Терпеть не могу деревню. Именно поэтому я каждые выходные неизменно провожу в деревне. Чтобы читать, хватаясь за сердце, на вражеской территории, в зловещей черной тиши. Давно расставшись с надеждой на здоровый крепкий сон, я поднимаюсь с постели в непроглядной сельской темноте и берусь за самую увесистую из привезенных с собой рукописей. Ложусь на диван, укутываю ноги пледом и читаю. Обычно техника проста: я кладу бумажную кипу себе на живот и перемещаю прочитанные страницы на грудь. Постепенно груз проделанной работы давит на меня все сильнее и сильнее. Первые двадцать страниц я читаю очень внимательно, заставляя себя не спешить, потом темп понемногу ускоряется, сказывается профессионализм — знакомство с автором, понимание развития сюжета, а остальное довершает воображение. Именно в этом состоянии, уже подуставший, я глубже всего погружаюсь в книгу. Проникаюсь к ней симпатией. Это самый благодатный час работы с давними авторами издательства, с их неизменно добротными текстами, которым требуется лишь легкое подстегивание.
Сейчас на моем животе — читалка, которую я держу обеими руками. На экране — открытая страница. Размер шрифта я подогнал под диоптрии своих очков. На ощупь читалка холодная. Лишь через некоторое время рукам удается ее согреть. В углу экрана дрожит пятнышком и режет глаз отражение лампы. Я ее выключаю. Теперь освещен только текст. Очко в ее пользу. Если я сейчас посмотрю на себя в зеркало — как есть, с читалкой под подбородком, — то пойму, что похож на привидение. Я — призрак бывшего читателя.
Кончиком пальца переворачиваю страницы, которые улетают в никуда. Исчезают со всеми своими потрохами в виртуальном мире, с трудом поддающемся воображению. Груди некомфортно — нет ощущения, что чтение продвигается. Не слышно шелеста страниц. Мне недостает легкого сквознячка, обдувавшего шею всякий раз, когда я перекладывал очередной лист. Жарко. Глаза устали смотреть на светящийся экран. Вдруг до меня доходит, что я потерял одного из героев и вынужден вернуться назад. Бесполезный карандаш так и торчит за ухом (обычно я использую его в качестве топора) — спрашивается, как мне теперь править опечатки? Мысль о том, чтобы вывести на экран клавиатуру и вклиниться в электронный текст (практикантка показала, как это делается), мне глубоко противна. Я привык делать карандашные пометки на полях рукописи. Чтобы иметь возможность стереть их ластиком, если передумаю. Вот я кладу читалку на грудь и закрываю глаза. Жду, пока погаснет экран, и в ожидании рассвета на четверть часа погружаюсь в дремоту.
Во второй раз я возобновляю ритуал чтения уже в бистро, куда прихожу к открытию. Первый двойной кофе, крепкий до горечи, — мой. Неизменный кофе, подаваемый неизменным Альбером, с которым мы знакомы со школы, — немногословным человеком со своим набором привычек.
— Что, теперь прямо с телевизором гуляешь?
— Как видишь.
— Значит, бумажные пачки больше с собой не таскаешь?
— Зато не мнется.
— Вот твой сок. Сейчас Марко откроется, принесу тебе круассан.
Постепенно бистро заполняется шумом, наступает час считывания мимики и жестов. Первые посетители стряхивают остатки сна с помощью кофе с рюмкой кальвадоса или бокала белого вина, разбавленного газировкой. День начинается неторопливо. Суббота в деревне всегда тянется долго. Лично я в этот час читаю детективы. Подвешенный над барной стойкой радиоприемник передает новости, и его бубнеж сливается с негромким гулом голосов. И тут убийства, и там убийства. Я уже начинаю их путать. Обычно книжные убийства я раскрываю на раз, потому что заранее знаю, что будет в конце; с реальными труднее — несмотря на многократные повторы в каждом очередном выпуске, здесь я бессилен. Альбер не обращает на меня внимания, завсегдатаи тоже — я для них что-то вроде мебели, шума от меня никакого. Я держусь, пока они не садятся играть в белот, — тогда громкие восклицания, привычное переругивание и звуки голосов, объявляющих взятки, гонят меня прочь.
Экран читалки поблескивает жирными пятнами. Ясное дело, круассан от Марко. Альбер услужливо протягивает мне тряпку, которой вытирает стойку. Для верности прохожусь по экрану еще и рукавом, чтобы уж досуха, и покидаю бистро. Интересно, эта штука боится влаги?
Пора в парк, там у меня своя скамейка. На улице пасмурно, но дождя нет. Идеальная погода, чтобы сидя под липой читать стихи. Черт, где же они в этой проклятой черной коробке? Я все перерыл, обшарил каждый уголок, но стихов так и не нашел. Что ж, это вполне в духе Менье — взять и просто выкинуть их. На всякий случай — вдруг мне взбредет в голову настаивать, чтобы мы их издали. «Убыток, Гастон! Сплошной убыток!»
Если стихи хорошие, то они дарят мне лучшие минуты за весь день. Становится жарче, слышны пронзительные вопли играющих детей. Я задираю на скамью согнутую в колене ногу и сам себе пою стихи. Сегодня производительность моего труда ничтожна. Я топчусь на месте, возвращаюсь назад, с трудом вспоминаю забытую строчку — зря теряю драгоценное время. Будем считать, что я взял отпуск. Я кладу читалку на колено, блуждаю взглядом по сторонам, на ум приходят другие стихи, потом еще другие, потом вообще ничего. Я дезертировал.
Порой ко мне присоединяется Адель. С годами она научилась точно угадывать, в какой именно момент я уношусь мыслями к облакам, и иногда умеет вернуть меня к нормальной жизни. В мир людей, которые читают не больше часа в день, в мир вещей пятидесятилетней домохозяйки, которая диктует свои вкусы издательствам, торговым фирмам и новостным агентствам. Обычно Адель появляется из глубины парка, я узнаю ее белоснежную голову, ее гибкую походку, в последнее время слегка утратившую легкость, и понимаю, что мне пора.
Сегодня она не придет — заранее предупредила, что хочет поспать подольше, и попросила меня зайти в магазин. Я не забыл. На сей раз буду выбираться из мечтательного оцепенения самостоятельно. Кстати, она добавила, что собирается умыкнуть у меня читалку, пока я буду спать после обеда. У Адель тонкие пальцы и острый ум. Она не то что я, способный приручить разве что кнопку «Вкл/Выкл», — пользователь, и даже не продвинутый.
— Привет, Рене. Можешь взвесить мне эту штуку?
Мясник — прямая спина, заляпанный кровью фартук, свисающий с пояса нож — не моргнув глазом берет у меня читалку и кладет на весы. Стрелка, чуть поколебавшись, замирает.
— Семьсот тридцать грамм, тютелька в тютельку, старина Робер.
— А весы точные?
— Спрашиваешь. Можно посмотреть эту хреновину? Как включается?
— Нажми пальцем вот здесь, внизу.
Толстыми красными пальцами Рене подхватывает всю мировую литературу. Семьсот тридцать граммов. Гюго + Вольтер + Пруст + Селин + Рубо — все вместе тянут на семьсот тридцать граммов. А если добавить Рабле? Семьсот тридцать граммов. А Луизу Лабе? Семьсот тридцать граммов.
— Отрежь-ка мне пару кусков мяса потолще, Рене.
— Парочку ромштексов? Не вопрос. На, машинку свою забери. Я ее малость кровью испачкал, извини. Небось детишки себе такую захотят. А кино на ней смотреть можно?
Рене сжимает пальцами нож и отточенным жестом, унаследованным от отца, отрезает два куска мяса. Затем бережно, словно шедевры искусства, укладывает их на лист пергаментной бумаги. В этой мясной лавке ничего не меняется — тот же нож, такое же мясо. Никакой революции на марше.
— Видишь, Рене? У тебя с одной стороны — стейк, с другой — бумага. Так и у меня теперь. Текст сам по себе, бумага сама по себе. Они теперь по отдельности.
Надо бы заглянуть к Марко, кондитеру, проверить, не надул ли меня Рене, взвешивая мировую литературу, а заодно и мясо. В крайнем случае, заляпает мне читалку еще и кремом.