ничто нас не собьет с этого пути! Офицеры? В том случае, если по запишется столько, сколько это нужно, мы подготовим офицеров из солдат. Будут у нас, несомненно, трехцветные румынские штандарты. Присягу мы будем давать у румынского знамени, так как люди идут воевать за Румынию, за ее освобождение. Не знаю, в какой мере вас воодушевит эта деталь, но в тот день, когда на станции Планерная под Москвой нам сказали о согласии Советского правительства на создание дивизии, мы еще никогда не видели такой большой радости на лицах людей, как в тот момент. Люди плакали от радости, обнимались. Мне что-то не помнится, чтобы на излучине Дона солдаты и офицеры плакали от радости из-за того, что находятся там. Мне кажется, нет необходимости показывать вам на карте, куда докатился фронт и что на этот счет думает наш народ, видя, как война приближается к Румынии. Но там есть силы, способные повернуть войну против немцев и вышвырнуть их из страны. Это как раз то, о чем мы думаем и что собираемся довести до конца, и мы сделаем это, даже если придется заплатить жизнью… Еще есть вопросы?
Их оказалось немало. Людям еще многое было непонятно, ведь при ниспровержении старых представлений нелегко воспринимать новую правду, когда старое все еще держит тебя в своих когтях.
«Но разве могут существовать две правды относительно одной и той же вещи? — со страхом спрашивал себя Голеску. — Разве могут быть вложены две сабли в одни и те же ножны? Господи, ведь существует только одна правда. И та…»
Он с трудом поднялся, бросив листочки на землю, и, согнувшись, потихоньку отошел, тяжело опираясь на палку, единственную сейчас его опору. Голеску испытывал лютую зависть к этим людям и тем, кто последует за ними, за то, что они оказались прозорливее его. Ему казалось, что все его железы внутренней секреции переполнились ядом и вот-вот готовы лопнуть, после чего непременно наступит его смерть.
«Кому я теперь нужен? Кому поможет теперь моя ненависть? Зачем жить, господи?!»
Голеску шел, никого не замечая перед собой, и внезапно столкнулся с каким-то человеком. Он хотел было обойти его, потому что не хотел ни с кем встречаться, но человек вдруг схватил его за руку:
— Что с вами, господин полковник?
Это был Молдовяну. И Голеску стало жаль самого себя. Он ждал, что комиссар нанесет последний удар и заставит его встать на колени. Он прекрасно сознавал, что не заслуживает ничего иного, и потому мрачно молчал, будучи не в состоянии уйти от испытующего взгляда комиссара, сослаться на болезнь или на что-то в этом роде.
— Господин Голеску! — услышал он. — Много плохого вы сделали нам с тех пор, как находитесь здесь. Но знайте, что никогда не поздно исправить свою ошибку.
Голеску почувствовал, как все в нем задрожало, ничего не выражающими глазами он посмотрел на комиссара:
— Что хотите этим сказать?
— Хочу сказать, что вы можете идти с нами. В дивизии найдется место и для вас.
— Но я инвалид! — пробормотал Голеску едва слышно, хотя ему хотелось кричать: «Душевно я инвалид! Не знаю, пойму ли я когда-нибудь происходящее в мире. Мне страшно. Узнав об этом, вы выбросите меня, как ненужную вещь».
Трудно сказать, чувствовал ли Молдовяну душевную неуравновешенность Голеску, но он взял полковника за руку и дружески, как никогда еще не говорил со времени их знакомства, сказал:
— Нет, вы не инвалид! Спасите себя сами, пока не поздно! Подумайте!
— Делайте что хотите! Каждый хозяин своей жизни! Я не хочу отягощать свою душу чьей-либо смертью. Я сам буду искать свой путь!
Пришел день общего собрания. Голеску занял место на последней скамейке между Штефаном Корбу и полковником Балтазаром. Слушал, стараясь не пропустить ничего из выступлений делегатов, а к словам Молдовяну прислушивался с особым вниманием. Он очень боялся, что тот станет его поливать грязью, выставит на посмешище за все его прошлые грехи. Но опасения Голеску не оправдались. Делегаты и Молдовяну говорили о своих делах, о войне, на которую шли по доброй воле, о родине, которой они думали вернуть гордость и достоинство.
— Это ваша родина! — говорил Молдовяну. — И вы не можете, не имеете права быть безразличными!
Голеску вздрагивал от каждого слова. Злой и добрый гений боролись в нем с диким, звериным ожесточением. Да, он уже был готов подняться и ответить на призыв, но в то же самое мгновение темные силы схватывали его, тащили назад к скамейке. Потом он увидел добровольцев, поднимающихся на трибуну для подписания заявления. Трибуна была украшена трехцветными полотнищами, на столе стояли две огромные вазы с полевыми цветами, всюду царила праздничная атмосфера. Люди, не колеблясь, поднимались на трибуну и с суровой сдержанностью подписывались. Голеску хмуро следил за ними, кое-кого, как ему казалось, он видел впервые, они не были даже членами антифашистского движения. Это обстоятельство было особенно нестерпимым. Каждое появление такого человека на трибуне он воспринимал как прикосновение раскаленного железа.
«Есть у них сила сделать это! Есть у них такая сила!»
Но когда он увидел Харитона и Андроне, направлявшихся к трибуне, ему захотелось закричать:
«Не принимайте их! Кого другого, но не этих! Молдовяну, это же бандиты!»
Но он не сделал этого. Слова комом засели в горле и душили его. Он услышал, как Молдовяну задал вопрос:
— Еще кто-нибудь желает?
После каждого такого вопроса наступала тишина. Потом поднимался человек, медленно шел среди скамеек, коротко подтверждал свое желание и подписывался… Потом почти каждый вставал лицом к залу и, словно противопоставляя себя колеблющимся и врагам, твердо снова подтверждал свое решение:
— Я должен! Должен! Мне нечего бояться, как боятся некоторые из вас. Я не погибну! И буду свободен! И как бы там ни было, все-таки моя жизнь будет иметь смысл!
Рядом послышался шепот Штефана Корбу:
— Я иду подписывать!
Слова эти никому не предназначались. Он говорил их сам себе. Вероятно, решение он принял после долгих колебаний: «Идти или не идти? А если мне откажут в приеме?» По правде говоря, в таком водовороте событий последних дней ни комиссар, ни друзья не сочли нужным поговорить с ним специально. Только Иоана, встретившись с ним случайно после столь длительного времени, открыто посмотрела ему в глаза и дружески протянула руку.
— Ну, мир? Забудем все, что случилось, — тепло прозвучали ее слова, — пусть все останется здесь, в Березовке, навсегда. Вы ведь с нами едете?
Нет, такого он не ожидал!
Стоило ему только подняться и направиться к трибуне, как из президиума ему навстречу вышли Иоаким, Ботез, Анкуце, Паладе. Они крепко обнялись. Комиссар изо всех сил сжал его в объятиях, приподнял несколько раз в воздух и, улыбаясь, со слезами на глазах, крепко пожал руку.
— Я был уверен, что ты вернешься к нам. Поздравляю!
Более Голеску уже ничего не интересовало. Он незаметно вышел из зала, проскользнул по двору лагеря с таким ощущением, будто идет по узкому мостику, переброшенному через пропасть. Потом упал на скамейку в парке и, обхватив ее руками, зарыдал.
— Не могу! — прошептал он. — Господи, не могу!
Поднялся ветер. Березы сбрасывали листья. Их так много упало на него, что было похоже, будто сама природа хоронит Голеску заживо…
Пришла осень. Подул холодный ветер. С каждым днем листья меняли свой цвет. Сквозь широко открытое окно виднелись растущие перед домом и вдоль дороги деревья, с которых медленно один за другим падали листья. Налетал порыв ветра, и тогда листья с шуршанием дождем сыпались на землю.
Иоане казалось, что процесс увядания листьев чем-то напоминает конец человеческой жизни. Ее слух улавливал короткий отчаянный крик срывающихся с ветвей листьев. Их конвульсивное колыхание в воздухе, напрасное стремление где-то зацепиться за ветки походило на падающих в бою смертельно раненных солдат, стремящихся по инерции в последнюю минуту найти спасение. И когда листья ложились на землю в тяжелом и покорном молчании, они еще больше напоминали людей, нашедших смерть в безвестности.
Желтые листья походили на бледный отсвет луны, красные — на солдатскую кровь.
В другое время такая картина сильно опечалила бы Иоану. По крайней мере последние две осени, проведенные в Березовке, навевали на нее тоску. Но на этот раз она была полна решимости противостоять печали. Она подошла к окну, перегнулась через подоконник и шепотом обратилась к ветру, который раскачивал верхушки деревьев, к падающим листьям, к жестокой осени:
— Напрасно! Мне вы все равно не омрачите душу. Сегодня я слишком счастлива, чтобы поддаться вашей грусти. Уезжаю! Слышите? Уезжаю в Румынию. — И она радостно, с ощущением собственного достоинства засмеялась, не обращая ни на кого внимания.
Было далеко за полдень, когда в госпитале закончились все дела. Теперь больных стало меньше, тяжелых заболеваний не было, можно было отдыхать. Если бы ей не нужно было ждать, пока придет Тома, она пошла бы в поле, в лес и ходила бы там, представляя себе свой первый шаг на румынской земле, до тех пор, пока не упала бы от усталости на землю.
Известие об отъезде вдохновляло ее, захватывало, потрясало до глубины души, вызывало внутреннее ликование.
Иоана медленно повернулась и, заложив руки за спину, оперлась на подоконник. Потом вдруг, раскинув руки, словно желая обнять всю комнату, снова заразительно засмеялась. В комнате царил невообразимый беспорядок: дверцы шкафа распахнуты, на кровати и стульях в беспорядке валялись разные вещи, на полу лежали наполовину заполненные чемоданы. Она хотела пересмотреть все вещи, так как на войне многое вообще было не нужно. Молдовяну ведь сам говорил, что не имеет никакого смысла брать с собой всякие пустяки, но как тут навести порядок в вещах, если в своих собственных чувствах не сразу разберешься!
А, ничего! Она наведет порядок вместе с Тома, когда он придет, оставит до него как есть, это его дело, он хозяин, а она будет только присутствовать при укладке вещей, притулившись где-нибудь в уголке, прижав коленки к подбородку.
Она пробовала читать, но глаза ничего не видели, попыталась заснуть, но нервное напряжение не давало спать.
Вдруг она замерла, схватилась руками за виски и вслух удивилась:
— Господи! Неужели это правда? Уж не обманываюсь ли я?
Теми же словами она встретила Тома, когда тот вернулся домой. Не успел он удивиться, увидев беспорядок, как она бросилась к нему, повисла на шее и выпалила:
— Ты! Ты меня не обманул, правда? Скажи, это правда?
Молдовяну нежно взял ее за ухо, как ребенка:
— Ишь Фома неверующий! Ты ведь сама читала письмо.
— Читала.
— Ну и все! Хватит и того, что меня по тысяче раз осаждают добровольцы с тем же вопросом.
— Никто не помешает?
— Чему?! — воскликнул он на этот раз в недоумении.
— Не знаю! — прошептала Иоана. — Я иногда боюсь, как бы все это не оказалось сном.
— Очень хорошо, пусть снится! Мне тоже снится, всем снится…
— Было бы невыразимо обидно, если вдруг по каким-либо причинам…
— Нет таких причин.
— Я взялась собирать вещи — и видишь, что наделала.
— Вижу.
— На душе у меня очень уж неспокойно. Понимаешь? Хотелось бы, чтобы время шло побыстрее…
— Торопиться некуда.
— Ах, как ты можешь быть таким спокойным!
— Иначе земля завертелась бы под ногами у нас обоих сразу. И это было бы, дорогая моя, не особенно приятно!
Иоана на мгновение задумалась, устремив зачарованный взгляд куда-то вдаль.
— Но ведь все равно поедем?
— Ну нет, развожусь! — воскликнул Тома, изображая возмущение. — С тобой невозможно жить.
Но Иоана не выпускала его из объятий. Она принялась его страстно целовать. Прильнув к нему, она как хмельная, без устали целовала его в глаза, в щеки, в лоб, в губы. Вспышки звонкого смеха перемежались слезами, в глазах ее светилось огромное счастье.
Тома с трудом высвободился из ее объятий.
— Признаюсь, это слишком! Пора заняться делом.
— Нет! — возмутилась Иоана. — Скверный! Нет!
Она заставила его сесть на край постели, а сама свернулась калачиком рядом на полу, обхватив руками его ноги. Потом подняла свои светящиеся голубые глаза и нежно мягким голосом произнесла:
— Расскажи, как все будет! Прошу!
Много ночей они вот так провели вместе, прижавшись один к другому, мечтая о том, каким будет их приезд в Румынию. Особенно ясно они представляли, как преклонят колени и поцелуют землю своей родины. Их воображение не имело границ, тоска по родине, терзавшая их обоих, в конце концов сменилась уверенностью в скором свидании. Им казалось, что стоит только открыть дверь и перейти порог, как они увидят абрикосовое дерево, с которого в те далекие времена мать Иоаны сломила ветку, что они смогут идти по земле, на которой ее отцу, Петре Ангелу, так хотелось жить…
Естественно, было большое искушение придать воображаемому реальную форму и содержание. Вместе с тем в этом было что-то болезненное, словно бы где-то таинственно и жестоко просачивался сжимающий сердце страх.
В первую ночь нового года, после приезда из Горького, они представляли свое возвращение в Румынию так:
— Вероятно, будет зима, как сейчас! И конечно, будет шесть утра, когда наш поезд остановится на вокзале…
После той ночи, которую они провели на сеновале, говорили так:
— Скорее всего, будет ночь. Речка на границе. Все переправы через реки, особенно во время войны, делаются ночью… Предчувствую, что будет глубокая тишина, в которой что-то рождается, а что-то умирает. Не знаю, как тебе это объяснить, но во мне все еще как-то размыто, не могу точно определить. Вижу лишь тебя одну…
Когда вечером, после того как Иоана сделала операцию Кайзеру, они сидели в парке, он говорил:
— Кончится война. У нас, конечно, будет сын. Мы же оба мечтали о нем. Я его вижу как наяву. Может быть, и ты его сейчас видишь. Мы вернемся в один из таких дней с сыном на руках…
Все это ей было хорошо известно: вероятно, она себе все это представляла и сейчас. Чего тут прибавишь к тому, что сказал он, к тому, что горит неугасимо в сердце?
Тома ласково погладил ее по щеке и едва слышно спросил:
— Ты считаешь, что об этом следует говорить?
Иоана вздрогнула, потом снова устремила взор куда-то в неведомую даль и прошептала:
— Хорошо! Может быть, ты и прав.
Она положила голову на колени Молдовяну и, повернувшись в сторону, увидела, как в окно крадутся сумерки. Тома продолжал ласкать ее, как ребенка, которому всегда необходимо верить, что он не один.
Он подумал о себе:
«Вот случай обернуться и поглядеть назад. Исполняется два года с тех пор, как я работаю в Березовке. Заканчивается один из этапов моей работы. Каковы же результаты? Офицеров-добровольцев записалось вдвое больше, чем было в антифашистском движении до сих пор. Но я бы мог работать и лучше, не совершать ошибок, лучше знать людей, которые решились идти за нами. Э, товарищ тома Молдовяну, многое ты сделал, но еще больше предстоит сделать! Пришло время извлечь необходимые уроки и начать новый этап с большей уверенностью в собственных силах. Вот и все!»
Так они просидели довольно долго, не чувствуя голода, не желая спать, пока наконец не услышали торопливые шаги на лестнице. Дверь хлопнула о стену, и в сером вечернем свете вдруг появился Девяткин.
— Ура, ребята! — воскликнул он торжествующе, размахивая с порога узеньким листочком. — Мне пришло разрешение. Я еду с вами!
Восторг был беспредельным, они бросились радостно обниматься, шумно заплясали, передавая из рук в руки телеграмму. Потом все вдруг замолчали, улыбаясь каждый своим мыслям.
Потом Иоана подошла к Девяткину и обняла его. Шаловливо заглядывая ему в глаза, она умоляющим голосом попросила:
— Федор Павлович, поедем еще разок на тройке в лес. Прошу! Да? Скажите «да», Федор Павлович.
Девяткин не мог отказать ей в таком удовольствии. Иоана так настойчиво просила, ластилась к нему, была настолько мила, что он в конце концов уступил. Разве телеграмма, в которой Марин Влайку сообщал ему о зачислении в дивизию, не стоила того, чтобы помчаться на тройке в лес? И как не сделать приятное такой красивой женщине, которая ему сейчас так напоминала Надю, Надюшеньку с хохолком, которую теперь снова унес бог знает куда водоворот войны!
На заре они тронулись в путь. Разумеется, за вожжи взялась Иоана. Стремительная езда на тройке опьяняла ее, она чувствовала, как тело охватывало сладкое опьянение. Щеки Иоаны горели, словно сквозь кожу на поверхность вырвался внутренний жар. Свет глаз усиливался с каждым мгновением, в нем было столько неуемной страсти! Ее полуоткрытые губы слегка дрожали, словно шептали слова любви кому-то невидимому, которому предназначалась едва обозначившаяся улыбка в уголках рта.
Иоане хотелось, чтобы дорога была бесконечной, лес никогда не кончался, а музыка в воздухе все время звенела. Пусть она длится столько, сколько необходимо для того, чтобы живое существо забыло о самом себе. Но она знала, что вот-вот дорога свернет к полянке, а там посреди нее их ждет домик лесника. И снова тело ее ощутило страстное волнение, и снова она услышала свой мысленный вопрос:
«Ты меня любишь, Тома?»
Ей показалось, что он идет к ней с протянутыми руками.
«На всю жизнь, Иоана! До последнего дыхания!..»
Вряд ли она смогла бы рассказать, как спрыгнула на землю, как обнималась с хозяевами дома, как Девяткин воскликнул:
«Поохотиться бы, Никита Ефимович!» — а тот ответил: «Хм, для таких гостей все можно, товарищ начальник!» Старая Филипповна пригласила их в избу: «Может быть, ты устала, дорогая моя? Отдохни немного». И Иоана прошептала: «Иду, Софья Филипповна! Иду!» Распрягли лошадей, покрыли попонами и привязали их около дома, потом лесник принес им сена, и она снова оказалась наедине с Тома.
Иоана стояла не шелохнувшись, смотрела на маленькое, широко раскрытое окошечко сеновала, через которое проникал свежий воздух, на сено, ставшее однажды в зимнюю ночь их постелью. Тома подошел к ней, взял ее руки в свои и, заметив необычность ее настроения, спросил:
— Что с тобой?
— Ничего, — тихо проговорила она. — Я вспоминаю.
— А, да! — с деланным удивлением сказал он. — Кажется, однажды мы были здесь.
— Были.
— И ты боишься? — Он прямо посмотрел ей в глаза.
— С чего бы?! — выдержав его взгляд, смело ответила она. — Знаешь, я все это время, пока мы ехали сюда, думала только о тебе.
— И я тоже, Иоана.
— Как и тогда, я говорю тебе: давно мы не были одни, только мы вдвоем…
— В самом деле давно.
— Каждый раз нам всегда что-нибудь мешало.
— Будем надеяться, что сегодня ничто не помешает нам.
— Пойми меня правильно. У меня и капли во рту не было, а я чувствую себя пьяной.
— И я тоже.
— Значит…
Но тут распахнулась дверь и послышался голос Девяткина:
— Эй, вы там! Чего думаете делать?
Тома вдруг безудержно рассмеялся:
— Снова вмешательство во внутренние дела…
Иоана с досадой толкнула его локтем в бок, но тут же сама заразилась его смехом и принялась хохотать. Это сильно смутило Девяткина, и он посмотрел на них подозрительно.
Так начался последний день жизни Иоаны Молдовяну в Березовке.
Потом они исходили лес вдоль и поперек вслед за охотниками. Иоана не чувствовала, куда ступает ее нога, не видела, какого цвета небо. Она была вся во власти негасимой любви к своему мужу и с укором всякий раз смотрела на него, когда они делали привал.
«Ну ради бога! Решись же ты!»
«Не понимаю!» — недоуменно отвечали его глаза.
«Кончай ты с этой охотой и пошли со мной!»
«Куда?»
«Не знаю. Куда угодно, лишь бы мы могли остаться вдвоем».
«Но ведь это сумасбродство…»
«Вот именно сумасбродство. Прошу тебя!»
«Но что скажет Девяткин? Что подумают старики?»
«А какое мне дело, что они скажут, что они подумают? Я хочу так, и все!»
«Неудобно, Иоана…»
«Ах, немилосердный! Жестокий! Ничего не понимает, ничего не видит!»
«Чувствую, и вижу, и очень хорошо понимаю все».
«Тогда пошли!»
«Подожди, еще не время!»
«Не обманешь?»
«Не обману».
«Я готова тебя растерзать».
Вскоре собрались на большой привал. Охотникам было особенно нечем гордиться, так что набросились на провизию, которую запасли Девяткин и Иоана. Они уселись в кружок вокруг гостеприимного костра на одной из лесных полянок.
Вдруг где-то сзади послышался гудок паровоза, стал слышен шум приближающегося поезда. Иоана вскочила на ноги и захлопала в ладоши:
— Хочу посмотреть на поезд. Кто пойдет со мной?
Но поскольку все устали и предпочитали сидеть спокойно у костра, она потянула Тома за руку с легкомысленностью резвого ребенка:
— Пойдем!
— Не задерживайтесь долго! — крикнул им вслед Девяткин.
Иоана несколько раз оборачивалась к сидящим у костра, смеясь, махала им рукой, а потом, перебежав от одного дерева к другому, вдруг исчезла, словно ее и не было, по ту сторону опушки.
До Тома донесся ее голос:
— Ты видишь меня?
— Вижу! — ответил он.
— Я красивая?
— Очень!
— Ты любишь меня?
— На всю жизнь!
— Иди сюда, Томушка!
Но она не сделала и четырех шагов, а трава не успела скрыть ее вместе с вишневой шалью, не успел он ступить и шага, глядя восхищенными глазами, как она погружается в густую траву, — как вдруг раздался короткий взрыв, разорвав на тысячи кусков величественную тишину поднебесья. Подхваченная силой взрыва, Иоана перевернулась и упала. Тома дико закричал, словно ему приснился кошмарный сон. Когда-то немецкие эскадрильи бомбардировали Горький, но их обратили в бегство, и они тут же перед городом сбросили куда попало свои бомбы: на лес, на железную дорогу, в степь. Какая-то проклятая мина или бомба взорвалась именно теперь, чтобы убить Иоану.
Когда Тома подбежал к Иоане, уже не было никаких надежд. В одном только была добра смерть: она ударила прямо в сердце. С губ Иоаны так и не сошла детская застенчивая улыбка…
Поезд шел к Рязани. Добровольцы ничего не знали. Девяткин и Молдовяну решили, что не стоит огорчать людей известием о смерти Иоаны. Им сказали, что она останется в Березовке до тех пор, пока не приедет кто-нибудь на смену. Правду им предстояло узнать позже, в учебном лагере около Рязани.
Штефан Корбу ничего не знал. Вероятно, поэтому она продолжала ему видеться живой за запотевшим стеклом, смотрящей на него пристальным взглядом.
А когда однажды ночью он узнал о ее смерти, он вытащил из ранца неотосланные ей письма и глубоко закопал в русскую землю. Там вместе с письмами он оставил и свое сердце…
Бухарест — Монголия
февраль 1957 — июль 1962
[1] Члены Железной гвардии — фашистской организации в Румынии — носили зеленые рубашки. — Прим. ред.
[2] Сигуранца — румынская тайная полиция. — Прим. ред.
[3] «Свободное слово» (рум.) — Прим. ред.