Штефан Корбу долго колебался, прежде чем ввязаться в эту авантюру. Объяснения тому мы найдем в его собственном заявлении, сделанном позже, на допросе.
«Я не помню, в какой день капитан Новак впервые признался мне в желании бежать, тем более не знаю, почему именно меня он выбрал своим спутником. Но мне хорошо помнится, что я смотрел на него настороженно и совсем не с тем интересом, какого он ждал. Просто я боялся провокации. Я порвал с полковником Голеску, а Новак его человек, это я знал прекрасно. У меня были все основания думать, что Новак организовал эту махинацию, чтобы скомпрометировать меня.
Мне и сейчас не совсем ясно, позволяет ли закон совершать побег, разумеется, при определенных условиях, и наказывает ли он, если таковые соблюдаются. Но в тот день я видел во всем этом лишь вовлечение себя в сети глупой авантюры, целью которой было уничтожить меня. Вот почему я не дал Новаку повода думать, что присоединяюсь к его планам, но и не сказал ничего против. Доказательством тому является тот факт, что мне и в голову не пришло рассказать обо всем господину Молдовяну. У меня свое собственное понимание порядочности: никогда не добиваться доверия комиссара за счет известных мне фактов о других.
Все дело в том, что Новак застал меня со своим предложением о побеге в состоянии полной душевной опустошенности по причинам, о которых я твердо решил никому не сообщать. Даже если меня будут пытать каленым железом! Это моя тайна, и никто не сумеет вырвать ее у меня.
Я лишь прошу принять во внимание одно: в то время мною овладела навязчивая мысль, и овладела настолько, что я не стал много раздумывать над предложением Новака. Да он и не настаивал на том, чтобы я немедленно дал ответ на его предложение. Его вполне удовлетворяло молчаливое понимание, освященное клятвой. Не исключалось принятие и третьего человека, который хорошо знал бы русский язык. Тем более необходима была тщательная организационная подготовка, без которой все было бы обречено на провал и завершилось бы военным трибуналом.
Еще раз подчеркиваю: с самого начала предложение Новака не нашло во мне отклика! Мне нужно было не бегство. Наоборот, я хотел остаться, ждать. Моя судьба решалась внутри лагеря. Каждый может понимать что угодно, больше я ничего не скажу. Так что в конце концов я послал Новака ко всем чертям и замкнулся в своих страданиях, никому не видимых…»
Причиной страданий Штефана Корбу была Иоана. Через месяц после того, как она заболела, в начале лета, пришла весть, что Иоану поместили в госпиталь в Горьком. Весь лагерь знал о ходе ее болезни по поездкам Молдовяну в Горький. Хорошее настроение или хмурый вид комиссара по возвращении говорили о многом. Но если любопытство одних быстро превращалось в равнодушие, то Штефан Корбу продолжал жить в максимальном, странном напряжении. Каждая подробность о состоянии Иоаны, особенно тревожная, приводила его в страх и заставляла невыносимо страдать.
В нем теплилась надежда, что в один прекрасный день утром или перед вечером широко откроются ворота и в лагере появится Иоана, такая, какой он видел ее всегда; маленькая, тоненькая, с пышной копной каштановых волос.
Мечущийся вот так между непрерывным отчаянием и тоненькой ниточкой надежды, Штефан Корбу определенно смог бы перенести ее отсутствие, каким бы долгим оно ни было, и не стал бы цепляться за мысль о побеге как за единственное спасительное решение. Работал бы изо всех сил, тратил бы время на лекции, ходил бы на собрания антифашистов, спорил бы с утроенной страстью, если бы только…
Если бы только в один из дней не разнеслась весть:
— Доктор умерла!
Кто первый сказал это, неизвестно, но весть разнеслась мгновенно, как пламя на пожаре, нарушив монотонную жизнь всего лагеря, и долетела до ушей Корбу режущим резонансом.
— Доктор умерла!
Единственным основанием для такой вести была недельная задержка Молдовяну в Горьком и его мрачный, растерянный вид по возвращении. Молдовяну даже не поинтересовался, чем так взволнован лагерь. Антифашисты, вероятно считая, что именно теперь комиссара нельзя оставлять одного, толпой вошли в комнату.
— Правда?
— Положение не из блестящих. Осложнение за осложнением. Ее перевели в другой город в специальную клинику. Вот почему меня не было целую неделю. Я отвозил ее туда. Будем надеяться, в конце концов… Как бы там ни было, доктора приложат все усилия, чтобы ее спасти.
— Тогда опровергните слухи! — воскликнул Штефан Корбу.
— Зачем?! — очень грустно возразил Молдовяну. — Сообщить на всех языках, что врач жива? Вот что, господин Корбу, не обессудьте, но мои личные дела никого не касаются… И давайте перейдем к нашим повседневным делам!
Корбу нашел ответ комиссара несколько уклончивым. Более того, проанализировав каждое его слово, Корбу обнаружил в ответе какую-то угрожающую уверенность. Ничто не могло теперь убедить его в иной правде. Категорическое запрещение Молдовяну удалило Штефана от единственного источника информации. Даже самые близкие к комиссару антифашисты избегали заводить при Молдовяну разговор об Иоане. Но на работников госпиталя, которым Иоана была очень близка, этот запрет не действовал. Они не могли не делиться впечатлениями о столь стремительно взошедшей на небосклоне Березовки сверкающей звездочке.
Если сначала Штефан Корбу жадно ощущал необходимость прислушиваться к таким беседам, которые восполняли отсутствие возможности видеть Иоану, то потом он заметил, что каждое воспоминание о ней отзывается в нем острой болью. Не ведая того, люди бередили его раны, усиливали страдания, придавая еще большую материальность той пропасти, которая отделяла его теперь от Иоаны, делая невозможной и напрасной всякую надежду на ее возвращение.
Так в жизни Корбу начался новый период страшного душевного горения, которому было суждено закончиться безумием побега. Но в заявлении, приложенном к делу Штефана Корбу, он оправдывал себя следующим образом:
«Вспомните, стояло жаркое лето. Никогда я не ощущал такого пекла, никогда не переживал столь бредовых ночей. День еще как-то можно было выдержать. Люди рассаживались вдоль стен, грелись на солнце или толпились у деревянных столов, коротая время в бесконечных партиях покера, теряя или выигрывая баснословные воображаемые суммы. А те, кто выходил на рубку леса или сбор урожая на огородах, заглушали нервное возбуждение работой. Так что день как-то можно было выдержать, а вот ночи превращались в настоящий кошмар.
Люди ворочались под простынями, снедаемые страстью. Над ними смеялась феерическая луна, огромная, красная, как огонь. Смеялись и звезды, миллионы их вызывающе поблескивали в небе, словно глаза затаившегося сатира. А между галактиками в сумасшедшем круговороте все время рождались на мгновение и исчезали в необъятном космическом пространстве все те же иллюзорные обнаженные тела женщин.
Вот почему никто не перекрестился даже тогда, когда в одно прекрасное утро мы проснулись и увидели одного из таких висящим на суку самой старой березы. Человек не оставил записки, но все поняли, почему он оказался там. Никто не сожалел о нем, наоборот, его «благословили» довольно выразительными словами, так как каждый видел себя на месте несчастного самоубийцы.
Кто-то предложил, признаваясь таким образом в том страхе, который им овладел, что было бы хорошо спилить березу, ибо один ее вид мог способствовать появлению подобных намерений у других. Люди не стали ждать согласия начальства. Воспользовавшись тем, что часть лесорубов пилила дрова в лагере для кухни, они налетели с топорами и пилами на бедное дерево и не успокоились, пока не свалили его на землю. Распилили на части и сожгли, а пепел закопали в то же место и утрамбовали землю, чтобы никто не знал, где она росла. Так вот, чтобы, чего доброго, не повеситься на одном из суков какой-либо березы, я решил бежать…»
Как можно заметить, в этом заявлении Штефана Корбу отсутствовало какое-либо упоминание об Иоане. Как ни были печальны выводы следователя, старавшегося выяснить прежде всего причины побега, Корбу предпочитал молчать, хотя понимал, что вряд ли следователь будет удовлетворен таким объяснением. Однако Корбу не счел нужным раскрывать свой секрет.
Душевные неурядицы Штефана не прошли, однако, мимо внимания доктора Анкуце. Много раз он, Иоаким и Паладе пытались выяснить, что происходит со Штефаном, но безрезультатно.
— Оставьте меня в покое! — сердито закричал Корбу во время последней беседы. — Я не вмешиваюсь в вашу жизнь, и вы не вмешивайтесь в мою.
— Новак же вмешался! — намекнул Анкуце, которому не были безразличны их частые разговоры. — По какому праву он сделал это?
— Новак такой же несчастный, как и тот, который повесился на днях.
— Вы защищаете друг друга на всякий случай?
— Может быть! — уклончиво ответил Корбу.
— Но почему тебе нужен именно он?
— То, в чем нуждаюсь я, мне никто никогда не даст.
— То есть?
— К чему подробности?
— Снова делаешь из всего тайну, парень?
— Это все, что мне осталось… У вас еще есть ко мне вопросы?
По правде сказать, после первых безуспешных попыток восстановить душевное равновесие друзья оставили Корбу в покое. Ни дружба с Новаком, ни его удивление не обеспокоили их в такой степени, как сенсационная развязка. Сразу же после побега они поняли все опрометчивое легкомыслие своего поведения. Смущало то обстоятельство, что Штефан Корбу все-таки посещал антифашистские собрания, временами загорался тем или иным мероприятием. Его приверженность движению никоим образом не могла быть поставлена под сомнение. Но иногда он неожиданно впадал в апатию, его ничто не интересовало, он бежал от людей, начинал работу и бросал ее, не сделав, становился необычайно раздражительным, оскорблял первого попавшегося ему на глаза, проводил целые ночи на парковой скамейке, мечтал о чем-то или прятался в подвале госпиталя и не отвечал на зов. Анкуце, Паладе и Иоаким решили, что Корбу — просто человек со странностями, и этим избавили себя от ответственности за его поведение.
А Штефан Корбу в это время погружался все глубже в свои собственные противоречия. Каждый раз, когда он находился с антифашистами в комнате комиссара, он пытался прочитать в глазах Молдовяну другую правду, кроме той, которая ему была известна. Железное спокойствие, которое проявлял Молдовяну, его самообладание вселяли в Штефана иллюзию, что, может быть, он ошибается, может быть, Иоана жива и вернется в Березовку. Этим и объяснялся его временный энтузиазм, быстро переходящий в самую черную депрессию. Оказавшись в таком состоянии, Штефан часами лепил из глины фигурки, которые должны были напоминать ему Иоану, обращался со словами затаенной страсти к ней, к той самой, которую, как он думал, уже не увидит более никогда.
Так в подвале госпиталя в выемке под балкой оказалось несколько фигурок и десятки маленьких и больших листочков — писем, адресованных Иоане. Письма о любви были полны страсти и отчаяния, в них было все, о чем думал, но что никогда не осмеливался высказать Штефан Корбу, решивший наконец признаться в своих чувствах. На полях разным почерком, как эмблема, было выведено ее имя. И тут же многочисленные портреты, профили, карандашные наброски. Штефан Корбу непрерывно искал совершенства в изображении Иоаны.
Одно из таких писем, примечательное для познания Штефана Корбу как человека, поможет нам проследить эволюцию его мыслей в связи с побегом:
«Тебе я могу открыться полностью. Только потому, что ты находишься там… из-за тебя я иду на этот безумный поступок. Мысль о побеге стала овладевать мною много позже. И не случайно! Я расскажу тебе все обстоятельно.
Многим больным и раненым, тело которых было искромсано на войне, здесь в период выздоровления ты отдала часть своей души.
Генерал Кондейеску, итальянец Лоренцо Марене, венгр Тордаи, немец Хепинг, финн Олави Тернгрен… Ты помнишь их?
После полудня было очень душно в госпитале, поэтому доктор Анкуце разрешил мне вынести больных в парк. Одних мы выносили на носилках, других вывозили на каталках, кому-то помогали самим идти на костылях. Устроив их один возле другого, мы дали им книги, шахматы, даже чай принесли туда. Мы придумывали разные развлечения или просто наблюдали за их отдыхом до самой ночи.
Это были те самые люди, которых ты однажды застала беседующими в сумерках во время дежурства около их изолятора. Тогда, очарованные тобою, они признавались в любви к тебе, Иоана! Теперь я сам вызываю их на такие признания, но их любовь, равная моей, больше не мучает меня. Мне приятно слушать их разговоры о тебе или понимать их молчание, когда они мысленно восстанавливают твой неизгладимый облик. Нередко нам всем кажется, что ты идешь, живая, как и прежде, между деревьями, наклоняешься над каждым и даешь поцеловать твои руки.
Я привязался к Золтану Тордаи. После тяжелой контузии он хоть и не выздоровел окончательно, но уже начал видеть. Золтан Тордаи, не ведая того, стал причиной разговора о тебе.
Однажды вечером мы молча наблюдали, как меняется цвет неба, и вдруг Тордаи взял меня за руку и сказал:
— Я никогда ее не видел. Как она выглядит?
Нами овладело непреодолимое желание говорить о тебе. Никогда еще столь исчерпывающе ярко не был воспроизведен образ женщины, нигде так не ощущалось столь явно твое присутствие, как во время нашей беседы с Тордаи. Я так увлекся разговором и показался Тордаи настолько странным, что он в волнении прошептал:
— Ты любил ее, Штефан Корбу!
Мне нечего было его бояться, и я утвердительно поправил его:
— Я люблю ее, Тордаи!
— Тогда как же ты можешь находиться здесь, где каждая вещь напоминает о ней? Как? Я бы на твоем месте, если бы был здоров…
Новак тогда каждый день подбивал меня на побег. Нашелся и третий — лейтенант Балтазар. И я почувствовал, что начинаю колебаться…»
То были ступеньки, по которым Штефан Корбу шел к развязке. Эти фразы, однако, только объясняли причины его дальнейших поступков. Но на деле все было куда сложнее. Началось это в первых числах июня, когда Барбу Балтазар возвратился из леса с бригадой лесорубов.
Балтазар нашел их в березовой роще, на скамейке. Было уже около полудня. Новак в который раз пытался уговорить Корбу принять участие в побеге. Впервые его доводы были встречены с подозрительной молчаливостью. Почти целый час Новак убеждал Штефана, но тот упорно молчал. Он сидел, опустив голову, и рисовал на сухом песке ивовым прутом странные геометрические фигуры, которые вдруг обретали вид женщин, чем-то похожих друг на друга. У всех одни и те же продолговатые лица с круглыми, как жемчуг, глазами, на плечах те же пряди волос, один и тот же рот, изображенный единой линией. Эти похожие одна на другую женщины, несмотря на то что возникали из углов и трапеций, овалов и простых сегментов, были чрезвычайно выразительны и реальны.
Новак, будучи не в состоянии более переносить молчание, схватил Штефана за плечи и повернул лицом к себе:
— Ты что, спятил? Или не хватает духу решиться?
Корбу бросил на него ничего не значащий затуманенный взгляд. На губах у него давно застыла горькая улыбка, предназначенная, несомненно, кому-то другому. Объятие рук Новака непроизвольно ослабло, и Корбу спокойно вернулся к прежнему состоянию.
— Потом поговорим, — прошептал он.
— Когда? — нетерпеливо спросил Новак.
— Завтра, послезавтра…
— Это значит, что…
— Да! Я решил. Но дай мне несколько дней, чтобы прийти в себя. Не так уж легко все это.
— Естественно, нелегко.
— Вот то-то и оно!
В парке никого не было. Под березами было прохладно даже в полдень. Но люди толпились между казармами, где ярко светило солнце. Одни стояли у стен, другие разлеглись под солнцем на деревянных скамейках, вынесенных наружу. День за днем все одно и то же, без перемен. Ничего необычного, никто ничего не старался придумывать, чтобы как-нибудь заполнить пустоту и отвлечься от грустных мыслей. История начиналась сразу же по ту сторону ворот лагеря и писалась без их участия.
— Страшное это чувство — жить и быть осужденным на существование вне мира! — произнес, помолчав, Корбу, имея в виду прежде всего себя. — Ты согласен?
Новак, довольный одержанной победой, пропустил его слова мимо ушей.
— Что? Ты что-то сказал?
— Да ничего, размышляю! — не желая ничего объяснять, так как Новак все равно ничего не понял бы, сказал Корбу. Потом невероятно грустным голосом добавил, подтвердив таким образом то смятение души, которым был охвачен: — Значит, бежим! Ты уверен, господин капитан, в успехе?
— Уверен! Должно удаться! — подтвердил тот со странной яростью. — Даю тебе два-три дня, чтобы ты пришел в себя, и после этого начнем подготовку.
— Хорошо, начнем!
Нельзя было сказать, что Корбу все еще колебался, но он ощущал, как незаметно в нем укореняется какое-то беспокойство. У него было такое впечатление, будто бы он стоит, склонившись над бортом, на высокой палубе, готовый вот-вот броситься в бездну, чтобы или преодолеть ярость течения или, напротив, утонуть в пенящихся волнах. Так что совершал он это в полном и твердом понимании происходящего, с точным до мелочей расчетом.
В этот момент в лагерь вошли бригады лесорубов. Увидев Корбу и Новака, Балтазар быстро отделился от своей группы и бегом бросился к ним.
Выглядел он возбужденным: блуждающий взгляд, сомкнутые губы. Из-под немецкой каски на лицо свисали пряди волос. Весь он был потный, френч расстегнут, казалось, все его массивное тело клокочет от необъяснимого кипения. Он остановился перед ними, широко расставив ноги. С чувством превосходства и суровости он вперил в них свой возбужденный взгляд и процедил сквозь зубы:
— Если и теперь торгуетесь, то вы просто идиоты. Я ухожу один, так как сыт по горло вашей болтовней… Вы слышали последние известия?
— Нет! — в один голос ответили Новак и Корбу. — А что случилось?
— Немцы начали наступление. Грандиозное! Такого еще не было с начала войны. Прямо на Москву. Вот!
Он бросил каску на скамейку и вытащил из кармана мятую газету.
— Я ее вытащил из кармана телогрейки начальника, — объяснил Балтазар. — Хочу опередить комиссара. Посмотрим, как нам теперь будет переводить последние известия Молдовяну.
— А пошел он к черту! — оборвал Балтазара Новак. — Читай!
Балтазар развернул газету и, как хорошо знающий русский язык, довольно быстро перевел слово в слово последние известия с фронта, опубликованные в «Известиях». Там говорилось, что за последние дни на курско-орловском и курско-белгородском направлениях противник развернул наступательные действия. Наступление его поддерживается большим числом бронетанковых частей, оснащенных новыми танками типа «Тигр», «Пантера» и самоходными пушками типа «Фердинанд». Советские войска оказывают упорное сопротивление…
— Остальное не интересно, — закончил он.
Новак взял из его рук газету и уставился в текст, словно загипнотизированный, хотя ничего в нем не понимал.
— Э, ты что, серьезно? — спросил он Балтазара. — Тут все так и написано?
— Что я, одурел выдумывать такое?
— За какое число газета?
— Вчерашняя. Сюда приходит на день позже. Помните, как там говорится в сообщении: за последние дни… противник развернул наступательные действия!.. За последние дни! — подчеркнул он еще раз. — А может, начал еще раньше, но русские только теперь решились сообщить о положении.
— Думаешь, события развиваются?
— Батенька капитан! — сказал Балтазар фамильярным тоном. — Ты же штабист, какого черта! Читай хоть немного между строчек, и ты поймешь, что русским труба.
— Возможно! — сказал Новак, все еще сомневаясь.
— Никакого «возможно», господин Новак! Это так же точно, как то, что я вижу вас, а вы меня.
— Почему ты так думаешь? — вмешался в разговор Корбу. — Может быть, русские сообщили об этом как раз потому, что события не получили своего развития.
— Нет, получили! И я основываюсь на фактах, которых нет в сообщении. Собственными глазами видел. Отличнейшие факты!
Возбуждение, которое охватило его, оказалось настолько велико, что заразило и других. Они сгрудились, словно для того, чтобы выслушать неслыханную тайну, дрожа от любопытства и нетерпения.
Балтазар осмотрелся и не заметил никакой опасности. По боковой аллее задумчиво бродил какой-то немец. Балтазар обнял их за плечи и низким взволнованным голосом прошептал:
— Слушайте хорошенько! На холмах, по ту сторону леса, где речка, русские параллельно железной дороге создают линию обороны.
Весть потрясла их, словно взрыв, настолько невозможной и невероятной казалась сообщенная новость.
— Да?! — не удержался от восклицания Новак. — Эдак ты нас с ума сведешь.
— Вот те крест! — широко перекрестился Балтазар.
— Земляные работы?
— Траншеи, ходы сообщения, позиции для артиллерии, колючая проволока.
— Солдаты?
— Уйма. Много моторизованных частей.
— А может быть, маневры резервных частей?
— Нет! Уж очень все делается в спешке и панике.
— Невообразимо! Значит?..
— Фронт прорван. Немцы наступают. Русские пытаются их где-то остановить. Им необходимо иметь для этого несколько оборонительных рубежей. Отсюда и беспокойство солдат, и тревога, которую я увидел в глазах деревенских жителей, и мое впечатление. Думаю, что общее наступление идет в направлении Горького с целью прорвать фронт обороны, расчленить северную и южную группировки и окружить Москву.
Реакция была разной. Балтазар упивался собственным возбуждением. Новак выглядел ошалелым. В его воображении случившееся вдруг обрело колоссальные размеры: немецкое наступление своими огромными клешнями с севера и юга неудержимо стремилось задушить Москву. Глаза его заблестели, ему тут же представились ринувшиеся в атаку людские лавины, в ушах зазвучал гул моторизованных частей, которые не сегодня-завтра будут здесь, сломают и раздавят гусеницами лагерные ворота. По всему телу пробежала дрожь в тот момент, когда воображаемое стало казаться реальностью.
Только Штефан Корбу, вконец изнуренный размышлениями, вдруг почувствовал, что его начинает мучить страх:
«Придут! Голеску был прав. Что же тогда случится с антифашистами?» Один был опьянен, другой сбит с толку тем, что мог бы потерять все, необдуманно бросившись в неизвестность, третий — напуган перспективой развязки, которую он раньше счел бы невозможной.
Новак беспомощно опустился на скамейку. Он едва мог проговорить:
— Не лучше ли нам отказаться от побега и подождать?
— Нет! — закричал почти в то же мгновение Штефан Корбу. — Ни за что на свете!
— Более того, — вмешался Балтазар, — это была бы самая большая глупость.
— Я думаю, они придут сюда быстрее, чем мы туда.
— Но кто тебе гарантирует, что сегодня или завтра ночью не поднимут тебя с койки, не погрузят в машины и не отвезут бог знает куда? — Балтазар тряхнул Новака за плечи, стараясь быть как можно более убедительным. — Понимаешь, человече? И, кроме того, кто тебе гарантирует, что в столь отчаянной ситуации, когда не знаешь, где перевести дух, они оставят тебя в живых? А в день, когда наши окажутся здесь, в лагере будут одни трупы. Разве тебе кто-нибудь даст хоть какую гарантию?
Доводы были убедительными. На лице Новака появились первые признаки страха.
— И тогда? — спросил он.
— Просто и бесповоротно: готовимся к побегу. Только нечего тебе больше колебаться.
— Я не колеблюсь.
— А задаешь вопросы.
— Законные!
— Бессмысленные!
— Дорогой Барбу… — извиняющимся тоном начал оправдываться капитан.
— Разумеется, не имеет смысла нам ссориться, — миролюбиво заговорил Балтазар. — Но если у нас нет единодушия, если мы не представляем собою сцементированную группу, если не будем действовать как единый организм и единая душа, тогда, по крайней мере, об этом надо знать с самого начала… Идешь или не идешь?
— Иду! — невнятно проговорил Новак.
— А ты, Корбу?
— Да!
— Тогда я беру команду на себя. Требую слепого повиновения, как на войне, без ропота и колебаний, в той мере, в которой я обязуюсь отвечать головой за ваши головы. Или мы живыми доберемся до наших, или погибнем все до одного. Другого пути нет.
Тот факт, что лейтенант Балтазар знал русский язык и показал неожиданную властную решимость перед остальными двумя, утвердил за ним без противоборства право распоряжаться.
Там же состоялось первое оперативное собрание. Они сидели втроем на скамейке и на всякий случай держали под наблюдением вход в парк, чтобы предотвратить любую нежелательную случайность.
Балтазар сказал:
— В первую очередь нам нужна русская одежда. Гражданская. За форму в случае… вы понимаете, что я имею в виду… могут нас осудить. Нам нужна только гражданская одежда.
— Я поищу на складе, — тихо проговорил Корбу.
— Для каждого по комплекту.
— Думаю, найду.
— Иными словами: фуфайки, штаны, шапки, рубашки, вещевые мешки, все русского образца, а на ноги ботинки. Как можно сильнее изношенные. «Идем, мол, издалека, ищем работу. Отстали от эшелона, в котором были эвакуированы из оккупированной области, и нам все равно где работать».
— Как думаешь, днем будем идти? — спросил Новак.
— Разумеется, нет! Говорю так на всякий случай. Эта Россия даже ночью не спит. И еще нам непременно нужен компас.
— Вряд ли у кого-нибудь в лагере он найдется, — предположил Корбу.
— Тогда надо изобрести что-то, украсть, заменить его чем-то, черт побери! Без компаса мы ничто.
— Посмотрим.
— Но основная забота впредь — это запас еды.
— Я нашел в подвале нишу, где мы могли бы все прятать без какого-либо риска, — сообщил Новак.
— Очень хорошо! Будешь спускаться туда только ты. А каждый из нас должен ежедневно приносить по меньшей мере порцию сухарей, сахара, яичного или рыбного порошка… Вот и все! В случае необходимости будем воровать.
— А почему бы не уговорить твоего отца? Он ведь работает на кухне, ему сподручнее…
— Нет! Мой отец не должен знать ни о чем. Не имеет смысла усложнять все слезами, разговорами и укорами совести. Помимо всего прочего, как мне известно, он просто свихнулся и может отдать нас в руки комиссара. А сейчас пойдем в церковь и поклянемся хранить все в тайне.
— Но церковь закрыта! — произнес Новак.
— Дадим клятву снаружи, положив руки на стену. Один черт. Таким делом не шутят.
— Но как найти место, через которое легче всего бежать? — спросил озабоченно Корбу. — Мне кажется, этот вопрос остается главным.
Словно пронизанные электрическим током, они подняли глаза на высокую стену, видневшуюся среди голых ветвей берез. Внутри вдоль стены шли три ряда колючей проволоки; на высокой крепостной стене — еще ряд колючей проволоки и четверо часовых, непрерывно патрулирующих днем и ночью; главные ворота также охранялись часовым; за стеной был ров, полный воды, а за ним — снова колючая проволока в три ряда…
— Как же бежать отсюда?
— М-да! — вздохнул Балтазар. — Десять дней ищу. Я издалека обследовал каждый метр стены. Мысленно перелез около каждой будки часового. Перебрал в уме тысячи вариантов. Но должен вам искренне сказать, что до сих пор не нашел верного решения.
Наступило тягостное молчание.
— Мы могли бы записаться в одну и ту же бригаду, — подумав, сказал Корбу. — А по дороге или в лесу…
— Нет! — грубо оборвал его Балтазар. — Я знаю, о чем ты думаешь.
— Тогда попробуем через баню! — предложил, дрожа от страха, Новак. — Это единственное здание, прилегающее к стене. Там пытался бежать Бланке. Пробьем дырку в стене и…
— Нет, нет, нет! — воскликнул уже возмущенно руководитель группы, — Понимаете, это самые ошибочные решения как раз потому, что такие же уже принимал Бланке. Вы знаете, чем закончились его попытки. Бежать днем из леса или по дороге означает обнаружить себя при первой же проверке. И менее чем через час тебя схватят. А для того чтобы проломать стену, надо заручиться поддержкой всех, кто работает в бане. Сложно и опасно! Кроме того, после истории с Кондейеску баня теперь на ночь закрывается. А между тем нам нужна по крайней мере одна ночь с того момента, когда тронемся в путь, до той поры, пока не начнется тревога. Значит, бежим с наступлением ночи.
— Но как? — раздраженно в один голос спросили Корбу и Новак.
— Еще не знаю. Найдем. Надо найти.
— День, час?
— День, час? — механически повторил Балтазар. — Это зависит от тысячи факторов, которые должны благоприятствовать один другому, а все вместе — нам. Оставьте это мне. Мы будем ежедневно встречаться здесь, словно бы случайно. А теперь хватит. Пошли в церковь.
Пленные толпились во дворе в ожидании обеда. Но впервые разговор шел не только о еде. Все горячо обсуждали распространившуюся по лагерю, как эпидемия, весть. Лишь только эти трое стояли у церковной стены, приложив руки к шероховатому камню, вполголоса произнося придуманную Балтазаром клятву. Все трое были страшно взволнованы, словно ожидали какого-то чуда…
Тяжелые тучи предвещали бурю, отчего на душе взбудораженных последними вестями пленных сделалось неспокойно. Они были не в состоянии сохранять равновесие между ясностью ума и разгулом фантазии. Ощущалось приближение сокрушающего урагана, под натиском которого, казалось, должно было обрушиться все то, что комиссары заложили в сознание людей. К событиям, рассказанным лесорубами, прибавились другие, не менее сенсационные и сбивающие с толку, вызывающие беспокойство, панику, хаос, смертельный страх и какой-то одурманивающий психоз заключенных в стенах лагеря людей.
Однажды утром финны не вышли на проверку. К величайшему изумлению всех, их казармы были пусты. Вероятно, финнов подняли глубокой ночью. Их заставили быстро собрать свои пожитки и увезли в неизвестном направлении.
В то же утро с молниеносной быстротой распространился слух на всех языках лагеря:
— Россия заключила перемирие с Финляндией с тем, чтобы снять силы с Карельского фронта.
Не успели успокоиться от одних вестей, как история повторилась с пленными генералами. Все румынские, немецкие, венгерские, итальянские генералы во главе с фельдмаршалом фон Паулюсом так же таинственно, как финны, исчезли из лагеря… Единственным именем, которое не фигурировало в списке ушедших из лагеря, было имя генерала Кондейеску, перемещение которого оказалось невозможным по состоянию его здоровья.
Разумеется, это единственное исключение не повлияло на распространение взволновавшего всех слуха:
— Под Курском взяты в плен два маршала и семь советских генералов. Москва предлагает любой обмен, лишь бы выйти сухими из воды…
Через каких-нибудь два дня после этого, около полудня, когда все грелись на солнце, в лагере появились четыре санитарные машины. Они подошли очень близко, одна к другой, задом к ступенькам госпиталя, откуда под непосредственным наблюдением полковника Девяткина, на этот раз у всех на виду, осторожно были погружены в машины все легочные больные, последние выздоравливающие после тифа и дизентерии, несколько сильно изуродованных войной инвалидов (Тернгрен, Хепинг, Тордаи, Марене) и генерал Кондейеску.
Теперь слуху нетрудно было обрести крылья…
— Русские готовятся к эвакуации. Начали с этих, чтобы потом было легче с нами, когда поведут по дороге…
Сообщения Советского информбюро и все известия относительно общего положения на фронтах переводились ежедневно на немецкий, румынский, венгерский, итальянский языки. Их вывешивали на специально устроенных стендах в секторе каждой национальности. Люди шли туда ни свет ни заря, отталкивали один другого, лишь бы поскорее узнать правду. Начинались споры, бурные комментарии. Не имея под рукой подробных карт, по которым можно было бы следить за конкретным развитием немецкого наступления, они напрягали до предела память и знания, связанные с районом Орла, Курска, Белгорода. Естественно, душой таких обсуждений были «штабисты», считавшие себя единственными специалистами, способными разгадать стремления немецкого командования, а также оборонные возможности советских войск. Они рисовали на земле главные географические пункты этой зоны, прикидывали в присутствии таращивших глаза наивных, непросвещенных в таких делах наблюдателей самые разгромные для советских войск варианты.
Конечно, вывод этих фанатиков был одним и тем же:
— Русских бьют! Падение Москвы неизбежно…
В один из последующих дней в высоком ясно-голубом небе, в лучах сверкающего солнца, когда звенящий воздух доносил из степей через стены трели жаворонка, на мгновение блеснул серебряный силуэт самолета. В то же утро на стенде вывесили сообщение о приеме посла Турции Народным комиссаром иностранных дел Советского Союза, который вручил послу дипломатическую ноту. Этот факт стал основой для новых слухов относительно того, что за самолет пролетел с севера на юг над самой Березовкой.
В таком нервозном состоянии игнорировалась любая логика, так как никто не хотел признавать ее и строил свои представления лишь на основании напряженности ситуации и новых тревожных слухов, овладевших нестойкими душами некоторых из военнопленных:
— Чрезвычайный посол Турции в СССР отправился в Анкару для того, чтобы начать переговоры с Германией относительно условий немедленной капитуляции России. Русские готовы пойти на любые жертвы, лишь бы спасти Москву…
Подобные слухи, преследовавшие одну и ту же цель, возникали бог знает по какой причине — из-за хмурого вида Девяткина или нервозности какого-нибудь комиссара, увеличения порции масла или замены махорки папиросами, выдачи жалованья пленным или посещения лагеря международной комиссией Красного Креста. Все эти слухи, таким образом, не оставались достоянием узкой национальной группы или какой-либо казармы. Напротив, они циркулировали неустанно из одного помещения в другое, отравляли души.
Лишь этим объяснялось, почему слух, возникший в комнате румынских «штабистов», был подхвачен всеми казармами лагеря как достоверный. Голеску сказал:
— Эвакуация может начаться в любое время. Всем приготовиться…
Лихорадочное состояние настолько сильно овладело пленными, что многие из них спали полуодетыми, с узелками под головой, держа одной рукой сапоги или ботинки. По правде сказать, в первую очередь их пугала перспектива форсированного марша куда-нибудь подальше от фронта, но не менее сильно в них горела и надежда на победоносное наступление немцев во время окружения Москвы, в клещах которого мог оказаться и лагерь в Березовке, а это в конце концов принесло бы им свободу.
Но каким бы противоречивым ни было положение на фронте в восприятии умов здешних людей, сколь бы грустными и из ряда вон выходящими ни были ожесточение и последствия, которые неизбежно из этого вытекали, большинство пленных продолжало ясно мыслить и смотрело на эту возню трезвыми глазами.
Среди тех, кто любыми средствами поддерживал в людях спокойствие и ясность мышления, был комиссар Тома Молдовяну…
Как всегда, кабинет комиссара был полон. Перед Молдовяну сидели члены актива и просто симпатизирующие антифашистскому движению из числа тех, кто душой и телом тянулся к нему. Были здесь и колеблющиеся, которым Молдовяну никогда не запрещал запросто бывать у себя.
Люди привыкли заходить туда, как к себе домой, даже если для этого не было никакого повода. Они рассаживались на стульях или подпирали стены стоя, а то и просто устраивались на полу, сами брали из кисета табачок, который всегда был для них у комиссара, попыхивали огромными самокрутками и слушали. Одни очертя голову бросались в споры, другие не осмеливались открыть и рта. Никто от них ничего не требовал, никого не принуждали к каким-либо заявлениям о присоединении к движению. Они могли находиться там сколько им заблагорассудится, могли уйти в любое время, и никто не стал бы их удерживать.
Взбудораженные или равнодушные, присоединившиеся к движению или продолжавшие оставаться нейтральными, они, однако, отражали определенный накал атмосферы внутри лагеря. Но сам факт того, что люди, не принуждаемые никем, переступили порог комнаты комиссара, следовало расценивать как победу. Особенно в атмосфере паники и разброда, которые все еще продолжали царить среди пленных. В самом деле, можно было удивляться влиянию, которое комиссар оказывал на некоторых из них особенно теперь. Столь же поразительной была и необходимость для определенного круга людей искать с помощью Молдовяну хотя бы минимального душевного равновесия во всеобщем безумстве людей.
Только Штефан Корбу приходил сюда по иным причинам. Его привязанность к Молдовяну объяснялась лишь тем, что тот побуждал Корбу к мыслям об Иоане. Он приходил, садился, как обычно, на пол, слушал, что говорит один или другой, ничего не воспринимал, словно вокруг него были не люди, а тени. Сквозь прищуренные веки он все время приглядывался к Молдовяну. Ему часто казалось, что ослепляющий образ Иоаны волшебно воплощается тут, рядом, в убийственно очаровательную реальность. Любое слово, произнесенное комиссаром, любой его жест, любая серьезная проблема спора для Корбу были лишь толчком к возрождению в памяти образа Иоаны. А в другом он и не нуждался.
Штефан Корбу вошел в кабинет в тот момент, когда Молдовяну открывал окно. В его резких движениях явно чувствовался гнев. Под низким потолком висело густое облако табачного дыма. Корбу остановился возле двери, прижавшись к стене. Холодный вечерний воздух ворвался в раскрытое окно, проник глубоко в комнату. Молдовяну немного постоял, держась руками за раму, жадно вдыхая чистый воздух, и вдруг как-то встрепенулся. Это невольно привлекло внимание Корбу. Он увидел сквозь ветки берез, как по ту сторону парка, в госпитале, кто-то открыл окно врачебного кабинета. В той неожиданности и эмоциональности, с которой Корбу воспринял виденное, таились те же самые чувства, что и прежде, когда Иоана действительно находилась там. Впечатление у обоих было настолько сильным, что оба затаили дыхание.
Молдовяну первым очнулся от околдовывающего чувства. Потер ладонью лицо, чтобы прийти в себя, и повернулся к Штефану.
— Нет! — воскликнул он. — Не могу согласиться с вами. Больше ничего, чем сказать, что их слухи абсурдны, я сделать не смогу. И бог весть сколько раз я это уже делал! Они же ни на йоту не верят моим объяснениям, тем хуже для них! Не везти же их на Карельский фронт, чтобы они посмотрели, продолжается ли война с Финляндией и что пленные финны не репатриированы, а лишь собраны вместе в один созданный для них специальный лагерь. И под Курск я их не повезу, чтобы показать, что ни один советский маршал не попал в окружение и что на самом деле ваши генералы во главе с фон Паулюсом находятся в лагере около Москвы. Или, может быть, поехать с ними на берега Каспийского моря, чтобы удостовериться в том, что легочные больные, выздоравливающие от тифа, инвалиды и генерал Кондейеску живут в санатории? Может, попросить турецкого посла нанести нам специальный визит, чтобы любители слухов убедились, что ему никто не выдавал мандата посредничать для выяснения у Германии условий капитуляции? Ну нелепо же! Так что господам остается лишь спать с узлами под головой и спокойненько ожидать появления немецких танков у ворот лагеря. А мы будем продолжать передавать правду об обстановке на фронте, как это делали всегда, честно, открыто, подробно. Лично я не вижу причины для озабоченности. Одним словом, не вижу необходимости в проведении мер, предложенных вами.
Штефан Корбу наконец понял причину гнева комиссара. Но к кому он был обращен? Слабый свет уходящего дня не позволял хорошенько разглядеть лица людей, находящихся там. Потом непроизвольно, следя за взглядом комиссара, он рассмотрел красивую голову Андроне, слегка склоненную набок.
— И все-таки я считаю это единственным выходом, — упорно настаивал тот.
— То есть? — недоуменно спросил Молдовяну.
— Сотрем в порошок к чертовой матери всех, и в первую очередь Голеску со всеми его реакционерами. Иначе они нас передушат до одного. В одно прекрасное утро мы, антифашисты, окажемся задушенными тем смрадом, который Голеску и его сподручные распространяют среди нас. Разве вы не понимаете, что их нельзя более терпеть?
Резким движением комиссар рванул воротник. Этот жест, вероятно, был своеобразной нервной разрядкой.
— Но как вы не можете понять, что такого рода мера не была бы лояльной?
— На мой взгляд, она была бы единственно необходимой мерой! — ответил на этот раз вызывающе Андроне.
— В ущерб движению? — вмешался доктор Анкуце.
— На благо ему.
— Не думаете ли вы, что это доказательство слабости? — возразил ему лейтенант Паладе.
— Напротив, мы доказали бы им, что мы сильны.
— Вместо логических аргументов употребить силу? — послышался из глубины комнаты голос Иоакима.
— Мы приводили им множество аргументов, и все-таки они не угомонились.
— Тогда что, поставим их к стенке?! — воскликнул чрезвычайно сердито доктор Хараламб.
— Я не предлагал этого.
Комиссар, засунув руки за пояс, стоял, прислонившись к подоконнику.
— Это одно и то же, господин Андроне! — устало проговорил он. — Око за око, зуб за зуб! Вы не в состоянии убедить противника в своей правоте, поэтому затыкаете ему рот кулаком. Они распространяют идиотский слух, вы бьете их кистенем по голове. Нет, господин Андроне! Это не в наших правилах, коммунисты так не поступают. Человеческое сознание не изменишь с помощью ножа.
— И все-таки, — продолжал настаивать Андроне, — я не отказываюсь от своего мнения. Голеску в настоящий момент наш самый большой враг, и он должен быть наказан. Изгнание его из лагеря успокоит людей, повысит наш авторитет.
Сидящий по ту сторону стола лейтенант Зайня сверлил Андроне неподвижным и суровым взглядом:
— Странное у вас мнение о нашем авторитете.
— Что ж, если вы согласны со мной — хорошо! Если нет, тем хуже для всего того, что я понимал под антифашистским движением.
Он поднялся со стула и бесцельно заходил по комнате, все время поглядывая на дверь, преследуемый хмурыми взглядами присутствующих. В самом деле, в поведении Андроне было что-то странное и непонятное. До сих пор их диспуты носили исключительно идеологический характер — обсуждались цели антифашистского движения, его состав, сущность коммунизма… Впервые разговор получил столь острый и более, чем когда-либо, опасный характер с сильным оттенком ультимативных требований. В конце концов, к чему стремился Андроне? Людям было трудно разгадать его истинные цели.
Лишь один Штефан Корбу, непроизвольно ассоциируя происходящее со смыслом того разговора Андроне с Харитоном, который он услышал через несколько дней после вступления в лагерь, проник в затаенные мысли Андроне и недоуменно спрашивал самого себя: «Неужели, черт возьми, никто не понимает, какую игру ведет сегодня Андроне? Уж не сам ли Андроне оказался в плену распространяемых в лагере слухов и теперь ищет повода к выходу из движения? А может быть, находясь под чьим-то пагубным влиянием, Андроне своим бегством стремится расколоть движение и скомпрометировать его, особенно в глазах сочувствующих и колеблющихся? Как это Молдовяну не может докопаться до сущности этих подспудных мыслей, если они даже мне ясны как дважды два?»
И тут же сам объяснил затруднение комиссара: «Да, но дело в том, что Молдовяну не знает тайны, которая стала известна мне еще в ту далекую зимнюю ночь, когда я стоял рядом с комнатой «штабистов» и слышал заговорщицкий шепот Андроне с Харитоном. Откуда знать комиссару, какое необычное признание сделал Харитон Андроне о том, как он был прокурором на процессе коммунистов и потребовал для Молдовяну максимального наказания — пожизненной каторги! А я молчу и буду молчать. Но неужели комиссару имя Харитона ни о чем не напоминает? В конце концов, ну их к дьяволу! Я и так убегу! Пусть будет все как есть, а я спрячусь в свою скорлупу, в подвале госпиталя, где меня ждет Иоана и где нет места человеческим пустякам и мерзостям».
Он обвел взглядом сидящих перед ним людей и удивился присутствию здесь Харитона. В комнату комиссара майор еще никогда не заходил.
«Э, нет! — воскликнул про себя Корбу. — Мне кажется, история начинает становиться интересной!»
Андроне готов был вот-вот выйти из комнаты, как вдруг комиссар взял его за руку и потянул назад.
— Подождите! Садитесь! — Он заставил Андроне сесть на стул перед собой. — Мы же ничего не решили. А надо решать… Что с вами?
— Ничего! — мрачно ответил Андроне.
— Вы как-то изменились за последнее время, — Молдовяну уловил вкрадчивый из-под бровей взгляд, который Андроне бросил в его сторону, но спокойно продолжал: — Да! Раньше вы были более уравновешенным, лучше владели собой и хорошо обдумывали каждое свое действие.
— А теперь разве я не думаю?
— По заявлению, которое вы сделали, я не сказал бы.
— И что, я теперь не владею собою?
— Вы торопливы, раздражительны, у вас нет перспективы. С моей стороны было бы несправедливо утверждать, что вы недостаточно основательно усвоили теоретический материал из прочитанных книг.
— Что же, разве я и теперь не усваиваю его?
— Возможно! Однако выводы, к которым вы приходите, меня беспокоят. — Комиссар положил ему на колени руки и посмотрел прямо в глаза. — Скажите мне, но искренне: уж не вы ли та самая первая жертва психоза, созданного слухами?
Лицо Андроне внезапно побледнело.
«Ага! — воскликнул про себя Штефан Корбу. — Нащупал!»
— Господин комиссар… — невнятно пробормотал Андроне, — как вы могли себе такое представить?
— Я ничего себе не представлял. Я только спрашиваю.
— Однако в вашем тоне звучит и обвинение.
— Хотите сказать, что я ошибаюсь?
— Да, вы ошибаетесь! — И он стал со странной горячностью говорить гневные слова, так что его едва было можно понимать. — Я категорически против того, кто осмелился бы обвинить меня в чем-либо подобном. Я ни на мгновение не поверил слухам, распространяемым реакцией. Напротив, я приложил все усилия к тому, чтобы рассеять их. У меня есть свидетели, готовые в любое время…
На лице Молдовяну появилась печальная улыбка.
«Черт возьми! — подумал Штефан Корбу. — Он более проницателен, чем я представлял себе!»
Комиссар слегка сжал рукой колено Андроне и почти равнодушным, без всякого подъема голосом сказал:
— Господи, да вас никто ни в чем не обвиняет! Зачем такие заявления?
— Я не хочу, чтоб вы меняли обо мне свое мнение!
— Отлично! Я обещаю вам его не менять. С одним условием.
— С каким?
— Устраните последнее сомнение.
Люди слушали и молчали. Никто не вмешивался, поскольку все знали, что никто, кроме Молдовяну, не сможет более авторитетно довести дело до конца.
— Мне показалось, — проговорил комиссар, не спуская с него глаз, — что наше движение вас отягощает и вы ищете предлог, чтобы эффектно из него выйти. — Андроне хотел было вскочить со стула, но его удержал Молдовяну. — Вы ожидали, — продолжал он, — что движение антифашистов расколется, поскольку я не согласен с предлагаемыми вами мерами, и люди выйдут из движения одновременно с вами? Прошу вас, отвечайте: этого вы ожидали? В этом заключалась ваша цель?
— Господин комиссар! — воскликнул испуганно Андроне. — Как вам это могло прийти в голову?
— Следовательно, в этом отношении я ошибаюсь, да?
— Да! Уверяю вас, ошибаетесь!. Что я стал бы делать вне движения? Что случилось бы со мною, если бы я перестал верить в движение? Нет, прошу вас, не думайте обо мне так.
Голос его звучал взволнованно и искренне. Комиссар поднялся.
— Тогда убедите Голеску, что у него нет причины бояться за свою жизнь. Я знаю, что он ждет этого ответа. От вас ждет его.
При этих словах комиссара рот Андроне перекосился, а сам он весь как-то сгорбился, словно от удара грома.
— Вернее сказать, — продолжал комиссар, — абсолютно необходимо, чтобы именно вы принесли ему эту весть. Хотя бы только с той целью, чтобы он не почувствовал к вам отвращения после того, как узнает, что именно вы выступали здесь против него. А он, я убежден, узнает об этом. Вот так все и станет на свои места, господин Андроне! Не вы оказались жертвой слухов, распространяемых реакцией. У меня нет сомнений в отношении вас, а Голеску и его окружение могут спать спокойно… Разве это не момент для нашего примирения?
Но Штефан Корбу, как и Сильвиу Андроне, а с ними и все остальные почувствовали в словах комиссара оттенок презрения. Стало ясно, что за его словами скрывается нечто большее, чем то, что он говорит. Разговор с Андроне явился своеобразным свидетельством того, что Молдовяну способен отличить в каждом из присутствующих правду от лжи. Но сможет ли Молдовяну сделать это, когда люди преподнесут эту ложь в золотой оболочке? Что он знает о каждом из них в отдельности, если многие тщательно скрывают свое прошлое? Какие слова могли бы выразить различие между ними, если преданность к движению определяется словами, а они одни и те же для всех? Было бы, разумеется, идеально подвергнуть людей проверке на оселке жизни и смерти. Но такое в лагерных условиях исключалось. Тогда как установить, кто честен, а кто нет?
«Вот, например, — размышлял в это время Штефан Корбу, — что можно сказать об Андроне и Харитоне? Если правда, что Андроне стало страшно и он захотел во что бы то ни стало бежать из рядов антифашистов, чего же здесь надо Харитону? Ведь известно, они спят рядом и делятся между собой всем, что у них на душе. Чем можно объяснить их присутствие здесь после того, что произошло у них, например, с доктором Анкуце?»
Андроне сидел, опустив голову, казалось, он был подавлен и взволнован.
— И все-таки, господин комиссар, — сказал он, помолчав немного, — вы мне предлагаете примирение в зависимости от обстоятельств?
Молдовяну улыбался. Он обошел Андроне и посмотрел на него с улыбкой:
— Клянусь, что нет.
— Вы все-таки имеете слишком превратное обо мне представление.
— Я ничего не таю в своей памяти.
— Если об этом не позаботятся другие и не напомнят вам.
— Не в моих правилах прислушиваться к наушничеству.
Андроне резко повернулся на стуле и обиженно посмотрел на комиссара.
— Не знаю почему, но у меня такое чувство, что вы смеетесь надо мной.
— Господин младший лейтенант! — вспылил Молдовяну. — Я не примечал за вами такой способности все осложнять.
— Я хочу вас убедить, что…
— Но я ведь тоже человек под богом! Так что не стоит возвращаться к первородному греху.
Взгляд у Андроне сделался тоскливым, в голосе слышались нотки унижения.
— Вам легко сохранять хладнокровие даже в самых критических ситуациях.
— Почему мне легче, чем вам?
— Потому что я впервые призван противостоять людям Голеску.
— Я его тоже впервые узнал здесь.
— Но вы более зрелый человек, у вас богаче житейский опыт. Вам приходилось иметь дело с военными трибуналами, вы прошли через тюрьмы, встречались с прокурорами разных мастей, доставалось вам и от королевских обвинителей…
— Куда там, завидный опыт, — ответил с иронией Молдовяну.
— Как бы там ни было…
— Нет, господин Андроне! Надо вам сказать с самого начала, что я познал только «прелесть» тюрем. От трибуналов, процессов у меня не осталось никаких особо «приятных» воспоминаний. Я имею в виду последний процесс. На допросах меня отделали с таким мастерством, что на процесс вынуждены были доставить на носилках. Я не знаю, какого цвета были стены трибунала и как выглядел королевский прокурор, который держал обвинительную речь. Я был наполовину живой, наполовину вознесенный на небо. Так что, как видите, господин младший лейтенант…
Но Сильвиу Андроне более не слушал комиссара. Щеки его стали красными, и единственный, кто из присутствующих заметил, как сверкнул торжествующей радостью его взор, брошенный в сторону Харитона, был Штефан Корбу. Вот, значит, что преследовал Андроне: заставить комиссара сделать столь простое и банальное заявление. Штефан Корбу представлял себе, какому мучительному испытанию подверг Андроне Харитона, если он попытался разыграть столь отчаянную игру намеков лишь для того, чтобы обрести собственное спокойствие.
«Эх, комиссар! — мысленно подсмеивался Корбу над Молдовяну, — Мне кажется, эти господа тебя провели. Не знаю, что от тебя останется, если ты сам не поймешь, какой троянский конь вошел в твою крепость. Я ж тебе об этом никогда ничего не скажу…»
Вообще, людям нравилось слушать, как комиссар рассказывает о своей жизни. Штефан Корбу тоже любил слушать его, поскольку каждый его рассказ навевал мысли об Иоане. Но теперь его интерес сконцентрировался на этой двойной паразитирующей клеточке «Харитон — Андроне», присутствие которой его интересовало более всего.
Андроне медленно поднялся со стула и подошел к раскрытому окну. Глубоко вдохнул в себя воздух и вдруг резко обернулся к комиссару:
— Подойдите сюда и посмотрите, как Голеску любуется своей работой. Бестия! — добавил он, помолчав. — Он даже и не думает, что завтра ему придется плакать над ее развалинами.
Неведомо откуда в следующее мгновение справа от комиссара появился майор Харитон. А Штефан Корбу продолжал комментировать в своем стиле картину у окна: «Христос между двумя разбойниками…»
Сеятель пустых иллюзий стоял посреди двора, как всегда опираясь на суковатую палку, более величественный, чем когда-либо. Он торжествующе смотрел на мир, с наслаждением созерцая дело своих рук. Люди суетились вокруг него, как в развороченном муравейнике. Их странное поведение, причиной которого мог быть и Голеску, отражало судорожное состояние душ военнопленных. Голеску следил за этим анархическим беспорядком с удовлетворением абсолютного властителя судеб.
«Мне нужен хаос! — думал он расчетливо и холодно, как перед военной операцией, особым стратегом и организатором которой он себя считал. — Только в хаотическом состоянии жизни я чувствую себя уверенно».
Люди проходили мимо него, выражая униженность и раболепства своей боязливой почтительностью. «Карающий бич господа бога», как любили называть его сторонники, ломал любое возможное упорство и подчинял себе людей простым сверканием жестоких глаз. Но на этот раз лицо его излучало лучезарный свет, хотя он ни на кого не обращал внимания. Казалось, он ищет кого-то, а тех, кто сам хотел бы остановиться около него, он, не говоря ни слова, провожал тут же едва уловимым кивком головы.
Но вот Голеску заметил капитана Новака и резко вырвал его из потока толпы. Словно намереваясь обнять капитана, он подтащил его к своей груди. Лицо Голеску было по-прежнему неподвижно-сияющим, но голос звучал зло и глухо прямо в лицо:
— Эй, аргонавт, что с тобою? Вроде бы избегаешь меня.
— Нет! — едва слышно пролепетал тот.
— Нет, избегаешь! Четыре дня я жду доклада — и никаких признаков.
— В последнее время вы были очень заняты.
— Ладно! — саркастически улыбнулся полковник. — Зайди ко мне! Когда тронетесь на поиски «золотого руна»?
— Готовимся.
— Долго, долго, очень долго! Не проводишь ли меня немного? И попытайся быть более конкретным, говори без околичностей.
Капитану Новаку нечего было бояться мстительного гнева господа бога за нарушение клятвы. Голеску уже знал о плане побега. Новак признался ему из чувства особого усердия в деле, которому сам служил, чтобы похвалиться своей храбростью перед Голеску и показать ему свою преданность посвящением того в столь секретный план. У него были все основания верить, что Голеску ни за что на свете не предаст его.
Но Голеску воспринял тогда его признание с некоторым скептицизмом. Более того, он долгое время считал побег абсурдным. Капитан Манфред Бланке был тому живым примером. К тому же события под Сталинградом несколько ослабили его интерес к любому антисоветскому мероприятию и подрыву антифашистского движения. Но вот неожиданно Голеску начал проявлять растущий интерес к деталям плана Новака. Он не только был согласен с избранием Штефана Корбу (хотя бы для материальной помощи, которую тот мог им оказать) и подсказал мысль о третьем участнике группы в лице лейтенанта Барбу Балтазара (которого считал предприимчивым, сильным и особенно враждебно настроенным по отношению к русским), но и просил Новака ежедневно, а при необходимости несколько раз в день, информировать относительно деталей, связанных с организацией побега. Глупость, которую совершал Новак, состояла в том, что, не поставив двух своих товарищей в известность, он не задумался хотя бы над тем, какую цель во всем этом преследует полковник.
Как видно, эта встреча предназначалась как раз для того, чтоб раскрыть тайную мысль полковника.
Проходя случайно мимо фон Риде и доктора Кайзера, Голеску, сухо улыбаясь, церемонно поприветствовал их и, хитро подмигнув, бросил в сторону Риде:
— Мои поздравления, старый воздушный пират!
Вдруг он почувствовал, что кто-то пристально смотрит ему вслед. Под этим взглядом Голеску повернулся и увидел сначала открытое окно кабинета румынского комиссара, а потом заметил Тома Молдовяну, стоящего между Сильвиу Андроне и майором Харитоном.
— Имею честь приветствовать вас, господин комиссар!
За этой напыщенной фразой, особенно если она относилась к рабочему-коммунисту, скрывалось презрение, ненависть, высокомерие, стремление унизить комиссара перед присутствующими при этом людьми, сознание того, что он легко побеждает его всесильную политику.
Всего лишь мгновение длилось это их противоборство глаз, но взгляд Голеску сулил суровый приговор, исполнение которого затягивается ровно на столько, сколько необходимо было немцам достигнуть Березовки.
«Ты потерял родину, ты потерял жену, а теперь потеряешь и жизнь! Мои люди тебя взяли в клещи, а ты и не ведаешь того. Они разложили твое движение и теперь только надут моего сигнала, чтобы начать массовое уничтожение таких, как ты. Ну что ты скажешь после этого, комиссар?»
Потом он демонстративно повернулся и заковылял дальше с видом победителя в сопровождении капитана Новака…
Они вошли в парк и зашагали по боковой аллее.
— Слушаю тебя! — коротко приказал Голеску.
Новак готов был удовлетворить любое любопытство полковника. Убедившись, что никто не сможет их подслушать, он сдавленным голосом произнес:
— Мы достали самое главное.
— То есть?
— Два комплекта русской одежды и компас.
— И этого вам достаточно?
— Нам нужна была бы карта области, но я боюсь, что в случае неудачи эта карта приведет нас прямо к расстрелу.
Голеску шел словно проглотив аршин. Говорил он ледяным, бездушным тоном:
— Если ты начинаешь уже сейчас трусить, лучше откажись, Новак!
— Но мы обязаны взвесить все, господин полковник!
— Пожалуйста!
— Карту могут посчитать за военный предмет.
— А компас — нет?
— Скорее можно отказаться от компаса, чем от карты.
— В конце концов, зачем вам карта? Компас куда важнее.
— Вот это я и говорю остальным: достаточно того, что мы будем придерживаться западного направления.
— Самое главное, Новак, никогда не идите по открытым местам.
— Разумеется, господин полковник! Напропалую не пойдем.
— Вы должны пройти даже сквозь фронтовую полосу, где многие сложили голову.
Понемногу с лица Голеску исчезла суровость, на губах его появилась улыбка. Он взял Новака под руку.
— Собираем продукты, — сообщил ему капитан. — Кое-что скопили, по мало.
— Особенно не нагружайтесь, иначе будете выглядеть, как старики, собравшиеся на рынок.
— Только самое необходимое, господин полковник. Хотя бы на первые дни.
— В случае чего все бросайте и деритесь. Когда гонит лагерный страх и дурманит мечта о свободе, можно кормиться корнями. В случае чего воруйте, убивайте, ни на что не обращайте внимания. Ради такой цели никакая жертва не должна казаться большой.
— Как знать? — неопределенно промолвил Новак. — Воровство и убийство — дело опасное.
— Почему?
— В случае чего, сами понимаете… смертная казнь!
— Опять струсил, Новак?
— Бог его знает! Временами…
— Да нет, нет! — упрямо твердил Голеску, — Не поймают вас. У них теперь своих дел по горло, будут они обращать внимание на каких-то бродяг, которые свернули голову цыпленку.
— Ох, не о том вы говорите!
— О том, о том! По мне — что цыпленок, что человек. Все равно доберетесь до наших… А день какой назначили?
— Ждем благоприятного расположения звезд! — засмеялся Новак, рассчитывая, что шутка разрядит суровость полковника. — Я хочу сказать, что все зависит от многих факторов…
— Понимаю! — перебил его Голеску. — Очень хорошо понимаю!
Голос его обрел металлическую твердость, непреклонность, неожиданную резкость. Удивленный переменой его тона, Новак повернулся к нему всем телом, желая найти на его ставшем теперь каменным лице с глубоко обозначавшимися морщинами причины этой суровости. Но на смуглой физиономии ничего нельзя было прочесть. Взгляд Голеску остановился на густой листве деревьев, колючей проволоке и высокой каменной стене. Казалось, он уже видел силуэты трех беглецов, изо всех сил торопящихся к линии фронта.
Он со скрытой суровой болью процедил сквозь зубы:
— Значит, аргонавты готовы начать свое путешествие?
— Готовы! — тихо проговорил Новак, полагая, что такое подтверждение будет приятно полковнику. — Вопрос нескольких дней.
— Это все, что вы могли надумать в связи с бегством?
Новак хмуро посмотрел на него, не улавливая скрытого смысла вопроса. Не понимая, в чем дело, он заговорил какими-то отрывочными фразами!
— Так… может быть, Балтазар… Он руководитель группы…
Голеску медленно повернулся и остановился. Он взял капитана за отвороты френча и, основательно встряхнув, впился в него глазами:
— Что ты мне морочишь голову своим Балтазаром? Ты думаешь, я не знаю, чего стоит этот Балтазар? Бандит с большой дороги, вроде своего отца, салонный болтун, авантюрист безродный… Я с тобой говорю…
— Господин полковник! — пропищал окончательно сбитый с толку Новак.
— Чего там «господин полковник». Я на тебя возложил все надежды. Ты же капитан, офицер генштаба, кавалер ордена «Михая Храброго». Ты же был здесь моей правой рукой. Будь уверен, если бы я был на обеих ногах, я пошел бы вместе с вами. Ты идешь туда от моего имени, идешь посланником всех добропорядочных румын лагеря, а не из-за одержимой любви к какой-то потаскухе. Тебя что, с русского масла к бабам потянуло? Пойди в баню, прими холодный душ, если… Да как же ты смеешь идти туда с пустыми руками?
— Господин полковник, что вы хотите этим сказать?
— Я хочу сказать, что, если не выполнишь задание, которое я тебе даю, ты никуда из лагеря не пойдешь, я заставлю тебя накинуть на себя петлю.
— Но ради бога, объясните, в чем дело?!
На лице Новака выступили капельки пота. Голеску отпустил его ворот, продолжая пальцами держаться за пуговицу френча. Стало темнеть, появилась вечерняя дымка. В тени берез легла прохлада, все располагало к дружеской беседе. Рядом по боковой аллее прошел какой-то поздний любитель прогулок. Голеску проводил его взглядом, пока тот не вышел из парка. Теперь он сделался спокойнее, слова его звучали четко и ясно, словно ему приходилось отдавать приказ перед боем:
— Ты понесешь с собой список всех пленных Березовки: румын, немцев, венгров, итальянцев. С пометкой «антифашист» — все те, кто крутился вокруг комиссаров, и с пометкой «патриот» — все те, кто противостоит коммунистам. Румыния, Гитлер, Муссолини и Хорти должны знать, что в лагерях началась борьба, но не против многоуважаемых русских, а — страшнее того — между собой, брата с братом! Особенно в такой ситуации, когда колонны «тигров» обязательно прокатятся через вас и вы в одно прекрасное утро окажетесь свободными, — в такой момент, я считаю, вы должны собрать необходимые географические данные о расположении лагеря в Березовке. Зачем? А для того, чтобы в случае фронтального удара мы не стали целью для бомбардировщиков. Было бы здорово, если бы вы лично возвратились с ними на танках и показали им дорогу… В меру возможного мы оказались бы спасенными прежде, чем с нами разделались бы русские или отправили бы нас бог весть куда. Скажи там, кто такой полковник Щербану Голеску среди румын, Вальтер фон Риде среди немцев. Зашей эти бумаги под подкладку и все, что узнаешь от меня, храни в голове. Я не смогу проконтролировать выполнение этой задачи до конца, но за ее успех ты отвечаешь перед румынским, немецким, итальянским и венгерским народами… Теперь понял?
Новак слушал его, не смея шевельнуться. Если бы сзади послышался треск ветки, его нервы восприняли бы это как удар хлыста. Загипнотизированный испытующим взглядом Голеску, он был способен пролепетать лишь одно:
— А если?..
— Я знаю, о чем ты думаешь, — грубо возразил Голеску. — В этом случае порви бумагу на мелкие кусочки и проглоти, как святое причастие. И молчи как могила. Все что хочешь заявляй, только ни слова обо мне. Меня убьют, тебя убьют! Будешь молчать — ты спасен… На папироску!
Они закурили. Но Голеску тут же схватил Новака за руку и прижался к нему с таким чувством, которое по меньшей мере показалось бы странным после той грубой бесцеремонности, с которой он только что отдавал приказания:
— Не сердись на меня, парень!
Для Новака этого было достаточно, чтобы взволнованно произнести:
— Господин полковник…
Но Голеску еще сильнее сжал руку, заставляя его замолчать:
— Мне хочется объяснить свой гнев. Ты бежишь отсюда и будешь спасен. Я же остаюсь здесь, и дьявол его знает, что случится со мною. Половину своего времени я живу надеждами, другую половину — в страхе. Я просыпаюсь глубокой ночью в мокрой рубашке с ощущением того, что кто-то бродит вокруг, чтобы задушить меня. И все кажется, что там, в тени, против меня замышляется что-то страшное, будто придут когда-нибудь ночью, поднимут меня с койки и уведут не знаю куда, привяжут к дереву и расстреляют. Добрая твоя душа, ты понимаешь, что мне страшно? Мне страшно! — повторил он еще взволнованнее. — Мне страшно, Новак!
Голос его звучал приглушенно, сдавленно. Капитан слушал его, и ему самому казалось, что тот же страх овладевает им и незаметно просачивается в его душу.
А Голеску все продолжал:
— Если у меня была хотя бы уверенность, что лагерь поднимется, чтобы вырвать меня из когтей русских! Если бы я по крайней мере мог верить в то, что самые близкие люди попытаются защитить меня своей грудью. Но я хорошо знаю, что ни один не двинет и пальцем, никто не возмутится, никто не станет жертвовать своей шкурой ради меня. Вспомни, когда я предложил отметить трауром несчастье под Сталинградом, когда комиссар хотел узнать, кто еще присоединится к моей идее, все молчали, словно их дьявол околдовал. И не успел он закончить свое приглашение к столу, как они толпой налетели на котлы с едой. Вот и теперь, когда положение изменилось в нашу пользу, когда все надут, что вот-вот послышатся разрывы бомб на ближайших холмах, приди мне в голову мысль крикнуть им: «Ломай ворота, бей часовых, сотрем в порошок господ антифашистов!» — ты думаешь, хоть один пошел бы за мной? Вот поэтому я и спрашиваю тебя, ты понимаешь, как я одинок здесь, как одинок?!
Сетования Голеску не были резкими. Напротив, отчаяние сделало его спокойным, искренним и глубоким. Человек в самом деле терзался, но так, что мог привести в трепет любого собеседника. Еще никогда Новаку не приходилось видеть Голеску таким. Волнение Голеску показывало, что где-то в основе своей его убеждения были поколеблены. О том, что у Голеску мог быть свой душевный мир обыкновенного человека, Новак никогда не думал. Он хотел было уйти под предлогом, что парк не самое подходящее место для таких разговоров. Всюду — за деревьями, в темноте — могли оказаться глаза и уши, которые могли бы обвинить его в соучастии с Голеску. У Новака самого душа в пятки ушла, и его меньше всего интересовало, что случилось с Голеску и почему тому стало страшно.
Но полковник и не думал его отпускать, так как еще не освободился от собственных терзаний. И он продолжал говорить с той же горечью и униженностью:
— На кого мне опереться? На Харитона? Харитон ждет не дождется отплатить мне за тот маскарад, который я разыграл, когда он убежал из госпиталя. На Ротару? Ты же сам слышал, как он клял меня с каждым встречным-поперечным за забастовку, и видел, как он после карантина стал увиваться за комиссаром. На Ботеза? Однажды я понадеялся на него, но с некоторых пор Анкуце перехватил его у меня, и теперь мы враги. На моих «штабистов»? Но сколько бы я ни думал, что знаю их как свои пять пальцев, каждый из них продолжает оставаться для меня загадкой. И не удивляйся, если завтра-послезавтра они скопом перейдут на сторону комиссара… Что меня связывает с этими людьми, с основной массой офицерства, что связывает? Лишь одно — я единственный буфер между ними и Молдовяну! И они рады, что в этом смысле я избавляю их от каких бы то ни было осложнений. Голеску кладет свою голову на плаху, а не они! Голеску борется со всеми невзгодами, а не они! Голеску грозит опасность, а им нет! Их единственная позиция — молчание. Приходит комиссар со своим докладом, они его слушают с тем же смирением, что и священника Георгиана во время церковной службы, и молчат. Появятся доктор Анкуце или Иоаким, плеснут им слегка в мозги антифашистской отравы, а они даже по отношению к ним безразличны и молчат. Более того, господин Паладе раздает им книги, они их берут, читают до одурения, клянут их про себя, но опять молчат. Что, разве они не станут подписывать листовки, обращения или откажутся выступить по радио? Черта с два! И это не исключено! Разве знаешь, что там зреет у комиссара с Девяткиным и у Влайку в Москве? А откуда знать, какой сюрприз преподнесут эти мои «штабисты» за ночь? Вот так-то, как кукушка, один от зари до зари с треклятыми вопросами и сомнениями. Новак, ты в самом деле веришь, что наши выиграют битву под Курском?
Новак резко вырвал свою руку из руки полковника и очумело посмотрел ему в глаза.
— А как же не верить? Что вы хотите этим сказать?
— А что, если вся эта свистопляска под Курском всего лишь пустой звук? — поспешил добавить Голеску, снова беря Новака за руку. — Ты задавался вопросом, что будет тогда?
— Но такое невозможно! — испуганно воскликнул капитан.
— Ничего нет невероятного на земле, Новак. И что, если после этого русские понесутся до самых границ Румынии? Ты задумывался над этим?
— Господин полковник, извините меня…
— Да что я, Новак, нам не простит жизнь! А если ты услышишь в один прекрасный день, что русские вторглись в Румынию и предали все огню и мечу? Ты думал о том, что будет после этого?
Новак в свою очередь глухим голосом, в котором звучали черные предчувствия, спросил:
— Вы думаете, что все это возможно?
На губах полковника появилась ироническая улыбка:
— Ты наивен, дорогой мой! Я хотел просто проверить тебя! Трудно ведь установить, в какой мере люди говорят правду. Я привел тебя сюда, чтобы ты понял, как я рассчитываю на битву под Курском, почему желаю, чтобы ваш побег удался, а ты выполнил бы свою задачу, которую я тебе доверил. Другой бы на моем месте попросил бы тебя в первую очередь побывать у своих. В то время как я…
— Я зайду, господин полковник! — взволнованно воскликнул Новак, словно этим простым согласием готов был положить конец столь неприятному разговору с полковником.
— Но видишь ли, я не стал тебя просить об этом.
— И все-таки, клянусь, я это сделаю!
— Даже прежде, чем увидишь жену?
Он ждал ответа, улыбаясь. Потом положил свою руку на руки Новака и добавил, кивая головой:
— Вот видишь, колеблешься. И правильно. Ты бежишь отсюда из-за навязчивой мысли, которая приняла образ твоей жены. Прежде всего тебе хочется обнять жену, насытиться ею, а уж потом начать все с самого начала. Только после этого, когда ты утолишь свою страсть, когда напомадишься перед зеркалом, наденешь парадную форму, отмоешься, позавтракаешь в постели или за столом, ты пойдешь и доложишь о нашей судьбе… Не так ли, разве я не прав?
Новак обхватил голову руками и застонал:
— Прошу вас, не говорите так! Я чувствую, что побегу прямо сейчас.
— И что же, она так же красива, как и на фотографии?
— Умопомрачительно хороша!
— А может быть, это только в твоем воображении?..
— Нет, нет! В самом деле, убийственно хороша!
— А фотография все там, под крышкой часов?
— Все там же.
— И все так же смотришь на нее, словно дотрагиваешься наяву?
— Так же.
— Представляю себе, как ты в темноте целыми часами таращишь на нее глаза…
— Любуюсь!
— И вероятно, представляешь себе каждую мелочь по дороге к своему дому.
— Да! Я дошел до того, что вижу даже задвижку у парадной двери! — пустился Новак неожиданно в огненный круг собственных воображений, опьяненный и раздавленный волною чувств. — Я дошел до того, что точно представляю себе час, когда открою дверь. Посмотрите! — Он вытащил тоненькую металлическую вещицу, которая заставила загореться его глаза. — Ключ от квартиры! Все время я держал его привязанным на шее, как медальон… Вы слышите меня? Вы следите за моими мыслями?
— Слушаю, Новак, слушаю!
— Случится это в полночь. Кругом полнейшая тишина, ни огонька. Я тихонечко, как воришка, прокрадусь босиком в дом. Мне нравится заставать ее спящей. И незаметно лягу рядом с ней в кровать… И, о господи, знаете, что случится тогда? Рассказать?
— Расскажи.
— А, нет! Нет! Я чувствую, что у меня вся кровь ударяет в голову. И зачем только возбуждать воспоминания именно о ней?
Голеску повернулся к нему всем корпусом и с невероятной грустью произнес:
— А вот у меня нет воспоминаний! Состарился я, и мне нечего вспомнить о чем-либо подобном. Как видишь, я довольствуюсь теми впечатлениями, которые мне достаются от других.
Много легенд рассказывалось в этом отношении по поводу Голеску. Люди передавали их шепотом, боясь, как бы он не узнал, что они раскрывают тайны, которые Голеску хотел навсегда спрятать за семью печатями. В одной из таких легенд говорилось, что его необычайно красивая невеста чуть ли не по дороге в церковь попала в катастрофу и умерла. В другой рассказывалось о молодой жене, такой же соблазнительно красивой, которая по каким-то непонятным причинам была вынуждена броситься под поезд всего через несколько дней после замужества. Наконец, в третьей, наиболее вероятной, объясняющей ту ненависть, которую питал Голеску к женщинам, говорилось о потрясающе очаровательной женщине, на которую все мужчины провинциального городка, куда молодого лейтенанта Голеску послали служить, смотрели как зачарованные и которая оставила своего мужа ради одного авантюриста из высшего света.
Отражая правду или только часть ее, эти легенды способствовали созданию таинственности вокруг персоны Голеску, приподнимая его над другими из-за трагического ореола. Никто еще не осмеливался, даже те, кто пользовался его симпатией и дружбой, вызвать Голеску на откровенность.
Вот почему Новак напряг все свое внимание, полагая, что ему первому выпала судьба узнать то, что всем было заказано.
Но Голеску сам испугался своего признания. Он, как при опасности, приготовившись к защите, стал вдруг колючим и сквозь зубы процедил:
— А, глупости! Сделай любезность, забудь обо всем, что я тебе сказал. Слышишь, Новак! Все!
В этот момент он, к своему собственному удивлению, понимал, что раскрыл свои тайны больше, чем сделал бы на исповеди духовнику. Запрещение вызвало, скорее, обратную реакцию. Оно давало повод к развитию самой безудержной фантазии. Он прекрасно понимал, что этой же ночью, сразу после расставания, Новак придумает новую легенду, основанную на фактах, которые, по его клятвенному утверждению, он якобы слышал от самого Голеску.
Теперь Голеску было все равно. Новая тревога овладела им. Напрасно он воображал, что, освобождая душу от нахлынувших чувств, он освободится от чувства страха, которое давно покоится в его душе. На мгновение Голеску воочию представил себе катящийся на него огромнейший каток, готовый вот-вот ударить и раздавить его. Положение было безвыходным.
В конце аллеи промелькнули две тени. Новак неожиданно поднялся, вглядываясь в темноту.
— Не бойся! — успокоил его полковник. — Мне кажется, это Андроне, а другой вроде бы Харитон. — Голеску тоже встал, внимательно приглядываясь. — Да, это они! Ищут меня.
Андроне и Харитон подошли твердым, размеренным военным шагом. Голеску стоял, ожидая их, словно ввинченный в землю, обхватив руками ручку палки.
— Покончено? — встретил он их. — Ну как, существует ли еще движение?
— Плохие вести! — произнес мрачно Андроне.
В глазах Голеску под оплывшими веками заметался огонек.
— Хочешь сказать, что ничего не добился?
— Не сумел. Наоборот, движение получило новое подкрепление.
— Как раз теперь? — Голеску принужденно и фальшиво засмеялся вопреки всем страхам, которыми был одержим. — Надо же быть ненормальным, чтобы в такое время присоединиться к движению.
— Эти люди вовсе не сумасшедшие, — твердо возразил Андроне.
— Так позволь, кто же они?
— Пять ваших «штабистов» во главе с капитаном Ротару и майором Ботезом!
Предчувствие оправдалось.
Полковник Голеску под сочувствующими взглядами своих трех подчиненных бессильно опустился на скамейку.
Он с трудом поднялся. Присутствующие хорошо знали, что длительное молчание может в любое время превратиться во взрыв, и боялись его тревожить. Но ожидаемого взрыва не произошло. Голеску, не обращаясь ни к кому, довольно спокойно спросил:
— Где они теперь?
Присутствующие переглянулись, но не ответили.
— Кто? — наконец тихо произнес Андроне.
— Новоиспеченные антифашисты.
— Пошли в библиотеку.
Голеску вздрогнул:
— Узнали, значит, туда дорогу?
— Узнали, — пробормотал на этот раз Харитон. — Думают похаживать туда каждый день.
— Отныне и впредь забудут туда дорогу! — прогремел Голеску, испугав своим голосом дремавших в ветвях птиц. — Я покажу им, кто здесь командир.
Но в душе он не был уверен, что Ротару, Ботез и другие трое «штабистов» будут его слушать и, более того, что он сможет сбить их с того пути, по которому они пошли. До сих пор такое ему не удавалось. Когда люди начинали чувствовать влияние комиссара, оно прежде всего сказывалось на их сознании и воле. Однако ему было необходимо попробовать удержать их при себе, попробовать хотя бы с отчаяния. И так как он сердился больше на себя, чем на последних пятерых «предателей», то любой провал он воспринимал раздраженно, понимая, что теряет авторитет перед лицом тех, кто возлагал на него надежды. Вот почему Голеску поспешил туда. Он должен был показать, что еще не утратил силу, хотелось излить весь свой яд ненависти, чтобы обрести покой.
Пройдя половину аллеи, он вдруг остановился, сделал неопределенный жест, словно желая кого-то от себя отогнать, и хмуро произнес, не поворачивая головы:
— Нет, нет! Занимайтесь своим делом! Я иду один!
Но остальные и не думали следовать за Голеску. Они наблюдали издалека, как он, прихрамывая, скользит вдоль парка, словно подгоняемый какой-то волшебной силой.
Библиотека находилась в карантинном бараке, на втором этаже, где для каждой национальности была отведена специальная комната.
Вскоре здесь создалась своеобразная атмосфера. Так установилось, что если человек по собственной инициативе приходил сюда и просил произведения Маркса, Ленина, Горького или Шолохова, переведенные на соответствующий язык, присаживался где-нибудь в самом отдаленном уголке под внимательными и довольными взглядами присутствующих, то его появление здесь считали как присоединение к антифашистскому движению. Даже тогда, когда он просил Эминеску, Крянгэ или Садовяну, Гете, Данте или Петефи, разумеется в оригинале, вывод делался тот же самый.
Горячо и бурно в библиотеке обсуждались как самые острые проблемы жизни, так и потрясающие открытия, которые делали читатели, с жадностью прочитав книги.
Здесь же проходили заседания каждого национального антифашистского актива под прямым наблюдением и руководством соответствующего комиссара.
И так как Голеску было известно, какое мнение может вызвать его появление в библиотеке, он под испытующими взглядами десятков людей, боясь, как бы о нем не подумали что-либо, повернулся к находящимся вблизи людям и на всякий случай уточнил:
— Не беспокойтесь, я не продаюсь так легко! У меня спорное дельце с господами наверху.
Комната, отведенная для румынской библиотеки, была самая узкая, длинная, с высоким потолком и окнами, выходящими во двор. Вдоль стен стояли четыре шкафа без стекол и дверок, набитые книгами, и каждый мог брать их сколько угодно. С тех пор как увеличили паек папирос, библиотекари перестали бояться, что их книги пойдут на закрутки для махорки, перекупленной у тех, кто работал вне лагеря. В глубине комнаты на стене висели портреты Маркса и Ленина. Их взгляд был таким мудрым и проникновенным, что Голеску они на мгновение показались живыми, наблюдающими не только за его движениями, но и за его мыслями.
Чувство удивления усиливалось под взглядом десятков устремленных на него глаз. Непонятное появление там полковника Голеску вызвало на какое-то мгновение всеобщее оцепенение, за которым последовало вполне понятное смятение. Люди сидели вокруг небольших квадратных деревянных столиков, на лавках, прибитых прямо к полу, или группами по углам и около окон. Они делились впечатлениями от прочитанных книг с тем же интересом, с каким сообщали друг другу различные рецепты кулинарии; анализировали положение на фронтах с тем же хладнокровием, с каким подготавливали будущее Румынии. Вот почему молчание и удивление, с которыми был встречен Голеску, казались еще более напряженными. Но не удивление и молчание остановили Голеску на пороге.
Он пришел сюда сразиться с пятью людьми, которые, как ему казалось, обманули его. Голеску не терпелось унизить их так, как он только что был унижен. Между тем, пока он разыскивал их глазами, он был поражен тем, что увидел других людей, о присоединении которых к движению он ничего не знал, их простое присутствие для него было сравнимо лишь с ударами плети со свинчаткой.
Ему захотелось подойти к каждому и спросить:
— И ты меня покинул? И ты? Неужели комиссар все-таки смог вас убедить? Откуда вам знать больше, чем я? Да как же вы могли в такое время перейти на сторону русских, когда они драпают на Урал? Объясните мне, мерзавцы, как только такое возможно?
Но их было слишком много, и на губах у них появилась иная улыбка — странная, с превосходством, твердая, одна и та же у всех, настолько уничтожающая, что Голеску вдруг почувствовал, как она обезоруживает его. Он не в состоянии был произнести ни слова. Ему хотелось одного — бежать, добраться до тех немногих, кого следовало бы держать в узде и не потерять.
Ударили в било, созывая на ужин, и звук этот раскатился в лагерной тишине гармоничным гулом патриархальной вечерни. Казалось, замерло само время. Удары, однако, неожиданно прекратились, шум толпы на дворе, проникающий сюда, сделался еще сильнее. Люди бросились к окнам, распахнули их и с жадным любопытством стали спрашивать стоящих внизу людей:
— Эй, черт побери, что там случилось? Эй, слышите?
Во второй раз черное предчувствие овладело полковником Голеску.
Ветераны лагеря называли деревяшку, повешенную над входом в кухню, с помощью которой оповещали не только о времени раздачи пищи, но и подъем, и отбой, исторической. Она была вырезана из куска черного, крепкого, как железо, дуба, который не поддавался даже хорошему топору. Дождь, снег и все превратности судьбы не смогли разрушить ее. Даже удары колотушки в течение стольких лет смогли пробить в ней углубление всего лишь на глубину ладони.
С тех пор как полковник Балтазар сумел занять пост шефа кухни, деревяшка перешла в его владение. У бывшего командира полка, в прошлом завсегдатая бухарестских салонов, человека с наклонностями сноба даже в условиях фронта, теперь не было большего удовольствия, чем торжественно появляться в определенные часы на пороге кухни в форме начальника по делам кулинарии с колпаком на затылке и бить колотушкой по деревяшке.
В такие моменты происходило нечто необычайное. Шум толпы мгновенно прекращался, люди останавливались и взволнованно слушали, пока полковник Балтазар ритмически бил колотушкой с тем чувством и мастерством, которому позавидовал бы любой православный монах. Толпа немедленно затихала. Движение прекращалось.
Затем полковник церемонно поднимал руки вверх и громко по-французски, не без юмора, учитывая ситуацию, произносил перед нетерпеливой толпой:
— Дамы и господа! Пожалуйте к столу! Сегодня я имею честь подать вам настоящий русский борщ и румынскую яичницу, приготовленную из американского яичного порошка!
Но в тот вечер впервые столь заметная в Березовке личность, как полковник Балтазар, к всеобщему удивлению, была остановлена при исполнении своего служебного долга. Только он приготовился воздеть руки к небу под всеобщий шум, как вдруг с грохотом хлопнули двери здания комиссаров и антифашисты всех национальностей из актива движения, словно настоящие продавцы газет, толпой высыпали во двор. Они пронзительно, с необычным возбуждением кричали:
— Специальное сообщение Совинформбюро, переданное десять минут назад по московскому радио! Последние известия с фронта! Окончательное изменение соотношения сил в пользу Советской Армии!.. Войска Советской Армии перешли в контрнаступление севернее и восточнее Орла… Немецкие «пантеры» вынуждены отступать… Гитлеровцы несут значительные потери… Курская битва вошла в финальную фазу…
Майор Харитон поднимался со стороны парка вместе с младшим лейтенантом Андроне и капитаном Новаком. Прислушавшись к неожиданно возникшему по неизвестной причине шуму толпы, они поняли, что совершилось невозможное. Так могли объявить лишь о падении Москвы или об окончании войны. Они бросились туда со всех ног, словно желая увидеть страстно ожидаемое чудо.
Но, столкнувшись с суровой правдой, они от неожиданности растерянно и беспомощно остановились как вкопанные, словно натолкнувшись на стену. После слепого мечтания, в котором они пребывали до сих пор, новая реальность была для них дикой, как кошмар.
— Невозможно! — истерически бормотал Новак. — Невозможно!
Он обхватил сначала Андроне, потом вцепился с отчаянием в Харитона и начал его трясти.
— Вы верите? Скажите, вы верите?
Лица того и другого отражали мрачный страх. Они, застыв, смотрели куда-то в пространство. Новак вдруг надрывно зарыдал, бессильно уронив руки, и прижался к стволу дерева, а потом обхватил в конвульсии ствол, кусая от досады горькую кору.
— Не верю! — бессмысленно продолжал он стонать, не обращаясь ни к кому. — Это был наш единственный шанс. Должен же быть у нас единственный шанс, Хотя бы до того… — Он испугался, что проговорится, и осекся на полуслове, продолжая подавленным от волнения голосом: — Скажите, что это неправда! Сжальтесь надо мною и скажите, что в этом нет ни капли правды!
Андроне холодно и беспощадно, как оракул, произнес:
— Все правда. Даже иллюзии невозможны. От такого и до петли недолго, ну и пусть!
Что-то перевернулось внутри у Новака, ему вдруг все стало ясным.
— Тогда надо немедленно действовать, — прошептал он самому себе. — Немедленно! Пока не поздно. Сегодня ночью!
И он, пошатываясь, пошел, поглядывая то вправо, то влево в поисках Штефана Корбу или Балтазара-младшего. Новак решил бежать немедленно. Вскоре он затерялся в толпе, позабыв о колотушке Балтазара-старшего и соблазнительном запахе кухни.
Неожиданно рухнули песочные замки, развеялись самые безумные надежды. В новых комментариях теперь меньше всего принимали в расчет ультиматум, который Германия, по их мнению, должна была бы предъявить к этому времени Советской России. Каков же должен быть у русских военный потенциал, насколько гениальна должна быть стратегия, чтобы в таких обстоятельствах всего лить спустя неделю после начала немецкого наступления («Господи, всего лишь одна неделя!») превратить предполагаемый крах в победу!
Все смешалось в толпе, как в головокружительной карусели: среди бледных, растерянных лиц с перепуганным, оторопелым выражением глаз тут и там виднелись лица, полные ликования, со сверкающими от радости глазами. Ограниченный мир березовского лагеря метался между двумя крайностями: разочарованием одних и радостью других.
Пожалуй, ни на одном лице не было написано столь явно трагическое восприятие противоречивости сложившегося положения, как на лице Сильвиу Андроне. И если он оставался вне толпы, то только потому, что испытывал ужас перед своим собственным тайным пороком.
— Мне следовало бы надавать себе пощечин, — прошептал он очень спокойно. — Я самый что ни на есть последний тупица!
Харитон странно взглянул на него:
— Ты что, спятил? Что с тобой?
— Я ругаю себя за то, что слушал Голеску, — сокрушенно качая головой, ответил он. — За то, что затеял игру и сам себя отдал в руки комиссара! Втемяшилось же мне в голову расколоть движение! В то время это уже было явно опасной затеей.
Он беспощадно корил себя, полагая, что этим самым сможет облегчить душу. Говорил он, глядя прямо перед собою куда-то вдаль. В это мгновение, казалось, в мире не было никого, кроме обвинителя Сильвиу Андроне, стоящего у судейского барьера неумолимого самоосуждения.
— Мне стало страшно, — заговорил он монотонно. — Впервые в жизни я почувствовал, как Голеску и его призрачные надежды овладели мною. Растеребили мою душу. Я все время вспоминаю ту ночь. Он мне настолько заморочил голову, что я стал слышать пушечную канонаду за лесом, пулеметные очереди, прошивающие кирпичные стены лагеря, видеть немцев у лагерных ворот… Он внушил мне животный страх, от которого я стал таким, каким сейчас ты меня видишь.
— Да не только тебе, — попытался облегчить его ношу Харитон. — И мне, и другим…
— Тебе и другим! — насмешливо передразнил Андроне. — Да разве ты и другие сегодня сталкивались вот так, один на один, с Молдовяну? Разве ты сегодня безбоязненно выступал против актива антифашистов — Анкуце, Паладе и Иоакима? Это я сцепился с ними, я попал в самое глупое положение. Что теперь подумает обо мне комиссар? Как мне выдержать то подозрение, которое теперь витает надо мною?
Ты видел этих господ, которые считают себя центром движения антифашистов, их глаза, когда они на меня смотрели? А ты слышал, как Молдовяну заявил: «Наше движение вас отягощает, и вы ищете предлог, чтобы эффектно из него выйти». А помнишь, как он намекнул на то, что именно я должен принести Голеску ответ? Уж не убежден ли он, что я человек Голеску?
— Правда, хотя, впрочем…
— В конце концов я вроде бы сумел повернуть дело так, что выскочил чистеньким. Но можешь ли ты меня заверить, что я его убедил и впредь буду пользоваться его доверием?
Харитон не знал, что ответить, будучи не в состоянии охватить все сразу своим умом. Он думал теперь о другом, мысли и тревоги Андроне становились ему чужими, ни к чему не обязывающими.
— Вот видишь, молчишь! — в отчаянии воскликнул младший лейтенант. — У тебя не хватает смелости возразить мне?
— По крайней мере, если бы не было этого контрнаступления под Курском… — сказал Харитон, занятый своими мыслями.
— А оно тут как тут! И я должен был быть готов к этому. Тем более что всегда считал, что немцы проиграют войну. Я верил в это, я и теперь уверен, что они ее проиграют… Да что говорить? Каждая птица от своего языка гибнет, за каждую ошибку надо платить.
Они замолчали. Люди все еще не шли обедать. Да колотушка Балтазара и не гремела во второй раз. Повара, дежурные по кухне и раздатчики хлеба смешались с людьми, толпившимися во дворе.
Тут вдруг Андроне повернулся к Харитону и спросил, глядя ему прямо в лицо:
— Скажи мне, пожалуйста, тебе было когда-нибудь страшно?
Лицо его сделалось еще бледнее, глаза горели, голос шипел:
— Страх из-за окружающей тебя пустоты. Страх из-за молчания людей. Страх от мысли, что в любое время тебя могут поставить к стенке.
— Как ты думаешь, Молдовяну в состоянии это сделать? — взволнованно спросил майор.
— Не знаю! После всего случившегося можно ожидать чего угодно. Ему только надо взять Голеску за горло, чтобы узнать все. А этого, слава богу, предостаточно! Сначала изолируют. Потом люди будут проходить мимо, словно не знают тебя. А в один прекрасный день он позовет меня в свой кабинет и скажет: «Вы вошли в движение, имея враждебные намерения, сообщали Голеску обо всем, что происходило в движении. Вы один из виновников несчастья генерала Кондейеску, инициатор «национального траура» по случаю Сталинграда, вы посредничали во встречах Голеску с фон Риде…»
— Замолчи! — воскликнул Харитон. — Прошу тебя, замолчи!
— А почему? — иронически спросил Андроне. — И тебе начинает становиться страшно? Вспомнил, что ты тоже принимал участие в этих переговорах?..
— Ну да, принимал! — рассердился Харитон. — Но мне не страшно, потому что ничего такого и не будет. Ты в самом деле нездоров и все преувеличиваешь. Разнервничался и говоришь глупости.
— Значит, у тебя крепкие нервы?
— Да! Крепкие, как железо!
— И ты счастлив этим?
— Да.
— Так как убедил себя, что Молдовяну не знает, какая существует связь между тобой и тем судебным процессом, который состоялся десять лет тому назад.
— Да, поэтому!
— Но кто подтолкнул комиссара сделать такое заявление? Кто снял с твоей души этот камень и освободил от всех неврозов, которые были до того? Кто?
— Ну, ты, ты! И что же?
— Тогда что же мне теперь делать? Молчать и дальше или пулей лететь к Молдовяну и сказать ему, что он ошибается? Похоронить в себе тайну или шепнуть ему на ухо, что в лагере находится некий майор Харитон, который мог бы рассказать о некоторых делах, связанных с процессом коммунистов, состоявшимся десять лет тому назад? А?
— Снова мне угрожаешь, Андроне?
— Я не угрожаю, а прошу только ответа…
— У тебя лояльность гиены.
— Мне льстит такое сравнение. Но я не стану отвечать аналогичной любезностью, так как сгораю от нетерпения услышать ответ на мой вопрос. Это мое право, мое оружие. Отвечай!
Неожиданный удар, нанесенный Андроне своему другу Харитону, был куда более болезненным для него, чем последнее сообщение Совинформбюро. Радость от того, что Молдовяну не помнил о Харитоне на суде, была короткой. Андроне настолько ее изуродовал, что она быстро перестала радовать Харитона. Связанные цепью соучастия, они взаимно определяли друг у друга подъем и падение настроения. Другого решения, как согласиться пока на шантаж и потом отплатить за это, не существовало. Поэтому Харитон спросил напрямик:
— Что ты хочешь от меня?
— Спаси меня! — ответил столь же прямо Андроне. — Твоя очередь меня спасать.
— Каким образом? С каким риском?
— Никакого риска, так как, спасая меня, ты спасаешь самого себя. Я пришел к выводу, что марьяж с Голеску опасен. Мертвец из могилы не встанет, немцы никогда не войдут в Москву. Единственный путь для нас — это путь с русскими на запад! Рядом с комиссаром в составе движения до конца. Даже, если надо, следует завтра же стать коммунистом. Мне не хотелось, чтобы подтверждались мои пророчества, но я предчувствовал, что все, кто останется вне движения, плохо кончат, несмотря на весь женевский бумажный хлам, который по идее должен защищать пленных. С Гитлером покончено, фортуна на стороне русских. Победитель устанавливает свои законы. С другой стороны, я, кстати, не переношу двойной игры. Мне всегда был неприятен этот союз с Голеску, но теперь поздно заниматься самобичеванием. Предпочитаю брать жизнь за грудки и из исторических событий извлекать пользу.
— Что предлагаешь?
— Вступить в ряды антифашистов! Прямо этим же вечером!
На лице Харитона не дрогнул ни единый мускул. В остекленевших глазах его не сверкнул ни единый огонек. Даже шрам, который, по обыкновению, в таких обстоятельствах становился пунцовым, оставался мертвенно-фиолетовым. Спокойствие Харитона казалось столь же странным, как и изменившийся голос:
— Хорошо, Андроне! Я согласен, пойду в антифашисты. — Харитон на мгновение запнулся, но потом продолжал: — А тебе не кажется, что Анкуце будет против?
— Я давно обхаживаю твоего Анкуце.
— В связи с этим?
— Да! И он мне дословно сказал: «Антифашистское движение открыто перед любым человеком!» Так что твое появление не станет неожиданностью. Их ошибка и состоит в том, что оно доступно любому. А нам останется лишь воспользоваться этой ошибкой… Ты готов?
— Готов! Я буду таким антифашистом, каким никто еще не был!
Это прозвучало как клятва. Андроне был настолько поглощен самим собою, что не обратил внимания на ту озлобленность, с которой Харитон готовился к будущей борьбе.
Андроне, пробираясь сквозь скопление людей, сам довел его до двери карантинного барака и подтолкнул вверх, к библиотеке.
— В добрый час! — пожелал ему Андроне от всего сердца.
В библиотеке Харитон неожиданно столкнулся с Голеску.
— Пришел за мной? — печально спросил полковник.
— Я пришел, чтобы остаться! — ответил Харитон предельно равнодушно.
Голеску, согнувшись от неожиданности, вытаращил на него глаза:
— И ты?
— И я, господин полковник. Надеюсь, вы знаете, что случилось под Курском. Как видите, каждый выбирает себе момент, когда присоединиться к антифашистскому движению… Имею честь!
Он обошел полковника, словно перед ним был не человек, а чурбан. Но никто не знал, как сильно испугался Харитон своей собственной смелости.
На другой день утром комиссар вместе с доктором Анкуце, Паладе и Иоакимом подошли к воротам. Часовой сообщил в караульное помещение о желании комиссара выйти из лагеря. Дежурный офицер, вероятно, задерживался по каким-то срочным делам, и никто не открывал дверь. Тогда они сели и стали ждать.
Бригады ушли на работу почти час назад. По инициативе Девяткина за последнее время было организовано еще несколько бригад — для работы в колхозе на картофельном поле, на машинно-тракторной станции, на стекольной фабрике, эвакуированной из Киева, и, наконец, для дорожных работ. Намеревались создать в Монастырке филиал офицерского лагеря, рядом с солдатским лагерем, и теперь туда проводили прямую дорогу.
Влайку оказался прав. Непосредственный контакт с реальной советской действительностью и людьми, с которыми приходилось встречаться пленным, во многом помог им понять основы социальной жизни советских людей. По обыкновению, тот или другой комиссар сопровождал по очереди все бригады, с тем чтобы на месте удовлетворить ненасытное желание пленных знать о жизни советских людей как можно подробнее. Но в лагере оставались антифашисты, которые по долгу службы все время находились внутри, а им тоже хотелось узнать кое-что о «тайнах» советской жизни. По предложению Молдовяну Девяткин разрешил им в относительно свободные дни бывать вне лагеря под руководством соответствующего комиссара.
Этим и объяснялось то, что Анкуце, Иоаким и Паладе вместе с Молдовяну теперь ждали, когда откроются двери. Послышался лязг засовов кем-то открываемых ворот. И тогда, когда должен был появиться дежурный офицер, из-за угла здания показался бегущий Сильвиу Андроне.
— Господин комиссар! — кричал он издалека. — Господин комиссар, подождите!
— Минуточку! — попросил Молдовяну дежурного офицера и повернулся: — Что случилось?
— Доброе утро!
— Вы что-то плохо выглядите.
На лице Андроне была видна явная, искренняя озабоченность, хотя глаза сузились, сделались еще настороженнее. Ему во что бы то ни стало хотелось выяснить, в какой мере изменилось отношение к нему комиссара.
— С ума посходили! — тяжело дыша, проговорил Андроне.
— Кто?
— Голеску и его окружение… Опять взялись за подстрекательство, распускают слухи.
— Какие слухи? — очень спокойно спросил Молдовяну.
— Что все это фантазия, обман… Что контрнаступление — чистейшая выдумка… Даже во сне, мол, нельзя организовать и развернуть его в объявленных масштабах, ведь всего только неделя…
— Ничего! — к удивлению Андроне, равнодушно улыбнулся комиссар. — Этого и следовало ожидать.
— Как, и вы не вернетесь!
— Нет!
— И как же быть?
— Оставьте их вариться в собственном соку.
— Дайте мне тогда хотя бы контраргумент, который мог бы послужить мне точкой опоры! — настаивал Андроне.
— Нет его у меня. Все имеется в вечернем сообщении.
— Хорошо, но…
— А если вам нужны иные точки опоры, поищите их в самом себе… А теперь извините! Меня ждут другие дела…
Но Андроне не сдавался. Его не смутили ни слова комиссара, ни резкое окончание их беседы. Он счел ее как знак примирения. Овладев собой, он с едва заметными просительными интонациями произнес:
— Вы обещали вывести меня как-нибудь из лагеря.
— Я не забыл. Но мне кажется, что сегодня у вас есть дела.
— Значит, в следующий раз?
— В другой раз с большим удовольствием.
— Но мне хотелось бы с вами поговорить, — не отставал Андроне. — У меня такое впечатление, что…
— Хорошо, хорошо! После полудня я в вашем распоряжении.
В караульном помещении комиссар подписал бумагу, где было написано, что он берет на себя ответственность за троих пленных. Но когда дежурный офицер протянул ему наган, Молдовяну почувствовал себя неловко.
— Ничего не поделаешь, — сказал он, — закон есть закон! А вы пока еще пленные.
— М-да! — неопределенно промычал Иоаким. — Надо пройти и через это.
Они шли по главной улице, а комиссар все еще держал револьвер в руке и с отвращением смотрел на него. Трое офицеров шли рядом с ним в ногу, хмуро и мрачно глядя на него, испытывая ощущение страшного унижения. Эта маленькая вещица из стали с черным глянцевитым отливом неотвязно притягивала взгляд, способствуя отчужденности и ненужной униженности.
— Отлично! — вдруг решительно произнес комиссар. — Я сделаю самую невероятную вещь, за которую даже дежурный офицер имел бы право наказать меня. — Он вытащил барабан, полный патронов, и протянул его Анкуце, а наган сунул в карман. — Чтобы не было никаких осложнений! — заключил Молдовяну. — Таким образом, единственно возможный между нами случай недоверия ликвидирован… Довольны?
Они вышли из села, перешли по мостику речушку и пошли по тропинке. По ту и другую сторону под утренним ветром колыхались волны пшеницы. Жатва была в самом разгаре; было видно, что из-за отсутствия ушедших на фронт мужчин женщинам и детям колхоза не справиться с необъятным полем. Правда, где-то далеко послышался глухой рокот нескольких комбайнов, а поле, куда ни посмотри, пестрело от косынок. Вся деревня от мала до велика вышла на работу.
Анкуце, Паладе и Иоаким после работы в лесу еще никогда так не ощущали полноту свободы. Их восторг, который они теперь переживали, был вполне понятен. Иоаким собирал маки, Анкуце что-то насвистывал, а Паладе жевал пшеничные зерна. Все трое были настолько ошеломлены этой встречей со свободой, что невольно остановились, услышав вдруг слова комиссара:
— Не нравится мне этот человек! Не нравится, и все тут!
Запоздалое возмущение комиссара ошеломило всех. Паладе перестал просеивать зерна, профессор стоял в растерянности, зажав губами цветок мака.
— О ком вы говорите? — недовольно спросил Анкуце.
— Об Андроне! Он у меня как гвоздь в голове после того разговора. На какое-то время вроде забыл о нем, тут ни с того ни с сего он сам появился, и вот я не могу от него отделаться… Как это называется, профессор?
— Думаю, напрасно вы обращаете на него внимание, — примирительно проговорил Иоаким.
— Нет! — упрямо возразил комиссар. — Я ему уделяю столько внимания, сколько он заслуживает. Этот человек мне не понравился с того самого дня, когда он явился ко мне и выложил все свое прошлое, словно вытряхнул ко мне на стол мешок со старым барахлом. Все, о чем он рассказывал, подозрительно и вызывает раздражение. Я себя спрашивал, как я смог вытерпеть, слушая его почти два часа.
— Людей надо воспринимать такими, какие они есть, — заявил Анкуце.
— К несчастью! Даже в рентгеновских лучах не видно ни кристальной души человека, ни пятен на его сознании. А Паладе, которого я просил поинтересоваться жизнью Андроне, не собрал ничего порочащего.
— В здешней ситуации, — перебил в свою очередь Иоаким, — трудно узнать что-либо из прошлого пленных.
— Хотя особенно теперь мне необходимо было бы знать правду о каждом, — продолжал Молдовяну.
— Тогда как же мы будем отличать людей друг от друга? — недовольно спросил Паладе.
— Не остается ничего другого, как отличать по тем заявлениям, которые они делают: согласен идти с нами или не согласен.
— В этом случае слова могут покрыть любое преступление.
— Этого же боюсь и я.
— Тогда как же быть нам? Я хочу сказать, как быть с каждым, кто участвует в антифашистском движении?
В голосе и вопросе Паладе сквозило прежнее его опасение, которое владело им еще в период окружения на Дону, превратившее затем его первые ночи в лагере в мучительную бессонницу. Им овладел страх, что Молдовяну или какой-либо другой румынский эмигрант узнает, кто он, и потребует ответа за путаные дороги, которые пришлось пройти ему, выходцу из семьи рабочего, связанного с коммунистами, ставшему офицером королевской армии, боровшейся против коммунизма.
Комиссару не трудно было уловить в обобщенном смысле вопроса Паладе легкий оттенок возмущения человека, для которого заявления при всей их искренности были не в состоянии сами по себе утвердить свою правдивость. Ему стало больно за Паладе. Предоставив возможность другим идти дальше, он взял Паладе за руку, стараясь вложить в это простое движение все те добрые чувства, которые питал к нему.
— Твои сомнения — это мои сомнения. Единственная разница состоит в том, что ты имеешь в виду только свои взгляды, а я обязан принимать во внимание сознание каждого. Доктор прав: людей надо воспринимать такими, какие они есть! Следовательно, со всем тем, что невольно скрывает каждый или в чем он пока не в состоянии признаться. Со всеми тайнами, которые практически мне просто не раскрыть. Положение абсурдное, и вот поэтому оно благоприятствует любому оппортунизму. Даже если я решился бы уж не знаю на какое испытание, все равно не ведаю, как их проверить. Настоящую проверку можно сделать только на поле боя, лицом к лицу с врагом! Но это вовсе не решает проблемы, как мне судить о будущих сюрпризах. Я же не один на земле, антифашистское движение здесь не является моим сугубо личным делом. Оно должно влиться в антифашистское движение всей Румынии. Не знаю, в какой час это случится и в каких условиях произойдет. Но твердо знаю, что в один прекрасный день я предстану перед моими товарищами по партии и отвечу за свою работу здесь. Отвечу за каждого из вас. Отвечу за людей, которых я должен был воспринимать такими, какие они есть, какие мне достались… Теперь понимаете, почему меня все это беспокоит днем и ночью, почему каждый из вас ставит передо мною десятки проблем?
Здесь этот человек с такими твердыми взглядами на окружающую действительность находился для того, чтобы одни из собравшихся вокруг него людей могли бы раскрыть перед ним собственный, столь же обширный духовный мир, а другие — слушать его с нескрываемым интересом и удивлением, следя за развитием его мысли.
Убежденность в том, что рано или поздно и они будут подвергнуты аналогичной проверке, вызывала в них нечто вроде беспокойства и волнения.
Слегка взволнованный таким открытием, доктор сказал:
— Случай для проверки у нас был. Положение на Курском фронте и паника, которая началась в лагере. Наше движение оказалось сильным. Ни один из членов движения не предал нас. Более того, как раз в этот смутный период мы приняли новых людей в свои ряды, и это явление следует признать чрезвычайным.
— Да! — согласился Молдовяну. — Этим мы можем гордиться.
— Как вы знаете, было совсем нелегко. По крайней мере для Ротару и Ботеза. Их борьба с прежними своими представлениями о жизни длилась более трех месяцев.
— Знаю! У них накопилось немало вопросов.
— Последний ответ им дали вчера вечером.
— Ответ, так сказать, официальный. Но эти люди еще до того, как под Курском произошло сражение, поддерживали нас. Это увеличивает доверие к ним.
— А тогда кто же вышел окрепшим из этого смутного времени: реакция под руководством Голеску или наше движение? Если Голеску есть кого клеймить словом «предатель», то движение никто не предал.
Комиссар смущенно с оттенком иронии и сожаления улыбнулся:
— А вот Андроне? — Он пристально взглянул в глаза Паладе. — Что означала демонстрация Андроне вечером?
— Только у него ничего не вышло, — произнес Анкуце.
— Так как ему помешал я, — подхватил с некоторой ожесточенностью Молдовяну. — А почему? Очень просто: нам не нужны такого рода опыты. Война завтра не кончается, а немцы, не исключено, еще нанесут нам немало серьезных ударов. Движение, подобное нашему, не подкрепленное конкретными действиями, полетит ко всем чертям после прямого удара. И в тот момент, когда знаешь, что Андроне ночами тайно советуется о чем-то с Голеску, а днем кричит во все горло, что того же Голеску надо выгнать из лагеря, невольно задаешь себе вопрос: для чего это делается?
— Он претендует на то, чтобы искоренить пагубные идеи, связывающие его с фашизмом, — сказал Паладе.
— А, претендует! И позвольте спросить, сколько же пагубных идей он до сих пор искоренил?
— Он потому и претендует, что все против него, — уточнил в свою очередь Иоаким. — Упрямый как осел.
— Претендует! Ну, а если бы вы увидели, что я по ночам говорю о чем-то с Голеску, могли бы вы меня обвинить в двойной игре, в том, что меня используют как троянского коня? Вот то-то и оно, дорогой доктор! Слова — они хороши и для клятвы, и для вероломства!
— Да, это серьезно! — грустно констатировал Анкуце.
— Разумеется, серьезно…
— К сожалению, — заметил Иоаким, — вы не можете запретить ему говорить с Голеску. Ни ему, ни другим.
— Разумеется!
— И все-таки выход есть, — неожиданно предложил Паладе.
— Какой?
— Подождем того момента, когда надо будет принимать окончательное решение на жизнь или на смерть, когда людям надо будет выбирать. И Андроне будет вынужден выбрать.
Комиссар вдруг остановился и внимательно посмотрел на Паладе.
— А если то время окончательных решений, о котором ты говоришь, уже подошло?
Реакция у всех была одна и та же: глаза засветились, лица посветлели.
— Что вы хотите этим сказать? — спросил нетерпеливо Анкуце.
— Хочу сказать, что пришло время, когда надо готовиться к вооруженной борьбе. Письма, листовки и выступления по радио будут продолжаться. Но мы переходим к новому этапу. Если мы будем сидеть здесь сложа руки, мы не поможем освобождению Румынии. Наше движение должно немедленно присоединиться к патриотическим силам страны. И это мы сделаем с оружием в руках.
— Так что же нам теперь делать?
— В связи с новым этапом в развитии движения?
— Да!
— Очень важно пока не форсировать события! — уточнил Молдовяну. — Пусть эта весть не грянет как гром среди ясного неба. Следует постепенно приучить людей к мысли, что призыв к борьбе должен исходить от них. Пусть люди убедятся, что наш вклад в дело освобождения Румынии должен быть не чем иным, как борьбой с оружием в руках! Так что по возвращении составим подробный план на основе указаний товарища Влайку.
Идея вооруженной борьбы охватила все лагеря румынских военнопленных и получила активное развитие. Молдовяну вернулся в Березовку поздней ночью, после того как вместе с тремя антифашистами дошел почти до самого города Горького. Он рассказал им о Влайку все, что знал. И каково же было его удивление, когда, придя домой, он увидел, что на лестнице его ожидает сам Марин Влайку, приехавший в лагерь…
Они сели за круглый, на невысоких ножках, колченогий стол в комнате Молдовяну и, проговорив всю ночь, так и не успели обсудить свои главные проблемы. Устали настолько, что отказались от ужина и заснули как убитые. Встали поздно. Влайку выпил чашку горячего суррогатного кофе, съел кусок брынзы. Свет из окна падал на его сухое, очень бледное, с резкими чертами и в глубоких морщинах лицо, которое слегка смягчали лишь густые, лохматые, поседевшие брови и серебрившиеся виски.
«Состарился Влайку! — думал Молдовяну в то время, когда тот тщательно и сосредоточенно ел, напоминая ему всем своим обликом румынского крестьянина.
— А теперь откуда будешь? — спросил Молдовяну. — С севера или с юга?
Влайку бросил на него из-под бровей взгляд своих серых, необычайно ясных, не по возрасту молодых глаз.
— В последний раз послал тебе длинное письмо из Караганды. Из Караганды в Челябинск, из Челябинска на Кавказ, с Кавказа в Красногорск, из Красногорска в Оранки, из Оранок на берега Каспия, а оттуда во владения Девяткина… Как видишь, вроде челнока!
— Да, тяжело… А знаешь, я рад, очень рад, что ты решил к нам заехать.
Влайку вдруг посерьезнел и в упор поглядел на комиссара.
— Тогда, братец, — прервал он его сурово, — позволь и мне без околичностей, как с товарищем. Я очень недоволен тобою. — Он решительно отодвинул рукой еду и выпрямился на стуле. — Где Иоана? — глухо спросил он. — Ты что сделал с ней? — И, не дав Тома опомниться, тут же с явным неудовольствием, которое он скрывал в течение ночи, продолжал: — Не говори, что ты сделал все возможное, чтобы спасти ее. Не говори мне о прививках и еще бог знает о чем. Если видишь, что солдата лихорадит перед началом атаки, не бери его в бой. Ты почему позволил ей войти в лагерь, если видел, что она больна ангиной? Ведь это ты привел ее на порог смерти! Почему не пораскинул мозгами и не написал мне?
Такого натиска Молдовяну не ожидал.
— А где я буду искать тебя по всему Советскому Союзу? — пробормотал он.
Влайку, вконец расстроенный, посмотрел на него.
— И теперь люди думают, что она умерла?
— Я полагал, что не обязан никому давать объяснений, — мрачно ответил Молдовяну.
Влайку пододвинул стул и положил руку на плечо Молдовяну.
— Жаль! — прошептал он. — Но может быть, если бы я был на твоем месте… Ну чего там говорить! Может, все обойдется… Из Казани на обратном пути заеду, посмотрим, как быть… Ну, мир?
Он быстро вскочил со стула, положил руку на плечо комиссара и крепко его сжал. Затем официальным тоном спросил:
— Так что слышно о делах движения?
Молдовяну сразу же пришел в себя.
— Только вчера получил указания.
— Хорошо, хорошо, ну а раньше? Полагаю, ты не делал из этого тайны? — Влайку засмеялся, чтобы не обидеть своей иронией Молдовяну.
— Разумеется, не делал! — ответил комиссар. — С наиболее близкими мне людьми беседовал открыто. А с другими побоялся форсировать дело.
— Что ж, неплохо.
— Сам говоришь, что это дело трудное. Люди привыкли думать, что их единственно возможное оружие в положении пленного — это письма, листовки. Принять идею борьбы с оружием в руках гораздо труднее.
— Как считаешь, если поставим вопрос в лоб, встретим противодействие?
— Противодействие? — как эхо прозвучал голос Молдовяну. — Думаю, что нет! Но вот удивятся, это точно! Хотя, впрочем, энтузиазм некоторых может заразить и других. Кто его знает, как пойдет дело. Посмотрим!
— Значит… — задумчиво начал Влайку и зашагал по комнате, занятый своими мыслями.
— Я полагал, что сначала надо приучить людей к этой мысли, — сказал Молдовяну, следя за ним взглядом. — Дадим им время на размышление, чтобы подумали над тем, что от них требуют. Поработаем индивидуально…
Влайку остановился и взмахнул руками:
— Но у нас нет времени, парень! Понимаешь? Время нас подгоняет. Война неумолимо катится на запад, а мы сидим сложа руки. Вот и пришел час подвести итоги: привили ли мы к старому дереву новые побеги или попусту торчали на этой земле? Пойдут ли за нами эти люди в огонь и в воду, или мы напрасно возлагали на них надежду? Вот вопрос, товарищ комиссар: боишься ты экзамена, который будут сдавать твои антифашисты, или нет?
Молдовяну рассмеялся.
— А чего мне бояться? Ей-богу так, товарищ Влайку… Что мне, голову отсекут за то, что из девяноста семи антифашистов Березовки один или двое, ну пять от силы, не захотят идти на фронт?
— Говоришь, девяносто семь?
— Точно! Тебе что, кажется мало?
— Нет, нет! — поспешил успокоить его Влайку. — Подсчитаем-ка только одних офицеров. Нас интересует количество офицеров-антифашистов… Значит, девяносто семь здесь, семьдесят в Оранках, тридцать в школе, кое-что есть и в солдатских лагерях, так что набирается… набирается…
Он мерил шагами комнату, почти забыв о присутствии Молдовяну, рассуждая сам с собою:
— Разумеется, посмотрим! Не сердись на меня. И у меня на душе всякого много накопилось. Поэтому я и набросился на тебя тут, не могу же я думать одно, а говорить другое. Дело в том, что во всех лагерях бурлит народ. Люди ищут пути разрешения многих проблем. Всюду, где мне пришлось побывать, слышу одно и то же требование: «Дайте оружие! Хотим на фронт!» Ладно! Подумаем сообща и посмотрим, как будет лучше. Но одно должно быть ясным для всех: эти люди хотят драться, а не просто идти следом за Советской Армией. Мы мечтали принять участие в свержении Антонеску и выбросить немцев из Румынии, а не быть нахлебниками. Понимаешь, парень? — Потом, подойдя к окну, он снова повернулся к Молдовяну: — Мы могли бы прямо сейчас поговорить с антифашистами?
— Конечно! Но почему ты не скажешь мне, что у тебя на душе?
— Как-нибудь потом расскажу…
— Как-нибудь…
— Тогда сегодня же, после собрания.
— А тот товарищ какие вести принес из Румынии?
— После собрания! Все тебе расскажу…
Внезапно похолодало. По небу потянулись свинцовые тучи. Но это не испортило настроения Марина Влайку. На лице его появилась улыбка, он казался помолодевшим. Он живо, по-юношески, спустился по лестнице.
— Знаешь, возьмем Девяткина с нами! — крикнул он через плечо комиссару. — Он солдат, и, может быть, это его заинтересует.
Но Девяткин сам шел им навстречу, размахивая письмом, свернутым треугольником.
Увидев на конверте почерк Иоаны, комиссар забыл о правилах субординации, приличествующих в подобных случаях. Лихорадочно развернул его и стал читать:
«Тома, дорогой мой!Твоя, навсегда твоя. Иоана».
Я жива! Посмотри на небо и увидишь, что твоя звезда доброй надежды продолжает гореть. Жди меня! Через неделю-другую я возвращусь.
— Слава богу! — тихо проговорил Влайку, когда прочитал письмо Иоаны. — Словно камень с сердца…
Как только Штефан Корбу увидел их входящими в лагерь, он понял, что в жизни пленных наступил поворотный момент. Появление незнакомых людей всегда было связано с какими-то решениями командования лагеря. После этого в размеренной жизни лагеря обязательно происходили те или иные изменения.
Марина Влайку хорошо знали все румыны. Для них это был не простой посетитель. О нем они до того не только много слышали, но и приписывали ему необычайную биографию и самую невероятную роль в их собственной судьбе. Они видели в нем непосредственного начальника Молдовяну, от которого комиссар получал инструкции, касающиеся его обязанностей как коммуниста. Марина Влайку все считали ответственным за организацию и рост антифашистского движения в лагерях, где находились румынские военнопленные. Никто не забыл, что после его последнего посещения Березовки, накануне Нового года, несколько человек были посланы в антифашистскую школу, которая создавалась где-то под Москвой. Известно было и о том, что несколько месяцев назад Влайку прислал Молдовяну письмо, правда, об этом комиссар обмолвился лишь в присутствии антифашистов.
Какие сюрпризы и перемены принесет появление Влайку в Березовке?
Небо затянули черные тучи. День посерел, предвещая дождь, а может быть и бурю. Березы шумели под сильными порывами сухого ветра. Сама природа рождала тревогу в сердцах военнопленных.
Прежде чем войти в дом комиссаров, Молдовяну взглянул на толпившихся людей и увидел лейтенанта Зайню.
— Будь добр, позови антифашистов в библиотеку, — сказал он.
— Только актив?
— Всех до одного.
— И тех, кто на дежурстве?
— Пусть каждый оставит за себя кого-нибудь. Когда все будет готово, предупреди меня.
Эта весть тут же разлетелась по всему лагерю. Присутствие в лагере румынского коммуниста стали оживленно комментировать даже другие национальные группы.
Не имея достоверных сведений, не дожидаясь результатов конференции антифашистов, они строили самые невероятные предположения.
— Невозможно, чтобы приезд Влайку не был связан с какой-либо определенной целью.
— Что-то случилось.
— Не зря вот уже несколько дней в сообщениях русских ничего не говорится о фронте под Курском.
— Но что могло случиться?
— У меня такое впечатление, что вся эта история, начавшаяся несколько дней тому назад, не что иное, как пустой звук.
— И тогда?
— Любая причина имеет следствие, любое следствие — причину.
— Ну, чего будоражишь душу? Знаешь что-нибудь определенное?
— Чего нужно здесь Влайку?
— Пока ничего точно не известно. Можно только предполагать.
На мгновение наступило молчание, столь же тягостное, как и то беспокойство, которое ими овладело. Потом раздался чей-то уверенный голос:
— Я знаю!
Люди, сбившись в кружок, каждый на свой манер пытались проникнуть в тайну. Они повернулись к тому, кто объявил себя всезнающим, и увидели, что это полковник Голеску.
— Антифашистов вывезут из лагеря, — твердо заявил он. — Где-то на Урале создают поселение только для антифашистов. С какой целью? Чтобы специально подготовить их для диверсионных действий в немецком тылу. В подходящий момент их перебросят через линию фронта. А пока Влайку приехал для того, чтобы выяснить настроение пленных. Через несколько дней в нашем лагере уже не увидите ни одного антифашиста…
Люди были настолько возбуждены, что им и в голову не пришло спросить Голеску, откуда ему все это известно. Когда-то ходили слухи, что антифашистов распределят по колхозам и промышленным предприятиям, где они будут жить и работать на свободе. Так что новое объяснение никому не показалось странным. Напротив, оно невероятно быстро овладело пленными и облетело весь лагерь с его четырехъязычным населением.
— Румынские антифашисты покидают лагерь! Через день-два отправятся и венгры, немцы, итальянцы…
Пленные бурлили, метались из одного конца лагеря в другой, словно испытывая дьявольское удовлетворение от этого нового, панического состояния душ. Каждый считал своим долгом высказать свое мнение, придумать что-нибудь новое, еще более невероятное.
Единственным, кто остался равнодушным ко всему и не мог понять происходящее, был Штефан Корбу. Впервые он вдруг подумал, что антифашистское движение никогда не заменит в его сознании Иоану, что никакое иное сильное чувство не в состоянии быть столь же сильным и абсолютным, как чувство, питаемое им к Иоане.
Все в это решительное мгновение зависело от простого слова. Одно-единственное слово могло бы перевернуть весь образ мышления Штефана Корбу и заставило бы его отказаться от побега, вернуло бы ему душевное равновесие, в котором он так нуждался. Если бы Молдовяну, например, обнял его за плечи и так привел в библиотеку, а по дороге сказал: «Да жива, жива Иоана! Только что я получил от нее весточку. И через две-три недели она снова будет среди нас…» — то это, бесспорно, возродило бы Штефана Корбу, его жизнь получила бы иной смысл.
Но чуда, которого он ждал три месяца, не произошло.
Он побродил какое-то время среди толпы, желая с кем-нибудь поделиться той болью, которая охватила его душу, но не нашел никого, кто мог бы его понять. Штефан Корбу слышал насмешки тех, кто видел, как он колеблется, войти или не войти в библиотеку, но он был настолько удручен, что их зубоскальство не производило на него никакого впечатления. В конце концов он, не замеченный никем, проскользнул в подвальное помещение, где обычно встречался с Новаком и Балтазаром. Они оба были там. Новак копался в мешке с сухарями, Балтазар сосредоточенно пересчитывал деньги, сложенные в пачку.
«Даже с этими людьми меня ничто не связывает, — подумал Корбу. — А я все равно отдаю себя в их руки».
— Всего мы имеем триста семьдесят четыре рубля, — произнес Балтазар, радостно потирая руки. Он поднял голову и увидел Штефана Корбу. — Что с тобой, мечтатель?
— Да ничего, а что может быть? Пришел тебя спросить… — Он заколебался, почувствовав, что сознательно подталкивает свою судьбу к фатальной развязке. — Когда уходим?
— А, вот в чем дело! — пробурчал Балтазар, не спуская с него глаз.
— Да, вот в чем!
— Значит, потерял терпение?
— Пора бежать, — ответил Корбу с неожиданной яростью. — Вот и все. Бежать! Придумал, как выбраться из лагеря?
Где-то очень близко — показалось, что над головой, хотя они и сидели в подвале, — загремел раскат грома. Приближалась буря…
Раскаты грома следовали один за другим. На этот раз загремело где-то совсем близко. Марин Влайку пришел сюда с Девяткиным и Молдовяну. Он отказался влезть на импровизированную трибуну, которую антифашисты спешно соорудили в глубине комнаты под портретами Маркса и Ленина. Подсев к антифашистам, словно к случайно встретившимся на перекрестке дорог путникам, он улыбнулся и заговорил:
— Мне нравится буря! Нравится противостоять ей, идти против нее. Если бы не дела в такой час, я пошел бы прогуляться. Чертовски хорошо! Один на один со своими мыслями. В лицо бьют дождь, ветер, а тебе наплевать. Ничто так меня не успокаивает, как дождь и ветер. Что поделаешь — я по натуре бродяга. А вам не нравится буря?
«Что за человек! — подумал с удивлением Молдовяну. — Двумя словами смог растопить лед!»
Даже на стуле Влайку сидел не как все. Он повернул стул спинкой к присутствующим и по-юношески лихо оседлал его. Оперся о круглую спинку стула и окинул присутствующих теплым, открытым и искренним взглядом.
Немного помолчав, он заговорил живо и четко:
— Не ждите от меня чего-то невероятного. Мне нечего добавить к тому, что вы прочли сами в сводках, и тому, что сказал вам комиссар. Я не знаю никаких секретов и приехал к вам не для того, чтобы рассказать что-нибудь необычайное. Единственно, что могу сообщить из известных мне сведений, так это только то, что немцев бьют. И бьют так здорово, что никакие в мире примочки не помогут. Фронт покатился на запад и остановится только в Берлине. К несчастью, в этом направлении лежит и наша Румыния. У нее теперь существуют две перспективы: одна — это остаться с Германией до конца, и тогда ей придется испытать то же, что и Германии, и другая — повернуть оружие против Германии, и в таком случае она будет спасена. В какой-то мере это второе решение зависит от вас, антифашистов в лагерях. Вот ради этого я и приехал сюда. Прежде всего нам необходимо поближе познакомиться друг с другом и поделиться нашими заботами. Нам, коммунистам, хотелось бы рассказать о своих опасениях. Должен сказать, что нас больше всего волнует судьба Румынии. Потом нам надо подумать о наших будущих делах. Если мы действительно любим страну и нас искренне беспокоит ее судьба, попробуем вместе найти пути спасения от тех разрушений, которые ей угрожают…
Он сделал паузу и кашлянул. Люди пристально смотрели на него. Каждому хотелось, чтобы Марин Влайку говорил и говорил.
Но он широко улыбнулся и закончил словами:
— Надеюсь, я вас особенно не утомил своим докладом. Между нами говоря, у меня никогда не было ораторского таланта, так что не взыщите. Что же касается всего остального, прошу прямо, без обиняков. Еще раз повторяю и даже настоятельно требую: не опасайтесь говорить то, что вы думаете. Пусть все будет как между настоящими друзьями. Затаенные мысли — единственное, что может быть страшным в нашем положении. Помните, как говорится в пословице: бойся не ту собаку, которая лает, а ту, которая молчит и хвостом виляет… Одним словом, смелее!
Последовало долгое молчание. Скрипели стулья. Люди волновались, но никто не осмеливался говорить от имени всех присутствующих.
Вдруг Анкуце почувствовал, что взгляды всех с надеждой устремились на него. Он поднялся:
— Господин Влайку, вы затронули наше самое больное место. Не в первый раз вы говорите нам, что от нас зависит будущее Румынии.
— В какой-то мере, — уточнил Влайку. — Так как главную роль все равно должна сыграть сама Румыния. У нас неопровержимые сведения, принесенные нашим товарищем. Великий поворот все равно решается в Румынии. Там достаточно патриотических сил, и было бы ошибкой думать, что они сидят сложа руки. Существует коммунистическая партия, существует рабочий класс… Но об этом мы сегодня еще поговорим… Извините меня, что я перебил вас.
Анкуце слегка наклонился вперед и, сцепив руки перед собой, продолжал:
— Так вот, то, что на плечи военнопленных антифашистов ложится часть задач по спасению Румынии, для нас не является чем-то неожиданным. Мы обсуждали это с нашим комиссаром, господином Молдовяну, десятки раз. Даже между собой мы столько раз обговаривали разные варианты, что я просто не могу сказать, существует ли проблема, которая не обсуждалась бы. Было время, когда мы считали, что личное письмо к родственникам и друзьям в Румынии, листовка или призыв к солдатам на фронте, ко всему народу — наиболее разумная и эффективная форма нашей деятельности. Результатом всего этого явились такие письма, обращения, листовки, которые подписали даже люди, не входившие в наше движение. Их передавали по радио, читали на переднем крае через усилительные установки, сбрасывали с самолетов.
— Думаете, что они не достигли цели? — прервал его снова Влайку.
— Напротив, я убежден, что они сделали свое дело! Немало румынских солдат и офицеров, перейдя линию фронта, сдались в плен с этими листовками, нанизав их на конец штыка. Среди нас находится майор Ботез, который может подтвердить, что они попали даже на рабочий стол Антонеску.
— Представляю себе, какое удовольствие они ему доставили, — засмеялся Влайку, вызвав всеобщее оживление. — Кто майор Ботез?
— Я! — поднялся тот. — Полностью подтверждаю слова доктора Анкуце.
— Вы попали в плен под Сталинградом, не так ли?
— За несколько недель до полной капитуляции с одной из окруженных группировок. Но перед тем, недели за три, я был в ставке. Меня Антонеску лично послал к окруженным, чтобы разобраться в положении войск на месте.
— Но он не предусмотрел, что вы попадете в Березовку!
— Он еще много чего не предусмотрел.
— Среди прочего — и того, что вы окажетесь антифашистом!
— Вот именно! Я еще в Румынии входил во враждебно настроенную по отношению к маршалу группу. Она состояла исключительно из старших офицеров, которые не были согласны с проводимой Антонеску политикой. Так что для меня плен…
— Все, что вы рассказываете, чрезвычайно заинтересовало меня. Я просил бы вас после собрания остаться. Мне бы очень хотелось с вами поговорить.
— К вашим услугам!
— Извините, доктор, — обратился Влайку к Анкуце, — но вы сами вынудили меня вмешаться. На чем мы остановились?
Реплика Влайку не помешала Анкуце: ему самому необходимо было собраться с мыслями. Он заговорил только после того, как тщательно и спокойно протер очки, потер обратной стороной ладони усталые веки.
— Я уже говорил о письмах и листовках. Это была единственная наша форма активного проявления недовольства гитлеровской войной. Они нас в какой-то степени удовлетворяли, так как ими пользовались для бегства из армии. Но мы никогда не питали иллюзий, что наши призывы убедят Антонеску отвести румынские войска с фронта. Поэтому мы и прекратили обращаться с такого рода призывами. Но если сегодня вы или кто другой попытались бы нас убедить, что они все-таки необходимы…
— Я даже не стану пытаться, господин доктор. Я согласен с вами.
— Но в то же время вы говорите, что от нас в какой-то мере зависит спасение Румынии.
— Правильно.
— Ну хорошо. — Анкуце искал глаза Молдовяну, но комиссар так низко нагнулся к Девяткину, что доктор не мог поймать его взгляда. Тогда он посмотрел прямо в сверлящие глаза Марина Влайку. — В таком случае я позволю себе быть предельно искренним. Мне не хотелось бы, чтобы я был превратно понят, но у меня такое ощущение, да и не только у меня, что наше антифашистское движение зашло в тупик. С одной стороны, у него высокая цель, которую мы пытались понять и которой старались верно служить; с другой — наше горячее стремление и усилия, которые мы прилагаем для ее достижения, обречены быть сугубо теоретическими. На этом заканчивается вся наша деятельность. Война перевернула в нас все до основания, потом появились вы и подвергли нас новым тяжелым испытаниям, ко всему этому прибавились наши собственные внутренние переживания. В результате мы сильно изменились, стали далеко не теми, какими пошли на войну. А вы сидите сложа руки и ничего не предпринимаете, чтобы как-то это все мы реализовали в жизни. Мы варимся в собственных тревогах, а вы и не думаете, что это так же опасно, как молчание и безразличие, которыми нас окружают наши «друзья» по лагерю. Вот почему я считаю, что мы достигли мертвой точки.
— Мертвой точки, — мягко повторил Влайку. — А вы не преувеличиваете?
— Никоим образом!
— А уж не наоборот ли: высшей живой точки? То, что мы, марксисты, называем количественным накоплением, которое превращается в качественно новое явление?
— Не знаю, меняет ли каким-нибудь образом это определение сложившееся положение?
— По моему скромному мнению, это меняет его радикально.
— В чью пользу?
— В вашу.
— В нашу? — разочарованно отозвался Анкуце. — И какой же, по-вашему, господин Влайку, выход из этого безвыходного положения?
— Было бы интересно узнать, нашли ли вы какое-нибудь решение?
— У нас есть одно. Точнее, оно было подсказано не далее как вчера господином Молдовяну и явилось своеобразным подтверждением наших сомнений. Хотя…
— Хотя?..
— Сегодня ночью кое-кто из нас, обсуждая вот эту самую проблему, пришел к выводу, что недостаточно желать этого только нам, узкому кругу людей. Недостаточно, если даже к нему примкнет все антифашистское движение в Березовке.
— Но вы так и не сказали, к какому решению пришли.
— Господин Влайку, теперь у нас их два.
— Тем лучше. Послушаем!
— Вчера мы думали, что единственный выход — это идти на фронт, чтобы доказать нашу готовность драться за дело антифашизма.
— А что решили сегодня?
— После разговора с господином Молдовяну мы поняли, что первое решение успокоит только наши собственные тревоги, то есть тревоги тех, кто находится здесь. Но мы ведь не единственные пленные антифашисты. Почему бы нам не встретиться с антифашистами из других лагерей и не решить, что надо делать? Представляете, что было бы, если бы к нашему плану присоединились и другие активисты?
Влайку удивился не столько страстной ярости, с которой Анкуце вырвал из глубины своей души эту тайну, сколько волнению и смущению, которое охватило остальных.
Для Андроне это было более чем неожиданно. Он никогда не слышал ничего из того, о чем говорил Анкуце. Опять о нем позабыли, то ли случайно, то ли умышленно. Это и вывело его из себя. Он отметил шум и недоумение большинства присутствующих и подумал, что было бы непростительной глупостью не воспользоваться подвернувшимся случаем.
Даже сидящий рядом Харитон не преминул подстрекнуть его:
— А ну дай ему! Научи уму-разуму!
Андроне начал говорить медленно, будто он имеет в виду не себя, а просто комментирует сложившуюся вокруг него атмосферу. Андроне помолчал, пока Влайку наклонился к Молдовяну и спросил, вероятно, кто он такой. Это еще сильнее его раззадорило.
— Мне не хотелось бы ошибиться, но у меня такое чувство, будто бы в нашей среде ощущается приближение бури. Заявление доктора Анкуце разразилось над нашими головами словно гром среди ясного неба. «Мы хотим идти на фронт! Мы готовы драться за дело антифашизма!» Кто это «мы»? И если речь идет не обо всем движении, то что это за группа инициаторов, которая ставит себя над движением или вне его? Может быть, и нас волнует проблема вывода движения из застоя, в котором мы оказались. Может быть, и у нас есть какие-то предложения. Почему же нас, рядовых антифашистов, никто ни о чем не спрашивает?
Очевидно, это была довольно грубая попытка обратить на себя внимание Марина Влайку и любыми средствами приковать его интерес к себе или, по крайней мере, быть просто замеченным.
Словно по сигналу, все заговорили.
— Вот именно! Почему от имени всего движения выдвигаются неизвестные ему идеи?
— Все это пахнет авантюрой.
— Какой толк, если сто или двести антифашистов пойдут воевать против Антонеску!
— Его не смогли скинуть там, на родине, что же сможем сделать мы здесь?
Кое-кто продолжал возмущенно выражать недоумение, негодуя, словно речь шла не о простом умозаключении, а об окончательном решении, после которого надо было беспрекословно идти обмундировываться, строиться, грузиться и отправляться на фронт.
Анкуце воспользовался паузой после такого взрыва недовольства и поднял руку, призывая к тишине:
— Господин Влайку, реакция моих друзей вполне оправдана. Мы просто хотели предложить всем обсудить вопрос об отношении людей к фронту. Я уверен, что в других лагерях офицеры и солдаты — антифашисты вынашивают ту же самую идею. В конце концов надо их спросить. Тем более что это, как мне кажется, одна из главнейших проблем: надо же узнать, что думают другие антифашисты по этому поводу. Мне все это пока представляется довольно туманным. Может быть, следует создать инициативный комитет или выбрать делегацию…
Послышались те же самые недовольные, сливающиеся воедино голоса, казалось, дирижируемые исподтишка Андроне:
— Предложения, одни только предложения! Комитеты, делегации! А что делать этим комитетам и делегациям?
— Гулять! — насмешливо ответил Анкуце и тут увидел, что большинство скорее сожалеют, что с ними не посоветовались, чем не понимают предлагаемого решения. И тогда он уже другим голосом продолжал: — Разумеется, я шучу! У делегации была бы четкая цель. Ездить из лагеря в лагерь, говорить с каждым активистом в отдельности. Особенно с солдатами, поскольку солдаты составляют истинную силу антифашистского движения среди военнопленных румын. Найдем общую основу. Составим совместный план работы. Наконец, перейдем от сентиментальных заявлений к конкретной работе. И мне не хотелось бы думать, что вы отвергнете это предложение.
— Посмотрим! — Голос Андроне прозвучал на этот раз одиноко, но с сухой иронией. — Не знаю, надо ли нам смешиваться с солдатами. Солдаты нас ненавидят!
— Вот именно потому и надо, что ты и кое-кто еще полагают, что солдаты нас ненавидят.
— Полагают?! Вспомни, что случилось с бригадой лесорубов. В тот день, когда вы встретились с солдатами из Монастырки, какими глазами они смотрели на вас и как смеялись над вами, когда вы сказали, что вы антифашисты.
Среди сидящих рядом с доктором послышался ропот. Люди шепотом о чем-то советовались, полагая, что необходимо рассеять впечатление, которое Андроне произвел на большинство присутствующих.
Наконец встал Иоаким. Пригладив тыльной стороной ладони свои пышные усы, он не спеша заговорил:
— Что касается молвы о пропасти между солдатами и офицерами, то мне кажется, она излишне преувеличена. Частному случаю придают размеры всеобщего явления. Когда мы были в Монастырке, слава богу, ни один солдат не набросился на нас. Доктор Анкуце хорошо сделал, что открыто заявил о том, что нас волнует. Пусть это сделано несколько нервознее, чем это свойственно ему вообще. Его беспокойство присутствующие вполне разделяют. Но решение в ваших руках. Это все, что мне хотелось сказать. Я благодарю вас за возможность быть искренним до конца.
Влайку немного подождал. Но никто больше не поднимался. Тогда он повернулся к Молдовяну и спросил его, не хочет ли тот подвести итог беседы. Комиссар отрицательно качнул головой. Он чувствовал, что Влайку и на этот раз преподнесет какой-нибудь сюрприз, которого все ждут с момента его появления в Березовке.
Влайку поднялся, повернул стул к себе и крепко обхватил руками спинку.
— Я попытаюсь быть очень кратким, — начал он. — Чтобы не испытывать слишком долго ваше терпение, могу сразу же сказать: мне нравятся ваши волнения и тревоги, ваши поиски выхода из того, что доктор Анкуце назвал «безвыходным положением», что они протекали где-то подспудно среди вас и теперь уже ни для кого не являются секретом. Мне бы не хотелось преуменьшать значение вашей инициативы, но должен вам сказать, что не вы одни размышляли над этим. Чтобы рассеять ваши сомнения по поводу так называемой пропасти между офицерами и солдатами, могу вам объявить, что солдаты первые пошли вам навстречу. Хотите доказательство? Смотрите!
Он вытащил из полевой сумки пачку листков, разгладил их, надел очки и начал читать:
— «Мы, румынские солдаты-антифашисты из 314-го лагеря, обращаемся ко всем группам пленных — антифашистам из других лагерей, к таким же офицерам или солдатам, как мы. Давайте встретимся, чтобы обсудить, каковы же наиболее благоприятные пути освобождении нашей страны из фашистских когтей…»
Письмо это, — вновь заговорил Влайку, положив очки на стол, — подписали почти три тысячи солдат… Ну, что теперь скажете? Согласны? Хочу уточнить, что по пути из Караганды к вам я побывал в других лагерях: в Челябинске, Красноводске… Повсюду эта инициатива была принята с воодушевлением. Вы уполномочиваете меня, чтобы я мог ходатайствовать в Москве об организации съезда румынских военнопленных-антифашистов?
Листок переходил из рук в руки. Люди нетерпеливо задвигались на стульях. Даже Девяткин и Молдовяну поднялись со своих мест, с удивлением глядя на бесчисленные колонки фамилий и отпечатки пальцев тех, кто подписал письмо.
Погода изменилась неожиданно. Дождь, как наркотик, притупил чувства людей. Люди в казармах спали непробудным сном. Не спалось лишь одному Штефану Корбу. Он ворочался на своей постели под впечатлением охватившего его нового беспокойства и вдруг услышал чьи-то шаркающие шаги, и в следующее мгновение над ним, тяжело дыша, склонился Балтазар-младший.
— Идем! — прошептал он сдавленно. — Пора!
— Что пора?! — спросил удивленно Корбу.
— Бежим!
Не сразу поняв, в чем дело, Корбу, крепко сжав зубы, удивленно смотрел на Балтазара, словно никогда и не помышлял о бегстве.
— Бежим? — повторил он и почувствовал, как по спине пробежал холодок.
— Ну да!
— Как, сейчас? Этой ночью?
— Да, да, да!.. И оставь свои идиотские вопросы. Поторапливайся! Или ты, может быть, раздумал?
— Нет! Я с вами.
Корбу спустился с койки и, словно загипнотизированный, пошел за Балтазаром, продолжая одеваться на ходу. Снаружи, под сводчатым входом в казарму, их ждал Новак.
Корбу схватил за руку Балтазара:
— Нашел способ, как бежать?
— Нашел.
— Как? Где? Наверняка?
— Идеальный! Другого способа не существует.
В тот же момент Новак повернул голову и стал внимательно прислушиваться.
— Так как же?! — настаивал Корбу.
— Терпение! Не поверите, как это просто.
— Опасно?
— Думаю, что нет. Но обратной дороги нет: жизнь или смерть. Запомните это!
Они увидели, как в руках Балтазара грозно блеснуло стальное лезвие. Балтазар убрал в ножны из сыромятной кожи, висевшие на брючном ремне под френчем, небольшое, тонкое, четырехгранное, с железной ручкой острие. Корбу увидел его в темноте и поднял на Балтазара осуждающий, испуганный взгляд:
— Балтазар, только без убийства!
— Не беспокойся! У меня достаточно ума, чтобы не поднимать тревоги раньше времени.
— Тогда?
— Эта игрушка скорее для вас. Кто не подчинится моим приказам…
— Мне не нравится твое поведение.
— Нам не нужны осложнения.
— А почему ты думаешь, что как раз мы тебе их преподнесем?
— Не думаю. Но я обязан предвидеть.
— Да, не слишком благоприятны настроения, с которыми мы отправляемся в дорогу.
— Ничего.
— Это не приведет к хорошему.
— Да кончай ты! До болтовни ли нам теперь!
— И все-таки необходима некоторая ясность.
— Хватит! Наболтались предостаточно. Лучше оберни-ка ботинки тряпками. — Он оторвал полосу от одеяла, лежавшего у ног Новака, и протянул кусок. — На!
— Для мягкости? — спросил недоуменно Корбу.
— Да! До тех пор пока не перейдем на ту сторону, чтобы и собака не учуяла нас… Ну, чего стоишь?
— Не знаю. Мне кажется, все…
— Тебе кажется, — насмешливо оборвал его Балтазар. — Хватит мечтать! Проснись, парень. Довольно мудрствовать. По ту сторону стен у тебя будет много времени на это. А теперь нам нужны крепкие нервы и трезвые головы. Иначе конец, понял? Конец, прежде чем выйдем из лагеря. А мне это ни к чему. Слышишь? Так вот, чтобы никаких возражений! Напрягите нервы, обострите чувства! И спокойнее, как можно спокойнее, словно мы идем на прогулку… Понимаете?
Но Балтазар и сам нервничал. Чрезмерное напряжение нервов и обостренное недоверие не подходили к той роли, которую он возложил на себя в столь сложной ситуации. Под проливным дождем они бегом пересекли двор до здания комиссаров и, толкаясь, побежали по лестнице вниз. Зажгли свет и испугались, увидев, как побледнели их лица. Они стояли молча, не зная, за что взяться и как, хотя бы на мгновение, обрести душевное равновесие.
— Переоденемся? — послышался немного погодя голос капитана Новака.
Прижавшись к наличнику двери, он стоял, заложив руки за спину, и машинально скреб известку на стене.
— Нет! — ответил Балтазар. — Положим все в мешки. Завтра нам понадобится сухая одежда.
Движения его были суетливы, голос срывался, звучал безжизненно.
— Нам будет трудно с таким грузом на спине, — настаивал на своем Новак.
— Другого выхода нет.
— Меня волнует, как мы отсюда выйдем.
— Посмотрим, как сложатся обстоятельства.
— Есть пролом в стене? Полезем через стену? Или…
— Я же сказал! Посмотрим, как сложатся обстоятельства.
— А продукты?
— Да ну вас к черту! Чего это вы разболтались?! Я что, обязан вам преподнести все на блюдечке?
— Не сердись, мы только спрашиваем.
— Хорошо, хорошо, отвечаю. Продукты — на дно мешков, чтобы не размочило дождем. Все туда — сахар, сухари, рыбный и яичный порошок…
— Да-да, ты прав.
— Конечно прав. Будто трудно понять это.
Понять, разумеется, было легко. А вот довести дело до конца оказалось невероятно трудно. Корбу все время бегал по комнате, словно ошалевшая мышь. Он лихорадочно искал в вещах компас, забыв, что тот уже давно лежит у него в кармане френча. У Новака из дрожащих рук высыпались сухари, и он никак не мог их собрать. Балтазара била нервная дрожь. Он расстегнул воротник, чтобы легче дышалось, но к горлу все время подкатывала нервная судорога.
Наконец с грехом пополам все было собрано. Они испуганно посмотрели друг на друга, потом огляделись. Им все еще казалось, что они забыли какую-то невероятно нужную вещь, без которой побег был бы обречен на провал. Совсем рядом, по ту сторону стены, раздался удар грома. Потом еще и еще. Эти многократные раскаты, долетавшие до них, казалось, раскололи стену, сквозь пролом в которой на них будто глядела вся Россия.
— Все! — через некоторое время подавленно прошептал Балтазар. — Да поможет нам бог!
Они перекрестились и один за другим направились к двери. Но, обернувшись в полной растерянности еще раз, они почувствовали себя как бы привязанными прочными, невидимыми, коварными нитями, которые все время тянули их обратно.
Дождь лил как из ведра. Ветер свистел так сильно, а дождь хлестал так звонко, что заглушили бы самый неистовый крик. Тряпки, которыми были обернуты ботинки, оказались не лишними. Новак и Корбу следовали за Балтазаром шаг в шаг, инстинктивно улавливая направление. Они полагали, что их ведут к какой-нибудь проделанной в стене дыре, место которой лейтенант держал в секрете, чтобы удивить их и испытать чувство удовлетворения от возможности распоряжаться судьбами других. Они готовы были представить себе и иной вариант, по которому надо было бы, например, скрытно пробираться под колючей проволокой или перелезать через стену в самом опасном месте, вплоть до снятия часового ударом ножа, хотя Балтазар уверял, что он не прибегнет к убийству.
Но каково же было их удивление, когда они увидели, что лейтенант ведет их к главным воротам.
— Ты что, спятил?! — схватил Корбу Балтазара за плечо. — И это твое решение?!
— Да! — прошипел сердито Балтазар и дернул плечом в сторону. — Это лучший вариант.
— Как?! Где?!
— Прямо через ворота. Здесь нет колючей проволоки, а у ворот есть поперечины, за которые можно ухватиться.
— И двое часовых в придачу.
— Спрятавшиеся в будки.
— А что толку? Все равно они видят.
— Ничего не увидят. Ты меня видишь?
— Тогда услышат, как я тебя слышу.
— Ничего не услышат. Я уже проделал такой опыт, прежде чем прийти к вам. Смотрите внимательно!
Балтазар взял первый попавшийся камень в руку и с небольшого расстояния с силой бросил его в ворота. Удар заглушила разбушевавшаяся буря. Беглецы замерли, устремив взгляд на две будки у ворот.
— Теперь вам ясно? — прошептал лейтенант. — На всякий случай первым пойду я.
— А потом?
— Через каждые десять минут — вы, по очереди. Предлагаю тебе идти последним.
— Где будешь нас ждать?
— За поворотом дороги, под навесом у школы.
Корбу не заметил, как Балтазар ушел. Едва различимое пятно, столь же черное, как и ночь, словно огромная летучая мышь, медленно заползло на верхнюю часть ворот, на некоторое мгновение задержалось там и исчезло по ту сторону лагеря. Этой бесформенной фигурой и был Балтазар. Затем прошел бесконечно долгий отрезок времени, полный страха и внутренних колебаний. Казалось, вот-вот послышатся автоматная очередь и предсмертные стоны. Но, кроме страшного воя бури, до них ничего не доносилось.
Корбу подтолкнул капитана Новака в бок:
— Твоя очередь.
Но Новак продолжал тупо смотреть вперед.
— Не могу! — пробормотал он, и дрожь охватила его с новой силой.
— Чего не можешь?! — неожиданно закричал Корбу.
— Идти с вами. Идите одни!
— Ты что, спятил?! — Корбу как клещами сжал ему руку. — Лезь, несчастный! Завтра тебя все равно убьют.
— Это почему же?
— А ну тебя к дьяволу! Там объясню.
Они потеряли довольно много времени, прежде чем Новак преодолел свой страх. Разумеется, внешне, так как дрожь и конвульсия в животе настолько его обессилили, что он стал похож на резиновую куклу. Корбу полез вместе с ним. Ему здорово пришлось повозиться, прежде чем он смог перевалить Новака как мешок через ворота. Потом он взобрался и сел верхом на ворота. Ноги его болтались, не ощущая опоры. Пришлось и ему пережить паническое состояние, которое только что испытал капитан Новак.
Голова гудела, глаза застлала полена, все тело обмякло, в животе, казалось, свился змеиный клубок. У него еще было время, и он мог бы отказаться от всей этой затеи. На границе между двумя мирами он понял, что совершил огромную ошибку. Но возвращаться было уже поздно, и прежде всего потому, что этого делать было не для кого. Когда покидает уверенность, воображение пожирает тебя как рак. Жребий был брошен, и Штефану Корбу оставалось лишь спуститься по ту сторону ворот. Ему было безразлично, что будет после этого. Он, как и Новак, подчинился власти Балтазара и не удивлялся тому, что капитан с тем же отчаянием, как и он, преодолел крепко запертые врата судьбы.
Его ждали, как уговорились, под навесом школы.
— Почему задержался? — с нетерпением встретил его лейтенант.
— Мне послышался шум в одной из будок, — обманул Корбу.
— Если еще жив, значит, ничего не было.
— И я так думаю.
— Ну, теперь прощайтесь с Березовкой!
Они стояли, повернувшись лицом к лагерю. Редкие молнии фантастически преображали каменные стены и окружающие их заграждения из колючей проволоки. Затем вновь все погружалось в темную бездну. Им казалось невероятным, что они на свободе, вне мира, откуда еще никто не мог до сих пор бежать. Однако на душе все еще было очень неспокойно. Печать плена давила на душу, а страшная неизвестность, к которой они должны были направиться, смотрела на них своими загадочными глазами.
Первым пришел в себя Балтазар. С неожиданным самообладанием он произнес:
— Наше отсутствие обнаружится на утренней поверке. Девяткин вышлет за нами собак. Но мне кажется, в такой дождь они не помогут. Повертятся туда-сюда перед бараками, и все. Однако по всей зоне объявят тревогу. У Девяткина есть телефоны, а милиции будет не трудно перекрыть наши пути и взять нас. Поэтому мы должны выйти за пределы Горьковской области этой же ночью. Идти сейчас через леса по компасу означало бы попасться наверняка. Не трудно себе представить, что патрули будут нас ждать на каждой опушке. Мой план, как это было и до сих пор, рассчитан на самое неожиданное решение. Пойдем прямо на вокзал. После полуночи идет много товарных поездов. Возможно, что один из тех, на который мы сядем, пойдет прямо на фронт. Если сядем на такой — мы спасены. По крайней мере вырвемся из района Горького. Есть возражения?
Никто не возражал. Да и что тут было возражать…
Поезд шел с большой для товарного состава скоростью, а у беглецов создавалось впечатление, что он ползет медленно, как черепаха. Такой бесконечной казалась им дорога в неизвестность по местам, полным тайн и возможных неожиданностей. Это впечатление можно было сравнить лишь с переходом через джунгли. Им казалось, что за каждым кустом их подкарауливали десятки беспощадных глаз, в укромных уголках вокзалов их поджидала смертельная опасность, со всех концов стягивались вооруженные преследователи.
До сих пор им еще не приходилось встречаться ни с какими трудностями, разве что поведение капитана Новака, но это прошло без последствий. Как только вышли из села, Новака снова затошнило, он стал хвататься за живот, повторяя одни и те же полные отчаяния слова:
— Не могу больше… Оставьте меня… Идите одни… Я сам как-нибудь.
Они рисковали пропустить поезд. С другой стороны, если поймают Новака, находящегося в таком состоянии, он расскажет все. И прежде всего раскроет направление, в котором они бегут. Так что на первой же остановке предупрежденный по телеграфу отряд охраны какой-либо станции схватит их без всякого труда. Из двух зол приходилось выбирать меньшее: они взяли Новака под руки и потащили за собой, словно мешок, матерясь и проклиная его. Им повезло. Поезд подошел к вокзалу в тот момент, когда они, обойдя два вагона, загнанных в тупик, скрылись за насыпью и поджидали его. Поезд замедлил ход, этого было достаточно, чтобы беглецы по очереди схватились за поручни вагона.
Везенье сопутствовало им, словно хороший товарищ в пути. Они попали в пустую тормозную кабину, маленькую, как карцер, но в их положении более гостеприимную, чем дворец. Переоделись, старую одежду свернули в узел, и Балтазар, воспользовавшись тем, что они проезжали по мосту, сбросил его в реку. Они так устали, а нервы были так напряжены, что не могло быть и речи ни о каком длительном бодрствовании. Новак растянулся прямо на полу, положив под голову мешок с продуктами. Остальные двое, заперев дверь кабины, сжавшись, уселись вверху на скамейке.
Сон в этой крохотной темнице овладел ими моментально.
Первым очнулся Штефан Корбу. Страшно болела голова. Воздух в кабине стал тяжелым. Сначала он не мог понять, где находится. В липкой темноте пошарил рукой по стенке кабины, наткнулся на чье-то тело, потом нашел засов и распахнул дверь.
Встреча с новой реальностью ошеломила его. Дождя уже не было, небо, однако, все еще хмурилось, в воздухе висел туман. Мимо проскальзывали незнакомые пейзажи, которые этот утренний час делал еще более причудливыми. Он бросил взгляд на людей, одетых в незнакомую одежду, осмотрел себя сверху донизу с каким-то отвращением за свое сходство с ними из-за украденной одежды и установил связь между своим присутствием в поезде-призраке и невиданными до сих пор, такими величественными, таинственными и пугающими местами, которые он теперь проезжал. Наконец он осознал свое положение.
— Что я наделал? — спросил он себя вслух. — Господи, что я наделал?!
Он мягко опустился на скамейку и, обхватив руками поручни лестницы, впился в них зубами, но металл оказался безразличным и бесчувственным. Он до крови искусал себе губы, но физическая боль не подавила ту, которая шла изнутри. И он снова спросил вслух:
— Что я наделал, господи? Что я наделал?!
Потом вдруг успокоился. Прижавшись щекой к поручням, он блуждающим растерянным взглядом смотрел в туманную бесконечную даль. Даль прояснилась, превратившись в чистое зеркало, в нереальной ясности которого все было видно до мельчайших подробностей. Интуитивные ощущения Штефана Корбу получили фантастическую способность: он смог проникать в тайные уголки бесконечности, которая в определенное мгновение всегда разделяет двух людей на два полюса.
Штефан Корбу увидел Иоану словно наяву, настолько близко, что, казалось, протяни руку — и дотронешься до нее. Он увидел ее сходящей с ослепительно белой кровати. Одетая в белое воздушное платье, придававшее ей еще большую нежность, она, казалось, парила в воздухе. Обрамленные волосами цвета пожелтевших листьев бледные щеки, огромные сверкающие глаза, слегка дрожащие губы и протянутые руки, словно жадно обнимающие свет, придавали ей ту полноту очарования, которой могут обладать лишь возвышенные душой люди в момент величайшего подъема.
Штефан не мог оторвать глаз от видения, которое вдруг связало его с тем миром, из которого он бежал.
Затем ему почудилось, будто Иоана медленно идет по обсаженной березами дороге и на ходу гладит стволы деревьев, траву. Она одна, как мечта, во всем том краю, который становился волшебным лишь только из-за ее присутствия. Потом Штефану Корбу показалось, что она подошла к воротам лагеря. Маленькая, тоненькая, в своем повседневном платье, она вошла туда и оглядела всех военнопленных, вышедших ей навстречу. Он услышал, как она спросила сдавленным от волнения голосом:
— А где Штефан Корбу?
Возвращение Иоаны из небытия, разговор с ней — все это явилось плодом накаленного ситуацией воображения. В следующее мгновение у него вдруг вспыхнула мысль о возвращении. Он сорвал с головы шапку и бросил ее в лицо спящего на полу человека. Рванул с плеч свой драный зипун с такой злостью, что тот затрещал по швам, и, не глядя, бросил его за спину. Но в тот момент, когда он приготовился прыгать на ходу поезда, Балтазар схватил его за ворот и потянул назад. Он улыбался. Лица их почти касались друг друга.
— Хорош утренний воздух! — сказал он и испытующе посмотрел на Корбу. — Одурманивает, не так ли?
— Да, одурманивает! — согласился Корбу и посмотрел внутрь кабины.
— Опасно, можно поломать ноги.
— Можно.
— Хуже того, колеса сделают из тебя рубленое мясо.
— В самом деле!
— Вот что, парень, я посоветовал бы тебе на будущее быть более осмотрительным. Имей в виду, что и я здесь.
— Понял.
— Тогда отлично. Не будем больше говорить об этом.
Он оттолкнул Штефана в сторону, чтобы пройти к выходу, оперся на створку двери и загородил ногой выход. По лицу его расплылась снисходительная улыбка. Он посмотрел на себя, потом взглянул на Корбу и рассмеялся. И на то была своя причина. Одеты они были в русскую поношенную неподогнанную одежду, которую нашел Корбу на складе лагеря: широченные с напуском штаны без обмоток, едва державшиеся на поясе, рваные стеганки, залатанные на локтях, на голове кубанки с красным верхом.
Смех Балтазара, в сущности, был вызван этим странным и неожиданным для них преображением.
— Выглядим мы довольно смешно, верно?
— Дело привычки, — механически ответил Штефан Корбу.
— И я так думаю. Через два-три дня будем чувствовать себя как настоящие русские.
— Будем-то будем, только вот как на это посмотрят сами русские.
— Не станем же мы их спрашивать об этом, — настаивая на своем, сказал Балтазар.
— А если они спросят нас?
— По мере возможности постараемся избегать этого.
— А что будем делать с теми, кого не сможем обойти?
— Буду говорить я.
— Тем более подозрительно, когда двое молчат, а один болтает: это нехорошо.
— Придется сказать, что вы молдавские беженцы.
— Этого мало. У каждого человека есть удостоверение личности. А у нас ничего нет. Мы вроде бы ничьи.
— Нет! Мы граждане Советского Союза. У нас есть даже удостоверения личности, подписанные и утвержденные по всем правилам. Хочешь знать, как тебя зовут, господин Штефан Корбу?
Он вытащил из внутреннего кармана стеганки тряпичный узелок, завязанный по-крестьянски крест-накрест. Не спеша, широким жестом, спокойно развернул его, наблюдая при этом из-под бровей за реакцией товарищей. Корбу просто замер. Перед ним лежали потрепанные, в рваных переплетах удостоверения. Балтазар взял одно из них, протянул Штефану, продолжая коварно и насмешливо улыбаться. Корбу развернул и увидел на первой странице неясную фотографию, с которой на него смотрел какой-то человек неопределенного возраста, с молодым взглядом, но старчески сжатыми тонкими губами, имя которого он никак не мог разобрать.
— Откуда они у тебя?
— Нас однажды послали белить сельсовет. Я и воспользовался тем, что начальник вышел на минутку из комнаты. Целая кипа удостоверений лежала в открытом шкафу около книги с надписью «Умершие».
— Иными словами…
— Мы усопшие! — Он нагнулся через плечо и прочел: — «Тимофей Семенович Малышкин»!
Балтазар засмеялся. Но смех его на этот раз прозвучал мрачно и резко оборвался. Штефан Корбу взял удостоверение и тут же спокойно разорвал его на мелкие кусочки. Не успел Балтазар и пальцем шевельнуть, как Штефан выбросил их в раскрытую дверь. Балтазар грозно посмотрел на Корбу.
— Ты понимаешь, что наделал?
— Понимаю. Не хочу быть мертвецом.
— Я бы мог тебе сейчас же воткнуть нож в живот.
— Ну и втыкай! Мне все равно. Эта наша авантюра кончится плохо.
Балтазар придвинулся вплотную и крепко схватил его за руку.
— Ты что, спятил?
— Не знаю, может быть. Как и ты. Все, что сейчас с нами происходит, — чистое сумасшествие.
— Это ты теперь говоришь?
— Теперь я только понял это.
— Значит, поэтому ты захотел спрыгнуть с поезда?
— Поэтому!
— Ты подумал, что может быть после этого? — Тяжело дыша, Балтазар говорил, почти касаясь губами щеки Штефана. — Не с тобою. С нами, со мной. Ты хотел оставить на меня этого лопуха Новака, а сам дать деру, так? Куда ты собирался бежать и чем намеревался защищаться? — Он еще глубже вцепился своими ногтями в тело Корбу и уже дико кричал срывающимся голосом: — Ну говори же, что молчишь?! Ты что, не понимаешь, что для нас существует один-единственный путь? Вперед! Все время вперед на запад, пока не доберемся до Курска, туда, где идет главная битва. Только там мы сможем перейти к нашим. Ведь там беспорядок, хаос, атаки, контратаки, земля, которую теряют и берут заново по нескольку раз в день. Мы найдем участок, проскочим туда, спрячемся в каком-нибудь окопе и просидим, пока не выпадет случай поднять руки вверх… — Он остановился, съежившись под ненавидящим взглядом Штефана Корбу. — Чего ты так зло на меня смотришь? Не веришь в то, что я говорю?
— Я верю только фактам. Я потерял себя самого, — ответил медленно Корбу. — И хочу обрести себя заново.
Балтазар грубо повернул Корбу лицом к себе и схватил рукой за грудь.
— Э! Со мной не философствуй! Моя голова для этого не приспособлена.
Он смотрел ему прямо в глаза с диким, безумным остервенением, которое в иных обстоятельствах могло бы привести к ссоре. Тогда они могли бы схватить друг друга за глотку, но теперь Корбу лишь отстранил руку и грустно улыбнулся.
— Ты никогда ничего не поймешь!
— А мне и не надо понимать! — яростно крикнул Балтазар. — Я одно знаю: мы тронулись в путь, и тому, кто встанет мне поперек, не поздоровится!
— Как я вижу, ты еще веришь в свое безумное предприятие.
— Верю! Из-за него я пустился в эти похождения, с ним связаны все мои планы… Слушай, разве ты не понимаешь, что только такое, как ты говоришь, безумие поможет нам добраться до Курска?
— Да, да! — мягко прошептал Корбу. — Может быть, ты и прав!
Но Балтазар понял, что согласие Корбу фальшивое, вызванное скорее обстоятельствами, безвыходностью положения. Он знал, что Корбу обладает ясностью ума или, наоборот, одержим своим собственным безумием, чтобы так слепо верить в безрассудное бегство к Курску. Ему хотелось поэтому сказать что-то такое, что могло бы потрясти Корбу, загипнотизировать его, например: «Курск — это не мираж! Курск существует. Немецкие «пантеры» — это не простая выдумка! Даже русские сообщения говорят об этом. Эти дьявольские машины пробивают и перемалывают русский фронт изо дня в день и будут его молоть, пока Россия не будет вынуждена склонить знамена и признать себя побежденной. Курск — это своеобразная Мекка на пути нашего спасения. Я, как наяву, вижу поле битвы. Я готов описать тебе первого немецкого солдата, которого мы увидим. Я живо ощущаю то чувство, которое приближает нас к тому великому мгновению, когда мы в экстазе шепотом произнесем: «Наконец мы добрались! Смотри! Правда, не верится?»
— Надо верить! — произнес Балтазар для самого себя. — В положении, в котором мы находимся, это единственное, что поддерживает наши жизненные силы.
— Люди всегда верили иллюзиям, Балтазар! Даже если их им никто не создавал, они их выдумывали сами. Только поэтому они столько и выдержали…
— Курск не иллюзия! — раздраженно перебил его лейтенант.
— Согласен с тобой. Мечта о нем — это болезнь. Она проникла нам в кровь. Это наше несчастье.
— Почему?
— Потому что ты упускаешь из виду, что и фронт не стоит на месте.
— Ого-го! — засмеялся Балтазар иронически. — Это меня не тревожит. Напротив, именно фронт предоставит в наше распоряжение шансы на спасение. Если битва продолжается, воспользуемся возникшей на каком-нибудь участке фронта неразберихой. А если немцы прорвали фронт, мы в самое ближайшее время ступим на немецкую территорию.
— Надо бы учесть и третий шанс.
— Если бы я его учел, я бы не бежал из лагеря.
— Представим себе, однако, что и русские могут выиграть битву под Курском.
— Я представляю себе только то, что хочу.
— Абсурдный аргумент, Балтазар! Я только хочу тебя предупредить…
— Чего меня предупреждать?! — неистово закричал Балтазар. — И иди ты к черту со своими логическими аргументами! Я просто не могу не верить во что-нибудь. Оставь мне возможность верить в это безрассудство. Если это тебя не устраивает, беги отсюда! Ты же и так хотел прыгать с поезда. К вечеру доберешься обратно в Березовку.
— Где меня ожидает Девяткин! — с горечью улыбнулся Корбу.
— Да! И который с тебя заживо сдерет шкуру, чтобы заставить все рассказать о нас.
— Следовательно, — заключил медленно Корбу и посмотрел ему в глаза, — ты меня отпускаешь, Балтазар, да?
Балтазар нахмурился. Ему были непривычны противоречивые и сложные диалоги. От них ему становилось плохо, они выводили его из себя. Он подскочил к Корбу и прошипел ему в лицо:
— Слушай, ты сколько еще будешь меня дразнить? Ты что, думаешь, я долго вот так буду все сносить? Не забывай, с кем ты имеешь дело!
— Знаю.
— Нет, не знаешь, — проскрежетал зубами лейтенант. — На фронте, когда не было боев, я для развлечения поднимал на ноги убитых перед окопами, подпирал их кольями и целыми часами их расстреливал. Вот я каков, теперь понимаешь?
— Из мертвецов не течет кровь, Балтазар.
— А из тебя потечет, Тимофей Семенович Малышкин! Даже если ты порвал удостоверение и разбросал клочки по ветру. Не воображай, что мне нравится играть в прятки. И не думай, что я позволю топтать себя ногами… А может быть, ты струсил, а?
— Ничего я не боюсь, Балтазар! Даже твоего кинжала.
— Тогда к чему эта глупость, будто ты потерял себя и хочешь обрести себя вновь?
— Это я объясню тебе за пять минут до того, как отдать концы на твоих руках. И давай на этом закончим разговор. Мы вместе бежали, но каждый верит в свое. Мы идем по одной дороге, но каждый отделен друг от друга пропастью. И вот почему мне страшно, я боюсь, что… Впрочем, чего болтать. Заверяю тебя, что у меня прошел кризис и другого не будет. Я не стану пытаться бежать назад. Ты доволен? Лучше давайте поедим, Балтазар! Я голоден как волк…
Они разбудили капитана Новака. На завтрак каждому досталось по три сухаря и одной вобле. Ели в тяжелом напряженном молчании, изредка бросая друг на друга подозрительные, мрачные взгляды. Раскачивание поезда и пробегающий перед глазами пейзаж были не в состоянии рассеять их хмурое беспокойство и враждебное настроение, которое неожиданно овладело ими.
«Эти люди мне не помощники, — думал Штефан Корбу. — Что меня с ними связывает? Один законченный убийца, другой осел, обманутый красивой женой. Между ними я как глупая овца, которую подкарауливают два волка одновременно. К какой развязке мы все идем?»
Судьба поспешила ответить. Поезд резко остановился в открытом поле, загремели буфера. Все трое бросились к двери.
— Должно быть, подъезжаем к какой-нибудь станции, — заметил неуверенно Балтазар. — Не впускают. И вероятно, здесь будет большая остановка. Надо снова закрыться, чтобы…
Держась за поручни, Балтазар свесился наружу и увидел, как вдоль состава от паровоза идет военный патруль и проверяет по очереди все вагоны. В тысячную долю секунды он взвесил положение и коротко приказал:
— Прыгайте! Налево! В лес! За мной!..
Они заметались в будке, словно птицы в тесной клетке. Мигом спрыгнули на буфера и оказались на другой стороне пути. Посмотрели внимательно вокруг и вниз — никого. Раздумывать было некогда, они кубарем скатились под насыпь железной дороги и оказались в придорожных кустах, не понимая еще, снится ли им все это или происходит наяву.
Балтазар бежал вперед, не разбирая дороги, словно преследуемый зверь. Первая мысль Штефана Корбу остаться на месте была развеяна свистом пуль. Корбу не чувствовал резких ударов веток, по его щекам текла кровь. Он бежал за Балтазаром с ощущением того, что каждый треск сломанной ветки, шорох листвы, каждый упавший где-то с шумом камень означает, что за ним гонятся десятки преследователей. За спиной слышалось шипящее дыхание капитана Новака, его сдавленный крик и глухие заплетающиеся шаги.
Но вот наконец и лес! Деревья, окруженные кустарником, словно огромная, бесконечная, концентрично расположенная сеть, напоминали огромную металлическую цепь. И все тот же усиливающийся хруст, создающий впечатление, будто бы за ними гонится целая армия невидимых преследователей, то же неведомо откуда взявшееся эхо, перекатывающееся через них с тем, чтобы снова возвратиться и раздавить их. В этих раскатах эха трудно было различить, где плод воображения, а где реальная опасность.
Так они бежали не зная куда долгое время один за другим, не говоря ни слова, подгоняемые одновременно видом деревьев, казавшихся им солдатами, целившимися в них, и страхом, осевшим в их душах, словно свинцовый балласт. Бежали долго, пока не решили, что густота леса вполне защищает их. Со стороны железной дороги не долетал никакой шум. Долго они смотрели друг на друга, словно желая убедиться, что их по-прежнему трое. Казалось, все пришло в норму, суровую и беспощадную. Но тут вдруг это относительное спокойствие было нарушено отчаянным криком Балтазара:
— Господин капитан, где мешок? Мешок с продовольствием?! Где?!
Новак беспомощно огляделся вокруг, словно пытаясь понять, какое дьявольское колдовство сорвало у него со спины мешок. Он настолько растерялся, что стал его искать под одеждой, хотя знал, что не брал его из вагона. Балтазар, с налитыми кровью глазами, медленно подошел к нему.
— Несчастный, что нам теперь делать?!
Так началось хождение по мукам. До Курска по прямой линии нужно было пройти свыше шестисот километров…
Балтазар ошибался. В распоряжении командования лагеря в Березовке собак-ищеек не было. Девяткину пришлось доложить о побеге командованию в Горький и сообщить районной милиции. Первые расследования ничего не прояснили. Пленные до сих пор в который раз задавали себе один и тот же вопрос: «Как они могли бежать?» Сам Девяткин запутался в десятке различных предположений. Он пошел в лагерь, вошел в казарму румынских военнопленных и долго рассматривал койки беглецов, к которым никто не осмеливался прикасаться. Он не мог сказать, говорил ли когда-нибудь с кем-либо из беглецов, что-то лица их ему не удавалось припомнить. Их имена, кое-какие общие сведения о каждом — вот и все, что было в его распоряжении. Глядя на белые мятые простыни, он не мог представить себе этих людей. Отсутствие каких-либо конкретных данных затрудняло объяснение причин побега, тайну его организации и особенно то, каким путем они смогли уйти.
«Ничего! — пытался успокоить себя Девяткин. — Узнаем и это, когда их приведут назад».
Глубоко убежденный в такой развязке, он вышел во двор с чувством того, что с минуты на минуту зазвонит телефон и подтвердит это. Дождь перестал. Однако небо все еще хмурилось, а в воздухе висели белые паруса туманов. Созерцая с порога казармы покрытый лужами двор, Девяткин мучился над разрешением вопросов: какой путь избрали беглецы и где они теперь?
Пришел дежурный офицер и доложил, что в стенах не найдено ни единого пролома, никаких признаков их преодоления. Девяткин излил все свое зло на дежурного офицера и ночной караул еще в тот момент, когда ему сообщили о побеге. Так что теперь, как бы ни была разгневана его душа, он воспринял сообщение дежурного офицера спокойно. На этот раз он лишь пристально посмотрел ему в глаза и с молчаливым укором покачал головой. Потом медленно, продолжая размышлять над мучившими его вопросами, направился к воротам. В нескольких шагах от них он с мрачным вниманием оглядел их, и тут же у него сверкнула мысль:
«Здесь они бежали! Только здесь они могли бежать!»
Вспомнив ночную бурю с громом, молниями и проливным дождем, не прекращавшимся до самого утра, из-за чего, собственно говоря, часовые и спрятались в будках (о чем ими и было доложено), он понял, что часовые не могли увидеть человека или услышать его шаги в такой кромешной тьме и грохоте. Девяткин вдруг ясно себе представил, как они без труда и уверенно перелезли через главные ворота.
«Им нельзя отказать в изобретательности! — был вынужден признать начальник. — Решение чертовски простое, а их смелость в самом деле необычайная. Что поделаешь! Провели нас. Но, как говорится, смеется тот, кто смеется последним!»
Однако утешение это было вынужденным. Он не мог избавиться от ощущения досады, что все вокруг так быстро успокоились. Казалось, между ним и массой пленных возник барьер, сквозь который за ним внимательно следили одновременно мрачные глаза, выражавшие явный триумф над ним. Это ощущение начало досаждать ему еще с момента посещения румынских казарм, где все время вокруг него царило тяжелое молчание. Часть людей опасалась введения каких-либо ограничений общего характера, в глазах других Девяткин смог прочесть тайное удовлетворение. Уж не с их ли согласия совершен побег?
Нет! По всему видно, что удивление было всеобщим, всех это событие привело в смятение. Как ни пытался Молдовяну нащупать скрытую связь между беглецами и реакционно настроенной группой, он не мог найти доказательств. Даже сам Голеску, на которого, по обыкновению, падало подозрение в такого рода делах, казался изумленным. И говорил о побеге, как о сумасбродном авантюризме. Он осуждал беглецов более всего за то, чего сам непомерно страшился, — за те последствия, которые могут возникнуть.
— Понимаю, что надо бороться с вами, — заявил Голеску, — но я никогда не считал допустимыми эксцентрические и немотивированные поступки. И потом, каковы могут быть шансы у подобного безумства? Я убежден, что в конце концов вы все равно их поймаете, но мне хотелось бы просить вас, чтобы вы нашли возможным не наказывать их за проступок.
Балтазар-старший, о котором все говорили, будто бы он не мог не быть непричастным к авантюре своего сына, с огромными, как луковица, от страха глазами клялся всеми богами, что ничего не знает. Рабочие на кухне говорили, что он искренне расстроен, смотрит все время растерянно на ворота и нередко, мрачно причитая, плачет навзрыд:
— Лишь бы только не убили! Пусть поймают, черт бы его побрал, но лишь бы не осудили на смертную казнь!
У Девяткина не оставалось никаких сомнений, что в глубине души эти двое, да и другие тоже были бы обрадованы, если бы беглецы добрались до Румынии, хотя бы только для того, чтобы спастись от плена и сообщить об их судьбе. Впрочем, это понятно! Но Девяткину было одно не ясно: как могли найти общий язык Новак, Балтазар и Корбу? Кто утверждал, что Корбу антифашист? Он ругал себя за то, что вместе с Молдовяну выпустил Корбу из своих рук, не заметил того горя, которое привело к столь необдуманному поступку.
Вот почему начальник лагеря решил зайти к Молдовяну. Там находились доктор Анкуце, Паладе и Иоаким. Он понял, что Молдовяну собрал их по тому же поводу.
— Ну, — сказал Девяткин, устало усаживаясь на скамейку около окна, — как объясните вы этот поступок Корбу?
— Мы не отрицаем того факта, что за последнее время в поведении его было довольно много странного, — ответил комиссар. — Но его знали как человека своеобразного, оригинального, и никто не придавал его странностям никакого значения. Чего-чего, а такого от него никто не ожидал.
Девяткин устало улыбнулся.
— Оно и видно, как своеобразен и оригинален был этот ваш друг, — обратился он к пленным. — О каких это чудачествах идет речь?
Каждый по очереди рассказал все, что знал. Начальник лагеря с явным неудовольствием внимательно слушал их, покусывая губы.
— Хорошо! — сказал он в конце концов с нескрываемой легкой иронией. — Вижу, память у вас хорошая. Теперь вы все припоминаете. А вот в свое время кто-нибудь беседовал с ним?
— Я беседовал! — попытался оправдаться Анкуце. — Но без результата.
— Значит, поговорили, пожурили, не так ли?
— Вроде бы! — произнес мягко Иоаким.
— А вы или, может быть, кто другой из вас обратили внимание на все более частые его встречи с Новаком? Так если вы задумались над этим, то почему же не проникли в тайну таких встреч? Разве не могла показаться вам подозрительной дружба между ними после того, как, по вашим словам, Корбу с Новаком обычно ссорились?
— Теперь и мы понимаем, что это было подозрительным! — признал Паладе.
— Поздно! — воскликнул Девяткин. — Очень поздно и напрасно! Давно надо было потрясти как следует этого господина Корбу, да головой об стенку, чтобы пришел в себя. Кому, как не вам, надо было сделать это, вы же ежедневно были с ним рядом. Что, мне или комиссару за вас это надо было сделать? Нет уж, спасибо, я едва управляюсь со своими делами, которые касаются всего лагеря! Уж не обяжете ли вы своего комиссара быть в курсе любой блажи, которая придет румынам во сне, и принимать по этому поводу решения? У вас-то где были глаза, если вы не видели, что один из вас бродит как неприкаянный по лагерю с мозгами набекрень?
Анкуце заерзал на стуле и глухо пробормотал, глядя себе под ноги:
— Господин полковник, разумеется, это неприятно! Но разве мы…
— Вот что, господин доктор! — прервал его Девяткин. — Это не просто неприятно, а прискорбно! Я глубоко уверен, что побег — это дело вражеских рук. Или вы просто-напросто позволили врагу отколоть человека от вашего антифашистского движения. Что же касается меня, то я сильно опечален этим обстоятельством. Беглецов поймают, и я на следующий день даже не взгляну на вашего господина Корбу. Но это другое дело. Однако боль останется!
— И мы уже ощущаем ее, господин полковник! — осмелился заметить Анкуце. — Реакция начала нападать на движение…
— Э, нет! — снова возмутился полковник. — С этим я не согласен. Нельзя позволять дискредитировать движение. Ваше движение не сводится и не может быть сведено к одному человеку. А когда господина Корбу будут судить за побег, то будут судить по всей строгости закона, не делая никаких скидок. Если он не подумал, когда совершал побег, что бросает на движение пятно, то тем более мы не станем принимать во внимание, что когда-то считали его антифашистом. Вот почему врагу в лагере надо отчетливо показать, что представляет собой человек и чем является движение… Правда, Тома Андреевич?
— Особенно теперь, — уточнил Молдовяну, — когда мы готовимся к съезду.
— Да! — подтвердил Девяткин. — Особенно теперь. Съезд для вас — это основное. Люди должны его встретить с сознанием, что он может определить и, конечно, определит великий поворот в истории движения. Те, кто стоят в стороне и колеблются, будут вынуждены перед лицом принятых съездом решений занять какую-то определенную позицию. Пусть враг боится, пусть почувствует вашу силу, пусть ему будет страшно… Не сердись, Тома Андреевич, — снова повернулся Девяткин к комиссару, — но ведь все происшедшее должно послужить и для тебя уроком. Найди время и подари каждому представителю движения по очереди по целому дню. Потряси их, прощупай, вызови их на откровенность, не давай оседать в их душах всякой дряни, рассеивай любые сомнения, готовься к завтрашнему дню… Вот что, дорогие мои, разве вы не понимаете, что наступила решающая фаза, когда слова должны дать место оружию? И нельзя браться за оружие, если ты нечестен, если не веришь всем своим существом, если… Вот видите, кого я стал убеждать! — сказал Девяткин, на этот раз улыбнувшись.
В этот момент зазвонил телефон.
— Федор Павлович, — обратился Молдовяну к полковнику, — вас!
После первых слов лицо Девяткина резко изменилось. Залегшая между бровями морщина сделалась еще глубже. В глазах блеснула узкая полоска света, губы плотно сжались. Отвечал он скупо, однозначно, не просил никаких объяснений и закончил просто:
— Хорошо! Спасибо!
Было ясно, что разговор шел о беглецах. Но по всему было видно, что Девяткин не удовлетворен сообщением. Увидев вопросительные взгляды присутствующих, он решил удовлетворить их любопытство:
— В одном из товарных поездов, идущих в Куйбышев, был найден вещевой мешок с продовольствием, типичным для лагеря военнопленных.
— Ну а сами они? — нетерпеливо спросил Иоаким.
— Им удалось убежать в лес.
— Значит, их не поймали, — задумчиво произнес Анкуце.
— Но они будут пойманы! Или сдадутся сами. Голод заставит их сделать это.
Так оно и случилось, но только после трех недель кошмарных странствований беглецов.
Ворота лагеря открылись в шесть часов вечера. Открывались они так медленно, будто их удерживала какая-то невидимая сила. Пленные, как обычно, шумно ходили туда и обратно по двору в ожидании ужина, так что представившаяся им картина заставила всех застыть в нерешительности на месте.
В воротах в сопровождении дежурного офицера стояли словно возникшие из-под земли три худые, как привидения, фигуры. Они пугали и приковывали интерес не столько своей странной, теплой для этого очень жаркого времени года одеждой, сколько своим мрачным видом, темными орбитами вытаращенных, невероятно печальных и испуганных глаз. Сначала пленные не поняли, кто это такие и с чем связано их неожиданное появление в такой час.
В следующее мгновение послышался чей-то испуганный, дрожащий голос:
— Господи! Да это же наши!
Беглецы, сгорбившись, прошли во двор, едва передвигая ноги от истощения. Они невидящим взглядом смотрели на окружающих, словно перед ними висела плотная паутина. Беспорядочно обступившие их люди молчали.
И вот тогда-то сквозь разорвавшуюся на мгновение пелену Корбу увидел Иоану…
Она стояла впереди всех рядом с Молдовяну и доктором Анкуце, засунув руки в карманы халата, маленькая, тоненькая, изумленная и смущенная собственным участием в происходящем. На грудь ее свисали те же, только, казалось, еще более помедневшие косы. Потрясенные их видом, мрачно стояли Иоаким, Зайня, Паладе, доктор Хараламб, майор Ботез, Харитон, Андроне, Ротару, священник Георгиан, полковник Голеску, старый полковник Балтазар. Но Штефан Корбу видел лишь белое пятно халата Иоаны, резко выделяющееся на фоне скопища зеленых мятых мундиров.
Это была она, любимая, то самое призрачное видение, за которым он шел в никуда в течение этих трех недель, позабыв о самом себе!
Он смотрел на нее как зачарованный. Им овладело невероятное удивление, он был не в состоянии понять, какое чудо совершилось в его отсутствие, если женщина, которая, как он думал, сражена тифом, ходит по лагерю жива и невредима. В нем столкнулись одновременно два желания — броситься к ее ногам и закричать от радости, что нашел ее, или провалиться сквозь землю у нее на глазах, чтобы смертью своей положить конец безумству, которое погнало его к Курску.
«Знает ли эта женщина, что все совершенное мною сделано из-за нее?»
Корбу пытался прочесть на ее лице малейшие признаки волнения, нежности, понимания той драмы, печальным героем которой он стал. Но лицо ее было таким же непроницаемым, как и у других, а молчание не прервалось ни единым звуком. Наоборот, можно было предположить, что в ее глазах, как и в глазах окружавших их людей, проскользнуло осуждение. Штефан Корбу почувствовал, как обмякли вдруг ноги, как по щекам потекли крупные горькие слезы.
В это время дежурный офицер опередил группу и встал, как барьер, между беглецами и толпою пленных. Он равнодушным жестом показал беглецам, чтобы они спустились в подвал.
Штефана Корбу посадили в келью, откуда они уходили три недели назад. Ему приказали снять брючный ремень и шнурки с ботинок. Затем послышалось лязганье запираемого снаружи засова, и Штефан оказался один в четырех стенах, на узком, два на два метра, пятачке.
— Тюрьма в тюрьме! — прошептал он самому себе и горько улыбнулся.
Корбу растянулся на постели, взглянул на потолок. Теперь для него все стало ясно. Начнутся допросы, может быть, состоится суд, и, вне всякого сомнения, его поставят к стенке. Не раз ему приходилось играть в прятки со смертью, не раз он бывал в ее лапах, но всегда ему удавалось избежать ее поцелуя… Теперь же ему все было безразлично. Он рискнул и проиграл! Что ж, справедливо, надо расплачиваться, даже если цена — сама жизнь. Только об одном он сожалел: Иоана никогда не узнает, как иллюзорная любовь может привести к расстрелу.
Ему оставалось только одно: ждать…
Совсем рядом послышались по-военному размеренные шаги Балтазара, который метался по келье, словно запертый в клетке зверь. Десять шагов туда, десять обратно. Нетрудно себе было представить, как он мечется взаперти, натыкаясь на стены, отскакивает от одной, чтобы снова наткнуться на другую. И так день и ночь непрерывно на этом ограниченном пространстве.
А по ту сторону, слева, тоже слышались какие-то звуки. Это капитан Новак бил кулаками в стену. Он стучал до исступления, пока не падал от бессилия, потом короткая передышка, и снова бесполезные удары до полного истощения сил.
Штефан Корбу мог бы обратиться к тому и другому:
— Успокойтесь, люди добрые! Это ни к чему. Смерть лучше всего ожидать в тишине!
Но он молчал.
Однажды поздно вечером, после того как пленный венгр принес им еду, а дежурный офицер совершил положенный по уставу обход, то есть когда уже некого было ждать, внизу послышались чьи-то шаги. Он замер посреди кельи, словно пронзенный с головы до ног током, и уставился на дверь. Шаги замерли как раз напротив его кельи. Ощущение того, что по ту сторону двери стоят солдаты охраны, прокурор, а может быть, и священник Георгиан, прибывшие выполнить последние формальности, вызвало у него сильный отлив крови от щек. Когда открылась дверь, пришедшие просто испугались его вида, настолько он был желт и перепуган.
Это были доктор Анкуце, Паладе и профессор Иоаким со своей неразлучной кошкой на руках.
Они вошли, испытывая чувство неловкости. Ситуация была странная. Им столько пришлось добиваться разрешения на свидание с Корбу, и вдруг такая нелепая робость и молчание. Но Штефан Корбу понял этот душевный кризис своих друзей еще более парадоксально.
— У меня такое впечатление, что вы пришли проститься со мной…
И то, что никто не возразил, еще более усилило напряженность. Корбу продолжал стоять посреди кельи, видя, что каждый из пришедших стремится избежать его прямого взгляда. Паладе устроился в углу, Анкуце сел на край кровати, бессильно опустив голову на руки, профессор никак не мог найти себе места. В конце концов он подошел к Корбу и, не смея взглянуть ему прямо в глаза, едва слышно спросил:
— Ну как дела, парень? Как себя чувствуешь?
На губах Корбу появилась горькая улыбка. Он машинально погладил кошку и прислонился к стене, чтобы видеть сразу всех. Он прекрасно понимал их странное поведение. Какими словами можно было бы успокоить осужденного на смерть? Он чувствовал себя одиноким и чужим для них. Но ему хотелось как можно скорее убедиться в правоте своих предположений.
— Вы что, уже знаете, что все кончится без суда?
— Нет! — поспешил рассеять его опасения доктор. — В любом случае суд состоится. Вот для этого мы и пришли. Приближается день суда, и мы хотим придумать, как тебе помочь.
Лицо Корбу прояснилось, смягчились черты. Возникла манящая надежда, что еще не все потеряно. Одновременно с этой уверенностью в нем пробудился старый порок — беспредельная заносчивость. Он гордился обретенным опытом и считал себя выше этих узников, неспособных подняться против собственной судьбы. Корбу принялся ходить вдоль кельи, по очереди бросая слегка иронический взгляд на каждого.
— Не правда ли, впечатляющий момент? Даже если вы ничем не сможете мне помочь, я все равно сохраню о вас самую приятную память.
— Почему ты всегда так циничен, Штефан Корбу? — послышался чуть удивленный голос лейтенанта Паладе.
— Я всегда бываю самим собою, дорогой Паладе. Так почему же ты вообразил, что я должен быть иным как раз теперь?
— Сейчас совсем не подходящий момент разыгрывать мелодраму.
— Но и вам не следует злоупотреблять филантропией. Никто не просил вас об этом.
— Это наше право, Штефан Корбу! — произнес доктор Анкуце с горьким упреком. — Ведь ты же когда-то был участником антифашистского движения, и оно пострадало из-за тебя. Ты заставляешь меня напомнить тебе, что нам совсем не легко было противостоять выпадам Голеску после того, как один из нас предал движение.
— А не думаешь ли ты, что это уж слишком?
— Напротив! Именно так и есть. И если мы в соответствующее время не сумели тебя удержать, то сейчас не хотелось бы потерять тебя совсем. Антифашистов не так уж много, чтобы мы были равнодушны к потере одного из нас.
Корбу остановился, нахмурив брови, и спросил с удивлением:
— Следовательно, мне грозит смерть?
— Конечно, вполне возможно! — без всякого сострадания резко ответил ему доктор. — Уж не думаешь ли ты, что может быть по-другому? Война и законы войны суровы. Лагеря, окруженные колючей проволокой, часовыми, и созданы для того, чтобы никто не бежал. Что было бы, если бы тылы фронта оказались напичканы беглецами из лагерей наподобие вас? Кто осмелится бежать, тот пусть испытает всю суровость закона. Этим шутить нельзя.
— Начинаю понимать.
— К несчастью, очень поздно.
Атмосфера незаметно сгущалась. Они, разумеется, пришли сюда не для того, чтобы играть роль духовников. Однако каждый из пришедших испытывал необъяснимое нервное напряжение. С одной стороны, они понимали бесполезность своего присутствия, с другой — им хотелось найти общий язык. Наблюдая исподтишка, как он взволнованно ходит из одного конца кельи в другой, они испытывали странное ощущение, будто Корбу постепенно исчезает в какой-то белесой мгле. Так между людьми, находящимися в безопасности, и человеком, которому угрожает смерть, возникает призрачная преграда, по ту сторону которой физическое состояние осужденного оказывается вне какого-либо даже интуитивного понимания. Их особенно поразило, как он выхватил кошку из рук профессора и стал страстно прижимать ее к груди, словно хотел, чтобы его руки во что бы то ни стало потрогали последнее существо этого мира, который выбрасывает его за борт, как балласт.
Штефан Корбу медленно, с отчаянием и подступающими к горлу слезами произнес:
— Мне кажется, у нас все-таки есть смягчающие вину обстоятельства.
— Какие?! — в один голос воскликнули они, словно их собственная жизнь была брошена на чашу весов.
— Хотя бы то, что любой военнопленный имеет право вновь обрести свободу!
Они ждали большего. Ждали получить в руки какой-то особый аргумент, за который готовы были уцепиться со всем неистовством, чтобы драться за Корбу. Последовал разочарованный вздох.
— Обрести свободу любыми средствами? — спросил Паладе.
— Наши средства ничем не отличались от тех, которыми пользовались в течение веков военнопленные, бежавшие из лагерей.
Корбу стоял, прижавшись к двери, держа кошку на руках, бледный и раздраженный. «Кого я пытаюсь убедить? Они же не мои судьи!»
Последовала тяжелая пауза. Доктор Анкуце всем телом повернулся к двери, поймав взгляд Корбу, и с сухой холодностью спросил:
— Вы пользовались русской одеждой?
Ощущение торжества моментально исчезло с лица Корбу. Он посмотрел на себя сверху донизу, на нем теперь была форма военнопленного. Одежду, в которой их привели в лагерь, как вещественное доказательство изъяли для следствия.
— Разумеется, пользовались! Но судят, если ты в военной форме, — ответил он, не понимая еще, к чему ведет этот вопрос.
— В советском законодательстве не делается такого рода различия.
— Очень плохо. Тогда жаль, что об этом никто не объявил в лагере с тем, чтобы знать об этом, прежде чем совершать побег. Уверяю тебя, я не нарушил бы порядка.
— Все-таки, парень, немного благопристойности тебе не помешало бы! — заметил профессор. — Обвинительный акт не основывается только на этом… А нож, который у тебя нашли?
— Нож как нож. Никого я не убивал им, хотя и мог бы применить его для такого дела.
— А на нем найдена кровь, — на этот раз вмешался Паладе. — Между лезвием и ручкой.
— Это кровь совы, крыс, да черт его знает кого еще! — воскликнул Корбу. — Почему же вы не сделали анализ, чтобы увидеть, что это не человеческая кровь?
Он защищался, нападал на них, но они выдвигали все новые и новые обвинения:
— Не беспокойся, во всем разберутся. Обследуется весь путь, проделанный вами.
— Им будет трудновато пройти через весь ад, сквозь который прошли мы.
— Зависит от следов, которые вы оставили после себя. Хотите сказать, что вы ели только корни и грибы?
— Мы, естественно, воровали и еду. Всякий раз, когда подвертывался случай, воровали.
— Точнее, грабили!
— Да! Грабили. Разве можно было идти без еды? Мы не святые, чтобы питаться воздухом.
— А удостоверения?
— Но ведь не я их стянул в сельском Совете. Известно, кто это сделал. Помимо всего прочего свое я разорвал.
— Тем хуже. Это же был официальный советский документ.
— Удостоверение умершего.
— И ты полагаешь, что имел право пользоваться по своему усмотрению удостоверением умершего?
Припертый к стене, Корбу почувствовал, что ему становится не по себе. Дыхание перехватило. Руки судорожно сжали кошку, которая от боли пронзительно замяукала.
Доктор Анкуце миролюбиво заключил:
— Как видишь, дорогой мой, закон здорово взял вас в оборот.
Но Штефан Корбу думал по-другому. «К чему придуманы законы, управляющие людьми, если ни один из них не защищает тебя от любовного краха? Что они знают о причинах, заставивших меня совершить побег?»
Но он не стал признаваться им в этом. Напротив, Корбу сказал:
— Это нисколько не меняет силу единственного смягчающего вину довода. Зачем говорить об одежде, ноже, удостоверениях, краденой еде? Все это абсурдно. Если бежишь, значит, бежишь, и все тут… Не станешь же ты соблюдать все требования закона. Мне хотелось быть свободным, и это все! Другие во имя свободы использовали бы более страшные средства, чем те, которыми пользовались мы. Думаешь, русские, которые думают бежать из какого-нибудь немецкого или румынского лагеря, бегут с пустыми руками? Если мне дадут право защищаться на суде, я заявлю об этом во всеуслышание.
Его слушали внимательно. Но то, что сказал Корбу, никого не убедило. Доктор Анкуце смотрел на него, не спуская глаз, с максимальным напряжением внутренних сил.
— Я вновь вынужден тебе возразить, Штефан Корбу, — сказал он. — И вот почему. Ваше так называемое право добывать свободу столь авантюрным способом превратилось в акт чистого шпионажа. — Корбу попытался было возмутиться против такого заявления, но Анкуце, не дав ему возможности сделать это, продолжал: — Разве ты не знал, что Новак несет с собой в складках одежды список всех пленных румын Березовки с указанием, кто антифашист, а кто нет?
— Конечно нет! — недовольно воскликнул Корбу. — Ничего я не знал. Я же сказал следователю, что понятия не имею ни о каком списке Новака. Это его инициатива, ни я, ни Балтазар ничего об этом не знали.
— Но ты согласен, что ситуация в этом случае получает иную окраску?
— Только в меру того, насколько точно будет определено участие каждого в этой комбинации.
— А как же это можно было бы определить?
— Не знаю! Дело следователя. У него в руках и мы все трое, и все тонкости дела! Ему остается самому определить причины, которые заставили каждого из нас совершить побег. Меня, например, в любом случае можно обвинить в использовании русской одежды, в воровстве, чтобы не умереть с голоду, в убийстве крыс и сов, чтобы утолить голод, в том, что у меня найден нож со следами крови, что у меня было советское удостоверение личности, что я бесплатно ехал в русских поездах, но в том, что я бежал из лагеря для того, чтобы передать Гитлеру и Антонеску информацию о Березовке, никто не имеет права меня обвинить. Тем более что я сам в этом списке фигурировал в качестве антифашиста. Следовательно, можно предположить, что я немедленно, как только явился бы туда, оказался бы перед лицом военного трибунала. К тому же сам Новак признался, что он взял список как доказательство своей лояльности перед немецкими и румынскими властями, исключительно для того, чтобы обелить себя и Балтазара.
— Ну попал же ты в клоаку, понимаешь ты это или нет?
— Грязные, чистенькие, таковы уж люди. Что мне с ними считаться, когда я завтра окажусь рядом с ними в одном и том же ящике!
— Я восхищаюсь твоей лояльностью, но позволь мне иметь и свое мнение о твоих товарищах по приключению.
— Разве это чему-нибудь поможет?
— Может быть, и да! Известно, с какой целью Новак захватил с собой этот список. Сам Балтазар признался, что задача, которую взял на себя Новак, была предложена и ему. Но ты? Ведь результаты следствия, касающиеся тебя, просто невероятны. Мотивы, по которым совершили побег Новак и Балтазар, вполне ясны. Но ты? Почему бежал ты?
Лицо Штефана Корбу потемнело. Он сквозь зубы произнес:
— Я отказывался, отказываюсь и буду отказываться говорить об этих мотивах.
— Но судьба твоя от этого нисколько не станет легче.
— А я и не стараюсь ее облегчить. — Он провел рукой по глазам, словно желая отогнать пелену, стоящую перед ним, и вдруг с неожиданным негодованием заговорил: — В конце концов, что это за тон, с которым вы меня пытаете и бомбардируете вопросами столько времени? Вы пришли, как говорите, мне помогать, а вместо этого прижимаете меня к стенке, словно я какой-то предатель. Меня и так на допросе достаточно помытарил прокурор. Потом еще достанется от него на процессе, да так, что из меня только песок посыплется. Ей-богу, братцы, к чему это? Я сыт по горло допросами. К тому же слишком много шума из всего этого. Русские хотят создать вокруг процесса больше шума, чем он заслуживает. Пожалуйста! Что же нам остается делать? Перенести его горькие, печальные последствия? Пусть будет так! Ведь я знал, когда шел на войну, что сгину где-нибудь на просторах России, погибну героем или нет за Румынию или за какие-то иллюзии. Справедливо или нет — это не имеет никакого значения. Я слишком циничен, чтобы не принять смерть с улыбкой. Ко всем ошибкам, совершенным до сих пор историей, добавится еще одна. Ну и что?
Но у него не хватило сил продолжать. Он повернулся к ним спиной и прижался к двери, весь сжавшись, будто ожидая, что в него сейчас выстрелят.
Никогда им не приходилось бывать в столь сложной ситуации. При всех их усилиях им все равно не удалось устранить хотя бы что-нибудь из той драмы, которая была им так близка. Страдания, мысленно представляемые себе человеком, ни в коей мере не могут быть более ужасными, чем реально ощущаемые. Разумеется, они пришли сюда не для того, чтобы коротать время с арестованным перед судом, и уж тем более не для того, чтобы разделить с ним его внутренние переживания. Это было бы просто невозможно. Однако все его страдания они переживали как собственные. Желание спасти Корбу любой ценой столкнулось с его необъяснимым упрямством.
«Я отказывался, отказываюсь и буду отказываться говорить об этих мотивах!»
Они легко могли бы сказать:
«Сумасшедший! Пусть с ним будет что будет. Мы снимаем с себя всякую ответственность за ту развязку, к которой он толкает сам себя».
Но тогда они вышли бы отсюда с тяжелым камнем на сердце и никогда не простили бы себе, что не сумели вырвать у него правду. Они были твердо убеждены, что правда эта была совсем иной, чем та, которая вела Балтазара и Новака к Курску. Зная истинную правду, пока еще остающуюся неизвестной, им было бы куда легче его спасти. Ведь Штефан Корбу не был человеком, жизнь которого для них безразлична. В той или иной степени он все-таки принадлежал им, их общему делу. Интуиция подсказывала им, что Штефан Корбу совершил непоправимую ошибку. Девяткин безапелляционно сказал, что виноваты прежде всего они сами. Как же можно было еще больше отягощать вину, стоя вот так сложа руки в стороне как раз в тот момент, когда вот-вот произойдет непоправимое!
Вот почему они решили, что должны бороться за него, вот почему они два часа назад пришли все вместе к комиссару в его рабочую комнату.
— Мы считаем, что наш долг защитить, вернуть его нашему движению, — заключил доктор Анкуце свое подробное объяснение причин обращения к комиссару. — Если он докатился до такого положения, то в этом виноваты и мы. Любое наказание, какое бы он ни получил, лежит и на нас. А спасая его, мы обязуемся оказать на него более сильное влияние, чем это было до сих пор. И сделаем из него человека!
На лбу комиссара залегли глубокие складки. Долгое время он, не мигая, смотрел на них. Молчание становилось тягостным. Потом комиссар заговорил с явным усилием, стараясь найти выход из того двойственного положения, в котором он оказался.
— Я понимаю ваше волнение. Я и сам опечален этим. Ваши угрызения совести в значительной степени разделяю и я. Корбу был рядом с нами во всех лагерных испытаниях. Несмотря на противоречия, которые его мучили, было бы ошибочно ставить его на одну доску с Балтазаром и Новаком. Но это не освобождает его от ответственности за совершенное. Напротив, усугубляет его вину. Корбу могут обвинить в том, что он специально вошел в движение для того, чтобы, воспользовавшись нашей слабостью, без помех подготовить свой побег. С другой стороны, появилось одно скверное обстоятельство, относящееся ко всем трем беглецам. Любой инцидент, происшедший в лагере, был бы в компетенции лагерного начальства и моей лично. Мы бы решали, судить его или нет, наказать или нет. Но с того момента, как Штефан Корбу вышел с территории лагеря и ввязался в такое досадное предприятие, как побег, он попадает под компетенцию других властей, компетенцию суда! Ни Девяткин, ни тем более я не можем вмешиваться никоим образом. Вы можете себя корить за то, что не сумели разгадать его душу в те дни, когда он растерянно бродил по лагерю, я могу себя упрекать в том же самом, так как я его столько раз видел с сумрачным лицом в этой комнате и хоть бы раз с ним как следует поговорил. Но этим мы ничего не решим. Над нами стоит всевластная, без права на соболезнование юстиция. Нам остается лишь ждать суда. Несомненно, меня и кого-нибудь из вас вызовут в качестве свидетелей. Если наши показания окажутся более весомыми, чем параграфы обвинения, то он будет спасен… В противном случае…
Послышался короткий треск сломанного карандаша в руках профессора Иоакима, резко звякнул упавший из рук Паладе котелок. Только Анкуце хранил полное спокойствие. Твердым голосом он спросил:
— Вы думаете, их осудят на смертную казнь?
Категоричность вопроса была рассчитана на то, чтобы услышать ответ, позволяющий питать хоть какую-то надежду. Но Молдовяну был немилосерден в своей искренности:
— Что вам на это сказать? Беда ведь в том, что судей из Горького вызывают не для того, чтобы судить обычный побег. Случай с Бланке — это, как оказалось, просто самоубийство. В то время как с Корбу, Балтазаром и Новаком все обстоит иначе. Русская одежда, нож, советские удостоверения личности, найденный у Новака список — все это наказуемо по совершенно иным, более суровым параграфам закона. Разумеется, я беседовал со следователем, объяснил ему некоторые нюансы случившегося, но он воздержался от каких бы то ни было выводов. Правда, он ни словом не обмолвился о возможном приговоре, которого потребует прокурор. Но следователь согласился, что между Штефаном Корбу и другими беглецами существует некоторое различие. Однако, поскольку Корбу отказался дать какое-либо объяснение относительно мотивов, заставивших его совершить побег, в обвинительном заключении он признан соучастником такого тяжелого преступления, как передача списка, обнаруженного под подкладкой у Новака. Как видите, дело приняло неожиданный оборот, и в этом некого винить. Вы просили меня поддержать вашу просьбу перед начальником лагеря. Я поддержал ее, и он разрешил вам посетить Штефана Корбу. Я предлагаю вам не терять времени на сентиментальные утешения. Хотите его спасти? Тогда приложите все усилия и узнайте мотивы его побега. Если они будут отличаться от причин побега остальных двух, тогда еще можно надеяться. Все зависит от вас…
Сидя в узкой келье подземелья, они надеялись все-таки добиться своего. Было невозможно оторвать глаз от человека, сжавшегося у двери.
Наконец Штефан Корбу повернулся к ним, он был очень бледен, глаза его блестели. Шепотом он попросил:
— У вас не найдется закурить?
Все трое поспешили протянуть ему свои кисеты с махоркой и пачки с папиросами. Корбу взял папиросу, закурил, жадно затянулся и зашагал снова из одного конца кельи в другой. Словно по велению одного и того же чувства его друзья положили папиросы и табак на край койки как единственное приношение, которое они могли сделать арестованному. Корбу заметил эту деталь, не придав ей, однако, никакого значения.
— Что слышно о съезде? — спросил он, помолчав.
— Ждем, когда придет разрешение.
— Наверное, сидите как на иголках.
— Конечно, ждем с нетерпением.
— Наметили вопросы, которые надо обсудить там?
— Проблем хватает, не знаем, с каких начинать.
— Делегаты выбраны?
— Еще нет! Ждем, как решат в Москве: где будет съезд, сколько делегатов посылать от каждого лагеря.
— Да! Дело это хорошее. — Он продолжал нервно ходить, не глядя на присутствующих, и говорил словно с самим собою. — Хотелось и мне посмотреть на Москву. А главное — броситься в водоворот споров и бороться вместе с вами. Представляю себе, какая там начнется свалка! Разные люди туда приедут! Одни поймут главные цели движения, другие нет. Хотите верьте мне, хотите нет, но движение осталось у меня в душе. Каким бы странным я ни был раньше при всей отвратительности моего характера, какие бы неприятности я вам ни принес своей глупостью, хоть вы-то знайте, что в глубине моего сознания я продолжаю оставаться антифашистом. Разумеется, на то время, которое мне отведено на этой земле. А, что там говорить! Жаль. — Глаза у Корбу стали влажными, голос дрогнул. Он сделал над собой усилие и продолжал: — Как дела в госпитале?
Он интересовался с каким-то болезненным любопытством всем, что случилось за время его отсутствия в лагере. Профессор Иоаким и Паладе с радостью отвечали на его вопросы, полагая, что таким образом смогут отвлечь его от навязчивых мыслей. Они рассказывали о Хараламбе, Ульмане, о сестрах Наталье и Мухтаровой, о Голеску и его канарейке, о Харитоне и Андроне, фон Риде и Кайзере, о Ботезе, Ротару и Зайне. Сведений была куча, обычные и необычные, с шуткой и без нее, лишь бы отвлечь его от мыслей о смерти.
Доктор Анкуце отлично понимал, что Корбу, в сущности, просто обманывал самого себя, заполняя душевную пустоту огромным количеством сведений из внешнего мира, так как находился в состоянии душевного надлома. Но даже и Анкуце не заметил света в глазах Корбу, внезапно возникшую бледность щек, беспокойные движения губ, когда друзья заговорили об Иоане, о ее возвращении в Березовку.
— Иоана спрашивала и о тебе, — заметил Паладе. — Сразу же, как пришла в госпиталь. Она застыла от изумления, услышав от меня о случившемся. Не могла понять, как ты мог такое сделать.
«Ей достаточно было случайно спуститься в подвал госпиталя, — подумал Корбу. — Там под второй балкой стоит глиняная статуэтка, как две капли похожая на нее, и пачка писем, адресованных ей, когда я считал ее потерянной для живых. Если бы она все это увидела, то сразу поняла бы все…
Но этого не случилось. Статуэтка постепенно развалится. Письма под балкой истлеют. Или, может быть, кто знает, какой-нибудь неизвестный человек, блуждая по подвалу госпиталя, найдет их и удивится. Он поищет переводчика и узнает о любви, тайной и трагической, никогда не высказанной, о любви к той, которая имела самое большое право знать об этом!
Никогда? Нет, надо, чтобы она немедленно узнала! Пусть и у нее болит душа, пусть ее вечно преследует образ человека, которого не будет, пусть она всегда слышит его голос».
Сверху лестницы дежурный офицер сделал короткий знак, что пора расставаться. В комнате наступила гнетущая тишина.
— Ну, человече! — обратился к нему Анкуце, и в голосе его прозвучало отчаяние. — Скажи нам, зачем ты это сделал?
— Больше мне сказать нечего! — произнес Штефан Корбу с потрясающим спокойствием. — Ну, идите! Прошу вас!
Офицер еще раз напомнил им, что пора уходить. Друзья бросились обнимать его. И кто мог сказать, что выражали эти объятия: надежду на чудо или прощание навсегда.
У выхода они столкнулись с комендантом лагеря майором Никореску.
— Завтра состоится суд, — сообщил он. — Девяткин приказал мне приготовить все для заседания. Как вы считаете, можно чем-либо помочь ему?
Что можно было ответить? Они тут же разошлись, словно их разгоняла в разные стороны какая-то неодолимая сила.
Первое, что удивило доктора Анкуце по возвращении в госпиталь, это свет в операционной. Его удивление стало еще большим после того, как он зашел в самую большую палату на первом этаже и увидел, что люди не спят. Они почему-то были очень взволнованы в такой поздний час. Так молчаливо, неподвижно, со странным выражением глаз больные и раненые обычно сопровождали проходящий по палатам медицинский персонал лишь в тревожных случаях. По тому, как они провожали его взглядом, не говоря ни слова, не объясняя причину своего молчания, доктор Анкуце счел излишним расспрашивать больных, поскольку ответ он мог найти сам за закрытыми дверями операционной. Вот почему он поспешил в операционную. Едва он закрыл за собой дверь, как встретил в холле Наталью Ивановну, которая поднималась из нижней комнаты, где находился склад медикаментов. На руках у нее лежали пакеты ваты, упаковки с ампулами, металлическая коробка со стерильными бинтами.
— Что случилось, Наталья Ивановна?
Женщина устало сложила все на стоявший посреди холла стол и, натянув вялым неловким движением косынку на лоб, ответила:
— Срочная операция, прободение язвы желудка.
— С осложнениями?
— Перитонит.
— Сколько времени прошло?
— Два часа. Да еще два часа после установления диагноза.
— Румын?
— Немец.
— Кто оперирует его?
Анкуце был убежден, что в ответ услышит: «Ульман. Хотя сегодня ночью он и не дежурит, пришлось послать за ним. Вот он и оперирует». Но старенькая сестра ответила совершенно неожиданно:
— Иоана Петровна!
— Кто?! — не смог подавить в себе удивление Анкуце. Лицо его сделалось хмурым. — Вы шутите?
— Отнюдь нет. Главный врач, — уточнила та, нисколько не смутившись. — Она здесь и делает операцию.
— Кто ассистирует?
— Доктор Хараламб. Он дежурил.
— Давно начали?
— Так что-то четверть часа тому назад. Хотите войти? Я вам дам халат.
— Нет, спасибо, возьму сам.
Но он и не думал открывать шкаф, в котором обычно хранились чистые халаты и марлевые маски. Анкуце было известно желание начальника госпиталя совершенствоваться в этой области, сначала в силу профессиональной любознательности, а уж затем из-за все более и более захватывающего интереса. Сам Анкуце вместе с Ульманом иногда ассистировали ей на простых операциях, в процессе которых в случае необходимости два хирурга могли бы тут же вмешаться и устранить неожиданные осложнения, возможные, в конце концов, даже под скальпелем опытного хирурга.
Но от операций по удалению аппендицита, обыкновенной кисты, от открытых ран перейти сразу к сложной операции на желудке в условиях возможного перитонита под наблюдением доктора Хараламба, известного скорее как терапевта, Анкуце показалось по меньшей мере рискованным, если не опасным. Разве ей трудно было вызвать доктора Ульмана из казармы или, наконец, его, Анкуце? Что же заставило жену комиссара броситься в столь рискованное предприятие?
— Вызвать доктора Ульмана было трудно, — сказала сестра Наталья, которая, казалось, читала его мысли, как книгу. — Вы ведь знаете, у него сегодня после обеда было четыре операции. Он с ног валился от усталости. А вы ушли, туда, вниз… Операцию надо было начинать срочно… каждая потерянная минута…
Анкуце в нерешительности стоял перед дверью операционной, слегка повернув голову в сторону старенькой сестры. Он долго и задумчиво смотрел на ее невероятно бледное, измученное скрытыми переживаниями лицо. Трагедия детей, отобранных у нее войной, запечатлелась на лице женщины глубокими, словно борозды на восковой доске, морщинами. И все-таки в мягком свечении добрых глаз сестры, в той тени, которая навсегда заслонила их прежнее сияние, на сухих губах, слегка опускающихся в уголках горькой улыбкой, виднелась спокойная доброта, покорность судьбе, свидетельствующая о собственном миропонимании. Уважение, которое питал к ней Анкуце, было обязано как раз этому высшему пониманию жизни, когда несчастная мать платила за смерть своих сыновей спасением их убийц. По крайней мере теперь ее поступок обретал поразительные размеры.
«Господи, какая женщина! — восклицал про себя потрясенный доктор Анкуце. — Говорит о человеке в операционной, как будто об одном из своих родных. Борется за его жизнь, словно он не враг. Как же тут не возмущаться таким преступлением, как эта война! Для чего ее нужно было начинать? Для того чтобы убедиться в душевных качествах таких людей? Милая, чудесная Наталья Ивановна!»
Он взял руку женщины и ласково прижал ее к своей щеке.
— Я понимаю! — прошептал он, и его губы сами но себе коснулись жесткой, мозолистой руки ее. — Очень хорошо. Будем надеяться, что не случится никакой неприятности.
— Не случится! — сказала сестра твердо. — Иоана Петровна верит в то, что делает.
Доктор вошел в операционную. Здесь горела единственная металлическая лампа с огромным, как соломенная шляпа, абажуром над самым операционным столом. Она была похожа на магический неподвижный глаз. Ее глянцевитый сильный свет, ограниченный маленьким кругом, делал остальную часть комнаты необычайно темной.
Анкуце не решался приблизиться. Его взгляд приковала стоящая тесным кругом вокруг операционного стола группа врачей. Сначала он заметил силуэт сестры Фатимы Мухтаровой, которая стояла в конце стола, и следила за аппаратом, регистрирующим ритм сердца оперируемого человека. Лица его не было видно, оно находилось в тени абажура. Лежащее на операционном столе тело едва угадывалось под простынями. Оно было своеобразным маленьким, потревоженным конвульсиями мирком, в котором нарушилась гармония первоначальной слаженности. В нем двигались две нежные руки женщины, для того чтобы привести все в порядок, устранить любую угрозу смертельного исхода.
Анкуце не видел рук Иоаны Молдовяну, потому что она стояла к нему спиной, но он угадывал каждое ее движение, совершаемое почти с математической точностью, хорошо знакомое ему по операциям на желудке. Он мысленно дублировал каждое ее движение, следил за последовательностью в использовании инструментов, за той сосредоточенностью, с которой Иоана проникала в тайны организма. Время от времени слышалось:
— Иглодержатель!
— Тампон.
— Зажим…
У Анкуце было такое ощущение, будто происходящее он видит через перископ.
Постепенно первоначальные сомнения, замешательство и страх уступили место спокойному объективному научному доверию. Критический взгляд экзаменатора исподтишка исключал возможность какой бы то ни было случайности. Впрочем, доктор Хараламб, который ассистировал ей с детской покорностью, бросил на мгновение взгляд в сторону двери (вероятно, он заметил приход Анкуце) и, слегка качнув головой, улыбнулся под марлевой маской, как бы говоря:
«Все в порядке, старина! Не бойся! Все идет как по маслу!»
— Зажим Кохера! — воскликнула в этот момент Иоана Молдовяну. — Я сказала, Кохера.
Все вошло в нормальную колею. Но вот это нормальное состояние, не вызывающее беспокойства, и заставило Анкуце вздрогнуть.
Ему пришло в голову странное сравнение — незнакомый человек на операционном столе ассоциировался с другим, с тем, кто сидел в подвале, над которым все еще висела угроза смерти. Сравнивая эти две судьбы: одного, который вот-вот будет спасен, и другого, который завтра получит высшую меру наказания, — доктор Анкуце был вынужден для себя отметить ту самую иронию судьбы, которая нередко распоряжается жизнью. В сущности, что связывает Иоану Молдовяну с чужим человеком, лежащим перед ней, на которого она тратит столько душевных сил, чтобы спасти его от смерти, и что разделяет ее со Штефаном Корбу, над которым угрожающе нависла смерть? А почему бы ей во имя того же гуманизма завтра не воскликнуть перед судьями: «Подарите ему жизнь! Это же всего лишь больной человек. Оставьте его нам, и мы его вылечим!» Так почему же ей не сделать этого?
Он вышел из операционной настолько изнуренным и подавленным, что казалось, будто он сам провел операцию. Анкуце прислонился к стене. Резкий свет в холле заставил его снять очки. Привычным жестом он потер уставшие от напряжения веки.
Доктора Ульмана, готового к операции, он заметил лишь тогда, когда тот спросил его:
— Конец?
Вопрос звучал странно. Конец операции? Или конец тому человеку? В голосе Ульмана звучала тревога, а на лице виднелись признаки волнения. Анкуце не удивился, что видит его в госпитале, хотя у него были все причины удивляться этому (кто его оповестил? почему пришел? почему он так сильно взволнован?), и устало ответил:
— Еще нет! Возможно, сейчас зашивают.
— Хотите сказать, что вы даже не ассистировали?
— А зачем? — удивленно спросил Анкуце. — Она сама прекрасно может довести операцию до конца.
— Но не такую, — сурово возразил Ульман. — И не у такого человека, который там сейчас находится!
Анкуце сделал над собой усилие и немного неестественно улыбнулся.
— Не будем преувеличивать, господин доктор!
Он хотел было присесть на ступеньку лестницы, но Ульман взял его за локоть и взволнованно воскликнул:
— Господи! Значит, вы не знаете, кто тот человек?
— Нет! — удивленно ответил Анкуце. — Кто же?
— Доктор Кайзер!
В его мозгу молниеносно возникла картина собрания медиков в кабинете Молдовяну сразу же после возникновения тифозной эпидемии. Кайзер отказался работать в госпитале под предлогом, что лагерный госпиталь слишком бедно оборудован для такого рода работы, показав тем самым прежде всего свою ярую ненависть к русским, которых он считал ответственными за вспышку эпидемии. Беседа с Тома Молдовяну тогда приняла неожиданный оборот. Комиссар подчеркнул безрезультатную попытку убедить Кайзера принять участие в кампании по ликвидации эпидемии: «Что будет с вами, если по той или иной причине вы заболеете и будете вынуждены обратиться за помощью в госпиталь?» Испуг Кайзера в связи с такой вероятностью, который непроизвольно затаился в нем, вылился в напыщенную браваду: «Я предпочту пройти среди бела дня сквозь проволочные заграждения и подняться на стену. Полагаю, что ваши часовые умеют хорошо стрелять». После чего, грустно улыбнувшись, комиссар внезапно заключил: «Вы шутите, господин Кайзер! Вы слишком цепляетесь за жизнь, чтобы отважиться на самоубийство…» Этим беседа и закончилась.
Молдовяну был дважды прав. Его дьявольское предчувствие подтвердилось: у Кайзера появилась тяжелая язва желудка, которая и уложила его на операционный стол. У «храброго» апологета антибольшевистского сопротивления не оказалось достаточно храбрости, чтобы отказаться от помощи медиков того же самого госпиталя, который он однажды попытался дискредитировать. Теперь он находился на операционном столе под хирургическим ножом жены комиссара.
«Но зачем она ввязалась в такое дело? — задавался вопросом Анкуце, поняв наконец причину беспокойства больных в палатах. — А вдруг случится несчастье?»
Словно прочитав его мысли, Ульман сел рядом на ступеньку и сказал:
— Вот почему меня все это очень беспокоит. Я не был здесь, когда принесли Кайзера. Лег пораньше, чтобы отдохнуть к завтрашнему утру. Уж не знаю, кто сказал фон Риде, что Иоана Петровна сама решила делать срочную операцию, но началось страшное волнение. Фон Риде стал кричать, что с Кайзером таким образом хотят расправиться. Обе казармы и сейчас кипят от возмущения. Меня разбудили и почти насильно привели сюда. Фон Риде мне сказал: «Идите немедленно в госпиталь и воспрепятствуйте совершению преступления. Лучше пусть он умрет от язвы желудка, чем под ножом жены комиссара».
— Фон Риде идиот! — не выдержал возмущенный Анкуце. — Опять нашел причину для подстрекательства. Случай с Кайзером использует как предлог для политического демарша.
— Вы, доктор Анкуце, пытаетесь убедить меня теми же аргументами, какими я попытался увещевать полковника фон Риде.
— Тогда чего вам волноваться, доктор Ульман?
— Вот в чем дело. Между Кайзером и Молдовяну был конфликт, о котором и вспомнил фон Риде. Он думает, что господин Молдовяну не преминет воспользоваться случаем для отмщения. Я не понимаю, почему госпожа Иоана Петровна взялась за это, хорошо зная, какую реакцию эта трудная операция вызовет в немецких казармах. Возможна ведь любая случайность (черт его знает, но ведь нередко так бывает). Мне бы ни за что в мире не хотелось, чтоб случайность имела место как раз сейчас.
— Она могла бы быть, даже если оперировали бы вы или я.
— Разумеется!
— Вы хорошо знаете, что самые искусные хирурги терпели неудачи на операционном столе.
— Знаю!
— Значит?
— В обыкновенных условиях любая неудача извинительна. В то время как в этом случае раздраженное в определенном смысле общественное мнение не станет искать объяснения случившемуся, а обвинит Иоану Петровну.
— Согласен!
— Тогда зачем же ставить ее в такое положение?
— Видите ли, доктор Ульман, мы позволяем заразить себя тем необоснованным страхом, который испытывают те, кто живет в казармах. Мы пугаем себя возможностью, которой может и не быть.
— Но и вы сами взволнованы.
— Речь идет сейчас о вас.
— Я просто не могу прийти в себя.
— Важно другое, доктор Ульман: верим ли мы, я и вы, в госпожу Молдовяну?
— Верить… — задумчиво проговорил немецкий врач, — это слитком мало. Я ее очень люблю… Я хочу сказать, что очень ее ценю! — тут же поправился он. — Я уважаю ее как человека, как врача! Но если у меня неспокойно на сердце, как это вам объяснить? Мне не хотелось, чтобы на нее обрушилось что-либо плохое. Вы представляете, что случится завтра с немцами в Березовке, если человек на операционном столе…
— С какими немцами, господин Ульман? С немцами вообще?
— Это не имеет значения!
— Ну а если доктор Кайзер, о котором всем известно, что он гитлеровец, будет спасен от смерти как раз доктором-коммунистом?
— Этого фон Риде и многие другие никогда не поймут.
— Так пусть тогда это поймем мы оба.
Раду Анкуце продолжал думать о противоречивости судеб доктора Кайзера и Штефана Корбу. Снова, сам не желая того, он представил себе два тела (одно, вырванное у смерти, и второе, находящееся под ее страшной угрозой), как два призрака, стоящих перед ожидающим их финалом. У него не выходил из головы человек, прижавшийся к двери кельи в подвале, словно в ожидании выстрела в спину, и доктор Кайзер, узнающий перед анестезией, что именно жена комиссара будет его оперировать.
«Мы рано или поздно обязательно поймем, — думал Анкуце, — как это доктор-коммунист может побороть самого себя, оставаясь медиком даже перед больным врагом. Но никогда не поймем, почему здоровый человек Штефан Корбу должен стать завтра жертвой трагических обстоятельств. Понимает ли Иоана абсурдность этого положения?»
Он резко вздрогнул. Двери операционной широко раскрылись, в зал вкатились носилки, на которых лежал доктор Кайзер. Сестра Наталья чуть задержалась, чтобы дать время двум докторам подняться со ступенек лестницы и подойти. Кайзер был покрыт до подбородка белой простыней. Руки его лежали вдоль тела. Черты его костистого с тонкими губами лица стали еще острее. Ко лбу прилипла прядь светлых волос. В глазах светилось волнение, взгляд был неопределенным. Трудно было сказать, узнал ли он доктора Ульмана, но сквозь опустившийся на глаза туман он различил его первым. Кайзер тихо застонал и едва слышно прошептал:
— Благодарю, дорогой коллега! Большое спасибо!
Вероятно, он был уверен, что операцию делал мужчина. Анкуце сделалось не по себе. Захотелось выругаться. И снова он невольно вспомнил о судьбе Штефана Корбу. В это мгновение Анкуце испугался собственной мысли, что Хельмут Кайзер не заслуживал такого самопожертвования врачей.
Но из тени колонн вышел комиссар, и в то же самое мгновение из операционной вышли Иоана и доктор Хараламб — оба бледные, очень усталые. Они спокойно смотрели вслед носилкам. Их взгляд рассеивал любые опасения.
Комиссар подошел к Ульману и сказал ему:
— Я очень просил бы вас передать сегодня же ночью фон Риде, что месть никогда не была нашим оружием!
Все это говорило о том, что Молдовяну давно находился в холле и все слышал…
Всем хватило места на ступеньках лестницы. И время было самое подходящее для бесконечных разговоров. Кругом стало тихо. Из открытой внизу двери проникла таинственная чарующая прохлада ночи. Комиссар принес из врачебного кабинета вишневую шаль и покрыл ею плечи Иоаны. Она поблагодарила мужа за эту ласку легким поглаживанием его руки, задержавшейся на мгновение у ее висков. Лицо ее, обрамленное медно-желтыми волосами, рассыпавшимися по плечам, в отраженном от вишневой шали свете казалось всем, несмотря на усталость, каким-то необычным, освещенным внутренней радостью. Она сидела на лестнице рядом с Молдовяну, опустив руки на сжатые колени, и улыбалась чему-то неопределенному: ее огромные голубые глаза с длинными густыми ресницами и более чем всегда расширенными зрачками напоминали необычных птиц, которые медленно помахивали своими крылышками.
Доктор Анкуце жадно и упорно смотрел на нее, словно видел впервые. Он перевел взгляд вверх, на мансарду, туда, где в одном из изоляторов лежал Хельмут Кайзер. Туда же было устремлено и внимание докторов Ульмана и Хараламба, находившихся в том состоянии ожидания, которое, естественно, сопутствует всякой тяжелой операции. В конце концов было трудно объяснить это молчаливое, всеобщее внимание к судьбе человека, с которым внутренне их ничего не связывало.
И все-таки в то время, когда Наталья Ивановна вышла на цыпочках из изолятора, у всех на устах был один и тот же вопрос:
— Ну? Как он себя чувствует?
— Заснул, — ответила сестра, подходя поближе. — Будем надеяться, что проспит дольше, чем длится наркоз.
— Будем надеяться, — согласился Анкуце. — Сон всегда хороший признак. Дыхание нормальное?
— Как у новорожденного.
Все разом облегченно вздохнули.
— Идите и ложитесь спать, Наталья Ивановна! — обратилась к ней Иоана. — Мы тут организуем ночное дежурство.
— Сначала я принесу фотографии, — сказала женщина.
— Какие фотографии? — удивился Хараламб.
— Перед тем как заснуть, он знаком показал, что во френче у него фотокарточка. Он попросил меня ее принести. Там его жена и ребенок.
— Ого! — воскликнул Анкуце. — Не думал, что Кайзер способен на такие нежности.
По лицу Молдовяну прокатилась едва заметная сумрачная волна, на губах появилась презрительная улыбка. Но никто не обратил внимания на это неожиданное, непонятное изменение лица комиссара, который, казалось, знал о Кайзере больше, чем другие.
— Да, — подтвердила сестра. — Вот так-то обстоят дела. Надо поискать фото и принести. Когда проснется, найдет на тумбочке, обрадуется, правда?
Женщина неслышными шагами направилась к находящейся в подвале комнате, где хранилась одежда больных. Обычный сам по себе случай, однако, всех взволновал. Только Ульман вдруг тяжело вздохнул и чуть грустным голосом произнес:
— Забыл! Мой коллега Кайзер в самом деле имеет жену и ребенка.
Но никто не стал его расспрашивать, почему он так печально произнес эти слова. Где-то в глубине этих слов чувствовалась связь с бог его ведает какими-то давними случаями, в которых жена и ребенок Кайзера играли определенную роль. Впрочем, может быть, это не так? Ассоциация могла быть и иного плана. Однако на губах Ульмана по-прежнему сохранилась ироническая улыбка, а в глазах появилась тревога.
Это окончательно испортило впечатление от той тишины, которая так помогала присутствующим обрести самих себя. Инстинктивно они почувствовали, что снова приближается какая-то волна неприятностей и было бы очень хорошо, если бы доктор Ульман ушел. Но Ульман продолжал неподвижно сидеть, погрузившись в воспоминания, словно в заросли джунглей, из которых нельзя было выбраться.
Даже Иоана, находившаяся до сих пор в состоянии полной отрешенности, ощутила, что Ульмана что-то гнетет.
В конце концов после некоторого колебания Иоана осмелилась его спросить:
— Вы знали жену и ребенка Кайзера?
Глядя куда-то в неопределенную точку, Ульман глухо ответил:
— До некоторой степени!
— Как это «до некоторой степени»?
— Знал, — сказал коротко Ульман. — Вот и все.
Но Иоана продолжала настойчиво расспрашивать его.
— Все-таки существует какая-нибудь связь между женой и ребенком Кайзера и вами?
— Такая же связь, которая может существовать между мною и чьей-то женою, чьим-то ребенком! — столь же неопределенно ответил Ульман.
— О боже мой! Я хочу сказать… они вам безразличны?
— Нет!
— Тогда, значит, вы по отношению к ним питаете определенные симпатии?
— И этого нет.
— Уж очень вы скупы на ответы!
— Наша связь была исключительно общечеловеческой. Я люблю всех жен и детей.
— Вы боитесь сказать правду, доктор Ульман.
— Это и есть правда, госпожа доктор!
— Тогда что же означал ваш тон?
На этот раз Ульман оказался нерешительным. Он смотрел то на одного, то на другого с той же иронической горькой улыбкой на губах, теми же затуманенными какой-то тайной глазами.
— Не понимаю, — недоуменно прошептал он. — Чего вы хотите от меня?
Было видно, что он сожалеет о сказанном. Ему хотелось бежать, но он не мог, вертелся то туда, то сюда, словно попался в капкан, что-то бормотал о позднем часе, о делах на следующий день. Но Анкуце с неожиданной бесцеремонностью, держа его за коленку, все спрашивал и спрашивал и наконец, глядя ему прямо в глаза, проговорил:
— Давайте как мужчина с мужчиной! Без уверток, напрямую! Уж не увел ли Кайзер у вас жену?
— О нет, нет! — возмутился Ульман, всплескивая руками. — Очень прошу вас, ни слова.
— И не подумаю. Может быть, ребенок Кайзера — ваш ребенок?
— И как только такое может прийти вам в голову?
— Отвечайте! — настаивал Анкуце.
— Речь идет о совсем другом. О другом ребенке, о другой жене. Не о моей, не о его жене. Фотокарточка, которую просил Кайзер, напомнила мне другую фотографию.
— Случай на войне? — с интересом вмешался комиссар.
— На войне, — неопределенно пробормотал Ульман. — Но, может быть, лучше потом…
— Расскажите! — попросил в свою очередь Хараламб. — Думаете, это нас потрясет больше, чем то, чему свидетелями нам пришлось уже быть на войне?
— Не следовало бы вспоминать.
— Нет, давайте вспомним обо всем! — упрямо возразил Анкуце.
— Зачем вы заставляете меня бередить собственные раны, которые, как я надеялся, окончательно зарубцевались?
— А почему вы не хотите, чтобы мы знали истинное лицо людей? — возразила ему Иоана.
— К чему это, госпожа доктор?
— Пригодится, чтобы определить все, что осталось в людях хорошего, — послышался усталый голос доктора Хараламба. — Если в них еще что-нибудь осталось.
— В каждом человеке происходит борьба между своим ангелом и дьяволом, — попытался было уйти от ответа доктор Ульман. — Между красотой и собственным уродством, между двумя видами сознания, которыми его снабдила природа. Может быть, я никогда не переживал никаких случаев с фотографиями, может быть, это все мне приснилось. Разве у вас не случалось так, что нельзя было отличить явления, пережитые наяву, от пережитых во время кошмарного сна?
Улыбаясь, комиссар повернулся к Ульману и сказал:
— Не очень-то ловкая попытка сбить нас с толку, господин доктор! От нашего приставания можете уберечься, а от ответственности перед самим собой — никогда! Не мы вам тревожим душу, чтобы узнать, что вы скрываете. Вам же самому захотелось рассказать все. Возможно, что этой ночью мы ничего от вас не узнаем, но завтра вы не сможете вынести и станете сами искать нас. Вот увидите, так и будет!
Они внимательно посмотрели друг другу в глаза. В серьезности слов комиссара была проникновенность, а в спокойствии взгляда явственный вызов на откровение. На этот раз волнение испытывали не те, кто ожидал разгадку тайны, которая связывала фотографию Кайзера с каким-то невероятным случаем в прошлом. Волновался тот, кто открыл сосуд Пандоры и не мог уже загнать обратно выпущенных из него злых духов.
— Тогда что ж, подождем до завтра?
— Нет! — воскликнул Ульман приглушенным голосом. — Расскажу сейчас, господин комиссар!
И доктор Ульман начал свой рассказ:
— Обычно я следовал очень близко за передовыми частями армии. Мы ведь вели блицкриг. Наши войска стремительно продвигались в глубь России. В то время не над чем было особенно ломать голову. Раненых подбирали, можно сказать, на ходу и тут же лечили легкораненых. Я работал в прекрасно оборудованной санитарной машине, столь же быстрой, как и машины разведывательных подразделений. Тяжелораненых оставляли в стационарных медицинских пунктах, расположенных между передовой линией и тылами. Убитыми занимались специальные команды, и надо сказать, что дело свое они делали великолепно. Вам, госпожа доктор и господин Молдовяну, не было возможности увидеть, какой красочный, волнующий вид имеют немецкие кладбища. Но мы, те, кто прошли от Одера до Волги, никогда не забудем безукоризненных рядов немецких могил, контрастировавших с хаосом селений, через которые прокатилась война. Могильная эстетика братских и индивидуальных захоронений без какой-либо внутренней связи с природой. Это был наш способ доказать человечеству, что Германия Гитлера умеет превратить в искусство даже аранжировку трупов в земле. Мы, немцы, уравновешенный и ясномыслящий народ. Для нас смерть — это не несчастный случай или катастрофа. Пушечное мясо, которое придет после нас для пополнения фронта, должно собственными глазами видеть, насколько успокоительно выглядят кладбища, какая в них царит гармония. Могилы должны убедить их в том, что смерть ради Гитлера — это истинное благодеяние. Прошу извинить меня за эту длинную преамбулу, но если речь идет о том, чтобы извлечь из меня всю гадость, заставившую меня заговорить в этой ситуации, я должен вырвать все свое нутро…
На лбу и щеках у него выступили холодные капельки пота. Он вытащил из кармана носовой платок и вытер лицо. Потом стал внимательно рассматривать платок, словно в невидимых для остальных линиях и расцветке материи, кто его знает под влиянием какой магической силы, он видел все то, о чем хотел бы рассказать. Но на платке, кроме влажного пятна, ничего не было. Ульман поднял глаза в сторону изолятора Кайзера, устремив свой взгляд на закрытую дверь с таким чувством, будто она вот-вот раскроется и здоровый, как некогда, Хельмут Кайзер проплывет в воздухе, чтобы заткнуть ему рот и раздавить его.
Никто не заметил этого короткого общения между Ульманом и отсутствующим Кайзером, однако все ощутили возникшее в результате такого контакта некоторое волнение.
— Продолжать?.. Почему самые зловещие вещи рассказываются именно ночью?
Только одна Иоана медленно повернула к нему голову и молча посмотрела на него, а потом прошептала:
— Я хотела бы знать все, доктор Ульман! Прошу вас!
— Хорошо! — согласился Ульман, и по его голосу можно было понять, что он теперь не боится призрачного появления Кайзера. — Вы все узнаете, госпожа доктор!
Он сунул обратно в карман свой носовой платок и начал говорить нервно, торопливо, видимо, из-за желания побыстрее освободиться от груза воспоминаний.
— Я не случайно упомянул о стиле наших кладбищ. В те первые дни война для меня была чем-то вроде экскурсии в неизвестное. Лично у меня было достаточно времени, чтобы заниматься медициной и собирать впечатления о русском колоссе. У каждого есть своя мания, у нас, немцев, она выражается в собирании впечатлений независимо от того, куда нас занесла судьба. Одни собирали вещи, фотографии, этнографические сведения, другие — эмоции. Что касается меня, то я принадлежу к той категории суеверных немцев, которые, отправляясь на завоевание новых краев, в страхе перед возможным наказанием за грабеж не загружают ранцы никаким чужим добром. Для них это табу, нарушение которого непременно привело бы к смерти. Вот почему я использовал дни войны скорее в туристическом, в познавательном смысле. Что поделаешь, я неисправимый романтик! Или, точнее, я был таковым, так как с некоторых пор я перестал им быть, а именно с того момента, о котором собираюсь рассказать. По правде говоря, война начала мне надоедать своей монотонностью наступления без какого-либо серьезного сопротивления (разумеется, в том районе, где я был), и я говорил себе, что нет никакой доблести в том, чтобы захватить страну, которая не ожидала нападения. В то время я был чист и наивен, как дитя. Но вскоре мне пришлось увидеть настоящую войну. Разгорелись сильные бои, с непрерывными бомбардировками и артобстрелами. Сосредоточивалось огромное количество танков и ударных частей на больших участках фронта с целью отбросить русских за Буг, чтобы окружить Смоленск и Одессу. На этот раз удовольствие следовать в непосредственной близости к войскам и видеть без бинокля наше наступление длилось всего один день, так как утром следующего дня нас атаковал русский истребитель и разбил нашу санитарную машину в щепки. Веруя в нашу звезду и недооценив силы русских, мы не стали рисовать на машинах красные кресты. Так что из всех, кто был в машине, спаслись только я и еще один человек из вспомогательного медицинского состава. После этого мы беспомощно проторчали на одной из опушек леса более пяти суток. В это время бои развернулись в стороне от нас. Они то приближались, то удалялись, что служило явным признаком того, что с русскими не так легко справиться. Наши войска, чтобы выстоять перед сильнейшими контратаками, нуждались в подкреплении. Прибывшие с передовой раненые рассказывали, что даже в аду такого не происходит. Весь день слышался мрачный грохот пушек, а ночью горизонт пылал от земли до неба. Машины, мотоциклы сновали туда и сюда, словно их подгоняли духи смерти. Страх вселился даже в наиболее суровые души. Потом, на шестые или седьмые сутки, наступила невероятная тишина, столь странная, что никто не верил в возможность ее после такого страшного столпотворения людей. Буг в самом деле перешли, обозначились две клешни на окружение Смоленска и Одессы, борзописцы нашей славной ставки в своих бумагах уже регистрировали победу. Но это была горькая, печальная победа, одержанная слишком большой кровью, чтобы кого-либо взволновать своими лаврами.
В тот же день начались дожди. Стояли первые дни сентября. Дождь был бесконечным, холодным, словно погребальный плач. Только после окончания дождей на четвертый день пришла новая санитарная машина и я смог уехать с поля последнего боя. Я прошел пешком по этому потрясающе ужасному кладбищу с двумя тысячами убитых, безразлично ожидающих прославления. Вот отсюда, госпожа доктор, и начинается рассказ о фотографиях.
Столь пространное вступление, сделанное Ульманом в такое позднее время только для того, чтобы как-то занять их, сидящих на лестнице перед изолятором Кайзера, казалось непонятным. Может быть, он надеялся, что коллеги устанут слушать и оставят его в покое, может быть, он хотел вызвать у них еще больший интерес?
— Продолжайте, господин доктор! — сказал Молдовяну, и голос его прозвучал необычайно сурово.
— Да! — покорно согласился Ульман. — Сию минуту, господин комиссар! У вас не найдется папиросы?
— Прошу! — Молдовяну через плечо протянул ему кисет с махоркой. — Но вы, кажется, не курите!
— Я бы сейчас выпил чего-нибудь крепкого, даже не знаю почему…
— Понимаю! Тогда курите. От махорки вам станет легче.
Ульман начал рассказывать дальше лишь после того, как все скрутили себе цигарки и закурили. Он воспользовался паузой, чтобы размяться от долгого сидения. Затем под огромным сводчатым потолком госпиталя в ночной тишине, окружавшей стены, снова послышался его глухой голос.
— Меня послали впереди похоронных команд в надежде, что среди двух тысяч убитых вдруг окажется кто-нибудь живой. Они лежали на огромном поле, гладком, как ладонь, обожженном взрывами и пожарами, среди пожираемых огнем танков и перевернутых вверх колесами пушек. Я стоял на кургане перед этой невиданной панорамой, ожидая, что кто-нибудь встанет и закричит: «Я жив!» Но никто не поднимался. Санитары и носильщики рассыпались по всему полю, нагибаясь к каждому трупу и внимательно разглядывая мертвых в надежде найти раненых. Раненых не было. А было только две тысячи трупов, распростертых на земле в самых невероятных позах. Русские перемешались с немцами, солдаты с офицерами, старики, женщины, дети, эвакуированные из соседних сел, которые были срезаны на моих глазах пулеметной очередью, когда они искали спасения. Их расстреляли в спину из пулеметов.
После трехдневных дождей трупы раздулись, деформировались так, что на многих лопнула одежда… Я был потрясен видом этой бойни. Я не мог примириться с мыслью, что принадлежу к тому высшему клану Германии, который был и будет до конца войны причиной смерти таких вот людей. Мне захотелось бежать, чтобы хотя бы так среагировать на трагическую смерть павших, независимо от того, были то немцы или русские. И конечно, я довел бы эту мысль до конца, не думая о риске и бесполезности такого поступка, если бы не другое видение, столь же фантастическое, не представилось моим глазам. С земли поднялась, явившись, казалось, из тайных глубин смерти, женщина с ребенком на руках…
У всех по спине пробежали мурашки.
— Женщина с ребенком на руках! — еще раз повторил Ульман, чтобы усилить образ двух живых существ на фоне трупов. — На ее окаменевшем лице не было и следа осуждения. Она молча шла ко мне, держа ребенка на руках, и не для того, чтобы омрачить мне душу или предать проклятью. Она просила сострадания. Просила у меня, у того, кто принадлежал клану войны, у виновника совершенного преступления. Она просила сострадания к раненому осколком мины сыну. Этот человечек должен был во что бы то ни стало жить для того, чтобы показать, что в конце концов торжествует иной гений, гений разума и гуманности! Я тогда сказал: «Иди сюда, женщина!» И мы пошли рядом к остаткам догоравшего села, туда, где стоял наш полевой госпиталь. Раненых собрали очень мало, так что у меня было достаточно времени, чтобы заняться ребенком. Три дня и три ночи я с безотчетным отчаянием боролся со смертью, словно это был мой собственный ребенок. Три дня и три ночи безотлучно сидела мать на пороге разбитого дома, в котором находился операционный стол. Я давал ей есть, но она не ела, солдаты гнали ее, но она не уходила. Всегда молчаливая, она искала только меня и пристально смотрела мне в глаза взглядом скорбящей матери. Потом, когда ребенку уже не угрожала смерть, я устроил обоих в развалинах дома неподалеку. Часто вечерами, после окончания работы в госпитале, я заходил туда, чтобы посмотреть, как идут дела. Ни мать, ни я не произносили ни слова. Мы спокойно ждали, каждый по своей причине, когда мальчик снова произнесет слово «мама». Возможно, именно тогда моя душа и очистилась бы окончательно, стала бы более спокойно воспринимать то, что уничтожалось против моего желания, если бы… Да, всегда появляется это таинственное «если», которое бросает нас в другую крайность понимания происходящего. Она-то и продемонстрировала, насколько силен в человеке зверь. Этим человеком был один немец, который в первый же день увидел меня идущим с женщиной в деревню. Он знал все, что я сделал для спасения ребенка. Более того, он сам принял участие в устройстве двух несчастных. Однажды я слышал, как он оправдывал мой милосердный поступок перед другими офицерами. Возможно, и его взволновало это усилие противопоставить ужасам войны слабенький росток уважения к человеку. А однажды он признался, что завидует мне в том, что мне представился случай доказать русским нашу человечность, и что он готов следовать моему примеру. У меня не было никаких оснований сомневаться в правдивости его слов. Это была деталь, которая позволяла надеяться, что у наших немецких офицеров не окончательно испорчены души. Так продолжалось до того дня, когда мы должны были идти вновь за наступающими войсками. Фронт отдалился, бои требовали, чтобы мы находились как можно ближе к передовой линии. Я поспешил обеспечить ребенку максимальную безопасность. Рана заживала, и матери оставалось лишь через каждые два дня менять повязку. Я ей приготовил коробку стерильных бинтов, йод, порошки, объяснил, как ими пользоваться. Положил в ранец кое-что из еды, чтобы матери хватило на первое время. Так вот в то самое утро, когда мы должны были покинуть село, этот человек, о котором я говорил, вошел в мою палатку и спросил: «Надеюсь, ты простишься со своим русским детенышем?» «Разумеется! — ответил я. — Как ты думаешь, разве я смог бы уехать, не повидавшись в последний раз». «Тогда и я пойду с тобой. Люблю сильные эмоции!» В его голосе послышались странные неожиданные нотки, до сих пор незнакомые мне в этом человеке. Но в суете отъезда я не обратил на них никакого внимания. Должен вам сказать, что я был тогда очень расстроен. Мне горько было расставаться с ребенком. Казалось, я что-то отрывал от своего сердца. Но как бы там ни было, расставаться надо было, ничего не поделаешь. Но когда я пришел в соседние руины, то был потрясен увиденным. Мать держала у груди мертвого ребенка. Ребенок был убит выстрелом прямо в лоб. Совсем недавно. Всего несколько минут тому назад. По лицу еще струилась тоненькая полоска крови. Мать прижимала мертвого ребенка к груди и смотрела на нас страшным взглядом. Несомненно, она сошла с ума. А человек этот, о котором я вам говорил, резко схватил меня за руку, грубо рванул к себе и прошипел сквозь зубы: «Скажи спасибо, что и с тобой так не расквитался!» Потом очень спокойно вытащил фотоаппарат, приставил к глазам и, пока выбирал кадр, добавил: «Мне всегда нравились такого рода документы!» Да, он был большой любитель-коллекционер такого рода документов. У него их была уйма, и он не стыдился всюду их показывать с дьявольским наслаждением. С тех пор мне стало стыдно, что я немец…
Не успел Ульман закончить, как доктор Анкуце сдавленным голосом произнес:
— Кайзер!
— Нет!.. — испуганно воскликнул в то же мгновение Ульман. — Нет, не он…
— И все-таки я готов поклясться, что речь шла о Кайзере…
— Нет, нет, нет!.. — истерично с испугом вскрикивал Ульман, но в его голосе не чувствовалось твердости, и это подтверждало уверенность Анкуце. — Не Кайзер! — кричал Ульман. — Не Кайзер!..
Он вдруг сгорбился, пытаясь найти хоть в глазах слушателей какое-то понимание того невыносимого положения, в которое сам себя поставил. Люди один за другим тяжело поднялись со своих мест, словно им на плечи взвалили еще одну человеческую судьбу. Они постарели еще на одну жизнь. Ночь со всеми непредвиденными обстоятельствами оказалась нелегкой. Им хотелось одновременно отвлечься и узнать развязку этой загадки.
— Значит, не Кайзер? — спросила Иоана. В ее словах прозвучало беспокойство. Не отводя пристального взгляда, она посмотрела на дверь изолятора и тихо спросила: — Доктор Ульман, вы понимаете, как это страшно? Скажите мне честно и правдиво, Кайзер это сделал?
Не успел Ульман сообразить, что на это ответить, как из подвала появилась сестра Наталья Ивановна.
— Я не нашла никакой фотографии, — сообщила она несколько растерянно. — Перерыла все карманы, там ничего не оказалось.
— Да и не могло оказаться, Наталья Ивановна! — положив ей руку на плечо, сказал комиссар. — Извините, что я заставил вас потерять напрасно время.
— Как, Тома Андреевич?
— Фотографии находятся в моей планшетке, Наталья Ивановна. Уже два часа, как они там.
Все удивленно посмотрели на Молдовяну. Ульману, озадаченному резким поворотом дел, показалось, что у него из-под ног уходит земля.
— Тома, — обратилась к мужу оторопевшая Иоана, — что ты хочешь этим сказать?
Комиссар неторопливо раскрыл планшет и вынул оттуда пачку фотографий. Движения его были размеренными, полными внутренней сдержанности и отражающими всю серьезность происходящего, столь потрясающе подействовавшего на присутствующих. Молдовяну показал карточку Ульману.
— Этот ребенок, господин доктор?
— Откуда у вас эта фотография? — спросил едва слышно Ульман, не отрывая глаз от протянутого ему фото.
— Значит, вы узнаете фотографию?
— Да! Это тот самый ребенок.
— И автор фотографии, коллекционер документов — Кайзер, не так ли?
Словно вырывая из себя со сверхчеловеческим трудом звуки, Ульман прошептал:
— Кайзер!
Одна только Наталья Ивановна не сразу поняла, что случилось, хотя материнским инстинктом почувствовала какую-то связь своего собственного несчастья с горем женщины на фотографии. Она склонилась над картонным прямоугольником фотокарточки и сразу же без труда представила себе всю трагедию, о которой присутствующие узнали со слов Ульмана.
Комиссар тепло обнял доктора за опущенные плечи и сказал:
— Не надо. Я все это знал даже до того, когда было принято решение, кому оперировать. Только мне это было известно. Моя жена ничего не знала.
— От кого? — тихо проговорил потрясенный Ульман. — Кто вам смог передать фотографию?
— Мне помог санитар, который его раздевал и подготавливал одежду, к отправке в кладовку. Он нащупал что-то под подкладкой френча. Естественно, из любопытства вскрыл ее и наткнулся на пачку фотографий и фронтовые записки Кайзера. Он принес их мне, подталкиваемый тем же чувством, которое заставило вас облегчить свою душу, не подозревая, что все это уже мне известно.
— Но как вы объясните тот факт, что они сохранились? — спросил взволнованный Иоаким. — Почему он их не сжег?
— Потому что доктор Кайзер по натуре циник. Мне приходилось встречаться здесь с такого рода циниками, которые чувствуют необходимость время от времени демонстрировать свою силу даже в условиях лагеря. Не исключено, что он использовал эти фотографии для подогрева воинственных чувств других. Это его манера продолжать служить Гитлеру. Не имея возможности уничтожать живых, они уничтожают снова уже убитых.
— Кайзер параноик! — вмешался доктор Анкуце. — Классический случай шизофрении.
— Параноик! — презрительно улыбнулся комиссар. — Надеюсь, вы не хотите отнять у него прошлое, найдя его поступку научное определение. Ладно, не стоит! — он коротким жестом остановил его попытку объяснить. — Навязчивая идея некоторых немцев подвергнуть разрушению все, что скроено не на немецкий лад, не относится к психиатрии. Это нечто иное, более тяжкое. Вы устанавливаете причину с клинической точки зрения, я же вижу сущность поступков, которые привели его сюда и которые он, как медик, культивировал с античеловеческим неистовством. А сущность одна — фашизм! Любые другие объяснения мне кажутся бесполезными. — Потом, слегка отстранив Ульмана, он внимательно посмотрел ему в глаза. — Я попросил бы вас, доктор, ответить, если это не трудно вам: Кайзер убил ребенка?
— Он приказал убить его, — ответил мягко Ульман.
— Благодарю! Что ж, это одно и то же.
За спиной комиссара послышались рыдания — спазматический нервный плач с надрывным всхлипыванием. Это было выражение бессильного гнева. Плакала Иоана Молдовяну, которая лежала на руках старой Ивановны как сломленное деревце. Никто не утешал ее. Это было ее право плакать, единственная ее возможность излить всю горечь по поводу жестокости и ничем не объяснимых поступков, которые еще время от времени совершаются на земле.
Никто не смел ее успокаивать. Даже старенькая сестра замерла, понимая, что плач облегчает лучше, чем любые утешения. Потом, немного погодя, после того как прошло состояние страшного внутреннего напряжения, когда все еще продолжали смотреть на дверь изолятора, где находился Кайзер, комиссар взял ее за руку и сказал вполголоса:
— Пошли, Иоана! Посидим в парке, тебе станет легче.
Иоана понемногу начала успокаиваться. Плечи под вишневой шалью перестали содрогаться. Зажав руки коленками, она сидела, слегка наклонившись вперед. Упрямо нахмурив лоб, Иоана смотрела, как, пробившись через листву, солнечный лучик играл на носке ее маленькой туфельки.
В торжественной тишине парка голос Иоаны звучал мягко и значительно:
— Надо сказать Девяткину?
— Надо.
— И Девяткин прикажет провести дознание?
— Он дождется его выздоровления.
— А потом? — перебила она его. — Что потом случится с Кайзером?
Комиссар облокотился на спинку скамейки, разбросав руки в стороны. Он следил за тем же самым лучом, как тот трепещет, пробиваясь сквозь верхние ветки растущих напротив берез, и нежно ласкает их.
После некоторого колебания он ответил:
— Поступок Кайзера строго соответствует определенному параграфу закона. Вот он и скажет свое слово.
— И закон будет немилосерден, да? — спросила Иоана, не шелохнувшись.
— Да, будет немилосерден! Я знал правду о Кайзере еще перед тем, как началась операция. Но не имело никакого смысла убивать его отказом в медицинской помощи. Ты, конечно, понимаешь, что осуждением его не окупить ни одной из потерь, которые немцы нанесли советскому народу.
— Но принцип восторжествует.
— Иоана, принципы никогда не оживляли убитых!
— И все-таки необходимо, чтобы этот принцип восторжествовал.
— Ты имеешь в виду правовой принцип?
— Право человека на уважение. Это для меня важнее всего. Одно дело — превращение человека в слепую машину войны. Другое — садистское истребление человека не немецкого происхождения всюду, где ни прошли бы они с огнем и мечом. Ты представляешь, каким страшным был бы управляемый ими мир?
— Все, что изуродовано, — ужасно!
— И все, что негуманно, Тома!
— Совершенно верно! Поэтому, может быть, и не следовало бы вдаваться в такие подробности. От них становится очень скверно.
— Разумеется.
— К счастью, у человечества есть и неиспорченное лицо.
— Но я никогда не забуду того, о чем услышала сегодня ночью.
— Вот одно из последствий такого рода воспоминаний!
— Ты боишься, что я поставлю ненависть выше понимания своего долга врача?
— Хочу, чтобы ты обрела душевное равновесие.
— Я ненавижу их, Тома! Ненавижу, слышишь?
Молдовяну слегка наклонился и медленно заговорил. Голос его звучал где-то около ее виска:
— А если бы, уж не знаю по какой случайности, по очереди заболели фон Риде, Голеску или еще кто из их племени, если бы им угрожала смерть, ты и тогда не шевельнула бы пальцем для их спасения?
— Да, так как каждый из них пришел бы на операционный стол с грузом своих преступлений.
— И это не исключено.
— Да разве хоть один из них поднимется с операционного стола лучше, чем он был?
— Не вижу причин для такого рода надежд.
— Меня учили любить людей! — повысив голос, сказала она. — Любить, а не ненавидеть!
— Но без условий, дорогая моя! — спокойно прошептал комиссар. — Без того, чтобы требовать от них что-либо взамен.
— Так что ж, лечить не только болезни, но и морально? Не много ли?
— Да! Невероятно много! — Голос Молдовяну сохранял прежнюю мягкость, и это делало его слова более убедительными. — Может быть, товарищ доктор, — возобновил он тут же разговор, — в мире есть болезни, против которых ваша наука не может найти никакого средства лечения и в конце концов признает их неизлечимыми? Вы вылечите Кайзера от язвы желудка, а от его идей — никогда. И ей-богу, вряд ли нас интересует излечение таких, как он. Они, даже если посыпят голову пеплом, все равно не получат никакого прощения. Христианское милосердие никогда не было частью нашей морали.
— Тогда почему ты не даешь мне представлять их мир таким, каков он есть на самом деле?
— Потому что сейчас поздно и мне хочется спать! — улыбнулся комиссар.
— Нет! — с жаром воспротивилась Иоана. — У меня прошел сон.
Комиссар обнял ее за плечи и притянул к себе. Но в его нежности ощущалась озабоченность. Он опасался не столько за ее бессонную ночь, на которую она себя обрекла, сколько за неожиданное возмущение, границы которого нельзя было заранее предугадать.
До сих пор он не считал необходимым оберегать жену от небольших разочарований, подлости, всякой мерзости, которых в лагере было достаточно. Он вспомнил ее первое посещение лагеря поздней ночью, после многочасовых бдений и страданий в госпитале, когда она, придя домой, с рыданием упала ему на руки: «С меня хватит! Куда угодно, только не здесь!» Что так сильно испугало ее? Люди, их раны или душевное уродство? Война, неизвестные ее стороны или то всевластие, которое она проявляет даже здесь? Тогда он не пожалел Иоану и отправил ее назад в лагерь: «Поварись-ка и ты в этом вареве! Внеси и ты свою лепту в это дело!» И Иоана научилась смотреть чудищу-войне прямо в глаза, без страха и колебаний.
Скрытая немая ненависть, спрятанная в затуманенных взглядах некоторых военнопленных, наталкивалась на ее твердую, как панцирь, стойкость. Нагрянувшие одна за другой эпидемии, даже коснувшиеся ее лично, не вызвали в ней отчаяния и не смогли обратить ее в бегство. Даже прямые столкновения во взглядах с самыми ярыми сторонниками войны не беспокоили ее. Она по-детски смеялась над их наивной верой в победу, над их угрозой мести после того, как ворота лагеря падут под натиском атакующих немецких танков, она смеялась над их проклятиями и мрачными пророчествами и ничего не принимала близко к сердцу.
И вот впервые добрая и нежная Иоана, способная мягко погладить любого, кто недвижно лежал на госпитальной койке, мечтательная и романтичная Иоана, готовая протянуть свои руки для поцелуя только лишь для того, чтобы дать людям добрую, освобожденную от кошмаров надежду, эта Иоана, отдавшая все силы восстановлению того, что погубила война, теперь была готова утверждать, что война мстит ей, что часть людей несет в себе другой тип болезни — насилие, а в мире господствует абсурд и суета сует.
Молдовяну прекрасно понимал, какой надлом произошел в ее нежной натуре. Если бы она узнала о прошлом доктора Кайзера, скажем, после его отъезда в Германию, тогда реакция Иоаны и влияние самого этого факта могли бы быть совсем иными. Просто по-мужски от всего сердца она выругалась бы: «Черт с ним, с этим треклятым фашистом!» На том кончились бы все эмоции. Но вся эта история возникла сразу после того, как Иоана подарила жизнь Кайзеру, хотя именно теперь можно было поставить под сомнение разумность спасения Кайзера и ему подобных.
Вот этого и боялся больше всего комиссар!
Теперь ей нельзя было сказать: «Поварись-ка и ты в этом вареве!» Для кого? Кому поможет ее самопожертвование? Если придется пасть, то ради чего? Солдат отдает жизнь, чтобы вырвать у врага часть своей земли, которая называется родиной. Солдат сознательно идет под пулеметный огонь, чтобы подавить его, так как пулеметы — средство преступной идеологии. Солдат уничтожает в противнике не телесную реальность, которую в иных условиях он и не тронул бы, а адскую машину, руководимую кем-то исподтишка с целью отнять у него свободу. Но, спасая Кайзера, гарантируя жизнь фон Риде, оберегая Голеску от превратностей судьбы, когда каждый в отдельности продолжает желать открыто или про себя твоей смерти, как тут сблизить столь очевидные противоречия и примирить их?
Так что нежность Молдовяну, с которой он прижал к себе Иоану, и его озабоченность были вполне понятны: Иоана могла выйти из этой борьбы духовно побежденной. Ему поэтому хотелось избавить ее от всех неприятностей хотя бы на одну ночь, чтобы утром спокойно подумать, как быть дальше.
— Все-таки пойдем! — повторил он шепотом. — Прошу!
— А я прошу тебя, подожди! — настаивала Иоана, прижимаясь к нему под его рукой, стараясь укрыться у него на груди, как в первые дни их знакомства. — Ночь так хороша!
Тома насторожился. Слова Иоаны прозвучали на удивление спокойно. Что, Иоана так быстро пришла в себя или пытается обмануть его, чтобы задержать здесь? Но как бы там ни было, ночь действительно была хороша. Даже такому суровому человеку, как он, которому некогда наблюдать за чарующими проявлениями секретов природы, пришлось согласиться с ней. Более того, благодаря присутствию Иоаны ему захотелось поддаться заразительному влиянию успокаивающе пленительной ночи.
Обняв Иоану, ошеломленный очарованием ночи, Молдовяну просидел бы так на этой скамейке, не шевелясь, до самого утра. Но Иоана вдруг заговорила. Его удивило, что именно она первая нарушила это очарование. Вероятно, она еще окончательно не освободилась от всего, что накопилось у нее на душе.
— Может быть, ты и прав, — сказала она. — На земле много более достойных нашего внимания вещей. Сконцентрировать память только на мерзких поступках того или другого человека означало бы добровольно предаться отчаянию, скрестить руки на груди и ожидать конца света. Я знаю, тебе нужен рядом не такой человек. Я доказала тебе, что у меня достаточно сил, чтобы бороться против всего темного и искать все светлое. Но иногда устаешь. Начинает казаться, что темнота бесконечна, а свет навеки закрыт от тебя. Я подошла, как говорится, к перепутью, к границе. Мне нужна твоя помощь. Ты меня слышишь, Тома?
— Слышу! — глухо отозвался Молдовяну. — Я тебя слушаю очень внимательно.
— Да! Ты должен знать все. Я ничего не хочу таить от тебя.
— А что ты можешь от меня скрывать?
— О, не бойся! Ничего серьезного.
— Опять в связи с Кайзером?
— Да! Но еще раз тебе говорю, ничего не бойся! Что касается его, я не совершила никакой ошибки. Ошибка произошла во мне самой. Впервые, возможно в силу интуиции, у меня дрогнула рука. Я почти потеряла голову, не могла оперировать дальше. Человек, лежащий на операционном столе, вдруг стал мне противен. В самый последний момент такого напряжения нервов я прикрикнула на доктора Хараламба: «Зажим Кохера! Кохера, я сказала!» — и только после этого пришла в себя. Доктор Хараламб ничего не заметил.
— Значит, именно это произошло до того, как ты узнала всю эту историю с фотографиями?
— Да. Во время операции.
— И как ты объясняешь ту нерешительность, которая так внезапно возникла?
— Не знаю. Но мне вдруг ударила в голову мысль, что, после того как я его вылечу, Кайзер, если, скажем, пришли бы сюда немцы, выстрелил бы в меня не колеблясь.
— Несомненно, выстрелил бы! — подтвердил комиссар.
— Но и я тоже, — продолжала Иоана, — хотя я и вылечила его. Если бы такое случилось и он появился бы передо мною вооруженным, чтобы убить кого-нибудь из наших, я непременно выстрелила бы в него.
Комиссару захотелось посмотреть ей в лицо, чтобы увидеть металлический, беспощадный блеск в ее глазах, но лицо Иоаны было спрятано у него на груди.
— Понимаю! — тихо проговорил он и тяжело вздохнул. — Я понимаю твою мысль во время операции и твою реакцию на нее. В таких случаях все было вполне оправдано.
— Но вторично я не могу противостоять этой мысли, — возразила она горячо. — Если больной окажется таким же, как Кайзер, я не смогу перебороть себя. И случится большое несчастье.
Молдовяну почувствовал, как его обдало волной холода. Беспокойство закралось в душу.
— Было бы проще сказать тебе: «Не ходи больше в госпиталь! Не делай операции пленным».
— Да, было бы проще, — вторила как эхо Иоана.
— Но ты же знаешь, что я этого не скажу. Если бы я тебя заставил поступить так, то это означало бы заставить и самого себя сделать то же самое. В каком-то смысле и я оперирую этих людей. И я вырываю зло из их сознания. Временами и мне кажется, что каждый из них готов в меня выстрелить. Ты думаешь, это перенести легче?
— Тома! Я просила тебя мне помочь, а не пугать еще больше.
— Я предлагаю тебе забыть. Это единственное спасительное решение.
— Но завтра, после того как Кайзер станет здоровым, он ответит за свое прошлое. А тогда зачем я его лечила? Разве мои усилия в этом случае не напрасны?
Он понимал, по крайней мере про себя, что она права. Ему не хотелось признавать этого перед ней, но он не находил подходящих слов, чтобы как-то успокоить ее. Он лишь подумал:
«Война скоро кончится. У нас, несомненно, будет сын. Мы ведь столько о нем мечтали вместе! Я и теперь его вижу, как наяву. В такое мгновение, вероятно, его видишь и ты. Мы приедем сюда, держа сына за руку, и ему все подробно расскажем, чтобы он знал, почему так рано поседела его мать и почему раньше времени сгорбился отец… Ты видишь его, Иоана?»
Такие мечты приносили ему радостное настроение. Ему захотелось поделиться ими с Иоаной. И тогда он прикоснулся своей ладонью к ее щеке, чтобы лаской рассеять ее переживания. Но ладонь его почувствовала ее слезы, катившиеся по щеке. Иоана тихо плакала.
— Забери меня отсюда, Тома! Не могу я больше переносить такую жизнь.
Значит, он ошибся. Иоана не успокоилась. Он чувствовал, как она дрожит под его теплыми ладонями. И он ласково произнес:
— Ну что ты, Иоана?
— Не могу! — воскликнула она. — Понимаешь, не могу больше! Что ты собираешься со мной делать?
Он смотрел на ее лицо, такое грустное теперь. Усталость и страдания сделали черты лица Иоаны резкими, между бровями залегла глубокая морщина. Красота ее сейчас была едва заметна, словно ее выжгли только что прошедшие испытания. Из ее груди вдруг вырвался возглас удивления. Молдовяну повернулся лицом к зданию комиссаров. Луна ярко освещала окна в подвале. В то же мгновение они оба замерли: в одном из них виднелось лицо Штефана Корбу, смотревшего на луну взглядом человека, которому это было дано в последний раз.
— Господи! — прошептала Иоана. — Какие у него глаза!
Им казалось, что они видят лицо Штефана Корбу как сквозь воду, сквозь загадочный нереальный сон… Иоана поежилась на скамейке. Одной рукой она держалась за спинку скамьи, другую положила на правое плечо Молдовяну. Прижавшись один к другому, они в молчании продолжали смотреть на человека, видневшегося в окне залитого лунным светом здания комиссаров.
Помолчав некоторое время, Иоана произнесла спокойным голосом, словно это было обычное сообщение:
— Тома! Этот человек меня любит.
— Знаю! — ответил Молдовяну. — Я хочу сказать, что давно это подозревал.
Иоана нисколько не удивилась. Однако она не помнила, чтобы когда-либо говорила ему о чем-нибудь подобном, но то, что ему известно об этом, ей показалось естественным. Она была убеждена, что Тома обладает способностью понимать других людей. Там, где кто-то идет на ощупь и плутает, словно в лабиринте, он безошибочно ориентируется, ведомый острым инстинктом, наделенным и поддержанным одновременно сильной интуицией. Ей не раз приходилось убеждаться в том, что достаточно ему было посмотреть внимательно на человека, как он сразу же видел, что тот представляет собой. От Молдовяну было трудно что-либо скрыть надолго, так как рано или поздно он все равно ставил тебя в такое положение, при котором ты волей-неволей должен был проявить в себе то, что оставалось для него неясным и странным.
Иоана спросила:
— Знаешь, как я догадалась?
— Полагаю, что в любом случае раньше меня, — ответил комиссар.
— Конечно. Я же с ним виделась каждый день. Тебя интересует?
— Меня интересует все, что происходит на земле.
— Фактически у меня где-то была такая мысль. Но я до сих пор боялась тебе признаться. Теперь же, как мне кажется, молчать об этом бессмысленно.
— Если бы и у меня не было той же самой мысли!
— Ты просто невыносим, Тома! — возмутилась она растерянно.
— Потому что знаю твою душу как свои пять пальцев? — прошептал он. — Потому что мы стали действовать в любых обстоятельствах как нечто единое?
— Только поэтому я из-за тебя никогда не стану сама собой.
Комиссар показал подбородком на окно кельи в подвале.
— Вот ситуация, где я тебя никак не могу заменить. Как это случилось?
Иоана запустила пальцы в его волосы и по-детски взъерошила их, потом сердито повернула к нему голову и крепко его поцеловала. Тома сначала попытался было высвободиться, но, подумав, что это подходящий момент для того, чтобы успокоить ее, ответил ей долгим горячим поцелуем, а затем другим, мимолетным, в щеку.
— Ну, как же все было?
— Рассказать?..
Иоана сначала поведала о вечере после спасения Лоренцо Марене, когда она скрылась во врачебном кабинете и, по меньшей мере неожиданно, если не странно, там появился Штефан Корбу.
— Он был очень взволнован, — добавила Иоана. — Но тогда я не обратила на это никакого внимания. Я спросила его, что с ним случилось, почему он на меня так смотрит. Он ушел из кабинета, не сказав ни слова. Я была слишком усталой, чтобы придать этому хоть какое-то значение. Но должна признаться, глаза его в тот вечер продолжали преследовать меня, как тайна, которую мне хотелось бы побыстрее раскрыть.
— И тебе представился такой случай? — спросил комиссар.
— Нет! Я не осмелилась. Странно, столько времени мы работали вместе в госпитале — и никогда не говорили ни о чем, кроме обыденных дел, обязанностей, службы. Но он вел себя всегда одинаково: подстерегал своим пристальным взглядом, отвечал молчанием на банальные вопросы, которые я ему задавала. Во всем этом было что-то болезненное, странное, интриговавшее меня как женщину или, в любом случае, заставлявшее задумываться.
— Опыт, как мне кажется, небезопасный.
— Безопасный, если не терять головы.
— Кто-то уже потерял ее, дорогая моя!
— Он! — воскликнула Иоана. — Не знаю, что ты подумал в связи с ним, но я могу поклясться, что человек этот бежал из лагеря из-за несчастной любви.
— Правильно! — подтвердил комиссар. — Точно так же думаю и я. Но как он дошел до этого?
Вопрос, казалось, требовал ответа от обоих. Речь шла, таким образом, не о прослеживании эволюции любви Корбу, а о мятежности его духа, о слабостях, которые привели его к побегу. Тот же вопрос волновал и Иоану. А может быть, и более того: объясняя драму пленного, найти возможный способ для его спасения.
Она прошептала прерывающимся от волнения голосом:
— Я припоминаю еще два случая: вечер после нашего возвращения из леса на тройке с Девяткиным. Кажется, я тебе рассказывала об этом. Нет? Одним словом, он настойчиво хотел поцеловать мне руки, считая, что не только больные должны пользоваться такими преимуществами. Мне кажется, я тогда сказала ему что-то, заставившее его страдать! Потом тот день, когда я заболела тифом. Я не совсем тогда потеряла сознание, а просто была словно во сне. Помнится, он взял меня на руки и понес к воротам, где ты стоял. Помнишь?
Комиссару это хорошо запомнилось. С этого момента он и начал задумываться. К тому времени относятся и замеченные им затуманенные взгляды Штефана Корбу, его отсутствующий вид на антифашистских собраниях и беспричинное стремление избегать встреч с комиссаром. Сведенные теперь воедино в свете фатальной развязки, эти моменты выглядели составной частью его душевной неуравновешенности. Не принятые во внимание тогда, они приобретали теперь еще более трагическую окраску.
— Точнее сказать, — добавил Молдовяну, — дела приняли такой оборот после отправки тебя в госпиталь. Многие интересовались твоей судьбой — Иоаким, Анкуце, Паладе, немцы, венгры, итальянцы. Но в поведении ни одного из них я не видел столько повторяющихся странностей, как в поведении Штефана Корбу. Целыми днями он молча бродил около меня как тень, пробурчит только «Добрый вечер», и все. Потом, вдруг встретившись на пути, посмотрит на меня в упор и спросит с непонятной резкостью: «Опять ничего не узнали о госпоже докторе?» Нередко он входил нежданно-негаданно в мою рабочую комнату и, не обращая внимания, занят я или нет, был у меня кто-нибудь или не был, садился на пол около двери, спиной к стене, и оставался так в неподвижности целыми часами. Он не обращался ко мне, не отвечал на мои вопросы. Как ты думаешь, тогда уже можно было понять, что с ним происходит?
Иоана съежилась, словно от холода, зажав руки между коленями, и задумчиво произнесла:
— Откуда мне знать?
— Почему? — улыбнулся комиссар. — Разве я вижу в этом что-то ненормальное, если тебя любит другой человек?
— Но я нахожу это ненормальным.
— А если я тебе скажу, что он не единственный, кто тебя любит?
— Э, дорогой мой! — воскликнула Иоана. — Может быть, хочешь сказать, что я стала причиной навязчивых мыслей всех пленных?
— Всех не всех, но многих из них — это точно!
— Тогда это страшно. Ты сам должен был бы меня убрать из лагеря. Я же не для этого была сюда послана.
— Вот свидетельство тому, что именно теперь у тебя нет права бежать из Березовки. Лагерь ведь не состоит из людей типа Кайзера, способных застрелить человека без всяких угрызений совести. В лагере, а это важнее всего, находятся люди, которые привязались к нам, готовы идти за нами куда угодно с закрытыми глазами, любят нас. Любят тебя, Иоана!
— Но что это за любовь, Тома?
— В своем роде она неповторима, дорогая моя! Так как прежде всего эти люди уважают тебя. Их любовь к тебе не что иное, как сознательная преданность. Знаешь, что мне однажды сказал майор Ботез? «Госпожа доктор убедила меня перейти на сторону антифашистского движения своей манерой жить!» Видишь, ты им создала иной образ коммуниста, чем тот, который они имели перед тем, как попасть в лагерь. И это сломило их сопротивление, сделало более легким понимание самых трудных проблем, дало им возможность открыть в себе собственный гуманизм. Ты представляешь себе, кем стали бы эти люди, если бы мы им создали представление о коммунистах как о чем-то нечеловеческом?
— Такого представления мы не могли создать.
— Тогда согласись, что вполне естественна и любовь к тебе.
— Но бежал из-за меня только один! — воскликнула Иоана.
— И из-за меня, дорогая моя! — возразил комиссар. — Так как в соответствующее время вместо того, чтобы спустить его на землю и образумить, вместо того, чтобы вернуть его к действительности и хотя бы сказать о тебе правду, что ты жива и возвратишься, я удовольствовался ролью безразличного наблюдателя его трагедии. Да, да, не удивляйся! Это была трагедия. Я понял это много позднее, когда он бежал и я практически ничего уже не мог сделать. — Он положил ей на плечо руку не для того, чтобы повернуть к себе, а чтобы придать иной акцент признаниям, которые должны были последовать. Иоана слушала его внимательно, ее нервы напряглись, как тетива лука. — После того как ты возвратилась из госпиталя, — продолжал Молдовяну, — ты нашла в своей тумбочке примитивную статуэтку из глины, верно? Естественно, ты спросила, откуда она у меня, но я тебе не дал определенного ответа. Все осталось покрыто тайной. Ну хорошо, дорогая моя, эта тайна носила имя Штефана Корбу. Он сделал статуэтку собственными руками, вероятно стремясь изобразить тебя. Ее случайно нашел в подвале госпиталя один из немецких санитаров после его побега. Статуэтка эта была, по заявлению санитара, идолом, которому, поклонялся Штефан Корбу. Хочешь знать и другие подробности?
Если до сих пор Иоана считала, что все мысли комиссара исходят из его чудесной способности проникать в сущность вещей, вскрывать внутреннюю логику скрытых и обычных явлений, то на этот раз ей пришлось познакомиться с потрясающим умением пользоваться силой фактов и документов! По мере того как Молдовяну заставлял ее вместе с ним проникать сквозь запертые двери подвала, где Корбу создал собственный мирок, знакомил ее с адресованными ей письмами, Иоана обретала о любви Корбу совсем иное представление, от которого росла ответственность за его судьбу в будущем. Она повернулась к зданию комиссаров и пристально посмотрела на лицо в рамке подвального окна. Комиссар продолжал рассказывать ей о содержании писем, в которых человек кричал о своей бессмысленной любви. Ее ни разу не охватило чувство досады, что муж приподнял занавес над миром, которому следовало бы оставаться в тайне и неприкосновенности. В сложившемся после побега положении, как сказал Молдовяну, письма могли бы объяснить многое; Но они многое объясняли лишь только ему самому, так как он совсем не думал предавать их гласности. Разве в глазах следователя такое оправдание, если бы оно было представлено Молдовяну, имело бы хоть какую-нибудь цену? Иоана слушала его внимательно, но никак не могла отделаться от впечатления, что, вопреки расстоянию, человек в подвале их видит и слышит: уж очень расширены были у него глаза и неподвижна на губах улыбка.
Она резко повернулась к Молдовяну и уцепилась за его руки.
— Тома, кто виноват? — Она все еще чувствовала взгляд и застывшую улыбку того человека в подвале. — Скажи мне, кто виноват?
— Какой смысл искать сейчас виновников? — ответил он. — Я знаю, о чем ты думаешь, и мне жаль, что именно в эту ночь надо было говорить о нем. Я сказал себе, что никогда не стану тебе говорить правду о статуэтке и его письмах.
— Но так лучше!
— Тогда от нас обоих требуется твердость.
— Не забывай, что мы даже Кайзеру спасли жизнь. Так почему же тогда не можем спасти и ему?
— Я еще верю, что не все потеряно.
— Анкуце был там у него. Что он сказал?
— Я послал доктора скорее для того, чтобы он выяснил, в какой мере мотивы побега двух других сродни Штефану Корбу.
— И они одинаковы?
— «Я отказывался, отказываюсь и буду отказываться говорить об этих мотивах!» — ответил Корбу. Это все, что мог вырвать из него Анкуце.
— Ну и о чем это говорит?
— Что он в самом деле ненормальный, но лоялен к нам.
— А это поможет чем-нибудь в его положении?
— Подождем до завтрашнего дня.
— Разве что старина Влайку… Что он сделал бы на нашем месте?
— Влайку?
— Да!
— Пришел бы к выводу, что жизнь куда сложнее, чем донесения, которые я посылаю в Москву.
— Теперь, когда ты знаешь все, ты рассердишься, если я оставлю статуэтку у себя?
— Нисколько. Да и Корбу обрадовался бы, если бы ему сказали, что она находится в твоей ночной тумбочке.
— А письма ты мне так никогда и не покажешь?
— Не покажу. Завтра я их верну ему.
— Но что случится с ним завтра?
Иоана, разумеется, имела в виду судебное заседание. Впрочем, все время, пока они сидели на скамейке в парке, Иоана ощущала неотвратимую силу суда, который должен был состояться на следующий день в Горьком. Ночь потеряла всякое очарование, и даже луна перестала быть красивой…
Но судебный процесс был отложен. Произошло это из-за Штефана Корбу, у которого случился нервный припадок как раз ночью, после того как Иоана и ее муж вышли из парка и покинули лагерь. Он с неистовством ударил по окну, около которого стоял, и упал на койку с окровавленными кулаками. Его увидели только утром, когда принесли еду. Ничего серьезного, однако, не случилось. Несколько порезов, и все. Об этом сообщили доктору Тоту, обычно наблюдавшему за состоянием здоровья трех заключенных. Он привел с собой Раду Анкуце, скорее для того, чтобы тот был переводчиком. Необходимо было немедленно установить обстоятельства и причины случившегося, чтобы Тот смог в свою очередь информировать комиссара. Случай был тем неприятен, что произошел он накануне судебного процесса.
Попытка самоубийства исключалась. Штефан Корбу не воспользовался ни одним осколком стекла, валявшимся на полу. Вены рук, единственное место самоубийц, у которых нет под рукой ничего, кроме осколков, были не повреждены. Более того, вопреки последствиям, которые он теперь испытывал, и душевному расстройству накануне Штефан Корбу показался своим взволнованным визитерам внешне совершенно спокойным, как будто ночью в нем произошел полный поворот от отчаяния к олимпийскому спокойствию, от цинизма и неудержимого бешенства к самой суровой, почти неправдоподобной ясности ума.
Удивленный прежде всего этой метаморфозой, Анкуце не посмел излить на него весь свой гнев, который овладел им, и обратился к Штефану просто с дружеским укором:
— Какого черта, парень, ты же в своем уме? Что означает эта демонстрация?
Корбу улыбался, сияя от торжества. Сначала он жестом показал на Тота, который обмывал его рану спиртом, давая понять, что он не хотел бы иметь его свидетелем при своей исповеди, после чего ответил:
— Объяснения только для тебя. Ему скажи, что я свихнулся. Мне все равно.
— Иного объяснения я и не вижу, — возразил Анкуце.
— Нет, оно существует! Одно, о котором ты даже и не предполагаешь. Вечером ты просил, чтобы я сказал тебе, почему совершил побег. Теперь я скажу. Впрочем, это тайна. Но я знаю тебя и Иоакима и убежден, что вы будете молчать. Так вот, месяц тому назад я был уверен, что Иоана Молдовяну умерла, и не мог более жить в том же самом мире, в котором ее знал живой!
Он облегченно вздохнул и посмотрел в широко открытые глаза своего собеседника. У Анкуце же перехватило дыхание. Простое упоминание имени Иоаны без всякого желания мистифицировать атмосферу предвещало что-то печальное.
— Хочешь сказать… — едва сумел невнятно произнести Анкуце.
— Да! — с остервенением бросил Корбу. — Я ее любил! Моя жизнь не имела никакого смысла без Иоаны Молдовяну. Я сам испортил себе существование этой любовью, которая с самого начала обещала быть роковой.
— Ты сумасшедший! — процедил сквозь зубы, придя в себя, доктор.
— Но не в том смысле, который ты придаешь этому слову. Всякая любовь несет в себе элемент ненормальности. Что касается меня, то тут она, видно, перешла всякие границы.
— Божий ты человек, а я, как же я… Иоаким…
— У тебя найдется смелости отрицать все это?
— Разумеется, нет! — был вынужден допустить Анкуце. — Я другое хотел сказать.
— Знаю! Вы возвели любовь в политическую веру. Влюбившись в нее, вы воодушевились ее верой и удовлетворились этим. Я же страстно желал большего. Между женщиной и идеей, которую она представляла, вы поставили условный барьер. Я же не ставил никаких барьеров, хотя она и жена комиссара; вы испугались расстаться с ним и держите ее только в своей душе. Разумеется, в переносном смысле! Такая любовь, как моя, вас очень утомила бы, а любая возможность существования единства Иоаны и комиссара подвергла бы вас эротическим мукам. Я поздравляю вас с усилиями, которые вы приложили, чтобы сохранить свою платоническую любовь. Я не смог или, точнее, не хотел этого. Такая аномалия была приятна мне, она меня экзальтировала, возвышала, у меня появлялись качества, которых не было ни у кого из вас. Меня всегда это пьянило и помогало легче переносить плен. Ты думаешь, я не понимал иллюзорности моей страсти? Понимал, но мне нравилось гореть и страдать.
— Ты мне, однако, никогда об этом не говорил! — упрекнул его Анкуце.
— Однажды я хотел это сделать. В день Нового года. Утром, после того как стало известно об эпидемии тифа. Помнишь, ты меня застал в зале, когда я стоял, прижавшись лбом к стеклу? Я следил, как она шла к воротам рядом с комиссаром. Тогда мне захотелось впервые освободиться от своей тайны. Но в то же утро и ты, и Иоаким сами заговорили со мной об Иоане. Тогда я отказался от этой мысли, решив, что буду ей более верным, если никто ничего не узнает. Потом я слышал, как многие другие признавались в своей любви к Иоане. Кондейеску, Тернгрен, Марене, Хепинг, Тордаи… Не знаю почему, но, если бы у меня была возможность раскрыть сердца многих пленных Березовки, я убежден, что и там нашел бы эту тайну. Психоз, разумеется, объясним. Только я, единственный из всех, любил ее по-другому.
— Все это ты заявил на допросе?
— Как я мог это сделать? Прокурор все равно ничего не понял бы. Или, может быть, подумал, что я смеюсь над ним. Помимо всего прочего, столь шаткие скоротечные явления никогда не были юридическими аргументами. Все равно мне было бы не спастись. Ну и пусть мое молчание перейдет в бесконечное безмолвие. Штефан Корбу вернется в круговорот Вселенной.
— Но ты дал ей когда-нибудь понять?
— Нет!
— А тогда зачем обременяешь меня своей тайной?
— В подвале госпиталя между двумя балками у меня остались адресованные ей письма и глиняная статуэтка. Мне нравилось видеть в ней Иоану. Я не хотел, чтобы она попала в чьи-либо руки. Вот почему и прошу тебя, если что-либо случится… Ну, ты понимаешь, что я хочу сказать… Возьми их ты! Разбей, сожги, одним словом, пусть исчезнут вместе со мной!
Трудно было выдержать все это. Непредвиденная исповедь вызывала боль невозможностью что-либо исправить. Образ Иоаны то появлялся, то исчезал в странной игре воображения собеседников.
Доктор Тот кончил перевязку и, как всегда невозмутимо, ожидал конца их разговора. Анкуце не мог оторвать глаз от Штефана Корбу, лежащего неподвижно на краю кровати. Он сел рядом и обнял его за плечи.
— Прошу тебя, скажи: что это за история со стеклом?
— После того как вы ушли, — продолжал Корбу почти шепотом, неподвижно глядя в пол, — меня вывела из равновесия луна. Я стоял, уцепившись за решетки, и как зачарованный смотрел на нее. Вдруг я увидел их обоих в парке. Они сидели на скамье, и мне показалось, что оба смотрят на меня. Но кем я мог для них быть? Чужим человеком, бестелесной абстракцией, которая исчезнет и вместо которой ничего не останется. В самом деле, существовал человек, которого звали Штефан Корбу, но подул ветерок, подхватил его и унес. Перед такой суровой действительностью я понял совершенную мною ошибку. И ударил кулаком по стеклу, чтобы очнуться, просто у меня возникла такая потребность. Уверяю тебя, я очнулся!
— Так, значит, вот что случилось! — уныло проговорил доктор.
— Да! Хотя бы в это мгновение я хочу быть самим собою. — Он повернулся к Анкуце, крепко ухватился за его руки и энергично спросил: — Ты мне веришь, что я сожалею о том, что сделал?
Тяжело вздохнув, Анкуце поднялся.
— Я убежден, что и они сожалеют, парень! И Молдовяну, и Иоана… Ты чего-нибудь хочешь?
У комиссара, однако, не было времени ни раздумывать над новым поступком Штефана Корбу, ни ломать голову относительно его последних желаний. Войдя с доктором Тотом в кабинет комиссара, Анкуце увидел, что комиссар не один. Там находились Девяткин и какой-то советский капитан из военной прокуратуры. Сообщение о поступке Корбу они приняли довольно равнодушно, как обычный факт, который никак не мог подействовать в дальнейшем на развитие судебной процедуры.
Лишь Девяткин заметил с некоторым огорчением:
— Какие же надо иметь железные нервы, чтобы выдерживать вот такие психозы то одного, то другого! — После чего, обращаясь к капитану, добавил: — Необходимо сообщить вашему начальству о случившемся и предложить отложить заседание. Может быть, у вас есть какое-нибудь иное решение?
— Нет! — ответил тот.
— Но вы можете дело довести до конца.
— Это совершенно необходимо.
— Вам что-нибудь нужно?
— Только отдельную комнату, где я смог бы познакомиться с их делом.
— Всех вместе?
— Я предпочел бы дело каждого в отдельности. Они бежали вместе, но из дела видно, что у каждого были свои мотивы.
— Я вижу, в переводчике вы не нуждаетесь.
— Нет, я привез с собой переводчика военного трибунала.
Следует заметить, что эти два последних события — случай с Корбу и приезд офицера — сильно взволновали пленных всего лагеря. Проблема судебного процесса обсуждалась во всех мелочах вот уже несколько недель. Группа Голеску искусно поддерживала эту атмосферу напряженности самыми мрачными прогнозами. Смертная казнь была признана, таким образом, не как неизбежный финал жизни трех беглецов, а как начало нового этапа борьбы против советских властей.
Уже с утра лагерь забурлил. Многие спешили воспользоваться подвернувшимся случаем открыто проявить солидарность с беглецами, которых, по общему мнению, ожидала смертная казнь. Люди тревожно бродили по двору, с необычайной активностью следя за развитием событий. Они узнали о разбитом ночью окне, но расценили это как сознательное желание одного из беглецов выразить свое отчаяние перед смертью. Им стало известно и о прибытии офицера прокуратуры, однако в этом они усмотрели не только соблюдение законности, но и признаки особой угрозы, которая несколько недель держала их в состоянии страшного напряжения. Они увидели, как беглецы поднялись из подвала и вошли в комнату, отведенную офицеру юстиции. Каждому хотелось проявить к беглецам свою скрытую симпатию, но ими овладело нечто похожее на паралич. Они мрачно смотрели на дверь здания комиссаров с каким-то странным чувством, будто бы по ту сторону ее готовилось их собственное уничтожение.
В условиях такого нервного напряжения, перекинувшегося под влиянием страха и бессилия что-либо предпринять на группы других национальностей, возникла новая тревога. Был вызван полковник Голеску.
Для чего?
Никто не знал. Но для Голеску этого было вполне достаточно, чтобы прошептать самому себе: «Следовало ожидать! Рано или поздно все равно это должно было случиться!» И, чтобы терроризировать своих сторонников, заставить их трепетать от страха и вызвать в них чувство безысходности, он произнес:
— Предлог избавиться от меня! Чья очередь настанет завтра?
Полковник Голеску принял приглашение с дрожью. Сразу же у него в голове промелькнули все случаи, которые могли бы послужить обвинением. В его глазах они обрели невероятные размеры: разговор в парке с капитаном Новаком, когда еще только планировался побег, мысль о придании побегу политического характера путем пересылки в Румынию списка пленных Березовки, составленного им самим с соответствующими пометками перед фамилией каждого антифашиста, роль, которую он играл в организации и успехе побега, по крайней мере в той части, которая связана с убеждением, что битва под Курском не простая химера…
Иллюзии сразу же рассеялись с поимкой беглецов, но страх, как бы его не осудили в качестве вдохновителя и сообщника в подготовке побега, ни на минуту не давал ему покоя. Все попытки войти в связь с Новаком и узнать хотя бы, что тот заявил следователю или кому-нибудь другому, в какой связи его имя было упомянуто на допросе, не привели ни к какому результату. И вот страх, который мучил его все это время, теперь материализовался в преувеличенно отвратительных формах реального кошмара. Впервые с тех пор, как он попал в плен и боролся с идеями комиссара, ему стало страшно. Смертельный страх парализовал мозг, сделал полковника неспособным защищаться.
Бледный, прямой, словно проглотивший аршин, он таращил на людей глаза и не видел никого. Напрасно он искал в их взглядах поддержки. Голеску прошел сквозь них, еле двигаясь. Но ему указали не на комнату, где работал офицер юстиции, а на кабинет комиссара. Молдовяну был занят какими-то бумагами, а Девяткин даже не предложил ему сесть. Сообщение начальника лагеря было довольно лаконичным, в официальном военном тоне:
— Меня уполномочили сообщить, что вам надлежит быть в качестве представителя защиты на суде.
Такая юридическая формулировка не смогла раскрыть Голеску полного смысла его приглашения сюда.
— Не понимаю! — прошептал он, сбитый с толку. — Чего вы хотите от меня?
Взгляд Девяткина слегка потемнел. Становилось ясным, что продолжение беседы с известным подстрекателем в лагере ему было неприятно. Они впервые стояли друг против друга, и вопреки всем необычайным историям, связанным с именем Голеску, полковник производил на Девяткина тягостное впечатление. Но Девяткин не поддался первоначальному искушению унизить его за все причиненные комиссару неприятности. Он лишь добавил тем же официальным тоном:
— Закон уточняет, что на любом процессе, возбуждаемом против пленного, должен быть представитель защиты. Поскольку румынская сторона разделена на две части — группировку, возглавляемую вами, и антифашистов, — трибунал решил, что в зале должно быть два представителя: вы и доктор Анкуце. Так что будьте готовы выехать в Горький. До свидания!
Голеску вышел абсолютно растерянным; на теле его выступила испарина, ноги заплетались, как у пьяного. Узловатая палка, которая часто служила ему для сохранения равновесия, тряслась в его руках. Голеску потерял всякое самообладание. Он, к удивлению окружающих, громко повторил слово в слово заявление Девяткина, сам все еще ничего не понимая. Он был убежден, что это не что иное, как русская хитрость, для того чтобы вывезти его из лагеря и расстрелять. Он не сомневался, что на суде его посадят на скамью подсудимых рядом с остальными тремя.
Страх оказался настолько невыносимым, что он потерял способность мыслить и вновь стал жертвой Сильвиу Андроне.
— Как ты думаешь, — спросил полковник, — со мной все кончено?
Откуда ему было знать, что об этом только и мечтал Андроне — видеть его как можно скорее мертвым, чтобы на земле не осталось свидетелей их соучастия. Поскольку существовал риск, что и его могут привлечь к этому малоприятному делу, после которого ему самому пришлось бы испытать разоблачение и целый ряд неприятностей, Андроне воспользовался замешательством Голеску и стал демагогически подстрекать его:
— Вот единственный случай войти в историю страны! Сетования бесполезны. Берите все на себя! Несите крест как истинный мученик. Одно слово, всего один жест — и вы станете нашим героем!
Голеску почувствовал, как земля пошла из-под ног. Слова Андроне пьянили, зачаровывали его.
— Да, да! — произнес он немного погодя. — Так я и сделаю. Герой, мученик…
Спустя два дня, когда Голеску немного пришел в себя, он стал готовить речь, которая, по его убеждению, должна была до основания потрясти военный трибунал в Горьком…
В зале заседания находились только четверо: Молдовяну, Анкуце, Голеску и полковник Балтазар — отец подсудимого лейтенанта, один рядом с другим, вчетвером на одной и той же скамейке в глубине зала. Здание трибунала было частью старинной, в стиле барокко, дореволюционной постройки. Элементы этого стиля особенно наглядно были видны внутри. Они создавали настроение суровости и угнетающей строгости, что очень соответствовало цели, которой служило здание.
Голеску вынужден был констатировать, что атмосфера в зале не благоприятствовала его бунтарским планам. Он ощущал, как постепенно в нем исчезает гнев, как идеи, вызванные возмущением, начинают казаться нескладными и как им снова начинает овладевать страх. Из рук выпала палка, в зале раздался раскатистый грохот, усиливаемый эхом пустого зала, которое, казалось, отражало душевное смятение Голеску.
— Что с вами? — прошептал полковник Балтазар, после того как поднял палку с пола. — Вы дрожите и весь бледный.
— Да?! — удивился еще более испуганный Голеску, слегка погладив пальцами щеку. — Вероятно, волнуюсь.
— Больше, чем я? С чего бы?
Ответить Голеску не успел. Его спасла открывшаяся справа от скамьи подсудимых боковая дверь. Входили обвиняемые, и все повернулись в их сторону. Это и отвлекло внимание присутствующих от страшно взволнованного Голеску. «Только бы не выдать себя! Быть сильным! Сохранить хладнокровие! Должен, господи, должен!»
Расстояние до места, где стояла скамья подсудимых, было довольно велико, а свет, пробивающийся через матовое стекло, похож был на белесый туман. Голеску, однако, все время старался поймать взгляд капитана Новака, единственного в мире человека, который интересовал его в этот час. Но обвиняемые, после того как прошло первое мгновение удивления, которое они испытали, войдя в зал, стали оглядываться по сторонам, словно в поисках поддержки, и, не найдя ее, поскольку свет не позволял определить, кто находится в глубине, уставились, как загипнотизированные, на судейский стол. Там на первом плане лежала русская одежда, которая была на них во время побега, мешки для продовольствия со всеми принадлежностями, нож, пачка денег и два удостоверения личности.
Взгляд Голеску был также прикован к этому столу.
«Есть ли там список? — спросил он самого себя. — Или он подшит к делу, в какой-нибудь папке, на обложке которой большими буквами написана моя фамилия?»
В голове его гудело и грохотало, и он боялся, что окружающие узнают его мысли. Загрубевшими руками он вцепился в ручку палки, положив бороду между кулаками, и решил, что в случае необходимости он скорое вцепится зубами в руку, чем выдаст себя. Голеску был полон решимости следить за процессом как можно спокойнее, собрав все свои силы, чтобы не пропустить ничего, что будет сказано или случится. Если его страх не оправдается и он не будет привлечен к судебному разбирательству, тогда по возвращении в лагерь его слова о последних часах жизни беглецов произведут колоссальную сенсацию.
«Новый случай ударить по коммунистам! — подумал Голеску и почувствовал, что обретает спокойствие. — Пользуйся! Коммунистов следует бить их собственным оружием!»
Обвиняемые Новак, Балтазар и Корбу сели.
Со своего места Голеску не мог различить их лиц, фиксировать их реакцию. Впрочем, Корбу, казалось, вызывающе повернулся к ним спиной. Его рука, на которую он опирался виском, закрыла двух остальных подсудимых. Все трое держались как чужие: не беседовали между собой. Каждый был занят своими мыслями, безразличен к судьбе соседа.
Все это казалось тем более странным, что официальный защитник, появившийся одновременно с прокурором, который немного задержался, не обращая ни на кого внимания, направился к своему столу, вытащил из папки пачку бумаг и, повернувшись к обвиняемым, улыбнулся. Это был молодой артиллерийский капитан, левая рука его висела на перевязи, можно было подумать, что его специально вызвали для этого из госпиталя. Судя по жестам, можно было предположить, что он затеял с ними живой разговор, рассчитывая воодушевить их и подбодрить.
С тяжелой душой Голеску комментировал все по-своему.
«Циники до мозга костей! Приговор уже давно известен, а они послали этого забавлять их побасенками!»
По всему было видно, что и Балтазар не питал иных чувств. Он едва слышно, сквозь зубы проговорил:
— Зачем смеяться над ними?
— Ты думаешь, он смеется? — изобразив сомнение, произнес Голеску. — Мне кажется, напротив, он хорошо знает свое дело.
— Какая разница?
— Следовательно, не будет даже видимости суда, как мы в лагере и предполагали.
— Тем хуже! От председателя до писаря все играют роль как по нотам.
Тут Голеску повернулся к Балтазару-старшему и внимательно посмотрел на него:
— А ты мечтал о другом?
— Да, мечтал! — с отчаянием ответил тот. — Я же отец. А-а, что ты понимаешь!
На этот раз у Балтазара задрожали руки. Напрасно он зажимал их между коленками. У Голеску не было времени наблюдать за ним, и Балтазар остался наедине со своими отцовскими слабостями. Появление членов суда еще больше накалило атмосферу. За короткое мгновение, пока все стояли, отдавая должное юридическому ритуалу, Голеску внимательно исследовал лицо председателя — пожилого массивного полковника с поседевшей головой. Нет, у этого человека лицо не сентиментального человека, способного на снисхождение. Черты у него были грубые, губы словно склеены, челюсти сжаты, взгляд глубокий, пронизывающий. Возбужденное и измученное воображение Голеску сделало свое дело: под влиянием взгляда полковника он почувствовал себя раздетым донага.
Нет, судебное заседание, казалось, не обещало быть пустой формальностью, как предполагали в лагере, так как все разворачивалось по букве закона.
Под высоким сводчатым потолком трибунала голос председателя звучал громко, вопросы задавались один за другим:
— Ваше имя?
— Год рождения? Место рождения?
— Были ли вы осуждены когда-нибудь и за что?
— К какой политической организации примыкали до войны?
— Звание и ваша должность на фронте? В каких районах воевали?
— С каких пор в плену? Какую деятельность вы вели в лагере?
— С каких пор вы знаете друг друга и что объединяло группу, которую вы создали?
Эта была настоящая паутина вопросов, сквозь которую непрерывно прогоняли подсудимого. В конце концов его загоняли в угол, из которого не было никакого выхода.
И снова неумолимый голос председателя:
— Товарищ секретарь, зачитайте обвинительное заключение!
Чтение обвинительного заключения длилось довольно долго, так как параллельно с русским текстом делался перевод на румынский язык. Большие паузы между частями помогали Голеску сконцентрировать внимание на чтении. Пораженный сначала необычностью приключения, многими элементами организации побега, деталями бегства к Курску, которые ему были совершенно незнакомы, он к концу замер, ожидая, что вот-вот произнесут его имя, уточнят, какую роль играл он в составлении списка пленных Березовки.
Катастрофа казалась неизбежной. Рано или поздно его имя должно было прозвучать как взрыв. Люди станут искать его глазами. А он, как попавший в капкан зверь, должен будет перенести давящую пустоту, образовавшуюся вокруг него, потом медленно встанет со скамьи и, едва передвигая ноги, полумертвым пойдет на скамью подсудимых и сядет справа от Новака.
«Идиот! Я же ому говорил, чтобы в случае чего порвал бумагу и проглотил!»
Как ему хотелось сохранить силы, прийти в себя и закричать русским прямо в лицо все, что накипело на душе!
Но он не помнил ни слова из специально приготовленной им речи. Потрясающая логика, согласно которой он стал бы в свою очередь обвинителем, смысл речи которого выходил бы за узкие рамки этого процесса и был бы обращен прежде всего к сущности исторического процесса активного противопоставления России Румынии на основе европейских законов, страшная логика, благодаря которой он два года оказывал сопротивление коммунистическому давлению и на основе которой он мысленно построил речь, — все это расползлось, словно гнилая кисея.
Тело покрылось холодным потом, мысли стали беспорядочными, в глазах нависла какая-то мгла, вещи и люди вокруг потеряли очертания. Совершенно подавленный, он отдался на волю бурного течения.
Голеску растерянно вздрогнул, услышав вопрос председателя, обращенный к капитану Новаку:
— Вам принадлежит инициатива составления списка пленных Березовки?
Голеску готов был встать и закричать: «Ничего не знаю! Я ни в чем не виноват!» — но он быстро взял себя в руки, поняв, что председатель продолжает:
— Или эта идея вам была внушена кем-нибудь? Кем именно?
Значит, закончилось чтение обвинительного заключения, председатель стал допрашивать подсудимых. Вероятно, пока Голеску был занят собственными переживаниями, прочие вопросы уже оказались выясненными и остались только те, которые для него были самыми сокровенными и тревожащими.
— Вы по собственной инициативе составили список? Или эту мысль вам внушил кто-то другой? И кто именно? Отвечайте, кто?
Капитан Новак стоял, держась за спинку скамьи подсудимых. Он внимательно слушал перевод, делал перерыв, чтобы собраться с мыслями (время, которое Голеску казалось бесконечным и мучительным, словно боль от грубо потревоженной раны), после чего четко ответил:
— Я составил его по собственной инициативе. Никто другой не знал о его существовании.
Вздох облегчения Голеску послышался в тишине зала как шипение.
— Значит, вам никто не внушал такую мысль? — в третий раз возвращался к тому же председатель.
— Нет, никто!
Голеску чувствовал себя спасенным, однако он не понимал позиции Новака.
«Возможно, — думал он, — приближение смерти лишает человека способности нормально мыслить. Не исключено, что он потерял память. Может быть, даже если они сделают очную ставку, он меня не признает».
— С какой целью вы составили список? — продолжал спрашивать председатель.
— Я боялся, что при переходе туда меня расстреляют. И чтобы не сочли меня за шпиона и не расстреляли, я взял с собой список как подтверждение своей лояльности, чтобы защитить себя от любой случайности.
— И все?
— Конечно, был и другой смысл. Почему мне не быть искренним? После того как я прибыл бы в Румынию, я зашел бы в семьи всех моих здешних знакомых и сказал бы им, что их родственники живы и пусть они их ждут. Эта миссия мне нравилась, и я бы стал в глазах всех героем, мучеником…
Голеску вздрогнул. Использование тех же самых слов напомнило ему о собственных мечтаниях. На мгновение в нем вспыхнуло чувство ревности к положению Новака, в нем закипел гнев за то, что его обманули, отняли у него последний шанс бросить русским в лицо свою досаду и ненависть. Ведь в любом случае он куда более сильный человек, чем Новак. Превратиться из обвиняемого в обвинителя — вот что изменило бы течение всего судебного процесса, иначе как же можно войти в историю?
Нет, Голеску более не интересовали ни развитие процесса, ни приговор. Наоборот, ему неистово захотелось, чтобы скорее были выполнены внешние формальности и Новак получил бы наказание. Этот человек ему был более не нужен.
«Скотина! Хоть бы умел бороться как следует! Картонный герой! Слюнтяй-мученик! Шел бы своей дорогой, и господь бог простил бы его дурость».
Теперь Голеску с жадностью следил за процедурой и лишь искал в голосе председателя признаки приговора, который, по его мнению, уже был предрешен. Эта уверенность еще более окрепла в связи с позицией, занятой председателем по отношению к свидетелям обвинения. Она по-особому прозвучала в той формулировке, с которой он обращался к каждому:
— Суд обращает внимание на то, что необходимо говорить правду, ничего не скрывая из того, что вам известно, так как в противном случае вам придется отвечать по закону за ложные показания!
Содержание формулировки, несомненно, отражало стремление установить истину, но Голеску был настолько возбужден, что уже не различал нюансов.
Начальник ночной охраны, во время дежурства которого был совершен побег, начальник бригады, в составе которой работали беглецы в сельсовете, и солдат, обнаруживший их спящими в пустой траншее под Курском, — единственные свидетели обвинения — ничего не добавили к множеству хорошо известных улик.
Напрасно Голеску ожидал появления новых, усугубляющих его положение доказательств. Первая часть процесса закончилась, был объявлен перерыв на полчаса.
В зале заседания оставаться было неудобно. Мысль, что Новак может встретиться с ним взглядом, была невыносима. Ему хотелось двигаться, и он тут же вышел с остальными из зала. Ему хотелось завязать с кем-нибудь разговор, но каждый предпочитал оставаться в одиночестве: Молдовяну тревожно оглядывал холл; Балтазар-старший вертелся около двери комнаты, в которой защитник беседовал с обвиняемыми; доктор Анкуце прижался лбом к стеклу и смотрел в окно на далекое небо.
Голеску подошел к комиссару и осмелился его спросить:
— Можно пока выйти на улицу?
— Да, конечно! — ответил Молдовяну. — Только не отходите далеко.
— Всего на несколько шагов. Мне хотелось бы лишь…
— Хорошо, хорошо! Надеюсь, вы мне не принесете хлопот.
Так полковник Голеску оказался на улице, словно в открытом безбрежном море. У него создалось впечатление, что он плывет в спокойной освежающей воде. Вот уже два года он не ходил так свободно по не огражденной колючей проволокой земле. Он шел медленно, ему хотелось запомнить все до мелочей: витрины магазинов, играющих в скверах детей, лица женщин, которые шли ему навстречу, приглушенный шум города. Война была так далеко, как мирно и спокойно было вокруг.
Люди словно по невидимому сигналу останавливались и недоуменно смотрели на него, как на неожиданного посетителя из неведомого мира; любопытные ребятишки, стремящиеся все увидеть поближе, при его появлении с удивлением бежали за ним в непосредственной близости, желая узнать, что надо здесь этому чужому человеку.
Никто ничего не говорил ему, не проявлял никакой враждебности, не загонял его назад в здание суда. И все-таки полковник Голеску чувствовал себя ничтожным, затертым толпой, раздавленным ее безмолвной лавиной, молчаливыми угрюмыми взглядами, пустотой, которая возникала вокруг него.
Он был вынужден вернуться почти бегом, пробираясь, как вор, вдоль стен, боясь, как бы вот-вот не обрушилось на него небо или кто-нибудь не схватил его за шиворот и не закричал в лицо:
«Кто ты такой? Откуда взялся? Чего тебе здесь надо?» В конце концов он понял, что здание трибунала — единственное место, которое может его защитить, и скрылся в нем.
На второй части процесса он чувствовал себя разбитым и смущенным. Растерянно прослушал приговор, абсолютно перестав владеть собою. Таким же недовольным и душевно разбитым он оставался и теперь, по дороге в Березовку. Именно теперь ему хотелось кричать изо всех сил, дико и возмущенно, чтобы хоть немного утолить глубокую, жгучую боль:
— Сумасшедшие! Просто рехнувшиеся люди!
Он ничего не мог понять. Неожиданности следовали одна за другой. Процесс принял совершенно непредвиденный поворот. Там, где Голеску надеялся, что прокурор будет метать громы и молнии против обвиняемых, сотрясая стены трибунала своей обвинительной речью и самым что ни на есть суровым приговором, предназначенным устрашить пленных, чтобы они и не помышляли о побеге, Голеску услышал совершенно необычную, с поразительными для него выводами обвинительную речь.
«Нет, это совершенно непостижимо!»
— Как бы тяжка ни была вина, о которой вы скажете свое слово, — заявил прокурор, — она не может быть расценена вне наших гуманистических принципов, тем более что наши враги в Березовском лагере отрицают действительность вины, не зная, какое юридическое толкование мы придаем ей. Точнее, трое обвиняемых были осуждены ими на смерть от нашего имени, прежде чем начался суд. Между тем у нас нет права игнорировать ни принципы, которыми мы руководствуемся, ни ситуацию, создавшуюся в лагере, даже если перечисленные здесь факты заставляют вынести суровый приговор де-юре. Я мог бы доказать вам, что каждой вещественной улики, лежащей на столе суда, взятой в отдельности и использованной для побега, достаточно для того, чтобы развеять любую иллюзию о влиянии смягчающих вину обстоятельств. Одежда, которую обвиняемые надели, является военной формой, кинжал, которым они пользовались, на самом деле является холодным оружием, удостоверения личности, выкраденные в сельском Совете, в сущности получены в результате воровства в общественном учреждении, а то, что обвиняемые, как они сами признают, воровали по дороге, для того чтобы иметь возможность питаться, можно без труда свести к формуле преступления в отношении советской собственности. Может быть, для вынесения самого сурового наказания необходимо наличие убийства, которое сняло бы все наши угрызения совести и сохранило по всей строгости букву закона? Конечно нет! Наши законы требуют от компетентных властей использовать их с самой большой снисходительностью при определении того, подлежит ли совершенное военнопленным правонарушение наказанию в дисциплинарном или в уголовном порядке. Так следует поступать особенно тогда, когда речь идет о факте, связанном с бегством или попыткой к бегству. Между тем, можно твердо заявить, мы не потребовали бы суда над беглецами, если бы лагерная оппозиция в Березовке не стремилась подменить наше мнение своим. Более того, если бы она не приложила все усилия к тому, чтобы скомпрометировать нас заранее, применив к трем виновным приговор, продиктованный законами, которые были и остаются чужды нам. Вне всякого сомнения, наши враги в лагере — ярые сторонники румынского и немецкого фашизма — обыкновенно сохраняют в памяти ту бесчеловечность, с какой они обращаются у себя в странах со своими пленными, и не представляют себе, что мы могли бы вести себя иначе. Я хочу надеяться, что в лице вашего справедливого и мудрого суда они получат и на этот раз достойный отпор. Не только потому, что мы уважали, уважаем и будет уважать личность тех, кто выведен из войны, чего, как нам известно, нельзя сказать о других воюющих сторонах, а прежде всего потому, что мы руководствуемся чувством гуманизма, который превыше беспощадной суровости навязанной нам войны. Легко сбросить в яму три трупа беззащитных людей, но пятно в сознании того человека, который сделает это, нельзя смыть ничем! И если эту правду узнают военнопленные, тем лучше! Вот кто, следовательно, заставил нас проявить снисходительность и отправить, несмотря ни на что, беглецов в судебную инстанцию. Если кто-либо и виноват в том, что в течение трех недель предварительного заключения обвиняемым отравляли душу страхом смертного приговора, то это не мы! Надо заметить, что советское законодательство предоставляет определенную свободу в применении к подсудимым «специального режима надзора». Текст, как вы сами можете понять, довольно гибок, он может быть истолкован не в пользу подсудимых. И все-таки, вопреки этому, мы отказываемся от утверждения уголовного характера их проступка. Мы принимаем во внимание, что беглецы не оказали сопротивления, когда были схвачены в районе Курска, да и после этого, в период следствия и в иных инстанциях, не отрицали ни одного из пунктов обвинения. Мы твердо убеждены в том, что поступаем верно, делая акцент на принципах советского гуманизма, а не на наказании, которое привело бы к противоположным, чем те, которых мы желаем, результатам в деле морального обновления военнопленных… В заключение просим их помиловать.
«Сумасшедшие! Совсем рехнувшиеся люди!»
Голова Голеску гудела от сумятицы событий, происшедших под сводами трибунала. Логика, по которой развивался процесс, приводила его в негодование и теперь. Он никак не мог избавиться от ощущения, что его здорово обманули. У него возникло такое чувство, будто все, начиная от председателя и кончая часовым у главного входа, обладают магическим свойством читать его мысли в связи с приговором.
Защитник, по крайней мере, оказался в этом отношении самым проницательным из всех.
— Как видно, — утверждал он в конце, — наша задача в значительной степени облегчена самой позицией общественного обвинителя. Мы могли бы согласиться с аргументами противоположной стороны, они достаточно ясны для того, чтобы с доверием ждать решения трибунала. Но у нас создалось впечатление, что не все было сказано. Не был рассмотрен определенный аспект, который, как мы думаем, представляет решающее значение для тех, кто призван в настоящем деле не только дать вынести справедливый приговор, но и сделать честь советской юстиции. Этот процесс, по нашему мнению, получил по преимуществу политический характер. Стало ясно в некотором смысле, что вещественные доказательства на столе суда потеряли обвинительное содержание. Не имеет смысла, следовательно, придавать им юридического значения, поскольку за время бегства на протяжении всего пути до Курска эти вещественные доказательства служили иным целям, чем они были с самого начала предназначены самими обвиняемыми. Даже и список пленных Березовки, документ наиболее уязвимый с точки зрения обвинения, мы должны теперь рассматривать как аргумент прежде всего в пользу советского гуманизма, на который сослался в своей речи обвинитель. Поскольку, если допустить априорно, что беглецы смогли бы перейти линию фронта, то список представил бы для противника бесспорное доказательство того, что в наших лагерях пленные живут хорошо. В этом списке указано, кто остался верен тоталитарному режиму в Румынии, Германии, Италии и Венгрии и кто вошел в антифашистское движение, и эта деталь тем более должна была бы насторожить противника. Ему не по сердцу убеждаться в том, что его бывшие солдаты и офицеры, в прошлом слепое орудие в его руках, отказываются от прежних идеалов и идут против него! Нам кажется странным, что инициатор этого списка был не в состоянии предусмотреть и моральное потрясение, которое вызвал бы список в рядах противника! Иными словами, вот как совершенное обвиняемыми действие в столь драматических обстоятельствах превратилось из акта дисциплинарного нарушения, в отношении которого закон должен руководствоваться аргументами защитительной речи, в свидетельство силы Советского государства. Беглецы, не предвидевшие такого исхода, в сущности помогли нам! Уточним! Что определило прежде всего их побег? То, что они стали жертвой психоза, который возник в лагере в то время, когда битва под Курском, Орлом и Белгородом находилась в полном разгаре и когда в определенных кругах пленных росла пустая надежда на то, что эта битва придаст иное направление войне, что противник захватит Москву, что Советский Союз будет повержен окончательно. А какова развязка? Беглецы собственными глазами убедились, что под Курском противник получил хорошую взбучку, а война стремительно покатилась на запад. Вероятно, беглецы, сами того не сознавая, своим появлением в лагере привели к тому, что все антифашистские группы выросли численно. Можем ли мы в этом случае с легким сердцем осудить их? Нет! Если судебный процесс и имел смысл, так лишь для того, чтобы выявить политический импульс, который способствовал побегу, пролить яркий свет на политические выводы, которые сами по себе родились в связи с этим бегством. Осуждение троих обвиняемых не имело бы никакого смысла. Считаю, напротив, что оправдательный приговор придаст еще большую силу нашим победам на фронте. Я уверен, что особенно они, сидящие на скамье подсудимых, освободившись от навязчивой мысли о наказании, поддержат с воодушевлением эту правду! Поскольку трех пропагандистов нам, кажется, будет многовато для одного лагеря в Березовке, мы позволили бы себе предложить более справедливое их распределение. О нем пусть подумает, естественно, командование в Горьком, которому непосредственно подчинен этот лагерь. Пусть «герои» этого приключения, которые, как мы могли убедиться, связаны не бог весть какой дружбой, встретятся снова и поговорят всласть по поводу своего побега, но только после окончания войны, у себя дома, в Румынии!
«Сумасшедшие! Совсем рехнувшиеся люди!»
Жалкими, тягостными и постыдными показались Голеску последние слова каждого из обвиняемых.
Штефан Корбу чрезвычайно взволнованно произнес:
— Я сожалею о случившемся! Если вы в силах спасти еще что-то, спасите наше сознание. Все!
Лейтенант Барбу Балтазар очень печально сказал:
— Я понял наконец, что вы необычайно сильны, чтобы кто-нибудь мог вас победить. Благодарю вас!
А капитан Новак вынул из-под крышки часов фотографию жены и показал судьям:
— Из-за нее я сделал это! Только из-за нее! Поймите!
В отчаянии Голеску возложил тогда все свои надежды на приговор. Ему казалось, что председатель суда, такой мрачный, массивный, с каменным лицом человек, который ни разу не улыбнулся, когда речь шла о судьбе обвиняемых (другие члены состава суда вели себя точно так же), который не обменялся ни единым словом со своим соседом, будучи человеком закона до мозга костей, не согласится с мнением прокурора и защитника и на него не подействуют признания подсудимых.
Немилосердный бог, в которого верил полковник Голеску, должен был немедля перевернуть все в его пользу с тем, чтобы по возвращении в лагерь Голеску мог с удовлетворением закричать:
— Их убили! Их осудили на смерть! Законно или незаконно, они так уничтожат нас всех!
В течение получаса, пока шло совещание (обвиняемых вывели, а остальные вышли немного поразмяться), Голеску, один во всем зале, сидел и вспоминал известные судебные процессы, в которых он раньше принимал участие еще в Румынии и на фронте. Он мысленно сравнивал себя с достойнейшими председателями военных трибуналов и представлял себе, каким был бы он на этом процессе.
Ему понравилась бы торжественная тишина, которая опускается в такие мгновения после объявления состава суда. Он с наслаждением садиста смотрел бы, как ужас охватывает обвиняемых, ожидавших страшных слов, способных отнять у них все, даже самую мысль о свободе. Ему было бы необычайно приятно при чтении приговора вслушиваться в свой собственный низкий, многозначительный голос. А с каким удовольствием он следил бы уголком глаз за тем, как меняются черты лица осужденных, меркнет свет их зрачков, бледнеют щеки!
Голеску был рожден для сильных ощущений, которые сдавливают мускулы, подстегивают нервы, потрясают мозг под черепной коробкой. И если планы, связанные с собственной славой, потерпели крах, так пусть хоть это принесет ему наслаждение. Смерть троих обвиняемых помогла бы кое-чему. Уж если они не смогли быть героями в жизни, он готов был возвести их в ранг героев посмертно.
В зале стояла тяжелая напряженная тишина. Лица подсудимых выглядели желтыми, как воск, а глаза светились ледяным светом. Голеску стоял рядом с другими, дрожа от непонятного страха. Он услышал, как Балтазар-старший тихо пробормотал: «Господи!» Тот тоже боялся услышать приговор, но по другой причине.
Голос председателя звучал спокойно и равнодушно:
— Оценив факты… военный трибунал Горьковской области постановил: на основании статьи… освободить обвиняемых от уголовной ответственности… Приговор окончательный и обжалованию не подлежит… Август тысяча девятьсот сорок третьего года, Горький.
— Слава богу! — тихо проговорил Балтазар-старший, стирая с лица слезы.
Но Голеску продолжал кипеть злостью, он едва сдерживался, чтобы не закричать во весь голос:
«Сумасшедшие! Совсем рехнувшиеся люди!»
Но это был не последний удар, который он получил в тот день.
Грузовик летел с огромной скоростью. Он, как обычно, вез в Березовку продовольствие для лагеря: ящики с маслом, рыбные консервы, бочки с солениями, подсолнечное масло, непромокаемые мешки с яичным и молочным порошком, муку, сахар, папиросы, гречку и пшено. Для людей едва нашлось свободное место в кузове.
Голеску сидел, прислонясь спиной к мешкам, которые при любом подскоке готовы были свалиться на них. Остальных комиссар посадил перед собой, чтобы лучше наблюдать их реакцию.
Штефан Корбу, казалось, дремал, опустив голову на колени, временами он вздрагивал, словно пробуждаясь от кошмарного сна. Ему трудно было обрести самого себя в новой, не угрожающей опасностью ситуации, и поэтому он грустно поглядывал на Молдовяну из-под бровей.
После того как командование в Горьком решило из беглецов оставить в Березовке только Штефана Корбу, тот, перед тем как влезть в машину, спросил комиссара:
— Что думаете делать со мной?
В ответ Молдовяну достал из полевой сумки пачку бумаг, перевязанных веревочкой, и, не говоря ни слова, протянул ему, внимательно смотря в глаза.
— М-да! — пробормотал Корбу, поняв сразу же, что речь идет о письмах, адресованных Иоане, которые он спрятал в подвале госпиталя. — Значит, нашли!
— Будете опять работать в госпитале, — уточнил комиссар, не обратив внимания на слова Штефана Корбу. — А что касается антифашистского движения…
— Нет! — не дал ему договорить Корбу. — Не хочу работать в госпитале.
Только при мысли, что он должен встретиться с Иоаной, как-то объяснить происшедшее, ибо теперь они оба знали, через какие муки прошла его душа, он готов был провалиться сквозь землю.
— Пожалуйста! Вы вольны делать то, что считаете для себя нужным.
— Мне хочется работать вне лагеря. В лесу, на дорогах, где угодно.
— Хорошо! Пусть будет так, как вы хотите. А что касается антифашистского движения, точнее, вашего сознания, спасения которого вы просили у трибунала, то я полагаю, что это вы сможете сделать сами. Разумеется, я в вашем распоряжении в любое время. Думаю, и ваши старые друзья не станут вас избегать. Но не забывайте! Отвечать за ваше будущее будете вы, и только вы! Полезайте!
Он залез в кузов и молчал как камень, лишь появившаяся на глазах пелена говорила, как ему грустно.
Полковник Голеску сжался, как еж, и замер. Он смотрел прямо перед собой, через голову комиссара, не двигаясь, внешне безразличный ко всему окружающему, но явно возбужденный. Он все время покусывал черный, как головешка, ус. При выходе из здания трибунала Молдовяну успел поговорить и с ним.
— Ну, что скажете, господин Голеску?
— В вас чувствуется сила. Вы очень сильны. Я этого не ожидал.
— Даже и не думали о таком исходе?
— Не знаю. В любом случае для многих в лагере это будет тяжелым ударом.
— А для вас? — настаивал комиссар, не сводя с него глаз.
— Эх! — вздохнул Голеску, побледнев. — Что стоит мое мнение? Я человек маленький, господин комиссар, никому не нужен. Кто нуждается в моем мнении?
Молдовяну засмеялся, отчего полковник пожелтел еще сильнее.
— Жаль, господин Голеску! Я хотел бы видеть вас большим человеком, а между тем… Что поделаешь? Бороться с маленькими людьми никогда не нравилось мне. Значит… Пойдемте?
Разговор остался неоконченным, но ирония, проскользнувшая в голосе комиссара, все еще мучила Голеску.
Да и Балтазар-отец чувствовал себя не в своей тарелке, хотя понимал, что сын его теперь спасен от смерти. Он сидел, забившись в угол кузова, и делал вид, что очарован степью. Мрачный и несчастный, он часто вздыхал, будто все это через некоторое время ему запретят видеть неизвестно до каких пор.
Но комиссар понимал, что сердцем он в другом мире; любование природой было лишь предлогом для того, чтобы скрыть страдание. Может быть, в этом отношении Молдовяну и ошибся. Может быть, надо было настоять, чтобы лейтенанта Балтазара оставили в Березовке, хотя замена им Штефана Корбу огорчила бы комиссара больше. И в то же время как-никак они были отец и сын, может быть, их расставание станет нестерпимым для обоих. И комиссару стало жалко старика.
Он мягко положил руку на его колено, стараясь выразить этим простым жестом все свое сочувствие.
— Не надо так печалиться! — сказал он ему. — Я слышал, лагерь на Каспии лучше, чем наш. Другой воздух, другая атмосфера.
Балтазар-старший печально повернул голову к Молдовяну.
— Мне все-таки тяжело! — проговорил он едва внятно.
— Очень хорошо вас понимаю, — согласился взволнованно комиссар. — Честно говоря, и мне жаль, что так сложились дела.
— До сих пор мы никогда не разлучались.
— Увидитесь после войны. Она долго не продлится.
— Боюсь, как бы не натворил чего-нибудь. И тогда кто его спасет?
— Хотите, я напишу рапорт? — Во взгляде старика он увидел нечто похожее на любопытство с легким оттенком беспокойства. — Да, — продолжал Молдовяну, — я мог бы написать рапорт в управление лагерями. Описать им, как обстоят дела, и попросить переправить вас туда, на Каспий.
— О нет, — поспешно возразил старый полковник. — Зачем?
Столь быстрый ответ был не совсем понятен. В этот момент вмешался Голеску, показав еще раз, насколько жестоким он способен быть в своем циничном понимании внутреннего мира старого Балтазара.
— Он ни за что не бросит кухню, господин комиссар! — И Голеску странно рассмеялся. — Даже ради сына он этого не сделает.
Комиссар нахмурился, найдя замечание Голеску неуместным, хотя про себя подумал, что Голеску прав. Он знал, с каким необычайным рвением работает полковник Балтазар на лагерной кухне, и знал, что полковник сказал своим друзьям по секрету, что подпишет любую листовку и обращение, лишь бы за ним сохранили это место.
— Господин Голеску, несомненно, шутит! — проговорил примирительно комиссар. — Я думаю, у господина Балтазара совсем другие причины.
— Да, другие! — поспешил согласиться старый полковник, так как этот каналья Голеску затронул его самое больное место. Он все время боялся, что его снимут с должности главного повара. — Мы не очень друг друга любим, — торопливо добавил он. — Плохой у меня сын, Барбу. Он всегда смеялся надо мною за ту легкость, с которой я подписываю ваши листовки.
— Что ж, я только хотел предложить вам. Вы вправе решать, как поступить. — Однако комиссар был совершенно уверен, что полковник Балтазар более не заговорит об этом, и спокойно добавил: — Вы по-прежнему остаетесь шеф-поваром!
— Каждому свое! — неестественно рассмеялся Голеску.
Никто не мог объяснить причин странного блеска глаз Голеску и появления у него неожиданно хорошего настроения. После короткого выступления перед трибуналом в течение всей дороги до этого момента он куксился и казался недоступным. Теперь же он неожиданно бросился в другую крайность. Вот и пойми, что это за человек!
Комиссар внимательно, с надеждой взглянул Голеску в глаза. Ему, естественно, казалось невероятным, что судебный процесс мог настолько изменить этого человека, чтобы тот, приехав в лагерь, стал вдруг говорить в пользу советского гуманизма и в силу каких-то глубоких изменений превратился в борца за дело антифашистского движения. И в то же время ему очень хотелось, чтобы Голеску объективно открыл перед своими сторонниками всю правду, чтобы он не отравлял атмосферу в лагере своими абсурдными замечаниями по поводу судебного процесса. Но Молдовяну питал пустые иллюзии, поскольку хорошее настроение полковника объяснялось совсем иными причинами.
Между тем мастер на разного рода идеи полковник Голеску открыл для себя, что он может победоносно выйти из этого сомнительного дела. Содержание обвинительной речи и аргументы защиты не оспоришь. В любое время он готов был поклясться, что приговор звучал именно так, как его произнес председатель. С Новаком и Балтазаром-младшим они расстались перед зданием трибунала. Он попрощался с ними за руку, пожелал благополучно перенести плен там, куда их повезут. У него не было сомнений, что люди спасены. Русские в таких делах не играли в прятки. Балтазар-младший будет мечтать о своем на берегах Каспия до конца войны, а Новак продолжит вырезать женщин и святых из костей в Караганде. Так или иначе, они рады, что в их жизни произошли изменения. Решение трибунала придало новый смысл их жизни, и они с нетерпением ожидали, когда их посадят в поезд и отправят каждого своей дорогой. Странно, что Новак не сделал ни малейшего намека Голеску относительно списка, который полковник составил, а Балтазар с прежним цинизмом сказал своему отцу, в то время когда тот обнимал его:
— Прощай, старина! Научись хорошо готовить русскую кашу, после войны по праздникам у нас будет только каша!
Вот так обстояли дела. С точки зрения прошедшего процесса, как и следовало ожидать, русские выиграли очень много в привлечении симпатии пленных.
Но кто запретит Голеску исказить правду? Балтазар и Новак больше никогда не появятся в Березовке. Кто запретит ему заявить, что они были убиты, что приговор о помиловании не что иное, как пыль, брошенная в глаза простаков, а Штефан Корбу не разделил их судьбу только для того, чтобы сбить с толку общественное мнение? Следует все время дискредитировать русских, подавлять антифашистское движение. Авторитет комиссара необходимо свести до нуля. Как раз только потому, что фронт откатывается на запад и завтра-послезавтра русские пушки станут бить по воротам Румынии! По крайней мере здесь, в Березовке, выиграть битву, чтобы в пленных и дальше укреплялась смертельная ненависть к Советам. В лагере, где заклокочет страх, беспокойство, неистовая злоба, подозрительность, не найдется места для идей комиссара.
Что будет завтра? Посмотрим! Может быть, фон Риде и не такой уж сумасшедший, если надеется на появление страшного, всеуничтожающего оружия, которое человек просто не в состоянии себе представить, но о котором Гитлер думает уже сейчас, готовит его на своих секретных заводах и не поколеблется применить в подходящий момент против врага на всех фронтах.
И тогда?
Возбуждение Голеску достигло наивысшей точки, он чуть было не закричал: «Всех вас уничтожим! От вас останется лишь одна пыль!» — но удержался, продолжая, к удивлению остальных, улыбаться.
— Чему улыбаетесь, господин полковник? — спросил заинтригованный поведением Голеску Молдовяну. — Полагаете, что ваше призвание более почетно, чем призвание шеф-повара?
Казалось, Голеску не особенно обеспокоило замечание комиссара, и сквозь смех он подыскивал подходящее объяснение:
— Но я не над этим смеюсь! Я думаю о бедняге Новаке. Теперь ему нужно будет выпрашивать у карагандинского повара кости верблюда. Вы представьте себе, какие фигурки женщин и святых может он сделать из бедренной кости верблюда?
Впервые с тех пор, как Молдовяну узнал о нем, как началась между ними борьба и ему пришлось вытерпеть от Голеску много неприятностей, не смея нанести ответный сокрушающий удар, который следовало бы нанести (и он непременно нанесет его, но позже), Молдовяну почувствовал необходимость наконец унизить Голеску, поставить его в те рамки, которым он на самом деле соответствовал.
Голеску насмехался бы над Новаком, даже если бы тот был мертв. Или этот человек упрямо старается быть плохим из-за каприза, не имея другого духовного удовлетворения, или все в нем прогнило и озлобилось. Как же относиться к нему?
— Господин Голеску, как вы можете быть таким жестоким?
Голеску изобразил величайшее удивление и спросил с самым невинным видом:
— Почему вы так говорите, господин комиссар?
— В сущности, — уточнил Молдовяну, — вся эта история с фигурками женщин и святых лишь простая человеческая слабость, такая же, как и у каждого из нас. Может быть, она вам кажется странной. Но зачем же вы бьете по тем, кто отсутствует?
— Я ему сказал бы то же самое, если бы он был здесь! — упрямо возразил Голеску.
— Сомневаюсь. Так как в этом случае… — Молдовяну колебался, стоит ли довести мысль до конца, и это вызвало у Голеску неожиданный шок. Лицо полковника резко потемнело, взгляд сделался невероятно сосредоточенным.
— Что же в этом случае было бы? — поинтересовался встревоженный Голеску.
— Скажу, не беспокойтесь! Но сначала мне хотелось бы довести до вашего сведения, что в Караганде у Новака будут другие заботы, более значительные и важные. — И, ссылаясь на детали последнего письма Марина Бланку, комиссар рассказал о парадоксальной ситуации, в которой окажется Новак после того, как встретится с первым мужем его теперешней жены. — Как видите, — продолжал Молдовяну, — судьба оказалась к Новаку достаточно неблагодарной, послав его как раз в Караганду. Хочешь не хочешь, а ему придется объясниться с этим человеком.
— Красивая женщина! — отметил Голеску, словно желая перевести разговор на другую тему. — Я видел несколько раз ее фотографию. Новак, как вы видели сегодня на процессе, держал ее под крышкой часов. На такой любой женился бы.
— В самом деле красивая! — согласился мягким голосом Молдовяну. — Он и мне показывал фотографию.
— Он любил похвастаться ею.
— Даже ключ от квартиры показывал мне… Новак много рассказал о своей жизни в лагере… Между прочим, он мне сказал… Господин Голеску, вас не интересует, что он мне сказал, прежде чем мы расстались в Горьком?
Голеску тяжело задвигался на своем месте, почувствовав себя пойманным в невидимые силки.
— Интересует, почему бы нет?
Молдовяну криво улыбнулся. Сначала он хотел скрыть от Голеску, что ему стало известно от Новака. Но потом пришел к выводу, что по отношению к такому человеку, как Голеску, не следует быть жалостливым.
— Мне он сказал дословно: «Господин комиссар, судебный процесс кончился. Другого вы устраивать не станете. Я еду в Караганду, и кто знает, встретимся ли мы когда-нибудь. Но знайте, что в отношении списка виноват Голеску. Он мне его дал и наказал, что с ним сделать». Теперь ответьте мне, господин полковник, как вы полагаете, стоит ли вам смеяться над творениями Новака?
Но не это было завершающим ударом, предназначенным в тот день для Голеску.
В Березовку приехали вечером. Девяткин с нетерпением ждал их перед воротами. Как только Молдовяну вылез из машины, начальник лагеря пошел ему навстречу и крепко обнял его, расцеловав трижды по русскому обычаю.
— Тома Андреевич, поздравляю тебя! Созыв съезда разрешен! — Он протянул телеграмму, в которой Марин Влайку сообщал ему дату съезда, место, где будет проходить работа, и сколько делегатов необходимо привезти от антифашистов лагеря в Березовке.
За один-единственный день полковник Щербану Голеску был трижды побежден.
На Тома Молдовяну эта весть подействовала столь же сильно, но в ином плане. Ответственность за выбор делегатов на съезд со всеми вытекающими отсюда последствиями не давала ему покоя даже во сие. Ночью он несколько раз просыпался, удивляясь глубокой тишине комнаты. Казалось, какая-то неведомая сила оторвала его от лагерной реальности, от его непосредственных обязанностей, а немилосердное время навсегда сковало его движения, и он боялся, что из-за него делегация никогда не доедет до Москвы. Но ритмические удары маятника все время напоминали ему, что ночь еще не кончилась, а ровное дыхание Иоаны успокаивало его.
И тогда он улыбался далекой мечте и говорил вслух, как это делают впечатлительные дети:
— Все хорошо! Иоана со мной! Завтра состоятся выборы делегатов. Надо будет собрать вещи в дорогу, девочка ты моя дорогая! Скоро мы покинем Березовку и направимся к Румынии…
Он проснулся одновременно с первыми лучами солнца. Отодвинул слегка руку от виска Иоаны, чтобы не разбудить ее, и, продолжая ею восторгаться, прижал губы к ее затылку. Потом осторожно, боясь разбудить жену, сгреб одежду со спинки стула и вышел, чтобы одеться.
Тома уже теперь жил той радостной минутой, когда он вместе с Иоаной распрощается со всем, что связано с лагерем. Они посидят под ивой у реки, посмотрят на свое отражение в воде, поклонятся степному простору, затеряются в зарослях кукурузы, и степь услышит биение их сердец. Они попросят лесника разрешить им переночевать на сеновале в душистом сене, еще раз скроются от людских глаз и луны в лесных кущах… А через несколько лет, как они мечтали в течение многих бессонных ночей у печурки, приедут сюда, держа за ручонку прелестного малыша.
Будильник еще не звонил, но Молдовяну уже потерял покой. Ему хотелось подтолкнуть время, заставить его лететь быстрее, чтобы скорее исполнились мечты.
Он пошел в лагерь. Необходимо было срочно поговорить с Анкуце, Паладе, Иоакимом или Ботезом, поделиться с ними своим приподнятым настроением, помечтать вместе с ними, даже если придется их разбудить и они посмотрят на него как на потерявшего голову человека.
Как только Молдовяну прошел в ворота, он, к своему разочарованию, столкнулся с Сильвиу Андроне, который поджидал комиссара. Улыбка сразу же застыла на губах Молдовяну, пропал радостный блеск глаз.
— Что с вами, в такую рань?
— Я хочу сообщить вам нечто очень важное! — услышал он от Андроне, говорившего хмуро и многозначительно.
Выглядел Андроне плохо: лицо пожелтело, под глазами залегли тени, как у человека, который не спал или промаялся без сна всю ночь.
Комиссар не опасался никаких тревожных вестей. Но все же словно что-то холодное, липкое скользнуло ему под рубашку. Он едва смог подавить чувство неприязни, которое вдруг овладело им. Этот человек был неприятен ему, и всякий раз, когда комиссар его видел, он испытывал это чувство. Неприязнь Молдовяну к Андроне была инстинктивной, ничем не оправданной. Марин Влайку мог сколько угодно обвинять его в том, что он с одними антифашистами запанибрата, с другими слишком сдержан, но с такими, как Андроне, комиссар никогда не будет сердечным.
— Хорошо, — согласился он безразлично. — Слушаю вас.
Андроне хотелось побродить по парку или посидеть на одной из скамеек. Это придало бы их беседе более интимный характер и подняло бы его в глазах пленных. Особенно в такое время, накануне ожидаемых важных событий, Андроне необходимо было укрепить авторитет, который он сам подорвал несколько месяцев назад, когда потребовал высылки Голеску из лагеря.
Но комиссар не пригласил его даже в рабочую комнату, а стоял на месте, как это бывает в разговоре со случайно встреченным человеком, с которым ждешь не дождешься расстаться.
— О чем речь? — вернулся к разговору Молдовяну. — Надеюсь, не случилось никакого несчастья?
«Ну смотри! Никакой пощады! Теперь или никогда! От этого зависит твое будущее!» И Андроне, твердо выдержав прямой взгляд комиссара, заговорил горячо и нервно, почти с возмущением, вкладывая в каждое свое слово все более усиливающуюся ненависть:
— Вы, несомненно, знаете, что я давно порвал связь с Голеску. Я понял, что все мои усилия сблизить его с антифашистским движением потерпели неудачу. С другой стороны, я рисковал быть неправильно понятым. Теперь же я послал его ко всем чертям и занялся своими делами.
— Знаю! — проговорил едва слышно комиссар.
— Но сегодня ночью он снова пришел ко мне, впервые после почти четырех месяцев. Хотя я и не могу понять, на что он надеется, бесспорно только одно: он мне сделал одно из самых гнусных предложений. Четко и ясно, без какой-либо тени стыда.
— То есть? — спокойно спросил комиссар, не сводя с него глаз.
— В случае, если меня пошлют на съезд, выступить там и навязать всем его точку зрения. Он до мельчайших подробностей уточнил, что я должен сделать. Он мне сказал, что готов в случае моего согласия набросать черновик выступления.
Андроне ожидал, что Молдовяну обрадуется услышанному, но тот остался таким же равнодушным, как и раньше, лицо его нисколько не изменилось, голос звучал по-прежнему сухо.
— Почему Голеску решил, что существует такая возможность?
— Он пытался, естественно, выведать это у меня! Могу поклясться, он и других так проверял.
— Кого же именно?
— Например, Штефана Корбу.
— Нашел кого проверять!
— Значит, вам ничего об этом не известно? Корбу ведь после суда оказался один вне антифашистского движения.
— Может быть, ему не помогли найти дорогу к антифашистам?
— Уж очень вы несерьезно на это смотрите. Одно дело не найти дорогу, другое — стать объектом внимания Голеску. Теперь мы на нем, как на антифашисте, можем поставить крест.
— Если речь идет только о нем, можно не беспокоиться.
— Как угодно! Вы проанализируйте ситуацию и решайте. Я свое дело сделал — своевременно предупредил вас.
Улыбка смягчила суровость лица Молдовяну.
— И что же, по мнению Голеску, будут обсуждать на съезде?
— Организацию антифашистского движения, создание его вооруженных частей…
— Это доказывает, что Голеску признает силу движения и перспективы, которые может открыть съезд!
— Хм! — иронически произнес Андроне. — В каком-то смысле! По его мнению, более чем батальон, ну там полк, создать нельзя. Да и это теоретически, на бумаге, так как в тот момент, когда призовут людей взяться за оружие…
— Понимаю! Если так обстоят дела, тогда какую же роль должен играть выступающий по его поручению?
— Скомпрометировать съезд в глазах советских властей. Расколоть его на два лагеря, чтобы потом советские власти не стали доверять ни тем ни другим.
— План, как мне кажется, довольно хорошо задуман.
— Но он преступен! — воскликнул Андроне. На его щеках выступил стыдливый румянец, словно порвались сразу все артерии и кровь хлынула под кожу. — Я всегда обращал ваше внимание, что все задуманное и планируемое Голеску низко и преступно. Вы меня не послушались в свое время, и вот смотрите, в какое положение он нас завел. Достаточно человеку вроде Голеску — кому-нибудь из его соратников, а то и просто находящемуся под его влиянием — попасть на съезд, как съезд превратится в шумное сборище и от нашего движения останутся рожки да ножки. Мое мнение…
Он продолжал говорить всякую ерунду, не обращая внимания на холодный взгляд комиссара, не чувствуя презрения, застывшего на его губах. Молдовяну должен был бы дать ему излить весь свой яд до конца, но он почувствовал, как в нем пробудилась старая неприязнь.
Он прервал его молчаливым жестом и тихо спросил голосом, полным угрожающего сарказма:
— Господин Андроне, для чего вы это мне все рассказали?
— Чтобы убедить вас, что я честный человек! — ответил единым духом Андроне. — Чтобы вы доверяли мне. Если вы меня пошлете на съезд, я буду делать все, как вы скажете, не предам истинных целей движения…
«Этот тип или сумасшедший, или самый что ни на есть мерзавец!» — подумал комиссар.
— Хорошо, господин Андроне! — произнес он, помолчав. — Я с удовлетворением воспринял ваше заявление. Если на сегодняшнем собрании вы будете предложены в качестве делегата и члены антифашистского движения проголосуют за вас, я не буду иметь ничего против!
Андроне было достаточно одного мгновения, чтобы понять, что под официальной любезностью комиссара кроется горькая ирония. Но он был слишком взволнован и уверен в успехе, чтобы терять время, размышляя над скрытым значением слов. Он надеялся на закулисную игру во время собрания, не зря же он провел целую ночь в поисках своих сторонников. Он не сомневался, что наберет достаточно голосов, чтобы обеспечить себе участие на съезде.
Чтобы быть справедливым, скажем сразу, что Сильвиу Андроне и не думал служить Голеску. В нем зрели другие планы, и он не обманывал комиссара. Он мечтал сыграть на съезде иную роль и подготовить себе трамплин для новых прыжков. Ему как воздух необходимо было стать командиром любого подразделения, как бы велико или мало оно ни было.
Так что Сильвиу Андроне было чему радоваться. По крайней мере в данный момент.
Он ничего не мог сделать. Чувство страшной опустошенности подавило его. Все мучения от провала замысла, казалось, превратились в мучительную, всеобъемлющую раковую опухоль, лишающую жизненных соков.
Однако он нашел в себе силы принять участие во всех почестях, с которыми провожали делегатов к главным воротам. Андроне и стоящий позади него Харитон почти демонстративно заняли место в самой гуще антифашистов, которые, прощаясь с делегатами, толпились вокруг них, желая успеха на съезде.
Вопреки чувству унижения, испытываемому им, он смог проявить энтузиазм и добродушие. Более того, дрожащим голосом, выражавшим состояние глубокой взволнованности, он приговаривал:
— Ну что из того, если не повезло мне попасть на съезд! Ничего! Будьте твердыми, ребята, никаких уступок! Вот так-то! Счастливого пути!
Но как только делегаты скрылись за воротами, лицо его сделалось белым как мел, и он почувствовал, как растет в нем прежняя ярость. Андроне ненавидел делегатов так, что даже самой их смерти было мало, чтобы утолить его желание мести. В своем разъяренном воображении он уже видел, как поезда, везущие делегатов в Москву, сходят с рельсов, машины на ее улицах попадают в катастрофу, а сам съезд так и не может состояться. В конце концов, разве такое не может случиться? Что сделать, чтобы съезд в самом деле не состоялся?
Андроне схватил Харитона и потянул его за собой в парк. Он не мог вынести тех мучений, которым сам себя подвергал, тех черных мыслей, которые грызли его изнутри. Если у него не было бы кого-нибудь из верных людей, с кем он мог бы поделиться и кто мог бы понять его, разделить его ненависть, он закричал бы тогда во весь голос так, чтобы его услышал весь лагерь, или бросился бы очертя голову к стоящему на стене часовому.
Но сознание неожиданно прояснилось, он пришел в себя и понял, какая опасность грозит ему. Любое разоблачение на людях — это конец. Ситуацию следует оценивать спокойно и ясно, так как последний шанс все равно в его руках, независимо от того, присутствует он на съезде или нет, независимо от тех обязанностей, которые ему поручат выполнять в будущей воинской части. То, чего он не смог добиться здесь среди какой-то сотни антифашистов, он реализует завтра на фронте с несколькими тысячами солдат и офицеров — добровольцев.
Эти мысли вывели его из состояния остолбенения, он взглянул на стены, выйдя за которые ему предстояло поставить свою последнюю карту. Это будет триумфом, который навсегда запишет его имя в скрижали истории страны как ее спасителя. Женщины в исступлении будут валяться у его ног. Румыния просто не будет знать, какие только придумать удовольствия в честь своего нового идола, легендарного героя.
Андроне повернулся к Харитону и мягко спросил с едва заметной улыбкой:
— Ты веришь в их съезд?
— Естественно, верю! — ответил, не колеблясь, майор.
— Значит, не думаешь, что это просто спектакль?
— Полагаю, что нет.
— И тебя вдохновляют их планы?
— Просто я по горло сыт лагерем.
— Ага! — воскликнул Андроне.
— А что, тебе понравилось бы сидеть здесь всю свою жизнь?
— Разумеется, нет.
— Кажется, ты все-таки удивлен.
— Твоей искренностью.
— А для чего мне обманывать именно тебя?
— Да мало ли… А как ты думаешь, — продолжал Андроне, — солдаты согласятся следовать за офицерами после того, как те на Дону или в Сталинграде хотели, чтобы война поскорее закончилась?
— Вспомни письмо, которое нам читал Влайку. Это ли не доказательство?
— Хорошо! — согласился Андроне, твердо следуя своим мыслям. — Но веришь ли ты, что русские настолько наивны, что могут дать пленным оружие в руки?
Вопрос, действительно, казался серьезным.
— Не знаю! — пробормотал Харитон, сбитый с толку. — Подозреваю, что русские основываются на гарантиях коммунистов. Ведь и съезд пройдет под их эгидой. А правительство…
— Коммунисты могут поручиться только за самих себя! — возразил Андроне. — Ты думаешь, они готовы дать гарантии и за нас?
— Иначе они не связывались бы со съездом.
— Это верно.
— Я убежден, они сначала взвесили, что выиграют и что проиграют, и только после этого стали просить разрешения.
— Стало быть? — настаивал Андроне.
— Нам остается лишь ждать, — заключил майор Харитон.
— Чтобы Советское правительство разрешило формирование воинских частей из румынских добровольцев?
— Ну конечно!
— Частей, которые будут экипированы и обучены здесь?
— Естественно.
— И которые будут воспитаны в коммунистическом духе?
— Это в первую очередь.
— И которые скоро отправятся на фронт, чтобы свергнуть Антонеску и драться с немцами?
— Конечно!
С лица Андроне исчезла улыбка. Щеку его исказила гримаса. Он внимательно поглядел в глаза Харитону и спокойно спросил, понизив голос до шипения:
— Ну а ты, господин майор, если войдешь в подразделение добровольцев, как ты посмотришь на оружие, которым одарят тебя русские? Что ты будешь делать с ним?
— Не понимаю! — прошептал в свою очередь, содрогнувшись от страха, Харитон. — Хочешь, значит, сказать, что можно было бы?..
— Вот именно!
Так в парке Березовки было задумано предательство, которое осуществилось позднее. Тень берез была плотной, она умела молчать, и двум конспираторам нечего было бояться.
Андроне сначала упивался видом удивленного Харитона, для которого объявление такой возможности звучало как безумное откровение. Он продолжал:
— Вот почему я так настаивал, чтобы меня послали на съезд. Надо было прощупать людей, чтобы узнать, с кем создать настоящую антикоммунистическую организацию. Новый троянский конь, в самом сердце крепости, чтобы в соответствующий момент выйти из него вооруженными самим же врагом и уничтожить его. Будущее все равно на нашей стороне. Никто не запретит нам найти союзников там, где мы будем формироваться и готовиться к отправке на фронт. Более того, нам никто не помешает собирать секретные данные. Как можно больше цифр и сведений о советских частях, их задачах, моральном состоянии солдат и офицеров. Мне кажется просто смешным и жалким список Новака по сравнению с тем, что у меня задумано. И когда жизнь будет им особенно дорога, мы нанесем смертельный удар. Даже первого боя не будет. Мы перейдем на ту сторону и принесем Антонеску или немцам на блюдечке всю эту антифашистскую армию. А потом всех под пулеметы без жалости! Или повесим каждого прямо в их родных селах и городах! Ты понимаешь, что будет? Какая слава ожидает нас двоих! Хоть это и кажется невероятным, но я вижу все это, как наяву. Закрываю глаза и вижу тот день, который грядет… Или, может быть, ты против, господин майор?
— Нет, я не против! — ответил без энтузиазма Харитон.
— Тогда дай руку и клянись!
— Клянусь! — мрачно произнес Харитон.
— За короля и маршала!
— За короля и маршала! — машинально повторил Харитон.
— Отлично! — вдохновенно воскликнул Андроне. — Теперь коммунисты могут создавать сколько угодно армий. — Он немного задумался, почесал бороду кулаком и добавил более для себя, чем для собеседника: — А что, если к этому привлечь и Голеску?
Интересное предложение. Но они не стали тут же искать полковника. Впрочем, и Голеску долгое время не было видно на дворе лагеря. Не принимал он участия и в спорах о съезде, которые длились до самого рассвета. Все это казалось непонятным, если принять во внимание авторитетность его слова и то влияние, которое он оказывал на некоторых пленных.
На другой день, когда все люди вышли из своих помещений погреться на солнышке, Андроне сам решил подойти к Голеску и подробно рассказать о своих планах, не боясь быть разоблаченным и надеясь убедить его пойти добровольцем на фронт.
Но Голеску, с которым Андроне встретился в тот день, показался совершенно иным человеком — чужим, сильно изменившимся. Выглядел он убитым, духовно подавленным и почти не напоминал некогда живого, полного энергии человека. Лицо его осунулось, побледнело, глаза запали, сделались странно невыразительными. Весь он казался настолько измотанным, что напоминал измочаленное дерево, по которому проехали колеса тысяч телег. Однако он сам не мог вырвать из себя то зло, которое способствовало его гибели.
«Господи, что это с ним?!» — удивился Андроне.
Голеску сидел на краю койки, зажав руки между коленями, чтобы сдержать их дрожь. Он смотрел мрачным взглядом человека, потерявшего разум, на рядом стоявшую клетку с Люди.
— Что случилось? — спросил Андроне.
— У меня заболела канарейка!
Только теперь Андроне понял причину столь длительного отсутствия Голеску среди пленных. Так вот почему его теперь не слышно и нигде не видно! У Андроне создалось впечатление, что перед ним находится человек, которого он никогда не знал по-настоящему. Внутренний мир Голеску неожиданно предстал перед ним самым странным образом. Чуждый такого рода явлениям, Андроне видел в этом лишь комичное.
«А не сошел ли он с ума? — подумал Андроне. — По крайней мере, эта любовь к канарейке кажется мне чистейшим сумасшествием!»
— Господи! — огорченно воскликнул Андроне. — Ее судьба страшно похожа на нашу!
— Что ты сказал? — очнулся от своих переживаний Голеску.
— Говорю, ее судьба так похожа на нашу!
— Да, похожа.
— Что с ней?
— Кровоизлияние. Я думаю, ее продуло, когда я ездил в Горький. С тех пор и лежит.
— Вы не пытались найти доктора, который посоветовал бы вам, что с ней делать?
— Нашел одного среди итальянцев. Он сказал, что только господь бог может ей помочь. А уж если бог…
Из клетки послышался тоненький жалобный писк.
— Что, Люли? — вздрогнул Голеску. — Тебе хочется пить? Или, может быть, ты голодна? Скажи, человечек! Деточка моя, почему не поешь?
Никогда еще лицо Голеску не было так искажено мукой, а голос не звучал столь печально. Андроне казалось, что человек борется с собственной смертью, которая, как властная над всем живым сила, упорная и мятежная, схватила свою жертву и, может ухмыляясь где-то в тени, ждет момента прихватить с собой и другие жизни.
Андроне захотелось свернуть пичуге шею, сказать в лицо Голеску, что он смешон и слаб в своей безрассудной любви к канарейке, и бежать отсюда, лишь бы избавиться от ощущения, что смерть цепляется за него самого. Но он, как загипнотизированный, стоял, пораженный переворотом, происшедшим в сознании Голеску. Полковник вытащил канарейку из клетки. Накапал ей в рот с помощью пипетки сладкой водички и потом дал несколько капель растворенного стрептоцида.
— Господин полковник! — осмелился помешать ему Андроне. — Может быть, вы уже знаете, что произошло в лагере, о чем говорят люди в связи со съездом. Что вы думаете на этот счет?
Голеску, казалось, не слышал его. Он продолжал сидеть, не сводя глаз с канарейки, в ожидании, что, может быть, господь бог совершит чудо: канарейка вдруг снова зашевелится и запоет.
— Господин полковник! — настоятельно продолжал младший лейтенант.
— Дорогой Андроне! — наконец ответил ему Голеску. — Пусть каждый делает то, что считает нужным!
Однажды в казарме появился новый пленный. Только что закончился ужин, и все готовились ко сну. В тот день не произошло ничего нового, и пленные были счастливы, что во сне, в этой последней универсальной панацее от безутешности и душевной опустошенности, у них будет все: сладострастные женщины, с которыми они пронежатся до самой зари, роскошные банкеты, достойные Сарданапала, которым позавидовали бы даже боги Олимпа, и свободный проход сквозь колючую проволоку, чтобы еще раз испытать сладостное опьянение от радости возвращения домой.
И тут на пороге казармы появился незнакомый человек. Был он небольшого росточка, пожилой, с седой головой, слегка сгорбленный, с близорукими глазами, смотрящими сквозь темные очки. В уголках губ играла ироническая улыбка.
— Вот и я прибыл! — произнес он с оттенком злой насмешки. — Добрый вечер! — добавил он. — Здравствуйте!
Никто не ответил. Лишь кое-кто приподнял голову, чтобы встретить пришедшего косым взглядом. Увидев чужие лица, с любопытством смотрящие на него, человек поспешил к первой попавшейся свободной койке. Он сбросил со спины свои пожитки и, вздыхая, растянулся на постели. Долгое время он лежал, заложив руки под голову, и глядел в потолок, не обращая внимания на странное молчание вокруг себя. Потом, скорее для себя, чем для окружающих, прошептал:
— Эх, ну ничего, парень! Кончится и эта комедия, вернешься домой к своим заботам.
Он неожиданно понял смысл молчания вокруг себя и догадался, что люди приглядываются к нему. Потом, рассмеявшись, обратился сразу ко всем:
— Тонет корабль, братцы? Да, да! Это единственная правда, которую я могу вам сообщить. Идет на дно, а крысы ищут спасения как могут.
Наступила гробовая тишина. Напрасно в первый момент кое у кого промелькнула надежда, что этот человек мог бы известить их о каком-нибудь чуде. Ну, например, о том, что кончилась война, или о том, что Румыния встала навечно неприступной скалой на пути войны и никто не посмеет коснуться ее границ.
— Тонет корабль, братцы! — словно апостол, вещал он о недобром.
— Эй, давай! — осмелился кто-то подзадорить. — Какие радостные вести нам принес? Когда из Румынии?
В ответ опять послышался смешок, словно для него не имели никакого значения ни колючая проволока лагеря, ни пережитые страдания.
— Хе-хе! Я выехал из Румынии специальным поездом, только одно свеженькое пушечное мясцо, первый класс! Карапуз к карапузу вроде меня. Думали, от таких русские сразу деру дадут до самой Волги. Только чего-то не получилось. Ночью пошли занимать позиции, а утром очнулись в русских окопах со всей свитой, от повара до командира. Ну, что скажете о такой войне, здорово, не правда ли?
— Куда там! — в тон ему воскликнул кто-то. — Вам, как видно, охота посмеяться. А Румыния? Скажите, что с ней? Это все, что нас теперь интересует. Выстоит или не выстоит она?
— Ага! — воскликнул человек, словно сильно удивившись, и в голосе его прозвучали суровые нотки неожиданной печали. — Румыния, значит! Но найдутся ли у вас силы выслушать, когда я говорю о ней?
Тогда только пленные поняли, что под тонкой пеленой иронии и вымученного смеха, под этой беспредельной бравадой скрывается еще более страшная правда, которую человек несет в себе как тяжелую ношу. Никто не пошевелился. Человек на этот раз заговорил серьезно и мягко. Ночной полусвет еще больше способствовал такому разговору. Каждый из лежащих на койках мысленно унесся на далекий запад в свою родную Румынию, которая вдруг обрела реальность и представилась им со слов этого человека такой, какой она была тогда. Спектр войны более четко вырисовывался на горизонте, становясь все материальнее и превращаясь в устойчивый кошмар. Он говорил, что возвращающиеся с фронта рассказывают с ужасом об апокалипсическом катке, который неумолимо надвигается на Румынию. Государственные учреждения охвачены смертельной паникой, и государство более не в состоянии выдумывать новые иллюзии, чтобы обманывать страну, так как народ проявляет ненависть открыто, а ненависть готова превратиться в пули. И снова упоминалась единственная светлая сила, способная разрубить гордиев узел, — коммунисты…
— Хватит! — прервал его кто-то с яростью. — О чем-нибудь другом, если есть что сообщить! С коммунистами мы давно выяснили свои отношения. Король, армейская верхушка, цэранисты, либералы… Что думают они?
— Хватит! — закричал кто-то. — Довольно, потоптал наши души. Теперь спать…
— Только сможете ли спать? — хихикнул человек снова с чувством горечи. Вижу, и ваш лагерь бурлит. Какой тут сон, если и ваш корабль идет ко дну?
Но он ошибался. Эти люди умели заставить себя спать, затыкать уши… Напрасно он время от времени старался пробудить в них хоть малейший интерес:
— Превыше всего то, что человеку свойственно сознание ответственности перед самим собою, перед всем человечеством. Почему вы так легко отказываетесь от сознания вашей ответственности?
Напрасно антифашисты пытались втянуть людей в бурный диспут:
— Между достойной жизнью при любых жертвах во имя этого достоинства и бесперспективным, словно у червя, существованием мы выбрали первое. Как можете вы спокойно смотреть на то, что другие возвращают вам утраченные вами в руководимой Гитлером войне национальные ценности?!
Однако все усилия были напрасны. Большинство молчало, не желая ничего. Люди предпочитали ни о чем не думать. Как только они чувствовали, что начинают над чем-то задумываться, они немедленно уходили от таких мыслей, загоняли их в самые сокровенные тайники души и закрывали любые пути, по которым мог проникнуть демон личной ответственности. Говорили, что отправка делегатов на съезд будто бы порвала все связи с миром, что восстановление этого единства невозможно представить себе без возвращения делегатов сюда, где все одинаково страдают и находятся в смертельной летаргии. Они считали, что их роль в истории Румынии окончилась, что они никогда уже не будут в состоянии определить в ней иной курс и устранить нависшее над ними несчастье, что кто-то другой (неизвестная, мистическая, прекрасная сила) по своему усмотрению распорядится их судьбой. Даже когда стало известно, что доктор Кайзер покончил жизнь самоубийством, хотя все считали, что для него это единственный выход, чтобы не оказаться под судом, они упорно отказывались выражать свое отношение к происшедшему.
Кайзер был найден на заре, с сорванными бинтами, обезображенный, холодный как лед. Было уже невозможно чем-нибудь помочь ему. Предполагали, что он, узнав об участи, которая его ждет после выздоровления, в минуту страха и отчаяния, не имея сил покончить с собой как-нибудь иначе, сам сорвал бинты и разорвал свою рану, словно это было чужое тело. Все смирились бы с таким объяснением, если бы один из санитаров не уверял, что он видел, как поздней ночью в госпиталь прокрался полковник Вальтер фон Риде. Возникло предположение, что между ними состоялся острый разговор, касавшийся компрометирующих Кайзера фотографий, найденных под подкладкой его одежды перед операцией.
Требовал ли фон Риде от Кайзера, чтобы тот покончил с собой во избежание открытого судебного процесса с возможным осуждением немецкой армии, никто утверждать не мог. Тем более никто не мог обвинить фон Риде, что именно он сорвал с живота бинты и убил Кайзера.
Риде отрицал свою какую бы то ни было причастность к этому, а Кайзера нельзя уже было воскресить. Так что тайна эта ушла в могилу или осталась известной лишь фон Риде.
В такой атмосфере после полудня, когда Кайзера вынесли из госпиталя, чтобы положить на телегу, ту самую телегу, которая столько раз проделывала путь к месту вечного покоя на опушке леса, пленные покинули двор и разбежались по казармам, словно кто-то подгонял их плетью. Лишь только немногие через окна продолжали следить за похоронной процессией. Они сообщили, что видели перед госпиталем стоящего в ожидании фон Риде.
Пришел ли он отдать последнее прости от имени Гитлера тому, кто преданно служил, или захотел еще раз убедиться в том, что со смертью доктора Кайзера тайное так и останется тайным? Фон Риде, застыв, держал руку под козырек до тех пор, пока телега, двигаясь страшно медленно, не выехала из лагеря.
Но и после этого люди не скоро пришли в себя и обрели обычное равновесие. Этот непонятный случай, хотя и перешел в область воспоминаний, все-таки вызывал в сознании, душе и теле пленных страшную подавленность, которая возникает, когда начинаешь сравнивать себя с вечностью и видишь, что ты простое ничто.
Утром одного из бесконечных дней вдруг оказалось, что ночью из лагеря исчезли итальянцы. Капитулировала Италия. То ли их отправили домой, кто его знает каким окольным путем, то ли, сконцентрированные в определенном лагере, они со своими комиссарами обсуждали исключительно их касающиеся проблемы. Никто точно не знал, но каждый хотел думать, что наконец что-то свершилось. История вспомнила и о них. Многие по воображаемым картам в сантиметрах измеряли расстояние от линии фронта до Румынии и в возбуждении с безнадежностью задавались вопросом:
«Когда придет наша очередь?»
Потом уходили молиться каждый своему богу, чтобы тот продолжил их жизнь до конца войны:
— Господи, только этого и хотим! Тарелку еды, кружку воды и одеяло на деревянной койке.
Остальное принадлежало молчанию. Завтрашнего дня боялись. В сознании прочно укоренилась мысль, что они способны лишь на то, чтобы ползать по земле, как черви…
В атмосфере ожидания чего-то невероятного, способного вырвать их из состояния странного, утомительного застоя, в котором они пребывали, полученное по телефону известие, опередившее приезд делегатов съезда, прогремело подобно раскату грома над всем лагерем:
— Советское правительство разрешило румынским антифашистам создать воинские части… По первым подсчетам, речь идет по крайней мере о дивизии добровольцев…
Сильвиу Андроне узнал об этом одновременно с другими антифашистами, которые, по обыкновению, находились в библиотеке. Он не бросился на лагерный двор кричать во все горло вместе со всеми, как это сделали другие. В нем возникло какое-то странное смешение покорности судьбе и радости, нечто такое, что опьяняло и создавало впечатление, будто он колышется на волнах бурного моря.
Словно завороженный, он задумчиво и неторопливо вышел из библиотеки. В голове отчетливо звучал его собственный вопрос, некогда заданный Харитону:
— Если ты войдешь в их добровольческие части, то как посмотришь на оружие, которым тебя одарят русские? Что ты думаешь делать с ним?
Трудно сказать, какая мистическая сила или варварский инстинкт привел Сильвиу Андроне к полковнику Голеску. Может быть, Андроне боялся единолично принять решение и нуждался, особенно теперь, в совете Голеску?
Голеску он застал в казарме сидящим на краю койки. Полковник, сплетя пальцы, серый как земля, неподвижно уставился невидящим взглядом на свои руки.
— Господин полковник! — обратился к нему Андроне прямо с порога. — Не слышали, что случилось?
Ответа не последовало. Голеску по-прежнему находился в состоянии глубокой, непонятной для Андроне прострации. Младший лейтенант подошел поближе и увидел в ладонях полковника золотой комочек — мертвую канарейку.
Вообще Андроне был человеком нещепетильным, лишенным какой бы то ни было чувствительности, неспособным воспринимать драмы других, так как внутренне презирал свои собственные. Однако тут, в казарме, он впервые почувствовал, как сердце его сжалось и у него возникло мерзкое ощущение, будто за него цепляется смерть.
Голеску приготовил маленькую картонную коробку, на дне которой в качестве подстилки лежала вата и кусочек пестрого шелка. Он уложил канарейку в сделанный таким образом гробик и закрыл крышкой, прошел мимо Андроне, даже не взглянув на него, и вышел во двор. Голеску шел хоронить не только канарейку, но и свою последнюю надежду…
Съезд закончился. Делегации отправились назад в лагеря, для того чтобы познакомить румынских военнопленных с решением съезда и согласием Советского правительства привлечь добровольцев в дивизию, создание которой наконец стало реальностью. Люди еще были полны взволнованных впечатлений от происшедшего накануне. День 2 октября 1943 года был полон незабываемо радостных неожиданностей. У них было такое впечатление, что наступил праздник. Они пьянели от счастья.
Сам Марин Влайку был поражен. Взбудораженная память сохранила все, что произошло накануне. Напряженные часы ожидания советского генерала, который осуществлял связь между съездом и Советским правительством, появление его и торжественное объявление об официальном утверждении решения, крики «ура», радостные объятия офицеров и солдат с находящимися в зале коммунистами, взрыв безграничного энтузиазма. И вдруг почти невероятное — очаровывающая мелодия скрипки Давида Ойстраха. Затем в честь знаменательного события под высокими сводами зала зазвучали арии из опер в исполнении артистов Большого театра. Потом в свете и тенях импровизированной сцены появился волшебный лебедь. Танцевала Ольга Лепешинская.
Марин Влайку молча смотрел на Москва-реку, волны которой плескались у берегов. Рядом с ним стояли Молдовяну, Анкуце, профессор Иоаким, Паладе, майор Ботез, очарованные, как и он, силой и непоколебимостью города. Трудно было поверить, что война только недавно стучалась в его ворота, что она продолжает бушевать на советской земле. Все здесь дышало порядком, спокойствием и дисциплиной, как в мирное время. Это чувствовалось даже в самых незначительных вещах. Огромное сердце Москвы продолжало биться в том же ровном и торжественном ритме. В многокрасочном городском пейзаже над старинными русскими зданиями и постройками советских пятилеток на московском небе вырисовывались своими простыми линиями красные рубиновые звезды Кремля — символ великого Советского Союза.
В этот момент послышался сочный и гулкий звон знаменитых курантов Спасской башни. Марин Влайку очнулся от своих мечтаний. Им овладело ощущение полноты счастья и гармонии. Осень была холодной, дул пронизывающий ветер, но, как всегда, этот человек горел неистребимым внутренним огнем. Он повернулся к Молдовяну и спросил:
— Сколько у вас времени до поезда?
— Три часа.
— Вот и хорошо. Пошли!
Они пришли на Красную площадь и остановились. Не мог же он не предоставить своим друзьям возможность пережить такие минуты. Сам Марин, хотя он столько раз проходил здесь, всегда испытывал такое ощущение, будто впервые встречается с суровыми башнями Кремля, с фантастическими куполами храма Василия Блаженного, со строгим мрамором Мавзолея Ленина. Особенно долго смотрел он на Мавзолей. Ленин был всего в одном шаге от него, доступный его горящему взору и бессмертный, ожидающий рядовых смертных, которые рапортовали ему о том, что они думают, что делают.
Они встали в очередь за теми, кто пришел раньше их. И пока очередь медленно шла к Мавзолею, Марин Влайку вспомнил всю свою жизнь с самого начала, словно подверг ее собственному суду для того, чтобы сердце всегда было чистым, а думы незапятнанными. А когда он подошел совсем близко, то едва слышно прошептал:
— Товарищ Ленин, докладываю, я выполнил задачу, поставленную моей партией!
И впервые, сколько знал себя Марин Влайку, глаза его заволокло слезами.
На вокзал пришли к самому отходу поезда, старый Марин Влайку едва успел набросать несколько строчек для Иоаны…
Письмо имело следующее содержание:
«Дорогая Иоана!
Пишу наспех. Готовь багаж! Я утвердил включение тебя в списки дивизии. Не сердись на меня, но ты опять будешь работать только среди мужчин. На этот раз не одна, к нам приезжают и другие женщины. Так что, между прочим, у тебя будет с кем посудачить на наш счет. Как видишь, я шучу, даже когда речь идет об очень серьезных вещах.
Скажи Девяткину, пусть он не удивляется, если получит телеграмму о его новом назначении. Я не забыл того, о чем он говорил мне, когда я был в Березовке, а именно: что старое вино надо пить неторопливо, смакуя, как христианское причастие. Особенно во время войны. Так вот, мне бы хотелось его пить с ним вместе. Здесь уже решено, что в дивизии будут находиться советские инструкторы. Значит, договорились! Жду тебя со всей душой, твой старый друг и товарищ Марин Влайку, Москва, 3 октября 1943 года».
Молдовяну медленно сложил письмо и сунул его в карман. Четыре раза он перечитывал его, всякий раз испытывая новое чувство волнения. Ему хотелось немедленно бежать в госпиталь и к начальнику лагеря, чтобы рассказать обо всем Иоане и Девяткину. Наконец, наконец-то! Но он сумел сдержать себя. Придет время и для взрыва радости и для других вещей. Он обхватил ладонями щеки и на мгновение ошеломленно застыл, потом, придя в себя, вернулся к взбудораженной действительности, не терпящей никакой отрешенности.
Молдовяну представил себе, как он созовет пленных под сенью берез парка или в клубе и официально объявит о разрешении Советского правительства создать первые части румынских добровольцев. Потом он предоставит слово всем делегатам по очереди для сообщения о том, как проходил съезд, потом ответит на возможные вопросы. Скажет несколько слов о той роли, которую будет играть дивизия в истории страны, и закончит собрание подписанием заранее напечатанных бланков — заявлений о зачислении добровольцев.
В тот же день после возвращения Молдовяну и делегатов из Москвы в библиотеке собрались все антифашисты. С отчетным докладом выступили Анкуце и майор Ботез. Посыпались вопросы: о чем говорили на съезде, что будут представлять собой эти воинские части?.. Всем хотелось знать все до мельчайших подробностей, заранее выяснить, что же скрывает от них будущее.
Потом начались выступления. Андроне вновь попытался обратить на себя внимание собравшихся шумным, пышущим яростью выступлением. Говорил он громко, страстно:
— Приведем сюда всех до одного и прижмем так, чтобы видели, какое мощное оружие дали нам в руки и каким доверием мы пользуемся. Сначала продемонстрируем свою силу, а потом будем подписывать заявления. Пойдем к трибуне единой группой. Пусть кто-нибудь осмелится хоть что-то сказать против нас, пойти против нас. Пришло наконец-то наше время.
Но Молдовяну решил, что первую встречу с делегатами лучше провести не в торжественно-строгой обстановке, которая сковала бы людей и не позволила бы проникнуть в глубину содержания последнего события.
— Господни Андроне, — прервал его Молдовяну, — такими методами мы скорее отпугнем людей, отдалим их от себя, поставим между нами и всеми остальными пленными стену. Нам нужны друзья, а не враги. Пусть люди переходят на нашу сторону по убеждению, а не припертыми к стенке безвыходностью положения. Включение в состав дивизии происходит на добровольных началах, силой мы никого не берем.
— Это означает, что вы плохо знаете товар! — упрямо возражал Андроне. — Вспомните те времена, когда они бежали от нас как черт от ладана. То же самое произойдет и теперь. Как только делегаты появятся, они изолируются от них, повернутся к ним спиной.
— Э, так уж и повернутся! — снисходительно улыбнулся профессор Иоаким.
— Тогда они начнут бомбардировать нас такими вопросами, от которых спина взмокнет, — настаивал Андроне, а уж это он знал точно. — Имейте в виду!
— Тем лучше! — вмешался на этот раз Зайня. — Люди должны знать правду. Или, может быть, — повернулся он к делегатам, — вы чураетесь той правды, которую принесли с собой?
— Никоим образом! — со смехом воскликнул Паладе.
— Разрешите мне! — попросил слова доктор Анкуце. — Мы не уклонялись об объяснения присутствующим здесь на собрании некоторых деталей относительно съезда, носящих частный характер. Мне показалось бы странным, если бы именно антифашисты стали болтать о противоречиях на съезде, упуская из виду главное.
— А главное — это дивизия! — уточнил майор Ботез, выразительно глядя на Андроне. — Все остальное — второстепенное.
На губах Андроне появилась ироническая улыбка, глаза заблестели.
— Господин майор, вы кое-что недооцениваете! — сказал он с видимым спокойствием. — Просто я предупреждаю вас!
— Отлично! — заключил комиссар, которому не понравился такой поворот беседы. — Собрание состоится только после того, как все румыны узнают, что было на съезде и чего мы от них хотим.
Таким образом, делегаты в тот же день встретились с пленными, которые нетерпеливо расхаживали по лагерному двору. Все произошло так, как и предвидел Молдовяну. Никто никого не изолировал и не ел заживо, как пророчествовал Андроне. Делегаты были встречены сначала с некоторой тревогой, пока не был сломлен лед недоверия. Потом пленные убедились, что ничего здесь не подстроено, не придумано и нет обмана, а наоборот, все настолько бесспорно, ясно и определенно, что было бы смешно отрицать и сбрасывать со счетов всю эту историю и тем более как-то помешать ей.
Сначала людям роздали тексты просьбы, с которой съезд обратился к Советскому правительству. К каждому экземпляру были приклеены листки с подлинными подписями в несколько колонок двухсот делегатов, принимавших участие в работе съезда.
Такой документ попал и в руки полковника Голеску.
У него не хватило смелости пролезть вперед к тем, кто был в непосредственной близости к Анкуце. Полковником еще владело горькое чувство поражения. Пришел он сюда скорее из желания не быть одному, из суеверного страха перед тем, что смерть канарейки в такое время предвещает его собственную. Он еще не уловил смысла вопросов, которые сыпались на доктора Анкуце, его больше всего интересовали бумажки, в них была сконцентрирована вся сущность и сила съезда.
Нет, ничего не вызывало сомнения. Текст просьбы звучал точно в духе взглядов всех антифашистов, против которых он столько раз выступал:
«Мы полны решимости сделать все, что в наших силах, чтобы помочь родине порвать всякую связь с гитлеровской Германией и тем самым избежать катастрофы, которая надвигается на нашу родину. Мы убеждены, что в настоящей ситуации самая эффективная помощь, которую мы можем оказать нашему народу, — это борьба с оружием в руках. Поэтому мы просим вас разрешить и помочь нам…»
Странно, но эти слова нашли отзвук в сердце Голеску. Не существует в мире двух родин. Она одна-единственная — земля, на которой ты рожден, поля, на которых прошло твое детство, места, которые ты исходил вдоль и поперек, ветер, снега и реки, Карпаты, трава, дойна, абрикосы — все это вместе жжет тебе сердце, когда ты вспоминаешь о них. На все это теперь надвигается катастрофа слепой стихии войны, другие, но не он, поднимаются на ее защиту!
«Господи! — вопрошала душа Голеску. — Что со мной?»
Он пробежал взглядом по колонкам подписей на листке, который дрожал в его руке. Двести! Число это поразило его. Естественно, солдат больше, чем офицеров, но это не играло никакой роли, а наоборот, имело решающее значение. В любом случае они составляли ядро, сердце того, что они теперь называют «дивизией» — за каждым именем человека стояла готовность действовать, и притом с оружием в руках.
Некоторых офицеров он знал лично, они были его сослуживцами по различным штабам, частям, другие были подчиненными. Какие же перемены должны были произойти в них, если они быстрее, чем он, поняли ход развития истории?
Вдруг он застыл. Среди двух сотен подписей стояла фамилия его денщика, человека, который мыл ему ноги, который стоял на коленях и чистил ему сапоги, который смиренно получал ежедневно свою порцию унижения. Простой солдат, без имени, он — там? Голеску это казалось невероятным. Уж не галлюцинация ли это? Но нет, человек смотрел на него с бумаги — молча, с насмешкой, с гордостью, которая свидетельствовала о том, что он нашел свое достоинство и никогда не согласится снова встать на колени перед ним. Даже если за каждой подписью стоит по десяти, по тридцати, а то и по семидесяти человек — дивизия готова! И не слепая, идущая безропотно, как скот на убой, без идеалов масса, а гневная, жаждущая мести, хорошо знающая, чего она хочет, гордая своей верой, убежденная, что ее правда — это единственное, чему следует служить, и за которую при необходимости люди готовы отдать жизнь.
Да, дивизия эта будет! Думать, что ее организации можно воспрепятствовать, равносильно безумию, это все равно что противостоять течению времени, восходу солнца.
«Господи! — вновь закричал про себя Голеску, — Зачем ты так надсмеялся надо мною?!»
Всюду слышались одни и те же вопросы:
— Почему так долго продолжался съезд?
— Правда, что в нем участвовало двести делегатов?
— И все были едины? И никто не высказался против?
— Коммунисты стояли в стороне или принимали участие в дискуссии?
— Они пойдут на фронт или будут из-за кулис вершить судьбами дивизии?
— Вы верите, что сможете привлечь на свою сторону шестьсот офицеров, необходимых для организации дивизии?
— А если не хватит, что будете делать?
— Дадут ли вам штандарты или пойдете с красным знаменем?
— Будут ли в дивизии священники или поведете солдат на смерть без божьего благословения?
Голеску внимательно слушал. Это были его вопросы. Они мучали его в то время, когда канарейка находилась в агонии, когда его друзья строили всевозможные предположения, стараясь мысленно проникнуть сквозь двери съезда и представить себе, как он проходит, придумывая конфликты, которые должны были привести к немедленному расколу среди делегатов, а затем и срыву съезда. Все это будоражило ум. Многие вопросы, заданные пленными, были его собственными, в них были скрыты его надежды на раскол. Как же могло случиться, что надежды не оправдались?
Всюду давались одни и те же ответы: и здесь, и в группе вокруг профессора Иоакима, и у столов во дворе, где люди сгрудились вокруг Паладе, и в группе майора Ботеза. Делегатам нечего было скрывать, правда была ясна как день.
— Нет! Собственно, съезд длился четыре дня. Но некоторым делегатам на дорогу до Москвы потребовалось несколько недель. Нет, не все были едины. Когда предложили создать воинские части, один офицер из Оранок высказался против. Но его доводы не нашли никакого отклика у делегатов. Обсуждение этой проблемы было в пользу тех, кто ставит родину превыше собственной жизни, в пользу подавляющего большинства! Нет, не бойтесь, офицеру ничего не сделали. Он лишь почувствовал себя в изоляции и не смог выдержать одиночества, попросил, чтобы его послали в лагерь. Нет, коммунисты были на съезде, и они не будут командовать дивизией из-за кулис. Они пойдут вместе с нами на войну. И если кто-нибудь воображает, что наша дивизия возникла только для парада, то он ошибается. Мы предложили, чтобы нас присоединили к патриотическим силам Румынии с тем, чтобы помочь освобождению нашей страны от фашистского ига, так и будет! Мы полны решимости бороться за независимую, демократическую, свободную Румынию, и ничто нас не собьет с этого пути! Офицеры? В том случае, если по запишется столько, сколько это нужно, мы подготовим офицеров из солдат. Будут у нас, несомненно, трехцветные румынские штандарты. Присягу мы будем давать у румынского знамени, так как люди идут воевать за Румынию, за ее освобождение. Не знаю, в какой мере вас воодушевит эта деталь, но в тот день, когда на станции Планерная под Москвой нам сказали о согласии Советского правительства на создание дивизии, мы еще никогда не видели такой большой радости на лицах людей, как в тот момент. Люди плакали от радости, обнимались. Мне что-то не помнится, чтобы на излучине Дона солдаты и офицеры плакали от радости из-за того, что находятся там. Мне кажется, нет необходимости показывать вам на карте, куда докатился фронт и что на этот счет думает наш народ, видя, как война приближается к Румынии. Но там есть силы, способные повернуть войну против немцев и вышвырнуть их из страны. Это как раз то, о чем мы думаем и что собираемся довести до конца, и мы сделаем это, даже если придется заплатить жизнью… Еще есть вопросы?
Их оказалось немало. Людям еще многое было непонятно, ведь при ниспровержении старых представлений нелегко воспринимать новую правду, когда старое все еще держит тебя в своих когтях.
«Но разве могут существовать две правды относительно одной и той же вещи? — со страхом спрашивал себя Голеску. — Разве могут быть вложены две сабли в одни и те же ножны? Господи, ведь существует только одна правда. И та…»
Он с трудом поднялся, бросив листочки на землю, и, согнувшись, потихоньку отошел, тяжело опираясь на палку, единственную сейчас его опору. Голеску испытывал лютую зависть к этим людям и тем, кто последует за ними, за то, что они оказались прозорливее его. Ему казалось, что все его железы внутренней секреции переполнились ядом и вот-вот готовы лопнуть, после чего непременно наступит его смерть.
«Кому я теперь нужен? Кому поможет теперь моя ненависть? Зачем жить, господи?!»
Голеску шел, никого не замечая перед собой, и внезапно столкнулся с каким-то человеком. Он хотел было обойти его, потому что не хотел ни с кем встречаться, но человек вдруг схватил его за руку:
— Что с вами, господин полковник?
Это был Молдовяну. И Голеску стало жаль самого себя. Он ждал, что комиссар нанесет последний удар и заставит его встать на колени. Он прекрасно сознавал, что не заслуживает ничего иного, и потому мрачно молчал, будучи не в состоянии уйти от испытующего взгляда комиссара, сослаться на болезнь или на что-то в этом роде.
— Господин Голеску! — услышал он. — Много плохого вы сделали нам с тех пор, как находитесь здесь. Но знайте, что никогда не поздно исправить свою ошибку.
Голеску почувствовал, как все в нем задрожало, ничего не выражающими глазами он посмотрел на комиссара:
— Что хотите этим сказать?
— Хочу сказать, что вы можете идти с нами. В дивизии найдется место и для вас.
— Но я инвалид! — пробормотал Голеску едва слышно, хотя ему хотелось кричать: «Душевно я инвалид! Не знаю, пойму ли я когда-нибудь происходящее в мире. Мне страшно. Узнав об этом, вы выбросите меня, как ненужную вещь».
Трудно сказать, чувствовал ли Молдовяну душевную неуравновешенность Голеску, но он взял полковника за руку и дружески, как никогда еще не говорил со времени их знакомства, сказал:
— Нет, вы не инвалид! Спасите себя сами, пока не поздно! Подумайте!
— Делайте что хотите! Каждый хозяин своей жизни! Я не хочу отягощать свою душу чьей-либо смертью. Я сам буду искать свой путь!
Пришел день общего собрания. Голеску занял место на последней скамейке между Штефаном Корбу и полковником Балтазаром. Слушал, стараясь не пропустить ничего из выступлений делегатов, а к словам Молдовяну прислушивался с особым вниманием. Он очень боялся, что тот станет его поливать грязью, выставит на посмешище за все его прошлые грехи. Но опасения Голеску не оправдались. Делегаты и Молдовяну говорили о своих делах, о войне, на которую шли по доброй воле, о родине, которой они думали вернуть гордость и достоинство.
— Это ваша родина! — говорил Молдовяну. — И вы не можете, не имеете права быть безразличными!
Голеску вздрагивал от каждого слова. Злой и добрый гений боролись в нем с диким, звериным ожесточением. Да, он уже был готов подняться и ответить на призыв, но в то же самое мгновение темные силы схватывали его, тащили назад к скамейке. Потом он увидел добровольцев, поднимающихся на трибуну для подписания заявления. Трибуна была украшена трехцветными полотнищами, на столе стояли две огромные вазы с полевыми цветами, всюду царила праздничная атмосфера. Люди, не колеблясь, поднимались на трибуну и с суровой сдержанностью подписывались. Голеску хмуро следил за ними, кое-кого, как ему казалось, он видел впервые, они не были даже членами антифашистского движения. Это обстоятельство было особенно нестерпимым. Каждое появление такого человека на трибуне он воспринимал как прикосновение раскаленного железа.
«Есть у них сила сделать это! Есть у них такая сила!»
Но когда он увидел Харитона и Андроне, направлявшихся к трибуне, ему захотелось закричать:
«Не принимайте их! Кого другого, но не этих! Молдовяну, это же бандиты!»
Но он не сделал этого. Слова комом засели в горле и душили его. Он услышал, как Молдовяну задал вопрос:
— Еще кто-нибудь желает?
После каждого такого вопроса наступала тишина. Потом поднимался человек, медленно шел среди скамеек, коротко подтверждал свое желание и подписывался… Потом почти каждый вставал лицом к залу и, словно противопоставляя себя колеблющимся и врагам, твердо снова подтверждал свое решение:
— Я должен! Должен! Мне нечего бояться, как боятся некоторые из вас. Я не погибну! И буду свободен! И как бы там ни было, все-таки моя жизнь будет иметь смысл!
Рядом послышался шепот Штефана Корбу:
— Я иду подписывать!
Слова эти никому не предназначались. Он говорил их сам себе. Вероятно, решение он принял после долгих колебаний: «Идти или не идти? А если мне откажут в приеме?» По правде говоря, в таком водовороте событий последних дней ни комиссар, ни друзья не сочли нужным поговорить с ним специально. Только Иоана, встретившись с ним случайно после столь длительного времени, открыто посмотрела ему в глаза и дружески протянула руку.
— Ну, мир? Забудем все, что случилось, — тепло прозвучали ее слова, — пусть все останется здесь, в Березовке, навсегда. Вы ведь с нами едете?
Нет, такого он не ожидал!
Стоило ему только подняться и направиться к трибуне, как из президиума ему навстречу вышли Иоаким, Ботез, Анкуце, Паладе. Они крепко обнялись. Комиссар изо всех сил сжал его в объятиях, приподнял несколько раз в воздух и, улыбаясь, со слезами на глазах, крепко пожал руку.
— Я был уверен, что ты вернешься к нам. Поздравляю!
Более Голеску уже ничего не интересовало. Он незаметно вышел из зала, проскользнул по двору лагеря с таким ощущением, будто идет по узкому мостику, переброшенному через пропасть. Потом упал на скамейку в парке и, обхватив ее руками, зарыдал.
— Не могу! — прошептал он. — Господи, не могу!
Поднялся ветер. Березы сбрасывали листья. Их так много упало на него, что было похоже, будто сама природа хоронит Голеску заживо…
Пришла осень. Подул холодный ветер. С каждым днем листья меняли свой цвет. Сквозь широко открытое окно виднелись растущие перед домом и вдоль дороги деревья, с которых медленно один за другим падали листья. Налетал порыв ветра, и тогда листья с шуршанием дождем сыпались на землю.
Иоане казалось, что процесс увядания листьев чем-то напоминает конец человеческой жизни. Ее слух улавливал короткий отчаянный крик срывающихся с ветвей листьев. Их конвульсивное колыхание в воздухе, напрасное стремление где-то зацепиться за ветки походило на падающих в бою смертельно раненных солдат, стремящихся по инерции в последнюю минуту найти спасение. И когда листья ложились на землю в тяжелом и покорном молчании, они еще больше напоминали людей, нашедших смерть в безвестности.
Желтые листья походили на бледный отсвет луны, красные — на солдатскую кровь.
В другое время такая картина сильно опечалила бы Иоану. По крайней мере последние две осени, проведенные в Березовке, навевали на нее тоску. Но на этот раз она была полна решимости противостоять печали. Она подошла к окну, перегнулась через подоконник и шепотом обратилась к ветру, который раскачивал верхушки деревьев, к падающим листьям, к жестокой осени:
— Напрасно! Мне вы все равно не омрачите душу. Сегодня я слишком счастлива, чтобы поддаться вашей грусти. Уезжаю! Слышите? Уезжаю в Румынию. — И она радостно, с ощущением собственного достоинства засмеялась, не обращая ни на кого внимания.
Было далеко за полдень, когда в госпитале закончились все дела. Теперь больных стало меньше, тяжелых заболеваний не было, можно было отдыхать. Если бы ей не нужно было ждать, пока придет Тома, она пошла бы в поле, в лес и ходила бы там, представляя себе свой первый шаг на румынской земле, до тех пор, пока не упала бы от усталости на землю.
Известие об отъезде вдохновляло ее, захватывало, потрясало до глубины души, вызывало внутреннее ликование.
Иоана медленно повернулась и, заложив руки за спину, оперлась на подоконник. Потом вдруг, раскинув руки, словно желая обнять всю комнату, снова заразительно засмеялась. В комнате царил невообразимый беспорядок: дверцы шкафа распахнуты, на кровати и стульях в беспорядке валялись разные вещи, на полу лежали наполовину заполненные чемоданы. Она хотела пересмотреть все вещи, так как на войне многое вообще было не нужно. Молдовяну ведь сам говорил, что не имеет никакого смысла брать с собой всякие пустяки, но как тут навести порядок в вещах, если в своих собственных чувствах не сразу разберешься!
А, ничего! Она наведет порядок вместе с Тома, когда он придет, оставит до него как есть, это его дело, он хозяин, а она будет только присутствовать при укладке вещей, притулившись где-нибудь в уголке, прижав коленки к подбородку.
Она пробовала читать, но глаза ничего не видели, попыталась заснуть, но нервное напряжение не давало спать.
Вдруг она замерла, схватилась руками за виски и вслух удивилась:
— Господи! Неужели это правда? Уж не обманываюсь ли я?
Теми же словами она встретила Тома, когда тот вернулся домой. Не успел он удивиться, увидев беспорядок, как она бросилась к нему, повисла на шее и выпалила:
— Ты! Ты меня не обманул, правда? Скажи, это правда?
Молдовяну нежно взял ее за ухо, как ребенка:
— Ишь Фома неверующий! Ты ведь сама читала письмо.
— Читала.
— Ну и все! Хватит и того, что меня по тысяче раз осаждают добровольцы с тем же вопросом.
— Никто не помешает?
— Чему?! — воскликнул он на этот раз в недоумении.
— Не знаю! — прошептала Иоана. — Я иногда боюсь, как бы все это не оказалось сном.
— Очень хорошо, пусть снится! Мне тоже снится, всем снится…
— Было бы невыразимо обидно, если вдруг по каким-либо причинам…
— Нет таких причин.
— Я взялась собирать вещи — и видишь, что наделала.
— Вижу.
— На душе у меня очень уж неспокойно. Понимаешь? Хотелось бы, чтобы время шло побыстрее…
— Торопиться некуда.
— Ах, как ты можешь быть таким спокойным!
— Иначе земля завертелась бы под ногами у нас обоих сразу. И это было бы, дорогая моя, не особенно приятно!
Иоана на мгновение задумалась, устремив зачарованный взгляд куда-то вдаль.
— Но ведь все равно поедем?
— Ну нет, развожусь! — воскликнул Тома, изображая возмущение. — С тобой невозможно жить.
Но Иоана не выпускала его из объятий. Она принялась его страстно целовать. Прильнув к нему, она как хмельная, без устали целовала его в глаза, в щеки, в лоб, в губы. Вспышки звонкого смеха перемежались слезами, в глазах ее светилось огромное счастье.
Тома с трудом высвободился из ее объятий.
— Признаюсь, это слишком! Пора заняться делом.
— Нет! — возмутилась Иоана. — Скверный! Нет!
Она заставила его сесть на край постели, а сама свернулась калачиком рядом на полу, обхватив руками его ноги. Потом подняла свои светящиеся голубые глаза и нежно мягким голосом произнесла:
— Расскажи, как все будет! Прошу!
Много ночей они вот так провели вместе, прижавшись один к другому, мечтая о том, каким будет их приезд в Румынию. Особенно ясно они представляли, как преклонят колени и поцелуют землю своей родины. Их воображение не имело границ, тоска по родине, терзавшая их обоих, в конце концов сменилась уверенностью в скором свидании. Им казалось, что стоит только открыть дверь и перейти порог, как они увидят абрикосовое дерево, с которого в те далекие времена мать Иоаны сломила ветку, что они смогут идти по земле, на которой ее отцу, Петре Ангелу, так хотелось жить…
Естественно, было большое искушение придать воображаемому реальную форму и содержание. Вместе с тем в этом было что-то болезненное, словно бы где-то таинственно и жестоко просачивался сжимающий сердце страх.
В первую ночь нового года, после приезда из Горького, они представляли свое возвращение в Румынию так:
— Вероятно, будет зима, как сейчас! И конечно, будет шесть утра, когда наш поезд остановится на вокзале…
После той ночи, которую они провели на сеновале, говорили так:
— Скорее всего, будет ночь. Речка на границе. Все переправы через реки, особенно во время войны, делаются ночью… Предчувствую, что будет глубокая тишина, в которой что-то рождается, а что-то умирает. Не знаю, как тебе это объяснить, но во мне все еще как-то размыто, не могу точно определить. Вижу лишь тебя одну…
Когда вечером, после того как Иоана сделала операцию Кайзеру, они сидели в парке, он говорил:
— Кончится война. У нас, конечно, будет сын. Мы же оба мечтали о нем. Я его вижу как наяву. Может быть, и ты его сейчас видишь. Мы вернемся в один из таких дней с сыном на руках…
Все это ей было хорошо известно: вероятно, она себе все это представляла и сейчас. Чего тут прибавишь к тому, что сказал он, к тому, что горит неугасимо в сердце?
Тома ласково погладил ее по щеке и едва слышно спросил:
— Ты считаешь, что об этом следует говорить?
Иоана вздрогнула, потом снова устремила взор куда-то в неведомую даль и прошептала:
— Хорошо! Может быть, ты и прав.
Она положила голову на колени Молдовяну и, повернувшись в сторону, увидела, как в окно крадутся сумерки. Тома продолжал ласкать ее, как ребенка, которому всегда необходимо верить, что он не один.
Он подумал о себе:
«Вот случай обернуться и поглядеть назад. Исполняется два года с тех пор, как я работаю в Березовке. Заканчивается один из этапов моей работы. Каковы же результаты? Офицеров-добровольцев записалось вдвое больше, чем было в антифашистском движении до сих пор. Но я бы мог работать и лучше, не совершать ошибок, лучше знать людей, которые решились идти за нами. Э, товарищ тома Молдовяну, многое ты сделал, но еще больше предстоит сделать! Пришло время извлечь необходимые уроки и начать новый этап с большей уверенностью в собственных силах. Вот и все!»
Так они просидели довольно долго, не чувствуя голода, не желая спать, пока наконец не услышали торопливые шаги на лестнице. Дверь хлопнула о стену, и в сером вечернем свете вдруг появился Девяткин.
— Ура, ребята! — воскликнул он торжествующе, размахивая с порога узеньким листочком. — Мне пришло разрешение. Я еду с вами!
Восторг был беспредельным, они бросились радостно обниматься, шумно заплясали, передавая из рук в руки телеграмму. Потом все вдруг замолчали, улыбаясь каждый своим мыслям.
Потом Иоана подошла к Девяткину и обняла его. Шаловливо заглядывая ему в глаза, она умоляющим голосом попросила:
— Федор Павлович, поедем еще разок на тройке в лес. Прошу! Да? Скажите «да», Федор Павлович.
Девяткин не мог отказать ей в таком удовольствии. Иоана так настойчиво просила, ластилась к нему, была настолько мила, что он в конце концов уступил. Разве телеграмма, в которой Марин Влайку сообщал ему о зачислении в дивизию, не стоила того, чтобы помчаться на тройке в лес? И как не сделать приятное такой красивой женщине, которая ему сейчас так напоминала Надю, Надюшеньку с хохолком, которую теперь снова унес бог знает куда водоворот войны!
На заре они тронулись в путь. Разумеется, за вожжи взялась Иоана. Стремительная езда на тройке опьяняла ее, она чувствовала, как тело охватывало сладкое опьянение. Щеки Иоаны горели, словно сквозь кожу на поверхность вырвался внутренний жар. Свет глаз усиливался с каждым мгновением, в нем было столько неуемной страсти! Ее полуоткрытые губы слегка дрожали, словно шептали слова любви кому-то невидимому, которому предназначалась едва обозначившаяся улыбка в уголках рта.
Иоане хотелось, чтобы дорога была бесконечной, лес никогда не кончался, а музыка в воздухе все время звенела. Пусть она длится столько, сколько необходимо для того, чтобы живое существо забыло о самом себе. Но она знала, что вот-вот дорога свернет к полянке, а там посреди нее их ждет домик лесника. И снова тело ее ощутило страстное волнение, и снова она услышала свой мысленный вопрос:
«Ты меня любишь, Тома?»
Ей показалось, что он идет к ней с протянутыми руками.
«На всю жизнь, Иоана! До последнего дыхания!..»
Вряд ли она смогла бы рассказать, как спрыгнула на землю, как обнималась с хозяевами дома, как Девяткин воскликнул:
«Поохотиться бы, Никита Ефимович!» — а тот ответил: «Хм, для таких гостей все можно, товарищ начальник!» Старая Филипповна пригласила их в избу: «Может быть, ты устала, дорогая моя? Отдохни немного». И Иоана прошептала: «Иду, Софья Филипповна! Иду!» Распрягли лошадей, покрыли попонами и привязали их около дома, потом лесник принес им сена, и она снова оказалась наедине с Тома.
Иоана стояла не шелохнувшись, смотрела на маленькое, широко раскрытое окошечко сеновала, через которое проникал свежий воздух, на сено, ставшее однажды в зимнюю ночь их постелью. Тома подошел к ней, взял ее руки в свои и, заметив необычность ее настроения, спросил:
— Что с тобой?
— Ничего, — тихо проговорила она. — Я вспоминаю.
— А, да! — с деланным удивлением сказал он. — Кажется, однажды мы были здесь.
— Были.
— И ты боишься? — Он прямо посмотрел ей в глаза.
— С чего бы?! — выдержав его взгляд, смело ответила она. — Знаешь, я все это время, пока мы ехали сюда, думала только о тебе.
— И я тоже, Иоана.
— Как и тогда, я говорю тебе: давно мы не были одни, только мы вдвоем…
— В самом деле давно.
— Каждый раз нам всегда что-нибудь мешало.
— Будем надеяться, что сегодня ничто не помешает нам.
— Пойми меня правильно. У меня и капли во рту не было, а я чувствую себя пьяной.
— И я тоже.
— Значит…
Но тут распахнулась дверь и послышался голос Девяткина:
— Эй, вы там! Чего думаете делать?
Тома вдруг безудержно рассмеялся:
— Снова вмешательство во внутренние дела…
Иоана с досадой толкнула его локтем в бок, но тут же сама заразилась его смехом и принялась хохотать. Это сильно смутило Девяткина, и он посмотрел на них подозрительно.
Так начался последний день жизни Иоаны Молдовяну в Березовке.
Потом они исходили лес вдоль и поперек вслед за охотниками. Иоана не чувствовала, куда ступает ее нога, не видела, какого цвета небо. Она была вся во власти негасимой любви к своему мужу и с укором всякий раз смотрела на него, когда они делали привал.
«Ну ради бога! Решись же ты!»
«Не понимаю!» — недоуменно отвечали его глаза.
«Кончай ты с этой охотой и пошли со мной!»
«Куда?»
«Не знаю. Куда угодно, лишь бы мы могли остаться вдвоем».
«Но ведь это сумасбродство…»
«Вот именно сумасбродство. Прошу тебя!»
«Но что скажет Девяткин? Что подумают старики?»
«А какое мне дело, что они скажут, что они подумают? Я хочу так, и все!»
«Неудобно, Иоана…»
«Ах, немилосердный! Жестокий! Ничего не понимает, ничего не видит!»
«Чувствую, и вижу, и очень хорошо понимаю все».
«Тогда пошли!»
«Подожди, еще не время!»
«Не обманешь?»
«Не обману».
«Я готова тебя растерзать».
Вскоре собрались на большой привал. Охотникам было особенно нечем гордиться, так что набросились на провизию, которую запасли Девяткин и Иоана. Они уселись в кружок вокруг гостеприимного костра на одной из лесных полянок.
Вдруг где-то сзади послышался гудок паровоза, стал слышен шум приближающегося поезда. Иоана вскочила на ноги и захлопала в ладоши:
— Хочу посмотреть на поезд. Кто пойдет со мной?
Но поскольку все устали и предпочитали сидеть спокойно у костра, она потянула Тома за руку с легкомысленностью резвого ребенка:
— Пойдем!
— Не задерживайтесь долго! — крикнул им вслед Девяткин.
Иоана несколько раз оборачивалась к сидящим у костра, смеясь, махала им рукой, а потом, перебежав от одного дерева к другому, вдруг исчезла, словно ее и не было, по ту сторону опушки.
До Тома донесся ее голос:
— Ты видишь меня?
— Вижу! — ответил он.
— Я красивая?
— Очень!
— Ты любишь меня?
— На всю жизнь!
— Иди сюда, Томушка!
Но она не сделала и четырех шагов, а трава не успела скрыть ее вместе с вишневой шалью, не успел он ступить и шага, глядя восхищенными глазами, как она погружается в густую траву, — как вдруг раздался короткий взрыв, разорвав на тысячи кусков величественную тишину поднебесья. Подхваченная силой взрыва, Иоана перевернулась и упала. Тома дико закричал, словно ему приснился кошмарный сон. Когда-то немецкие эскадрильи бомбардировали Горький, но их обратили в бегство, и они тут же перед городом сбросили куда попало свои бомбы: на лес, на железную дорогу, в степь. Какая-то проклятая мина или бомба взорвалась именно теперь, чтобы убить Иоану.
Когда Тома подбежал к Иоане, уже не было никаких надежд. В одном только была добра смерть: она ударила прямо в сердце. С губ Иоаны так и не сошла детская застенчивая улыбка…
Поезд шел к Рязани. Добровольцы ничего не знали. Девяткин и Молдовяну решили, что не стоит огорчать людей известием о смерти Иоаны. Им сказали, что она останется в Березовке до тех пор, пока не приедет кто-нибудь на смену. Правду им предстояло узнать позже, в учебном лагере около Рязани.
Штефан Корбу ничего не знал. Вероятно, поэтому она продолжала ему видеться живой за запотевшим стеклом, смотрящей на него пристальным взглядом.
А когда однажды ночью он узнал о ее смерти, он вытащил из ранца неотосланные ей письма и глубоко закопал в русскую землю. Там вместе с письмами он оставил и свое сердце…
Бухарест — Монголия
февраль 1957 — июль 1962