Он читал не отрываясь несколько часов подряд, но все время ловил себя на мысли, что не понимает, о чем читает, и думает только о ней. Поднявшись из-за стола, он начал беспокойно прохаживаться по комнате, пытаясь хождением отвлечь себя. Этот метод был хорошо знаком ему еще с того времени, когда он томился в румынских застенках. Раньше это давало свои результаты, но теперь беспокойство все нарастало.
Как же все-таки навести порядок в своей душе?
Он попробовал найти контакт с окружавшими его предметами, но в комнате не было ничего, что могло бы задержать его внимание хоть на какое-то время. Комната была обставлена просто: мебель, необходимая по должности, которую он занимал в лагере для военнопленных в Березовке, портрет Ленина на одной стене, административная карта Советского Союза — на другой, стол, покрытый куском вылинявшего сукна, и деревянная лавка без спинки под окном, выходящим в заснеженный парк, окружающий госпиталь.
Все эти предметы были ему столь знакомы и привычны, что в их узком бессловесном мире невозможно было открыть что-либо новое. Только желтоватый свет лампочки, меняясь в зависимости от капризов местной сельской электростанции, создавал причудливую игру теней на полу, да еще огонь гудел в набитой поленьями печке, наполняя комнату своей монотонной музыкой.
Но когда и тени на полу, и огонь в печке потеряли свою новизну, он почувствовал себя безмерно усталым. Положив под голову шинель, он со вздохом вытянулся на скамейке у окна.
На некоторое время книга, которую он читал, завладела его вниманием. Она касалась проблем политической экономии, но на какое-то время прогнала его одиночество и беспокойство. Годы, проведенные в подполье в Румынии, приучили его и к этому способу восстановления душевного равновесия: путем чтения трудных и сложных книг. Он пользовался им довольно часто и за многие годы убедился в его спасительной силе.
На этот раз, однако, лекарство не произвело ожидаемого действия. Все усилия вновь сосредоточиться на чтении оказались безуспешными. В конечном счете тревожные вопросы снова вырвались наружу и безжалостно набросились на него.
Почему она так задерживается?
Что могло там случиться, почему она до сих пор не освободилась?
Ведь она главврач, никто не заставляет ее проводить в госпитале всю ночь!
Может быть, пойти туда и узнать, что произошло?
Главврачом госпиталя была его жена, Иоана или Ивана Петровна, как ее обычно называл начальник лагеря Девяткин, чтобы сохранить привычную форму обращения.
Уже перевалило за полночь и всякая надежда выпить вместе с Иоаной рюмку водки по случаю Нового года исчезла. Последний конвой пленных итальянцев из-под Серафимовича прибыл в лагерь как раз во второй половине последнего дня 1942 года. Повторилось с точностью то же самое, что происходило с тех пор, как началась война, с каждой новой группой военнопленных, неожиданно прибывавшей к воротам лагеря. Резервные палаты госпиталя заполнялись больными, ранеными, обмороженными, контужеными, дизентерийными больными, людьми, истощенными до предела.
А на этот раз их, возможно, было больше, чем когда-либо. И все же он надеялся, что, после того как Иоана отдаст распоряжения доктору Раду Анкуце, Штефану Корбу, распоряжавшемуся санитарами, и двум медсестрам и решит текущие дела в госпитале, им останется по крайней мере очарование и приподнятость первых мгновений новогодней ночи.
Это был, конечно, предрассудок. Предрассудок, от которого он не захотел бы отказаться ни за что на свете.
Вначале он думал даже сопровождать ее, будучи твердо убежден, что оперативнее решит все срочные дела. Однако Иоана, не представляя, какие сюрпризы приготовила ей эта ночь, категорически отказалась:
— Нет! У каждого своя работа!
— Но ведь я всегда тебе помогал, — настаивал он.
— Потому что тебе казалось, что я слишком молода для своей работы.
— Я и теперь утверждаю то же самое.
— Вот именно поэтому я и хочу доказать тебе, что могу справиться сама.
— Тебе будет трудно.
— Мне нравится преодолевать трудности.
— Но такого количества больных и раненых у нас еще не было!
— Я привыкла.
— Ты просто упряма!
— Пусть будет так!
— Можно сказать, что я только теперь начинаю узнавать тебя.
— Очень плохо, — упрекнула она, — у тебя было достаточно времени, чтобы узнать меня… И на этом поставим точку! Настаивать бесполезно. Я ведь не вмешиваюсь в твои дела. И к тому же я буду нервничать, зная, что ты находишься рядом. Понимаешь?
— Дорогая, ведь это новогодняя ночь!
— Да?
— Да! И я хотел бы, чтобы мы провели ее вместе. Пусть даже и под госпитальной крышей.
— В этом не было бы никакого очарования.
— Значит…
— Я сделаю все возможное, чтобы освободиться до полуночи.
— А если не успеешь?
— Обещаю тебе стоять по стойке «смирно» и думать о тебе, пока часы не пробьют двенадцать ударов.
— Тебе не кажется, что этого слишком мало? — с горечью улыбнулся он.
— Нет, мой дорогой! — игриво возразила Иоана. — В моем сердце эти двенадцать ударов будут звучать всю ночь. Для тебя одного!
Вот такой состоялся у него разговор с женой, и теперь ему оставалось только ожидать ее в своей рабочей комнате в помещении для политкомиссаров на расстоянии нескольких десятков шагов от госпиталя.
Инструкцией запрещалось оставаться на ночь внутри лагеря. Но чрезвычайные обстоятельства, возникшие в связи с неожиданным прибытием в лагерь итальянцев, могли в какой-то мере служить оправданием нарушения дисциплины. Зная, однако, строгость начальника лагеря Девяткина, трудно было предположить, что и он будет столь же сентиментальным и простит его.
Ему почудились шаги. Он поднялся со скамьи и прислушался. Никого!
И тогда он решился. Надел шинель, завязал под подбородком ушанку, погасил свет и вышел в холодный мрачный коридор.
В темноте он нащупал ступеньки, которые вели в небольшую прихожую, отыскал наружную дверь, открыл ее и вышел в просторный двор лагеря. Никогда до этого ему не приходилось видеть лагерь во власти такой глубокой, господствующей над всем тишины. Некоторое время он стоял неподвижно, устремив взгляд на окружавшую лагерь каменную стену.
В лагере для военнопленных на окраине села Березовка этот человек, коммунист, был политкомиссаром румынской части. Звали его Тома Молдовяну.
Прежде здесь размещался мужской монастырь. Возведенный местными жителями по приказу московского царя, он наряду с другими, более мощными крепостями и сторожевыми постами, цепью протянувшимися по берегам Волги, служил преградой на пути татарских нашествий. Схимники-воители, первые обитатели монастыря, явно не страдали от праздной жизни или скуки.
Здание было построено в строгом и суровом стиле, основательно, из камня и бревен, чтобы выдержать длительную осаду. Одновременно монастырь служил местом заточения тех, кому было суждено закончить здесь свой жизненный путь.
По четырем углам монастырской стены на фоне безоблачного неба вырисовывались четыре сторожевые башни для часовых, которые в этот час патрулировали по стене, закутавшись в длиннополые тулупы. Еще один часовой нес службу тоже на стене, слева от главных ворот из крепкого дуба, обитых снаружи железными листами. Три внутренних ряда колючей проволоки, один поверху стены, и еще три снаружи на глубоко вбитых в землю столбах, а также ров, летом заполненный водой, исключали даже мысль о возможности побега.
Полуразрушенная монастырская церковь теперь использовалась по своему прямому назначению. После создания лагеря она оказалась очень подходящей для соблюдения права военнопленных верить в любого своего бога. Дежурный советский офицер каждое воскресное утро открывал ее, и под куполом этой православной церкви происходило примирение всех верований и сект, представленных в лагере. Здесь, чтобы плача прильнуть лбом к одной и той же стене, встречались православные, католики, протестанты, лютеране, баптисты, сторонники реформатской церкви, адвентисты. Священнослужители — румыны, немцы, итальянцы, венгры и финны — отправляли в разных углах службу одновременно, каждый для своих верующих, подозрительно, исподлобья наблюдая, однако, за ритуалом других. Лик господа бога со свода с полным одобрением взирал на этот разношерстный спектакль, полностью лишенный какой-либо торжественности. Легко понять, почему в такой ситуации очень многие взывали к богу. Остальные люди — трезвомыслящие и скептики, безразличные к богу и неверующие — валялись часами в бараках на общих нарах, пытаясь найти в самих себе ответы на мучившие их вопросы.
Лагерь в Березовке походил на закрытый город, не имеющий никакой связи с внешним миром, с довольно странными порядками, населенный такими разными людьми. У этого города пока не было истории.
Окидывая взглядом территорию лагеря, комиссар испытывал именно такое ощущение. На какое-то мгновение он почувствовал себя человеком, не имеющим никакого отношения к этим местам. Только какое-то из ряда вон выходящее событие могло забросить его в этот необычный город, заставить его жить в особом ритме и особой жизнью.
Но мысли властно вернули комиссара к действительности. Он понимал, что именно от него во многом зависит, какова будет история этого города: светлая или мрачная. В большой мере они ответственны за то, что произойдет в стенах лагеря в дальнейшем. Об этом лишь вчера говорил ему и Марин Влайку. Марин Влайку был старшим над ним, он руководил политической работой среди румынских военнопленных в нескольких лагерях: в Караганде, Челябинске, Каспике, Оранках, Красногорске, Монастырке и Березовке.
Столкнувшись с какой-нибудь трудной проблемой, Молдовяну всякий раз спрашивал себя:
«Что сделал бы на моем месте Старик?»
Прозвище «Старик» в одинаковой мере относилось и к возрасту и к политическому опыту Марина Влайку. Ему был всего лишь пятьдесят один год, но по его лицу, изборожденному бесчисленными мелкими морщинами, и по совершенно седой голове можно было заключить, сколько горя и бед довелось ему испытать в жизни. Только глаза у него остались молодыми и ясными, в них будто отражался постоянный внутренний огонь.
— Этот человек не просто живет, а горит! — сказал о нем Девяткин после их первой встречи.
И это было истинной правдой.
Марин Влайку но натуре был человеком подвижным как ртуть, его никогда нельзя было увидеть в состоянии покоя. В коммунистической партии он с момента ее создания, и с тех пор вся его жизнь неизменно связана с ней. Он организовывал забастовки и выходил на улицу вместе с толпой рабочих, отстаивавших свои права. На собраниях он смело называл вещи своими именами и был готов грудью встретить пули властей, когда шел вместе с рабочими. Он не вставал на колени даже под угрозой штыков, а на суде из обвиняемого превращался в обвинителя.
Он не забыл, через какие испытания ему пришлось пройти, и думал о том, как отплатить врагам той же мерой.
Ему было за что и кому отплатить.
Если ты с колыбели познал голод и он продолжается год за годом, если приходится обивать пороги, умоляя хозяев принять тебя на работу, а потом тебя выставляют вон, если многие годы ты томишься в холодных застенках и тюрьма становится для тебя олицетворением существующего строя, если на твоих руках умирает любимая жена, а самый лучший друг падает на твоих глазах под пулями жандармов — ты уже не можешь простить!
«Тем более, дорогой, — добавлял Влайку, — что не обо мне в первую очередь идет речь. Речь идет о классе, к которому я принадлежу. Во имя своего класса я требую ничего не забывать и ничего не прощать, Мы вступили в эпоху великих революций, а революцию никогда не делают в белых перчатках…»
Внешне он был ничем не примечателен: маленького роста, несколько даже тщедушный. Приходилось удивляться, как ему удалось вынести столько испытаний и остаться но-прежнему молодым душой. Он готов был отдать жизнь, чтобы спасти товарища, которого считал более ценным для борьбы, но зато мог плюнуть тебе в лицо, если ты не оправдал оказанного доверия. Революционная твердость была для него суровым и непреложным законом, от которого он не отступил бы даже в мыслях. Он безгранично верил в коммунизм и посвятил ему всего себя. В пятьдесят лет у Марина Влайку не было ничего другого на земле, кроме непоколебимого убеждения, что в один прекрасный день его класс сбросит оковы и возьмет в руки оружие.
— Фанатизм? Нет, господин! — однажды с улыбкой отверг он обвинение одного из следователей. — Фанатизм слеп и может привести только к гибели. В нашем же случае речь идет о неопровержимо доказанной истине. Знаю, вас пугает призрак этой правды, но уже одно это подтверждает ее, и вам никогда не удастся заставить меня отречься от нее, так как это означало бы отречься от самого себя. К несчастью для вас, эта истина будет жить, даже если вы меня поставите к стенке. Теперь вы сами понимаете, насколько вам не повезло: именно вас поставили убивать то, чего нельзя убить.
Марин Влайку утверждал, что, по его подсчетам, вряд ли он спал спокойно хотя бы половину своей жизни. Остальные годы он провел по тюрьмам и нелегальным квартирам, преследуемый шпиками…
Не успевал он отбыть один срок, как ему торопились уготовить следующий. Третий срок оказался самым длительным: семь лет строгого тюремного заключения. Несомненно, последовало бы еще одно, возможно пожизненное, поскольку Марин Влайку не намеревался посыпать пеплом голову и подчиниться властям. Он скрылся и стал работать в подпольной типографии. Так было до той ночи, когда его кто-то предал. Ему снова предстояло идти навстречу неизвестности с тенью смерти за плечами.
Летом 1940 года ему удалось перебраться в Советский Союз. Там, в доме их общего друга Рареша, который уже много лет находился в эмиграции, он познакомился с Молдовяну.
Прихлебывая чай и вздыхая, он говорил:
— Мне не подходит эмиграция, браток! Я не могу сидеть сложа руки. Кого мне здесь убеждать в своей правде и с кем воевать за нее? Вот в Румынии я нашел бы себе работу. Там я как рыба в воде. Особенно теперь, когда в воздухе запахло порохом. А здесь что вы будете делать со мной? Для войны я уже стар, а сидеть ничего не делая, доживая свои дни, — это не для меня. Поэтому я тебе и говорю, браток: дайте мне какую-нибудь работу. Любую!
Прежде всего ему ответили, что здешние эмигранты ни дня не сидят сложа руки. Потом его обязали выучить русский язык, после чего послали учиться в высшую партийную школу. Он был самым пожилым из слушателей, и это его злило.
— Мне, старому человеку, протирать локти за партой, словно семилетнему пацану! Даже преподаватели мне в сыновья годятся… — ворчал он.
Вскоре он, однако, утихомирился, а это было очень трудно для такого беспокойного человека, как Марин Влайку. Только возможность новой войны омрачала его. Но когда война разразилась на самом деле, она не была для него неожиданностью. Некоторое время работал на фронте в отделе пропаганды среди войск противника, но чувствовал себя способным на большее. Поэтому он обрадовался, когда командование лагерей обратилось к группе румынских коммунистов-эмигрантов с просьбой помочь военнопленным, сознание которых было отравлено антисоветской пропагандой, узнать правду о советской действительности.
И вот Марин Влайку, ответственный за направление и координацию этой работы в нескольких лагерях, где находились румынские военнопленные, вызвал к себе Тома Молдовяну.
— Собирай вещи! Поедешь в Березовку, под Горький. Будешь работать в лагере для военнопленных.
— Я предпочел бы поехать на фронт, — хмуро возразил Молдовяну.
— Сожалею, но там ты нужнее.
— По крайней мере, это лагерь для солдат?
— Для офицеров! Это интереснее.
— Представляю, как это будет интересно.
— Отсюда ты видишь только форму, в которую они одеты.
— И идеи, которыми забиты их головы.
— Тем лучше! Выкорчуй идеи, с какими они прибыли сюда, и привей им свои.
— Думаешь, это будет так легко сделать?
— Напротив, очень трудно! Поэтому мы и посылаем тебя туда. Сразись с ними и одолей их! Сначала они не будут обращать на тебя никакого внимания. Или начнут поливать тебя ядом, как поливали меня, когда я работал на фронте. Это они здорово умеют. Они благословят тебя самыми изощренными ругательствами, будут смеяться тебе в лицо и твердить, что ты говоришь чепуху. Они убеждены, что война закончится через несколько месяцев, само собой разумеется, в пользу Гитлера.
— Тогда к чему все наши усилия?
— А вот к чему. Если хотя бы одного человека из ста тебе удастся приблизить к себе — это уже победа. Это будет только начало. А потом наступит время, когда они станут ловить каждое твое слово.
— Но мне не справиться с этой работой, — упорствовал Молдовяну. — Ведь ты очень хорошо знаешь, с какими офицерами мне приходилось иметь дело в Румынии: со следователями, прокурорами, председателями трибуналов, начальниками тюрем. Какими глазами я буду смотреть на этих, если не могу забыть тех, других?
— Смени себе глаза!
— Ты шутишь, а я говорю серьезно.
— Ты говоришь ничуть не серьезнее, чем я.
— По крайней мере, если бы меня поставили судить их, я бы лучше справился.
— Ты идешь туда не как судья, а как коммунист.
— Но пойми же и меня! Как я буду чувствовать себя в их присутствии? Возможно, мне надо будет подточить язык, чтобы был острее, ведь он такой шершавый и грубый. Или, может, с ними обращаться учтиво? Ведь они привыкли к такому обращению! Но ты забываешь: я рабочий. Может…
— Не «может», а наверняка!
— Так, значит…
— Вот что, браток! От своей матери я слышал присказку: мала иголка, но шьет дорогие одежды! Мне не довелось быть портным, но всегда чертовски нравилось перекраивать душу людей, передавать им какую-то частичку своей души.
— Если их души не отравлены так, что уже не могут излечиться…
— Не у всех же отравлены.
— Что ты хочешь этим сказать?
— А то, что ты не должен рассматривать их всех как одно целое.
— А по-моему, их только так и надо рассматривать. Они слушались Антонеску и шли за Гитлером. Мне этого достаточно.
— Нет, недостаточно! Потому что и среди них есть такие, которым война не нужна. Они открыто не говорят об этом, но думают так. В них бурлит ненависть, они только и ждут тебя, чтобы излить ее.
— Не очень-то высоко я ставлю подобные излияния.
— А должен ставить! Потому что антифашистское движение и родилось из ненависти и возмущения. Удивишься ты этому или нет, но уже первый сдавшийся в плен своим поступком подтвердил возможность раскола в рядах военнопленных.
— Даже среди офицеров?
— Да! И это лучшее доказательство тому, что уже теперь можно говорить об изменении их взглядов. А вот в Березовке дело обстоит плохо, потому что там у нас не было комиссара, который прощупал бы их души… Теперь понимаешь?
— Понимаю.
— Вот так обстоят дела, браток! Хватает плевел, но и зерен достаточно. Зерен, которые отделились от плевел еще на родине, когда Гитлер отобрал у нас Трансильванию, и на фронте, когда люди впервые встретились с советской действительностью, и в лагерях, когда…
— Пусть будет так! — соглашался Молдовяну, но окончательно сомнения никак не покидали его. — Но это только среди солдат.
— Да хватит тебе! Думаешь, солдаты валом валят в наши объятия? Так знай, ты ошибаешься! Конечно, злость кипит в них покруче, чем в офицерах. Их больше волнует нищета дома, чем дела на фронте… Но и их начинили разными небылицами, так что комиссары едва успевают прояснять им головы. А ты… Скажи-ка мне, как долго ты не разговаривал с крестьянами?
— Да около двенадцати лет.
— Многовато, браток!
— Не моя в том вина.
— Знаю. Именно поэтому я даю тебе возможность узнать, чем дышат и солдаты. Возле твоего лагеря, в четырех километрах, есть лагерь для солдат — Монастырка. Комиссаром там Григоре Бану. Ты его знаешь. Никто тебе не мешает навестить его и самому увидеть, сколько потов с него сошло… У тебя есть еще что-нибудь?
— Один вопрос: как с Иоаной?
— Поедет с тобой. Она назначена главным врачом госпиталя.
— Одна среди стольких мужчин?
— Иоана прежде всего коммунистка.
— Но она к тому же женщина! Эти люди будут смотреть на нее в первую очередь как на женщину.
— Разумеется! Она женщина, на которую не грех посмотреть. Особенно когда сидишь, запертый в лагере. Она будет для них вроде звезды на вечно сумрачном небе. К тому же там есть и другие женщины.
— Так-то оно так!..
— Значит, сдаешься? Отлично! Я убежден, ты справишься с этим делом. А мне заранее приготовь комнату для приезжих, потому что я прямо сейчас отправляюсь в поездку по лагерям. Если я тебе срочно понадоблюсь, напиши Рарешу. Он будет знать, где меня найти. Думаю, не надо тебе говорить, что эта твоя работа не что иное, как задание партии!..
Молдовяну работал в лагере уже больше года, но пока ему не удалось собрать богатого урожая. Большинство пленных находилось под влиянием одного из них, а именно полковника Щербану Голеску. Очень многие не знали, как им быть: прислушиваться к словам комиссара или к грохоту немецких танков в западной стороне. Тех, кого Молдовяну удалось перетянуть на свою сторону, было слишком мало. Антифашисты растворялись в массе пленных. Порой казалось, что в лагере их вовсе нет, так что у Молдовяну не было причин быть довольным собой. Марин Влайку, правда, за это время прислал ему не одно письмо. Но бодро-оптимистические письма Марина только злили его. Сам Влайку приезжал в Березовку лишь дважды и все в спешке. И в первый и во второй раз он только посмеивался над недовольством Молдовяну.
— Очень тяжело? Ничего! Везде тяжело. Господь бог тоже не за один день сотворил мир. Не дают тебе покоя господа с их победами на фронте? Не беда! Эти победы не будут длиться до бесконечности. Когда матушка-Россия расправит плечи, увидишь, как начнут они метаться. Говоришь, поседел за это время? Души у людей зачерствели, браток! Ну ничего, продолжай свое дело дальше. Капля и та камень точит! А ты коммунист, так что тебе не пристало бояться трудностей!
Не прошло и двух месяцев, как события на фронте подтвердили надежды Бланку. Капитуляция румынской армии на Дону возвестила о начале крушения. Колонны пленных еще продолжали стекаться в лагеря для сортировки, когда, как раз накануне Нового года, в Березовку примчался сияющий от радости Марин Бланку.
— Ну что теперь говорят тебе «друзья»? Твой Голеску по-прежнему утверждает, будто Россия — колосс на глиняных ногах? Излучина Дона его ничему не научила? Тогда пригласи его на воздух: пусть послушает грохот канонады под Сталинградом. Может, он тоже начнет дрожать, как дрожит земля там? Так что, дорогой, пришло тебе время ударить по этому господину: из-за него тебе пришлось натерпеться. Пленные с берегов Дона думают уже не так, как пленные из-под Одессы. Сами по себе они — живые свидетели безотрадных перспектив войны. Но это не значит, что тебе нужно форсировать события. У этих нынешних душа, как цветок. С ними нужно обращаться нежно!
— Боюсь, мне не удастся уберечь их от влияния ветеранов.
— Они сами будут беречься. Главное, не оставлять их долго на распутье. Им опротивела война, они уже не верят в гений Гитлера, многие считают своим врагом и Антонеску. Помоги им поверить нам! И главное — терпение, терпение и терпение!.. Поспешное и неосторожное слово страшнее пули. От тебя зависит, останутся эти люди нашими врагами или станут нашими друзьями… Знаешь, зачем я приехал в Березовку?
— Надеюсь, ты скажешь.
— Отбери мне несколько хороших ребят из тех, кто может скорее понять нашу правду. В Красногорске организуется антифашистская школа. По всем правилам: с преподавателями, книгами, лекциями, семинарами. Кого ты мне даешь?
— Что же это получается? Только я успел подобрать себе людей, как ты их у меня забираешь…
— Подготовишь других. У тебя здесь народу достаточно. И надо подготовить как можно больше и быстрее. Потому что придет время, ты сам это хорошо знаешь, когда я заберу у тебя всех, и тебя в том числе. Помни это!
Марин Влайку тщательно распределил свое время: час на беседу с Девяткиным, еще один час — с Иоаной, третий — с генералом Кондейеску, бывшим командующим румынской армией, капитулировавшей на Дону. Ему очень хотелось узнать подробности о положении на фронте и в самой Румынии. Еще несколько часов ушло на разговоры с доктором Анкуце, Штефаном Корбу и Иоакимом, которые оставались здесь, чтобы вести дальше антифашистскую работу. Последние минуты перед отъездом, сгорбившись на низкой скамеечке у печки, Марин Влайку слушал комиссара… Но вот к дому подъехали сани, он вскочил, забросил за спину вещмешок и заторопился к выходу…
Напрасно Молдовяну пытался его задержать:
— Хоть новогоднюю ночь проведем вместе. Ведь не провалится же земля, если останешься еще на один день.
— Нельзя, дорогой! Мне еще нужно заскочить в Монастырку, к Григоре. Там тоже надо отобрать солдат в школу. А послезавтра меня ждут в Оранках в офицерском лагере…
В казарме, прямо у выхода, горела единственная лампочка. Пленные прикрыли ее полоской окрашенной марли, и свет, просеиваясь сквозь нее, становился мягким и успокаивающим. Чтобы места было больше, двери вместе с наличниками сняли, и, таким образом, помещение сделалось просторным. Слева находилась комната, изолированная от остальных, а справа — еще одна, очень узкая, похожая скорее на келью.
Офицеры занимали помещения по иерархии. Изолированное помещение было отведено «штабистам» — здесь находились в основном офицеры с высшим военным образованием. Все они были под жестким покровительством полковника Голеску.
Первые смежные и очень большие помещения занимали рядовые офицеры, и в первую очередь призванные из резерва. Маленькая комната была отведена генералу Александру Кондейеску.
Молдовяну будто различил резко оборвавшийся шепот. Он открыл дверь в помещение «штабистов». Глубокая тишина. Только канарейка полковника Голеску очнулась на несколько мгновений, коротко прошелестела крыльями и прощебетала несколько раз, но тут же снова задремала. Комиссар снисходительно улыбнулся при мысли, что этот человек, самый ярый сторонник войны, был готов отдать последний кусок хлеба, чтобы раздобыть горстку семян конопли и накормить свою обожаемую птаху.
Многое казалось непонятным в этом мире, отгороженном несколькими рядами колючей проволоки.
Молдовяну прошел дальше, приласкал рыжую кошку Иоакима, потом увидел на полу блокнот с кулинарными рецептами, принадлежащий капитану Новаку, — настоящую энциклопедию гастрономической одержимости. На двухъярусной койке спали старый полковник Балтазар, главный повар, и лейтенант — его сын. Койки антифашистов были пусты: они спали на своих рабочих местах. Это снова напомнило Молдовяну о госпитале и об Иоане. Комиссар долго стоял, повернувшись лицом к спящим, и думал о том, что они, спящие перед ним в этом помещении, заплатили за свое прошлое намного больше, чем он сам мог придумать! Как легко было бы ему теперь презирать их! Все они — офицеры, все до вчерашнего дня — его враги и гонители! Жестокий поворот судьбы! Может, среди них был и тот капитан-прокурор, который выступал с обвинительной речью против него, или сам полковник, объявлявший приговор, или майор с тремя золотыми коронками во рту, который с издевкой кричал ему через прутья решетки:
— Тома Молдовяну, тебя обвиняют в том, что ты входил в забастовочный комитет во время забастовки в Валя Праховей!
— Тома Молдовяну, ты приговорен к пяти годам строгого тюремного заключения!
— Ну как, сладка тюрьма, Тома Молдовяну?
Нет, не сладка была тюрьма! Воспоминания о тех годах и сейчас иногда причиняют боль, подобно старой ране. Но он не имел права быть палачом. Он коммунист! Ему давно перестало казаться, что все офицеры — единое целое. И пусть большинство аз них — колеблющиеся, а некоторые — ожесточенные враги, все же и в их среде появилось несколько антифашистов. Правда, Влайку около десятка из них забрал в школу, так что осталось их немного. Что ж, придется начать все сначала.
«Надеюсь, теперь мне больше удастся сделать, — подумал он, направляясь к выходу. — Ведь все эти люди прошли испытания в излучине Дона. Что-то уже дрогнуло в их душах».
В темноте послышался шепот священника Георгиана. Значит, несмотря на поздний час, не все спали.
— Это не комиссар, случайно, приходил?
— Комиссар! — так же приглушенно ответил его сосед по койке, Сильвиу Андроне.
— И что это он бродит среди нас как привидение?
— А пошли ты его к чертовой матери! Давай спать!
Молдовяну все же уловил их шепот и с горечью в душе подумал:
«Вот, пожалуйста. А что говорил Старик? Что души у них, как цветок. Не у всех, значит. Выходит, будь начеку, парень!»
Снег поскрипывал под мягкими валенками. Подул ветерок, и лампочки на проволоке, натянутой между казармами, закачались из стороны в сторону. Тени причудливо заиграли впереди него, сливаясь с бликами луны. В казарме венгров царила полная темнота. Двери карантинного барака итальянцев были закрыты на два тяжелых запора. Через деревянные стены доносились пронзительные голоса и жалобные причитания. Комиссар с интересом прислушался к гулу голосов и ясно различил слова, произнесенные с самыми живописными и богатыми интонациями итальянского языка:
— Дьявольщина! Даже макаронами не могут нас накормить!
Молдовяну хотел было посмеяться над аппетитом итальянцев, но тут подумал, что и сам с удовольствием выпил бы рюмку водки в эту новогоднюю ночь.
Быстрым шагом он направился в одну из немецких казарм. Эта казарма почти ничем не отличалась от румынской, разве только тем, что здесь на всем лежал отпечаток духа прусского порядка и дисциплины: от распределения помещений в зависимости от звания и количества наград до той тщательности, с какой каждому предмету было строго отведено свое место.
Здесь не было отдельного помещения для «штабистов», зато была устроена отдельная комната для «героев» фронта, кавалеров высших немецких военных орденов, куда не было доступа рядовым офицерам. Здесь не было комнаты для резервистов, зато была комната для «иуд» — это прозвище получила небольшая группа антифашистов, которой удалось пробить первую брешь в единстве немецкой группы военнопленных.
Комиссар жил рядом с военнопленными больше года, и противоборство сил, будь то в румынской секции или немецкой, не было для него секретом. Поэтому он не удивился, когда услышал, как полковник Вальтер фон Риде, ас немецкой авиации, награжденный Железным крестом с дубовыми листьями, громко, без всякой опаски, говорил:
— Победа должна быть нашей. Рано или поздно Москва все равно будет в наших руках…
Немецкие военнопленные собрались тесной кучкой вокруг небольшой елки, принесенной теми, кто работал в бригаде лесорубов, из леса под Монастыркой. Елку украсили разными солдатскими пустяками: значками и фотографиями детей, талисманами и кольцами, молитвенниками и крошечными иконами… Огрызок раздобытой где-то свечи слабо освещал восковые лица пленных.
Комиссар остановился, прислонившись спиной к двери, и никто не заметил, что он вторгся в их царство воспоминаний и отчаяния. Но словно инстинкт предупредил пленных о присутствии постороннего, и они, как по сигналу, вполголоса запели новогодний гимн.
Молдовяну грустно улыбнулся и незаметно удалился в темноту ночи.
Он дошел до госпиталя с намерением войти внутрь, но не успел подняться по ступенькам, как в дверях появилась Иоана. Она была очень бледна, темные круги под глазами еще больше подчеркивали изможденность лица. Вдохнув морозного воздуха, она оперлась о дверь, покусывая губы. На голове у нее была вишневая шаль, которую она завязала под подбородком. Полушубок не делал ее толстой, но скрывал женственность фигуры. Впрочем, во всем ее облике сейчас чувствовалась скорее мужественность, которая еще больше проступала после бессонной ночи и которую теперь не смягчало даже очарование молодой женщины.
При посторонних или если была очень взволнована она говорила с Молдовяну по-русски.
— Я была так занята! — сказала она, натирая снегом щеки. — Страшно устала! — Потом, после некоторого колебания, будто сама боялась того, что хотела сказать, добавила: — Но что самое страшное, появились два случая тифа!
Комиссар вздрогнул.
— У итальянцев?
Иоана подтвердила это легким наклоном головы. Молдовяну смотрел на нее теперь растерянно, подавленный страшной новостью.
Из холла донесся какой-то грохот. Через приоткрытую дверь комиссар заметил майора Харитона — одного из санитаров, спускавшего со второго этажа спинки кроватей и матрацы. По-видимому, из-за неуклюжести Харитон уронил одну из спинок на пол.
— Потише! — послышался изнутри голос доктора Анкуце. — Разбудишь больных!
Потом из-за спины Иоаны появился сам доктор Анкуце, держа в руке очки. Другой рукой он обматывал шею цветастым шарфом.
Комиссар помог Иоане спуститься по ступенькам, затем повернулся к Анкуце и, глядя ему в глаза, сказал:
— Господин доктор, нет смысла будоражить лагерь. Поэтому — молчок! Начальник лагеря решит, какие меры принять. До тех пор никому не разрешается покидать лагерь. Точно так же надо запретить доступ из казарм сюда. Прошу тебя передать этот приказ и младшему лейтенанту Корбу. Не поднимая шума на кухне, обеспечьте раненых чаем. Затем заприте все двери на нижнем этаже. Спокойной ночи!
Рассветало. В селе, в части, охранявшей лагерь, послышался сигнал побудки…
Штефан Корбу стоял у окна в большом зале, прислонившись лбом к окну, не отрывая взгляда от Иоаны. С беспокойным чувством, будто видел, как удаляется и исчезает сама фата-моргана, он проводил ее взглядом, пока она не вышла из лагеря.
Образ Иоаны по-прежнему стоял перед его взором и, словно оторвавшись от объективной реальности, приближался к нему через пространство между воротами лагеря и госпиталем. Нервы Штефана Корбу после трудной бессонной ночи были крайне возбуждены. Он находился в таком состоянии, когда вещи теряют свои очертания и представляются менее четкими, чем во сне.
«Боже, что со мной творится?..» Но у него не было сил оторваться от окна. Образ Иоаны будто приблизился к самому окну, остановился по ту сторону морозных узоров и неотрывно смотрел на него. Корбу он показался столь реальным, что ему захотелось протянуть руку и провести ладонью по шелковистой щеке, чтобы получить подтверждение реальности этого чуда. Но материальность стекла помешала ему сделать это, вернув его к действительности. И он так же бессознательно начал выводить линии лица, глаз, губ, волосы Иоаны. Потом, будучи не в состоянии контролировать себя, каллиграфическим почерком начал выводить по стеклу «Иоана, Иоана, Иоана» и едва слышно шептать ее имя…
Все это началось в то утро, когда конвой военнопленных с Дона прибыл к воротам лагеря. Надломленный предательством единственной женщины, которую он любил до тех пор и воспоминание о которой похоронил в земле на берегах Дона, Корбу был убежден, что Иоана входит в его жизнь как естественное, необходимое вознаграждение, без которого жизнь в плену показалась бы ему хуже смерти. Узнав, кто она и какую должность занимает в лагере, он поспешил добровольно вызваться на работу в госпитале, чтобы все время находиться вблизи нее и сжигать себя пламенем неразделенной любви. Выполняя функции санитара, убирая помещения и обслуживая немощных больных, он тянулся к ней с теми же противоречивыми чувствами, которые испытывает раб к своей обожаемой госпоже.
Вначале были лишь беспокойство, лихорадка, растерянность, но они быстро прошли. Потом появились все более изнуряющие бессонница и безысходность. Он никогда не общался с ней во внеслужебное время, и Иоана всегда говорила с ним официальным требовательным тоном, а Штефан Корбу выслушивал ее распоряжения напряженно, с собачьей преданностью глядя ей в глаза.
«Однако так продолжаться не может, — думал он. — Я сойду с ума!»
Мало-помалу Корбу начал сознавать трагичность своей любви. Осужденный созерцать мир через колючую проволоку, он вдруг открыл, что вселенная ограничивается узкой полоской далекого неба и единственной недоступной звездой — Иоаной.
В конце этой беспокойной ночи в госпитале установилась тишина. Доктор Раду Анкуце подумал, что наконец-то он сможет лечь спать. Внизу, на первом этаже, в большом зале, был бокс, отделенный от остального помещения натянутыми плащ-палатками, там всегда стояло несколько пустых коек. Санитары предпочитали отдыхать здесь, даже если не дежурили. Был риск, что их в случае необходимости могут поднять и ночью. А советский дежурный офицер все равно позже обходил весь госпиталь и делал перекличку и больных, и персонала.
Отправившись на поиски Штефана Корбу, чтобы передать ему приказание комиссара, Анкуце обнаружил, что и обе сестры не собираются покидать госпиталь. Или им было трудно теперь добираться до села, где были расквартированы, или же они понимали, какой опасности подвергают село после контакта с тифозными больными.
Кабинет Иоаны был превращен в спальню. Молодая сестра, узбечка Фатима Мухтарова, уже расположилась прямо в одежде на кушетке, а пожилая санитарка, Наталья Ивановна, устраивала себе рядом постель с такой же тщательностью, с какой делала это дома.
Послышался скрип открываемой двери в другом конце помещения. Кто-то торопливыми шагами направлялся через зал. Держа ботинок в руке, доктор с досадой ожидал появления человека, будто намеренно создававшего шум.
Каково же было его удивление, когда он увидел майора Михая Харитона, которому уже дважды выговаривал сегодня вечером. Анкуце не удивился бы так сильно, если бы Харитон не напялил на себя все свои одежки и не захватил с собой даже вещевой мешок, в котором при каждом движении позвякивали котелок и ложка. Да и сам майор был удивлен не меньше доктора. Он предпочел бы не иметь свидетелей того, что собирался сделать.
Поэтому, растерянно остановившись посреди помещения, Харитон счел необходимым объяснить:
— Как видишь, я ухожу! Комиссар не имеет права задерживать меня, и поэтому… — Рубец на его щеке побагровел. По желтоватому, с неправильными чертами лицу блуждала неясная презрительная усмешка. — Хочу надеяться, что и ты не станешь задерживать меня, — добавил он.
Доктор, нахмурившись, холодно посмотрел на него.
— Подслушиваешь под дверьми, господин майор?
— Невольно получилось, — вкрадчиво ответил Харитон. — Ты же видел: я таскал кровати.
— Значит, ты слышал, почему комиссар был вынужден отдать такой приказ?
— Я знал об этом еще ночью.
— Речь идет о брюшном тифе, — подчеркнул Анкуце.
— В первую очередь речь идет о моей жизни, — возразил майор.
— А ты не подумал, что очень легко можешь заразить людей в казармах?
— Я не был ни в каком контакте с итальянцами.
— Думаешь, этого достаточно?
— Вполне! Я знаю, как заражаются брюшным тифом.
— Но ты никогда не узнаешь, откуда приползет вошь, от которой ты заразишься.
— Напрасно ты пытаешься запугать меня. У меня иммунитет! — С этими словами Харитон вызывающе и пронзительно засмеялся.
— Мне нравится, что у тебя есть чувство юмора… — с горечью сказал доктор.
— Благодарю!
— Правда, твой юмор мрачноват!
— Это единственное мое оружие против твоего упрямства, господин доктор! — торжествовал майор.
— Однако я еще надеюсь, что имею дело с человеком сознательным, — продолжал Анкуце.
— Мне кажется, ты становишься невежливым, господин доктор.
— Я стараюсь найти самые убедительные доводы, господин майор!
— Я не привык к таким доводам… До свидания!
Анкуце резким движением натянул ботинок и быстро поднялся с койки.
— Постой!
Он схватил майора за плечи у самой двери, которую Харитон уже открывал. Харитон медленно повернулся к доктору и с видом превосходства снял его руку со своего плеча.
— Ты хочешь сообщить мне что-нибудь? — спросил он через плечо.
— Да. Нам есть о чем поговорить. Но не здесь! — С этими словами доктор подтолкнул его в холл и закрыл за ним дверь. — Люди трудились всю ночь, — объяснил Анкуце. — И их отдых надо уважать. Тем более отдых больных и раненых. Или, может быть, ты хочешь, чтобы они стали свидетелями твоего трусливого поступка?
Теперь они стояли лицом к лицу. Будто случайно, доктор оказался напротив двери, ведущей во двор, и закрыл ее спиной. Майор Харитон с досадой уселся на груду матрацев посреди помещения.
— Продолжай! — усмехнулся Харитон. — Я готов терпеть тебя еще пять минут.
— Нет, тебе придется потерпеть побольше. Это в твоих же интересах.
— И в чем же, по-твоему, заключаются мои интересы?
— В том, чтобы ты сам пришел к разумному выводу.
— Бравировать смертью от брюшного тифа?
— Не совершать преступления!
— Всего лишь?! — с издевкой воскликнул Харитон. — Будем серьезными!
— То, что ты хочешь сделать, — это преступление, — спокойно продолжал доктор. — И я не позволю тебе совершить его!
— От имени комиссара?
— От своего собственного имени как врача.
Доктор подождал, пока Харитон свернул себе маленькую цигарку из махорки, собранной на дне карманов шинели; он стерпел даже и то, что майор, будто ненароком, выпустил струю дыма прямо ему в лицо. Разогнав дым рукой, он продолжал:
— Тебе только надо избегать контакта с итальянцами, больными тифом. В госпитале хватит работы, которую ты можешь выполнять, не рискуя заразиться. Но я ни за что на свете не позволю тебе уйти из зараженной зоны в казарму, где находятся здоровые люди.
Харитон поднялся и начал возбужденно ходить между сваленными в кучу частями кроватей.
— Я же тебе сказал, что никогда не видел итальянцев.
— Это не имеет никакого значения.
— Что, разве можно заразиться тифом путем внушения?
— Ты можешь посеять панику.
— А ты думаешь, там не узнают правду?
— Только когда уже будут приняты меры.
— Реакция людей будет одинаковой.
— Ничего не будет, пока никто их не взбудоражит.
— Что ты хочешь этим сказать?
— А то, что ты решил настроить лагерь против советского командования, не думая о том, чем это может для тебя кончиться. Мне кажется, они иногда прямо читают мысли людей. Прав я или не прав, как ты считаешь? Поэтому я и хочу задержать тебя здесь.
Харитон застыл на месте и растер окурок носком сапога. Впервые он, изумленный, вопросительно взглянул в глаза доктора.
— Это предупреждение друга?
— В любом случае не твоего, — резко ответил доктор Анкуце.
— Ах вот как?!
— Я меньше всего думаю о тебе. Меня гораздо больше беспокоит, какие меры придется принять советскому командованию в результате действий таких безумцев, как Риде, Голеску и другие.
— Теперь я тебя очень хорошо понял.
— Я постарался выразиться как можно яснее.
— Куда уж яснее! Хотя в какое-то мгновение мое показалось, что я ошибаюсь. Но ты очень хорошо пояснил, с кем я имею дело.
— Если тебе нужны и другие разъяснения, я к твоим услугам.
— Нет, спасибо!
— Надеюсь, мы договорились?
— Если ты ставишь спокойствие советского командования превыше безопасности четырех тысяч военнопленных, ни о каком компромиссе не может быть и речи.
— Это все, что ты понял из того, о чем мы с тобой говорили?
— Я понял больше, чем нужно.
— В таком случае нам не о чем разговаривать. Можешь идти!
Не двигаясь с места, доктор нажал на задвижку и открыл дверь, но Харитон упрямо продолжал:
— Доктор Анкуце, я не уйду, пока не скажу тебе, кто ты такой. Ты — красная собака, перекрасившийся тип. Слышишь? Для меня ты — подлый предатель!
Анкуце ничего не ответил ему. Он стоял, прислонясь спиной к двери, и лицо его было мертвенно-бледным. Его нижняя губа слегка дрожала, глаза сузились, а ногти пальцев впились в бревенчатую стену…
Майор Харитон испуганно отступил. Только теперь он осознал, какую ошибку совершил. Выпучив глаза, он смотрел на неподвижно застывшую фигуру доктора, ожидая, что сейчас Анкуце выйдет из оцепенения и набросится на него. Харитон споткнулся об одну из кроватей и, продолжая пятиться, в поисках опоры схватился руками за перила лестницы, ведущей наверх.
Глупо ухмыляясь, он недоумевал, почему это доктор не набросился на него с кулаками, не надавал ему пощечин, не начал топтать его ногами.
Доктор упустил момент, и Харитон, ободренный этим, продолжал:
— Долго я ждал такого случая… По правде говоря, боялся, как ты ответишь. Но ты, слова богу, оказался слабаком! Потому-то ты никак и не ответил на мое обвинение. Значит, я не ошибся, высказав тебе все. В один прекрасный день все равно кто-то должен был сделать это, и я поторопился опередить всех, чтобы ты часом раньше узнал, что мы думаем о тебе. Мы — это я и все настоящие румыны в лагере. И это — наше мнение о тебе и всех тех, кто так или иначе продался русским.
Но и на этот раз Анкуце не проявил никакого намерения наброситься на него. Бледный, он, застыв на месте, не мигая смотрел на Харитона. Конечно, майор ошарашил его. Но не это парализовало доктора. Ему хотелось, чтобы этот человек раскрылся перед ним до конца, выложил свои самые сокровенные мысли. Он продолжал и дальше царапать ногтями стену, сдерживая желание положить конец этой сцене и тем самым преждевременно оборвать процесс, который обещал быть общим и длительным — на весь период плена.
Харитон, наоборот, теперь удовлетворенно ухмылялся. Он считал, что Анкуце попал в ловушку, и не хотел упускать случая как можно дольше помучить свою жертву.
— Еще в поезде, — продолжал он, — меня просветили, что ты за человек. Мне сказали, что тебе доставляет огромное удовольствие копаться в душах твоих румынских товарищей, что ты ликуешь, когда тебе удается раскрыть какой-нибудь секрет. Уже тогда ты готовился перейти на сторону русских, ты только случайно не сделал этого раньше, на фронте. Из-за тебя я держал ту памятную речь в Тамбове, когда русские угостили нас шикарным обедом, если ты помнишь. Я выступил, надеясь обвести вокруг пальца русских, затуманить им голову прежде, чем они поставят нас к стенке. Да, тогда все мы были убеждены, что это не что иное, как панихида по самим себе. Из-за тебя я посыпал голову пеплом, унижался, целовал им руку, просил прощения за так называемую ошибку, выразившуюся в том, что мы пришли в их страну. Я хотел убедить их, что мы на самом деле — безобидные овечки… Любопытно! Ну-ка скажи, ты когда-нибудь догадывался об этом?
Разумеется, доктор ничего не ответил. По его губам пробежала еле заметная усмешка. Он едва не задохнулся от подступившего к горлу комка, поднявшегося из глубины его существа. В глазах снова сверкнула ярость, но он по-прежнему сдержался.
— Нет, ты даже не подозревал! Точно так же, как, я уверен, ты не подозреваешь, почему застрелился полковник Джурджа. Помнишь манифест? Ты убедил нас подписать бумагу, означавшую первое предательство, и подтолкнул этим Джурджу на фатальный шаг. Никогда не забуду, с какой величественностью поднес он пистолет к виску. Мы все содрогнулись от ужаса, все, кроме тебя. Ты только подошел к трупу и констатировал, что Джурджа мертв. Позволь мне спросить сейчас: ты не считаешь себя виновником этой смерти?
Он подождал некоторое время и, видя, что доктор хранит гробовое молчание, закурил новую цигарку. Тяжело, будто сбросив тяжелую ношу, Харитон вздохнул и продолжал:
— Это было в поезде. Когда мы прибыли сюда, бояться было уже нечего. Мы знали, что, если попали в лагерь, нас охраняет закон. Наконец я мог стать снова самим собой и занять в этом лагере место, на которое имел право как человек, преданный до конца королю и Румынии, и как враг, тоже до конца, всех более или менее замаскированных предателей. Первым среди них был ты. И мне представилась возможность следить за тобой час за часом, минута за минутой, узнать все твои мысли. Я вызвался в санитары не только потому, что голодал, но и для того, чтобы следить за каждым твоим шагом. И вот так я узнал все, о чем ты думаешь, все, что готовишь против Румынии. О прислужничестве перед докторшей, о раболепстве перед Девяткиным, о беседах до поздней ночи с Молдовяну, о семенах, которые ты бросаешь вместе с ним в наши души. В то время как мы держимся клятвы, которую дали, ты намеренно продал свою душу. Вылечивая людей от ран, полученных ими на войне, ты одновременно прививаешь им заразу коммунизма. Одной рукой вырываешь их из лап смерти, другой бросаешь в объятия комиссара.
Он безуспешно затянулся потухшей цигаркой и бросил ее на пол.
— Думаешь, не знаю, что вы каждую ночь собираетесь внизу, на кухне, в комнате Иоакима? Ты, Иоаким, Корбу и черт знает кто там еще. Слушаете, как Молдовяну бормочет вам из своего коммунистического евангелия. Так вот, я знаю все! Я следил за вами, и мне не стыдно признаться, что подслушивал у дверей. У меня и сейчас волосы дыбом встают от всего того, что слышал. Для вас в нашей войне в России уже нет ничего святого, Антонеску вы поносите самыми последними словами. Плетете заговор против армии, сражающейся на фронте, и, если бы Девяткин спустил вас с цепи, вы бросились бы опрометью туда, чтобы отравлять души тех, кто еще сражается. Меня вы никогда не звали, потому что были уверены, что я брошу вам в лицо все свое презрение. Теперь вы ничего не боитесь, потому что я не могу сейчас поставить вас к стенке. Думаешь, не наступит день, когда вам придется отвечать за все, что думали и что совершили в лагере? Наступит такой день, господин Анкуце!
Харитон на секунду замолчал, потом продолжал с еще большим ожесточением:
— И ты хочешь, чтобы я стал твоим союзником в этом деле? Не дай бог, чтобы я был твоим обвинителем перед лицом всей страны после возвращения из России… А теперь в сторону, я хочу уйти, и ты мне не мешай. Пусть все узнают, что в лагере вспыхнула эпидемия тифа. Будь что будет, и это лучше, чем умирать в ожидании, пока твои друзья примут чудодейственные меры, чтобы остановить ее…
Он сделал шаг вперед, но резко остановился, словно пригвожденный к месту, испугавшись своих собственных слов и вымученно улыбаясь. Потом заговорил уже мягче:
— Ты принудил меня к этому горькому признанию. Поэтому, надеюсь, никаких последствий для меня это иметь не будет. Если твое сердце еще вздрагивает при звуке румынского имени, ты не забудешь, что наш разговор строго конфиденциален. Тебе не придет в голову просить помощи у Девяткина или Молдовяну для решения наших споров. Надеюсь, хоть в этом случае ты окажешься человеком чести… Еще раз до свидания!
Но не успел он двинуться с места, как из полуподвала донесся душераздирающий крик. Это был крик страха и боли, короткий и жуткий. Потом он перешел в приглушенный стон. Затем донеслись отдельные полусвязные выкрики:
— Гитлер в Париже… Хайль! Гитлер в Лондоне… Хайль! Гитлер в Москве… Хайль!
Доктор вздрогнул, повернулся в сторону, откуда доносились крики. Майор Харитон неожиданно рассмеялся нервным смехом:
— Орет, сумасшедший! Это время для спектакля. Оставляю его на ваше попечение. Хватит с меня. Пусть другие помучаются. Если ему сейчас не сделать укол, весь день будет орать.
В полуподвале в маленькой комнатушке находился немецкий летчик из экипажа полковника Риде. Самолет был сбит над Сталинградом, часть экипажа погибла в огне, и только Риде остался цел и невредим. Пилот Гейнц Олерт в результате шока потерял рассудок…
Доктор Анкуце оторвался от двери, достал очки, протер их и обратился к Харитону так, будто между ними ничего не произошло:
— Господин майор, прошу тебя, проводи меня к нему.
— Зачем? — удивленно спросил Харитон.
— Тебя он знает, ты приносил ему еду, делал уколы. Прошу тебя.
Мягкость, с которой обратился к нему доктор, сбила Харитона с толку. Он ожидал чего угодно, только не такого спокойствия во взгляде и в голосе Анкуце.
— Хорошо, — согласился он с чувством превосходства.
— Какое лечение назначила ему доктор?
— Обычное. Во время приступов — люминал. Лекарства наверху.
— Пошли наверх.
— Но ключи у докторши.
— Нет, она оставила их мне.
Доктор направился мимо Харитона к лестнице и даже дружески положил ему руку на плечо. Харитон последовал за ним, словно загипнотизированный. Доктор открыл замок, и Харитон вошел внутрь, чтобы зажечь свет. Он был так поражен поведением Анкуце, что даже не подозревал, что может последовать дальше.
Они стояли друг против друга на расстоянии какого-нибудь шага. И прежде чем Харитон пришел в себя, Анкуце отвесил ему две хорошие пощечины, затем сильным ударом сбил с ног.
— Запомни, господин майор, я не люблю оставаться в долгу. А это тебе не столько за то, что ты назвал меня предателем, сколько за то, что хотел посеять панику среди людей… Спокойной ночи!
Захватив с собой нужные лекарства, он захлопнул дверь раньше, чем Харитон успел очухаться. Закрыл дверь на ключ и спустился вниз к выходу…
На ступеньках он столкнулся со Штефаном Корбу. Тот сидел, подтянув колени к лицу, и смотрел куда-то в пустоту. Доктор остановился напротив него, потом присел рядом. Он чувствовал потребность облегчить душу. Инцидент с Харитоном был лишь прологом к важнейшему безмолвному процессу, начавшемуся еще на фронте. С фашизмом или против фашизма!
«Но в состоянии ли этот человек выслушивать мои излияния? Разве не видно, что его мысли где-то в другом мире? Что с ним творится? Может, он тоже ожидает только удобного момента, чтобы сбежать из госпиталя?»
— Ты так и не лег?
Корбу посмотрел на доктора и с усилием улыбнулся:
— Занимаюсь самобичеванием.
Анкуце не уловил оттенка иронии и волнения в голосе Корбу. Он поднялся и, разведя руками, с ноткой огорчения проговорил:
— Ты какой-то загадочный сегодня, мой дорогой, а мне жаль терять время.
— Беседа с тобой могла бы облегчить мне душу. Да, да, — продолжал он. — Я не знаю, что со мной происходит. Думаю, все стало бы ясно, если один человек был бы сейчас рядом. Сидел бы рядом со мной и молчал. Ничего другого! Тебе не нравится молчать рядом с дорогим для тебя человеком?.. Но, увы, это невозможно. Не-воз-мож-но, — повторил он по слогам как окончательный приговор. — И чувствую, всегда так будет. Свое одиночество я заполняю только предаваясь мечтам.
Ради Штефана Корбу доктор был готов совсем отказаться от сна. Он слишком любил этого беспорядочного и мечущегося человека, чтобы оставить его одного во власти черных мыслей. Анкуце потрепал Штефана по плечу, будто желая вернуть к действительности:
— Довольно, парень! Наговорил глупостей — и хватит. Что я могу сделать для тебя?
Корбу, однако, с безразличным видом снял руку доктора с плеча и произнес иронически:
— Достань мне луну с неба!
Доктор заговорщически улыбнулся.
— У этой твоей луны есть имя? — Он заметил, что его собеседник нахмурился, и добавил: — Говоришь то о мечтах, то о человеке, которого хотел бы видеть рядом, теперь требуешь луну с неба. Меня ты не обманешь! Что с тобой?
Корбу по-прежнему хмуро смотрел на доктора, боясь, что не выдержит и признается ему.
«Да! У нее есть имя: Иоана! И я со люблю! Очень сильно люблю!» — думал он.
Но Анкуце вдруг заговорил другим тоном:
— Думаешь, мне легко переносить одиночество? Думаешь, и мне не хочется иметь рядом кого-то? Не знаю, о ком думаешь ты. Как-то ты мне говорил, что в ночь капитуляции на Дону закопал в землю письма и фотографии девушки, с которой вы должны были пожениться, безделушки, которые тебе напоминали о Румынии, одним словом — закопал свое прошлое. У меня уже давно нет прошлого. Я тоже его закопал в мартовский день на одной из улиц Бухареста. Возможно, когда-нибудь я все тебе расскажу. Но не тень той женщины преследует меня здесь, и не ее воображаемый образ я хотел бы видеть рядом с собой. Мертвые не оживают, парень! У моей луны другой образ и другое имя.
— Какое имя, доктор? — мягко спросил Корбу.
Анкуце ответил просто:
— Иоана Молдовяну…
Все похолодело внутри у Штефана Корбу. Он смотрел на Анкуце широко раскрытыми глазами, застыв на месте. Он слышал голос доктора, но не осознавал, во сне это или наяву…
С мыслями об Иоане доктор и ушел. Но был он гораздо спокойнее Штефана. Как человек науки, он мыслил более трезво. Кроме того, он не мог предать воспоминания о другой Иоане. Об Иоане Ману…
Она работала вместе с ним в одном госпитале, в лаборатории. Они любили друг друга и собирались пожениться. Но их страстью все же в какой-то мере управлял разум. Они обсуждали самые различные вопросы, в их взглядах было много общего. Их волновали самые сложные и щекотливые проблемы окружающей действительности: война, за которой они наблюдали как бы с расстояния, отмечая ее катастрофические последствия из окна башни, в которой преднамеренно замкнулись; свобода и достоинство человека и многие другие вопросы. Анкуце и не мечтал о другом человеке, с которым мог бы разделить жизнь и свои мечты, он был уверен, что ничего из внутреннего мира Иоаны Ману не осталось для него неизвестным.
Так было до того дня, когда средь ясного неба грянул гром.
Иоана Ману была арестована по обвинению в подпольном изготовлении зажигательных материалов, которые она передавала диверсионным группам коммунистической партии. Тот факт, что он, Анкуце, ничего не знал об этих ее делах, больно задел его и был расценен им как неуверенность Иоаны в том, что у него хватит сил поддержать ее в этой работе. Но потом он и сам убедился, что действительно не был готов к этому, даже если бы организаторы операции оказали ему доверие. К несчастью, события развивались так, что Иоана погибла, Официальная версия говорила о самоубийстве, но на самом деле ее выбросили из окна здания, где велось следствие. С тех пор позиция Анкуце определилась окончательно. Он взял за правило каждый день проходить мимо того жуткого здания, останавливаться на какое-то время и, прислонившись к стене, рассматривать застывшим взглядом камни мостовой, на которых, как ему казалось, он все еще видел след распластанного тела Иоаны Ману…
Приказ об отправке на фронт был после этого лишь удобной формой погубить и его, так как против него оказалось невозможным выдвинуть какое-либо обвинение. Те, кто по своему усмотрению распоряжались человеческими жизнями, не строили в отношении Анкуце никаких иллюзий. Напротив, они были убеждены, что доктор Анкуце останется верен памяти Иоаны Ману и что даже будет продолжать в меру своих возможностей начатое ею дело. Анкуце был объявлен подозрительным человеком, с него не спускали глаз. Он мог бы при первом удобном случае перейти к русским, но этот шаг не представлялся ему убедительным. Он считал, что принесет больше пользы, если будет осторожно оставлять зазубрины в растерянном сознании солдат и офицеров, которые на один-два дня находились под его наблюдением как врача. Он сшивал тела, разорванные пулями и осколками, но сеял сомнение в душах. Мысль, что тот или другой из них, вернувшись домой, станет носителем гнева и ненависти против войны, приносила ему удовлетворение. Она соответствовала не только его человеколюбию, но и его желанию отомстить за Иоану Ману…
Накануне катастрофы на Дону, когда Анкуце понял, что толпы раненых и агонизирующих людей, скопившихся за несколько недель на медпункте, обречены на гибель, он ночью повел их всех под мрачным молчанием пушек в сторону позиций советских войск. Воистину апокалипсический марш! Анкуце был полон решимости провести их даже через огонь, лишь бы спасти от смерти. Но и после этого он не счел свою миссию законченной. Во время следования эшелона с военнопленными он продолжал оперировать раненых, хотя в его распоряжении были самые примитивные средства. И в этих условиях он продолжал просвещать мятущиеся души людей, ехавших вместе с ним под одной крышей. Так появилась мысль о первом манифесте к румынской армии, все еще сражавшейся на фронте. Этим объясняется и то, с каким упорством в лагере доктор отыскивал путь к комиссару.
Встреча с Иоаной Молдовяну сделала еще более нестерпимыми его воспоминания о другой Иоане, не столько из-за знаменательного совпадения имен, сколько ввиду общности идеалов. Первое время он думал, что потерянная Иоана может ожить в любви к этой, живой. Но он не предал память об Иоане Ману. Он вырвался из пучины, в которой очутился несколько недель назад. Ему помогло, что госпиталь тогда был забит больными и ранеными. Анкуце просто не мог допустить, чтобы его разум стал жертвой ложной страсти. А кроме этого, в часы одиночества, устремив глаза в пространство, он видел мостовую, на которой, казалось, навечно запечатлена тень Иоаны Ману…
К этому вновь обретенному, правда не без усилия, спокойствию прибавилось и доверие, которое оказал ему комиссар.
— Ты мой новый союзник в борьбе, которую антифашисты должны вести с пагубными идеалами других военнопленных, — говорил тот. — Ты слишком любишь людей, чтобы тебе было безразлично, горят ли души этих людей или гниют. Я убежден, что и тебя, так же как и нас, волнует судьба твоей страны. У себя на родине и на фронте ты не был волен говорить то, что думал, мы даем тебе это право. Кричи о правде во весь голос, чтобы слышали все, добейся, чтобы и другие стали думать так, как ты. Твоя правда — это наша общая правда…
И доктор не дал страсти к Иоане завладеть им полностью, сумел заглушить ее. С того дня Иоана Молдовяну интересовала его только как врач, точно так же, как в данную минуту его интересовали только проблема брюшного тифа и меры, которые нужно принять для предупреждения возможной эпидемии.
«Штефан Корбу… — подумал он, вспомнив, что оставил друга на лестнице, растерянного и мечущегося. — А, черт возьми! Действительно, по душе человека нельзя пройтись скальпелем и увидеть, какие тайны она скрывает и какие болячки ее гложут».
Анкуце запер двери внизу и поднялся в палаты. Еще многое надо было сделать в этот утренний час, но он едва держался на ногах, глаза резало после бессонной ночи, тело не слушалось и двигалось как разладившийся механизм. Он был не в состоянии сделать какое-либо усилие и хотел лишь одного — спать, спать, спать…
Доктор прошел по лестнице. Штефана Корбу не оказалось ни на ступеньках, ни среди спящих санитаров. Анкуце с трудом снял халат, ботинки и рухнул на койку. Засыпая, он вспомнил о Штефане Корбу и подумал:
«Чудак же! Только бы не сбежал из госпиталя».
Нет, Штефан Корбу не собирался бежать из госпиталя.
Он спустился в подвал и направился по коридору в другой конец, где находилась диетическая кухня госпиталя. Рядом с кухней в узкой каморке коротал время за чисткой картошки бывший преподаватель географии Николае Иоаким. Поскольку не нашлось добровольцев составить ему компанию, Иоаким трудился один с утра до поздней ночи. Но никто не слышал от него никаких жалоб. Напротив, ему нравилось иронизировать над самим собой:
— Никто в мире не умеет так тонко срезать кожуру, как я. Я стал настоящим мастером по этой части! Придется мне распроститься с преподаванием. Впрочем, кафедра никогда не доставляла мне такого удовольствия, как чистка картошки. Так что не удивляйтесь, если после войны увидите меня в одном из роскошных ресторанов Бухареста…
Он посмеивался в густые, нависшие над верхней губой усы, в то время как его руки, несмотря на громоздкую фигуру, двигались удивительно быстро. В плену он находился уже восемнадцать месяцев, точнее — с первого часа войны после форсирования Прута. Тогда, вместо того чтобы повести свой взвод в атаку, Иоаким поднял руки и в одиночку направился к советским позициям.
— Почему ты сдался? — часто спрашивали его товарищи по плену.
— Потому что я не признаю никакого принуждения. Я всегда считал себя свободным человеком и больше всего ценю свободу мышления, не говоря уже о том, что война для меня ни больше ни меньше как узаконенное варварство. Я не согласился бы убивать людей, а также присутствовать при том, как они убивают друг друга. Подобный опыт был бы для меня прискорбным. Я бы навсегда утратил веру в людей.
— И чего ты добился? Война все равно продолжается. Люди продолжают убивать друг друга.
— Но вне моего сознания. Своим поступком я только хотел показать, что имеется возможность взбунтоваться. Если бы все взбунтовались, этой войны не было бы. Каждый человек должен хорошо знать цену, которую готов платить за свое достоинство.
— В твоем случае эта цена называется предательством! — возражали ему. — У себя на родине ты наверняка объявлен предателем.
— Это меня абсолютно не трогает, потому что прежде всего надо посмотреть, в какой мере я примкнул к делу, которое я якобы предал. Между тем меня ничего не связывает с диктатурой Антонеску. Я всегда выступал, выступаю и буду выступать за демократию, которая обеспечила бы человеку право думать и поступать в соответствии с его собственными принципами.
— Это скорее уже из области утопии.
— Ну что же, я верю в эту так называемую утопию. Если она сбудется, значит, я не напрасно жил на земле. Не сбудется — человечество может погибнуть. Значит, оно не заслужило тех жертв, которые на протяжении тысячелетий были принесены для его спасения. Хотя я думаю, что эти жертвы не были напрасны и что человечество все же будет спасено.
— Кто его спасет?
— Русские. Войной, которую они ведут.
— Ты хочешь сказать, что согласен с войной, которую ведут русские?
— Само собой разумеется, согласен. В той мере, в какой эта война сможет освободить человечество от принуждения, от которого оно задыхается, я первый готов ей аплодировать, потому что я предчувствую, точнее — хочу, чтобы эта война была последней из всех, потрясавших нашу планету. А что вы называете утопией?
Военнопленные, давно находившиеся в лагере, считали Иоакима сумасшедшим. Или, выражаясь мягче, путаником. Все же кое-что в его рассуждениях их тоже волновало. Иоаким, однако, не обращал никакого внимания на мнение других о нем. Он пожимал плечами и продолжал заниматься своим делом. Брал на руки свою кошку Куки и шел на кухню чистить картошку и размышлять о судьбах человечества…
Увидев входящего на кухню Штефана Корбу, Иоаким посмотрел на него с недоумением.
— Что с тобой, Тимур? — Иоаким даже прекратил чистить картошку. Он называл Штефана Тимуром за выступающие скулы, узкие глаза с черными сверкающими зрачками, толстые губы и смуглую кожу, делавшие его похожим на татарина. — Ты вроде бы не в своей тарелке?
— Да, верно.
— Правда, что итальянцы занесли в лагерь тиф?
— Откуда ты это знаешь? — удивленно спросил Корбу.
— Мне сказал об этом Харитон. Он был здесь час назад, искал чего-то. Кажется, хотел поживиться картошкой.
— А остальные тоже знают?
— Я был один. Как всегда, пришел на кухню первым. Ты из-за этого расстроился? Боишься?
— Нет! Не из-за этого. И вообще бояться нечего.
— Тогда отчего же?
— Пришел поделиться с тобой своей тайной…
И едва он произнес эти слова, как почувствовал, что земля будто заходила под его ногами. «И все же кто-нибудь должен знать, что творится со мной, — подумал он. — Анкуце я бы не мог сказать ничего. А раз у меня нет смелости крикнуть, ей: «Я люблю тебя!» — тогда хоть вырву из себя эту тайну. А после этого будь что будет!»
— Все же что-то случилось! — проговорил Иоаким, держа в одной руке картошину, а в другой нож и пристально глядя на него. — Никогда я еще не видел тебя таким взволнованным. Глаза у тебя такие, будто ты пил всю ночь. Ну, давай садись, выкладывай, что там у тебя. Я слушаю!
Корбу обошел корзины с картошкой и сел на маленький стульчик напротив Иоакима.
— Я слушаю, — повторил тот, снова принимаясь за работу. — Что же у тебя за тайна?
— Мне тяжело, — с трудом выдавил Корбу. — Самое страшное, что я не могу ни носить ее в себе, ни так сразу высказать ее.
— Тогда подожди, пока придешь в себя.
— Не знаю! Когда я шел сюда, я не думал, что будет так трудно.
— Какой-нибудь случай на фронте?
— Нет!
— До войны?
— Тоже нет!
— Тогда уже здесь, в лагере?
— Да.
— Надеюсь, ты не отправил на тот свет кого-нибудь из больных?
Корбу иронически улыбнулся:
— Какие же мысли приходят тебе в голову!
— Приходят, парень! — с неожиданной суровостью в голосе ответил Иоаким. — За восемнадцать месяцев, пока я нахожусь в лагере, многое мне пришлось повидать. Но еще больше услышать. У людей на душе всякое, одно тяжелее другого. Видно, не зря придумали лагеря для военнопленных. Здесь люди могут оглянуться назад и взвесить все свои поступки. Думаю, нигде не происходит такой ломки душ.
— Я ведь сказал, что это не тайна со времени фронта.
— Я не о тебе. Просто пытаюсь обобщить эту драму. Люди так гнались за бессмысленным призраком, что не замечали тел, которые втаптывали в землю. Теперь пришло время не только вспомнить об этом, но и спросить самих себя, почему они делали такое.
— Все время одна и та же проблема! — с раздражением в голосе выкрикнул Корбу. — Ей-богу, я не за этим пришел.
— Знаю! Ты пришел открыть мне нечто чрезвычайное. Но это «нечто» касается только тебя одного. Я же хочу, чтобы ты видел то, что касается в одинаковой мере всех. Потому что главное, что будет изматывать всех нас, пока мы находимся здесь, в Березовке, — это война, война, война!
— А если меня изматывает что-то иное?
— Что именно? Нечто более серьезное, чем война? Ну, говори!
Кошка вздрогнула при этих резко сказанных словах и перестала мурлыкать. Корбу машинально погладил ее, чтобы успокоить. Потом свернул себе цигарку, прикурил от уголька из печки. На какое-то мгновение взгляды Корбу и Иоакима перекрестились, они будто скрыто обменялись мыслями.
«Что у тебя на душе, парень? Кого ты так любишь или ненавидишь?»
«Будто мне станет легче, если ты узнаешь…»
— Нет! — устало проговорил Корбу, выпуская струйку дыма. — Нет, мне нечего сказать тебе…
Корбу прислонился к стене. Принятое им в последний момент решение успокоило его. У него было такое чувство, что, сохранив свою тайну, он сохранил в себе неоскверненным и образ Иоаны. Впрочем, Иоаким по какому-то странному совпадению мыслей, правда имея в виду совсем другое, подтвердил его решение:
— Может, так лучше будет! Не всегда становится легче, если поделишься своей тайной с другими. Если, допустим, речь идет о страшной тайне, это все равно не избавит тебя от ответственности, которую ты должен нести один. Точно так же вредно отягощать душу тайнами других людей. Ты в какой-то мере становишься соучастником утаиваемого, и может статься, что в один прекрасный день тебе придется держать ответ за содеянное другими. Я воевал один только час, но узнал от других столько, что чувствую на себе тяжесть поступков каждого из них.
— И ответственным за каждого из них?
— Да! — подтвердил Иоаким. — Как-то один из твоих товарищей по авантюре, неважно кто, так же вот пришел ко мне облегчить душу. Говорил, что если не исповедуется перед кем-нибудь, то в конечном счете повесится на простыне! Почему он выбрал для исповеди именно меня, а не священника Георгиана, не знаю. Возможно, понимал, что у Георгиана и его бога нет под рукой средств очистить чью-либо душу.
— А у тебя есть?
— Возможно.
— Какое?
— Уже одно то, что я не заставил бы его отбивать по тысяче поклонов в день.
— Что ему может дать исповедь перед тобой?
— Сознание, что никто не потребует у него ответа за содеянное…
— Всего лишь?
— И сознание, что он не совершал никогда чего-либо дурного.
— Действительно, интересно!
— В этом было единственное спасение.
— Понимаю!.. И что же такое он тебе рассказал?
— О своем последнем героическом поступке. Я расскажу тебе, чтобы у меня самого голова меньше болела.
Иоаким продолжал чистить картошку со скоростью автомата. Слышны были лишь всплески, когда он бросал картофелину в стоящий рядом котел с водой. Время от времени из кухни доносились голоса пятинационального Вавилона в миниатюре: персонал кухни готовил утренний чай и диетический завтрак для больных. Через узкое окно в помещение косо падали яркие лучи утреннего солнца.
Иоаким приветствовал солнце как дорогого гостя и продолжал:
— Этот человек воевал на Дону. Командовал взводом, в котором осталось десять человек. Их окопы находились в каких-нибудь двухстах метрах от русских позиций. Он был голоден и боялся смерти. Рассматривая в бинокль ничейную землю, он обнаружил перед русскими позициями труп. Можно было предположить, что в вещевом мешке при трупе остались какие-нибудь консервы и хлеб. Значит, надо было заполучить мешок. Нашему герою было дано право распоряжаться судьбой его подчиненных. От имени короля и Антонеску. Во имя идей, о которых я тебе всегда говорю…
— Дальше! — прервал его Корбу. — Знаю твое мнение об этих идеях.
— Пожалуйста! Хотя комментарии не помешали бы.
— Потом!
— Пусть будет по-твоему! — согласился Иоаким и продолжал: — Итак, облеченный этим правом господин лейтенант приказал нескольким из своих подчиненных доставить труп в румынские окопы. Подробности, как мне кажется, излишни. Важно, что ни один из солдат не вернулся. Советские снайперы расстреляли их, как мишени на полигоне. А спустя всего пять минут после этого ужасного спектакля война здесь окончилась. Генерал Кондейеску подписал капитуляцию.
— Лейтенант поступил как сумасшедший.
— А какая разница между действиями этого, как ты говоришь, сумасшедшего и вашими преступлениями, которые вы совершали сознательно?
— Ну, предположим, разница все же есть.
— Никакой. Ваши так называемые героические поступки не что иное, как экзальтация, граничащая с сумасшествием. Только этому коллективному сумасшествию любой ценой ищут оправдание — «за короля, за Гитлера…», черт знает за кого еще… Но когда оправдание перестает действовать или, вернее, когда у государства уже нет сил привить тебе соответствующий микроб, сновидения превращаются в кошмар.
— Преувеличиваешь!
— Потому что ты боишься своих собственных сновидений?
— Потому что люди хотят, чтобы их совесть оставили наконец в покое.
— Нет, Штефан Корбу! Правда совсем в другом! И если ты хочешь быть честным сам с собой, ты должен признать ее. Люди не хотят оставаться с такой же совестью, с какой они вышли из войны, и делают все возможное, чтобы забыть прошлое.
— Это одно и то же!
— Но знаешь, какое лекарство придумали люди, чтобы убить свою память? Своего рода гашиш. Они заменяют старые иллюзии прошлого другими, столь же бесплодными.
— Но ради бога! — вдруг взорвался Корбу. — Если это все, что им осталось?!
— И я так думал вначале, когда Германия продвигалась к Волге. Думал, что нет другого спасения, кроме этого искусственного гашиша. В первые дни лагеря…
Его прервал неожиданный приход главного повара диетической кухни капитана Дорнака, немца. У Дорнака был выбит один глаз, и, чтобы как-то возместить потерю (как с долей цинизма говорил он сам), капитан повесил на себя четыре снятых с убитых Железных креста. Он был маленького роста, приземист, смешлив. Старался угодить каждому больному или раненому, изобретая блюда по их вкусу, и любил Куки — кошку Иоакима. Он никогда не забывал принести ей молока.
Обычно Дорнак усаживался по-турецки на пол и наблюдал, как Куки лакает молоко, но сейчас он понял, что пришел не вовремя, и поспешил уйти.
— Тебе не кажется, что Дорнак хочет соблазнить Куки? — спросил Корбу после его ухода.
— Всякие усилия напрасны! — ответил Иоаким с улыбкой. — Куки — самая преданная женщина в мире! — И продолжал: — Я тебе говорил, что в первые дни нас в лагере было всего четверо: я, немец майор Краусс, буддийский священник Раманужам и французский поэт Поль Серальти. Как ты знаешь, у меня нет военной биографии. Зато жизнь каждого из остальных — это материал по крайней мере для одного приключенческого романа. Краусс был начальником отдела разведки и контрразведки на северном участке фронта. Он был столь уверен в своей личной охране, что не заметил, как русские перебрались через линию фронта и взяли его прямо из постели. Он все время бился головой о стенку, боясь, что русские его казнят. Поль Серальти, хотя он и был сентиментальным поэтом и писал стишки, рассчитанные на вкусы модисток и слезливых девиц, в действительности занимался контрабандной торговлей. Впрочем, по матери в его жилах текла и немецкая кровь. Он лично знал Гитлера и Муссолини и утверждал, что играл в покер с нашим экс-королем Карлом и был участником его любовных оргий. Он как раз доставил новый транспорт в Китай, и ему пришла в голову мысль вернуться домой через Москву. Война застала его в парке Горького, где он катался на качелях вместе с детьми. Поскольку у него был немецкий паспорт, его объявили пленным. Днем он подсчитывал, сколько валюты потерял, а ночью при луне писал стихи. Третьим был Раманужам… Его я оставил напоследок, потому что он — главный объект моих воспоминаний. Его задержали на южной границе России: он занимался шпионажем в пользу Японии. Счастливый человек этот буддийский священник, он в совершенстве владел методом йогов и всякий раз прибегал к нему, когда хотел изолироваться от окружающего мира. Он с таким упорством верил в свою божественность и с такой страстностью лелеял ее, что мог после минимального количества упражнений загипнотизировать сам себя и затронуть те области своего сознания, которые в обычных условиях оставались недосягаемыми. Он обладал также даром интуитивного ясновидения, что изумляло меня до крайности. Краусс не обращал на него внимания, потому что его постоянно грызла мысль о смерти. Серальти ставил себя выше священника и, будучи материалистом и логиком в самом прямом смысле этого слова, относился к нему с полным презрением. Напротив, я, оцепенев, со страхом и волнением наблюдал за ним от начала упражнений и в течение всего периода его гипнотического транса. Он, например, говорил мне: «У меня есть брат в Сан-Франциско. Я его не видел четыре года после последней ритуальной конференции в Калькутте. Сегодня вечером я навещу его!» Он никогда не был в Сан-Франциско, но, возвратившись из своего воображаемого путешествия, с такими мельчайшими подробностями описывал мне город, приключения, участником которых он якобы был в течение часа, рассказывал о людях, с которыми будто бы встречался, волнения, которые пережил… Конечно, тебе любопытно узнать, почему я с таким захватывающим вниманием следил за его упражнениями. Я тебе объясню. Географию мира я знаю только из книг и атласов. Никогда до войны не выезжал из Румынии, хотя всю жизнь мечтал путешествовать. Особенно я мечтал посетить острова в южной части Тихого океана и часто упивался мыслью, что когда-нибудь побываю на острове Гаити. Я просил Раманужама посвятить меня в тайны йогов, чтобы и я мог гипнотизировать самого себя и с такой же легкостью заявить: «Сегодня, друзья, я отправляюсь на Гаити!»
Преподаватель географии, казалось, и сейчас был упоен этой возможностью. Некоторое время он смотрел в пространство, возможно строя в воображении пережитые или еще не пережитые происшествия. Штефан Корбу с интересом слушал его. На его глазах невероятное становилось возможным. Он возбужденно спросил:
— И тебе удалось?
— У меня не было времени довести до конца хотя бы первые упражнения. Однажды утром я остался один во всем лагере. Ночью Краусса, Раманужама и Поля Серальти увезли из лагеря в сторону Москвы. Что дальше было с ними, не знаю. Через неделю в лагерь начали прибывать военнопленные. Война настигла меня, а я потерял единственную возможность приобщиться к гашишу индийских иллюзий.
— А сам не попробовал?
— Нет! Раманужам утверждал, что обязательно нужна философская подготовка. А кто мог мне ее дать? Новые обитатели лагеря были очень крепко привязаны к земле, но в другом плане. Их философия была очень проста: хлеб, хлеб и снова хлеб! Остальное их не интересовало. Иногда у меня создавалось впечатление, теперь уж так не бывает, что, в сущности, в душевном отношении мы обречены на бесплодие. Мы сознавали, что идем к гибели, но у нас не хватало сил честно признать это. Некоторые государства, считающие себя цивилизованными, не могут позволить исполнение смертного приговора прежде, чем несчастному приговоренному не вольют сильную дозу морфия. В нашем случае мы сами подготавливали и сами делали себе укол морфия.
— Даже ты?
— В те дни — да! Даже я! Но об этом я не хочу говорить.
Сначала Корбу не заметил скрытой боли, с какой Иоаким сделал свое признание. Правда, на его лицо набежала тень, а движения рук вдруг прекратились, но Корбу ошибочно понял смятение и колебания Иоакима.
— Тебя что-нибудь унижало?
— Напротив, поднимало меня над всеми остальными, — ответил Иоаким на этот раз с оттенком легкой грусти в голосе.
— Тогда почему ты не хочешь мне рассказать?
— Это тайна! А ты знаешь мое мнение о том, следует делиться тайной или нет.
— Даже если я буду настаивать?
— Прошу тебя не делать этого.
Наступило молчание. Иоаким продолжал чистить картошку с большим ожесточением, чем прежде. Печь, забитая поленьями, гудела. В помещении стало жарко. Штефан Корбу разомлел, ему очень захотелось растянуться здесь прямо на полу и заснуть. Только нервное напряжение и возбужденное теперь любопытство удерживали его.
— Хорошо, — сказал Корбу через некоторое время, — я не буду настаивать. Ведь мне тоже оказалось трудно посвятить тебя в мою тайну. Все же раньше и ты верил в целительную силу иллюзий. Почему не веришь теперь? А главное, почему винишь тех, кто верит?
Иоаким поднял на него глаза, в которых мелькнула необъяснимая жесткость.
— Потому что я пришел к выводу, что мы не можем жить вне истории. За стенами лагеря что-то происходит, погибает и возрождается человечество, и мы обязаны занять ту или иную позицию: за или против. Любая формула самогипноза лишь отдаляет нас от нашей собственной человеческой сущности. Точнее, ставит нас в положение, когда мы должны предавать нашу человеческую сущность.
— И что ты предлагаешь взамен?
— Здравый рассудок!
— Странное дело. То же самое предложил мне и Анкуце.
— Потому что другого спасения нет, парень!
— Если в конечном счете это спасение тоже не окажется иллюзией.
— До получения опровержений я верю в него!
— Тогда позволь и другим верить в то, во что они хотят!
— А ты, Штефан Корбу, знаешь, во что верят другие? Ты их видел вблизи, чтобы знать, что их развращает? Ты только что кричал на меня, что я не имею права обвинять их, потому что у них не осталось ничего, кроме иллюзий. У них осталось чтение библии и комментарии Георгиана, кулинарные рецепты Новака и речи Голеску о непобедимости Германии, рассказы Андроне о любовных похождениях Марии Терезы и сеансы спиритизма под руководством полковника Балтазара… Неужели это все, что нам осталось до конца войны?
— О, нет! — патетически воскликнул Корбу. — Еще нам остались, в порядке компенсации, воззвания, которые нас приглашает подписать Анкуце, или твои утопии об идеальном завтрашнем мире…
— Не смейся, Корбу! — Иоаким, оскорбленный, повысил голос.
— Я не смеюсь. Просто я, безграмотный в вопросах истории, прикидываю: что предлагают одни, что другие! И я тебя спрашиваю: не кажется ли тебе, что и эти самые красноречивые призывы к здравому смыслу, в сущности, есть те же самые наркотики? Правда, нет никакой радости в том, чтобы каждый день строить себе новую иллюзию, но мы обязаны или подштопать старые, или изготовить себе из ничего новые. Только это может нас спасти в мире, окруженном колючей проволокой, в который нас бросила судьба! Кому не во что больше верить, пусть изобретет для себя свою собственную иллюзию.
Иоаким не мог без сожаления смотреть на собеседника. Он взглянул на Штефана из-под нахмуренных бровей, и у него появилось такое чувство, что Корбу плетет паутину, но не для того, чтобы поймать других, а чтобы погибнуть в своих собственных сетях. Иоаким отложил нож, бросил очередную картофелину в котел и с каким-то ожесточением поднялся со своего места. Он подошел к Корбу, взял его руки в свои и спросил:
— А ты знаешь, Тимур, в какую пропасть тебя затягивают эти лживые соблазны? Я не спрашиваю тебя об иллюзии, которую ты выдумал для себя, но я знаю свою, и мне этого достаточно.
— Скрываешь? — язвительно улыбнулся Корбу.
— Нет! Готов ли ты выслушать меня и схоронить в себе все, что я тебе скажу?
— Я слушаю тебя!
Было похоже, что Иоакиму очень тяжело решиться на этот шаг. С трудом он собрался с мыслями и начал:
— Ну, хорошо, парень, я скажу. Было время, когда мои иллюзии нашли воплощение в женщине. Когда организм свыкается с голодом, когда теряешь всякую связь со своей родиной, когда лагерь отодвигает все потребности — физические и духовные, — твой интерес сосредоточивается на одном-единственном — на эротике. Я любил эту женщину как безумный, страдал бессонницей, потерял аппетит; я писал ее имя на земле и, просыпаясь ночью, разговаривал с ней. Я не находил себе места, если не видел ее хотя бы раз в день, не раз мне приходила в голову мысль умереть перед ней, чтобы она наконец узнала, что творится со мной, и чтобы самому излечиться от своего безумия. Я представлял себе, как она входит сюда, садится на стул, на котором сейчас сидишь ты, и, ничего не говоря, смотрит на меня. Но этого не случилось, и мне пришлось четыре раза в последний момент самому развязывать петлю на шее, чтобы понять, что иллюзии подобного рода — не что иное, как сладкая, но безжалостная отрава. Я окончательно излечился, хотя иногда мне кажется, что я все еще люблю ее и…
— Кого же, господи? — не выдержал Корбу.
— Жену комиссара, — пробормотал Иоаким.
Да, этого и следовало ожидать! Корбу давно должен был догадаться об этом. Он закусил губу, чтобы не закричать:
«И ты? Почему? Как все это можно объяснить?»
— Ты удивлен, не так ли? — продолжал Иоаким после некоторого молчания. — Я так и думал! Впервые я осмеливаюсь говорить кому-нибудь о ней. Может, я и сейчас люблю ее, только любовь стала спокойной, как течение реки. Я перестал сражаться с ее тенью, поэтому и ищу что-нибудь другое. Я должен верить во что-то иное, а не в эту абсурдную любовь, которая может привести меня только к самоубийству; меня уже начала захватывать новая правда о мире и о людях, которую я здесь открываю для себя. Почему ты так смотришь на меня? Может, считаешь меня сумасшедшим?
Но Штефан Корбу уже не слушал Иоакима. Он поднялся и молча направился к двери. Механически, как робот, открыл ее и пошел по коридору сам не зная куда…
Начальник лагеря проснулся с первым сигналом подъема. Как военный человек, он автоматически реагировал на все сигналы, связанные со службой. Тем более что отдохнул он очень хорошо, спал глубоким сном и без сновидений.
Девяткин тоже встретил новогоднюю ночь, но только не так, как остальные, по-своему. Он установил стол, что ему с одной рукой было не так-то легко. Положил один прибор для себя, другой для Антонины Кирилловны, третий для маленькой волшебницы Нади… Во время обороны Одессы он потерял левую руку, там же во время бомбардировки погибла его жена, о дочке он не знал, успели ли ее вывезти. Напротив приборов отсутствующих дорогих ему людей полковник Девяткин поставил по фотографии и по стакану рубинового вина. Стоя он прослушал по радио бой часов на Спасской башне, чокнулся со стаканами тех, кто отсутствовал и о которых он помнил всегда, потом осушил свой стакан до конца, а вино из двух других, по обычаю, вылил на пол. Затем погасил свет и лег. И это все.
Утром он проснулся с ощущением, которое стало теперь постоянным, что у него занемели пальцы левой руки. Инстинктивно потянулся правой рукой, чтобы растереть их, но тут же все вспомнил. Правая рука неуклюже повисла в воздухе. Он невольно закусил губу и выругался сквозь зубы. Некоторое время оставался в кровати, обеспокоенный, что солдат, назначенный помогать ему, не подает никаких признаков жизни, но затем вспомнил, что позавчера сам отпустил его на день съездить в Горький в госпиталь повидаться с братом, который недавно был ранен под Сталинградом.
Девяткину нравился белесый утренний свет, проникавший через замерзшие окна. Мысленно он перенесся в далекие, но незабываемые степи родной Украины. Словно в зеркале, перед глазами проплыли мельчайшие детали, отчетливые и реальные… Голова жены на его груди и тоненькая Надя в длинной ночной рубашке, стремительно ворвавшаяся в их комнату, чтобы поздравить с Новым годом, ленивое потягивание еще сонной Антонины Кирилловны, надувшаяся Надя, которой не дали протиснуться на постели между ними, потом сражение подушками (ему всегда приходилось признавать себя побежденным) и забавный попугай, который все кричал:
— Дай мне рубль! Дай мне рубль!
Нет, подобного рода воспоминания никак не способствуют залечиванию душевных ран.
Под окнами как раз проходил наряд для смены караула. Волшебное зеркало разлетелось вдребезги, как от оглушительного взрыва. Рассеялось волшебство, замерли все голоса. Хрупкие образы прошлого стерлись суровой действительностью — колючая проволока и за ней застывшие глаза тысяч пленных.
Может, среди них находится и тот, кто лишил его левой руки, или тот, кто убил его жену, или тот…
Девяткин отказывался верить, что и Надю постигла та же судьба. Мысль, что она жива, ни на минуту не оставляла его и все крепла, и он ни за что на свете не дал бы ей умереть.
Фотографии стояли на том же месте на столе, возле пустых тарелок и бокалов. Он протянул руку и взял фотографию дочки, внимательно вгляделся в ее большие, продолговатые глаза и с жаром громко проговорил:
— Ты должна жить, Надежда Федоровна! Должна, моя дорогая! Ради всего, чего не успел я…
Он почувствовал, как волна жалости и гнева захватывает его. Он ненавидел свою неполноценность, ненавидел пленных, ненавидел все, что включают в себя понятия «война» и «враг». В этот час он предпочитал бы идти вперед под порывами снежной бури, под грохотом бомб и треском пулеметных очередей. Он предпочел бы вместе с солдатами ползти по снежным сугробам, прокладывая путь к вражеским линиям, и рваться все дальше вперед. Он предпочел бы переносить голод, холод, бессонницу, ранения, сражаясь на любом участке фронта, готовый отдать в любую минуту жизнь, но не отступить.
Он согласился бы на все — только бы не быть сторожем этих людей, обреченных на лагерную жизнь, только бы не быть сосланным сюда, за многие сотни километров в тыл фронта, и не вести до конца войны эту лишенную всякого героизма жизнь.
Противное ощущение зуда на месте левой руки еще больше ожесточило его.
Обозленный, он встал с кровати. С трудом умылся и оделся. Он как раз натягивал валенки, когда в помещение ворвались двое солдат, принесших страшную весть.
— Ничего! Схватимся и с тифом! — спокойно сказал он.
Девяткин сидел неподвижно, наблюдая за игрой пламени в печке. Обычно он не курил, но сейчас дымил цигаркой, как начинающие. Ему нравилось смотреть, как дым обволакивает горящие поленья, как труба жадно втягивает дым вверх. Складки, бороздившие его лицо, выделились еще резче, выдавая сильное внутреннее волнение.
— Ты когда-нибудь болел тифом, Тома Андреевич? — спросил он у Молдовяну.
— Нет, товарищ начальник! — ответил тот, смотря в сторону. — Никогда!
— А я болел. — Глаза его сузились, как будто он вглядывался в прошлое. — В то время мы воевали с бандами Петлюры, — продолжал он через некоторое время. — Пять недель пролежал я в госпитале в Харькове. Страшная болезнь! Иногда я готов был выброситься из окна с третьего этажа. Голова раскалывалась, жар был страшный. Не мог даже капли воды взять в рот и был в таком состоянии, будто пьян до потери сознания. Ноги заплетались, а все нутро выворачивало наизнанку. Если засыпал часа на два в сутки, то видел кошмары. Выкрикивал диким голосом команды и размахивал воображаемой саблей. А в другой раз меня охватывало такое безразличие, что хоть живьем закапывай в могилу — я все равно не шелохнулся бы. Как-то я взглянул на себя в зеркало и перепугался. Тощ, как мумия, высох весь. Не человек, а живой скелет…
Бросив окурок в огонь, он подождал, пока огонь не проглотил его, и заговорил снова:
— А мертвые лежали повсюду: в палатах, на лестницах, во дворе, свешивались с окон. Их не успевали вывозить на повозках за город, так что складывали штабелями, как бревна. Прямо за госпиталем вырыли яму и зарывали всех скопом, бросая трупы как попало, в одном нижнем белье. Достаточно было кому-нибудь крикнуть: «Вошь!» — как начинался такой содом, что боже упаси. Целый день потом жгли на кострах лохмотья…
Девяткин на мгновение замолчал, уставившись на огонь, потом бросил обратно в печку упавший рядом с валенком уголек и добавил:
— Да, страшная болезнь! Я тебя запугал, Тома Андреевич?
— Нет, нет! — быстро ответил Молдовяну. — Меня только потряс ваш рассказ.
Тогда Девяткин повернулся к нему и положил свою единственную руку на колено комиссару:
— Тогда, значит, не достиг я цели. Ведь я не просто так рассказал тебе все это. Мне хотелось тебя запугать, чтобы волосы встали дыбом, чтобы дрожь пробрала тебя с головы до ног.
— Я мужчина, Федор Павлович! Какого черта бояться?! — улыбнулся комиссар. — Если я уже сейчас напугаюсь, что же будет, когда действительно начнется эпидемия?
— Да, да! — пробормотал Девяткин. — Возможно, ты и прав… И ты, Ивана Петровна, тоже не испугалась?
Иоана прошла за перегородку и вынесла оттуда на деревянном подносе полную кастрюлю горячего кофе.
— Нет, испугалась, Федор Павлович, — ответила она голосом, дрожащим от волнения. — Очень испугалась.
— Может, ты думаешь, что я хотел запугать тебя, чтобы ты сбежала?
— Этого я не сделаю ни за что на свете!
— Значит, поняла, зачем я рассказал?
— Чтобы мы знали, что нас ожидает, если не примем срочных мер.
— Ты умная женщина, Ивана Петровна! Ведь ты родилась здесь, и я тебя в некотором роде считаю нашей, русской. Я почти сожалею, что этот румын взял тебя в жены и в один прекрасный день увезет от нас…
Иоана налила кофе в большие глиняные чашки. В помещении стало тепло, и она сбросила шаль и полушубок. Льняное платье облегало ее тело, подчеркивая все изгибы фигуры, тонкую талию, округлость плеч. Волосы, разделенные на две пряди, завитками спадавшие на грудь, обрамляли вырисованное чистыми, как у ребенка, линиями лицо. Ее испуганные глаза, казавшиеся еще более голубыми на нежно-белом лице, неизменно искрящиеся изнутри улыбкой, и полные влажные губы подчеркивали ее женственность.
Появившись с чашкой в руке, Иоана показалась Девяткину еще красивее, и он невольно вздрогнул. Иоана, которая была здесь, рядом, и Надя, образ которой хранился в воспоминаниях, были одного возраста. Затуманенному родительской любовью взору почудилось, что обе они, будто окутанные облаком магической пыли, неуловимо похожи друг на друга.
Вот почему, прежде чем взять чашку, Девяткин поцеловал ей руку и улыбнулся.
Иоана покраснела, комиссар же был изумлен: впервые начальник лагеря предстал перед ними обыкновенным, спокойным и ровным человеком, словно он и не нес на своих плечах тяжесть пережитой трагедии.
— Скажи мне, Тома Андреевич, — неожиданно перешел Девяткин на другую тему. — Только по правде, открыто, как другу. Что ты думаешь о тех, других?..
Он не называл их ни «пленными», ни «людьми». Черты его лица снова сделались резкими, скулы напряглись, в глазах сверкнул злой огонек.
— Как сказать? — тихо ответил комиссар. — Если говорить в общем, я еще не могу точно определить, что меня сближает с ними и что отталкивает. Само собой разумеется, к разным людям я отношусь по-разному.
— Я тебя понимаю! Я очень хорошо тебя понимаю, — глухо проговорил полковник, медленно отхлебывая кофе. — До того как сюда приехали вы, я пережил некоторую растерянность, что со мной бывает очень редко. Я смотрел на колючую проволоку и не мог отделаться от мысли, что кто-то из них, неизвестно кто, лишил меня руки, другие убили мою жену и дочь. Я чувствовал себя в этой должности наказанным и обиженным и готов был просить перевести меня куда угодно, в другое место, хоть к черту в преисподнюю… Считаете, что я не прав?
— Прав, — быстро подтвердила Иоана. — И мне было не по себе, когда я узнала, где придется работать во время войны.
— Ты, по крайней мере, следовала за своим мужем, Ивана Петровна, тогда как я привез с собой сюда только одни фотографии.
Девяткин сидел, нагнувшись вперед, держа пустую чашку в руке. Красные отблески огня освещали его суровое лицо. Некоторое время было тихо. Остальные двое смущенно молчали, уважая чувства, которые сейчас владели начальником лагеря.
Но полковник быстро пришел в себя, поставил чашку, резко расстегнул воротник кителя и поднялся.
— Я хотел сказать, что мы обязаны перебороть себя! — проговорил он, окинув взглядом собеседников. — Каждый должен перебороть себя и забыть. Я — воспоминания о том, что было под Одессой, ты — свое прошлое в Румынии, Ивана Петровна — то, что ей приходится проводить свои молодые годы в таких грустных обстоятельствах. Как раз когда тебе кажется, что ненависть — единственно правильная реакция, в тебе пробуждается дух старого большевика и требует от тебя человечности. Напоминает тебе, что ты не имеешь права смешивать червя в яблоке с самим яблоком. Одно дело Гитлер с его сворой политиканов, и другое дело — миллионы людей, брошенных в пекло войны. Не гуманизм к врагу, а гуманизм к его жертвам — вот что нужно.
Он положил руку на плечо Иоаны и со смехом сказал:
— Я очень сожалею, Ивана Петровна, но подобный переворот в сознании нужно немедленно отметить по русскому обычаю настоящей русской водкой. Забудь на время, что ты наш лечащий врач, и разреши пропустить хотя бы по одной рюмочке…
— Разрешаю, товарищ начальник!
— За человечность, Ивана Петровна! Понимаешь?
— За человечность, Федор Павлович!
— Тогда — слава медицине!
Он пошарил в плетеной корзине и извлек оттуда бутылку водки, ворчливо встретил отказ Иоаны, но не настаивал и налил светлой жидкости в две крышки из-под бидона.
— В конце концов должны же мы поздравить друг друга с наступившим Новым годом! — уже весело произнес Девяткин. — За Советский Союз, друзья! За то, чтобы все ваши мечты сбылись, Тома Андреевич! От всей души желаю тебе как можно скорее вернуться в Румынию! А тебе, Ивана Петровна, стать знаменитым доктором в Бухаресте!
— Ла мулць ань! — по-румынски ответил комиссар и тут же поспешил перевести: — С Новым годом, Федор Павлович!
— И за товарища Влайку! — вставила в свою очередь Иоана, хлопнув в ладоши.
— Да, да! — громко воскликнул полковник. — И за скитающегося Марина Михайловича! В каких-то сугробах застал его Новый год?
Иоана улыбалась с чувством покровительства и некоторого превосходства по отношению к слабостям мужчин. Девяткин заставил комиссара выпить до дна и рассмеялся, увидев, как тот передернулся, а после этого шумно и горячо обнял обоих. Ему было особенно приятно почувствовать на своих губах горячие губы Иоаны…
Но тут же, будто рассердившись сам на себя за минутную слабость, Девяткин спросил?
— Скажи мне, Ивана Петровна, сколько длится инкубационный период при тифе?
— В среднем двенадцать дней. В исключительных случаях пять или более двадцати, — ответила она, как школьница на уроке. — При массовом заражении инкубационный период короче.
— Значит, какой первый вывод можно сделать?
— Что итальянцы заболели на фронте.
— Стало быть, не исключено, что мы имеем дело с очагом эпидемии.
— Если учесть, в каких условиях они находились, это было бы не удивительно.
— То есть?
— Все вместе в одной траншее, в одном вагоне, в укрытиях. Делились друг с другом шинелями, возможно даже раздевали мертвых.
— Насколько я знаю, Муссолини одел их не по-царски.
— Да уж действительно. На плечах опереточные накидки, на голове нечто вроде детских панамок.
— Ты видела тех, кто в карантине?
— Вчера я наблюдала, как они готовились к бане.
— Выглядели так же, как тогда, когда отправились завоевывать Россию?
— Вшей в одежде — целые муравейники.
— Думаешь, стрижка, дезинфекция ничем им не помогли?
— Может, лучше было бы их пропустить через огонь и сотворить заново, — засмеялась Иоана.
— Ты шутишь?
— Конечно, Федор Павлович!
— Все-таки, значит, помогло!
— Помогло! Но очаг был раньше, чем их постригли, и раньше, чем их одежду пропарили в дезинфекционной камере.
— А как с людьми?
— Сегодня ночью в госпитале обнаружены двое больных. Без сомнения, в карантинном бараке появятся и другие.
— Этих двух изолировали?
— Да, вместе с еще семью, у которых появились те же симптомы.
— Значит, перспективы довольно мрачные?
— Если не сказать хуже, товарищ начальник!
— Несколько секунд назад я все еще надеялся, что мы зря переполошились.
— Нет, опасность очень серьезная, — сказала Иоана, глядя ему прямо в лицо.
— Да, да! Теперь мне все ясно.
Он снова стал суровым и хмурым. Хотел было закурить, но извлеченная из кармана папироса так и осталась зажатой в кулаке. Он, задумавшись, продолжал стоять неподвижно посредине комнаты. Потом неожиданно обратился к комиссару:
— Ты, кажется, говорил, что принял какие-то меры?
— Да, принял, — ответил тот.
— Послушаем!
— Прежде всего я приказал Анкуце держать новость в секрете.
— Хорошо.
— Санитарам приказал не покидать госпиталь.
— Согласен.
— Я опасался, что в казармах может возникнуть паника.
— Правильно опасался!
— Точно так же я запретил доступ из казарм в госпиталь.
— Очень хорошо!
— Пока все! Жду ваших распоряжений.
Начальник лагеря некоторое время оставался в задумчивости, потом сказал:
— Да, меры нужно принимать срочные и решительные… Деринг все еще болен?
Иоганн Деринг был комиссаром немецкой секции.
— Болен, — коротко ответил Молдовяну.
— А Бенедек?
— Все еще в Москве. Пока не вернулся.
Шандор Бенедек был комиссаром у венгров. В итальянской и финской секциях комиссаров не было. Девяткин все время требовал в политуправлении, чтобы ему прислали комиссаров и в остальные две секции, но, видно, не так легко было удовлетворить все запросы. Так что Деринг, Бенедек и Молдовяну отвечали и за остальные секции.
— М-да! — произнес начальник лагеря, потирая сжатой ладонью подбородок. — Значит, придется тебе одному справляться… Сколько врачей у нас в лагере?
— Шестеро!
— Из них в госпитале сейчас работает один Анкуце, не так ли?
— Точно!
— Анкуце пришел добровольно, а вот остальные… И почему мы с ними до сих пор не поговорили?..
— Мы опасались, что они не согласятся, — оправдывался Молдовяну.
— Теперь-то они тем более не согласятся.
— Я тоже так думаю.
— И все же, мне кажется, тебе нужно собрать всех их. Поговори с ними. Может, удастся пробудить в них чувство человечности. Ты все еще боишься, что не сумеешь их убедить?
— Попытаюсь!
— Должен суметь! — прозвучал, как приказ, голос начальника лагеря. — Должен! Такое уж чертово дело! Пока не появились вы, мне казалось, что я нахожусь на краю света, что войне я больше не нужен. Так вот война сейчас снова призывает нас всех на фронт. Понимаете? На фронт!
Он повернулся к Иоане и строго спросил:
— Ивана Петровна, ты не боишься войны?
— Не боюсь, Федор Павлович! — с некоторым удивлением ответила она. — Почему мне должно быть страшно?
— Потому что, Ивана Петровна, здесь тоже своего рода война, и дьявольски тяжелая. Там врага видишь, свист снаряда слышишь. Здесь микробы предпочитают оставаться невидимыми, эпидемия не бьет в барабан, прежде чем пойти в атаку. Там сражаешься в открытом бою, здесь враг нападает на тебя из-за угла… Что скажешь на это?
— Никакая война мне не страшна, Федор Павлович!
— Молодец, девочка!
Он направился к столу в другой угол комнаты. Повернул несколько раз ручку полевого телефона и поднес трубку к уху, ожидая.
— Это Девяткин. Дай мне Горький, комендатуру!
Прозрачный утренний свет озарял его лицо, которое казалось высеченным из камня. Нахмуренный взгляд Девяткина без определенной цели скользил над головами присутствующих, устремлялся через окно вдаль.
— Знаешь, — обратился Девяткин к доктору, — я тебе не разрешаю больше входить в лагерь, пока ты не сделаешь себе прививку.
— Надо будет сделать прививки и медсестрам, — ответила Иоана. — И докторам, которые вызовутся добровольцами, и санитарам, и банщикам, и людям, работающим на кухне в госпитале, и рабочим из бригад, в любом случае всем итальянцам…
— Очень хорошо! Сделаем всем.
— Но на складе у нас есть лекарства только против различных легких заболеваний и против дизентерии.
— Что ты хочешь этим сказать? — строго спросил Девяткин.
— Что сульфамидные препараты, аспирин, хинин, белладонна и другие лекарства, которые есть у нас, совсем не помогают при тифе. Мне нужны не профилактические средства, а в первую очередь медикаменты для лечения болезни… И в очень большом количестве!
— То есть?
— Иммунологическая сыворотка, сыворотка с глюкозой, витамины, строфантин…
— Хватит! Ты хочешь сделать из меня медицинскую энциклопедию. Мы не на экзаменах.
— Вы меня спросили.
— С меня хватит этого!
— Я только хотела убедить вас в серьезности эпидемии.
— Уже убедила!
— Нужно убедить и санитарное управление в Горьком.
— Постараюсь!.. Какие подручные средства есть у нас?
— Баня, камера и элементарные дезинфицирующие средства.
— Если мы будем пользоваться только ими, к чему мы придем?
— Очень многие окажутся на кладбище. Кроме того, эпидемия может распространиться и на село.
— Ты довольно трезво смотришь на вещи, Ивана Петровна!
— Жизнь меня научила этому, Федор Павлович! Зачем обманывать себя?
— Чтобы успокоить такого пожилого человека, как я, который не хотел бы возиться с обитателями своего пансиона до конца войны.
— Не верю!
— Ты знаешь меня лучше, чем я сам себя?
— Знаю, как себя. Вам на самом деле нравится возиться, как и мне.
Девяткин подошел к ней и легко потрепал ладонью по щеке.
— Ты меня, девочка, не прорабатывай. Признаю, ты права!
— Тогда зачем вам мучить меня?
— Я хотел тебя немного посердить. Всего лишь!
Он заразительно расхохотался. Вслед за ним рассмеялся и Тома Молдовяну.
— От нее так легко не отделаешься, товарищ начальник.
— Это уж точно, комиссар! С еще большей уверенностью можно сказать, что мы выиграем бой…
Зазвонил телефон: дали связь с комендатурой в Горьком. Девяткин был не из тех, кто легко сдается, поэтому разговор получился горячий.
— Да пойми же ты, — кипятился Девяткин, — мне нужны не лекарства для одного-двух человек. Лекарства нужны в больших количествах, Понимаешь? Противотифозная сыворотка. Меня не интересует, откуда ты ее возьмешь, хоть из-под земли достань, хоть изобретай заново… Да, я тебя слушаю. Понимаю, что у тебя есть и другие лагеря. Да, черт побери, не я же им вшей за шиворот напихал… А что ты хочешь теперь? Чтобы я поставил у их изголовья оркестр играть «Аве Мария»? Хорошо, хорошо! Посылаю к тебе Петровну. Да, румынка, жена Молдовяну, она тебя убедит… Слава богу, наконец и ты начал бояться женщин! Да, молодая, красивая! Но, кажется, ты старше меня на целых десять лет… Ох-ох-ох! До свидания, и желаю тебе как можно скорее добиться отправки на фронт!
В дверях появился дежурный офицер, он стоял неподвижно, ожидая, когда можно будет доложить начальнику лагеря, что на утренней перекличке все были на месте, что в лагере никаких происшествий не произошло, что…
— Срочно запрягай лошадей! — прервал его Девяткин, хотя обычно строго придерживался уставного порядка.
— Телеграмма из Москвы! — успел все же добавить дежурный офицер. — Приказ подготовить остальные казармы…
— Ты слышал? Лошадей!
— Сообщают о новых эшелонах военнопленных, — продолжал свое офицер. — В Сталинграде…
— Я приказал запрягать лошадей, лейтенант! — закричал выведенный из себя полковник. — Чтобы через три минуты лошади были готовы к отъезду. Заготовь предписание для солдата-возницы и капитана доктора Иваны Петровны Молдовяну. Они направляются в Горький.
Лейтенант не успел закрыть дверь, как Девяткин крикнул ему снова:
— Постой!
Офицер замер на месте.
— Собери всех врачей лагеря. На десять часов. В комнате Молдовяну. Без всякого объяснения! Можешь идти!
Только после того как дверь за лейтенантом закрылась, Девяткин облегченно вздохнул. Прикурил угольком из печурки новую папиросу и подошел к доктору:
— Я не буду говорить, что тебе надо делать. Поезжай в Горький и выжми все, что можно выжать из начальника санитарного управления. Пусть он поймет, что я отвечаю головой за каждого человека в лагере. И ты, и твой муж, и остальные комиссары. Чтобы ни у одного человека не было повода ругать нас после войны… Ты меня поняла? Покажем им, что мы более человечны, чем они были с нашими безоружными и пленными… Ну а до Горького у тебя будет возможность вздремнуть.
— У меня такое впечатление, что именно для этого вы меня и посылаете.
— Уж не думаешь ли ты, что мне приятно смотреть, как ты целый день клюешь носом на ходу? Ну, сейчас мы тебя укутаем, как невесту!
Двое мужчин долго прислушивались к звуку удаляющегося колокольчика и смотрели вслед саням, оставлявшим за собой облачко снежной пыли.
Спустя некоторое время Девяткин сказал, все еще не отрывая взгляда от дороги в сторону Горького:
— Какая замечательная женщина встретилась тебе на пути, Тома Андреевич!
Молдовяну стоял, глядя в ту же сторону. Он еще помнил улыбку Иоаны, ее полный любви, предназначенный только ему взгляд, который она бросила ему при расставании.
— Я ее люблю, — проговорил он голосом, сдавленным от волнения. — Очень люблю!
— И пусть бережет ее тебе бог, — проговорил Девяткин, повернувшись лицом к воротам лагеря. — Будь я на твоем месте, я любил бы ее не меньше…
Две бригады по заготовке дров — финская и румынская — ожидали начальника у контрольно-пропускного пункта. Он должен был пересчитать людей, расписаться за них и повести их в лес. Офицеры-военнопленные неохотно и равнодушно приветствовали начальника лагеря и комиссара, расступились, пропуская их в лагерь…
Люди прогуливались, словно по бульвару, из одного конца лагеря в другой по огромному плацу между казармами, от карантинного барака до колючей проволоки, тянущейся от угла госпиталя до парка.
Немцы шли торжественно, держась очень прямо, надменные с остальными национальными группами и даже друг с другом. На их свежевыбритых бледных лицах лежал оттенок ожесточенности. От этого лица казались неподвижными, безжизненными. Взгляды их были пустыми, и казалось, что какой-то злой волшебник вставил им всем мертвые глаза…
Даже одежда будто застыла на них, а тела под ней представлялись такими же оцепеневшими. Шаг был отрывистым, резким.
— Война! — будто про себя шепнул Кондейеску.
— Вы что-то сказали, господин генерал? — услышал он в ту же секунду знакомый голос.
Кондейеску обернулся и увидел рядом с собой лейтенанта Иона Паладе.
Он знал его еще с окружения, с тех дней, когда генерал объезжал линию фронта, чтобы убедиться, в какой мере возможно дальнейшее сопротивление. На участке батареи лейтенанта Паладе его застал сильный артиллерийский обстрел, и, таким образом, он провел в его укрытии несколько тяжелых часов. Тяжелых не столько из-за обстрела, который задержал его под землей, сколько из-за правды, которую Паладе осмелился ему высказать без всяких околичностей:
— До сих пор вы меня все спрашивали о наличии снарядов. Как видите, снарядов у нас мало. Самое большее через три дня мы будем вынуждены замолчать. Но лучше бы вы меня спросили о настроении людей. Люди уже не верят ни во что. И если и надеются на что-либо, то лишь на то, что вы не заставите их бессмысленно умереть. Вы попросили меня быть искренним — я буду искренним до конца. Не решения о возможности сопротивления следовало бы искать, ибо это равносильно преступлению, так как русские все равно нас разобьют, а решения о спасении армии… Видите ли, господин генерал, это не та война, когда человеку должно быть стыдно, что бросил оружие. И лучше это сделать сегодня и решить тем самым судьбу восьмидесяти тысяч живых людей, чем завтра, когда будете командовать восьмьюдесятью тысячами трупов…
Можно сказать, что Паладе поставил Кондейеску лицом к лицу с его собственной совестью. Дальнейшая внутренняя борьба устранила все прежние сомнения и опасения. И когда наступило прозрение, генерал послал на ту сторону парламентеров, чтобы обсудить с советским командованием условия капитуляции. И этот акт свершился вопреки воле тех, кто ожесточенно противился ему и кто позже выразил Кондейеску презрение.
В каком-то роде можно сказать, что эти двое людей питались соками от одного и того же корня. Капитуляция еще больше сблизила их, отношения их стали строиться на основании взаимного уважения и признания.
Паладе как раз закончил уборку в казарме и вышел на воздух. Ростом выше генерала, плотнее сложенный, он был в небрежно наброшенной на плечи шинели без знаков различия и в солдатской шапке. Во всей его фигуре, в лице с черными глазами и полными губами угадывалась мужская сила. Но улыбка была усталой и грустной.
— Я смотрел на немцев, — ответил ему Кондейеску, — и думал о том, как безжалостна война к тем, кого она выбрасывает из своей сферы. Помнишь, как печально выглядят поля после боя?
— К несчастью, немцы продолжают и дальше питать иллюзии. Эти люди никогда не простят судьбе то, что она их вырвала из среды, в которой они имели возможность до конца проявлять свои воинственные инстинкты.
— Война — это и рассудок, дорогой Паладе!
— Рассудок многих из них был подавлен, господня генерал. Что-то очень странное происходит с людьми, брошенными в пекло войны, В повседневной жизни эти люди очень обыкновенны, не способны ни на какой агрессивный поступок. Многие из них не могут даже цыпленка зарезать. Но, оказавшись на войне, подчиняясь приказу, те же люди вдруг обнаруживают не проявлявшиеся до сих пор пороки. Грабят, насилуют, убивают, толкают других на убийство… Почему?
Легкая тень скользнула по лицу Кондейеску.
— И мой рассудок был подавлен, Паладе! Я был верным солдатом.
— До того дня, когда увидели, что этот рассудок, подчиненный высшему командованию, вступает в конфликт с вашим собственным рассудком.
— И тогда я совершил акт, за который очень многие меня осуждают.
— На вашем месте я не обращал бы на них внимания.
— По крайней мере, немцы меня осуждают безоговорочно, Паладе!
— Еще одна причина не принимать ничего близко к сердцу, господин генерал! Если немцы стали оправдывать свое поражение на фронте нашим так называемым предательством, тем хуже для мифа об их военной силе. Тем хуже для тех, кто сделал ставку на наш «святой» союз. Раз две реки разошлись, значит, они будут вечно разделены. Впрочем, вы заметили? В лагере каждая нация заперлась в свою скорлупу. Почему? Потому что мы были, есть и будем чужими друг другу. Наш пресловутый общий идеал оказался зловещим фарсом. Понадобилось попасть в плен, чтобы прийти в себя и понять наконец, почему мы оказались в таком положении. Само собой разумеется, я имею в виду тех, кто способен понять. Даже среди немцев… Думаете, немцы — это одно неделимое целое?
Они стояли рядом, наблюдая за проходившими мимо людьми.
— Посмотрите-ка на этих! — продолжал Паладе, обращая внимание генерала на одну из групп немецких офицеров. — Как надменно они вышагивают! Будто маршируют!
Кондейеску вдруг схватил руку лейтенанта и заставил его повернуться к нему лицом.
— Паладе, помоги мне понять! Думаешь, возможно, чтобы у этих людей когда-нибудь исчезло из крови желание воевать?
— У этих — нет, господин генерал! Это — самые отъявленные сторонники Гитлера. Они входят в группу фон Риде, группу «героев». Даже здесь они в воображении продолжают воевать с русскими.
— С клинической точки зрения это очень серьезно, Паладе.
— Страшно, что они все время считают себя победителями, господин генерал.
— Но это же чистое безумие!
— В какой-то мере да.
— И нет никакого лекарства против него?
— Трудно найти такое лекарство!
— Даже если им черным по белому написать, что они потеряли все?
— Боюсь, что тогда они с еще большим упорством будут думать о реванше.
Перед ними проходили то большие, то маленькие группы немцев и румын, итальянцев и венгров, горячо обсуждавших, перебивая друг друга, важнейшую проблему дня, а именно — что будет сегодня на обед, или комментирующих последние объявления, вывешенные у входа в каждую из казарм.
После некоторого молчания Паладе продолжал:
— Как-то я попал в одну из этих казарм. Не помню, по какому делу, кажется, мне нужен был дежурный офицер. Видели бы вы, с каким старанием эти «герои» Риде начищали свои награды, с каким обожанием поглаживали их на груди! Каждый Железный крест для них — это Гитлер, это требование «жизненного пространства», право господствовать над миром. И они не стесняются заявлять об этой своей вере с диким упрямством.
— Может, это для них лишь способ забыть, что они в плену, — снисходительно сказал генерал. — Ведь сам подумай, нелегко переносить плен.
— Господин генерал, их способ называется иначе.
— Фанатизм?
— Да! Их я хорошо знаю. В отношениях между собой они продолжают вести себя по-военному, как на фронте. И здесь они живут по уставу, хотя порой это просто смешно. Они слепо подчиняются своим так называемым «героям». Фон Риде, например, обожествляет их. Они ежедневно внушают себе надежду, что в один прекрасный день фронт подойдет к воротам лагеря и они смогут снова взяться за оружие.
— Этому невозможно поверить!
— И все же это так! Достаточно Риде бросить лозунг, как он становится программой действия для всех его приспешников.
— Вопреки всякой очевидности?
— Наш Голеску тоже не принимает в расчет очевидность, когда насаждает те же иллюзии среди румын.
— Но ему противостоят антифашисты.
— И среди немцев их немало, господин генерал.
— Вот это новость для меня!
— Далеко не все немцы обожают Гитлера.
— Тогда и Риде тоже?
— Само собой разумеется. Тем более что фон Риде сам себя объявил здесь фюрером. До прибытия в лагерь фон Риде немецкие антифашисты жили и работали в нормальных условиях. Люди общались между собой, ссорились и мирились. Прибыв сюда, фон Риде приказал подвергнуть антифашистов остракизму, изолировать и осудить их. Отсюда и открытая враждебность не на жизнь, а на смерть между противостоящими сторонами. Думаете, наш Голеску менее интересный экземпляр, чем фон Риде?
Генерал внимательно посмотрел в лицо собеседнику:
— Дорогой Паладе, или я ошибаюсь, или твои мысли очень близки к тому, что комиссар называет антифашизмом.
По лицу лейтенанта промелькнула еле заметная улыбка.
— Как и ваши мысли, господин генерал!
— Не знаю! Я ничего не знаю. Политика никогда мне не нравилась… — И чтобы избежать других вопросов на тему, которую сам затронул, он воспользовался появлением другой группы немецких военнопленных.
— Это не фон Риде?
Действительно, в центре группы находился полковник Вальтер фон Риде, один из знаменитых немецких летчиков, которые воевали в те годы на Восточном фронте.
Полковник Риде стоял в летной форме, в которой был сбит. Черный шлем, закрывавший щеки до самых уголков рта, еще больше подчеркивал жестокость серых глаз и тонких губ. Весь его облик оставлял впечатление, что он постоянно выискивает невидимую жертву. Короткая меховая куртка зеленоватого цвета, стянутая толстыми шнурками на бедрах, была украшена на уровне верхних пуговиц «дубовыми листьями».
Он ничем особенно не выделялся из среды своих товарищей, но его форма, слава о полетах над русской территорией создали ему авторитет сверхчеловека. Самые горячие поклонники Риде дошли до того, что образовали нечто вроде личной охраны и сопровождали его всякий раз, когда он выходил на прогулку. Это закрепляло его славу в лагере, а им давало повод упиваться словами своего кумира.
И фон Риде говорил, будто в состоянии экстаза, не глядя ни на кого конкретно:
— Фон Паулюс выстоит! Сталинград — это наш передовой рубеж на востоке, и фон Паулюс не отдаст его ни за что на свете. Я был сбит спустя час после того, как мы с ним обсуждали решения, которые должны спасти его армию. Я лично должен был доставить фюреру все данные, необходимые для организации комбинированного наступления из окружения и вне его. Бои тогда шли за тракторный завод, и русские при мне обратились к нему с четвертым предложением о капитуляции. Само собой разумеется, он отверг и его. Фельдмаршал фон Паулюс заверил меня, что они скорее умрут все до последнего человека, чем согласятся на позор… — Он замолчал и внимательно посмотрел на окружающих, будто желая загипнотизировать их. — Так почему же мы должны терять веру в звезду Германии? — заключил он. — Почему, я вас спрашиваю?
Кто-то осмелился нарушить глубокое напряженное молчание, установившееся после его слов.
— Последнее советское коммюнике заявляет, что тракторный завод…
Но не успел говоривший закончить фразу, как слова застыли у него на губах под свирепым взглядом фон Риде.
— Лгут! Не оставлен! Фон Паулюс удерживает тракторный завод в своих руках. Он удерживает весь Сталинград. Слышали? А вы, господин обер-лейтенант, должны бы больше верить немецким генералам, чем русским бумажонкам… Марш!
Человек отделился от группы и пошел, согнувшись, в сторону, чтобы затеряться в толпе. Группа застыла на месте, и тогда кто-то другой глухо, сквозь зубы, проговорил:
— Это красный. Надо будет узнать, как его зовут.
Фон Риде, удивленный, повернулся, будто испугавшись, что кто-то посягает на его авторитет и влияние на остальных, Перед ним стоял высокий, худощавый человек в очках в черной оправе, одетый в офицерскую шинель без погон. Он коротко поклонился, не мигая глядя в лицо фон Риде, и представился тем же хриплым голосом:
— Доктор Хельмут Кайзер! Давно искал повода познакомиться с вами. Я рад…
Никто не обратил внимания на этот незначительный инцидент, кроме капитана Новака, который оказался в то время поблизости. Новак был ходячей энциклопедией гастрономических знаний, а его тетрадь с кулинарными рецептами стала библией для любителей изысканных блюд, готовых без конца вкушать их в своем воображении. Лекции Новака о самых экстравагантных блюдах иногда с затаенным дыханием слушали десятки людей.
Он был низкого роста, с рано состарившимся лицом, с признаками легкого помешательства в глазах. Новак глупо улыбался даже незнакомым офицерам, нередко разговаривал сам с собой, обращаясь с бессвязными признаниями в любви к фотографии, которую держал под крышкой карманных часов. Его постоянно терзало жестокое чувство голода, мучили навязчивые мысли о жене, и он мог забыть о голоде только тогда, когда им завладевала идея, что жена его обманывает. И тогда все, кто оказывался рядом, становились свидетелями самых смехотворных жалоб и богохульства. Фотография переходила из рук в руки как неопровержимое доказательство того, что красивая женщина не захочет погубить свои молодые годы в слезах и вдовстве. И Новак в конце концов впадал в состояние идиотизма.
Теперь он вынашивал странную мысль, которой не стеснялся делиться с любым, кто был готов принимать его всерьез. Новак как раз хотел поделиться ею и с немцами, но приступ ярости фон Риде умерил его пыл, поэтому он, как одурелый, пошел навстречу людскому потоку в надежде найти кого-нибудь, кто понял бы его и согласился стать его жертвой.
Капитан Новак сделался маньяком. Он открыл в себе умение изготавливать различные фигурки из костей. Из гвоздей и кусочков железа он смастерил различные по форме и величине острые инструменты. Ему понадобилось много времени, чтобы убедить полковника Балтазара, заведовавшего общей кухней, отдавать ему кости, которые были пригодны лишь на то, чтобы выбросить их собакам. По портрету женщины, который хранил под крышкой часов, Новак изготовил много портретов мадонн. Потом, тоже из костей, стал вырезать фигурки и свастики, крестики и пятиконечные звездочки, медальоны и иконки, монограммы и головы Христа.
Запасшись множеством подобных предметов, Новак начал соблазнять ими людей в лагере. Он продавал безделушки за пустяки: за четвертушку хлеба или пять ложек сахарного песка, за утреннюю порцию масла или три цигарки, за порцию каши, которую обычно давали на ужин.
Но клиентов трудно было уломать, поскольку еще давал о себе знать голод, пережитый во время окружения, и немногие согласились бы отдать три сухарика или дневную порцию папирос за поделки Новака.
Только сын полковника Балтазара поддерживал Новака. Но этот интерес к искусным поделкам из кости был подозрителен. У Балтазара-младшего не было оснований жаловаться на голод: его отец умел использовать занимаемую им должность в лагере. Покупал ли Балтазар-младший разные фигурки из любопытства или преследовал какую-то другую цель?
Новак собирал свои поделки в мешочек и на ночь клал его под голову, а днем с мешочком обходил по очереди все казармы, стараясь не попасться на глаза лейтенанту. И в тот вечер Новак тоже бегал между группами военнопленных, предлагая свой товар тем, кто готов был его выслушать, дрожа от волнения и стараясь, чтобы его поняли:
— Хлеб… сахар… табак… махорка… масло… мясо… рыба…
На пути ему попались итальянцы, но их он не признавал, хотя и знал некоторые итальянские слова. По его мнению, итальянцы были самыми скупыми в лагере. Правда, талисманы свои они носили с таким благоговением, что должны бы были быть самыми активными покупателями.
Итальянцы, прибывшие вместе с румынами из излучины Дона, собрались напротив карантинного барака и говорили с его обитателями так громко, что не понимали друг друга. Съежившиеся в своих широких накидках без пуговиц, закутавшиеся сверху донизу в пестрые тряпки, итальянцы, дрожа от холода, топтались в ботинках без шнурков и тарахтели, как будто таким способом хотели согреться.
Новак понял, что и на этот раз ему не удастся убедить итальянцев в ценности его шедевров, и спрятал вещицы в свой мешочек. Потом, воодушевившись при виде финнов, направился к их казарме.
Вообще финны жили очень уединенно и никогда не смешивались с остальными. Они были так незаметны в лагере, что другие часто спрашивали:
— Что с финнами? Перевели их, что ли? В последние дни их совсем не видно.
Никуда финнов не перевели. Они продолжали жить замкнутой суровой жизнью, безразличные к лагерным событиям, не вступая ни в какие контакты с пленными других национальностей… К их здоровым телам не приставала никакая болезнь, никакой душепотрясающий слух не заражал их, как остальных.
Новак застал финнов под навесом, сооруженным ими самими. Они молча сидели за длинными деревянными столами, безразличные, как всегда, ко всему, что происходило вокруг них. Новак вытряхнул содержимое мешочка на один из столов и разложил свой товар. Театрально жестикулируя и используя те немногие слова, которые знал, он старался изо всех сил вызвать хотя бы малейший интерес у этих недоступных северян.
— Хлеб… махорка… сахар…
Оправившись от удивления, вызванного неожиданным появлением этого странного человека, финны бегло оглядели его изделия и вернулись к своему прежнему состоянию безразличия. Новак был в отчаянии. На его измятом и постаревшем лице появились красные пятна, отчего оно стало еще противнее. Когда же он увидел на краю одного из столов целую буханку хлеба, его будто ножом полоснули по сердцу.
В конце концов финны, выведенные из себя настойчивостью непрошеного гостя, поднялись из-за стола и безмолвно разошлись. Только один из них процедил сквозь зубы:
— Хуллу!
Новак остановился, раскрыв рот. Он ничего не понял, но от этого слова его щеки загорелись, будто по ним хлестнули кнутом. Он поспешно собрал своих мадонн и бросился бежать к своим. Он успокоился, лишь когда священник Георгиан схватил его за руки и, повернув к себе, спросил:
— Что с тобой? Заболел ты, что ли?
Новак, все еще растерянный, спросил:
— Ты, случайно, не знаешь, что значит по-фински «хуллу»?
— А зачем тебе?
Новак рассказал Георгиану о своем последнем приключении.
— Чтоб тебя черти побрали! — вместо священника ответил разъяренно Андроне. — Позоришь Румынию. Думаешь, это слово может означать что-либо другое, кроме одного — «придурок»?
Это было истинной правдой…
Однако признаки потери всякого контроля над собой обнаруживали и другие. Безумие давало о себе знать по-разному, без резких вспышек, с такими внешне невинными проявлениями, что уже нельзя было отличить манию других от своей собственной.
От толпы вдруг отделился немецкий офицер. Он выбежал из казармы в одной рубашке и с непокрытой головой. Правда, на рубашке у него были прицеплены награды, но на это никто не обращал внимания. Немцы и летом, когда ходили по двору лагеря в одних шортах и майках, не стеснялись навязчиво демонстрировать все знаки своей закатившейся славы. Так что эта живописная деталь никого не удивила. Только взгляд у человека был потерянный, остекленевший. Он шел размеренно, как автомат, неподвижно глядя вперед.
Пробившись через толпу и завернув за угол госпиталя, он, как лунатик, направился к проволочному заграждению перед стенами. Даже его проникновение в опасную зону не было бы замечено, если бы в тот же момент не раздался разъяренный окрик:
— Гей!
Толпа замерла, встревоженная. И только тут все заметили немецкого офицера, остановившегося между рядами колючей проволоки. Он смотрел прямо перед собой в сторону стены, окружавшей лагерь. Перед ним появился часовой, удивленный этим видением, и начал отгонять офицера от стены, будто отбившуюся от стада овцу:
— Давай отсюда! Давай!
Другие военнопленные знали офицера. Это был лейтенант Манфред Бланке, который и до этого несколько раз пытался совершить побег: первый — ночью через баню, второй — днем, когда работал в бригаде по заготовке дров. Однако тогда его быстро схватили и вернули в лагерь.
Несколько немцев — товарищи Бланке бросились к нему и потянули его назад. Он бился у них в руках и бормотал что-то бессвязное.
— Что он говорит? — поинтересовались те, что были поближе.
— Говорит, что немецкие танки дошли до лагеря.
— Он сумасшедший!
— Все может быть.
Тут появился фон Риде. Он подошел к Бланке, вдруг расплакавшемуся, вытер перчаткой катившиеся по щекам Бланке слезы и проникновенно сказал:
— Дорогой мой, еще не наступил тот день! Но и сюда придут наши танки… Я тебя заверяю: придут!
Такие случаи следовали один за другим, и их участников нисколько не беспокоило то, что они в гротескном виде предстают перед историей.
Один венгерский майор, толстый и плотный, закутавшийся в тряпье так, что были видны только его красные щеки, все ходил припрыгивающим шагом, бормоча про себя в состоянии полной сосредоточенности:
— Четыреста пятьдесят семь, четыреста пятьдесят восемь, четыреста пятьдесят девять…
После определенного номера он останавливался, изнуренный, будто после форсированного марша, и, записав цифру в засаленный блокнот, довольно улыбался:
— На сегодня хватит. Завтра на десять шагов побольше.
Из подвала доносились крики молодого немецкого лейтенанта Гейнца Олерта:
— Гитлер в Париже… Хайль! Гитлер в Лондоне… Хайль! Гитлер в Москве… Хайль!
Лейтенант-итальянец продавал ложки, которые мастерил сам; румынский полковник с помощью сложного математического расчета доказывал, ссылаясь на апокалипсис, что 1943 год — это год конца света; другой, утративший память, спрашивал всех, не знают ли, в каком году и в какой день он родился; еще один — на зернах и по ладони угадывал будущее; священники открывали в туманностях библии ясные указания о пришествии на землю антихриста, а любители острых ощущений организовывали похотливые лекции о знаменитых любовных историях или о тайнах индийской любви. Одни толковали свои самые невообразимые сны, другие планировали на последующие ночи новый многонациональный сеанс спиритизма с обязательным вызовом духа Бисмарка. Тетрадь кулинарных рецептов Новака пока была переведена только на немецкий и венгерский языки, а «штабисты» в каждой национальной группе разрабатывали от имени немецкого верховного командования гипотетические планы наступления невиданного размаха, которое должно наверняка освободить их к такому-то дню…
Сильвиу Андроне пугали выводы, к которым он пришел в результате безжалостного наблюдения за себе подобными в течение нескольких недель плена. Иногда у него появлялось такое чувство, что на его мозг опускается пелена тумана, не позволяющая ему понять общую драму. Другой раз ему чудилось, что его самого подстерегает медленное, но неотвратимое умопомешательство.
Но в то утро нового года он проснулся с поразительно ясным пониманием всего того, что должно совершиться благодаря его усилиям и воле. Рана на животе еще не зарубцевалась окончательно, но Андроне боялся попасть в госпиталь. Он голодал, хотя ему и удалось убедить майора Харитона приносить для него сверх нормы кое-что из пайка больных. После всех физических страданий его лицо, будто подправленное кистью художника, все же оставалось красивым и приобрело оттенок одухотворенности. Он был не способен переносить одиночество и чувствовал постоянную потребность выражать свои мысли вслух. Пока не было Харитона, с которым он встречался обычно вечером, Андроне потянулся теперь к священнику Георгиану, хотя и сознавал, что перед ним не может полностью излить свою душу. По крайней мере пока…
Он уцепился за руку священника и шепнул ему на ухо:
— Посмотри на них получше, отец! Они вот-вот все сойдут с ума.
— Мы тоже не далеки от того, Андроне.
— Но мы должны спасти самих себя, отец.
— Как? — с горечью спросил священник. — Думаешь, есть какой-нибудь выход?
— И не один!
— Ну, скажи!
— Надо посмотреть, на чем остановиться.
— Может, ты думаешь бежать?
— Прошу вас хоть на пять минут быть разумным.
— Почему?
— Потому что побег — верная смерть.
— И все же, — настаивал священник, словно зачарованный этой перспективой. — Ты молод. Тебе надо подумать о себе. Все заключенные в тюрьмах или лагерях думают о побеге. Особенно молодые. Ты представляешь, как важно, чтобы хотя бы один из наших добрался до Румынии?
— Представляю! Но это тоже из области всеобщего помешательства.
— Да, ты прав.
— Я просто реально смотрю на вещи, отец.
— И какой же ты выход предлагаешь?
Андроне заговорщически потянул его ближе к себе.
— Пока я хочу, отец, чтобы вы поняли одно: нельзя докатиться до того, чтобы продавать деревянные ложки, делать из костей фигурки голых баб. Нельзя дать навязчивым мыслям завладеть нами. Для этого пять наций прислали сюда достаточно тупиц. И еще пришлют… Вы помните, что я вам говорил однажды в поезде, перед тем как застрелился Джурджа?
— Я только помню, что ты заставил меня подписать коммунистическую прокламацию.
— Тогдашние подписи спасли всех нас от вероятной смерти.
— Но моя подпись наверняка опозорила меня дома. Возможно, я больше не являюсь служителем румынской православной церкви.
— Глупости! Тем остается только догадаться, что мы подписали бумагу под дулами приставленных к виску пистолетов.
— В любом случае я тебе этого никогда не прощу.
— Простите, отец.
— Легко сказать!
— Потому что я еще раз призову вас подписать другие прокламации. Всех до единого призову подписать.
Священник слегка высвободился из рук офицера и удивленно проговорил:
— Ты, парень, с ума сошел?!
— Напротив, отец! — ответил Андроне, нахмурившись. — Я борюсь с сумасшествием других, с инерцией других. Притом в полной ясности ума.
— Уж не намереваешься ли ты перекинуться к антифашистам?
— Детали в следующий раз. Мне надо посоветоваться с Харитоном. Харитон никак не может оставаться в стороне. У меня есть план, который следует тщательно обдумать. И те, кто войдут в нашу конспиративную группу, войдут в историю Румынии. Смею вас заверить в этом. Хорошенько запомните мои слова… А сейчас я хочу есть! Неужели Балтазар-старший не может подбросить нам несколько косточек от жеребца?
— Попытаемся повлиять на него.
— Он верит в бога?
— Не это главное. Сын Балтазара сказал мне, что в ночь капитуляции его отец перешел на сторону генерала Кондейеску.
— Отлично! — Андроне, довольный, потер руки. — Тогда пошли. Мы его сейчас пошантажируем!
— От имени короля?
— Точно!
— Напрямик?
— Зачем напрямик? Деликатно. Впрочем, все, что мы будем делать отныне, должно быть сделано очень деликатно… Понимаете?
Священнику трудно было это понять. Деликатность вовсе не подходила к стилю их нынешней жизни. Корабль, на котором они плыли до сих пор, разломился надвое. Некоторые погибли в волнах войны, другим удалось добраться до берега. Земля, по которой они теперь ступали, была бесплодной и покрытой колючками.
Неожиданно навстречу генералу Кондейеску, тоже вышедшему на прогулку во двор, направился полковник Голеску. На лице полковника играла слащавая протокольная улыбка.
— С Новым годом, господин генерал! Разрешите поздравить вас!
— С Новым годом, дорогой мой! — тихо ответил генерал, удивленный. — Спасибо!
Он растерянно пожал полковнику руку, несколько взволнованный тем, что именно полковник Голеску переступил через предубеждения других, и хотел было идти дальше. Но Голеску обошел его так, чтобы оказаться справа, и пошел рядом с генералом.
— Чудесное утро! — пробормотал полковник. — Как по-вашему?
— Да, — поспешно ответил Кондейеску, чтобы его не сочли невежливым, — Утро очень хорошее.
Последовала пауза, мучительная для обоих.
«Что ему нужно от меня?» — опрашивал самого себя генерал, с недоумением думая об этом маленьком событии, которое спасало его от одиночества, в то время как Голеску исподволь изучал генерала, мучительно пытаясь найти ответ на вопрос: «Как выяснить его действительное настроение?»
Это была их первая и поэтому очень трудная встреча лицом к лицу, на которую Голеску пошел после долгих колебаний.
Полковник Голеску попал в плен под Одессой после того, как был застигнут ночью неожиданной мощной контратакой, докатившейся до его КП. Он дрался яростно, как солдат на передовой, но был повержен взрывом гранаты. Осколками ранило обе ноги. Оперировали его на одном из пароходов конвоя, перевозившего в Крым последних защитников Одессы. Целых два месяца он боролся со смертью, удивив советских врачей своей невиданной живучестью. В конечном счете ему все же пришлось ампутировать правую ногу, и теперь он был вынужден опираться на палку.
Тот факт, что все это время в суровых условиях отступления русские прилагали неимоверные усилия и обращались с ранеными военнопленными, как со своими собственными ранеными, а советские медики сделали все, чтобы спасти его от смерти, не произвел впечатления на Голеску. Наоборот, его ненависть только возросла из-за инвалидности, на которую он был обречен, по его убеждению, в первую очередь по вине русских. Даже канарейка, которую ему подарила при выходе из госпиталя старшая сестра, чтобы скрасить его пребывание в плену, не приобрела в его сознании значения особого символа. Правда, он полюбил канарейку, но это только потому, что в метаниях запертой в клетке птахи он видел свои собственные. В трогательных и печальных трелях маленького пленника он усматривал в уменьшенном масштабе выражение своих собственных чувств. Странно, но этот подарок, сделанный из чувства простой человечности, превратился со временем в новый источник озлобления.
В лагерь в Березовке Голеску поступил окруженный своим прежним ореолом, подкрашенным теми, кто остался в живых после той кошмарной ночи и увидел его воскресшим из мертвых. Самым ярым его почитателем был Штефан Корбу, офицер того же полка, бывший свидетелем поведения полковника в ту ночь и попавший в плен спустя год.
Но для других военнопленных полковник Голеску был не только героем боев под Одессой, но в первую очередь самым активным элементом непреклонного сопротивления любым попыткам комиссара Молдовяну перетянуть на свою сторону того или иного из них. Все, что Молдовяну удавалось привить в их сознании в течение дня, Голеску разрушал в течение ночи. Если до конца 1942 года столь мало военнопленных присоединилось к антифашистскому движению, то это объяснялось в первую очередь авторитетом полковника-инвалида. Тому под угрозой событий на фронте удавалось удерживать колеблющихся. И поскольку развитие событий на фронте не противоречило его угрозам, соотношение сил в лагере оставалось в его пользу.
Но в тот день, когда через ворота лагеря прошла массивная группа капитулировавших в излучине Дона, слепая вера Голеску в скорую и окончательную победу над Советским Союзом получила страшный удар. Он пришел в себя лишь после того, как узнал подробности этого горького события, которое в его сознании с тех пор всегда ассоциировалось с понятием предательства. Он был начальником штаба у Кондейеску, когда тот командовал дивизией в Клуже, и часто бывал у него дома. Их семьи считались близкими уже своей принадлежностью к одному и тому же известному родословному дереву боярских семей в отдаленном прошлом Мунтении. Тот, довоенный, Кондейеску представлялся ему опорой королевской власти в великой Румынии.
Теперь, после трагедии в излучине Дона, отношения между ними изменились коренным образом и без всяких шансов на компромисс. Он отклонил всякое объяснение со стороны Кондейеску, хотя тот больше из потребности облегчить душу чувствовал себя обязанным дать такое объяснение. В конечном счете именно от Голеску зависела изоляция генерала и его осуждение на смерть через ненависть и враждебное молчание.
Голеску шел с трудом. Былая представительность его высокой и стройной фигуры исчезла. Он опирался на палочку, и при каждом движении его красивое лицо с тонкими и правильными чертами, с черными усами искажалось от боли в раненой ноге. Складка между бровями углублялась, а в уголках губ таилась горькая усмешка. А иногда боль, по-видимому, усиливалась, он скрипел зубами, и пальцы крепко впивались в дерево.
— В твоем положении не следовало бы подвергать себя большим усилиям. Если хочешь, присядем где-нибудь.
— Нет! Нет! — быстро прервал его Голеску. — Напротив! Подобные прогулки очень полезны для меня.
— Даже в моем присутствии? Я хочу сказать… ты не боишься, что твоя смелость, то, что ты говоришь со мной, может скомпрометировать тебя в глазах твоих союзников?
— Может, моя смелость не случайна, господин генерал.
Кондейеску взглянул на него сбоку с некоторым подозрением.
— Кто же требует ее от тебя? Особенно от тебя.
— Наши товарищи по плену, господин генерал! — ответил Голеску не моргнув. — Вернее, замешательство, в котором они находятся, и беспокойство, охватившее их. Или, может быть, вы считаете, что наша война с Советами закончилась?
— На фронте, действительно, война продолжается! — почти шепотом проговорил Кондейеску, внимательно следя за ходом мыслей собеседника.
— И здесь она продолжается, господин генерал! Или, если вам так угодно, должна продолжаться.
Генерал вынужден был остановиться, не зная, продолжать ли ему этот разговор или закончить его без всякого результата. Он сразу почувствовал, в какой опасный круговорот хотел заманить его Голеску, и вовсе не испытывал желания следовать за полковником. С того самого момента, когда генерал очутился перед воротами лагеря, он решил оставить за ними все нити, еще связывающие его с войной, которую вел Антонеску на востоке. Ему не хотелось ни к кому примыкать, не хотелось давать никаких клятв.
— Я пытаюсь понять тебя, господин полковник! Но, признаюсь, не могу.
Голеску улыбнулся, презрительно прищурившись:
— Я надеялся, что имя Голеску вам известно, господин генерал.
— Конечно, мой дорогой! Ведь мы знаем друг друга десять лет.
— Почему вы все время предпочитаете обходить основной вопрос?
— Но ради бога! — воскликнул с удивлением Кондейеску. — Что особенного я должен знать о тебе?
— А то, что значил и значит полковник Голеску в лагере, — зло процедил Голеску.
— Нечто большее, чем простой военнопленный?
— Несравненно большее.
— Мне приятнее было бы услышать это от твоих товарищей по несчастью.
— Господин генерал, время не позволяет мне использовать посредников.
Кондейеску взял его за рукав, уверенный, что сможет успокоить его.
— Пойдем, дорогой! Ты говорил, что прогулки идут тебе на пользу. Даже в моем присутствии.
Если бы Кондейеску обратил внимание на происходящее вокруг него, он заметил бы не только непрерывное движение толпы, но и несколько групп «штабистов», которые, остановившись вблизи, с интересом прислушивались к их разговору. Этот спор со всеми вытекающими из него выводами закладывал краеугольный камень того, что отныне должно было начаться в лагере. Знаменательно было то, что происходило это именно в первый день нового года.
— Время не позволяет мне прибегать к посредникам, господин генерал, — повторил свою мысль Голеску. — Хотя я сомневаюсь, что вам не известно, какую роль я играл здесь в течение шестнадцати месяцев плена. Березовка исключительно благодаря мне превратилась в настоящую румынскую цитадель.
— И ты хочешь, чтобы я и дальше признавал твою роль как духовного вождя румын в лагере? — мягко спросил генерал Кондейеску.
— Хочу, чтобы вы признали, что настало время восстановить единство румынской группы.
— Поздно, господин полковник!
— С вашей помощью мы восстановим утраченное.
— Ничего уже нельзя восстановить.
— От вас зависит, перейдут или не перейдут на сторону комиссара Молдовяну колеблющиеся.
— Я не хочу ни на кого влиять.
— Тогда зачем вы посещаете собрания антифашистов?
— Это меня ни к чему не обязывает.
— Но может обязать позже. Этот дьявол комиссар не выпустит из рук такую добычу, как вы.
— Если я еще соглашусь быть чьей-нибудь добычей…
— Как нам известно, уже согласились. Беседовали вы вчера с Марином Влайку или не беседовали?
— Господин Влайку хотел узнать от меня о положении в стране.
— И поздравил вас за смелость, которую вы проявили на Дону.
— Относительно происшедшего на Дону наши мнения действительно совпали.
— Но он хотел завоевать ваше доверие на случай будущих событий на фронте.
— Ты, я вижу, очень хорошо информирован, господин полковник!
— Да, информирован, господин генерал! Это мой долг, мое право! — Он не дал генералу больше ничего сказать и продолжал: — Надо ли говорить вам, какие взгляды у вашего господина Влайку, состоящего в коммунистической партии, и какую роль он играет в лагерях для военнопленных? Одно могу сказать: он поставил перед Молдовяну задачу подготовить еще одну серию антивоенных прокламаций, адресованных тем, кто воюет на фронте. Он приказал ему любыми путями расширять и укреплять антифашистское движение в лагере с тем, чтобы соотношение сил изменилось в их пользу. Влайку и Молдовяну считают себя обладателями некоей секиры, которую они хотели бы бросить в среду румын, чтобы окончательно разделить нас надвое.
— Эти сведения для меня новы, — прошептал генерал. — Или, может быть, ты основываешься на своей интуиции?
— Важнее, какой отклик находят мои сведения в вашем сознании, — подчеркнул Голеску.
— И что ты хочешь от меня?
— Чтобы вы заняли определенную позицию.
— Вам она не известна?
— Другую! Не ту, что вы заняли два месяца назад.
— Напрасно, дорогой мой! Об этом я сказал и господину Влайку.
— Я — полковник Голеску. И требую от имени страны, чтобы вы заняли иную позицию!
— Это льстит мне. Но моя миссия завершилась в излучине Дона, когда я подписал акт о капитуляции.
— Завершилась позорно, господин генерал!
Бледные щеки генерала вспыхнули, как от пощечины. Только слабая усмешка несколько сгладила горечь этого мгновения. Остановившись, генерал мягким жестом снова взял Голеску за руку и, глядя ему в глаза, с оттенком покорности судьбе в голосе проговорил:
— Уверяю тебя, я слышал слишком много обвинений, чтобы меня затронули и твои.
— Из-за вашего цинизма, господин генерал?
— Из-за потребности покоя.
— Когда совесть перегружена, покой невозможен.
— Я найду лекарство!
— Предлагаю вам его, господин генерал!
— Догадываюсь, что это за лекарство, полковник Голеску!
— Тем легче вам согласиться с ним.
— Я соглашаюсь только с тем, что соответствует моему образу мышления.
— Вы до такой степени продались России, господин генерал?
— Я продался идее гуманизма, господин полковник. И если я буду убежден, что понятие «Россия» сливается с понятием «гуманизм», мне ничего не останется, как подчиниться этой случайности.
— Господин генерал, я вас предупреждаю: нам некогда терять время.
— Сожалею, господин полковник, но у тебя нет никакого права сомневаться в серьезности моих слов… Мы можем распрощаться?
Генерал Кондейеску все же сохранял спокойствие, и, несмотря на всю горечь беседы, на его лице сохранялась сдержанная, уступчивая улыбка, когда он добавил:
— Дорогой Голеску, не думаешь ли ты, что будет целесообразнее, если каждый из нас останется при своем? Зачем нам продолжать беседу, которая предвещает быть такой печальной для нас обоих?
Но Голеску резко отклонил примирительное предложение генерала.
— Нет, господин генерал! — жестко сказал он. — Каков бы ни был конец, спор должен быть продолжен…
Он оперся на свою палку и повернулся в сторону казарм… В глазах его в какую-то долю секунды промелькнула жгучая ненависть. От успеха беседы с генералом зависело упрочение его власти над всей румынской группой. Его гордыне в случае неуспеха был бы нанесен жестокий удар. Для всех его планов, исходивших из предпосылки, что война должна быть выиграна не только на фронте, но и в лагерях, эта беседа была решающей. Не сомневаясь в сильном влиянии генерала Кондейеску на людей, даже на тех из них, кто пока ненавидел его, Голеску боялся, что настанет момент, когда военнопленные все же последуют за генералом. А это было бы новым ударом для Голеску.
Полковник взял себя в руки. Его голос вдруг стал мягким и приобрел драматический оттенок.
— Господин генерал, — начал он, — посмотрите получше на этих людей. До вчерашнего дня вы распоряжались их жизнями. Одним жестом или словом вы могли послать их на смерть. Вы были для них символом родины и нашего воинствующего гнева. Мы, кто были уже тогда в лагерях, выискивали в каждой военной сводке следы вашего присутствия на фронте, вашего авторитета. Мы ожидали от вас последнего удара, который спас бы нас. Мы не сдвинулись с наших позиций именно потому, что верили в ваши способности как командующего и особенно в вашу твердость в деле служения Румынии на Волге или на Дону…
Голеску глубоко вздохнул, и от боли в раненой ноге лицо его исказилось. Понадобилась почти целая минута, чтобы он пришел в себя.
— Но вы капитулировали, господин генерал! — снова заговорил Голеску. — Вы капитулировали и развеяли наши надежды на освобождение. Вы капитулировали и поставили ваших людей в излучине Дона в положение, когда они потеряли всякое достоинство. Посмотрите, как низко они пали! У них остались одни лишь животные инстинкты. Кроме желания удовлетворить голод и страха умереть от истощения, их больше ничего не интересует… Вас не ужасает эта действительность, явившаяся исключительно делом ваших рук?
— Они изголодались со времени окружения, — тихо, но твердо ответил генерал. — Здесь у них есть все, чтобы забыть, что они когда-то страдали от голода.
— А что последует после этого?
— Когда именно?
— Когда восторжествуют планы Молдовяну.
— Подождем этого дня.
— Нет, господин генерал! Нельзя ждать. Потому что против нас готовятся страшные вещи. Я здесь шестнадцать месяцев и знаю планы Молдовяну как свои карманы.
— Подождем этого дня! — повторил Кондейеску.
— Но этим днем может стать и завтра, господин генерал! Как вы посмотрите в глаза людям, когда будете подписывать новые манифесты комиссара, зная, что эти манифесты призваны разрушить нашу армию на фронте? Что вы будете думать в ту минуту, когда, следуя вашему примеру, и другие присоединятся к антифашистскому движению? Сможете ли вы спокойно спать, когда увидите, что отдали людей на произвол Молдовяну?
Генерал подался в сторону и спросил:
— Какое решение вы мне предлагаете, господин полковник?
— Отрекитесь от капитуляции в излучине Дона! — быстро проговорил Голеску. — Больше не ходите в комнату Иоакима и прекратите всякие отношения с Молдовяну или с доктором Анкуце. Оставайтесь и здесь символом короля и страны. Бичуйте любого, кто попытался бы предать их. Мы позаботимся о том, чтобы защитить вас от любого сюрприза со стороны русских.
— А если я откажусь?
Полковник Голеску вздрогнул. В его улыбке и остром взгляде мелькнула издевка. Он приблизился к самому лицу генерала и прошипел:
— Тогда мы уничтожим последние остатки вашего авторитета. Уничтожим вас и физически, если будет нужно. Без малейшей жалости, господин генерал!
Невидимая секира была опущена. Линия раздела была проведена.
Словно судорога пробежала по этому взбудораженному муравейнику. Те, кто был в стороне, не понимая, что случилось, бросились к центру, но были остановлены застывшими на месте первыми рядами. Люди поднимались на цыпочки, крутили головами, пытаясь выяснить, что происходит впереди.
Из здания, занимаемого политкомиссарами, вышел полковник Девяткин в сопровождении Молдовяну и дежурного офицера. Людям не верилось, что речь пойдет о церемонии поздравления по случаю Нового года. Но со стороны русских можно было ожидать любого сюрприза, и никто из военнопленных не очень удивился бы, если бы соответствующие случаю поздравления были дополнены некоторым увеличением пайка.
Пока, однако, во все концы лагеря полетели голоса, вызывавшие коменданта лагеря из военнопленных майора Никореску:
— Майора Никореску к начальнику лагеря! Где майор Никореску? Майора Никореску к начальнику лагеря!
Тот вскоре явился в сопровождении неизменной свиты переводчиков. Огромного роста, майор Никореску по характеру был очень властным и суровым человеком. Он попал в плен в первые дни войны, во время хаоса и светопреставления под Цыганкой. Таким образом, у него было достаточно времени, чтобы освоиться со всеми порядками в лагере. Его власть распространялась на все национальные группы, и никто не осмеливался нарушать его распоряжения. Он вел себя одинаково сурово и с румынами, и с немцами и имел право посадить в карцер и венгров, и финнов, и итальянцев. И он делал это всякий раз, когда считал нужным, не проявляя ни сентиментальности, ни дискриминации. Он курил толстую трубку вишневого дерева, которую ему подарил Девяткин по случаю дня рождения вместе с непромокаемым кисетом, содержание которого постоянно пополнялось.
Никореску обменялся несколькими словами с Девяткиным, и переводчики разбежались в разные стороны, выкрикивая:
— Все по казармам! Все до единого, без исключения!
Военнопленные, сбитые с толку, начали расходиться. Неудовлетворенное любопытство вызвало в них еще большее беспокойство. За несколько минут двор опустел, как подметенный ветром. Некоторое время люди стояли, сгрудившись в проходах между койками, ожидая, что переводчики, Никореску, Молдовяну или сам Девяткин развеют их тревогу, сообщив бог знает какую невероятную новость.
Потом, сжигаемые нетерпением, они бросились к входам в казармы и к окнам, надеясь все же найти разгадку случившегося. Но то, что они увидели на пустом дворе, повергло их в еще большее замешательство.
Въездные ворота в лагерь были распахнуты настежь. Внутрь лагеря въезжали четверо саней, доверху нагруженных кольями, и еще одни, полные лопат, и трое саней с витками колючей проволоки. Сани сопровождали около двадцати невооруженных солдат. Сани проехали до середины двора, и груз был свален в снег.
Девяткин, Молдовяну и майор Никореску советовались о том, как отгородить казармы одну от другой.
Когда все наконец стало ясно, страсти вспыхнули с дикой яростью. Реакция на всех языках была одинаковой:
— Нас лишают последних крох свободы!
— Они боятся наших мыслей. Нам запрещают общаться друг с другом!
— Потом нас всех перебьют поодиночке, и мы никогда не будем знать, что творится в соседних казармах.
— Они не имеют никакого права! Нам надо протестовать. Объявить голодовку…
Даже самые трезвые головы были потрясены.
Через двери и окна военнопленные наблюдали, как солдаты выкапывают ямы, вбивают в землю колья и натягивают вокруг казарм колючую проволоку. Пространство для прогулок на воздухе уменьшалось на их глазах. Только к кухне, к санчасти, к туалетам, к зданию для комиссаров и к госпиталю были оставлены узкие проходы.
Потом напротив каждой казармы были прибиты дощечки с надписью на соответствующем языке: «Строго запрещается переходить из казармы в казарму» и «Всякое нарушение будет наказано строжайшим образом».
Комиссар Молдовяну повесил свою шинель на гвоздь. В гимнастерке военного покроя из толстого сукна без погон он казался более стройным. Он несколько раз провел рукой по взъерошенным непослушным волосам, неловким жестом, выдававшим в нем гражданского человека, не привыкшего к военной форме, разгладил складки гимнастерки под ремнем. Потом извлек из кармана широких галифе старую смятую газету и кисет, затянутый тонким шнуром. Положив газету и кисет на единственный оставшийся свободным стул, он пригласил всех, зная, что эти слова известны всем в лагере:
— Пожалуйста. Можете курить.
Молдовяну пододвинул свой стул к краю стола, чтобы придать этой первой встрече с врачами как можно меньше официальности. Он очень хорошо понимал, что любое проявление суровости может поставить под угрозу саму цель этого совещания. Нужно было, напротив, создать атмосферу дружелюбия, в которой отношения между людьми складываются сами по себе, без всякого усилия.
Комиссар взял со стола бумагу, которую ему протянул Анкуце, и прочитал:
«Д-р Отто Фридрих Ульман, д-р Хельмут Кайзер, д-р Михай Тот, д-р Константин Хараламб, д-р Раду Анкуце».
По структуре фамилий, по одежде и лицам он легко узнавал национальность каждого из присутствующих. Комиссар не поднимал головы от списка, чтобы дать приглашенным без стеснения запастись куревом. В подобных обстоятельствах мало кому удавалось скрыть жадность.
Молдовяну слышал лишь шорох разрываемой на куски бумаги и догадывался, как дрожат у людей пальцы, скручивавшие неимоверно толстые цигарки. Через некоторое время он невольно заметил намерение доктора Хараламба подняться со стула и услышал, как тот пробормотал, словно застигнутый на месте преступления ребенок:
— Знаете, я не курю. Но я хочу сделать сюрприз друзьям, которые обожают вашу махорку. Можно?..
— Конечно, конечно! — поспешил согласиться комиссар, по-прежнему не отрывая глаз от списка. — Берите весь кисет. У меня еще есть.
Кисет проследовал через руки доктора Юситы, который передал его дальше, не задерживая, обошел переводчиков и снова вернулся к доктору Хараламбу менее соблазнительным, чем он надеялся. Тот с видом человека, оставшегося в дураках, взвесил кисет на ладони, потом все же высыпал оставшийся в кисете табак в носовой платок и положил пустой кисет на угол стола.
— Ваша махорка душистее, чем та, что приносят из села дровосеки, — несколько смущенно улыбнулся Хараламб. — Мне тоже захотелось начать курить.
Комиссар вдруг почувствовал, что все взгляды устремлены на него. Он понял, что затянул преамбулу, желая создать непроизвольную, дружелюбную атмосферу. Ему хотелось смягчить возможные резкости между ним и врачами, и в то же время он боялся неудачи.
«Чему быть, того не миновать, — сказал он себе в конечном счете. — Ведь не на смерть же я их посылаю».
Взгляды присутствующих были настороженными и вопросительными. Комиссару показалось, что даже доктору Анкуце, в преданности которого сомневаться не было никаких оснований, передалась холодность остальных.
Комиссар оглядел всех, полный решимости растопить суровость в их взглядах, и заговорил:
— Думаю, вы слышали о несчастье, обрушившемся на наш лагерь. Имеется несколько случаев брюшного тифа. Все говорит о том, что нам придется иметь дело с эпидемией. Не следует, конечно, сваливать вину на больных. Итальянцы занесли тиф в Березовку, румыны, возможно, занесли его в Челябинск, немцы — еще куда-то… Важно другое…
Врачи слушали его затаив дыхание. Только бормотание переводчиков заполняло паузы между фразами, которые комиссар намеренно затягивал, чтобы при переводе его слов не была пропущена ни малейшая подробность.
Молдовяну продолжал:
— Как я сказал, важней другое…
Тут до слуха собравшихся в кабинете комиссара донесся стук наружной двери, с силой ударившейся о стену, потом гулкие шаги в коридоре и чей-то громкий голос:
— Пошел ты ко всем чертям с твоим приказанием! Для того ты и попал в плен, чтобы стоять теперь как сторожевой пес у дверей комиссара? На Дону показывал бы свою храбрость, а не здесь!
— Можешь орать хоть до завтра, я все равно тебя не пропущу! — упрямо отвечал другой голос, по-видимому офицера-дневального. — Там сейчас заседание.
— Я тебе сейчас устрою такое заседание, что прямехонько в морг угодишь! — кричал первый голос. — Писаришка! Посторонись, а то хуже будет. Слышишь?
После возни в коридоре, от которой стены заходили ходуном, дверь в кабинет с силой распахнулась, и на пороге появился Штефан Корбу.
Что-то странное и дикое было в его виде. На нем были тяжелые румынские сапоги, немецкие военные брюки и белая финская фуфайка, на голове — огромная лохматая казахская шапка, найденная бог знает в каких закоулках вещевого склада. Одежда делала его более приземистым. Крепкие, выступающие скулы, толстые губы и смуглые щеки оправдывали прозвище Тимур, которое ему дал Иоаким.
Из-под густых бровей горели черные как угли глаза, отражая охватившее его возбуждение.
Он сдвинул на затылок шапку и, не обращая ни на кого внимания, закричал:
— Вот разбойники! Сволочи, а не люди! Да, да! — добавил он, уставившись на Молдовяну. — У меня есть еще многое, что сказать. Не сердитесь, господин комиссар!
Молдовяну спросил едва слышно, надеясь, что разница в тоне если не умерит приступ ярости странного и столь неуместно появившегося посетителя, то по крайней мере успокоит врачей, на лицах которых можно было прочитать возраставшую тревогу.
— Что случилось, господин младший лейтенант?
— Сбежали! — ответил Корбу, никак не успокаиваясь. — Как услышали о тифе, так и смылись, в бога их душу! Будто их бешеная муха укусила.
— Кто?! — со страхом спросил комиссар, опасаясь, что речь идет о заболевших итальянцах.
— Кто? Санитары, сволочи!.. Их взбаламутил этот легавый пес Харитон. Не знаю, какой умник закрыл его на втором этаже. Уж не твоих ли это рук дело, Анкуце? Как раз когда мы спали самым крепким сном, он начал вопить и колотить сапогами в дверь. Всех всполошил, потом прыгнул в окно, а за ним сбежали все остальные.
— Все?
— До единого! Только я один, как заложник, остался. Даже этот прожорливый итальянец, съедавший сразу по семь порций каши от больных, и тот бросил мне в лицо халат и смылся.
— Ничего, — спокойно проговорил комиссар.
— Как ничего?! — еще громче воскликнул Корбу. — Один из тифозных отдал богу душу. Не мне же тащить его на спине на кладбище. В отделении для раненых и дизентерийных еще трое вот-вот окочурятся. Все орут как сумасшедшие на всех языках, и неудивительно, если они довели сестер. Даже докторша сегодня не появлялась.
— Доктор уехала в Горький за медикаментами.
— Пусть уехала, меня это мало касается, зря только лекарства тратить. Лучше всем им тертого стекла в еду подсыпать, чтобы быстрее на тот свет отправились. Будто кто вскрытие им будет делать…
— Не очень-то у тебя гуманное отношение к людям при твоей должности в госпитале.
— А что мне, петь и танцевать, если я старший над санитарами? Я люблю, чтоб все было напрямик, господин комиссар! Хочу знать, какие меры вы думаете принять, притом быстро и оперативно. Потому что я не вернусь туда без точного и ясного ответа…
Молдовяну вздрогнул и посмотрел ему прямо в глаза.
— Ты хочешь сказать, что не боишься возвращаться в госпиталь?
— А чего мне бояться? Если я не боялся всех русских снарядов, которые как горох сыпались целую ночь на наши головы под Клетской, неужели я испугаюсь какой-то итальянской вши? Нет уж, черт бы их побрал!
— Пожалуйста, не выражайся.
— Вы еще приказываете мне не ругаться!
— Сам знаешь, мне никогда не нравился твой лексикон.
— Хорошо, хорошо! Видите, я молчу! Но знайте, не потому, что… В конце концов мне тоже иногда становится противно.
По натуре своей Штефан Корбу был застенчив до крайности. Но всякий раз, когда он оказывался лицом к лицу с комиссаром, он вспоминал об Иоане. Бессильный преодолеть свою застенчивость и комплекс неполноценности по отношению к мужу женщины, которую он любил, Корбу становился взбалмошным и ершистым. Потому-то он и вел себя вызывающе в присутствии комиссара.
Корбу осмотрел всех собравшихся в кабинете и с той же издевкой спросил:
— Это врачи?
— Да! — ответил Молдовяну.
— Тогда что вы теряете время на разговоры? Посылайте их ко мне в госпиталь: я их мигом обучу медицине.
— До вечера все утрясется, господин Корбу. У нас будет больше врачей, мобилизуем других санитаров. Если надо будет, я буду работать рядом с тобой. Можешь в этом не сомневаться.
— Постараюсь…
Он хотел было уходить, но тут же вернулся, снял шапку, почесал затылок. Потом осмелился попросить тихим голосом, вертя в руках шапку:
— Дайте и мне махорочки…
Молдовяну пошарил в карманах галифе и протянул ему коробку папирос.
— Это все, что у меня есть.
— Хотя бы это! — проговорил Корбу, вырывая пачку из рук комиссара. — Спасибо! — добавил он и мигом выскочил за дверь…
После ухода Штефана Корбу помещение стало как будто еще меньше. Воздух словно потяжелел, под низким потолком повисло беспокойство, усиливаемое молчанием врачей.
Тома Молдовяну осознал, что после обескураживающих новостей, принесенных старшим над санитарами, положение еще больше осложнилось. Теперь надо было действовать прямо. Любая дипломатия была бы смешной и бесполезной. Он поднялся, прошелся по комнате, подошел к двери и оперся о наличник. Врачи же продолжали сидеть, неподвижные и безразличные.
Комиссар начал говорить:
— Как видите, обстановка стала еще трагичнее и перспективы довольно печальны. Сейчас, в данную минуту, в госпитале находится двести тридцать восемь больных и раненых. Доктор Анкуце, ваш румынский коллега, который уже давно работает в госпитале, может подтвердить, что, если не принять срочные меры, жизнь всех этих людей будет под угрозой. Два врача, он и начальник госпиталя, две сестры и один оставшийся на месте санитар не могут справиться с большими и срочными задачами, которые возникли столь неожиданно. Даже если бы не появились случаи тифа, мы все равно обратились бы к вам. Во многих отделениях нет специалистов, есть тяжелые случаи, когда необходима консультация всех врачей, и поэтому ваш опыт был бы очень полезен. В конечном счете мы можем так организовать жизнь в госпитале, что у каждой национальности будут свои врачи… Одним словом, я прошу вас поработать в госпитале. Командование лагеря готово оказать вам всяческую помощь и не постоит за тем, чтобы отплатить за ваши старания. Само собой, в границах установленного порядка… Что вы об этом думаете?
Комиссар по очереди осмотрел всех, сожалея, что не может проникнуть в их мысли. Но в комнате стояла прежняя тишина, более тревожная, чем категорический отказ. Вместе с Молдовяну упорное, почти враждебное молчание врачей болезненно переживал и доктор Анкуце.
«Бог знает, что будет, если никто не пойдет работать добровольно! — подумал он, и перед его глазами замелькали помещения госпиталя со всеми находившимися там людьми. — В конечном счете и я, и Иоана, и Корбу — все мы самым глупейшим образом погибнем здесь от тифа».
Через некоторое время доктор Хельмут Кайзер спросил, не вставая со стула, глядя на противоположную от него стену через бритые головы венгерского и финского коллег:
— Какие последствия будут для нас в случае отказа?
— Я не понимаю, — удивился комиссар. — Последствия с чьей стороны?
— Со стороны тех, кто теперь распоряжается нашей жизнью.
— Во-первых, хочу уточнить, господин доктор: жизнь военнопленных зависит от них самих.
— Абсурд!
— Во-вторых, — продолжал Молдовяну, сделав вид, что не заметил оскорбительной реплики Кайзера, — мне кажется, что мы стараемся спасти вашу жизнь, а не хотим поставить вас к стенке.
— Я хочу получить ясный ответ, господин комиссар!
— Яснее, чем я сказал?
— Вы только что сказали, что в случае нашего согласия мы получим от командования лагеря дополнительный паек махорки и каши.
— Вы слишком узко оцениваете намерения командования.
— Допустим! Но что случится, если мы откажемся?
— Вы говорите от имени всех, господин доктор?
— Я был бы очень рад, если бы все думали так же, как я.
— А если вас никто не уполномочивал на это?
— Я высказываю свою точку зрения… Итак?..
— Никто вас не заставляет соглашаться, господин доктор.
— Значит, если я правильно понимаю, то лично я никак не пострадаю в случае отказа от вашего предложения?
— Естественно!
— Спасибо!
— Если не считать, что пострадает сама ваша совесть!
— Заверяю вас — нет… Я могу идти?
Комиссар машинально открыл дверь. Его ладонь осталась лежать на ручке двери, а хмурый взгляд застыл на высокой и костлявой фигуре Кайзера. Тот с важным видом, набросив шинель на плечи, сделал несколько шагов к выходу. Но не успел он перешагнуть через порог, как услышал сзади негромкий ровный голос доктора Ульмана…
Казалось невероятным, что именно у этого истощенного, хмурого, ничем не приметного человека хватило смелости бросить открытый вызов Кайзеру. Остальные задвигались на стульях, выжидая, чем все это кончится.
Доктор Ульман едва слышным голосом обратился к Кайзеру:
— Я хотел задать моему уважаемому коллеге один вопрос.
Кайзер остановился, не оборачиваясь. Он только слегка наклонил голову, выжидая:
— Пожалуйста!
— Помнит ли доктор Кайзер о клятве, которую мы приносили вместе в актовом зале Мюнхенского университета, когда…
— Вы сентиментальны, доктор Ульман! — резко прервал его тот. — Наша клятва врача не касается подобных обстоятельств.
— В любых обстоятельствах речь идет о людях.
— Люди, о которых вы говорите, давно уже не являются нашими подопечными.
— Нам представляется случай снова стать их докторами.
— Да, но какой ценой?
— …Снова отвечать за их жизнь, — настаивал Ульман.
— Но там тиф! — закричал выведенный из себя Кайзер. — Не следует забывать об этом. Почему мы должны отвечать за несчастье, в котором виноваты русские? Есть гарантия, доктор Ульман, что вам удастся прекратить эпидемию? А не хотят ли вас, всех здесь присутствующих, принести в жертву? Вот вам мое мнение: то, что требует от нас сегодня этот господин комиссар, равносильно смертному приговору.
— Преувеличиваете, уважаемый коллега! — возразил Ульман. — Я не могу согласиться с вами.
Кайзер по-военному повернулся на каблуках и, впервые взглянув прямо в лицо Ульману, тоном допроса продолжал:
— Преувеличиваю? Тогда переходите на их сторону и не задавайте мне больше никаких вопросов.
— Я сам решу, что мне следует делать, — тихо проговорил Ульман с горечью в голосе.
— Но прежде познакомьтесь с некоторыми истинами, которых вам, возможно, неоткуда было узнать. — Кайзер повернулся к комиссару и резко, сухо спросил: — Могу я говорить открыто? Или вы намерены лишить нас и свободы слова?
Тома Молдовяну был абсолютно уверен, что беседа с врачами пойдет в самых вежливых выражениях и что, самое главное, результат будет во всем положительным. Впрочем, Девяткин предупреждал его и говорил, что надо с самого начала проводить определенную линию.
— Может, все же поднять Деринга с постели, чтобы и он пошел с тобой? — спросил его Девяткин.
— Надеюсь, справлюсь один.
— Не думай, что будет легко.
— Буду в первую очередь взывать к их совести.
— И все же я убежден, что наша просьба приведет их в ужас. Условия, в которых мы просим их работать, далеко не нормальные.
— К несчастью!
— Поэтому я тебя и прошу: не нажимай.
— Все зависит от того, с кем я буду иметь дело.
— В любом случае действуй тактично и будь погибче.
— Даже если они будут нести бог знает что?
— Будем надеяться, что они сохранят чувство меры!
Но доктор Кайзер превзошел меру. И не тем, что проявил упрямое намерение покинуть совещание, хотя комиссару было бы трудно преодолеть влияние его бегства на остальных. Но его упоминание о праве на свободу слова походило на провокацию. Поэтому Молдовяну сказал себе, что следует быть очень внимательным к заявлениям Кайзера и неумолимым к любому возможному выпаду с его стороны.
До этого Молдовяну говорил по-русски, поскольку общаться с людьми разных национальностей можно было только через переводчиков, знавших русский язык. Но на этот раз он почувствовал потребность вести спор прямо на немецком языке. Немецкому языку он научился, еще будучи студентом, от товарища по камере, который не хотел терять навыка, надеясь, что когда-нибудь сможет продолжить учебу. С тех пор прошло много лет, тот товарищ умер в тюрьме, и никто больше не занимался с Молдовяну немецким языком. Поэтому ему было трудно объясняться бегло, он рисковал вызвать насмешки, но чувствовал, что иначе не сумеет взять верх над надменным доктором Кайзером.
— Конечно! Вы можете говорить все, что думаете…
Кайзер на мгновение растерялся, будто попал в ловушку. Ему было не до насмешек: слишком много всего нагромоздилось в нем, чтобы он мог сохранять объективный контроль над собой.
— Спасибо, — кисло прошептал он.
Комиссар стоял у него за спиной. Кайзер чувствовал его тяжелый, угрожающий взгляд на своем затылке. Хотел было податься в сторону, чтобы избавиться от этой угрозы, но все его тело будто парализовала какая-то тяжесть. Ему хотелось сосредоточиться, собраться с мыслями, но в нем только сильнее разгоралась ярость. В конце концов он окинул взглядом всю группу врачей и заговорил отрывисто, резко:
— Хорошо, я скажу все, что думаю! Даже если… Как-то я из любопытства прошел по госпиталю. Никогда в жизни не видел ничего более примитивного, нищенского. Средствами, которые предоставляют в наше распоряжение, мы будем не в состоянии вылечить самой пустяковой болячки… И я спрашиваю вас: какими врачами вы будете в подобных условиях? Может, господину комиссару нужны не врачи, в способностях которых никто не сомневается, а санитары, чтобы подносить больным судна?
Комиссар спокойно закрыл дверь и подошел к Кайзеру так близко, что слегка задел его локтем. По ходившим на его щеках желвакам было видно, что он с трудом сдерживает себя.
— Я вынужден прервать вас, господин Кайзер!
Тот презрительно улыбнулся, продолжая смотреть вперед.
— Сожалеете, что дали мне слишком большую свободу говорить, господин комиссар?
— Нет, просто вы позволяете себе оскорблять своих коллег по профессии.
— Не думаю, что они нуждаются в вашей защите.
— И все же, каким бы странным это ни показалось, я не могу с вами согласиться.
— Хотите сказать, что роль, которую вы нам отводите, соответствует нашим знаниям?
— Хочу сказать, что ваш взгляд ограничен. Вы видите только внешнюю сторону вещей. Вы много прошли по России, но не заметили сути.
— Не исключено, что мне еще придется пройтись по России.
— Вы поговорили достаточно, господин Кайзер. Теперь буду говорить я. Вы не хотите видеть, что здесь не институтская клиника, а просто лагерный госпиталь. Как вы говорили — примитивный, нищенский. Это все потому, что ваша война, война, которую развязала Германия, вынудила нас в кратчайшие сроки создать тысячи госпиталей на фронте и в тылу. Некоторые из них организованы на скорую руку, другие оснащены только самым необходимым… Почему вы вынудили Советский Союз проявлять человечность исключительно в подобных обстоятельствах?
— Тот же самый вопрос могли бы задать и наши русским военнопленным, — сказал Кайзер.
— Могли бы, но не задают.
— Вам все так хорошо известно?
— Лучше, чем вы можете себе представить.
— Даже и о духе гуманизма, который ныне воодушевляет немцев?
— Я не хотел бы сравнивать, по крайней мере с точки зрения гуманизма, наше поведение по отношению к военнопленным с поведением гитлеровцев.
— Потому что любое сравнение не в пользу России?
— Потому что мне пришлось бы подвергнуть вашу совесть очень тяжелым испытаниям, господин Кайзер.
— Моя совесть закалена, господин комиссар.
— Отлично! Неужели Дахау или Бухенвальд не находят в вас никакого отзвука? Сколько ваших коллег, врачей, проводят опыты в Бухенвальде, например?
Крупные капли холодного пота выступили у Кайзера на лбу. Но он ни единым жестом не выдал охватившего его замешательства. Сдавленным голосом он проговорил:
— Мне кажется, мы вышли за рамки нашей встречи.
— Не по моей вине, господин доктор. Не я перевел беседу на эту тему.
— Тем более не думайте, что ваше упоминание о Бухенвальде заставило меня переменить свое решение.
— Это было бы невероятно.
— Я человек чести, господин комиссар!
— В этом случае ваша гордыня была бы подвергнута бесполезному унижению, господин Кайзер.
— Тогда почему Россия постоянно требует от нас, чтобы мы втаптывали свою гордость в грязь?
— Россия требует от вас быть людьми!
— И для этого одурманивает нас громкими словами, чтобы сбить с толку?
— Мне кажется, что вы скорее пытаетесь сбить с толку других врачей. И были бы очень польщены, если бы все стали аплодировать вам как стороннику твердости.
— Если быть искренним, именно так я и думаю.
— Вы бы стали вдруг идолом немецкой группы. Как фон Риде, например. Тот, хотя ему и обрезали крылья, продолжает и здесь считать себя асом германской авиации, представителем Гитлера в Березовке.
— Каждому свой нимб!
— Картонный.
— Каждому своя сфера влияния!
— Сейчас вам будет предоставлена возможность самому проверить силу своего влияния. По крайней мере в данном случае… Но до этого и я хочу спросить вас кое о чем.
Кайзер вздрогнул. В первый раз ему было страшно. Он напряженно ждал.
— Что будет с вами, если вы заболеете по той или иной причине и вас поместят в госпиталь?
— Почему это я должен заболеть? — перепуганно спросил Кайзер.
— Чего только не случается на свете!
— Я не заболею!
— Можете заболеть!
— Это угроза?
— Вероятность из тысячи других вероятностей.
— Или, может, скрытый способ приговорить кого-нибудь к смерти?
— Открытый способ припереть вашу совесть к стенке.
— Вы хотите поиграть со мной, как кошка с мышкой?
— Я хочу знать, что вы намерены делать?
— Предпочту белым днем пробраться через проволочные заграждения и подняться на стену. Думаю, ваши часовые целятся хорошо.
Комиссар печально улыбнулся:
— Вы, оказывается, не лишены чувства юмора, господин Кайзер! Вы же так дорожите жизнью, что никогда не осмелитесь покончить с собой… А теперь посмотрим, что решили ваши коллеги!
Молдовяну казалось, что он их видит впервые. Молчание, неподвижность лиц — все это не предвещало ничего хорошего. Он боялся и того, что они скажут сейчас. Молдовяну сожалел, что ввязался в бесполезный спор с одним-единственным человеком, так легкомысленно обойдя вниманием остальных. И трудно было предположить, как бы ни старались переводчики передать все до малейшей подробности, что его спор с Кайзером мог бы изменить их решение.
Теперь же было труднее повернуть ход беседы в свою пользу. Все внимание комиссара было сосредоточено на врачах, но он уже думал о том, что скажет Девяткину, когда будет докладывать о провале своей попытки.
Поэтому он даже удивился, услышав, как финн Эмил Юсита тихо, но значительно произнес:
— Прошу вас считать меня вашим сотрудником.
За ним последовал доктор Отто Фридрих Ульман:
— Поведение моего уважаемого коллеги доктора Кайзера меня огорчило… Это все.
Венгр Михай Тот сохранял на лице прежнее выражение ушедшего в себя католического священника. Его полные руки спокойно лежали на коленях.
— Я врач! Я выполню свой долг, как врач, куда бы меня ни позвали, — ровным тоном сказал он.
Последним высказался доктор Константин Хараламб:
— Безусловно. Что мы еще торгуемся? Давайте приниматься за дело.
Комиссара изнутри обдало горячей волной. Он хотел было торжествующе бросить Кайзеру: «Доказательства излишни, Кайзер! Мы не нуждаемся в ваших услугах…» — но понял напыщенность таких слов и промолчал.
Доктор Кайзер вышел из помещения, не сказав больше ни слова. Такой же надменный и равнодушный, он прошел по коридору. За углом здания, между рядами колючей проволоки, которые теперь отделяли друг от друга казармы, он столкнулся лицом к лицу с майором Харитоном. Будто только теперь у доктора внутри сработал какой-то неведомый механизм, и ярость вырвалась наружу:
— Сумасшедшие! Все подохнут! Подохнут, как крысы! Так и надо… Так им и надо… Понимаешь?
Своей тайной Харитон поделился с Сильвиу Андроне вскоре после того, как они прибыли в Березовку. Стояла ночь. Харитону не спалось. Он ворочался на постели, как на сковородке, и никак не мог заснуть. Он лежал в темноте с открытыми глазами, и темнота, казалось, жгла его. Вокруг него все спали, и Харитона разбирало зло на них. Он был лишен единственного средства против любых черных мыслей, против любых призраков, которые преследовали его по ночам. А в эту ночь призраки прошлого толпой обступили его.
Харитон не мог больше переносить кошмара. Он встал, подошел к койке Андроне и сильно потряс его.
— Вставай, Андроне! Мне надо с тобой поговорить.
— Ты что, свихнулся? Что случилось?
Через несколько минут, набросив на плечи шинели, они сидели перед печуркой, босые, в одном нижнем белье, по очереди затягиваясь одной и той же цигаркой. Так Сильвиу Андроне узнал тайну майора Харитона.
Харитон говорил, и горло его сжималось от волнения.
— Да, дорогой! Был я тогда капитаном, и именно я был назначен королевским комиссаром на процессе Молдовяну. Главным обвинителем. Будто сейчас все вижу. Его принесли на носилках и поставили их перед скамьей подсудимых. Он пытался бежать во время допроса, прыгнул из окна третьего этажа и сломал себе ногу. Никакой провокации, как писали некоторые газеты, не было с нашей стороны, — он действительно пытался бежать. Молдовяну не видел меня, да и чего ему смотреть на меня? И все же, без преувеличения, пока длилось чтение обвинительного акта, мне казалось, что он не спускал с меня глаз. Конечно, это просто самовнушение! Ведь он был главным среди подсудимых, и его касались все статьи обвинения. Я потребовал для него пожизненных каторжных работ, но ему дали лишь пять лет и один день…
Некоторое время стояла тишина. Потом Андроне тихо, растерянным голосом проговорил:
— Я не знал этих подробностей.
— О процессе?
— Обо всем: о процессе, о королевском комиссаре, о Молдовяну.
— Правда, это было чистой случайностью. Меня срочно назначили вместо одного полковника, которого свалил сердечный приступ. Может, на самом деле, кто его знает, он уклонился от этого дела по трусости, и несчастье пало на мою голову. Это был первый и последний процесс, на котором я выступал как обвинитель.
— И как раз против коммунистов.
— К несчастью, да!
— А почему ты мне ни разу об этом не говорил?
— Да я и сам забыл совсем. Только уже здесь, когда узнал, кто будет политическим комиссаром у румын, вдруг вспомнил. Меня словно по башке ударили.
— С опозданием в десять лет.
— Невеселая история, верно?
Они сидели недвижимо на чурбаках, не глядя друг на друга, уставившись на огонь в печурке. Через некоторое время Андроне глухо спросил:
— И теперь ты боишься, что он признает тебя?
— Конечно! — с дрожью в голосе ответил Харитон. — Что делать?
— Беги, пока есть время. Другого выхода нет. А пока прячься. Избегай встреч с ним. Вызовись, например, работать в госпитале. Там нужны санитары, там участок его жены, а сам он не вмешивается в ее дела. Веди себя тише воды, ниже травы, чтобы тебя никто не замечал. Об остальном позабочусь я.
— А фамилия?
— О! Сколько Харитонов среди румын? Кто-нибудь еще здесь знает, что в тридцать третьем ты выступал обвинителем на процессах против коммунистов?
— Никто!
— Ты думаешь, Молдовяну в его тогдашнем состоянии, больной, перепуганный до смерти в душе, запомнил фамилию главного обвинителя?
— Думаю, что нет!
— Заверяю тебя, он даже мысли такой в голове не держит. Или, может, ты хочешь похвастаться этим?
— Глупости говоришь!
— Отлично. Значит, ты не тот Михай Харитон, а совсем другой человек. Аноним.
Если бы Харитон узнал, что его признание слышал еще один человек, Штефан Корбу, которого в ту ночь тоже мучила бессонница, майору не оставалось бы ничего другого, как повеситься. Но с этой стороны он мог быть спокоен. У Штефана Корбу эта тайна отложилась в голове, но вовсе не потрясла его. Он был слишком истерзан своими собственными горестями, чтобы обращать внимание на несчастье других. Он не только не стал со следующего дня смотреть в глаза Харитону с подозрительной настойчивостью и любопытством, но, кажется, даже забыл все, что ему довелось узнать в ту ночь.
Майора Харитона еще оберегали добрые духи. Но надолго ли?
Харитон подошел к младшему лейтенанту, оперся на балюстраду рядом с ним и дружески взял его за руку.
— Так мы ни к чему не придем, — вкрадчиво проговорил он. — Уж очень мы связаны друг с другом.
Андроне примирительно улыбнулся ему и похлопал по руке в тряпичной перчатке.
— То же самое и я хотел сказать. Мы связаны одной веревочкой.
— Тогда зачем ты меня мучаешь?
— Иногда нужно возвращать тебя к действительности.
— Таким недружелюбным способом?
— Лучше так, чем окольным путем, с элегантными манерами. И лучше я, чем Молдовяну.
— Ты опять за свое?
— Нет! Вспомни, что я тебе говорил перед зданием артиллерийского училища в Тамбове, когда мы думали, что нас ведут на допрос. Тогда я боялся Анкуце, теперь я боюсь их обоих. В тот день я впервые увидел, в какую пропасть толкает нас полковник Джурджа с его грубыми методами, какими он прививал нам веру в маршала и короля. А здесь ты нас туда же толкаешь, по стопам Джурджи. Я тогда убедил тебя произнести речь за столом и не ошибся, что это пойдет нам на пользу. Поэтому-то, когда мы прибыли в лагерь, только и говорили что о твоей речи, и это помогло тебе сблизиться с антифашистским движением. Здесь я просил тебя осторожно вести себя с доктором Анкуце, но ты показал свое лицо в самый неподходящий момент. Господи, как ты не можешь понять, что надо идти рядом с людьми комиссара, а не против них?! Почему ты сегодня вел себя с Анкуце не так, как мы договорились?
— Рано или поздно я все равно сказал бы ему, что он — подлый предатель!
— Заблуждаешься! — сдавленным голосом ответил ему Андроне. — И мы должны стать такими же гнусными предателями. Анкуце, Иоаким, Корбу и черт знает кто там еще делают это по убеждению, мы — по необходимости. Впрочем, всего час назад ты тоже так думал. Ведь ты готов был встретить Анкуце после совещания у комиссара и попросить у него прощения. Почему ты передумал? Почему?
— Потому что дома у меня остался отец, который плюнул бы мне в лицо, если бы узнал, чем я дышу! — закричал выведенный из себя Харитон. — Потому что у меня есть именьице, и я не хочу, чтобы в нем завтра большевики организовали колхоз. Потому что, в конце концов, тем самым я спасаю и тебя. Ты ведь не хочешь, чтобы завтра, когда ты вернешься на родину и встретишься со своими товарищами, тебя взяли за шиворот и спросили, как это ты сменил зеленую рубашку на красную.
Андроне снова презрительно улыбнулся:
— Пусть тебя не беспокоит мое будущее.
— Как хочешь!
— Я сам лучше знаю, что мне надо делать.
— Тогда почему ты собираешься таскать каштаны из огня моими руками?
— В нужное время я тоже буду таскать, господин майор!
— Пока же я лишь игрушка в твоих руках.
— А ты решил, что можешь бороться самостоятельно?
— Да!
— Каким образом?
— Я хочу быть для румын тем, кем для немцев является фон Риде…
Андроне высвободился из обхватившей его руки собеседника и озадаченно посмотрел на него. Такой вид не очень подходил Андроне, известному всем своими способностями быстро находить выход из любого положения и, главное, имеющему на все быстрый, убийственный ответ. Но, как видно, признание майора Харитона настолько ударило по его образу мыслей и намерениям, что он был просто ошеломлен.
— Я хочу тебя понять, — пробормотал он, сверля майора взглядом, — но никак не могу. Что с тобой случилось за этот час?
Харитон выдержал его взгляд, улыбнулся и ответил спокойно:
— Встреча с тем немецким доктором, который один из всех не ответил на призыв Молдовяну, показал мне, каким путем нужно идти. Не рядом с комиссаром, как ты предлагаешь, а против комиссара. Не примыкать к платформе румынских антифашистов, а действовать против них. Что не сумел довести до конца полковник Джурджа, потому что трусливо застрелился, сумею сделать я. Нет никакой славы в том, чтобы без конца носить судна больным, умереть от тифа или дать себя отравить политическими бреднями комиссара. Славу можно найти в другом месте, во главе тех, кто выступит против комиссара.
— Но этот пост уже занят шестнадцать месяцев полковником Голеску. Поэтому я хочу занять пост на противоположной баррикаде. То место свободно. Понимаешь? Антифашистское движение пока не имеет своего руководителя. Но будет иметь. Им буду я…
При появлении в дверях Харитона и Андроне царивший в помещении невообразимый гвалт сразу смолк.
Харитон надеялся, что после его бегства из госпиталя в казарме ему уготована триумфальная встреча. Аплодисменты и поздравления должны были явиться не только демонстрацией единства румынской группы, вновь обретшей своего блудного сына, но и самым подходящим поводом для роста авторитета Харитона.
Но, как видно, день 1 января 1943 года был помечен черным в его судьбе!
В помещении установилась гробовая тишина. Сотни бритых голов молча повернулись к Харитону. В устремленных на него взглядах не было ни ненависти, ни злости, а лишь полное уничтожающее безразличие.
Когда он увидел посреди казармы полковника Голеску, высокого и сурового, в наброшенной на плечи шинели и с презрительной улыбкой на лице, Харитона пронзила догадка: именно Голеску подготовил ему такой прием! Со всех сторон раздались язвительные возгласы:
— Трижды «ура» герою, вернувшемуся с войны со вшами!
— Ну как, насытился похлебкой комиссара?
— Ну, Харитон, давай толкни нам еще одну речь!
— Скорее несите пепел из печки, чтобы было чем посыпать ему голову!
— А ты хоть подавил всех своих вшей?
— В баню его! В камеру!
— Напрасно, господа, в бане не отмоешь запачканную совесть.
Как по команде, под высокими сводами казармы прокатились взрывы смеха, то глухие и раскатистые, то пронзительные и отрывистые. Они хлестали Харитона по лицу, словно пощечины, он принимал эти удары скорее удивленный, чем униженный. Лицо его сделалось землистым, и только в синеватом шраме, идущем от лба до скулы, ритмично пульсировала кровь. Харитон надеялся, что ему дадут по крайней мере передышку, чтобы оправдаться и поклясться, что в душе он сохранил нетронутой веру, чтобы торжественно заявить о своей готовности искупить все содеянное, лишь бы его отныне навсегда считали своим.
Но мрачный спектакль далеко еще не закончился. Напротив, последовала сцена, от которой у майора кровь застыла в жилах.
Смех неожиданно оборвался, и люди между кроватями расступились. По проходу к Харитону приближался призрак — живое воплощение смерти. Роль призрака исполнял долговязый военнопленный, завернувшийся в простыни, на которых углем был нарисован скелет. На голове у призрака был капюшон, как у членов ку-клукс-клана, тоже с нарисованными огромными челюстями. Привидение медленно продвигалось по проходу, неся перед собой на вытянутых руках замызганную соломенную подушку, на которой лежали тонкий поясной ремень и обмылок.
Долговязый театрально поклонился, опустился перед Харитоном на колени и широким жестом протянул ему ужасные предметы, в то время как из-под капюшона прогремел мрачный голос:
— Штаб румынских военнопленных, по достоинству оценив вашу непревзойденную преданность маршалу и королю, жалует вас этими наградами…
Харитон в ужасе отступил назад. Инсценировка была слишком явной, чтобы он не почувствовал угрозу, выраженную этим кусочком серого мыла и тонким ремешком, завязанным в виде петли. Он хотел было ухватиться за руку Андроне, но тот уже давно отошел от него и стоял, прислонившись к двери, скрестив руки на груди, с выражением полного безразличия. Ни один мускул не дрогнул на его лице. Только взгляд, казалось, говорил:
«Вот, не послушался меня! Ведь я знал, что тебе готовят, и мог тебя избавить от этого спектакля. Теперь же выпутывайся сам как хочешь».
Воображаемый палач все еще стоял на коленях с подушкой, протянутой к жертве, приговоренной к символической смерти. Тогда Харитон решил разыграть последнюю карту. Резким ударом он отшвырнул в сторону подушку с ужасными символами его предполагаемой казни и решительным шагом направился к Голеску.
Каким бы неожиданным ни был этот жест, противоречащий церемониалу, от которого все предвкушали позабавиться еще, Голеску ничем не выдал своего удивления. Он остался стоять неподвижно, с безразличным видом глядя на приближающегося Харитона.
— Господин полковник, мне нужно поговорить с вами, — с конспиративным видом шепнул Харитон. — С глазу на глаз.
Голеску внимательно посмотрел и, подчеркивая каждое слово, проговорил:
— Я тебя не знаю. Кто ты такой?
Послышались смешки, заглушенные тут же репликами любопытных, для которых эта сцена была чем-то большим, чем просто цирковым представлением. Сцена имела другой смысл — предупредить о возможных последствиях всех тех, кто осмелился бы сотрудничать с комиссаром. Если Харитон лишь за несколько слов, сказанных в Тамбове, и за то, что работал здесь санитаром, был подвергнут такому унизительному суду, можно было предположить, что другие, кто осмелится на большее, будут, вполне возможно, повешены и в самом деле…
Голеску повернулся к нему спиной и, обращаясь ко всем, спросил:
— Кто-нибудь из вас знает этого майора?
Инсценировка была такой грубой, что любой другой предпочел бы убежать, чем переносить до бесконечности унижение, которому подвергался.
Кто-то с издевкой ответил:
— Как не знать?! Это майор Михай Харитон!
Тогда Голеску так же театрально повернулся к нему, воскликнув:
— О, значит, это майор Харитон?! — и слегка поклонился ему. — Мне оказана очень высокая честь, и я запомню эту встречу как важное историческое событие. Значит, это вы! — Тут Голеску впервые улыбнулся с видом превосходства. — Значит, вы… тот самый Харитон, что в Тамбове держал громкую речь, в которой поносил свою страну и преклонялся перед русскими! Тот самый, кто в поезде первым подписал манифест, вышедший из рук коммунистов, против нашей армии, сражающейся на фронте! Харитон, который здесь первым побежал за чечевичной похлебкой комиссара! Да ты, я вижу, личность! А твоя биография — одна из самых интересных для нас.
Он резким движением поднял голову, улыбка сползла с его лица, и он глухо, сквозь зубы спросил:
— Чего ты хочешь теперь?
В установившейся тишине во всех концах казармы слышалось только прерывистое дыхание Харитона.
— Принесите ремень, мы сейчас наденем ему петлю на шею! — приказал полковник. — Он вполне заслужил это!
На лице священника Георгиана отразился страх. Он незаметно пробрался к Андроне и с тревогой спросил:
— Зачем ты сделал это? Зачем привел его сюда? Ведь ты знал, что ему готовят.
— Чтобы проучить его! — невозмутимо пробормотал Андроне. — Чтобы и он и ты поняли, что нельзя идти куда глаза глядят. Чтобы слушались меня… Ясно?
Неизвестно, чем бы закончился весь этот спектакль, если бы в следующее мгновение кто-то из военнопленных не спрыгнул с верхней койки прямо в середину помещения и не закричал:
— Прекратите немедленно этот маскарад! Как вам не стыдно!
Это был лейтенант Ион Паладе.
Голеску схватил его за руку и хотел повернуть к себе.
— Что случилось, господин лейтенант?
Но Паладе отвел его руку:
— Прошу вас, уберите руки! Думаете, возраст, звание и стаж в плену дает вам право издеваться над людьми?
— А вы по какому праву портите нам игру?
— Ничего себе игра! Посмотрите лучше, что вы сделали с ним…
Только тут все заметили, что Харитон упал как подкошенный на койку и рыдает. Все с содроганием сердца отметили в душе, к чему может привести даже воображаемая петля.
На Голеску же, однако, больше подействовало неожиданное вмешательство Паладе. Он подошел ближе к лейтенанту и выдохнул ему в лицо:
— Ты посмел бросить вызов мне, юноша?!
— Сожалею, что не сделал этого раньше, — ответил Паладе.
— Ты бросаешь вызов полковнику Голеску? — повторил полковник, подчеркнув свое имя.
— А что, неужели эта личность непогрешима?
— Непогрешима идея, которую я представляю!
— Пока я не имел дело с идеей, которую вы представляете.
— Достаточно, что вы бросились на выручку Харитона.
— Мне не нравится, когда люди стоят на коленях.
— Всего лишь?
— Если будет еще что, вы узнаете в свое время. Впрочем, надеюсь, нам еще доведется побеседовать.
С этими словами Паладе повернулся к полковнику спиной.
Спектакль был сорван, и люди уже не обращали никакого внимания на то, что последовало за ним. Гвалт и паника, вызванные нервным припадком Харитона, заглушили даже перепалку между Паладе и Голеску. Иначе последний предстал бы в довольно неприятном свете. Оставшись стоять словно парализованный посредине помещения, он сейчас никого не интересовал. Правда, люди видели, как Паладе, быстро одевшись, направился к двери, но никто не осмелился поинтересоваться, что он намерен делать.
Только генерал Кондейеску вышел ему навстречу и спросил:
— Решился?
— Решился, — ответил Паладе. — Если я не сделаю этого сегодня, я — никчемный человек.
Генерал Кондейеску знал, что именно побуждает Иона Паладе бежать из этого ограниченного и мелочного мира…
С самого начала надо сказать, что вовсе не те события, свидетелем которых он был, привели Иона Паладе к решению уйти из казармы как раз в этот день. Уже давно, с того времени, когда, отсиживаясь в землянке в зоне окружения, он ожидал капитуляции, его мучила одна мысль. Паладе знал, что придет час, когда ему надо будет держать ответ за прошлое. Он боялся этого часа и в той же мере хотел, чтобы он наступил как можно скорее. Чтобы наконец кончилось все, чтобы обрести покой, чтобы его не мучили больше угрызения совести. Эта мысль жгла Иона словно каленое железо. У него не хватало смелости открыться кому-нибудь. И в припадке отчаяния он признался только генералу Кондейеску, да и то потом устыдился своего признания. Тем более что генерал не мог предложить ему никакого спасительного решения.
Так чего же хотел лейтенант Ион Паладе?
Всего лишь застать, когда комиссар останется один в комнате, и сказать ему:
— Мой отец — рабочий. Точнее, был сварщиком. Работал на авиационном заводе. У него в руках взорвался сварочный аппарат, и он ослеп. Но не это я хочу сказать в первую очередь. Другое! Мой отец хотя и не был коммунистом, но был связан с ними. Несколько раз чуть не попал в лапы сигуранцы. Я же — строевой офицер… Вас удивляет, как это могло случиться, не так ли?
— В какой-то мере. Рассказывайте дальше! — такой Паладе представлял себе реакцию Молдовяну.
— Я мало что могу рассказать. Я вступил в армию, думая, что так легче обеспечу себе жизнь, — ответит тогда Ион.
— А твои были согласны? — задаст вопрос комиссар.
— Я их не спрашивал. Добился своего рода независимости и потому считал себя свободным от их согласия.
— А ты не думал еще и о том, что тебе, возможно, придется стать на путь предательства?
— Во время учебы этот вопрос не вставал.
— А позже?
— Мне казалось, что и позже не встанет. Или, точнее, я думал, что мне удастся остаться самим собой до конца.
— Но вот началась война.
— Да! Я вижу, вы будто читаете в моей душе. Война перевернула во мне все. Если до этого мне удавалось избегать положений, когда мне пришлось бы предать то, что оставалось чистого в моей совести, то теперь мне оставалось или пустить себе пулю в лоб или слепо отдаться войне.
— Как вижу, пулю в лоб ты себе не пустил!
— Войне я принадлежал только своей формой, именем, внесенным в боевой распорядок, должностью.
— А делами?
— Я делал все возможное, чтобы не обмануть доверие отца. Перед тем как мне уйти на фронт, он, держась за стены, пришел в мою комнату. Вытянув вперед руки, подошел ко мне и обхватил ими мою голову. Я смотрел на его черневшие глазницы и чувствовал, как он мысленным взором изучает тайники моей души. Он сказал мне лишь: «Чем услышать, что ты вел себя как подлец, лучше, если ты сейчас пустишь себе пулю в лоб!»
— Почему он не попытался остановить тебя? — спросит комиссар.
— Он считал, что в потоке двинувшихся на восток убивать или быть убитыми должны быть и люди с трезвым рассудком, — ответит Ион.
— Поздновато вы сблизились душой, — упрекнет его комиссар.
— Да, это правда. Никогда до этого он не делился со мной своими мыслями и чувствами.
— Из-за независимости, которой ты хвастался?
— Возможно! Когда он узнал, что я стал офицером, между нами будто пролегла пропасть. Он просто отказался считать меня своим сыном. Тем более что дело, которому он служил, оставалось для меня совсем чужим. Но в ту ночь, перед моим отъездом на фронт, он привел ко мне одного человека.
— Своего товарища?
— Да. Его звали Владом. Больше я о нем ничего не знаю. Мы проговорили с ним всю ночь. Он перевернул во мне душу. И он же дал мне задания, которые я должен был выполнять на фронте.
— И ты выполнил хотя бы одно из них?
— И не одно! Я убеждал солдат и офицеров переходить к русским, я так рассчитал данные для стрельбы, что наша артиллерия стреляла по пустому месту, я оставлял в селах продукты для семей, обездоленных войной, а иногда и боеприпасы для тех, кто был связан с партизанами.
— Да, удивительное дело!
— Знаю, что это кажется неправдоподобным. Но это — истинная правда. И это потому, что я все время поддерживал связь с тем человеком, Владом! Он был чем-то вроде моей совести, и иногда мне казалось, что там, на фронте, он все время наблюдает за мной.
— Как же вам удавалось все время поддерживать с ним связь?
— Через одну девушку, которую я любил и с которой мы хотели пожениться после войны, через Лавинию Карп!
— Вы переписывались?
— Да, и между признаниями в любви она сообщала, что делает дома, советовала, что я сам должен делать на фронте. Эти письма я храню и сейчас. Если хотите, можете их прочитать. Все-таки это как-никак доказательство. Единственное доказательство того, что я говорю вам правду.
— Обойдемся без этого.
— Пожалуйста! А теперь я ничего не знаю об этой девушке, Лавинии. Боюсь, что ее арестовали. Что-то случилось, что именно — не знаю, но с некоторого времени она перестала мне писать. Поэтому я и думаю…
— Продолжай!
— Напрасно вы так подозрительно на меня смотрите. У вас нет для этого никаких причин. Из-за одного моего признания вы должны были бы иначе относиться ко мне. Я пришел к вам, чтобы вы помогли мне вновь обрести самого себя.
— Каким образом я могу помочь тебе?
— Вы — коммунист, комиссар.
— Не вижу никакой логики в твоих словах, господин лейтенант.
— К кому другому я могу еще обратиться? Разрешите выложить все, что у меня на душе.
— Я тебя слушаю!
— Сейчас у меня в душе смятение, мне нужно от него избавиться во что бы то ни стало. Дайте мне возможность сбросить с себя тяжесть, которую я нес в себе все эти годы. Я не хотел бы вернуться с нею домой после войны. Готов сделать все, только не смотрите на меня так мрачно и строго.
— Это все?
— Мне не хватает смелости сказать что-нибудь еще.
— В этом случае, господин лейтенант, к сожалению, я ничем не могу помочь.
— Вы хотите сказать, что…
— Вот именно! Я ни капли не верю всему тому, что вы здесь говорили. Мне кажется, что на этой стадии все военнопленные страшатся возможной ответственности. И многие хотят упредить события, выдумывая бог знает что о своих симпатиях к Советскому Союзу, об их милосердном поведении на занятой территории и тому подобное… Могу тебя заверить, мы не собираемся судить кого-либо, хотя многие заслуживают этого с лихвой. Так что твое намерение побеседовать со мной не имеет смысла.
— Значит?
— Мы не можем рассматривать тебя иначе, как пленного. И ты останешься отбывать плен вместе с твоими товарищами.
— Но я и не требую никаких поблажек для себя.
— Наш разговор бесполезен, и у меня нет времени. Надеюсь, ты понимаешь, почему мы оцепили казармы колючей проволокой. Так что у меня дел — хоть отбавляй.
И тогда Ион Паладе воскликнет:
— Но, ради бога, выслушайте меня! Мой отец знает вас. И вы его знаете. Вы бывали у нас дома. Помните? Летом тридцать третьего, незадолго до забастовки на Гривице. Меня зовут Ион Паладе. Я сын Павела Паладе!
— Тем хуже для тебя! — услышит он. — До свидания!
Разумеется, этот драматический диалог имел место только в голове Иона Паладе. С тех пор как Ион увидел советских солдат, натягивающих колючую проволоку между казармами, он не знал покоя. Ему казалось, что именно теперь дорога к комиссару будет закрыта, что пройдет много времени, пока ему представится случай поговорить с Молдовяну с глазу на глаз.
А ему нужно было любой ценой снять тяжесть с души!
Возвращение Харитона в казарму, маскарад, свидетелем которого он был, и потом схватка с полковником Голеску были лишь каплей, переполнившей чашу. Поэтому он и убежал из казармы, убежденный, что каждая секунда колебания может навсегда связать его с миром, с которым он не имел ничего общего.
Но совещание с врачами еще не закончилось, полковник Девяткин тоже пришел побеседовать с ними, и поэтому дежурный офицер даже не позволил Иону подождать в коридоре. А у него не было смелости, как у Штефана Корбу, распахнуть дверь и в отчаянии крикнуть Молдовяну:
— Вот я какой! Вот что я сделал! Я хочу искупить свою вину. Я узнал, что санитары из страха перед тифом покинули госпиталь. Я не боюсь. Разрешите мне работать в госпитале. Но знайте, что я не такой же пленный, как все. Рано или поздно вы должны будете узнать, что нас связывает общее дело. Мой отец был связан с партией. Вы — коммунист. Сам я мог бы…
Он вышел наружу, на пустынный двор лагеря. Долгое время стоял, прислонившись к одному из столбов, на которые была натянута колючая проволока, сочиняя новые диалоги с Молдовяну и полный решимости дождаться его и побеседовать с ним. Но из здания вышел только дежурный офицер. Он получил приказ коменданта собрать всех бывших санитаров и поместить их в карантин в одном из помещений рядом с баней. Через мгновение появился и Харитон с собранными пожитками в руках. Он остановился у бани, ожидая, пока соберутся остальные бывшие санитары.
Лейтенант Ион Паладе направился к госпиталю. В нос ему ударил тяжелый запах йодоформа и пропитанных кровью бинтов. Он пошатнулся, как от удара, и в какое-то мгновение готов был повернуть назад, но взял себя в руки и решительно пошел вперед. Ион Паладе твердо продолжал подниматься по лестнице.
Холл, в котором очутился Паладе, был забит матрацами, койками, железными тумбочками, брошенными друг на друга как попало… По-видимому, здесь тоже планировалось организовать палату для возможных будущих больных, но бегство санитаров не позволило довести дело до конца. Лестница, ведущая наверх, тоже была завалена кроватями, матрацами, связками простыней. Все это было брошено на ступенях будто в паническом страхе.
На двери слева белой краской было выведено: «Главный врач Ивана Петровна Молдовяну».
Надеясь встретить здесь кого-нибудь, кто бы ему сказал, что он должен делать, Паладе нажал на ручку двери. Но дверь была заперта на ключ. Напротив он увидел другую приоткрытую дверь, за которой царила та же мертвая, не предвещавшая ничего хорошего тишина.
Паладе все же направился туда, легонько толкнул дверь и вдруг оказался в огромном зале с тремя арками, в какой-то мере разделяющими группы коек. Паладе остановился у входа, пораженный царившей в зале тишиной. Ясно, что люди слышали, как он вошел в госпиталь, и следили за ним, с нетерпением и с затаенным дыханием ожидали увидеть его. Они ждали его, как ждут вести о страшной катастрофе или о свершении какого-либо чуда.
Десятки глаз недоумевающе и вопросительно неотступно следили за ним.
Паладе закрыл за собой дверь и направился через зал. Остановился посередине, не зная, где можно найти человека, который выслушал бы его и указал, где надо работать. Сквозь тишину, окружавшую его, подобно чему-то вязкому, снизу через окна доносились лишь обрывки оживленного разговора работавших на кухне. Он уже направился было к лестнице, как вдруг дверь в операционную распахнулась и в ней появилась одна из сестер — Фатима Мухтарова.
Паладе смотрел на нее как на привидение. То ли он не знал, что в госпитале работают сестры, то ли появление женщины в такой мрачной обстановке показалось ему неправдоподобным — только он очень удивился.
В этой казашке было что-то от свежести сочного плода. Она была маленького роста, с круглым лицом коричневого оттенка, с яркими и пухлыми губами, черными миндалевидными глазами, с выступающими скулами. Из-под белой шапочки выбивался непослушный локон черных волос. Одета она была в белый халат с засученными рукавами. Сама Фатима была немало удивлена неожиданной встречей с незнакомым военнопленным.
— Ты болен? — спросила она тоном, свойственным персоналу госпиталей. — У тебя что, тиф?
Понимали они друг друга с трудом, скорее с помощью жестов.
— Ого! Молодец! — воскликнула она, как командир, поздравляющий своего подчиненного за какой-нибудь подвиг. — Хочешь работать? Хорошо, очень хорошо. Пожалуйста!
Она исчезла и через мгновение, к великому удивлению Паладе, вернулась с тазом в руках, в котором лежали какие-то мокрые тряпки. Она предложила Паладе взять полное ведро с водой и дала ему знак следовать за ней вверх по ступенькам. Фатима остановилась внизу на лестнице, поставила таз на пол, намочила тряпки в воде, присела на корточки, поддернув юбку и полы халата, и показала, как надо мыть лестницу, ступенька за ступенькой.
— Вот так! Одна за другой! Воду для смены будешь брать из крана в операционной. Грязную сливай в желоб. Хорошо выжми тряпку и пройдись по лестнице еще раз, чтобы она блестела, как луна. Ивана Петровна очень требовательна к чистоте. Я иду перевязывать раненых… Ясно?
Напрасно Паладе пытался понять по губам, что ему говорят: все равно он ничего не понял. Но он подумал, что с этим делом справится сам. В следующее мгновение девушка исчезла, а он с остервенением принялся мыть ступеньки.
Его бесило не столько то, что он, румынский офицер, дошел до того, что моет пол в лагере, сколько легкость, с какой он подчинился молоденькой казашке, а особенно то, что его поступок останется безвестным.
«Э, черт! Что это со мной? — разъярился он сам на себя, выжимая тряпки над тазом. — Что, разве я пришел сюда, чтобы показать свою лояльность по отношению к кому-нибудь? Я принял это решение в первую очередь ради своего душевного спокойствия. И я доведу его до конца, даже если Молдовяну так и не узнает, чем я дышу».
И Паладе мыл пол со все большей убежденностью, что тем самым сбрасывает с себя один за другим наросты, образовавшиеся за время разрыва с Павелом Паладе. Он работал так самоотверженно, что даже не услышал, как открылась дверь в инфекционное отделение и кто-то стал медленно спускаться по ступенькам.
Только через некоторое время Ион почувствовал, что кто-то следит за его работой. Паладе поднял голову, вытер вспотевший лоб рукавом мундира и увидел сидящего на верхней ступеньке Штефана Корбу. Вместо ватника на Корбу был белый халат, и это придавало ему важный, профессорский вид.
— Сестра Фатима мне сказала, что ты добровольно пришел работать в госпиталь, — начал Корбу без всякого введения. — Я тебя поздравляю! Ты — сумасшедший. Не пугайся моих слов. Не думай, что я меньше сумасшедший, чем ты. Говорю это тебе не в утешение. И не сердись, что я давно забыл правила вежливого поведения. Кодекс хороших манер сегодня ни к чему. Люди убивают друг друга без всякого протокола, а в аду принимают всех, не классифицируя по нациям, возрастам или моральным достоинствам. Почему я должен быть вежливым с тобой, если ты сам решил свою судьбу? Или, может, ты вдруг обнаружил в себе добродетель антифашиста? Ведь только антифашисты не бросили комиссара. Так и я, но я отношусь к другой человеческой породе. К чему-то среднему между злом и добром, между распутством и анархизмом. Я тоже ищу правду, но боюсь встретиться с ней лицом к лицу. Хотя мои друзья, доктор Анкуце и Иоаким, утверждают, что эта правда воистину пленительна! Пусть так оно и есть! Пока я знаю одно: мы жертвуем собой ради несчастных итальянцев, которые сейчас и ломаного гроша не стоят, но которых Девяткин, Молдовяну и его жена хотят во что бы то ни стало вновь вернуть в человеческое состояние. Чтоб на том свете на сковородке жариться тому, кто нас толкнул в это свинство — войну! Не волнуйся, я проклинаю войну по чисто личным мотивам и вовсе не намерен быть при тебе политическим агитатором. По этой части наш комиссар очень хорошо разбирается и обработает тебя куда лучше, чем я… Сейчас речь совсем о другом. Ты понимаешь, в какое царство ты угодил? Ты осознаешь, в какой ад ты спустился?
Несколько секунд он ждал ответа, подтверждения, хотя бы простого кивка головы. Но Паладе еще не разобрался, что за человек перед ним, чтобы, не подумав, ввязаться в столь опасную беседу. Любое его суждение, невинное или грубое, могло подтолкнуть к развязке, которой он вовсе не хотел. Поэтому Паладе предпочел остаться склонившимся над ступеньками. Вцепившись руками в мокрую тряпку, он внимательно прислушивался к словам собеседника.
Носилки, которые они вдвоем тащили в морг, казались страшно тяжелыми, хотя труп, лежащий на носилках, был легким как пушинка. Корбу и Паладе с трудом спускались по лестнице, напрасно стараясь идти в ногу. И все из-за Паладе, перепуганного как работой, в которую он впрягся, так и опасностью, которой подвергался. Ему все время чудилось, что по его руке ползет вошь, ему хотелось проверить, так ли это, и поэтому он спотыкался на каждой ступеньке. Корбу молчал, то ли подавленный теми же мрачными предчувствиями, то ли не находя в себе, при всем своем цинизме и равнодушии, запаса черного юмора для несчастного итальянца, которого они теперь тащили в морг.
В подвале через приоткрытую дверь их заметил чистивший картошку Иоаким. Санитары остановились и поставили носилки на пол, чтобы немного передохнуть.
— Из наших? — спросил Иоаким, нахмурившись.
— Из вчерашних итальянцев, — ответил Корбу. — Тифозный!
— Ага! Первый в этом году. Надо бы ему устроить пышные похороны… А он кто? — спросил он, ткнув в сторону Паладе ножом с насаженной на него картофелиной. — Я его что-то не видал.
Корбу представил их друг другу с деланной церемонностью:
— Преподаватель географии Николае Иоаким, искатель идеального мира в русской картошке! Кадровый офицер Ион Паладе, сбежавший от своих. Посмотрите хорошенько друг на друга, потому как вы — две исключительные души, которые обязательно должны были встретиться. И не где-нибудь и не как-нибудь! А именно здесь, возле трупа этого итальянца.
— Не принимай всерьез все, что он мелет, и не сердись на него, — счел нужным извиниться за своего товарища Иоаким. — У моего приятеля противоречивый склад ума, и он чувствует потребность сводить все к абсурду.
Корбу расхохотался, чтобы предупредить любую реакцию со стороны Паладе, хотя тот продолжал молчать.
— Знаешь, Иоаким, — сказал Корбу, — отныне я со всеми мертвецами буду останавливаться возле твоей двери. Для отдыха, приятного не только для нас, но и для будущих владельцев пропусков в лучший мир.
— Ты, я вижу, ни во что не веришь. Тогда почему ты оказался среди антифашистов? Что тебе здесь надо? — спросил Паладе, и в его голосе послышалось не только удивление, но и в равной мере обвинение.
— Что мне надо? — вздрогнул Корбу от этого прямого вопроса. — Не знаю, что мне надо. Хотя… А ну, к черту! Может, потому, что здесь есть что-то новое и по-своему интересное. Или ты думаешь, что антифашизм означает что-либо другое?
Паладе покачал головой:
— Я не могу согласиться с тобой… Пошли!
Но не успели они подняться, как дверь с силой ударилась о стену и на пороге появилась сестра Фатима Мухтарова. Она оглядела присутствующих, повернулась и с порога крикнула в коридор:
— Комиссар! Он здесь!
Комиссар был не один. Его сопровождали пятеро врачей — Ульман, Юсита, Тот, Хараламб и Анкуце. Еще шестеро военнопленных следовали за группой врачей на некотором расстоянии: один финн, два венгра, два немца и один румын — Балтазар-младший.
Если Балтазара специально послал полковник Голеску, чтобы иметь в госпитале, поближе к ядру румынского антифашистского движения, своего шпиона, то остальных направили соответствующие национальные антифашистские группы. Это взволновало комиссара и ободрило его, огорченного бегством бывших санитаров. Врачи надели белые халаты и чувствовали себя неловко в своем новом положении, в котором оказались по своей собственной воле. По-видимому, Молдовяну, пока отсутствовала Иоана, хотел познакомить их с жизнью и порядками в госпитале.
Они дошли до морга и заглянули внутрь. Все было ясно: первая жертва эпидемии отошла в вечность. Их удивило присутствие в морге двух живых людей, сидевших на бревне и беседовавших.
— Вы не нашли другого места поговорить? — спросил их Молдовяну с порога.
— Мы нагуливаем аппетит, — насмешливо ответил Корбу. — Если не боитесь остаться с нами, сами увидите, что это самое подходящее место.
Комиссар сурово посмотрел на него.
— Прошу тебя без шуток! Пошли лучше посмотрим, что с Олертом.
На Паладе комиссар не обратил никакого внимания, будто его и не было или он был просто неодушевленным предметом.
Паладе почувствовал себя униженным, хотя в душе ему и не хотелось быть сразу узнанным. В его расчеты входило работать в госпитале так старательно, чтобы Молдовяну в этой его самоотверженности увидел доказательство обретения им нового сознания. И только после этого Паладе хотел открыться комиссару.
«Впрочем, он и не мог меня узнать, — пытался Паладе найти оправдание Молдовяну. — За десять лет я здорово изменился. — И отвечал сам себе: — Конечно! Если он и помнит что-либо, то лишь то, каким я был десять лет назад. За это время я прошел трудный путь, и все это отпечаталось на моем лице. Да, но в конце концов все равно придется сказать ему, кто я такой. Но сначала я хотел бы… Было бы ужасно, если бы в один прекрасный день он взял бы меня за шиворот и спросил, как спрашивали взглядом женщины и дети на станциях, через которые мы ехали в лагерь: «Что тебе надо здесь? Почему ты пошел в услужение Антонеску? И почему именно ты, сын Павела Паладе?» Было бы ужасно! Тогда не лучше ли, чтобы он пока ничего не узнал? Да, именно так и надо!»
Растерянный, он вышел в коридор. Ему хотелось ходить по госпиталю одному, никем не узнанным, искать себе работу в тихом месте, снова мыть лестницу, подавать раненым еду, ухаживать за беспомощными больными. Однако ему не хватало духа уйти, он хотел быть именно на глазах комиссара, вертеться около него, как бабочка вокруг лампы, хотелось, чтобы комиссар узнал его, а там — будь что будет!
Паладе стоял, прислонившись к стене, как раз напротив комнаты, в которой лежал Гейнц Олерт. Все врачи вошли в палату, санитары толкались в дверях, ему хотелось тоже проскользнуть в помещение, но он никак не решался. Тут вдруг люди расступились, давая проход комиссару, и Паладе увидел Молдовяну прямо перед собой, будто тот искал его. Комиссар бросил на него короткий, будто удивленный, взгляд, словно припоминая, что где-то видел его прежде. Паладе замер на месте в замешательстве, все его нервы напряглись до предела. Но Молдовяну отбросил пришедшую ему в голову мысль как невероятную и потер веки тыльной стороной ладони.
— Устал я, — извинился Молдовяну за настойчивость, с которой рассматривал его. — Пожалуйста, сходи в казарму и пришли сюда кого-нибудь из парикмахеров. Потом зайди в баню и захвати смену белья.
Паладе вышел из госпиталя, все еще чувствуя на себе тяжелый, вопросительный взгляд комиссара.
Вернувшись, он застал всех на прежних местах — в коридоре или в комнате Гейнца Олерта. Паладе впервые представился случай увидеть человека, который будоражил столько времени весь лагерь, ставшего помимо своей воли мрачной лагерной легендой.
Ульман одел Олерта в новую рубашку вместо прежней, разорванной на мелкие кусочки, и тот, счастливый, начал улыбаться и нежно гладить рубашку ладонью. Почти все присутствовавшие в этот момент спрашивали себя, в какой час дня или ночи Гейнц Олерт разорвет на кусочки и эту рубашку.
Думая, по-видимому, о том же самом, Молдовяну обратился к доктору Анкуце:
— Вы когда-нибудь замечали у него буйное поведение в обычные дни?
— Нет, он всегда спокоен.
— А я слышал другое.
— Но в часы, когда ему кажется, что Гитлер в Париже, Лондоне или в Москве, он становится буйным.
— Всего лишь?
— Да, буйство проявляется в основном в крике.
— Тогда к чему держать его здесь запертым, как зверя?
— Мы не хотели возбуждать остальных больных и раненых.
— Но отдельные комнаты есть и наверху.
— Одна комната. Там мы храним медикаменты.
— Очень хорошо! Перенесите медикаменты сюда, а его переведите на второй этаж. Гейнц Олерт прежде всего человек.
Больше всех был удивлен Паладе.
«Гейнц Олерт прежде всего человек! — повторял он про себя. Эти простые слова комиссара потрясли его. — Гейнц Олерт прежде всего человек!»
— Кто за ним смотрит? — услышал Паладе вопрос Молдовяну.
— Майор Харитон, — ответил Анкуце. — Главный врач специально приставила Харитона к нему.
— Но Харитон сбежал. Если бы мы не зашли сюда, этот человек остался бы голодным?
— Думаю, что нет. В любом случае мы вспомнили бы о нем.
— Вот вы и вспомнили…
— Вы правы, господин комиссар!
— Мало того, что я прав, доктор. Надо обязательно убедить кого-нибудь заменить Харитона… — Комиссар обвел взглядом новых добровольных санитаров, но ни на ком не остановился. — Ладно, посмотрим! — добавил он. — Пошли!
Впервые в этих обстоятельствах имя Харитона прозвучало для Штефана Корбу по-особому. Спокойствие, с которым Молдовяну произнес это имя, напомнило ему о той ночи, когда Харитон открыл Сильвиу Андроне, какую роль он сыграл когда-то в жизни комиссара.
«Неужели это имя ни о чем тебе не напоминает? — взглядом спрашивал комиссара Штефан Корбу, изумленный и в то же время напуганный мыслью, которая точила его. — Имя Харитона ничего тебе не говорит, господин комиссар! — У него так и срывалось с губ: — Господин комиссар, ведь этот самый Харитон и ваш обвинитель на суде десять лет назад — одно и то же лицо! Не припоминаете его? Шрам изменил его лицо, но голос… Неужели вы забыли его голос?»
Молдовяну перехватил пристальный взгляд Штефана.
— Что случилось, господин Корбу?
Еще минута, и правда вырвалась бы наружу.
«А меня, — подумал он, — все в лагере будут обвинять в том, что продался комиссару, выдав одного из наших. Ну нет, я не способен на такое».
— Ничего не случилось! — произнес он, и впервые на его губах не было обычной презрительной усмешки. — Я просто хотел понять, что вы за человек.
Комиссар устало махнул рукой и вышел из комнаты.
Они поднялись на второй этаж. Перенесли медикаменты в подвальное помещение, навели порядок в комнате, куда надлежало перевести Олерта, и поставили там две койки. Комиссар согласился с врачами, что для ограничения очага заразы Олерт должен оставаться пока в госпитале. Но кто согласится жить в одной комнате с Олертом? Конечно, в первую очередь кто-нибудь из немцев. Но те колебались.
И тогда неожиданно для всех вызвался Паладе:
— Я буду жить с ним!
Молдовяну долго и пристально посмотрел на него.
— Как тебя зовут?
— Лейтенант Паладе… Ион Паладе…
В глазах комиссара сверкнул злой огонек, и он содрогнулся, услышав это имя.
— Знаю я одну семью Паладе в Румынии… Павела Паладе! Ты, случайно, не родственник ему?
— Нет! — сухо и отрывисто ответил Ион, хотя ему хотелось снять наконец тяжесть со своей души и крикнуть:
«Да! Конечно! Я как раз его сын!»
Но комиссар быстро собрался с мыслями и вместе с остальными врачами вошел в палату для дизентерийных больных. Паладе остался стоять в растерянности. Спокойствие, с которым этот человек, Тома Молдовяну, встречал самые неожиданные удары лагерной жизни, удивляло его. И он был уверен, что комиссар говорит в душе: «Лжешь, господин лейтенант! С первого мгновения я знал, что ты сын Павела Паладе. Но как ты попал сюда?»
В действительности эта мысль пришла к комиссару гораздо позже.
«Неужели такое возможно? — вспомнил он лейтенанта. — Неужели он на самом деле сын Павела Паладе?»
До вечера у него была уйма дел. Не успевал закончить одно, как появлялось другое, такое же срочное. Он приказывал, принимал меры, работал сам без устали, удивляя тех, кто находился рядом, упорством, которое вкладывал в любое дело.
«Если он нас так будет гонять, — подумал про себя Балтазар, — до вечера мы свалимся. Боюсь, немного я наработаю в этом госпитале».
Неистовство комиссара заражало всех остальных. Молдовяну оборудовал нижний холл, где были поставлены шестнадцать коек и все необходимое для будущих больных. Полы, окна и двери здесь были вымыты горячей водой.
На втором этаже, рядом с палатой, отведенной Гейнцу Олерту, обнаружили довольно просторное помещение, где прежние санитары в полном беспорядке побросали одежду больных, так что теперь невозможно было разобрать, кому она принадлежит. Молдовяну приказал отправить все заново в дезинфекционную камеру, прогладить и сложить отдельно одежду немцев, финнов, венгров, румын и итальянцев на полках в подвале, в неиспользуемом помещении. В освободившейся комнате Молдовяну также организовал палату. Там поставили койки, застелили их чистыми голубыми одеялами, между койками поставили низкие белые тумбочки и даже развесили по стенам несколько цветных репродукций из иллюстрированного журнала, которые Корбу принес из библиотеки.
Восхищенный привлекательностью новой палаты, Штефан Корбу предложил комиссару разместить здесь самых тяжелых больных. Когда об этом спросили Анкуце, тот нашел это предложение очень удачным.
— Так мы решим сразу две проблемы, — сказал он. — Обеспечим покой больным в больших палатах, которым надоели постоянные стоны и плач, а за тяжелобольными будем присматривать внимательнее.
— Много их?
— Всего лишь трое.
Так койка к койке очутились финн Олави Тернгрен с поврежденным позвоночником, венгр Золтан Тордаи, наполовину обмороженный, с повязкой на глазах, и немец Армин Хепинг с изрешеченным пулями желудком. Корбу по поводу такого подбора раненых заметил с улыбкой:
— Нам нужен еще один румын и один итальянец, чтобы устроить антибольшевистский крестовый поход в полном сборе. Символ, которому предрекали триумфальное вступление в будущее и который очутился в приемной смерти.
Но юмор Корбу, однако, не понравился Молдовяну, и комиссар нетерпеливо обратился к доктору Анкуце:
— Этих людей на самом деле нельзя спасти?
— В любом случае одной ногой они уже в преисподней! — вынужден был признать и Анкуце. — Но это еще ничего не значит. Любое чудо возможно.
— Хотел бы я верить в подобное чудо, доктор!
— Для этого мы здесь и находимся, господин комиссар. Чтобы спасти их!
— А этот господин Корбу пусть не портит всем нервы своими мрачными предсказаниями.
— Будто вы его не знаете.
— Очень хорошо знаю!
— Корбу — пессимист, даже если речь идет о его собственной жизни.
— Потому что он здоров как бык.
— И я думаю, что, если бы он был на их месте…
— Я повесился бы раньше, чем ты измерил мне температуру, — быстро отреагировал Штефан Корбу. — У меня никогда не было уверенности, что медицина может избавить от долгой агонии.
Этот обмен улыбками и репликами был своего рода разрядкой в работе, в которую они впряглись. В иной обстановке комиссар был для них малодоступен, так как военнопленные окружали его персону официальным ореолом и между комиссаром и ними всегда сохранялась определенная дистанция. Теперь же, напротив, он был доступен каждому и к нему относились с известной фамильярностью, некоторые даже побаивались, что Молдовяну это не понравится.
Добродушный доктор Хараламб, например, мывший полы в операционной, когда они, одинаково взмокшие, встретились с Молдовяну на одних и тех же половицах со швабрами в руках и остановились, чтобы перевести дух, дружески хлопнул комиссара по плечу и с неожиданно повлажневшими глазами сказал:
— Чтоб мне провалиться, но мне это даже нравится! Жаль только, что моей жены здесь нет. Надо бы и ей посмотреть. Она испытала бы удовольствие, какого я ей не доставлял в течение двадцати лет совместной жизни. Вы, комиссар, просто волшебник!
— Ты мне льстишь, господин доктор! — смущенно улыбнулся Молдовяну.
— Вовсе нет! Я правду говорю! Насчет жены я пошутил, но вообще говорю совершенно серьезно. Вы слышали когда-нибудь о Павлове?
— Великий русский физиолог?
— Точно! Не сердитесь. Я впервые говорю с рабочим-коммунистом.
— Время от времени и я читаю кое-что, — ответил Молдовяну.
— Значит, слышали и о теории условных рефлексов?
— Немного!
— Так вот я — живая модель этой теории. Достаточно мне было услышать слово «коммунист», как у меня дрожь пробегала по коже.
— Не вижу в этом ничего удивительного. Вспомни, в каком окружении ты находился.
— Вот и сейчас, когда мы говорим об этом, у меня мороз по коже пробегает.
— Может, лучше мне исчезнуть с твоих глаз?
— Господин комиссар, мне нравится, что вы не теряетесь! Если вы настоящий коммунист, как говорится, тогда или врет теория Павлова, или сам не знаю, что со мной творится. Потому что с сегодняшнего утра, с тех пор как мне представился случай познакомиться с вами поближе, вы только и делаете, что опровергаете мои убеждения…
— И это плохо?
— Напротив, господин комиссар!
Загруженному по горло текущими делами, комиссару не хватало времени разбираться в душевных волнениях окружающих его людей. По крайней мере, согласие врачей работать в госпитале было, скорее, механическим актом, происшедшим под воздействием сугубо профессионального сознания. Михай Тот так и заявил: «Я врач! Я исполню свой долг, куда бы ни позвал меня мой долг врача!»
Значит, если сделать абсурдное предположение, что этот врач оказался бы вновь в расположении немецких войск, он продолжал бы свою работу с таким же безразличием к событиям, как и до сих пор, защищенный броней своей профессии от всяких внешних влияний. А в промежутках стал бы смотреть на большевиков с такой же ненавистью, как и его товарищи по фронту. Тогда следовало ли предполагать, что в сознании доктора Хараламба произошел прорыв? Произойдет ли рано или поздно такой прорыв и в сознании доктора Тота? И в конечном счете, что является определяющим фактором такого изменения?
— Видите ли, господин комиссар… — заговорил Хараламб через несколько мгновений. Он сидел по-турецки, обхватив колени руками и теребя тряпку. На его исхудавшем бледном лице, которому бритая голова придавала забавный вид, ровно лежал слабый свет зимнего дня, будто отражавший внутреннее спокойствие, а все морщинки сбежались в уголки глаз. — До того как попасть в плен, у меня о коммунистах, не сердитесь на меня, я хочу быть искренним до конца, было довольно превратное мнение. При слове «коммунист» мне представлялось странное существо, которое исподтишка строит козни против государства, которое задумало разрушить мой устоявшийся патриархальный мирок, одним словом — существо, главным смыслом жизни которого были беспорядок и анархия. Легко понять, что этот образ имел мало общего с человеком! И я, прежде всего как врач, для которого человечность имеет высший и всеобъемлющий смысл, приходил в ужас. Когда я был по ту сторону, я своими ушами слышал, как наши офицеры убеждали солдат не попадаться живыми в руки русских, пугая их апокалипсическим видением насаженных на колья голов румынских пленных. Страшное видение! Так вот именно потому, что оно было страшным и невероятным, солдаты воспринимали его как решающий аргумент. Сегодня вы посмеетесь надо мной, если я скажу, что однажды, когда я случайно оказался на переднем крае, мне показалось, и я готов был поклясться, что вижу в стороне русских окопов бесконечный ряд голов, насаженных на колья проволочного заграждения.
Хараламб отметил насмешливое выражение на лице комиссара и, встревоженный, спросил:
— Мне, наверное, не надо было рассказывать об этом?
— Нет, надо, — спокойно ответил Молдовяну. — Ты не представляешь, как мне интересен твой рассказ. Продолжай, пожалуйста!
— Господин комиссар, — попытался оправдаться Хараламб, — возможно, я заразился сумасшествием, как и остальные. На войне, под грохотом разрывов и трескотней автоматных и пулеметных очередей, человек перестает жить тем, что его отличает от других существ, населяющих землю. Я слышал многих идиотов, утверждавших, что война очищает вселенную, дает новый толчок цивилизации и тому подобное. Я же, напротив, убедился, что война оскверняет, извращает человеческую сущность, ставя на первый план инстинкты, возвращает нас к пещерному состоянию. На войне человек — лишь простой предмет, без имени, биографии, без сознания. Его достоинство и разум сведены к нулю. Поэтому пусть вас не удивляет, что и у меня, хотя я целыми днями только и делал, что штопал разорванные пулями или осколками тела, было такое мнение, о котором я говорил.
— Нет, меня это вовсе не удивляет, доктор!
— Странно! Почему вы так смотрите на меня?
— После всего того, через что тебе пришлось пройти, у тебя должно быть очень грустно на душе.
— Грустно? Да, да, думаю, что я понимаю вас. Вы правы, конечно. По сути у всех у нас очень, очень грустно на душе, господин комиссар!
Слышался только монотонный шорох тряпок. Через широко открытые окна в помещение врывались порывы холодного ветра, вступая в противоборство с теплом, распространяемым печуркой, набитой толстыми поленьями. Позади них на пол с шумом были опрокинуты несколько ведер воды, и пол там сразу заблестел. Впереди них были только Ульман, Тот и Юсита, занятые своим делом, так что никто не мешал беседе.
Доктор Хараламб продолжал, выдержав, не смутившись, внимательный взгляд комиссара:
— К несчастью, господин комиссар, этот мой страх перед коммунистами сохранялся и особенно усилился во время плена. И не один я испытывал его. То же было и с другими, и не раз мы говорили себе, что вот в этом лесу или в той ложбинке нас перестреляют. Вы не представляете себе, как легко и при этом безнаказанно можно убить безоружных людей! И здесь, в лагере, всякий раз, когда я видел вас, я пытался различить слово или жест, по которому нас поставят к стенке! И сам приходил к выводу, что, если следовать определенной логике, вы имели право поступить так.
— По какой же логике, господин доктор? — прервал его Молдовяну.
— Скажем, по имманентной. Вам знакомо это слово?
— Ага! Я понял. Речь идет фактически о логике, соответствующей вашим взглядам там, на фронте!
— Да, да, конечно! И вот почему, господин комиссар. Я в Дахау или в Бухенвальде не был, чтобы ужасаться тем, что проделывали там наши немецкие коллеги. Но, клянусь, я видел достаточно лагерей, устроенных немцами, в которых люди были низведены до положения собак. Я видел колонны русских пленных, над которыми совершали преступления в индивидуальном или массовом порядке, в зависимости от вдохновения или каприза немецкого офицера. Я видел, господин комиссар, как втаптывается в грязь человеческая жизнь. Почему я говорю все это? Для сравнения с тем, что вижу здесь, и чтобы спросить себя: где головы, насаженные на колья проволочного заграждения? Где логика, согласно которой вы могли бы ответить тем же? За какими печатями скрывается понятие «коммунист»? Проявив поменьше добросовестности, вы легко могли бы превратить этот лагерь в кладбище, но вы не сделали этого. Почему? — Хараламб на мгновение замолк, вытер пот со лба и, посмотрев в глаза Молдовяну, изменившимся тоном, с оттенком беспокойства, спросил: — Господин комиссар, скажите мне искренне: вы уверены, что нам, врачам, и вам, начальству, удастся справиться с эпидемией?
Комиссар положил руку на колено Хараламба и ответил коротко:
— Да, уверен! — Потом требовательно спросил в свою очередь: — Что, если тебе, доктор, рассказать остальным все, что говорил мне сейчас? Тебе это не трудно сделать?
— Трудно? Трудно сказать правду?
— Меня она потрясла. Убежден, что она потрясет и многих из твоих товарищей.
— Да, я понимаю, чего вы хотите.
— Я не настаиваю, доктор.
— Хорошо! — решился вдруг Хараламб, и было видно, что он волнуется. — Может, только не сегодня. Я не смогу сейчас объяснить почему. Но как-нибудь обязательно выскажу им все, что у меня на душе.
Опыт подсказывал комиссару, что люди решаются на какой-то шаг с трудом. В здешних обстоятельствах высказать свое мнение было равносильно тому, чтобы повернуть оружие против своего собственного прошлого. Нельзя было форсировать события, это могло сковать многих. Но и довольствоваться достигнутым означало превратиться в простого коллекционера сентиментальных исповедей.
Молдовяну вдруг почувствовал на себе чей-то проницательный, пронизывающий взгляд. Прежде чем он понял, что это взгляд Паладе, его схватил за руку доктор Хараламб:
— Надо обмотать ручки дверей бинтами, пропитанными дезинфицирующим раствором.
Так доктор вернулся к текущим делам. Было бесполезно сейчас добиваться от него каких-то публичных заявлений.
— Да, да! — механически согласился Молдовяну. — Очень хорошо!
Он почувствовал на себе еще один взгляд, но на этот раз настойчивый и долгий. То был взгляд Штефана Корбу, который мыл окно, усевшись верхом на подоконник. Он схватился обеими руками за наличник и, повернувшись в сторону комиссара, застыл в этом положении. От этого его немой взгляд казался еще более загадочным.
Комиссар, несколько смущенный, спросил:
— Что-нибудь случилось, Корбу?
Корбу не удостоил его ответом, продолжая упорно рассматривать комиссара. Он думал об Иоане, и присутствие комиссара было лишь более мучительным и неотступным напоминанием о ней.
Молдовяну не знал, что каждый из пленных оценивает его с разных позиций, следуя своему собственному мнению. У Молдовяну было такое чувство, что для многих из пленных он является своего рода загадкой, которую нужно разгадывать на расстоянии путем тщательного немого изучения. А это еще больше беспокоило комиссара. Он говорил себе, что ему, возможно, следует отказаться от своего официального отношения и приблизиться к душам пленных другими, неофициальными путями. Но как добиться этого, какие слова использовать, как притронуться, а главное — как вылечить раны, если большинство из них заперлись в себе, словно за неприступными воротами, ушли в свою скорлупу, как черепахи. Они очень чувствительны к любому слову и готовы при первом, более смелом заявлении втянуть голову под панцирь и выглядывать оттуда уже с удесятеренной предосторожностью.
«Проклятые трусы! — мысленно ругал их Молдовяну. — Сколько воды протечет в Дунае, пока вам вобьешь в голову малейшую истину!»
С этой точки зрения он завидовал Григоре Бану, работавшему в лагере в Монастырке. Тот добился несравненно большего. Молдовяну несколько раз посетил его и каждый раз возвращался полный решимости продолжать борьбу. Там он встретил цельных людей, людей с сознанием прозрачным, как чистый родник, души которых видны до самых глубин, готовых следовать за комиссаром и в огонь и в воду. Почему ему, Молдовяну, удалось объединить только горстку антифашистов, в то время как в Монастырке можно было по праву говорить о массовом движении? Почему одни истины оказались очень доступны для солдат, в то время как для офицеров они запутаны подобно гордиеву узлу?
Обращенный к нему вопрос Анкуце только еще больше усугубил замешательство комиссара:
— Сегодня вечером будете проводить политинформацию?
Что он мог ответить доктору? Он так устал, а главное, сосредоточив все свое внимание на эпидемии, он упустил из виду две важные вещи: поговорить с антифашистами, разбросанными по другим службам, и выяснить обстановку в казармах. Он был убежден, что шайка Голеску воспользуется и эпидемией для клеветы на советские органы. Если бы ему удалось по крайней мере уговорить доктора Хараламба пойти в казарму и повторить то, что сказал ему! В любом случае это был бы аргумент другого порядка: удар по неприступным воротам нанес бы один из них… А так?
— Проведем, доктор, — все же ответил комиссар. — Пошли.
Они прошли сначала через палату для тифозных больных, чтобы объяснить итальянцам, что предпринимаются все усилия для их спасения. Но молчание больных, их лихорадочные, полные ужаса глаза, критическое состояние некоторых из них вернули его к страшной действительности. Только теперь он понял, с каким коварным и жестоким врагом придется сражаться.
Врачи наконец приступили к работе, каждый взяв пока на себя заботу о больных своей национальности. Было оговорено, однако, что остальные обязанности будут распределены по возвращении Иоаны из Горького.
— А если она не привезет медикаментов? — осмелился выразить свои сомнения доктор Тот. — Уже поздно…
— Как бы поздно она ни вернулась, все равно привезет, — ответил ему Молдовяну. — Голову даю на отсечение!
К несчастью, беспокойство, которое и без этого охватило палаты, усилилось и начало приобретать опасные размеры из-за лейтенанта Балтазара.
— Какие медикаменты? — говорил он больным, комментируя услышанный разговор. — Ждите! Чепуха! Сказки для маленьких детей! На самом деле начальница от страха дала тягу. А в порядке компенсации комиссар поймал арканом этих глупцов докторов и привел их сюда, пусть умирают вместе с вами…
Услышав этот разговор, Корбу схватил его за грудки и прижал к стене:
— Ну, мерзавец! За этим ты пришел в госпиталь?
Только неожиданное появление комиссара не дало ссоре разгореться. Штефан Корбу упустил случай отомстить за оскорбление женщины, которую любил, а лейтенант Балтазар без всяких других объяснений был послан в карантин. Сам Молдовяну еще долго ходил по палатам, успокаивая разволновавшихся людей.
Уже стемнело, когда он покинул госпиталь вместе с Анкуце, который всегда сопровождал его на политинформацию в казарме. Обычно в это время пленные еще прогуливались по двору между зданиями казарм, сейчас же только одиночки сгорбившись пробирались по узким проходам на ужин.
Вдруг комиссар спросил:
— Остальные антифашисты тоже спят на своих рабочих местах?
— Да. Они говорят, что…
— Это плохо! — прервал его Молдовяну несколько раздраженно. — Ведь я не раз объяснял, почему вам необходимо все время быть вместе с людьми.
— Сегодня же вечером я поговорю с каждым в отдельности…
— Понимаешь, доктор! — продолжал комиссар. — Особенно в нынешней ситуации! Я не могу разорваться на части, а вы и так все время будете заняты в госпитале. Как может окрепнуть антифашистское движение в лагере, если мы отрываемся от людей?
Тут Молдовяну с удивлением заметил, что в его рабочей комнате горит свет. Раздосадованный, он открыл дверь, но с первого мгновения почувствовал, как его охватывает теплая волна: в комнате собрались антифашисты, занятые на других работах. По-видимому, они целый день ожидали, пока их вызовут, чтобы помочь, если в этом будет нужда. Но никто их не вызвал, и они решили прийти сами. Собравшись в комнате Молдовяну, они ожидали, уверенные, что он в любом случае зайдет сюда.
И вот он на пороге, обрадованный и взволнованный их готовностью помочь! Но в следующее мгновение лицо Молдовяну посуровело. Он окинул взглядом и мысленно пересчитал собравшихся. Тринадцать! С Анкуце, Корбу и Иоакимом — шестнадцать! Марин Влайку забрал у него для школы в Красногорске десять человек. И до этого их было мало. Ведь в лагере насчитывалось четыреста военнопленных румын. И все же до этого в его распоряжении была большая сила. Собираясь вместе, они заполняли собою всю комнату. В каждом из них Молдовяну видел самого себя, и, когда они расходились по лагерю, чтобы вести работу среди пленных, у него было такое чувство, будто он сам в двадцати шести лицах направляется на схватку с шайкой «штабистов» и их главарем Голеску!
Возможно, считая их плодом своего труда, комиссар приписывал антифашистам слишком много достоинств. Возможно, на самом деле так оно и было, многие стороны настоящего и особенно будущего еще не прояснились как следует в их сознании. Так же как многим из них, возможно, было неясно, каким образом в условиях лагеря могут быть достигнуты цели антифашистского движения. Поэтому некоторым из них казалось, что все ограничивается чисто теоретическими, бесплодными дискуссиями.
Как бы ни обстояло дело в действительности, Молдовяну все же испытывал чувство уверенности. Уверенности, что эти люди уже чувствуют себя стесненно в своих прежних рамках и он поможет им освободиться от них; что они стремятся к новому образу мыслей и он поможет им обрести его; что они мечтают о мире, очищенном от ужасов фашизма и он поможет им увидеть эту мечту воочию!
Всего лишь шестнадцать человек? Не беда! Время работает на него. Война еще не окончилась. От глыбы, какой бы твердой она ни была, еще оторвутся многие куски. И тогда их будет в десять, в сто, в тысячу раз больше, чем теперь!
— Ну, братцы? Что скажете?
Это прозвучало как упрек. Будто люди могли неизвестно каким образом слышать его беседу с Анкуце. Перед Молдовяну были люди, взращенные им, люди, души которых он первый перетряхнул, в сознание которых он первый бросил зерна истины антифашизма. Лейтенанты, капитаны, один архитектор, три учителя, один студент. Теперь они работали в бане, на кухне, возили дрова и продукты и готовы были приложить любые усилия, которых потребовал бы от них комиссар. Они не раз доказали это и не раз схватывались с людьми Голеску за свою правду. Тогда к чему такой упрек?
Оказалось, что с первого момента, как эпидемия встревожила лагерь, люди действовали, будто подчиняясь мыслям комиссара. Они начали говорить все сразу, торопясь высказать свое отношение и перебивая друг друга:
— Правда, мы вначале тоже растерялись…
— Но увидев, что начинает выделывать Голеску…
— Мы поняли суть дела и дали отпор.
— Вернее, не дали ему и дальше сеять смуту и отравлять души людей.
— Ведь меры по изоляции казарм были правильными, не так ли?
— Если вначале некоторые перепугались…
— То теперь все убеждены, что вспышка эпидемии будет задушена…
— Что нам ничего не грозит…
— А если Голеску или ему подобные все еще боятся, им ничего не остается, как самим заболеть тифом…
— Чтобы самим убедиться, что их спасут…
— Еще, господин комиссар, мы посоветовались между собой и решили…
— Впредь мы будем спать в казармах!
Взволнованный, Молдовяну только и сумел пробормотать:
— Да?!
В этом «да» прозвучали и удивление, и боязнь, что он, может быть, не расслышал как следует.
— Вы словно камень сняли с моей души! — продолжал он после нескольких секунд молчания. — Спасибо! Это доказывает, что, несмотря на сложившуюся обстановку, мы сплочены, что вы можете действовать самостоятельно. Самое важное, что у вас появилась уверенность в себе! И хотя нас пока мало, пусть Голеску почувствует нашу силу. А особенно остальные, подавляющее большинство, те, кто еще колеблется стать рядом с нами. Сегодня мы не будем проводить никакого заседания. Завтра посмотрим, что надо сделать. А сейчас пошли на политинформацию…
Пленные, возможно, ожидали, что Молдовяну будет говорить об эпидемии, о мерах, принимаемых командованием лагеря для того, чтобы побороть ее. Но комиссар думал иначе. О принятых мерах все знали, так что не было смысла нажимать на это. Молдовяну извлек из кармана несколько газет (он, собственно, и зашел к себе, чтобы захватить газеты, которые принесли в его отсутствие), развернул их и раздал пленным.
— Вчерашние центральные советские газеты, — начал он, — а также последний помер вашей газеты «Граюл либер» сообщают о том, что в Трансильвании, занятой хортистами, в одном из сел неподалеку от Клужа один учитель был повешен за то, что вывесил на здании школы румынский флаг. Он хотел знать, на свободной ли румынской территории находится школа, в которой он преподавал.
Это сообщение было для всех как гром среди ясного неба. Наступила тяжелая тишина, даже среди группы «штабистов» с Голеску в центре. Как будто вдруг разверзлась земля и пленные увидели нечто страшное и загадочное. Захваченный врасплох неожиданным ударом, Анкуце подумал про себя:
«Чтобы стать антифашистом, мне достаточно было бы узнать такое!»
В следующее мгновение послышался глухой, но все же достаточно четкий, чтобы быть услышанным всеми, голос Голеску:
— Мы тоже пролили кровь за Трансильвании. Не велика беда, если прольют и другие…
Лицо Молдовяну дернулось вверх, будто по нему хлестнули бичом. Он приготовился резко ответить Голеску, по крайней мере за оскорбление этой жертвы он должен был отплатить Голеску, но в тот же момент из глубины помещения появилась чья-то фигура. Человек шел медленно, на его злом лице отпечаталось какое-то странное выражение, никто не представлял себе, что он намерен делать. Человек был молод, в звании не выше лейтенанта, среднего роста, худощав, но суровость черт делала его лицо более пожилым и солидным. Он остановился напротив Голеску, и на некоторое время воцарилась напряженная тишина. Многим показалось даже, что офицер сейчас ударит Голеску, но молодой человек лишь спросил срывающимся голосом:
— Господин полковник! Где это мы пролили кровь за Трансильванию? В Одессе? В Крыму? Или, может быть, на Дону? Ответьте мне!
Голеску не растерялся, а только измерил офицера презрительным взглядом:
— Что тебе нужно от меня?
— Я задал вопрос. Отвечайте!
Голеску процедил, поворачиваясь к нему спиной:
— Ищи ответ в другом месте.
— Постараюсь найти, — тихо ответил молодой офицер.
— Господин Молдовяну только и ждет тебя.
— Вот к нему я и пойду.
— Пополнить их ряды, несчастный!
— Я сделаю это с радостью.
— Уж не думаешь ли ты, что там тебе помогут? Этому ты веришь? — рассмеялся Голеску.
— Почему вы смеетесь, господин полковник? Почему смоетесь? Я знаю, что вы хотите сказать. То, что говорили вашим солдатам на фронте, а именно: что дорога в Трансильванию идет через Россию. Нет, господин полковник! — решительно закончил офицер. — Довожу до вашего сведения — прямо через Карпаты, вот где проходит эта дорога…
Потом молодой офицер повернулся к остальным. Он был бледен, глаза его горели, а нижняя губа тряслась, будто он вот-вот расплачется.
— Господа офицеры! Товарищи! — воскликнул он. — Скажите и вы! Разве не так? Кто из нас прав?..
Отзвук этой дискуссии, которая затянулась допоздна, до сих пор стоял в ушах Молдовяну. Он сидел в парке на той самой скамье, на которой в ночь под Новый год сидел с Иоаной. Рядом с ним сидели Корбу и Иоаким, которых Корбу позвал специально, чтобы они послушали, что произошло во время политинформации.
— Я будто опьянел, братцы, — рассказывал Молдовяну, откидываясь на спинку скамейки. — Мы отвоевали еще одного человека… Здорово, не так ли? Зайня, кажется, его зовут? Надо будет с ним поговорить…
И снова Молдовяну почувствовал на себе пристальный взгляд Корбу.
— Ты хочешь что-нибудь сказать, Корбу? — спросил он.
Тот испытывал страшное искушение ответить: «Если бы ты знал, что Иоаким, доктор Анкуце и я любим твою жену! И все время только и думаем о ней! Или, может быть, в этой нашей любви к Иоане отражается наша скрытая приверженность делу, которому ты служишь на земле?»
Но ответил он совсем другое:
— По правде говоря, я хочу спросить: почему ты не даешь покоя нашим душам, господин комиссар: и нашим, и Голеску, и всех остальных?
Молдовяну раскатисто рассмеялся:
— Потому что иначе ваши души будут все равно что мертвые, господин Корбу! Можешь передать это и Голеску… Спокойной ночи!
Впрочем, уже давно пора было расходиться. Дежурный офицер, который как раз закончил вечернюю поверку по помещениям, предупредил Молдовяну, что время запирать ворота лагеря.
Тома Молдовяну шел между стройными березами и в который раз спрашивал себя:
— Неужели такое возможно? Неужели это на самом деле сын Павела?
Он вспомнил, как Марин Влайку говорил ему однажды, что в жизни случаются самые невероятные вещи. Следуя своим неисповедимым законам, жизнь вдруг сводит тебя с людьми, с которыми ты никогда уже не думал встретиться. Приводя в движение массы людей со всех концов, война устраивает самые неожиданные сюрпризы.
— В прошлом году я был в Оранках, — рассказывал ему Марин. — Закончил дела, ради которых приехал, и собирался в обратный путь, когда мне сообщили, что один офицер в госпитале во что бы то ни стало хочет меня видеть. Я отложил отъезд на час и отправился в госпиталь. Там меня провели к умирающему человеку. «Ты меня не узнаешь, господин Влайку?» — спросил он меня. Я ломал голову, но не мог догадаться, кто передо мной. Друг, враг? «Нет, не узнаю, — ответил я. — Может, если скажешь, как тебя зовут, я вспомню». Он был похож на скелет, дизентерия сделала свое дело еще на фронте, и доктора в Оранках уже ничем не могли помочь. И по голосу я не мог узнать его, так как он едва выговаривал слова. Тогда он мне сказал: «Бог меня покарал, господин Влайку, за все, что я творил в своей жизни. Я — полковник Худриште. Теперь ты вспомнил меня?»
— Ты что, прошел через его руки? — спросил Молдовяну.
— Прошел, браток. Палач! В то время он был жандармским майором, главным над жандармами всего уезда. Мне бы и в могиле надо его помнить, если доведется встретиться с ним после смерти… Не за то, что хлестал меня бычьей жилой по лицу, а за то, что приказал прямо на моих глазах расстрелять, под предлогом попытки к бегству, моего товарища и лучшего друга Драгомира Заре, с которым меня вместе пригнали по этапу. Палач любил играть с человеческими жизнями, как с куклами.
— И что ему нужно было, раз он тебя позвал?
— Я тоже его спросил: «Чем могу быть полезен вам, господин Худриште?» «Прости меня, — ответил он, — чтобы я мог умереть со спокойной совестью». Вот видишь, жизнь свела меня с ним через одиннадцать лет именно здесь. И мне, хотя я давал себе клятву никому ничего не прощать, пришлось склонить голову перед приговором, вынесенным ему самой жизнью… Вот я и говорю: если бы у нас было время распутать все нити жизней этих людей, мы наткнулись бы на десятки и сотни тайн.
«Да! — мысленно согласился Молдовяну. — Видно, и мне придется иметь дело с одной из подобных тайн…»
В дали, искрившейся при свете луны, не было видно ни одной тройки по дороге, на Горький. Впрочем, он очень устал и не приглядывался особенно. Он вернулся к себе, полный решимости выяснить тайну военнопленного, носившего ту же фамилию, что и его давний знакомый Павел Паладе. Он не мог положиться на волю случая, слишком многим он был обязан Павелу Паладе.
Перед домом Молдовяну неожиданно столкнулся с Иоаной, которая с нетерпением ждала его.
— С какой стороны ты приехала? Я вышел встречать тебя.
— Да я уже два часа как вернулась. Ожидала тебя у Федора Павловича.
— Э, черт, а я-то хотел устроить тебе сюрприз!
— Ничего! Видишь, как всегда, первой его преподнесла я.
Иоана рассмеялась и за рукав потащила его в дом. Пока они нащупывали в темноте выключатель, их щеки соприкоснулись. Его щека была холодной, ее — очень горячей.
Они говорили о текущих делах, и Тома не чувствовал, как постепенно его обволакивает беспокойство.
Впрочем, никаких причин для тревог у него не было. Медикаменты доставлены, меры, которые необходимо принять начиная с завтрашнего дня для битвы с эпидемией, Иоана обсудила с полковником Девяткиным. Угроза в значительной мере была устранена, и можно было надеяться, что, каких бы усилий ни потребовала от них эта битва, они в конечном счете сумеют побороть тиф. С завтрашнего дня для них начнется изнурительная война и изнурительная работа…
Значит, причиной охватившего его неясного беспокойства было что-то другое.
Тома вытянулся на кровати, подложив руки под голову. Иоана погасила свет, но оставила приоткрытой дверцу печурки. Потом медленно разделась. От печурки на стене причудливо переливались красноватые и темные пятна. Все предметы, словно окутанные прозрачной пеленой, скорее угадывались в полумраке, и это только разжигало нежность и немой призыв.
В мирное время, два-три года назад, до того как война возложила на их плечи груз стольких забот, все происходило иначе.
«Вот она распускает волосы, и они волнами падают на ее голые плечи…
Сейчас она слегка вздрагивает от холода и быстрым жестом сбрасывает с себя последнюю одежду…
А теперь надевает длинную ночную рубашку и…» Все его мысли были сосредоточены только на этой прелюдии. Он, с трудом сдерживая страсть, приближался к Иоане через темноту комнаты. Наивно оправдываясь, что хочет помочь развязать шнурок небольшого медальончика на шее, подаренного им ей к свадьбе и представлявшего собой всего лишь мелкую серебряную монетку, которую сам носил по дорогам эмиграции как единственное материальное напоминание о родной земле, он медленно, будто следуя какому-то ритуалу, снимал с Иоаны рубашку. На некоторое время они застывали, прижавшись друг к другу в страстном, истомляющем объятии, потом он брал ее, словно ребенка, на руки, а Иоана обхватывала его за шею руками, впившись губами в мочку уха. И так, опьяненные счастьем, натыкаясь на все, что попадалось им на пути, они на ощупь отыскивали кровать и безмолвно отдавались бурной и горячей страсти. То было раньше…
Теперь же Молдовяну продолжал лежать лицом вверх, не замечая ни шороха падающих одежд, ни неясных движений в красноватых отблесках от раскаленных угольков.
В эту ночь в его голове теснились совсем другие, гнетущие образы и каждое мгновение больно отдавалось в висках.
Иоана быстро залезла под одеяло, натянув его до самого подбородка. Потом повернула к Тома голову и спросила, обеспокоенная его долгим молчанием:
— Что с тобой? Что случилось?
Тома будто вырвался из оцепенения. Он ответил шепотом, с трудом подбирая слова, будто признаваясь в слабости, с которой никак не мог справиться:
— Я соскучился по дому, Иоана!
— Включить радио? — спросила Иоана и потянулась рукой к стоявшей рядом тумбочке.
— Нет, это не поможет.
— В Москве… — все же продолжала она.
— Э, в Москве было совсем другое дело. Оставь, Иоана, пройдет и это.
Иоана знала, что «это» не пройдет так легко и быстро. Она уже не раз заставала мужа в состоянии душевного смятения. Началось это с того времени, когда он учился в партийной школе, специально организованной для политических эмигрантов разных национальностей.
Возле школы они и познакомились осенью 1940 года, причем при самых необычных обстоятельствах. Иоана возвращалась поздно ночью с концерта вместе со своей коллегой по госпиталю и перед воротами школы обнаружила человека, лежавшего скорчившись на земле и ухватившегося обеими руками за решетку, будто он намеревался добраться до кнопки звонка, чтобы позвонить в дверь.
Вначале они подумали, что он пьян, и потому оставили его в прежнем положении. Но, услышав его стон, увидев синеву губ и мертвенную бледность лица, на которое падал неяркий свет ближайшего фонаря, они вернулись. У человека был приступ острого аппендицита.
В ту же ночь его оперировали и она ассистировала при операции, а со второго дня они уже не расставались.
Иоана, можно сказать, вырвала его из лап смерти, поскольку во время операции было установлено, что воспаление распространилось на всю брюшину и осложнения могли поставить его жизнь под угрозу. Их любовь, таким образом, возникла под знаком драматического испытания, после которого они, изумленные, обрели друг друга. Их любовь становилась все более страстной и не шла ни в какое сравнение с тем, что они переживали когда-нибудь до этого. Сам факт их встречи приобрел еще более глубокую значимость, когда Тома узнал, что Мария и Петре Ангел — родители Иоаны — румыны и что они эмигрировали сюда сразу же после бурных событий революции. Иоана здесь родилась, выросла и никогда не видела Румынии. Образы родины, очень смутные, теплились где-то в глубине ее души, и тоска по ней, не достигнув той силы, с какой она сохранялась у родителей до самой их смерти, получила свое выражение в горячей любви к ее второй родине — к Советскому Союзу. С первого момента Тома Молдовяну воплотил в себе страну ее родителей, к которой теперь ее притягивала тысячами невидимых нитей его любовь.
Если Иоана входила в жизнь Молдовяну свежестью цветка, неожиданно вырвавшегося из-под земли в саду, опустошенном бесчисленными пожарами и бурями, то сам Тома во всей его суровости и твердости революционера, прошедшего через многие испытания, представлялся Иоане будоражившим, как весенний ветер, и опьяняющим, как выдержанное вино.
Замкнутым, мрачным и молчаливым он бывал очень редко, лишь тогда, когда им вдруг завладевал рой смутных мыслей. В такие минуты из него нельзя было даже клещами вытянуть ни слова. Как лунатик, он подходил к радиоприемнику, нервно крутил ручки, пока не отыскивал какую-нибудь румынскую радиостанцию, и тогда, обхватив лицо ладонями и уставившись в дрожащий зеленый глазок, надолго оставался во власти жестокой черной меланхолии.
Иоана не осмеливалась в таких случаях прерывать его мечтания. Она молча удалялась в другой угол комнаты, всей душой стараясь проникнуть в мир его воспоминаний. Речь, которую волны приносили издалека, не волновала ее, музыка, которую с упоением слушал Тома, была для нее чужой, она не видела ничего из того, что он видел мысленным взором. Однако все это в такой степени наполняло любимого ею человека, что и она сама не могла тоже не отдаваться горячо образу родины, который он носил в крови и сознании. Румыния становилась Иоане все дороже.
Иоана не могла и дальше переносить молчание. Она притянула мужа к себе и левой рукой обхватила его плечи. Теперь его небритая щека лежала на ее груди, выступавшей из разреза ночной рубашки, и Иоана боялась шевельнуться.
На стене прямо перед ними старые настенные часы с маятником в тишине комнаты устало отсчитывали мгновения. Жар в печурке постепенно слабел, разрисовывая пол желтоватыми полосками, исчезавшими в темноте.
Оба они смотрели в пустоту перед собой в надежде вновь обрести друг друга. Иоана ожидала, что Тома хоть что-нибудь скажет, но, видя, что нарушенное равновесие не возвращается, заговорила первая.
— Я могла бы отвлечь тебя от твоих мыслей, — сказала она, по-прежнему глядя в темноту. — Это мой долг.
— Напрасно, — ответил он после некоторого молчания. — От этих мыслей мне становится хорошо.
— А я и не хочу отвлекать тебя от них. Я понимаю тебя и без объяснений. Об одном только прошу…
Он не проявил никакого интереса к ее просьбе. Напротив, ему даже не понравилось, что потревожили безбрежную водную гладь, по которой ему хотелось плыть одному. Иоана легонько дотронулась пальцами до его плеча и тихим голосом сказала:
— Ты меня слушаешь, Тома?
— Слушаю…
— Я тебя об одном прошу: давай думать вместе о том, о чем думаешь ты один. Почему ты считаешь, что именно сейчас меня не должно быть в твоем мире? — Она не дала ему ответить и продолжала с еще большей страстностью: — Раньше мы с тобой не верили, что возвращение станет возможным так скоро. Вспомни, что я только не делала, чтобы ты не чувствовал себя затерянным в безбрежном море! Но теперь возвращение возможно, Тома! Война поворачивается на запад! Вскарабкайся на самую высокую мачту, приложи ладонь к глазам, погляди внимательно вокруг и скажи мне, что ты видишь на горизонте?
Тома повернул к ней удивленное лицо, и легкое дуновение будто вдруг сдуло боль, накопившуюся в его душе. Он впервые за долгое время улыбнулся.
— Что ты видишь на горизонте? — снова спросила его Иоана, страстно прижимаясь к нему.
— Землю! — проговорил Тома, потрясенный.
— Ту, что искал?
— Родную землю!
— И когда ты сможешь поцеловать эту землю, ты подумаешь обо мне?
— Что это за разговор?
— Скажи, ты обо мне подумаешь?
— Ведь ты будешь рядом со мной, Иоана!
— Ты хочешь сказать, что не вернешься туда один?
— Само собой разумеется! Глупая, как тебе может прийти в голову такая мысль?
— Тогда давай вместе помечтаем, как это будет, Тома! Ты никогда не говорил мне о твоих родных местах. Я понимала, как тебе было трудно, пока не появилась возможность возвращения, и поэтому не хотела срывать печати с тайн, которые ты спрятал в своей душе. Но теперь время пришло, Тома! Если бы ты знал, как и меня мучило это ожидание, эта мысль, этот момент возвращения! Сама я никогда не могла все это представить себе. Помоги мне, хорошо?
Она склонилась над ним, поцеловала его в висок.
— С чего начнем, дорогой?
И вдруг Тома со всей силой, полностью и окончательно осознал всю меру своей любви, любви на всю жизнь к Иоане. Его смятение рассеялось, и все существо охватило спокойствие, благоприятствующее мечтаниям.
Много лет прошло с тех пор, как он уехал из дому и начал скитаться по свету. Каждый год из этих двадцати лет отягощен многими трудностями и заполнен ослепительными мечтаниями. Воспоминания о них в одинаковой мере жгли душу и будоражили его, так как рядом с отдающимися болью унижениями сверкали знаки стольких же побед. Да, он пережил бесчисленные унижения и его жестоко мучили на допросах, но зато он никогда не забудет, как взял в руки первую партийную книжку. Он носил арестантские одежды, мерил тюремные коридоры с кандалами на ногах, но в его душе всегда будут звучать слова товарища по партии и по заключению, который превратил темницу в партийный университет. Если бы ему было суждено начать жизнь сначала и пришлось бы заново пройти через тысячу раз большие пытки и отбывать в тысячу раз более жестокие приговоры, он все равно избрал бы тот же путь и все равно стремился бы к свету правды коммунистов!
Подъемы и падения, яркие мечты и несбывшиеся надежды, двадцать лет мрака и физических страданий, но и духовных открытий и триумфов! Отбыв последний срок, он получил свободу, но знал, что эта свобода иллюзорна. Это был год, когда Румыния подпала под власть нового диктатора — Антонеску и когда гитлеровские войска наводнили страну. Орудия поворачивали свои жерла на восток, а румынский народ был обречен умирать за Гитлера. Полицейские цепко держали Молдовяну в невидимых нитях, а разного рода провокаторы добивались, чтобы он предал товарищей, находившихся в подполье. Таким образом, жизнь Молдовяну снова оказалась в смертельной опасности. Учитывая такое положение, товарищи по партии помогли ему перейти через границу в Советский Союз.