Маленькие девочки дышат тем же воздухом, что и мы

Фурнель Поль

Поль Фурнель — журналист, дипломат, светский персонаж, спортсмен, и, тем не менее, известный во Франции писатель — активный участник УЛИПО («Цех потенциальной литературы», основанный Рэймоном Кено и Франсуа Ле Лионнэ), автор ряда романов и новеллистических сборников.

«Маленькие девочки дышат тем же воздухом, что и мы» — самая популярная книга писателя, в которой с необыкновенной точностью и правдивостью, выверенной простотой и, порой жесткой, лиричностью, повествуется о мире девочек-подростков. Как выясняется, этот мир мало в чем отличен от мира взрослых (тому свидетельством — две другие книги, вошедшие в этот сборник) — разве что нет в нем ничего случайного или не заслуживающего внимания.

 

МАЛЕНЬКИЕ ДЕВОЧКИ ДЫШАТ ТЕМ ЖЕ ВОЗДУХОМ, ЧТО И МЫ (1978) 

 

Ответ 

Она попробовала заснуть на левом боку, на правом — любимом, к которому тянуло всем сердцем, переворачивалась на живот, обнимала подушку, лежала на спине с широко открытыми глазами; с открытыми — как ей казалось — еще шире, чем днем. Она скрестила руки на груди. Раздвигая занавески, в комнату струился лунный свет, который разрезал ее кровать на две части и чуть-чуть заползал на кровать сестры Терезы. Та спала. При каждом вдохе уголок клетчатого платка, прикрывавшего ей лицо — спи спокойно и плачь вволю — на какое-то мгновение прилипал к губам. Когда она выдыхала, платок шевелился как водоросль.

На потолке выстроились розы — по 12 в каждом ряду, за исключением дальнего, который упирался в камин и в котором роз было десять; над дверью оставалось место еще для двух. Зеркало на туалетном столике слегка наклонилось и кроме паркета ничего не отражало.

Мадлена откинула простыню и одеяло. Села на край постели. Поводила ногами по ковру в поисках тапок, потом передумала. Встала. Задранная до талии длинная ночная рубашка — из тех, что шиты белыми нитками — опустилась до лодыжек. Девочка сделала шаг. Под озябшей ногой скрипнула половица. Тереза отвернулась к стенке, и Мадлена пошла к двери.

Дверь никогда плотно не закрывали для того, чтобы свет из коридора пробивался сквозь щель и заменял девочкам ночник. Мадлена толкнула дверь. Коридор растягивался на четырнадцать шагов до входной двери, и только восемь шагов было до двери в гостиную. В коридоре была кромешная тьма. Предстояло аккуратно обойти столик с телефоном по правую руку и маленький бабушкин комод на полтора шага дальше, по левую. Если идти строго по середине ковровой дорожки, то все будет в порядке.

Мадлена почти не боялась. Ее саму это удивило и, вроде бы, даже немного разочаровало. Она представила себе волка-оборотня за столиком и очень злого дядьку перед дверью, но не вздрогнула; ей не хотелось ни бежать, ни напевать, чтоб заглушить несуществующий страх.

Тонкая, слегка оранжевая полоска света выбивалась из-под двери в гостиную. Она приоткрыла ее и заглянула внутрь: в низком мягком кресле, запрокинув назад голову и разинув рот, похрапывая, спала тетя Марта. Волосы ее растрепались. Просыпаться она явно не собиралась.

Мадлена распахнула дверь и вошла в гостиную. В ней пахло не так, как в коридоре. Будто еще утром здесь вытошнило грудного младенца, а проветрить забыли. А еще пахло свечами, запах нежный, теплый и чуть-чуть горелый. Мадлена никогда не думала, что такие длинные свечи могут так быстро растаять. Расплавленный воск разрисовывал вычурными наплывами большие подсвечники и приклеивал их к паркету.

В комнате все — цвета, тени, беспорядок — напоминало Рождество. Дом просто нельзя было узнать. Она обошла свечу — от всколыхнувшейся ночной рубашки пламя задрожало — и приблизилась к гробу.

Она протянула свои пухлые пальчики к лицу умершей. Легонько провела ими по заострившемуся носу, легонько обвела впавшие щеки, легонько нажала на закрытые и провалившиеся веки.

Она делала все это с усердием, спокойно и сосредоточенно. Она погладила голову, повторяя изгиб уха. В ее движениях было куда больше точности, чем нежности.

Чтобы вовлечь мертвую в какую-то игру, она нажала на висок чуть сильнее. Висок был твердым, как дерево. Она нажала еще раз, посильнее. Кончик указательного пальца выгнулся в обратную сторону. Она нажала еще раз.

Подобное отвердение и неподвижность были просто возмутительны. Мадлена сжала губы, нахмурила брови и занесла маленький кулачок. Она надеялась, что удар вызовет хоть немного жизни. В ответ кожа у уха покраснела, посинела и побелела; девочка торопливо закрыла пятно прядью. Тело даже не пошевелилось, разве что гроб продвинулся на несколько миллиметров к краю подставки.

Уголки губ девочки опустились, подбородок сморщился, ноздри раздулись, но она откинула голову назад, как следует шмыгнула носом и не расплакалась.

Отошла на несколько шагов назад, снова подошла к гробу и поняла, в чем дело. Ее мама терпеть не могла это платье, а тетя Марта именно его на нее и нацепила. Это было противное кружевное платье черного цвета, натянутое на сатиновый чехол с круглым воротом.

— Я в нем даже пошевелиться не могу, — часто говорила мама.

Мадлена, как и мама, ненавидела это платье изо всех сил. Раза три или четыре мама его все-таки надевала, а потом уходила и возвращалась поздно.

Мадлена побежала на кухню.

Кафельный пол был ледяным, она чувствовала, как холод поднимается под ночной рубашкой до самых коленок. Она сорвала с крючка передник, решив про себя делать все очень быстро, поскольку чувствовала, что скоро ей захочется спать.

Как-то тетя Марта зашла с ними поговорить. Тереза причесывалась, а Мадлена, лежа на животе, читала книжку с приключениями.

Тетя Марта усадила их рядышком на кровать Мадлены, сама села напротив, на стул от туалетного столика. Ее колени к их коленкам. Сжала в двух своих больших ладонях их четыре ладошки.

Она говорит и рассеянно их поглаживает. И так же рассеянно скребет ногтем указательного пальца, — а он у нее длинный и красный — грязное пятнышко на тыльной стороне Терезиной руки. Пятнышко не сдается, это просто пятно, а тетя продолжает машинально ковырять.

Тереза злится; ей хочется отобрать свою руку и спрятать ее между ног.

— Послушайте меня. Теперь вам будет потруднее. Я не смогу сидеть с вами все время. У меня работа...

— Мы богатые?

— Хватит на то, чтобы есть, пить, платить за квартиру и ходить в школу.

— А одеваться?

— И одеваться тоже.

Служащий похоронного бюро пришел сегодня утром. Как всегда в своем репертуаре, как всегда выряжен в черное и с белым воротничком сомнительной чистоты.

Тереза лезла из кожи вон. Она ни разу не посмотрела на Мадлену, чтобы не рассмеяться, она внимательно слушала весь разговор в столовой и кивала каждый раз, когда что-нибудь понимала.

Когда служащий похоронного бюро ушел, она сказала тете: «К счастью, у нас есть деньги».

— Мы теперь что, тоже вдовы?

Уже три дня без школы. Мадлена смотрит в окошко на своих одноклассников, возвращающихся домой. Идет дождь.

Она знает, что с понедельника ей придется вспомнить про уроки. Ей уже принесли домашнее задание. Там только одна карточка, и она заполняет ее на туалетном столике.

Открытый кляссер лежит на кровати. Карточка — перед ней, девочка смотрит на себя в зеркало.

Еще не поздно, но она уже зажгла лампу под оранжевым абажуром. Сидя перед зеркалом, она даже не может разглядеть, какого цвета у нее глаза. Она грызет колпачок шариковой ручки.

На кухне суетится тетя Марта. Она готовит ужин. Мадлене нравится сидеть одной в комнате и слушать звуки всего дома. Она всегда оставляет дверь приоткрытой. Она угадывает на слух каждое движение, по шуршанию тряпки, по шарканью тапок, по отражающемуся эхом звону кастрюли.

Задание — легче не придумаешь.

Мадлена откидывается назад, к спинке стула, прижимает к груди коленки и обхватывает их руками. Она закрывает глаза и поворачивает лицо к абажуру. В глазах все оранжевое. Ей жарко.

Сначала она ничего не чувствовала, потом внезапно поняла: что-то варится. Она ждет, когда запах проберется в комнату. Она любит угадывать, чтобы раззадорить аппетит.

Она продолжает сидеть с закрытыми глазами, чтобы легче было принюхиваться, но запаха не узнает. С обиженным видом Мадлена очень быстро заканчивает с карточкой и встает.

В коридоре она машинально берется за ручку плотно прикрытой двери в гостиную, которая обычно распахнута настежь, и, не открывая ее, проходит мимо.

Она останавливается на пороге кухни.

Тетя Марта сидит за столом и разрезает кусок мяса. Поворачивает лицо в ее сторону.

— А что там варится?

У Мадлены такой серьезный вид, что тетя отвечает ей как можно серьезнее.

— Овощное рагу.

— Но овощное рагу должно пахнуть не так.

— Так.

— Я никогда не буду есть такое рагу!

Она плачет навзрыд.

Мадлена взяла своего медвежонка Бубаля и усадила его в угол у двери. Сама села перед туалетным столиком. Это будет учительский стол. В зеркале она сможет наблюдать за собой во время урока, а это очень важно. Обычно она собирает всех своих и терезиных кукол, но сегодня это, пожалуй, не совсем кстати. И еще надо будет следить за тем, чтобы не повышать голос. Хотя Бубаль и так спокойный ученик и ей не придется кричать.

Она вынимает свои бумаги, раскладывает по росту карандаши и требует тишины.

Она смотрит на свой класс, украдкой смотрит на то, как она на него смотрит, выпрямляется и объявляет: «Сегодня у нас новая тема: мертвые мамы».

А еще была другая ночь. Когда тетя свалилась от усталости в комнате, а Мадлена, задумав очередную вылазку, укладываясь в кровать, предусмотрительно натянула шерстяные носки.

Она дрожала ни от страха, ни от холода, ни от злости. Она пришла для того, чтобы задать один вопрос, и она ждала на него ответ.

Пахло чуть сильнее и чуть тошнотворнее. Целый день дверь была закрыта. Мертвая еще больше посерела, а ее лицо еще больше осунулось.

Испугавшись, что свечи потухнут, Мадлена зажгла лампу и на секунду зажмурилась от яркого света.

Она пододвинула к гробу стул, забралась на него, встала на колени и заговорила. Она разговаривала со своей матерью, как обычно разговаривала со своими куклами, как разговаривают с ребенком, как мать разговаривала с ней самой. Она говорила до тех пор, пока не заболели коленки и по всему телу не поползли мурашки. Она ласкалась, она лелеяла саму себя. Она дошла до того, что даже рассказала о том, что поклялась хранить в тайне. Когда начинаешь рассказывать такое, то это значит, что говоришь уже не сама с собой и что самое главное в том, чтобы тебя услышали. А иначе зачем?

Она достала из-под ночной рубашки пенал, который держался резинкой от трусиков.

Она расстегнула молнию. Вытащила из пенала булавку, открыла ее и разогнула.

Она делала все старательно, даже слишком, как если бы, сама того не желая, хотела выиграть время.

Она уколола кончик большого пальца, нахмурилась и слизнула капельку выступившей красной крови.

Решительно взяла иглу большим и указательным пальцами.

Ее взгляд поднялся и уперся в лепной узор на потолке. Изо всех сил она уколола труп. Булавка отскочила и упала на дно гроба.

Мадлена вскрикнула и замерла, прислушиваясь к звукам. Она опустила глаза только после того, как убедилась, что никто не слышал. Она даже не заметила следа укола.

Щеки ее втянулись, взгляд посуровел, губы сжались, лоб наморщился.

Она порылась в пенале, достала из него карманное зеркальце, обрамленное цветочками, и приложила его к губам матери.

Она склонила голову, положила ее на край гроба, чтобы лучше видеть.

Несколько секунд Мадлена ждала, что зеркало запотеет, надеялась на пар, вздох, чудо. Прядь черных волос упала ей на глаза.

Она выпрямилась, вне себя от возмущения.

Отвела зеркальце на несколько сантиметров и процедила: «Посмотри на себя. Посмотри на себя... Мне за тебя стыдно... Я тебя презираю».

Дом беззвучен. В столовой они сидят втроем за овальным столом. Девочки — с одной стороны, тетя — с другой.

Обычно это самое веселое время дня; тепло, хочется есть, уроки сделаны. Это время, когда легко рассказывается и в гостиной уже включен телевизор. Спешить некуда, но все равно торопишься; так и распирает. Теперь телевизор, конечно, выключен, и рассказывать почти нечего, или делаешь вид, что нечего, из боязни расколоть что-то вроде обволакивающей тебе черной скорлупы. Мадлена пожимает плечами.

Стол белый. Под вышитой скатертью прощупывается клеенчатая подкладка. Она заглушает звон приборов. Салфетки — белые, тарелки — белые и такая же белая супница, а в ней — молочный суп с вермишелью.

Тетя Марта зажигает люстру, которую уже несколько лет никто не зажигал. Тень от носа разрезает теткин рот надвое. Мадлене хочется посмотреть, что происходит с ее собственным ртом. Но у нее ничего не получается. Она косится на сестру; та пожимает плечами и берет ложку, оттопыривая мизинец. Тереза занимает на своем стуле больше места, чем два дня назад.

Глотая ложку супа, Мадлена нечаянно причмокнула. Было очень горячо. Она знает, что тетя это просто не выносит. Тетя никак не реагирует. Пристально смотрит на стену поверх их голов и продолжает машинально есть. Не глядя, набирает ложку, проводит ею о край тарелки и подносит ко рту.

Чтобы проверить, Мадлена причмокивает еще раз.

Тетя берет салфетку и вытирает губы.

Мадлена держит ложку в нескольких миллиметрах от губ и всасывает содержимое. Вермишелинки извиваются, молоко течет по подбородку. Она поднимает глаза.

Медленно, очень медленно тетя Марта опускает пустую ложку. Кладет ее на край тарелки. Ее взгляд по-прежнему устремлен на стену, но на губах появляется что-то вроде улыбки. Мадлена морщит нос.

— Когда вашей матери и мне было столько лет, как вам сейчас, мы выпросили себе по одинаковому платью в цветочек и вместе поехали на каникулы в Довиль. Она...

Мадлена и Тереза переглядываются.

В последнюю минуту, перед тем, как закрыли гроб, Мадлена отказалась поцеловать мать. Тереза согласилась, но без явного желания; она едва дотронулась до нее губами.

Церемония казалась бесконечной. Иногда красивой, особенно, если играла музыка, но все равно бесконечной. Каждый раз, когда ее просили встать, Мадлена думала, что теперь ей можно будет уйти, и каждый раз начиналась другая речь. Кюре чуть-чуть говорил о маме и чуть-чуть — о них. Здесь она решила послушать. Но ничего нового он не сказал, ничего, кроме того, что она и так уже знала.

Тереза то и дело переминалась с ноги на ногу. Одежду купили на скорую руку, и ремешок туфельки натирал ногу. Тетя Марта, нервничала и торопилась, как всегда. Во время службы она все время плакала, уткнувшись носом в платок. На всякий случай, чтобы тушь не потекла.

Церковь была очень высокой и очень холодной. От нее веяло чем-то ледяным, пустым и надушенным. В первом ряду запах цветов и свечей перебивал все. Гроб поставили посередине, и люди проходили вереницей, чтобы окропить его водой. Тетя Марта взяла девочек за руки, Тереза — слева, Мадлена — справа, и подвела к последнему ряду, напротив выхода.

Мадлене хотелось взглянуть на себя в зеркало. Первый раз в жизни на ней была черная и к тому же плиссированная юбка. И первый раз в жизни на ней было что-то, что она не успела разглядеть на себе в зеркале.

Потянулась вереница.

Зрители и зрительницы подходили к ним по очереди и обнимали. Она знала их всех.

Юбка чуть-чуть не доходила до колен, ей хотелось взглянуть, но каждый раз, когда Мадлена наклонялась, подол опускался, и она не могла, как следует себя, рассмотреть.

Они все ее целовали и все испытывали потребность обнять ее чуть крепче, чем обычно. Один стискивал ей руку, другой сжимал затылок, третий давил на спину. Все это, наверняка, что-то означало.

Юбка была очень простой, прямой, с маленькими складками. Такие юбки казались Мадлене старинными. Такие юбки можно было увидеть на фотографиях. Она чувствовала себя старой-престарой маленькой девочкой.

Тетя Марта все еще плакала, и, слева от нее, Тереза изо всех сил старалась соответствовать. Время от времени она потирала левую ногу о правую.

К Мадлене подошел мужчина. Этого она никогда раньше не видела. Он подхватил ее подмышки и поднял в воздух, как перышко. Поцеловал ее в нос, широко улыбнулся, поставил на землю и, ничего не сказав, ушел.

Опускаясь, Мадлена почувствовала, как ее юбка вздулась.

«Эта юбка кружится», — подумала она.

Такой у нее еще никогда не было. Она видела, как такие юбки кружатся, но сама еще никогда этого не делала.

Она отстранила приближающуюся даму, прошла сквозь строй ожидающих очереди и закружилась в центральном проходе. Юбка кружилась хорошо.

Мадлена закружилась еще быстрее, юбка стала подниматься, подниматься до тех пор, пока не превратилась в ореол над ее талией.

Оттого, что все мелькало перед глазами и все могли видеть ее трусики, у Мадлены закружилась голова и на лице появилась улыбка.

Она кружилась и кружилась. В какой-то момент она потеряла равновесие и почувствовала, что сейчас взлетит. Именно этого ей хотелось больше всего на свете. Ощущение полета будет долгим, радостным, волшебным, ей казалось, что еще чуть-чуть, и она вознесется как можно выше к самой вершине купола. Она даже успела отметить пересечение каменных стрелок, о которое она разобьется. Она уже чувствовала, как камень врезается в ее спину. Она закрыла глаза.

 

Голуби 

Магали заступила на свой привычный пост в центре парка, на пересечении двух центральных песочных аллей, откуда можно видеть все четыре входа сразу и четыре самых высоких дерева.

В левой руке она держит пакет с крошками.

Первые голуби, поклевывающие то там, то здесь, подбегают к ней, подпрыгивая на двух лапах, другие подлетают, бестолково, пока еще нерешительно.

Она запускает правую руку в пакет и бросает крошки: горсть — на север, горсть — на запад, на юг, на восток. Голуби набрасываются на корм. Они несутся, то по воздуху, то по земле, изо всех уголков парка. И откуда только узнали? Те, что прилетают издалека, пикируют на своих более проворных собратьев, бьют их крыльями и клюют.

Каждая крошка — поединок.

Девочка узнает своих любимцев: толстых прожорливых серых, более скромных пятнистых и голубку, такую изящную и светлую, что она могла бы сойти за горлицу; даже обнаруживает двух новеньких, коричневых, прилетевших с соседних улиц.

Она бросает четыре дополнительных пригоршни подальше и разбрасывает крошки короной, вокруг своих ног. Птицы кидаются под ноги.

Потом стоит неподвижно среди своих голубей; только что их было двадцать, потом тридцать, вот их уже пятьдесят, а через две минуты их будет сто. Она наблюдает и ждет.

Из нескольких крошек, предусмотрительно оставленных в правой руке, она снова выкладывает корону вокруг своих ног. Голуби жмутся к ее туфлям.

Внезапно, ни слова не говоря, она бросается вперед: два раза сильно топает ногой. Испуганные голуби взмывают в небо пестрым облаком.

Она закрывает глаза.

Сначала летящие песчинки, покалывающие икры, затем подол платья, вздувающийся от хлопающих крыльев, ласковое дуновение по рукам и лицу, развивающиеся по ветру волосы и обволакивающий шум, сухой и шелковистый, сквозь который то и дело доносятся резкие птичьи крики. Сильный испуг, дрожь по телу. И счастье, когда тебя касается перо, дотрагивается клюв.

Они поднялись в воздух, над ее головой, затем опустились поодаль, на расстоянии нескольких шагов.

Она открывает глаза и улыбается.

Затем стоит какое-то время неподвижно и запускает правую руку в пакет.

 

Срыв 

Дверь в ванную резко открывается и громко хлопает. Стакан на полочке под зеркалом вздрагивает, качается и падает. Зубная щетка летит в раковину, а стакан разбивается о кафельный пол.

Клементина сует указательный палец в рот, морщится, ощущая под ногами осколки. Вынимает палец, осматривает. Капелька крови выступает из-под ногтя, прищемленного дверью. Она открывает кран. Кровь капает в раковину и растворяется в холодной воде.

Не оборачиваясь, Клементина цепляет носком ноги скамеечку, забирается на нее, чтобы вырасти до уровня зеркала. Затем встает во весь рост. Осколки стакана скрипят под деревянными ножками. Она садится на край раковины и чуть не упирается носом — каких-нибудь два сантиметра — в зеркало.

А все из-за этой утренней истории с гольфами, только и всего, а еще из-за — белее белого — круглого воротника поверх голубого свитера и из-за складок на юбке, ботинок с плоской подошвой и ранца. Ждешь год, два, семь, восемь, а потом срываешься; даже если ты спокойная от природы и хорошая сама по себе.

Она берет большим и средним пальцами, — указательный остается задранным кверху, пока не перестанет идти кровь, — маленькую щеточку. Она плюет, — как это не раз на ее глазах делала мама, — на кружочек туши в пластмассовой коробочке, скребет по нему щеточкой, чтобы набрать побольше, и подкрашивает ресницы. Ее рука дрожит, щеточка залезает на роговицу, глаз начинает слезиться. Она продолжает.

Старость — это когда каждое утро, зевая, говоришь: «Ну и рожа же у меня», после чего выходишь из ванной накрашенная, сияющая и мужественная, как индейский воин.

От жирного черного карандаша лицо расползается. Одним росчерком он закрашивает веко. Жирная черта справа, жирная черта слева, рука дрожит. Отодвинемся назад, чтобы все подровнять, и посмотрим. Из мрачных, черных, как уголь, провалившихся орбит выглядывают белки крошечных глазок. Хорошо. Прибавилось лет пять.

Старость — это когда уже не надеваешь капюшон, если идет дождь.

Румяна. Два толстых тюбика. Отодвинемся. Слишком румяно. Получается, что пышешь здоровьем, а от этого сразу представляешь себе маленькую девочку и подразумеваешь деревенщину. Разбавляем белилами, которые расплываются до самого носа. Еще лет десять.

Старость — это когда книжки и тетрадки можешь стягивать ремнем.

Помада. Она выбирает саму яркую, смесь кровавой и оранжевой. Мажет густо-прегусто. Губы раздуваются, растягиваются, сползают на подбородок, нос вылезает вперед. Еще лет пятнадцать. Достаточно.

Старость — это когда у тебя настоящие сапожки и гольфы из них не торчат.

Волосы ниспадают на плечи вялыми буклями. Она хватается за них и нещадно взбивает до тех пор, пока не получается взлохмаченного ореола вокруг заляпанного лица. Отодвинемся. Похожа на ведьму.

Она слезает со скамеечки.

Она больше не потерпит, чтобы до ее головы нежно дотрагивались рукой, будто отмеряя, насколько она выросла.

Стеклянные осколки хрустят под кедами.

Она подходит к шкафу, в котором ее мать вешает одежду. Поверх свитера девочка надевает лифчик. Сверху натягивает комбинацию, затем платье. Она в нем тонет. Сверху она надевает второе платье, третье и, под конец, четвертое, нарядное, муслиновое, в котором ее мать ходит вечером в гости.

Учительница: «Моя славная Клементиночка».

Отец: «Моя ягодка».

Так и хочется их укусить.

Она ищет туфли на высоком каблуке, голубые, лакированные. Если не снимать кеды, они ей будут в самый раз. Белый платок из ящика отца. Посмотрим на себя в зеркало. В путь.

Она станет певицей, от этой работы быстро стареют.

Дверь в ванной хлопает, каблуки стучат по выложенному плиткой полу в коридоре, хлопает входная дверь. Идет дождь.

Она сворачивает на набережную. Идет вдоль моря. Ноги подворачиваются, она спотыкается. Ускоряет шаг. Идет, не останавливаясь.

Мокрые волосы липнут к щекам. Она смотрит прямо перед собой. Вода, стекая по загримированному лицу, оставляет глубокие борозды. Красные, белые и черные капли пачкают отворот платья.

Намокшая ткань липнет к коже. Она откидывает прядь. Ей так жарко, что под летним дождем от одежды идет пар.

— Я буду идти до тех пор, — говорит она сквозь зубы, — пока у меня не вырастут груди.

 

Полянка 

He задумываясь, она мочила языком кончик указательного пальца и подбирала в своей тарелке крошки от пирога. Она уже наелась, да и крошки терпеть не могла, но что же делать, если очень нравиться погрызть? Крошки хрустели на зубах, затем медленно таяли во рту.

Ставни были закрыты, по комнате гуляли сквозняки — но все равно было жарко.

Бабушка подняла руку, чтобы заколоть шпилькой шиньон; на блузке, подмышкой, обнаружился круглый белесый развод. Дедушка заснул прямо над тарелкой, в которой скукожились яблочные очистки. Его голова покачивалась и каждый раз вместо того, чтобы упасть вперед или откинуться назад, сонным рывком возвращалась на место. Он приоткрыл рот и немного присвистывал, вдыхая. Внучка находила его ужасно старым.

Она немного сместилась вперед, чтобы попа отлипла от пластмассового стула. Носок левой ноги зацепился за половик.

Бабушка смотрела телесериал.

Телевизор отбрасывал на ее лицо голубые блики. Ее взгляд так глубоко погружался в изображение на экране, что начала кружиться голова. История подходила к концу, и молодая героиня должна была вот-вот найти свое счастье и — самое главное — дождаться героя, который поцелует ее прямо в губы. Смотреть на это Аделине совсем не хотелось.

Она оперлась на край стола и достала ногой до земли. Шлепанец громко хлопнул об пол. Она испуганно покосилась на бабушку, но та была слишком увлечена, чтобы выговаривать ей за оставленную в тарелке корку пирога. На всякий случай — а вдруг поцелуй уже состоялся? — она бросила последний взгляд на экран и выскользнула из комнаты. Передники всегда висели на гвозде за кухонной дверью; туда же повесила свой и она. В коридоре, у коврика, она скинула шлепанцы. Чтобы не нагибаться и не возиться с уже завязанными шнурками, она натянула кеды, смяв задник. Дверь открылась с трудом, пришлось со всей силы налечь на массивную дверную ручку.

Потянув дверь, она мельком взглянула на себя в зеркало, висевшее над вешалкой. Ее светлые волосы были настолько короткие, что всегда сохраняли свою форму, зато от утомительной процедуры натягивания кед порозовели щеки. Краснела она в два счета.

Дверь, давно просевшая до кафельного пола, скрипнула.

— Ты куда?

— Сейчас вернусь.

От яркого света она зажмурилась и на какое-то время застыла на крыльце. Воздух обжигал горло, а от дороги поднимался ужасный запах расплавленного асфальта. Она открыла глаза. Деревенская площадь была пуста. Солнце разрезало все окружающее на светлые и темные куски; почти все ставни были закрыты. Весь мир ожидал поцелуя. Сейчас героиня упадет в объятия героя, их губы встретятся, и зрители с легким сердцем пойдут мыть посуду. То, что произойдет у героев во рту, навсегда останется нераскрытой тайной.

Из кафе, через открытую дверь, доносилась музыка из фильма.

Аделина одернула прилипшее к попе платье и перешла площадь. Асфальт приставал к кедам. Она почувствовала, как все тело становится влажным, и подумала, что скоро от нее только мокрое место останется.

Теперь в музыке были особенно слышны скрипки.

Она поднялась на паперть, на две ступеньки — чтобы чуть-чуть побыть в тени. Проходя мимо дверей церкви, она заглянула внутрь. Там не было ни души; на нее повеяло прохладой и ладаном.

Перед переулком, который тянулся вдоль церкви и, минуя рыночную площадь, выводил прямо в лес, стояла чья-то машина. Чтобы преодолеть препятствие, Аделина оперлась одной рукой о стену, другой — о капот и, оттолкнувшись двумя ногами, перенеслась над бампером.

Дорожка шла между двумя стенами: церковной — слева, бывшей фабричной — справа. Она была узкой — сантиметров восемьдесят, не больше — и летом зарастала пыреем и крапивой, которые оставляли лишь тонюсенький проход из утрамбованной земли.

Сначала Аделина шла степенно, иногда уворачиваясь от колючих листьев. Потом, не пройдя и половины пути, она завернула подол платья, чтобы не зацепиться, и побежала. Еще ни разу ей не удавалось медленно пройти по этой дорожке от начала до конца. Крапива обжигала, пырей стегал, пот тек ручьем, она с трудом переводила дыхание. Зря все-таки она съела второй кусок пирога.

Дорожка доходила почти до леса; оставалось пройти луг, за которыми виднелись уже первые деревья.

Выбежав на луг, она остановилась, чтобы отдышаться и почувствовать открытое пространство.

Здесь она уже не слышала музыки. Поцелуй уже, наверняка, был использован по назначению. Не слышала она, и как течет в раковинах вода, и звякают ножи и вилки.

Она несколько раз глубоко вздохнула. От теплого надушенного травой, листвой, корой и землей воздуха у нее закружилась голова. Она закрыла глаза.

В какой-то момент она вздрогнула от неожиданности: к ней подбежал Косолапка и стал тереться об ее ногу. И откуда он только взялся? Она его отогнала и почесала колено. Он затявкал, снова подбежал и уселся перед ней, вывалив наружу язык и тяжело дыша.

— Беги отсюда, — сказала она.

Он еще раз тявкнул, но никуда не убежал.

Она сдалась; села на корточки и начала чесать ему бок. Он поднял голову, по телу от удовольствия пробежала крупная дрожь. Его шерсть была теплой. Он потянулся лизнуть ей руку, но она его оттолкнула.

Когда она выпрямилась, головокружение уже прошло, но по спине тек пот; она расстегнула воротник, попыталась — но безуспешно — разгладить платье и направилась к лесу. Косолапка не отставал ни на шаг.

В лесу так пахло лесом! Он был смешанный: сосновый уже, но дубовый пока. Под ногами мох и изредка камни. Здесь, купаясь в запахах смолы и обласканная папоротниками, Аделина чувствовала себя как в своем царстве; она знала все тропинки, все перелески, все подходы. Каждый куст ее холил и нежил.

Войдя в тень, она почувствовала себя лучше, на секунду задержалась и решительно пошла по своему тайному маршруту.

Позади резвился Косолапка.

Она шла довольно долго, но ни разу не сбилась с пути. Над ее головой перекликались птицы. Между кустами — попка кверху — промелькнул заяц. Косолапка прыгнул в сторону и пропал из виду.

Спина у нее уже высохла.

Вскоре она очутилась у высокого зеленого вала — терновник спутавшийся с можжевельником, ощетинивался коварными ветками, колючками и шипами. На четвереньках Аделина подползла к зарослям, — на какой-то миг преграда будто исчезла специально, чтобы пропустить ее, — нырнула и оказалась уже с другой стороны, на маленькой полянке. На своей полянке.

Ее полянка была круглой, закрытой со всех сторон, тенистой, с лепешкой голубого неба сверху и ковром из низкого ежика травы — чтобы не ободрать коленки.

Она вышла на середину, села на корточки, закрыла глаза, долго сидела неподвижно, затем выпрямилась и завыла.

Она выла изо всех сил, и голос, вырывавшийся сначала из горла, казался теперь грудным, чуть ли не утробным, он словно проходил через все ее тело, а зарождался где-то глубоко под землей.

Она выла от любви.

Она вкладывала в этот вой всю томительность ожидания. Он отдавался у нее в сердце и в голове, он пронизывал лес, возносился к верхушкам деревьев, клонил к земле папоротники, раскачивал ветки... Заслышав вой, лани уже неслись к ней со своими оленятами, зайчихи бежали со своими зайчатами... Цветы уже окутывали ее пыльцой, папоротники осыпали ее спорами, она почти чувствовала, как тонет в море фруктов, цветов, запахов; все ей представлялось поцелуем, все казалось принесенным в дар; вокруг нее летали воробьи, лепестки и пух; воздух будто становился мягче, утро переходило в вечер, солнце переливалась в луну...

Она выла от любви.

Подоспевший Косолапка уткнулся мордой ей в живот.

Затем подходили олени, кабаны, буйволы, лисы и волки. Поляна раздвигалась — и вот уже охватывала лес, деревню, холмы, страны, весь мир.

Изо всех сил она выла от любви.

— Эй! Ты что?

Она замолкла и открыла глаза.

Жюльен.

От горшка два вершка, грубиян, зануда и одет во что попало, она знала его как облупленного.

— Ты чего? Кричишь как оглашенная!

— Я оглашенная, — прошептала она.

Он пожал плечами и опустился рядом с ней на колени. В руках он держал палку, а из кармана у него свисала веревочка. Она могла не сомневаться, что сюда придет именно он. Он один знал это место. Она молчала. Ей надо было прийти в себя.

Он смотрел на Аделину, расстегнул рубашку и вытащил ее из штанов. Он ждал.

Она успокоилась и решила улыбнуться. Он никак не отреагировал; насупился и нахмурил брови.

Внезапно протянул вперед руку и провел по ее груди.

Она даже не пошевелилась.

Он провел рукой вверх, вниз, потом с недовольным видом опустил.

— А волосы? — спросил он.

— Пока еще нет.

— Покажи.

Она послушно встала и сняла трусики.

Он приподнял палкой подол платья и стал внимательно рассматривать. Едва прикасаясь, он провел своими грязными пальцами с обкусанными ногтями по ее животу, по гладкому укромному местечку, по ляжкам, после чего опустил платье.

— Пока еще нет, — объявил он.

Она опустила голову.

— А у тебя?

— Тоже пока еще нет.

— Покажешь?

— Ну, вот еще!

Он встал, связал узлом полы рубашки на животе и, не оглядываясь, пошел к проходу в кустах.

Аделина посмотрела ему вслед, скрутила трусики, сильно сжала их в правом кулаке и сунула в карман.

А Косолапка уже тянул в сторону деревни.

 

Мачеха 

Купаясь, Магали никогда плотно не закрывала дверь ванной. Таким образом она могла видеть кусочек коридора и всю правую часть большой гостиной: половину плюшевого дивана, низкий столик, два низких стула у камина и письменный стол. Благодаря этому сохранялось чувство, что она не одна и по-прежнему участвует в жизни дома.

Она так любила купание в ванной, что это стало частью ее существования: для нее это было особенным моментом дня, наполненным всякого рода удовольствиями. Она любила горячую воду, на поверхности которой от ее движений качался термометр: шум пузырьков, которые она выпускала через нос; двустороннее зеркальце, которое она брала с собой: мокрые волосы, прилипшие ко лбу и затылку: побиваемые каждый раз рекорды по пребыванию под водой. Она любила чувствовать, как воздух при выныривании обжигает горло и как мыльная вода пощипывает открытые глаза.

В ванной Магали себя разглядывала. Она изучала себя серьезно и почти отстраненно: она рассматривала черные волосы, гладкий лоб, прямой нос, темные глаза, большой рот, она поворачивала зеркальце увеличивающей стороной, чтобы отчетливей разглядеть покраснение, и подолгу косилась на прижимаемое к кончику носа отражение в надежде нейтрализовать зарождающийся прыщик.

По шуму шагов она поняла, что кто-то вошел в гостиную. Она опустила зеркало и посмотрела в щелку. Ее мать собиралась сесть за стол и продолжить никогда не заканчивающуюся работу. Подмышкой она сжимала пачку бумаги, и Магали могла заранее и до мельчайших подробностей предсказать все, что она сейчас будет делать. Она положит бумагу на стол, левой рукой отодвинет стул, усядется, стараясь не смять лиловую юбку, скрестит ноги и освободит пятку правой ноги от туфли, которая будет висеть на одних пальцах, откинет рукой прядку, упавшую на лоб, поправит очки, прицелится шариковой ручкой и начнет. Магали сидела, не двигаясь, и продолжала смотреть.

Поверхность воды была совершенно гладкой, из воды высовывалась только голова. К коже цеплялись крохотные серебристые пузырьки. Она смотрела перед собой, ничего не видящим взором. Эта мать была ей не матерью.

Ее настоящая мать погибла в авиакатастрофе, в небе над Таиландом, когда она летела на край света, чтобы встретится с отцом Магали. В то время он был исследователем и работал в джунглях. Мать задержалась в Европе, чтобы произвести на свет ее маленького брата, и вылетела на этом самолете навстречу своему счастью. Это была замечательная женщина, раньше она позировала для журнала мод. Она была высокой, стройной, у нее были черные волосы, гладкий лоб, прямой нос, темные глаза, большой рот и пышная грудь. В самолете она ела икру и пила шампанское, командир экипажа подходил к ней, чтобы поздороваться, сосед предлагал ей журналы, угощал ее прохладительными напитками, звал для нее стюардесс; она с улыбкой принимала знаки внимания, но, конечно же, думала о своем муже, который сражался с дикими зверями и должен был встречать ее вечером на уходящей в бесконечность взлетной полосе аэродрома. Сжимать ее в своих объятьях, поднимать ее в воздух, как пушинку, и кружить ее, хмелеющую от ароматов нежного бриза, на фоне закатывающегося солнца.

Светило солнце, небо было ясное и холодное. По непонятным причинам огромный «Боинг» серебристого цвета взорвался, осветив воздушное пространство, как гигантская звезда из железа и плоти, и рассыпался на тысячи осколков. Розовая шляпка с мягкими краями, которую носила ее настоящая мать, чудом сохранилась. Увлекаемая ветрами, она пролетела над сверкающими девственно чистым снегом вершинами, морями и бурными реками и мягко приземлилась в зеленую тень леса, прямо к ногам ее отца. В сотую долю секунды он понял, что произошло непоправимое. Его жизнь была разбита, он отказался от приключений, сменил род деятельности, стал профессором, сильно похудел и женился на этой другой женщине, которой совершенно не идут шляпы.

В память о первой жене он не сохранил никаких сувениров, никаких фотографий, никаких предметов туалета. Шляпка с мягкими краями осталась в джунглях на том самом месте, где она приземлилась. Он, в общем-то, даже и не плакал, но его взгляд отныне был подернут траурной дымкой.

Входная дверь хлопнула и Магали узнала шаги отца. Он вошел в ванную, закатывая рукава, чтобы помыть руки. Увидел ее.

— Ты все еще в воде? Давай закругляйся! Мама звала тебя уже два раза, она ждет тебя, чтобы пойти в магазин.

Он попробовал воду в ванной.

— Она же ледяная! Вылезай немедленно, у тебя же губы посинели

Она выпрямилась. Капли скатывались по ее усыпанной мурашками коже. Она скрестила руки на груди и очень серьезно посмотрела на отца. Ее губы дрожали. Она прошептала: «Разотри меня».

 

Коллекция 

Уже потом, когда вся эта история закончилась, после того, как маленькая неподвижная девочка исчезла, как по волшебству, за большим красным автобусом, никому так и не удалось вспомнить, кто именно увидел ее первым. Наверняка это была хозяйка молочной лавки напротив, на маленькой припортовой площади, которая проводила все светлое время своего рабочего дня перед витриной; но даже и она была уверена, что не видела, откуда взялась эта девочка. Быть может, малышка появилась точно так же, как и исчезла, скрывшись за автобусом, как за театральной декорацией?

Как бы там ни было, она простояла довольно долго, прежде чем ее обнаружили.

Очень скоро весь квартал оказался в курсе дела. Новости, попавшие в молочную лавку, быстро распространяются.

Она была еще совсем ребенком. Она стояла на бетонном возвышении посреди площади, совершенно прямая и совершенно неподвижная, словно центральный столб карусели, вокруг которого кружатся машины и автобусы с туристами. Взгляд девочки казался замороженным, а улыбка застывшей, слишком открытой, слишком сияющей, чтобы ее можно было принять за настоящую. Что-то за ней скрывалось.

Ее одежда походила на маскарадный костюм. Все было слишком старым и слишком широким, как будто девочка напялила наугад, одно на другое, мамины платья.

Прямо на кеды она надела лакированные туфли на высоком каблуке, и, вероятно, поэтому стояла не двигаясь: в такой экипировке ходить было совсем не просто.

Она была вся в грязи.

Ее лицо в пестрых подтеках и разводах напоминало лик индейского вождя, расплакавшегося на тропе войны. Высохшие разноцветные слезы размазались в настоящую маску, которая, в придачу к натянутой улыбке, придавала выражению еще большую лживость. Она скрывалась под размалеванной коркой.

Она стояла как вкопанная.

Издалека казалось, что, несмотря на улыбку, она плачет: вокруг начали собираться люди.

— Девочка, ты потерялась?

Она растянула губы в гримасу, прищурив огромные глаза — маска при этом пошла трещинами — и ничего не ответила.

— Как тебя зовут?

— Где твой дом?

— Твоя мама пошла в магазин?

— Ты была на бал-маскараде и заблудилась?

— Ты живешь в кибитке?

— Ты потеряла свою одежду?

Она не разжимала губ.

Подоспела хозяйка молочной лавки. Она собрала нескольких покупателей на импровизированный совет, в результате чего было решено вызвать школьную учительницу, которая считалась очень обходительной в отношениях с детьми. Ее вызвали.

Она явилась, подошла к малышке, липкая, как мед, от доброжелательности и нежности, присела на корточки, дотронулась, обняла, погладила, но так ничего и не добилась.

— Это естественно, — сказала она, — девочка психологически зажата.

Тогда попытались ее разжать.

— Дай ей конфетку, — сказала мать своему сыну.

Мальчик достал из кармана карамельку и бесцеремонно запихнул девочке в рот. Девочка карамельку тут же выплюнула, продолжая улыбаться.

— Она их не любит.

Пробовали воздействовать пирожными, шоколадками, мармеладками, апельсинами и даже сыром. Она выплюнула все, заляпала себе платье, а у ее ног образовалась кучка объедков.

Проезжать по площади становилось все труднее, машины сбавляли скорость и даже останавливались, чтобы посмотреть на столпотворение.

Прибывший на место жандарм попытался регулировать дорожное движение, но усмирить любопытных так и не смог. Автомобильные гудки завыли и уже больше не смолкали.

Молочница размахивала руками, пытаясь задержать ждавших ее в лавке покупателей. Дети толпились в центре площади.

Подозвали проходившего мимо доктора.

Тот достал инструменты и осмотрел по-прежнему улыбающуюся и по-прежнему неподвижную пациентку. Ее состояние казалось совершенно нормальным.

— Вероятно, она перенесла психологическое потрясение... надо узнать, не сбежала ли она из соседней школы или, по крайней мере, постараться найти ее родителей.

Зрители, напуганные предположительным умопомешательством, попятились. Папы и мамы отправили детей домой, наказав и носа на улицу не высовывать.

Квартал бурлил. Всем хотелось посмотреть, всем хотелось узнать, всем хотелось понять.

Каждый попытался использовать свой шанс, как если бы речь шла о какой-то игре. Грубый встряхнул. Нежный обнял. Заботливый взял на руки, но сразу же поставил на место, так как от нее скверно пахло. Дурной чуть не пнул, но был остановлен жалостливыми. Хитроватый, не показывая вида, попробовал задать несколько вопросов. Легкомысленный принялся даже убеждать.

Здесь же, при ней, вслух ругали ее родителей, опекунов, учительниц... Договорились до того, что ненормальными на самом деле оказались те, на кого никогда не подумаешь, а затем, с наступлением вечера, решили на следующий день сообщить в полицию и дать объявление в газету, если девочка достоит здесь до утра.

В девятнадцать часов тридцать пять минут зрителей засосало по домам в телевизионную трубу, но еще долго, до глубокой ночи, во многих окнах горел свет и шевелились занавески.

Девочка продолжала стоять, по-прежнему не шевелясь и по-прежнему улыбаясь.

Какое-то время еще можно было различить лунный отблеск на ее зубах, а затем наступила ночь.

Утром улыбка оказалась на прежнем месте. Ни намека на усталость под цветной коркой.

Захлопали по стенам ставни, защелкали оконные шпингалеты, волна возмущения накатила с новой силой. Вот закончатся завтраки, и пробьет час принятия серьезных решений.

Площадь блестела от солнца. В порту неторопливо вальсировали корабли, а в дали сверкало море. Стоя у окна, молочница упивалась кофе с молоком.

Какой-то мальчик, видно местный, чтобы не терять времени, перебежал площадь, увертываясь от редких машин. Проходя мимо, он мельком взглянул на девочку и небрежно бросил:

— Ты чего здесь?

— Стариков коллекционирую.

— А хорошие попадаются?

— Бывает.

Он кивнул и прыгнул на проезжую часть.

Большой красный автобус уже подъезжал.

 

Королева школьного двора 

Софи Бостоф была королевой двора. Даже трудно себе представить, что кто-то мог бы спуститься по лестнице впереди нее или не поздороваться с ней утром. Как только она появлялась, вокруг нее сразу же собиралась девичья стайка, готовая внимать, почитать, оберегать.

Все находили ее красивой. У нее были большие глаза и свободно ниспадающие на плечи волосы. Ее мать никогда не заплетала их в косы и никогда не затягивала в хвостик. Софи носила светлые узорчатые передники, на каждом из которых, по краю кармана, было вышито ее имя.

Любили ее все. Она казалась загадочной, но улыбалась любезно и охотно, а еще умела так склонять голову на левое плечо, что даже учительница ни в чем не могла ей отказать.

Софи же любить всех не собиралась. Это и был ее секрет.

На уроках она проявляла старательность. Рассудительная, немного отстраненная, она выполняла все задания, но никогда не была в числе тех, кто сразу же просится отвечать; она получала хорошие оценки, но никогда не переспрашивала учительницу во время объяснений.

Во дворе Софи великолепно прыгала со скакалкой, великолепно играла в мяч, даже могла, при случае, выиграть у мальчишек в бабки, но все-таки предпочитала штуки более загадочные. Дома, после уроков, она много читала, а потом, на переменах, любила рассказывать о прочитанном. Когда книжные истории заканчивались, она придумывала свои, и никто ничего не замечал.

Любили Софи все, но Софи хотела иметь одну подругу. И выбирать должна была именно она. Она уже исключила толстуху Жозиану, которая была слишком услужливой; Камиллу, которая не всегда говорила правду; Регину, которая была новенькой; Мадлену, которая была слишком грустной; Терезу, сестру Мадлены, которая была очень красивой, но слишком старой. В ее распоряжении оставалось еще много возможных подруг, но она предпочитала все-таки Катрину.

Катрина была самой маленькой, самой худенькой и самой хрупкой. После приступов безудержного веселья ее охватывала внезапная грусть; взгляд ее черных глаз туманился, она замыкалась в себе, обнимая прижатые к груди колени. И казалось, что она вот-вот бесследно исчезнет, забившись в своем темном углу, если бы не огромная копна золотых, вьющихся, густых, непослушных волос, возвращавших ее к жизни. Разговаривая с ней, каждый машинально гладил ее локоны, удивляясь их силе.

Именно ее Софи хотела сделать своей подругой, выбор был сделан, и оставалось лишь 1) выдумать тайну, 2) придумать испытание, 3) рискнуть.

Когда прозвенел звонок на перемену, Софи первой спустилась во двор. Она уселась на край каменной скамьи — скамьи для рассказов — и стала ждать. Девочки собрались вокруг нее, самые маленькие сели на корточки или прямо на землю, старшие встали сзади. Софи объявила, что расскажет одну историю, и что эта история будет длиться не одну перемену.

Севшая было на корточки Катрина, поджала под себя ноги, устроилась поудобнее и одернула передник.

Софи закрыла глаза, глубоко вздохнула и начала:

— Жил-был очень добрый, но очень некрасивый король и очень злая, но очень красивая королева. И был у них очень добрый и очень красивый сын...

Учительница тихонько подошла поближе, чтобы тоже послушать. Рассказчица сразу же замолчала и посмотрела на нее с улыбкой. Учительница покраснела и отошла к двум коллегам, прогуливающимся под навесом.

Софи со всеми подробностями рассказала о воспитании принца, о его умении скакать на лошади и пользоваться оружием, о его старательности в учении, доброте к крестьянам, она рассказала о подвиге, который он совершил в четырнадцать лет, вырвав ребенка из когтей мерзкого чудовища.

На других переменах она рассказала о его парчовых одеждах, о праздниках в замке, о нежном голосе принца, поющего вместе с трубадурами, о справедливой войне, начатой и выигранной его отцом, о предательских кознях его матери.

На следующих переменах она рассказала, как принц умел распознавать цветы и хранить в секрете рецепт приворотного зелья лесной феи, как он наказал изменника Гедеона. Предавшего его отца...

Маленькие девочки заерзали, оправили свои платья и вытянули вперед шеи.

— В нескольких милях от королевского замка жила принцесса, которую все считали прекрасной и которая никогда не покидала своей башни. Однажды принц приехал в этот замок с посланием от своего отца и, поднявшись в башню, в первый раз увидел юную принцессу.

И здесь Софи прервала рассказ.

Все продолжали молчать, никто не осмеливался разрушить чары, чтобы попросить продолжения.

Софи вскочила.

— С этого момента, — сказала она, расправляя свой передник, — я больше не буду рассказывать историю, мы в нее будем играть.

Девочки встали, немного расстроенные, но уже увлеченные. Только Софи может так растягивать удовольствие. Уже по повороту ее головы девочки понимали, что роль принца будет играть она, и пьеса будет продолжаться до летних каникул (до того времени, когда перемены длятся все дольше и дольше).

— Нужна принцесса, — объявила Софи. — Ею станет та, кто выдержит испытание. Я задам один вопрос, и выиграет та, которая правильно ответит.

Девочки даже не спорили. Они продолжали стоять перед ней, как перед фотографом, все в ряд, и Софи, заложив руки за спину, задала будущим принцессам свой вопрос:

— Кого бы вы больше любили: принца или свою маму?

Девочки переглянулись. Софи дала им немного времени на размышление, а затем начала вызывать, тыкая в них по очереди пальцем.

Мадлена и Тереза, которые потеряли свою маму, ничего не ответили. Камилла выбрала принца. Жозиана тоже выбрала принца — не скрывая своей радости.

Когда очередь дошла до Катрины, она почувствовала комок в горле; прежде чем ответить. ей даже пришлось два раза сглотнуть. Она опустила голову и посмотрела на подол своего передника.

— Наверное, я бы все-таки выбрала свою маму.

Дальше Софи могла не продолжать.

Несколько секунд спустя, когда прозвенел звонок на урок, именно она, златовласая Катрина, поднималась на цыпочках по большой лестнице; ее правая ладонь лежала на внешней стороне левой руки Софи Бостоф. Она предпочла бы просто держаться за руку, но даже и так было здорово.

 

«Морская фигура замри!» 

Играли в морскую фигуру. Когда толстуха Жозиана обернулась, чтобы нас подловить, Малина уже застыла, как статуя. Она замерла с разведенными в стороны руками, открытым ртом и поднятой ногой, как неуклюжая танцовщица. Остальные тоже стояли неподвижно, как часовые. Они даже не шевелились, честное слово!

Вдруг, непонятно почему, Мадлена вышла из игры; она фыркнула, раза два подпрыгнула, как если бы делала зарядку, и пошла в сторону школы.

Проходя рядом с Малиной, она прошептала:

— Если здесь пролетит смерть, то ты такой и останешься, и тебя не смогут даже похоронить.

 

Современная кукла 

Это была современная кукла, сделанная по последнему слову техники. Кукла, которая говорит, ходит, сосет молоко, писает, плачет и спит, когда ее укачивают. Кукла, которую моют шампунем, в которой даже можно поменять пластинку. Но чье тело остается ледяным, как ни обнимай.

Малина получила ее в подарок от ежегодной тетушки, красивой старухи, которая появляется в четверг после каждого Рождества, вручает свой пакет, хихикая от удовольствия, выпрашивает пару поцелуев, сгрызает одно печенье и исчезает на триста шестьдесят четыре дня, оставляя после себя запах духов, ком мятой оберточной бумаги в корзине, извивающуюся ленту с приклеенной этикеткой, картонную коробку, эхо горлового смеха, обломок каблука на кухонном линолеуме и куклу.

В первый вечер Малина была поражена голосом, исходящим из утробы той, кого тетушка назвала «твоей следующей дочкой».

«Дорогая мамочка, я хочу есть».

Она добросовестно засунула рожок в предусмотренное для этого отверстие между розовыми губами и залила туда столько, что кукла описалась.

Она ее переодела.

«Дорогая мамочка, я хочу есть».

Она наполнила и переодела ее еще раз.

«Дорогая мамочка, я хочу есть».

Она уложила ее в постель.

Занятая круглые сутки удовлетворением неотложных кукольных потребностей, она даже забыла дать ей имя. В первую ночь она встала, чтобы проверить, не описалась ли кукла во сне.

«Дорогая мамочка, я хочу есть».

Она взяла ее к себе в кровать, еще немного послушала и попыталась заставить ее замолчать, потряхивая из последних сил в тревожном сне. Батарейка еще не успела сесть, но механизм уже сбился; теперь кукла шептала только: «Дорогая ма, я хочу есть».

«Мочка» словно растворилась в шипении старого радиоприемника.

Малина поместила свою новую «дочку» в старую коляску, потерявшую где-то одно колесо, и забыла о ней.

Она вернулась к старым: у каждой — своя история, которая менялась каждый день, у каждой — свои приключения и прихоти, у каждой — свои причуды. Ночью она взяла к себе Бубаля, своего одноглазого медвежонка, прошлое которого было бурным и сложным, и стала его укачивать.

Однажды, — Малина как раз сидела за письменным столом и делала уроки, — выключатель говорящего механизма куклы сломался:

«Дорогая ма, я хочу есть».

«Дорогая ма, я хочу есть».

«Дорогая ма, я хочу есть».

«Дорогая ма, я хочу есть».

Малина терпеть не могла, когда ее отвлекали. Но особенно она терпеть не могла, когда ее отвлекала эта безымянная кукла, которая беспрестанно выплевывала одну и ту же дырявую фразу.

— Ты меня достала! — крикнула Малина.

Она снова вернулась к заданию по французскому языку.

«Дорогая ма, я хочу есть».

«Дорогая ма, я хочу есть».

От усилия, которое Малина прилагала, чтобы не слышать, голова трещала еще больше, чем от самой кукольной тирады. Малина больше не могла бороться. Отложив учебник, закрыла ручку колпачком, заложила страницу в книге и встала.

«Дорогая ма, я хочу есть».

«Дорогая ма, я хочу есть».

Малина достала из коляски куклу, перевернула ее и вырвала ей язык.

«Дорогая ма».

Крохотная заигранная пластинка полетела в мусорную корзину. Маленькая дверца, скрывающая механизм, тоже долго не продержалась. Скобы выгнулись, оставив в спине куклы две пластмассовые занозы.

Малина стиснула зубы и поджала губы. Щеки ее ввалились, брови сдвинулись. Она едва заметно прищурилась. Ее взгляд посуровел.

Резким движением она вырвала кукле правую руку и положила на кровать. Затем вырвала левую. Ноги поддались не сразу; помогая себе зубами, она, в конце концов, вырвала и их и растянула на стеганом одеяле. Зажала голову куклы у себя между ног, засунула пальцы в дырки от вырванных рук и потянула. Тело отделилось от головы.

Малина положила его на живот между ногами и руками. Она встала на колени на кровати и взяла в руки кукольную голову.

— Какой несчастный случай! — сказала она ей как можно ласковее. Затем она вырвала прядь за прядью и аккуратно разложила, локон к локону, кукольные волосы.

Современная кукла смотрела на нее своими большими нежно-голубыми глазами; ее череп, испещренный черными дырочками, был похож на дуршлаг.

Малина приставила к гладким глазным яблокам большой и указательный пальцы правой руки и сильно надавила. Глаза провалились внутрь.

Девочка вытащила пальцы и долго смотрела на пустые глазницы. Затем поднесла голову к уху и потрясла. Крепления, удерживающие глаза задребезжали в черепе. Она встала и тут же, со всего размаху, швырнула голову. Та ударилась об угол письменного стола и разбилась, как копилка.

С невозмутимым видом Малина собрала все кусочки и отнесла их к уже разложенным на кровати частям.

Она села на корточки, обхватила лицо руками. Провела ладонями по щекам и уголкам губ. И, вроде бы, улыбнулась.

Какое-то время спустя она поднялась и достала из пенала красный фломастер. Скрупулезно пронумеровала с внутренней стороны куски разбитой головы, начиная с самых больших и заканчивая самыми маленькими осколками.

Разложив их по порядку на краю кровати.

В шкафу маминой комнаты выбрала большую белую тряпку, расстелила ее на стекле своего туалетного столика и тщательно разгладила складки. Сверху к подвижному овальному зеркалу туго привинтила лампу — как в операционной. Включила. Круг желтого света упал строго на середину тряпки.

К Малине вернулась ее загадочная улыбка: напевая мелодию без слов, она направилась в ванную. Закатав рукава, намылила ладони и запястья, почистила ногти и натянула розовые резиновые перчатки, которые надевала ее мать для мытья посуды и большой стирки. Достала из ящика бельевого шкафа платок, приложила его ко рту и к носу, концы завязала на затылке.

Сложенная вдвое ткань заглушала песенку, которую она напевала.

Комната погрузилась в сумерки, отчего световое пятно операционной лампы казалось еще ярче. Малина закрыла дверь, толкнув ее плечом, чтобы не запачкать руки, и принялась за работу.

Она открыла коробку из нержавеющей стали, в каких медсестры стерилизуют хирургические инструменты, и вытащила из нее другую коробку, маленькую и круглую, которую ей подарила мама — во времена, когда в школах еще писали на грифельных досках, в ней хранилась губка. Выдавила немного густой массы из синего тюбика. Добавила такую же порцию из желтого с надписью «Фиксаж» и перемешала состав пластмассовой ложечкой, которой ели мороженное из стаканчика.

Когда смесь стала однородной, Малина разложила на тряпке все пронумерованные куски и приступила к операции.

Перед тем, как выполнить то или иное действие, она вполголоса называла его:

— Склеивание №1. Склеивание №2, 3, 4. Просушка. Склеивание №5, 6, 7...

Нумерация была произведена скрупулезно, и различные куски головы соединялись вместе как части элементарной мозаики.

После пятнадцатиминутного хирургического вмешательства оставалось только вставить треугольный осколок на макушке. Малина протолкнула внутрь глаза с креплениями, — мама не раз делала то же самое с ливером и зобом выпотрошенной курицы, — затем аккуратно приставила и приклеила пластмассовый треугольник. После чего положила восстановленную голову на тряпку. Лицо куклы предстало целым и почти невредимым, несмотря на пустые глазницы. Оставалось лишь несколько зловещих зигзагообразных шрамов от проступившего на поверхность клея.

Малина развязала платок, потрясла головой, положила локти на туалетный столик, обхватила голову руками и стала с удовлетворением рассматривать результат проделанной работы. От повязки на носу и щеках остался красный след. Чтобы быть уверенной в действенности еще не просохшего клея, она подождала полчаса, то и дело поглядывая на будильник, потом снова принялась за работу и полностью восстановила куклу. Она приклеила ноги и руки, затем приставила к туловищу голову. Современная кукла, несмотря на шрамы, обрела прежний вид. Язык, правда, был утерян безвозвратно.

Малина пошарила в шкафу в прихожей, выбрала картонную коробку, вытащила из нее отцовские ботинки и принесла коробку в комнату.

Положила внутрь голую куклу — получилось в самый раз — достала из своего ящика с сокровищами венок искусственных цветов и фруктов, выдранных из допотопных шляп. Забила ими пустое пространство вокруг куклы, на минутку собралась с мыслями и пробормотала несколько неразборчивых слов, которые могли сойти за молитву. Затем закрыла и обвязала коробку шерстяной ниткой, а на крышке красным фломастером нарисовала крест. Уже стемнело; скоро должна была вернуться мама.

Малина сложила тряпку, положила на место клей и прикрепила на место лампу: коробку она оставила на туалетном столике, на виду.

Довольная тем, что закончила вовремя, она улыбнулась и громко пропела:

Завтра утром на заре, Под зеленым сводом сада, Там где мягкую землицу Так легко копать руками, Завтра утром на заре Похороним втихоре, Похороним втихоря, Хря-хря.

 

Дуб 

Крошка Жаннетта сидела и смотрела, как ее старший брат Себастьян прыгал с дуба. Он карабкался по самой высокой ветке, такой же высокой, как и крыша голубятни, падал в пустоту и цеплялся на лету за веревку подъемного устройства на амбаре. Затем он съезжал по веревке на землю.

Не глядя на сестренку, он без устали повторял свой маневр.

Крошка Жаннетта, словно завороженная, не спускала с него глаз.

Пытаясь ему подражать, она обхватила ствол маленькими ручками, потерлась щеками о древесную кору, поводила о ствол пальцами ног, но так и осталась сидеть на земле, как приклеенная.

Отныне в ее жизни имела значение только одна вещь: свисающая сверху веревка.

Едва проснувшись, она уже смотрела на нее; едва успев поесть, она уже неслась во двор.

— Подожди немного, — советовал ей отец, — скоро ты тоже сможешь за нее уцепиться.

Но крошка Жаннетта ни за что не хотела поступиться своим первым настоящим желанием. Она хотела найти выход немедленно и немедленно за это взялась.

Зная все на свете, хотя ее никогда ничему не учили, Крошка Жаннетта открыла секрет желудей. Она воткнула указательный палец как можно глубже в землю, выбрала самый большой желудь и поместила его в ямку.

Закопала и уселась сверху.

Раз у нее не получилось залезть на вершину дуба, ей оставалось до нее дорасти.

Уговоры, увещевания, угрозы, шлепки — ничто не могло сдвинуть ее с места. Она терпела холода, дожди, январи и августы, она держалась, а ее дуб рос.

Она не отрывала глаз от подъемного механизма, еще не представляя всей меры своего терпения.

Еще долго ее брат продолжал прыгать с земли на ветку, с ветки на веревку и с веревки на землю. Пролетая мимо нее, он пожимал плечами, не глядя на нее. Это было единственное нововведение в ритуале.

Пролетали и времена года.

Осенью она чувствовала, как под ней осыпаются листья, а весной — как в ляжки и ягодицы затираются раскрывшиеся почки.

Родители — люди простые и добродушные — по-прежнему думали, что все это детские капризы, и продолжали, несмотря на упрямство дочери, кормить ее три раза в день.

С помощью конопляной веревки, пропущенной через вилы. Крошка Жаннетта подтягивала к себе плетеную корзинку, набитую едой. Горний воздух вызывал недюжинный аппетит.

Однако очень быстро ей надоело тянуть за эту веревку. Пища снизу неумолимо притягивала ее к земле, и она постепенно привыкла питаться молодыми побегами и насекомыми, которых она ловила на лету. Сначала она бестолково молотила по воздуху руками, но за несколько месяцев наловчилась и доходила иногда до того, что ловила добычу языком и ртом. Когда наступал вечер, и появлялись полчища мошкары, она с удовольствием отъедалась.

Из крошки Жаннетты она превратилась в просто Жаннетту, затем в Жанку, затем в «эту старую сумасбродную Жанну», затем в «дурочку Жанну»...

Ее родители умерли, и хозяином фермы стал ее брат. Она была на него очень обижена, поскольку он уже не залезал на дерево и не спускался по веревке. Каждый раз, когда он проходил под дубом, она разражалась бранью: «Трус! Гад! Что, копаешься теперь в грязи, бездарь?! Кто хвалился, что летит, тот теперь в грязи сидит!»

И смеялась, поднимая глаза к небу.

Высокое положение, думала она, гарантировало ей исключительную способность к просветлению; она уже не говорила, а изрекала, и ее изречения распускались, как почки на ветке.

Настал день, когда она напрочь отказалась понимать то, что происходит внизу. Но она чувствовала, что всех, кто приводил к дубу детей, чтобы развлечь их после воскресной службы, больше всего интересовало ее упрямство.

С этого дня она отбросила все сомнения и поудобнее устроилась на своей ветке.

Ее дуб продолжал расти; прекрасный, раскидистый, крепкий, он рассыпал тысячи желудей и отбрасывал на своего старшего соседа тень, удлинявшуюся с каждым летом.

Жанна старела.

Волосы ее начали седеть, зубы шататься; она больше не выкрикивала правду, она боялась, что ее могут не услышать. Ее спина сгорбилась; теперь каждый ливень становился испытанием, а каждый снегопад — пыткой. Она вынесла все.

Пришло время, когда самая высокая ветка достигла подъемного устройства.

Глаза Жанны загорелись почти дьявольским огнем.

Она захотела прыгнуть, но не смогла оторваться от ветки.

На ее покрасневшем веке выступила слеза.

Она стала бороться с ревматизмом, артрозом, оцепенением, она затрещала. Ее заклинило.

Муки свели на нет радость, но не упрямство. Ее ноги так ослабли, что пришлось собрать остаток сил в руках. Она подтянулась на ветках и повалилась вперед.

Ее немощные руки схватили веревку.

Перетертая, ненужная, заброшенная скорее по небрежности, чем по расчету, веревка не выдержала.

Крошка Жаннетта упала у подножия дуба лицом в землю, и потрясенное дерево, словно всплакнув, уронило на ее тело несколько желудей.

 

Разговор 

Весна народилась только что. От новорожденной веяло свежестью — ей было всего каких-нибудь десять-двенадцать минут, но уже явно чувствовалось, что она здесь. Она угадывалась в тонком солнечном луче, в какой-то другой, непривычной для него самого, голубизне неба, в нежности и пушистости листвы и в особенной мягкости воздуха, которую глазами не увидеть, словами не передать, но которая, лаская кожу, вызывает странный легкий озноб и удивительное ощущение блаженства.

Как это бывает каждый год, она объявилась в среду утром.

За все время, что Мадлена жила в большом доме своей тети Марты, она впервые открыла окно не для того, чтобы проветрить, а просто потому, что так захотелось. Очень быстро у нее возникло ощущение того, что равноградусность между «снаружи» и «внутри» наконец наступила и что в самом существовании стекол уже просто нет никакого смысла. А потом она просто придвинула к открытому окну свое кресло и устроилась в нем, не взяв ни книжки, ни альбома для рисования.

Со своего места она видела лишь половину кедра, крышу пристройки и глубину парка. Слева — конец самой длинной ветки дуба.

Она закрыла глаза и глубоко вздохнула. Воздух пах как травяная настойка.

Запела какая-то птица.

Мадлену охватило ни с чем не сравнимое наслаждение. Это было прекрасно, как самое большое из существовавших когда-либо удовольствий, это было приятно, как вкус самой первой вишни. Она почувствовала, как ее тело еще глубже погружается в кресло, как будто готовится вот-вот расплыться, растечься и перелиться через край.

Не отрывая глаз, она вытянула губы и тоже засвистела.

Птица ей ответила.

Но на этот раз изменила две ноты.

Мадлена отметила про себя изменение и воспроизвела его.

Птица ответила ей снова.

«Она со мной разговаривает!» — подумала она. «Она со мной разговаривает». Она ликовала. Каждый раз, когда она пыталась свистеть, птица ей отвечала. Мадлена начала вкладывать в высвистываемую мелодию целые фразы. Она рассказала ей о весне, о нежности листьев, о радости от увиденного в саду солнца. В ответ птица пела ей что-то свое, то, что Мадлена не всегда понимала, но переводила так. как ей подсказывало сердце: гибкость молоденьких веток, вкус мушек и красных ягод и надежду поклевать в скором времени крошки на подоконнике...

Мадлене захотелось увидеть новую подругу. Очень осторожно, чтобы не вспугнуть, она встала, подошла к окну и оперлась о подоконник. Взглядом обшарила кедр и бук, скользя вдоль каждой ветки. Птицу она не увидела. Не было ее и на скате крыши, и на газоне.

Выглянув вниз, Мадлена заметила, что ее старшая сестра Тереза тоже открыла свое окно. Значит, и к ней пришла ее весна.

Мадлена просвистела мелодию из пяти нот, объясняя птице, что она ее не бросает, а только спустится на минуточку к сестре и поэтому пока не сможет с ней говорить. Птица поняла и ответила ей теми же пятью нотами, в том же порядке, но просвистела она их чуть красивее.

Мадлена хлопнула дверью, прошла по коридору и вошла к Терезе. Та сидела в своем кресле перед открытым окном; на коленях у нее не было ни книжки, ни альбома для рисования.

Мадлена села у нее в ногах и положила ей голову на колени. Тереза погладила ее по голове.

Птица во дворе больше не пела.

Мадлена поерзала, чтобы устроиться поудобнее, и прижалась к сестре.

Тереза погладила ее по спине.

— Тереза, я хочу открыть тебе один секрет.

— Говори.

— Ты мне поверишь?

— Я тебе верю.

Она подняла голову и посмотрела сестре прямо в глаза.

— Я только что разговаривала с птицей.

Тереза не стала пожимать плечами и смеяться над ней.

Она только улыбнулась и призналась:

— Я тоже.

 

Полдник 

Жозиана была на седьмом небе от счастья. Это был ее день. Устраивая полдники для своих подруг, она терпеть не могла всякие неожиданности и импровизации, она закупала продукты утром и начинала готовить праздничный стол сразу после обеда.

В эту среду она пригласила Катрину и Терезу, самых худых и вместе с тем самых ненасытных из своих подружек, и решила угостить их как следует.

Для своих приемов ей разрешалось использовать прямоугольный стол с инкрустацией, самый красивый в доме.

Она достала из шкафа три белые льняные ажурные салфетки, положила две из них рядышком — для подруг, а третью — напротив — для себя. Выбрала три тонкие тарелки с голубым орнаментом, подобрала к ним три большие чашки для какао, принесла из кухни три фужера и три чайные ложечки.

Сначала она открыла коробку с пирожными. В тарелки Катрины и Терезы она положила, прежде всего, по очень большому заварному пирожному с кремом шантильи и сахарной обсыпкой. Эти пирожные съедались со сказочной легкостью, она их обожала. Вокруг каждого заварного пирожного она разложила: шоколадный эклер, миндальную подушечку и круглую тарталетку с красными фруктами в заварном креме.

Тарталетки она покупала у ближайшего кондитера, который делал их из сдобного теста с хрустящей — вкуснее не придумаешь — корочкой и отбирал для них очень спелые фрукты; за всем остальным она ходила в самую большую и самую известную во всей округе кондитерскую.

Она разрезала брикет какао на кусочки, высыпала их в кастрюлю, добавила несколько чайных ложек воды и поставила на огонь. Вторую кастрюлю она приготовила для молока.

Большое блюдо из граненого хрусталя она отвела для того, что принесло славу ее полдникам, а заодно и ей самой: она выложила корону из розовых миндальных пончиков, а внутри, в заранее продуманном беспорядке, разместила тритсы, баунти, карамбары, смарти, квадратики кронч и галак, лакричных пчелок и шоколадки с мягкой нугой. Всего было столько, что хватило бы на целый класс.

Она поставила блюдо между двумя тарелками для гостей и побежала кипятить молоко. Из кухни она принесла один легкий обезжиренный йогурт и одно яблоко гольден — для себя самой.

В тот день, когда ей пришлось раздеться и выйти из-за ширмы, доктор сделал круглые сердитые глаза.

— Ты что, собираешь коллекцию жировых складок?

Жозиана засмеялась, отчего затрясся ее большой живот, и покраснела.

Когда подружки пришли, она перемешивала какао с молоком.

Девочки принялись восторгаться сервировкой, и Катрина машинально съела несколько сладостей. Жозиана улыбнулась.

— Садитесь, садитесь, сейчас будем полдничать.

Она принесла из кухни пенящееся какао и налила его в две кружки.

— Не беспокойтесь, какао сколько угодно. Если вы потом захотите еще, я могу снова приготовить.

Соблюдая приличия, Катрина и Тереза чуть-чуть поманерничали; они расхваливали пирожные и ели пока только конфеты.

— Мы никогда не сможем все это съесть!

Они ничего не сказали по поводу того, что было в тарелке Жозианы, они были в курсе и не хотели сыпать соль на рану.

— Пожалуйста, попробуй какао, — предложила Жозиана.

Катрина обмакнула губы и отставила чашку.

— Потрясающе!

На ее верхней губе остался густой усатый след от какао. Жозиана снова улыбнулась.

Потом было уже не так страшно. Она боялась, что доктор будет ругать ее, но он стал ругать маму. Он начал с того, что сказал «невозможно даже представить...», но, поскольку при этом он смотрел на маму, Жозиана вслушиваться перестала.

Катрина и Тереза вытерли губы маленькими салфетками и заговорили о событии недели: двое мальчишек преследовали Кароль от самой школы, приставали к ней всю дорогу, а у самых дверей зажали ее в коридоре, чтобы попытаться с ней кое-что сделать.

— Это должно было случиться, с ее-то грудью!

Они поговорили об этих мальчишках, потом о других мальчишках и о других девчонках.

Жозиана их не слушала. Она в один миг проглотила то, что было у нее в тарелке — яблочный огрызок лежал в пустом стаканчике из-под йогурта — и теперь ей казалось, что подруги ели не достаточно быстро. Своими пухленькими пальчиками она незаметно пододвинула тарелку Катрине.

— Извините, что прервала... Не хотите разбавить какао заварным кремом?

Выписывая рецепт, доктор пожал плечами. Затем вручил ее матери лист бумаги, на котором была от руки написана диета.

— Ничего страшного, ничего опасного, немного дисциплины и все!

Доктор снова стал добрым и даже потрепал Жозиану по щеке (нужно сказать, что она к этому времени уже успела одеться).

— И поаккуратнее с пирожными, а?

Жозиана обожала Катрину; в ее глазах та обладала чуть ли не волшебным качеством: она была крохотной, хрупкой, почти болезненной, а ела за четверых! Уплетать она могла все: соленое, сладкое, мучное, жирное, и никакой иллюзии округлости, ни малейшего намека на полноту.

— Дома Кароль ничего не сказала.

— Я, я бы все рассказала, учительнице уж точно! А ты Жозиана?

— А? — отозвалась Жозиана.

Ей повторили вопрос, и она выдавила из себя, что рассказала бы все, как и остальные: до этого, глядя на то, как зубы Терезы впиваются в тесто, она поняла, что миндальные пирожные оказались превосходными: мягкими снаружи, более плотными внутри. Она сглотнула слюну. Предоставив пирожному небольшую отсрочку, Тереза, между прочим, умяла розовый пончик. Катрина доклевала баунти и принялась за свой эклер. По ее мнению, было еще не поздно, и Кароль еще могла все рассказать. Она проглотила очередной кусок и добавила, что мальчишки должны быть наказаны.

— Это будет для них хорошим уроком!

Жозиане пришлось подняться и пойти на кухню, чтобы приготовить еще одну порцию горячего какао.

Она бросила взгляд на рукописный лист, лежащий на холодильнике, хотя знала наизусть все, что там было написано. На ужин ей позволялось съесть сто пятьдесят грамм постной рыбы, шпинат, сыр и одно яблоко.

Жозиана не спускала глаз с Катрины, которая, наконец, взялась за свое заварное пирожное. Оно было восхитительным. Немного крема оставалось в уголке ее рта, и Жозиана облизала свои собственные губы.

Тереза залпом выпила какао и объявила, что она не сделала домашнее задание по математике. Ей надо было идти.

Тем не менее, они просидели еще добрые полчаса, в течение которых Жозиана предлагала им выпить фруктовый сок, от чего они напрочь отказывались. Они поговорили о Софи, которая наверняка будет писать истории, когда станет взрослой, они поговорили еще об одной девочке, которая постоянно врет и одевается как чучело огородное, но имени ее не называли, так как очень хорошо знали, о ком идет речь.

— Будешь держаться? — спросила ее мама после того, как они вышли от врача.

— Почему бы нет?

— Моя бедная пампушка.

Она прижала ее голову к своей груди.

Перед уходом девочки тщательно разглаживали свои салфетки, сыто благодарили, целовали Жозиану и еще четверть часа проговорили в дверях.

— Я уже точно не успею сделать математику до ужина, — бросила, убегая, Тереза.

Жозиана поцеловала Катрину и закрыла дверь.

Она собрала тарелки и еле сдержалась, чтобы не съесть забытый кусочек теста от пирожного — единственное, что осталось от полдника.

Зажмурив глаза, она выбросила его в мусорное ведро и принялась мыть посуду.

Когда она домывала последние две ложки, с работы вернулась мама.

— Добрый вечер, мое золотко, вы хорошо повеселились?

— Они хорошо поели.

 

Липограмма 

Прошло несколько дней прежде, чем все поняли, что Малина больше не произносит звук «о».

Она разом вычеркнула все «о» из своего словарного запаса. Учительница корила ее за то, что она не совсем верно отвечает уроки, мать удивлялась, что она постоянно говорит «прелесть» вместо «красиво» и «здорово», но они обе сначала думали, что это просто причуда и в этом нет ничего серьезного.

Однако болезнь не проходила, и, что странно, Малина оказалась единственной заболевшей. Стало быть, дело совсем не в следовании какой-то моде.

Вскоре ситуация осложнилась. Из страха нарушить свое правило, маленькая девочка становилась все более молчаливой и каждый день проводила все больше времени за своим тайным дневником. Она начала худеть.

Дело получило огласку в тот день, когда она, отвечая на уроке басню «Ворона и лисица», везде заменила ворону филином. Учительница девочку не прерывала, но когда при виде сыра плут Лис завертел пушным ненужным атавизмом (хвост, конечно же, был в черном списке), она все поняла и взорвалась.

— Нельзя же жить с алфавитом из двадцати пяти букв! — закричала она.

Учительницу пробрал озноб от внезапно образовавшейся в ее убеждениях трещины; сначала ей надо было саму себя успокоить.

— С этой минуты ты снова начнешь говорить «о». Ты произнесешь его двенадцать раз прямо сейчас.

Весь класс, увлеченный спором, выдал несколько невольных «о», принялся их модулировать, тянуть и даже выкрикивать, но Малина молчала.

Сама учительница отважилась на несколько «о», чтобы подать пример... Малина не сдавалась. Она сидела с непроницаемым лицом и сжатыми губами, одна посреди гула «о», который нарастал с каждой секундой.

Когда она разрыдалась, учительница вновь обрела свою невозмутимость, заставила всех замолчать и принялась утешать девочку.

Между двумя поцелуями в щеку, она шепнула ей на ухо:

— Почему ты не хочешь говорить «о»? Посмотри на нас — мы все его произносим и очень хорошо себя чувствуем. Почему же ты не можешь?

Малина шмыгнула носом и ответила:

— Я знаю такую штуку, какую вы не знаете.

«Такая штука, какая» заставила учительницу нахмуриться, но она взяла себя в руки и не подала виду.

— Тогда скажи нам, что именно ты знаешь.

Малина покачала головой.

— Почему ты не хочешь?

— Двадцатью пятью буквами никак не расскажешь.

— Высморкайся.

Малина высморкалась

— Может быть, напишешь?

Малина покачала головой.

Учительница настаивать не стала. Она отпустила учеников на перемену и пошла советоваться с коллегами.

— Успокойся, — сказала она, выходя, — я сейчас вернусь.

Малина осталась в классе одна. В ладони она держала скомканный носовой платок, но уже не плакала.

Девочка встала, обошла класс, бросила взгляд в окно на школьный двор и внезапно вытащила из коробки новый кусок мела. Залезла на кафедру, поднялась на цыпочки и написала крупными буквами на доске: «Когда прилетит смерть, она заберет вас такими, какими вы будете».

Мел сломался. Она взяла другой кусок, очень скрипучий.

«А я не хочу жить всю смерть с круглым, как куриная задница, ртом».

Она отошла назад, чтобы оценить свое произведение. Строчки съезжали вправо. Она никогда не научится писать на доске. Малина хлопнула в ладоши, чтобы стряхнуть мел, вышла из класса, подобрав на ходу платок, прошла за спинами учительниц через школьный двор и отправилась прогуляться.

ПРИЛОЖЕНИЕ ПЕРЕВОДЧИКА

Нижеследующий текст — попытка представить известную басню в интерпретации главной героини рассказа, Малины. Подчиняясь ее правилу, приходится обходиться без буквы «о»:

Уже не раз твердили миру. Ведь лесть гнусна, вредна; а все впустую, И в сердце льстец всегда найдет ячеечку пустую. Небесный Царь направил Филину                                      грамм двести сыра; На елку Филин неуклюжий вмиг забрался. Еще чуть-чуть и завтракать уж размечтался, Да призадумался, а в клюве сыр держал. На ту беду вблизи у ели Лис бежал; Вдруг сырный дух бег лисий прекратил: Лис сыр узрел, — сыр Лиса рабски захватил. Хитрец на цыпках к дереву бежит, Пушным ненужным атавизмом вертит И Филина глазами уедает. И речь, едва дыша, такую изрекает: «Ты Сирин, Феникс, птица-Жар! Какая шейка! А какие глазки! Рассказывать, так не иначе, сказки! Какие перышки! Какие лапки! Высший класс! Наверняка имеешь ангельский певучий глас! Спеть, светик, не стыдись! Ведь если, брат, ты, При внешнем виде сем, еще и песенный умелец, Так ты б у нас был царь пернатый!» С хвальбы вещуний ум за разум зацепился, Дыханье Филин утерял, а чувств испил                                                    всю сласть И на приветливую лисью речь купился; Заухал, да на всю филинью пасть. Сыр выпал — с ним хитрец и смылся.

 

Поверенный 

Терезу считали молчаливой и скрытной. Впрочем, дома ни у кого не было времени ее выслушивать. И она поверяла свои тайны самому старому дедушке в деревне, которого в погожие дни выводили на улицу и усаживали на скамейку, чтобы, пока он греется на солнышке, убрать у него в комнате, проветрить белье и перевернуть матрац.

Едва заметив из окна кухни огромного теткиного дома, что старика уже усадили, она выбегала к нему со складным стулом подмышкой. Она раскладывала стул и устраивалась — коленки к коленкам — прямо перед ним.

Дедушка подрагивал под солнечными лучами, открывал и закрывал бесцветные, ослепленные ярким светом глаза, хватал раскрытым ртом воздух, который со свистом проходил между деснами. Он сидел, скрестив руки, чтобы хоть немного унять их непреодолимую дрожь. Взгляд старика не касался ни маленькой девочки, ни редких прохожих на площади: казалось, он был прикован к некой запредельной точке, невидимой никому, кроме него самого.

— Ну, что, дедуля, хочешь знать, что я смотрела по телевизору вчера вечером?

Задавая вопрос, она повысила голос в конце предложения, как это делает учительница, когда ждет правильный ответ. Ответа не было, но Тереза его и не ждала. Она щелкнула языком и поднесла свою руку ладонью вверх почти к самому носу старика.

— Так вот, можешь мне не верить, но я смотрела фильм для взрослых, настоящий фильм. Мадлену тетка отправила спать, сказала ей, что она слишком мала, а мне сказала, что я могу остаться, если хочу. Мадлена показала мне язык, но я посмотрела фильм до конца и даже не заснула.

Старик шмыгнул носом.

— Рассказать, о чем фильм?

Он вытер нос тыльной стороной руки и весь задрожал, затрясся, от чего еще глубже провалился в слишком просторный шерстяной жилет.

— Это история одной очень красивой и очень хорошей маленькой девочки, у которой есть мама, которая очень несчастная из-за папы, который очень плохой и очень злой. Вечером, когда все спят, она спускается совсем одна в подвал, а у нее — ни фонарика, ничего, и находит тайную коробочку, а там внутри — совсем белый яд. Она возвращается, а на следующий день подсыпает его в молоко этому плохому дядьке. Он и вправду некрасивый, ее папа — с таким большим носом и большими щеками, и, при том, старый-престарый. Значит, он умирает, и она очень довольна, но потом...

Дедушка чихнул. Тереза отодвинулась. Он высморкался в свой серый шарф и провел правой рукой по редким седым волосам.

— Ну и чихаешь же ты, старина!

Тереза вытерла себе щеку.

— Я продолжаю историю: потом, значит, умирает ее мама, и она остается со своей старшей сестрой и своей теткой, которая расчесывает ей волосы в ванной, но она к ней тоже придирается, и тогда она хочет ее убить, потому что она тоже нехорошая...

Она прервала рассказ, чтобы запахнуть ему полы куртки и поднять воротник.

— Подожди...

Затем она стянула два конца шарфа и связала их вместе. Старик перенес процедуру, не проявляя ни малейшего интереса.

— На тебе столько свитеров, и тебе еще холодно!

Она застегнула на его рубашке последнюю пуговицу, которую он тут же расстегнул.

— Значит, она возвращается за коробочкой с ядом, но я тебе всего не рассказываю, потому что ты дрожишь от холода, и она ей тоже его подсыпает... Весь конец я тебе не рассказываю, потому что конец рассказывать нельзя, но все получилось, действительно, здорово, и маленькая девочка победила... А я даже не заснула.

Старик чуть-чуть подвинулся, чтобы почесать себе ляжку, его рот раскрылся пошире, и воздух еще сильнее засвистел между вставными зубами.

— У тебя на кончике носа капля. Утрись своим платком.

Старик даже не пошевелился, и она сделала это сама.

— Если хочешь знать, я очень довольна, что посмотрела фильм для взрослых, но, думаю, что тетя поступила не очень правильно; она не должна была разрешать мне его смотреть, потому что теперь я полюбила смерть.

 

Голос 

Кароль на них надеялась, она их ждала, она их высматривала, а они появились сразу, слишком быстро, слишком большие и всего за несколько недель до намеченной даты ее первого причастия.

Теперь они у нее были.

Отныне Кароль была настоящей девушкой с лицом утомленного ангела, хрупкими плечами и грудями, такими набухшими, такими новыми и такими тяжелыми, что так и хотелось протянуть руки, чтобы помочь ей их носить.

Радость от появившихся грудей куда-то вмиг улетучилась. Страх оттого, что их нет вообще, немедленно уступил ужасу оттого, что их слишком много. Спина вдруг округлилась, середина торса куда-то впала, глаза затянула серая пелена, улыбка исчезла; зато ее груди хорошели.

Ей показалось, что всего за неделю ее жизнь перевернулась: она уже не знала, куда девать лямки от ранца, она чувствовала себя неловко в рубашках без выточек и все время одергивала низ свитера. В школе подружки не делали ничего, чтобы облегчить ее существование; «Смотри, как бы они не обвисли; большая грудь — это и так не очень-то красиво, а когда она еще и висит...», «Ты кладешь их сверху или прячешь под парту?» Нужно сказать, что многие были плоскими, как доски, и просто умирали от зависти.

Мальчишки тоже стали вести себя по-другому. Одни даже не сдерживали смех, показывая на нее пальцем, и обзывали ее «толстой сиськой» или «толстой титькой», другие были так ошарашены, что не могли ничего сказать, но постоянно тянули руки, чтобы потрогать. Вечером, после уроков, Кароль бежала домой; она прижималась к стенам и старалась держаться подальше от однокашников, которые еще долго торчали у школы.

Готовились к причастию очень долго. Но белый стихарь, который обещали одолжить для Кароль, привезли лишь в четверг. Она немедленно его натянула.

— Спереди задирается, — констатировала она.

Верхняя часть сжимала грудь, а нижняя расширялась, как колокол, в котором худенькие ноги Кароль болтались колокольными языками. Как ни старайся, а спереди, действительно, задиралось.

Чтобы окончательно не портить ей настроение этим стихарем, были приняты экстренные меры. За два дня мама сшила новое белое платье. Сначала решили, что оно должно быть скромным, но швея так увлеклась, что сотворила роскошный наряд, который, ей Богу, подошел бы для маленькой невесты.

Тем временем Кароль продолжала молиться на ночь, размышлять о катехизисе и ходить в школу. В пятницу вечером она вернулась домой на десять минут позже, вся красная, но рассказывать удивленной матери ничего не захотела. Приступили к последней примерке. Платье было отличное и хорошо раздувалось, когда Кароль, поднявшись на цыпочки, кружилась перед зеркалом.

Ночь перед великим днем была ужасной. Кароль ворочалась в кровати и никак не могла заснуть, и, когда утром ее разбудила мама, девочке показалось, что она только что заснула.

Ее одели, причесали; она повторила про себя молитвы, обернула длинную свечку фольгой, и все отправились в дорогу.

Церковь в соседнем городке была больше — причастие решили провести там. Кароль видела ее однажды, когда участвовала в свадебном картеже, но зайти внутрь так и не осмелилась. Церковь считалась огромной, роскошной, а по мнению редких деревенских прихожан, даже слишком просторной. Она была из серого камня, с колоннами, вокруг которых носились дети, и тонкими арками, а еще со старинными витражами, проходя сквозь которые — если верить тому, что говорили — разноцветные лучи терялись под беспредельными сводами. Ее подружка Мадлена, которая однажды поехала туда одна, на велосипеде, чтобы посмотреть, чем другие похороны отличаются от похорон ее мамы, рассказывала, что от каждого шага по плитам звук возносится к небу, потом спускается, стократно усиленный, заполняет всю церковь и теряется в ее самых далеких уголках...

Волею судьбы первой в церковь вместе с толстухой Жозианой вошла Кароль. Едва ее каблук коснулся пола, она поняла, что именно Мадлена имела в виду; несмотря на орган и гул, доносящийся с улицы, чистый красивый звук ее шагов сразу же вознесся к своду. Она в жизни не видела ничего более великолепного и потрясающего. Вся церковь освещалась свечами и цветными отблесками витражей; на алтаре стояли два больших букета, а музыка была такой красивой, такой громкой, что Кароль захотелось танцевать.

Еще раньше, перед входом, бабушка Алины сказала Кароль, что она очень красивая, и она ей поверила. Рядом с ней толстуха Жозиана, казалось, совсем не собиралась наслаждаться зрелищем. С непроницаемым лицом и потупленным взором, она молча шла между скамьями, подстраиваясь под шаг Кароль и следуя за ней к двум указанным местам в первом ряду.

Mecca оказалась очень красивым зрелищем. Все преобразилось, все преисполнились восторгом.

Кароль несколько раз обернулась; сквозь лес горящих свечей она увидела омываемые оранжевым светом отрешенные лица своих подруг, их угомонившиеся руки.

Ей же не удавалось достичь подобной безмятежности. Как по волшебству, свечи, которые держали ее приятели, не оплывали, а ее свеча, несмотря на то, что она была точно такой же, плавилась во влажной руке, от чего в носу опасно пощипывало. Воск капал ей на подол, но, из боязни еще больше испортить платье, она не решалась наклониться. Раньше огонь свечей, излучающих такой нежный свет, казался ей божественным; теперь же она волновалась, представляя себе, каким сущим адом может стать церковь, если все эти стихари вдруг загорятся. В груди она ощущала еще большую тяжесть, чем та, к которой с недавних пор пришлось привыкнуть. Чтобы перевести дыхание, она просунула под воротник левый указательный палец, покрутила головой, но напрасно: дыхание перехватило. Она уставилась на большую картину, изображающую Христа на кресте, попыталась сосредоточиться, заклиная себя не думать о капающей свече, но не смогла ничего с собой поделать.

Когда, непосредственно перед самым причастием, грянул орган, толстуха Жозиана наклонилась к ней и торжественно объявила:

— Я пойду в монашки.

Тереза легонько хлопнула ее по плечу и прошептала:

— Я видела Бога!

Кароль ничего подобного не видела. Ей тоже хотелось увидеть Бога или Христа, или, по крайней мере, Деву Марию, но она видела только трех мальчишек, которые зажали ее в тот вечер в коридоре, чтобы потрогать ее груди. Она как будто снова слышала их смех, чувствовала на себе их руки; она заставляла себя думать, насколько все это было неприятно, хотя и странно. Но получалось только странно.

И поскольку это случилось с ней уже после исповеди, на обратном пути, то значит сегодня, в день своего причастия, она оказалась в состоянии смертного греха.

Как будто нарочно, для причастия ей пришлось встать на колени прямо напротив алтаря. Кюре держался обычаев и сам клал им просфоры на язык. Толстуха Жозиана, как всегда ко всему готовая, ждала, закрыв глаза и раскрыв рот. Кюре подошел.

Кароль не могла больше терпеть, грех должен быть предан огласке, и она должна быть прощена. Она набралась духу и крикнула:

— Мне кажется, что у меня будет ребеночек!

И тут она увидела. Ее голос материализовался в какой-то флюидный поток, который разделился на две части, чтобы обогнуть алтарь, затем, обретя цельность, забрался в глубину хоров, пронесся перед картиной с Христом и ринулся на штурм сводов. Кароль ждала, когда ее голос, усиленный, громкий, как музыка органа, обрушится с потолка, по воле Небес, на всех прихожан, на всех ее подруг, на родителей, трубя во всеуслышание о ее грехе для того, чтобы ее от него избавить. Она надеялась увидеть, как голос будет разделяться, разветвляться, разноситься, чтобы весть о ее драме ни от кого не ускользнула и чтобы ее причастие было настоящим причастием. Но, увы. Голос остался сжатым, цельным, он поднялся к самому высокому своду, между нефом и хорами, собрался в шар и внезапно обрушился ей на голову, только ей одной.

Прошло не меньше минуты, прежде чем она отчетливо услышала свою фразу, и кюре наклонил ее голову для причастия.

 

Терпение 

У старенькой бабушки Аделины была идея-фикс: она не желала признавать, что время проходит. Она делала вид, что не замечает асфальт, который покрывал деревенскую улицу, она существовала, как будто никто не выдумывал джинсы, и в домах по-прежнему не было отопления.

Она воспитывала свою внучку, как когда-то воспитывали ее саму. Таким образом, она была уверена, что не ошибется и сможет позаботиться о том, чтобы ее подопечная выросла и состарилась, по крайней мере, как она сама, что, как ей представлялось, значительно лучше, чем все остальные.

Аделина училась в школе, ходила в магазин, помогала на кухне, корпела над домашними заданиями, играла в саду по средам, высаживала чечевицу и бобы в формочки с мокрой ватой, наливала молоко для кошки, приглашала на свой день рождения подруг и ела сдобные булочки по воскресеньям утром перед банным мероприятием.

В доме не было ванной. По будням Аделина быстро умывалась над каменной раковиной на кухне, — где они большую часть времени и проводили. А по воскресеньям она совершала свое «банное мероприятие».

Бабушка приносила из подвала цинковый таз и ставила его на пол. Насаживала на кран резиновый шланг и поливала из него Аделину, как из душа. Пока бабушка мыла ей голову, голая Аделина стояла прямо, с закрытыми глазами, а затем мылась сама с маниакальной старательностью и добросовестностью. Она любила запах большого хозяйственного мыла, которое держала обеими руками, намыливая себе живот; она любила налегать всем телом на раковину, чтобы закрыть или открыть кран, она любила воду, которая выплескивалась из таза и блестела на паркетном полу.

Пока она мылась, бабушка раскладывала на ее кровати чистую одежду. Каждое воскресенье Аделина одевалась во все чистое — такое было правило.

Когда старуха возвращалась на кухню, Аделина была уже готова. Она заворачивалась в широкое белое махровое полотенце, от которого пахло лугом, и сохла.

Чтобы она не простудилась и не испачкала себе ноги, бабушка вытирала ей спину, переносила в комнату и ставила на коврик у кровати перед шкафом с зеркалом.

На дворе был октябрь, недели две как начались холодные дожди; пока они еще чередовались с солнечными деньками, но Аделина уже перешла на зимнюю одежду. Бабушка одевала ее, как когда-то ее саму одевали ребенком и как она сама до сих пор одевалась.

Сначала Аделина натянула трусики и «фланельку» — теплое белье, которое носят зимой; сверху она надела льняную сорочку с квадратным декольте в стиле ампир и кружевными бретельками. Затем бабушка заставила ее поднять руки и облачила в корсет из плотного розового тика, завязывающийся сзади. «Чтобы талию держать», — приговаривала она.

Правда, бабушка никогда не стягивала шнурки слишком сильно, и Аделине ничего не стоило перекрутить корсет вокруг талии. По ее ощущениям этот корсет вообще ничего не поддерживал, но разве бабушке что-нибудь докажешь.

Зато школьные подружки очень удивлялись. Они трогали ее живот и восхищались тем, что, несмотря на эти доспехи, она может выводить рулады.

Сверху она надела платье на пуговицах. Обыкновенное серое платье с узким вялым пояском, завязывающимся спереди. Потом надела гольфы и сандалии.

Затем бабушка протянула ей передник. Ему предстояло продержаться целую неделю и в школе, и дома. Аделина любила свои передники, особенно этот, в клетку, со складками от глажки и двумя накладными карманами.

Она посмотрела на себя в зеркало.

— Красивая, — сказала ей, как и во все прошлые воскресенья, бабушка.

Аделина улыбнулась своему отражению.

Вдвоем вернулись на кухню, обмениваясь на ходу первыми напряженными взглядами.

Наступил момент ритуального конфликта.

Бабушка сняла со спинки, у раковины, грязный передник. Аделина завопила «нет» и бросилась к двери. Выскочила и со всех ног помчалась по улице. Бабушка бежала сзади со старым передником в руке.

Всякий раз бабушка требовала, чтобы внучка все воскресенье носила старый передник поверх нового — в понедельник она должна прийти в школу безукоризненно чистой. Аделина терпеть этого не могла и предпочитала быть красивой в воскресенье.

Сжимая кулаки, она пробежала мимо мясной лавки.

Она пробовала переубедить бабушку, объяснить ей, что это глупо, говорила, что будет внимательна, обещала, что не испачкает и не помнет...

Она добежала до кондитерской и свернула немного в сторону, чтобы не врезаться в людей, которые стояли на улице. Подружка Тереза помахала ей рукой. Аделина все отчетливей слышала шаги приближающейся старухи. Бабушка вела себя всегда одинаково и не собиралась изменять своим привычкам.

«В моем возрасте, — лаконично объясняла она, — знают, что делают».

Аделина подбежала к лестнице перед мэрией, прыгнула на первую ступеньку, и в этот момент рука старухи опустилась ей на плечо.

Аделина обернулась. Бабушка была красная, как помидор, она запыхалась, по ее лбу тек пот, раскрытый рот казался огромным, а грудь вздымалась, как кузнечные меха. Сил у нее больше не было.

Не говоря ни слова, она протянула внучке старый передник. Аделина напялила его на себя, застегнула красные пуговицы и завязала третий поясок.

Домой они возвращались бок о бок.

Аделина искоса поглядывала на бабушку. Старуха по-прежнему тяжело дышала; даже достала платок, чтобы вытереть себе лоб.

«Совсем недавно, — подумала девочка, — она не становилась такой красной... Она слишком толстая».

Она улыбнулась и запрыгала на одной ноге.

На прошлой неделе ее поймали перед кондитерской, на следующей неделе она дотянет до церкви, а через год она будет одеваться, как захочет.

 

В ожидании 

День получился чудесный, настоящая идеальная среда; Магали успела послушать свою пластинку семнадцать раз, пока ее мать не взмолилась о пощаде; в четвертый раз она смогла прочесть свой «Клуб пятерых», она перемешала своих кукол, чтобы расставить их по порядку; она снова рассказала своему медвежонку историю Красной Шапочки, которую тот снова забыл; она опять надела на Корину ее обычный свитер; она смогла снова прослушать свою пластинку, пока ее мать ходила за покупками; и вот, только что, ее противный отец все испортил.

Рассказывая, как всегда по вечерам, сказку «Три поросенка», он нарочно сказал ей, что дом был каменный, хотя в прошлые разы он был кирпичный. Да еще сделал вид, будто не понимает, почему она плачет.

 

Лифчик 

Дома у Аделины охотно говорили о Боге, об Иисусе Христе и о деве Марии, еще говорили о цветах, учебе в школе и о том, что в жизни каждый день грядущий что-нибудь несет. И при этом, то там, то здесь, за столом или в саду, всегда находилось чье-нибудь ухо, чтобы послушать, и чей-нибудь язык, чтобы поболтать. Это ухо располагало больше, чем то, которое прикладывает к окошечку старый кюре, а язык — был менее торжественным, чем тот, которым пользуется на паперти проповедник. Здесь друг друга понимали.

Но дома никто никогда ничего не рассказывал о том, как растут волосы и груди, и никто не объяснял маленьким девочкам, что однажды, без каких-нибудь там ран или ссадин, у них вдруг пойдет кровь.

Аделина прекрасно знала, что такое Ад и Дьявол; и то, и другое она представляла себе в виде жутких картинок, от которых по спине пробегает внезапная дрожь и сразу хочется хорошо себя вести. Она сидела, поджав ноги, на огромной суровой перине посреди кровати в верхней спальне; она перебирала эти воображаемые картинки так же серьезно, как молилась; закрывала глаза, прижимала ладони к груди и тихонько раскачивалась, выдувая через нос протяжный речитатив и отбивая такт локтями, как будто это были крылья Ангела, которому снится Дьявол.

Она сидела как раз в этой позе, когда бабушка принесла ей ее первый лифчик.

— Вот твоя пустышка, — сказала она, бросая пакетик на перину.

— Помоги мне.

Аделина сняла свитер и посмотрела на свои груди. Венчики уже успели покраснеть и вздуться, они выдавались вперед на добрый сантиметр — не меньше. Она вытащила лифчик из бумажного пакета. В нем не было почти — если не совсем — ничего от вызывающих воронок, которые она видела в магазинах, но все-таки это был лифчик. Она посмотрела на крючок застежки и надела бретельки. Тщательно приставила маленькие чашечки к грудям; бабушке пришлось помочь ей продеть крючок в эластичную петельку.

— Тебе надо будет потренироваться.

Это вызвало у нее улыбку, и она покачала головой. А еще у нее была особая манера сжимать губы, которая позволяла понять все, что она думает о суждениях школьного доктора.

— Надень свитер. Холодно.

Она подобрала бумажный пакет, смяла его в комок, засунула в карман своего передника и спустилась на кухню.

Аделина встала во весь рост, чтобы посмотреть на себя в зеркало шкафа. Она выпятила грудь, захотела повернуться вокруг оси, ноги запутались в перине, и она упала. Села и стала снова разглядывать свои груди.

Из-за лифчика они казались чуть больше. Она просунула пальцы под бретельки, как при ней делала ее мать, и приподняла груди для того, чтобы чашечки оказались на своем месте. Подвигала руками и плечами, глубоко вздохнула, чтобы убедиться, что лифчик не давит, и натянула свитер. Под слоем шерсти лифчик производил еще более сильное впечатление: теперь, действительно, у нее есть грудь. И как теперь к ней будут обращаться?

«Девушка»?

Она снова приняла привычную позу с поджатыми ногами, закрыла глаза, но картинки больше не появлялись: она продолжала неподвижно сидеть, положив руки на колени.

Внизу, в коридоре, затявкал Косолапка, скрипнула дверь, зацокали по кафелю, затем тяжело застучали по ступенькам деревянной лестницы каблуки шведских сабо.

«Толстуха Жозиана», — тотчас поняла Аделина.

Толстуха Жозиана всегда забегала поздороваться. Она была слишком объемная и слишком великодушная, чтобы довольствоваться своим собственным существованием. Ей всегда хотелось знать, как идут дела у других, ее распирало от доброты, она плакала с теми, кто грустит, смеялась с теми, кто веселится, и полдничала со всеми на свете. Она была идеальной подругой, готовой устраивать пикники, всегда и везде быть второй, и, при этом, никогда не уставала.

Она вошла в комнату запыхавшаяся и сияющая. Откинула прилипшую челку со лба.

Жозиана плюхнулась на перину, пружины заскрежетали, Аделина вздрогнула.

— Как вымоталась, — сказала Жозиана. — Тереза и Мадлена прийти не смогут.

Она тотчас заметила, что у Аделины появился лифчик, но не нашлась сразу, что сказать, чтобы той было приятно.

Успевшая обидеться Аделина еще больше выпятила грудь.

Теперь уже было слишком поздно тянуть «о» и разводить руками от удивления. Жозиана не могла ей сказать «ну и везет же тебе», так как сама уже почти год носила лифчик. Она не могла сказать ей и заурядное «у тебя тоже», что подчеркнуло бы ее слишком очевидное превосходство.

Аделина делала вид, что смотрит в окно; опираясь на руку, она вытягивала шею и безнадежно выставляла вперед груди.

Если бы она ей просто сказала «смотри-ка, на тебе лифчик», это было бы слишком банально и несоразмерно событию; равно как «да ладно тебе выпендриваться, заметила я твой лифон!» было бы вульгарно и совсем не по-дружески.

Аделина резко повернула голову и посмотрела Жозиане прямо в глаза.

Жозиана открыла рот, чтобы сказать неважно что, только сразу, но из этого ничего не вышло, огромный слезливый ком застрял в горле. Больше всего в жизни ей хотелось оставаться хорошей, и мысль о том, что ее могут не любить, была для нее просто невыносима. Она протянула руку в надежде на помощь, на поддержку, хотя бы на участие, и ее толстые пальцы, похожие на маленькие сосиски, нечаянно коснулись правой груди Аделины. Ее лицо внезапно озарилось, и Жозиане показалось, что грудь напряглась в ожидании ласки. Она ее погладила. Под шерстяным свитером лифчик казался твердым.

— Ты мне его покажешь?

Аделина задрала свитер и продемонстрировала лифчик. Жозиана помогла и в своем усердии даже заставила ее снять свитер полностью.

— Он очень хороший.

— Я его почти не чувствую.

Жозиана поводила рукой по чашечкам. Аделина была счастлива, ее взгляд посветлел, и она с благодарностью восприняла инспекцию Жозианы. Та разбиралась в этих делах; она оценила нежность бретелек и даже просунула указательный палец под резинку, пробуя ее на прочность. Встав на колени и выпрямившись, Аделина вверила свой торс толстой подружке, которая крутила его во все стороны, пунцовая от счастья, пыхтя изо всех сил.

— Повернись.... Мой застегивается не так, это простой крючок.

— Тебе нравится?

— Этот должен держаться лучше... Подожди.

Чтобы проверить, Жозиана сняла застежку, и растянутая резинка вылетела у нее из рук. Она рассмеялась, Аделина повернулась к ней и тоже прыснула.

— Из нее бы вышла хорошая рогатка!

— Смотри, у тебя красный след.

Аделина снова села на корточки и посмотрела. Указательным пальцем Жозиана поводила по следу, оставленному резинкой под ее грудью.

— Я ничего не чувствую.

Палец поднялся к венчику левой груди, прикоснулся легко, нежно, затем медленно обвел розовый кончик. Левый указательный палец скользнул к правой груди и приступил к параллельному поглаживанию.

У Аделины возникло ощущение, будто ее грудь твердеет. Озноб пробежал от живота к самому подбородку. Она задышала чаще, и ее сжатые губы растянулись в блаженной улыбке.

Жозиана положила ладони прямо на груди, кончики ее пальцев касались кожи почти подмышками. Аделина слышала учащенное дыхание подружки, но видела лишь макушку ее головы: лифчик весел в пустоте, как занавеска, скрывающая руки подружки. Она закрыла глаза.

И то, что она увидела, оставила свой бюст на произвол Жозианы, потрясло ее так, что она окаменела. Она увидела знакомую пещеру, она угадала в глубине красные языки пламени, вырывающиеся из чрева земли, она увидела кобольдов, эльфов, белок цвета сажи, она увидела шпаги, вилы, трезубцы, молнии. Она услышала раскаты голосов. Земля перед входом в пещеру загорелась. Перепуганные насмерть животные убежали. Из пещеры вылез дьявол, одетый как Бэтман, с рогами и хвостом, в длинном, чуть ли не рябом от языков пламени, красном плаще. Он подошел к ней и обнял ее. Откинув голову назад, — так, что ее волосы коснулись земли, — она прочла вверх ногами табличку «Ад», висящую над входом в пещеру. Внутри она увидела, по-прежнему вверх ногами, старого кюре, который смеялся, заставляя ее мертвенно-бледную мать прыгать у него на коленях, как на фотографии, а рядом — свою бабушку, которая протягивала руки и плакала, причем слезы, едва выступив на серых глазах, испарялись от жара пламени. Она начала невероятный спуск по извилистой лестнице, которая, казалось, никогда не закончится. Острые когти Дьявола впивались ей в кожу под грудью. Она была обречена, а адские четки из сотни миллионов терзаний только начинались.

Жозиана, сбитая с толку такой неподвижностью, уже не знала, что делать. Она одернула руки, вытерла их о свою юбку и, поскольку Аделина по-прежнему не шевелилась, встала, сказала «Ладно, мне пора» и ушла.

Ступеньки проскрипели, сабо простучали, Косолапка протявкал, дверь хлопнула. Аделина судорожно подтянула лифчик на прежнее место, напялила свитер, скрестила руки поверх него и застыла в полной прострации до самого прихода бабушки.

В течение двадцати дней и двадцати ночей она не снимала свой лифчик. При умывании она его оттягивала. Он стал блеклым, он стал грязным.

На двадцать первое утро бабушка это заметила, разозлилась и принялась ее ругать. Аделина опустила голову.

Она была строго наказана и сразу же почувствовала себя лучше.

 

Серое детство 

Мадам Вассерман застала семилетнюю Мадлену врасплох в тот момент, когда та гладила мертвую птицу.

Она возвращалась из школы Сен-Венсенской дорогой, спешила, опасаясь нового раската грозы, и вдруг остановилась на обочине. Мадам Вассерман высмотрела ее издалека и специально слезла с велосипеда.

В левой руке девочка держала голубя, а правой его гладила. Мертвая серая головка висела между ее большим и указательным пальцами.

Ранец Мадлены лежал в луже, сама она, не жалея своей черной накидки, сидела прямо на мокрой насыпи.

Ветер стих, и черные тучи, казалось, медленно опускались на деревенские крыши. Серый асфальт блестел. Мадам Вассерман остановилась на другой стороне дороги, придерживая велосипед рукой; Мадлена опустила глаза на голубя.

— Брось это в канаву! — завопила старуха.

Мадлена ее ненавидела. В школе все знали, что она гнусная колдунья, которая ест маленьких детей и вызывает войны; ее муж от горя разболелся, а сын, пока не было поздно, сбежал из дома.

— Брось эту гадость.

Маленькая девочка подняла глаза, посмотрела на старуху, будто пригвоздила взглядом, сунула голубя за пазуху и побежала.

Подбрасывая полы накидки, замелькали голые икры, и маленькая черная фигурка растворилась в тени парка, который начинался тут же, справа.

— А ранец?!

Мадлена не стала задерживаться на гравийной аллее, ей не хотелось рисковать; старуха на велосипеде могла здесь устроить настоящие гонки. Она свернула на утрамбованную земляную дорожку, которая тотчас скрыла ее от чужих глаз. Она пробежала вдоль высокой крепостной стены, увитой плющом.

Дождь прекратился четверть часа назад, и с деревьев капало. Она набросила капюшон, втянула голову в плечи и перешла на шаг.

Небо было таким серым, что под сводом деревьев, казалось, почти наступила ночь.

Мадлена дошла до места, где дорожка терялась в траве. Она вытащила голубя из-за пазухи, почувствовала себя свободнее и отвела в сторону тяжелые нижние ветки кедра. Мокрая трава украсила крохотными перламутровыми капельками ее черные лакированные туфли.

Она добралась до другой тропинки, которая вела прямо к ее хижине.

Это был сарай, которым когда-то пользовался садовник. Серая краска облупилась, окно заросло плющом, но само сооружение оставалось прочным; на входной двери красовался новый блестящий засов, будто из чистого золота.

Перед входом стояла заброшенная садовая скамья из зеленого дерева. Мадлена уселась на нее. Скинула капюшон, потрясла головой и положила рядом с собой голубиный трупик.

Закрыла глаза и вздохнула.

Мадлена переживала серое детство.

Со дня отпевания она уже сто раз слышала, как взрослые вполголоса повторяли, что она «потеряла» свою маму и прекрасно понимала, что искать ее бесполезно.

Тетя, которая взяла ее к себе после смерти мамы и поселила их вместе со старшей сестрой в своем большом особняке, часто говорила, что Мадлена «трудный» ребенок, а про себя думала — «странный». Разве она не застала девочку в саду, когда та лежала на спине на клумбе ноготков и делала вид, будто она мертвая?

С первого дня Мадлена не приняла дом. Тетя отвела ей просторную комнату с окном в парк. Мадлена терпеть не могла это огромное окно, которое ей не удавалось открыть одной, не выносила мраморный камин, ненавидела полосы на обоях, успевшие так намозолить глаза, что даже смотреть не хотелось; она сворачивалась в крохотный калачик на двуспальной кровати и соглашалась делать уроки только за кухонным столом.

Ночи, в которых уже не было дыхания сестры на соседней кровати, растягивались до бесконечности, и долгие часы бессонного ожидания лишали задора ее дни.

Тетя беспокоилась, врач ставил диагноз: у Мадлены было «потрясение».

Заметив ее склонность к тишине и потребность в покое, тетя отдала ей хижину в парке. В дверь врезали новый замок, единственный ключ от которого был у Мадлены. Это был ее дом. Каждый день после школы маленькая девочка часа два проводила в этом убежище, и именно там она хранила свою коллекцию.

Чтобы вытащить ключ из кармана накидки, Мадлене пришлось встать со скамейки. Она подошла к двери, поднялась на цыпочки и вставила ключ в скважину. Повернула его два раза и вернулась к скамейке. Расстегнула крючок, на котором держалась накидка, развязала лиловый платок и закрыла им рот и нос. Прижала изо всех сил и завязала на затылке.

Как можно нежнее она обхватила трупик голубя согнутыми ладошками.

— Пойдем, красивая мертвая птица, — прошептала она сквозь шерсть платка.

Затем она набрала полные легкие теплого воздуха, задержала дыхание и открыла дверь.

Едва переступив порог, она захлопнула дверь ногой, положила голубя на верстак. Ее затошнило, дрожь всколыхнула накидку. Она пересилила тошноту и произвела ритуальный осмотр своих сокровищ. Она никогда бы не согласилась выйти из хижины, не назвав и не указав перед этим каждую вещь в своей коллекции. В ней был букет высушенных листьев, усохшее растение в полном потрескавшейся земли горшке, голая ветка, булыжник, череп барана, пластинка Морта Шумана и книга, которую она еще не читала, но у которой было такое красивое название: «Мертвый осел и женщина, казненная на гильотине»: летом она будет достаточно сильна в чтении, чтобы приступить к ней. Но эту первую серию предметов она воспринимала как разносортицу, по сравнению с жемчужинами коллекции, разложенными на верстаке.

Она посмотрела на свою засушенную красную рыбку.

— Мертвая рыба.

Затем — на вновь прибывшего.

— Мертвый голубь.

И, наконец, ее кошка.

У нее была огромная дыра в голове и сломанная передняя лапа. Рядом находился камень, испачканный чем-то бурым. Труп кошки лежал здесь уже много дней и начал разлагаться. Именно из-за этого запаха Мадлена делала себе маску из платка.

Она посмотрела на нее требовательно, прошептала: «Мертвая кошка» и внезапно, выдохнув до сих пор задерживаемый в легких воздух, завопила, как будто желая упредить возможное обвинение:

— Она и так еле дышала!

Она повернулась на сто восемьдесят градусов, выскочила, захлопнула дверь и сделала глубокий вдох. Ее лицо было багровым. Резким движением она сдернула платок. Отдышавшись, закрыла дверь на два оборота, сунула ключ в карман и направилась в сторону дома.

Подойдя к дому с задней стороны, она вошла прямо на кухню. Кухарка сразу же ей объявила, что тетя ждет ее в розовой гостиной. По ее виду Мадлена поняла — в воздухе пахнет грозой.

Она неторопливо обошла длинный стол, проводя указательным пальцем по краю, затем, даже не подумав снять свою черную накидку, вошла в гостиную.

Тетя сидела на софе, в свете торшера. Она листала журнал.

Увидев вошедшую Мадлену, она сняла ногу с колена и поднялась. Затем наклонилась и подобрала ранец, лежавший у ее ног.

— Мадлена, вот твой ранец. Ты, кажется, оставила его в луже, возвращаясь из школы.

Мадлена бросила безразличный взгляд на ранец, потом перевела его на тетю.

— Твой учебник и тетрадки промокли.

Она вынимала их одну за другой и бросала на софу. Мадлена смотрела на них и не двигалась.

— Мадам Вассерман принесла все это сюда.

Тетя с брезгливым видом выпустила из рук ранец, тот упал на ковер.

— Ты сейчас спустишься в деревню, чтобы ее поблагодарить.

Мадлена, не опуская глаз, только покачала головой.

— Она специально приехала сюда на велосипеде, ты должна пойти и поблагодарить ее.

Мадлена снова покачала головой.

Тетя долго выжидала, ничего не говоря, надеясь, что маленькая девочка передумает. Но та не передумала.

Мадлена опустила глаза, быстро взглянула на носки туфель, утонувшие в высоком ворсе ковра, и снова перевела глаза на тетю.

Тетя внезапно рявкнула:

— Ты пойдешь туда или будешь наказана.

Мадлена судорожно затрясла головой, длинные черные волосы хлестали ее по лицу. В ее движениях было столько неистовства, что тетя смягчилась.

— Августина с тобой сходит.

Мадлена продолжала упиваться своей яростью. Тетя положила руку ей на голову, чтобы успокоить.

— Ты предпочитаешь пойти с сестрой?

Мадлена сжала зубы, прищурила глаза, но ничего не ответила. Они долго смотрели друг на друга, и тетя первой отвела взгляд.

— Почему? — просто спросила она.

Мадлена снова начала тихонько покачивать головой.

Тетя потеряла всякое терпение. Этому надо было положить конец. Она выпрямилась и протянула руку вперед.

У Мадлены образовался ком в горле, слезы защипали веки, но ни одна из них не выступила наружу. Она отвела полу накидки, достала из кармана ключ и протянула его.

В темноте комнаты тетя видела лишь золотой отсвет ключа и двойной блеск черных глаз.

Быстро, как будто стыдясь, она схватила ключ и спрятала его.

Слеза выкатилась на щеку Мадлены. Она не шмыгала носом, она не вытирала ее. Промолчав в последний, заключительный раз, она развернулась и пошла к себе в комнату. Свет в коридоре она не зажигала.

Взбираясь по лестнице, она решила быть по-настоящему грустной и всегда иметь мешки под глазами.

 

Платье 

На маленькой девочке лакированные туфельки с закругленными носками и ремешками сверху. На ней белые нейлоновые гольфы, как следует подтянутые на лодыжках. Она ставит ступни носками внутрь, как это делают послушные маленькие девочки.

На неприкрытых толстеньких ножках, слегка загоревших на солнце, коленки не разодраны. На ней белые трусики, доходящие до талии. Почти до пупка. На груди — маленький золотой медальон, повернутый обратной стороной — той, где дата ее рождения.

Она очень крепко зажмуривает глаза и поднимает руки над головой.

Платье опускается до голеней.

— Осторожно!

— Вот здесь, одерни немного вниз.

Четыре руки суетятся вокруг.

— Теперь опусти руки.

Говорят тихо, как будто здесь скрывается какая-то тайна.

— Подержи пояс, пока я застегиваю сзади.

Две руки исчезают.

Чужие пальцы проталкивают маленькие перламутровые пуговицы в крохотные петельки. Блестящие пуговицы тут же желтеют.

На дворе лето. А здесь, дома — сумрак закрытых ставень с солнечными полосками, которые ухитряются пролезть в щели, играют на половицах паркета и заставляют блестеть пуговицы.

Маленькая девочка держит шею прямо, ей застегивают маленький цивильный воротничок из белых кружев.

— Если будет сильно давить, можно перешить пуговицу.

— Да нет, посмотри.

Голоса по-прежнему тихие, но напряженные, нетерпеливые.

— Какая красавица!

— Настоящая куколка.

— Подожди-ка, завяжи по-другому этот узелок.

Откуда-то снова появились две руки. Они снова берутся за пояс из розового бархата и перетягивают слабую пряжку, немного сползшую набок. Они замирают в нерешительности, похлопывают по пряжке готовые исправить какую-нибудь возникшую, словно по волшебству, погрешность.

— Как тебе кажется, с плечом все нормально?

— Подожди. Повернись-ка, сейчас посмотрим.

Маленькая девочка поворачивается, будто скованная, едва передвигая ноги.

— Посмотри.

Две руки немного подтягивают ткань к плечу. Затем спускаются к талии и вдоль бедер, из чистого удовольствия. Две другие руки занимаются складками.

— Взгляни.

Руки исчезают, слышно, как под ногами скрипит паркет.

— Какая ты красивая!

— Давайте побыстрее ее причешем, а то она опоздает. Дай-ка мне щетку.

Маленькая девочка по-прежнему стоит прямо, даже когда расческа сильно тянет ее пышные черные волосы. Руки внимательно следят за тем, чтобы волосы не оставались на платье.

— Надо было сделать ей локоны.

— С ее-то копной! Они держаться не будут. Повернись, я поправлю челку.

— Держи хвост, я сейчас завяжу ленту.

Что делать со своими руками? Она не осмеливается их прижать из боязни запачкать платье. Она не может их скрестить — на плечах появятся складки. Она даже не может вспомнить, что она обычно делает со своими руками, когда на ней нет платья.

— Дай мне ножницы, надо отрезать ей вихор.

Такое ощущение, будто платье сделано не из ткани. Кажется, что оно повсюду трет, хотя совсем не узкое, может быть оттого, что длинное?

— Готово. Можешь пойти посмотреть на себя в зеркало.

Так вот оно какое, красивое платье.

Красивое платье, которое делает маленьких девочек красивыми. Красивое платье с кружевами и воротничком, который поднимается так высоко. Красивое платье с розовым пояском под цвет бантиков в волосах и большими воланами, которые спускаются до самого низа.

Если хорошенько присмотреться, то видно, что оно не такое белое, каким могло бы быть — не такое белое, как, например, гольфы. Если хорошенько присмотреться, то оно — старое, как шкаф с зеркалом или как дом. Маленькая девочка себя не совсем узнает в этих взбитых сливках, она чувствует себя не совсем в своей тарелке. Вот это, наверное, и значит быть красивой.

— Смотри, как растут дети; моя бабушка носила его в одиннадцать лет. С ума сойти.

— Как тебе?

Маленькая девочка ничего не отвечает. Она боится пошевелить даже губами!

Она чуть приподнимает руки и растопыривает пальцы. Руки натягивают белые кружевные, под стать платью, перчатки. Они немного нервничают — не следует засовывать большой и указательный в одну и ту же дырку.

Небо постаралось: устроило сначала дождь, потом — солнце. Все — чистое, и лужи блестят по краям улицы. Дворник тоже хорошо поработал. В обеденный перерыв он подмел площадь и убрал кучки овощей, которые всегда остаются после рынка и обычно лежат до самого вечера.

Старое каменное здание мэрии с красивыми лакированными ставнями украшено двадцатью большими флагами. Перед церковью все еще лежит тонкий ковер из розовых лепестков.

А на площади — праздничные карусели, потому что праздник, а праздника без каруселей не бывает.

Маленькая девочка уже прошла метров двести, ее держат за обе руки. Она едва осмеливается дотронуться коленками до ткани платья. Она словно боится удариться.

Дойдя до площади, она снова почувствовала себя скованно. Руки чуть сильнее сжимают ее ладони.

Момент настал.

Люди уже собираются.

Она не решается поднять глаза и видит перед собой только платья, брюки, передники и слышит только голоса, которые доносятся до нее сверху.

— Какая она красивая!

— Только представь себе, я помню еще тебя в этом платье! Когда же это было?

— Двадцать лет назад.

— А я еще видела, как его одевала твоя мать, но тогда я была совсем маленькой и сейчас уже мало что помню.

— Посмотрите, какая она хорошенькая.

В этот раз даже булочник не осмелился взъерошить ей волосы, как он делал всегда.

Она отпускает одну из двух удерживающих ее рук и крепче хватается за другую.

— Видишь, маленькая девочка; вот она очень послушная. Поэтому у нее такое красивое платье.

Первым ей встречается Тома. Маленькая девочка видит его хорошо: он такого же, как и она роста, когда у нее нет на голове банта. У Тома перехватывает дыхание. Он ест красное яблоко, обсыпанное красным сахаром и насаженное на палочку. Он даже перестает жевать. Сахарный ручеек стекает по его подбородку и, капля за каплей, растекается по футболке.

— Давай, пошли.

Рука увлекает ее дальше. При ее приближении люди отходят в стороны, чтобы лучше рассмотреть красивую девочку. Они даже не смотрят на карусель, на которой кружатся их дети.

Жюльен стоит на «летающей тарелке».

— Купим ей яблоко, съест его сегодня вечером на десерт. А то еще перепачкается.

— И еще возьмем конфет.

Рука опускается почти до самой земли, потому что платье внизу немного подвернулось.

Иван поставил маленького Пьера на коленки прямо на стойку тира. Он поддерживает его; штанишки так высоко задрались, что выглядывает попка — какой он смешной. У него во рту огромный крученый леденец, раздувшаяся щека прижимается к ружью. Он зажмуривает глаз и целится в сердце Микки Мауса.

Маленькая девочка уверена, что если бы она попробовала, то попала бы с первого выстрела.

— Если хочешь, пройдемся вокруг площади, выпьем лимонад в кафе, а потом домой.

Она сталкивается нос к носу с Жилем. Если бы он ее узнал сразу, то обошел бы стороной, чтобы не встречаться. Он очень робкий, а она выглядит как невеста.

Она ему улыбается, наклоняя немного голову; он робко протягивает руку и едва касается ее щеки. Уходит. Маленькая девочка поднимает глаза к рукам.

— Я хочу посмотреть на карусель.

— Осторожно, там лужи, ты запачкаешь подол.

У маленькой девочки все болит. У нее такое ощущение, будто все тело затвердело, его сводит, совсем как если бы она перед этим слишком много бегала и плавала.

— Какое изящество, дорогая.

Из-за карусельной музыки и всех этих людей вокруг, ей, время от времени, кажется, будто все это как в кино. Стефан пробегает мимо столика кафе и даже не замечает ее. У него в руке шесть огромных леденцов! Шесть!

Она сидит на краешке стула и чувствует, как каждый глоток лимонада проходит в сжатое узким воротничком горло.

— Какая ты сегодня нарядная.

Нужно улыбнуться — так сказала мама — и возвращаться домой. А все остальные уже на карусели.

— Какой чудный день! Пойдем домой, она, наверное, без сил...

Маленькая девочка знает, что, как только фонтан окажется позади, праздничный шум начнет стихать. А еще она знает, что на этом все закончится до следующего года.

Тихонечко она вызволяет свои пальцы из белых перчаток. Почувствовав, что все получается, она делает резкий рывок назад.

Пустые перчатки остаются болтаться во взрослых руках.

Она прыгает в сторону.

Сначала сбросить платье, не думая о шнуровке.

Затем сорвать с головы бант.

Скинуть туфли, не расстегивая ремешков.

Стянуть гольфы и трусики.

Бросить все в кучу, прямо тут, за фонтаном.

Прыгнуть двумя ногами в лужу, чтобы освежиться, и побежать к карусели, и забраться на большую лошадь, пока карусель не закружится.

Свеситься к мотороллеру Тома и откусить от его красного яблока.

Подставить ветру голую попу, красную перепачканную рожицу и получить все сполна.

 

БОЛЬШИЕ МЕЧТАТЕЛЬНИЦЫ (1982)

 

Танцы 

Металлическая спинка стула впивается ей в спину, прямо под лопатку; наверняка останется красный след. Она меняет положение и незаметно привстает то с одного, то с другого бока, чтобы одернуть широкое платье сзади. Затем расправляет его спереди и разглаживает складки на животе. Она поднимает голову и отводит плечи назад, чтобы выгодно подчеркнуть грудь. Оркестр начинает играть танго. Ее сердце бьется чуть быстрее. Она машинально убирает вьющиеся волосы за уши.

Музыкант в парчовой рубашке оставляет саксофон и берет в руки бандонеон; ударник меняет деревянные палочки на металлические щетки и поворачивается к малому барабану и педалям чарльстона. Жарко. Белый свет, освещающий площадку, гаснет. Горят лишь растянутые между деревьями разноцветные гирлянды, сверкают звезды. Все вокруг краснеет, а тени, вырезанные на лицах, чернеют. Оттанцевавшие утирают лбы и усаживаются. Он придет.

Он придет, он улыбнется, он уведет ее за собой. Она выйдет за него замуж не из-за денег.

Парни в костюмах проходят мимо девушек, которые сидят на металлических скамьях, вдоль стены. Парни склоняются, протягивают руки. Что они говорят, не слышно. Он придет.

Танцующие сначала робко жмутся по краям танцплощадки, затем следуют примеру мэра и мэрши. Теперь уже все сгрудились в центре. В стороне, как тени, слоняются три девушки и четверо парней. Старики одеты в черные костюмы и черные галстуки, завязанные маленькими узлами. Теперь танцуют все кроме двух девушек. Мадмуазель Тереза, учительница, пришла в брюках — вот оригиналка. Теперь танцуют все кроме одной девушки. Ничего не слышно.

Жанетте Ферраша тридцать четыре года; даже если он будет на десять лет старше ее, она выйдет за него замуж. Он никогда не был на деревенских балах, поскольку посещает лишь шикарные места. Он даже не подозревал, что здесь можно найти такую жемчужину. Она выйдет за него замуж не из-за денег. Но и не только из-за его красоты. Она просто по уши влюбится в него самого, а потом окажется, что он еще и красив, и богат. Вот и все.

Теперь танцуют уже все девушки. Одна из них прилагает серьезные усилия, чтобы отлепиться от своего кавалера. Она просовывает руку между своей грудью и его животом и упирается изо всех сил. Зачем же она приняла его приглашение? Не может быть, чтобы ее интересовали одни лишь танцы!

Она чуть раздвигает ноги, она кладет руки на колени. От долгого сидения у нее отяжелели икры и опухли ступни.

Он делает легкий поклон и берет ее за руку, он улыбается приветливо и чуть шутливо, она грациозно встает — ее платье развевается волнами — и вплывает в его объятья. Он ее, легкую, увлекает за собой.

Она достает из сатиновой сумочки кружевной платок и вытирает ладони: они не должны быть потными, когда он возьмет ее за руку. Она чуть отводит в сторону руки, чтобы на платье подмышками не осталось следов от пота.

Ночь ясна, луна блестит высоко над холмом. Небо полно звезд. Завтра будет хорошая погода.

На нем темно-синий костюм в тонкую белую полоску. Цвет чуть мрачноватый для свадьбы, зато идеальный для деревенского бала в день местного святого. Он не похож ни на одного из местных мужчин.

Младший Фрашон сильно прижимается к дочке Бувье, их животы уминаются. Он даже пробует незаметно просунуть руку под ее корсаж, чтобы потрогать груди; она не возражает и только бросает через его плечо беспокойные взгляды в сторону столика, за которым сидят ее родители. Ее отец уже слишком пьян, чтобы что-либо заметить. Хотя, на месте Фрашона, он делал бы то же самое.

Он женится на ней не из-за ее денег, поскольку у него они есть!

И потом, два-три клочка земли, которыми она владеет, мало что могут изменить. Капля воды в океан его состояния. Зажигается свет, и она щурится.

Мужчины, одергивая штаны, торопятся в бар, женщины оправляют платья.

Под строгим взглядом мэрши, дылда Симона подает бокалы с красным вином.

Жаннетта выпивает два глотка лимонада. Туфли ей жмут. У оркестра короткий перерыв. Дети бегают по площадке. Матери бегают за детьми, чтобы одеть их и увести домой. Луна уже зашла за холм.

У них будет четверо детей, няня и домработница.

Начинается фарандола. Все оживляются: кто быстрее пригласит.

Он удержит ее незаметным жестом. Они не будут участвовать в шумном веселье остальных, они будут взирать на них с едва заметной усмешкой. Она молча поправит ему сбившуюся в сторону бабочку.

Ее платье задралось снизу, мимо нее ползет гусеница. Напившийся дядя Ферраша, воспользовавшись суматохой, пытается погладить худые ягодицы Мадам Вассерман.

Он склонится над ней предупредительно и нежно погладит ее по щеке.

Он придет, и она выйдет за него замуж не из-за его денег.

Ей тридцать четыре года, но даже если он будет на десять лет старше ее, она выйдет за него замуж.

Она отмахивается от остроконечной шляпы, которую ей предлагает какая-то девчушка. Она отказывается, но девчушка все равно нахлобучивает ей шляпу.

— Оставь ее, любовь моя, — говорит он, — в ней ты похожа на фею.

Ведь он, помимо всего, еще и добрый.

Он придет.

Начинается пасодобль, который учительница Тереза очень красиво танцует. Ученики смотрят на нее с изумлением. Они часто видели ее на школьном дворе, но редко на танцах, да еще в брюках.

В глубине площадки, в тени, мужчины теснятся у туалета. Некоторые, выходя, на ходу застегивают штаны.

Многие семьи ушли, потому что уже поздно.

Он придет.

Жаннетта привстает, оправляет платье, разглаживает складки на животе. Носком правой туфли она оттягивает ремешок на левой. Будет трудно натянуть его снова.

Наступает благодатный момент медленных вальсов. Свет гаснет.

Он придет.

Мужчины вновь тянутся выбирать партнерш. Новый плотник, проходя вдоль скамьи, обходит Жаннетту стороной.

Образуются пары.

Фрашон и Бувье не умеют танцевать вальс, но из последних сил обнимаются посреди танцевальной площадки.

— Нет, мсье, я не танцую с мужчинами в слишком коротких брюках.

Ее капризы являются частью ее шарма.

Он придет, и он женится на ней не из-за ее денег.

Жаннетта закидывает ногу на ногу.

Он будет одет по-простому, в скромный белый смокинг. Он склонится и прикоснется к ней. Он положит свою правую руку ей на спину, выше лопаток, и поведет ее танцевать. Они закружатся в танце. Она чувствует, как раздувается ее платье. Она закрывает глаза. Он улыбается. Вокруг них образуется свободное пространство. Другие танцоры останавливаются, чтобы ими полюбоваться. Оркестр играет все быстрее и быстрее. Еще немного, и их унесет.

На небе уже не видно луны, но звезды еще светятся.

Он склонится к ней и нежно шепнет ей на ухо:

— Пойдемте, Жанна, — он называет ее Жанна, — пойдемте в замок, и будем там любить друг друга.

Машина подъедет прямо к школьному двору. Шофер в черной ливрее откроет для них дверцу. Она опустит стекло и на прощание помашет рукой всей деревне.

От зависти заскрипят зубы.

Он положит руку ей на колено.

Он придет, и у него будут деньги.

За вальсом следует долгий джерк.

Некоторые матери сердятся и тянут детей к выходу.

Некоторые мужчины все еще стоят у бара, а на земле валяется серпантин, конфетти, растоптанные шляпы.

И вот остаются танцевать всего лишь два-три человека. Звезды гаснут. Жаннетта снимает другую туфлю. Мадмуазель Тереза зевает и уходит спать. Певец объявляет, что ночной концерт окончен, благодарит присутствующих и приглашает встретиться здесь же через пять месяцев, на празднике святого Сильвестра.

Он придет. Он приедет в последний момент.

Музыканты складывают инструменты и аппаратуру. Руководитель разворачивает фургон посреди двора и подъезжает к эстраде.

Симона укладывает последние стаканы в коробку. Булочник допивает вино.

В глубине площадки последний раз хлопает дверь в туалет.

Музыкант никак не может засунуть свой контрабас в фургон. Он зевает.

Во дворе, как тень, топчется зеленщик.

Фургон выезжает из двора. У гитариста мешки под глазами.

Дылда Симона заметает остатки бальных аксессуаров под навес, на тот случай, если пойдет дождь.

За холмом светлеет небо, и уже можно заметить на темном фоне елей черную массу Большого Дома.

Зеленщик подходит к Симоне:

— Симона, давай быстрее, скоро утро, я не хочу, чтобы меня видели. Моя машина здесь, рядом.

— Я не против, но сначала нужно все убрать.

Он сует руки в карманы и ждет. Новый плотник крадучись пробирается по стенке и поднимается к Терезе. Симона на него даже не смотрит. Проходит время.

— Поднимите ноги, мадмуазель Жаннетта, и смотрите, как бы я не замела ваши туфли. Вы в этом году опять последняя!

Жаннетта наклоняется. Ее колени гудят. Она берет по золотой туфле в каждую руку, встает и медленно пересекает двор. Уже почти рассвело. Гравий колет ей ноги.

Пока она дойдет до дома, уже успеет наступить утро, а от ее тонких чулок не останется и следа. На праздник святого Сильвестра она купит себе новую пару.

 

Решение 

Она решила, что, когда ее груди отвиснут ниже локтей, жизнь уже не будет стоить того, чтобы ее проживать.

Она решила, что ее живот не должен иметь больше двух складок, когда она садится на кровать перед шкафом с зеркалом.

Она уже давно провела воображаемую линию на ляжках, ниже которой ее ягодицы не должны опускаться.

А еще — недопустимо, чтобы ее кожа превратилась в эдакую апельсиновую корку, а под коленями образовались припухлости.

Изучив вопрос с маниакальной доскональностью, она знала, что от этого не спасут никакие диеты, никакие кремы, никакие диуретики, никакие сауны, никакие подавления голода, никакие хлебцы с отрубями, никакие массажные терки и мочалки. Она знала, что все дело в возрасте, а возраст — это болезнь, от которой не излечиваются.

Она так упорно билась, так жестоко боролась против себя самой за каждый прием пищи, за каждый выход, за каждое желание, что была уже не в силах вынести все эти поражения. Она не могла вынести этот дряблый живот, эти вялые щеки, эту мягкотелость; она не могла простить предавшее ее тело после всего того, что она для него сделала: после всей этой стручковой фасоли на гарнир, после всех этих вареных яиц со свежими овощами, после всей этой редиски на постном масле.

И когда однажды утром, в результате тщательного осмотра, ей пришлось признать, что неизбежное произошло, она присела на край кровати, — голая, сгорбленная, с опущенными плечами и расползшимся животом, — и решила покончить с собой. Она остановилась на простом, чистом отравлении и, не колеблясь, выбрала яд.

В тот же вечер она съела три ромовых бабы, два эклера, одну корзиночку и выпила полбутылки шампанского.

 

Удивление 

Она была не из тех, кто врезает в дверь глазок. Когда звонили, она не задумываясь открывала. Поэтому, когда позвонили, она и на этот раз открыла сразу.

И обомлела. К ней мог в любое время явиться кто угодно, и в этом не было бы ничего необычного; кто угодно, но только не толстуха Клодина.

Однако на коврике перед дверью, переминаясь с ноги на ногу, стояла именно она, Клодина, в шляпе и в черном плаще, с раскрасневшимися после ходьбы щеками и ощущением тягостной неловкости. В руках она держала пакет.

Проникать на ее территорию Клодине никто не запрещал, по крайней мере, формально, но поскольку на прошлой неделе она сделала ей пакость, то теперь ожидала получить ответную пакость, но никак не визит. Вот и все. Тем более, что Клодина была не из тех, кто способен махнуть рукой; она действовала по принципу «ты — мне, я — тебе... да так, что мало не будет» и за каждый удар отплачивала сторицей.

Вот почему, увидев на своем крыльце Клодину, она удивилась.

— Можно войти, Жанина?

— Конечно, конечно.

Жанина опомнилась и пригласила Клодину пройти в гостиную. Та сняла плащ, шляпу и поместила свой огромный зад на край дивана с бархатной обивкой.

— Представь себе, Жанина, я нашла старый дневник, начатый еще когда твоя мать была жива, и прочла, что у тебя сегодня день рождения. Я подумала, что должна принести тебе подарок.

— Подарок?

Клодина протянула ей свой пакет. Жанина его взяла.

— Спасибо.

Жанина была так смущена, что встала, положила пакет посреди стола, на клеенку, и под каким-то предлогом ушла на кухню, чтобы прийти в себя.

— Я сейчас приготовлю нам кофе. Я быстро.

— Не утруждай себя.

— Так он уже сварен, я только разогрею. Располагайся.

Она разогрела кофе и вытащила из холодильника шоколадный торт, который сама себе приготовила.

Она его выложила на блюдо от лиможского сервиза и поставила перед Клодиной.

Клодина для виду поломалась, а потом жадно накинулась на торт.

Они принялись болтать, как ни в чем не бывало. Они болтали как две кузины, словно не было ни истории с наследством Фрашон, ни инцидента с болотистым участком земли.

От неожиданности Жанина забыла раскрыть свой подарок сразу же и не решалась сделать это сейчас. Время от времени она на него посматривала и ощущала всю неловкость сложившейся ситуации, но Клодина, похоже, не чувствовала себя обиженной.

Не переставая обсуждать злоключения вдовы Вассерман и перенос рыночного дня, Жанина размышляла. Ей казалась странной ее собственная мысль о том, что в пакете Клодина могла спрятать бомбу замедленного действия.

Она была на это способна. Она славилась тем, что убивала из ружья кроликов, а еще — как говорили люди — она сама изготавливала патроны. А значит, у нее был порох...

Если это была бомба замедленного действия, то она могла взорваться с минуты на минуту: Жанина решила задержать Клодину как можно дольше, чтобы та сама себя выдала.

Клодина с удовольствием осталась.

Около половины восьмого она согласилась съесть тарелку супа, кусок холодного мяса с остатками вермишели и кусок сыра. Затем они вместе доели торт и выпили чаю. Клодин никуда не спешила.

И только в одиннадцать часов Жанина решилась ее отпустить, после того, как были исчерпаны все доступные темы, и сон уже смежал веки.

Значит, взрыв бомбы был запрограммирован не на вечер.

Жанина поблагодарила в последний раз, помогла Клодине натянуть плащ, закрыла за ней дверь на два оборота и осталась наедине с пакетом. Может, бомба взорвется, когда она разрежет ленту? А может, внутри спрятана колба с серной кислотой, которая брызнет ей в лицо, как только она разорвет оберточную бумагу?

Нет уж, в такую грубую ловушку она не попадется!

Она придумала хитрое устройство: ножницы на дистанционном управлении: она продела ленту между лезвиями, приклеила скотчем верхнее кольцо, но не намертво, к нижнему кольцу привязала бечевку, протянула ее через пружину люстры, протянула моток до спальни и, укрывшись за капитальной стеной, потянула.

Ножницы разрезали ленту, но бомба не взорвалась.

Жанина перевела дух.

После разрезанной ленты оставалась еще обертка. Она развернула бумагу с помощью каминных щипцов, не преминув при этом отвернуться и прикрыть глаза, чтобы избежать страшных ожогов от серной кислоты.

Серная кислота не брызнула.

Жанина успокоилась. Пакет выглядел совершенно безобидным. Может, Клодина была не такая уж и коварная? Может, она решила ей не мстить?

Она приблизилась.

Под оберточной бумагой оказалась обычная картонная коробка. Кончиками щипцов она ее раскрыла. Щипцы уткнулись во что-то пластмассовое со звуком, в котором не было ничего опасного.

Она отложила щипцы и, набравшись решимости, схватила коробку, ногтем отодрала клейкую ленту, вытащила язычок из паза и открыла крышку.

Она раскрыла коробку и извлекла подарок.

Он был завернут в плотную красную ткань, цифры на счетчике увеличивались благодаря лупе, маленькое пластмассовое колесико позволяло регулировать стрелку. На нем стояло клеймо очень хорошей фирмы, славящейся прочностью своих изделий.

Толстуха Клодина подарила ей напольные весы.

«Что за идея! — подумала Жанина, улыбнувшись. — Она, наверное, выиграла их в лотерее!».

Жанина, никогда не задумывавшаяся, худая она или толстая, никогда не встававшая ни на какие весы, даже у аптекаря, вертела в руках подарок.

«И до чего же странные идеи у этой Клодины, — повторяла она, посмеиваясь. — Одно слово — толстуха!»

Жанина поставила весы на пол и ступила на них правой ногой: так ею был сделан первый шаг на пути в ад.

 

Граффити 

Не успев выйти из вокзала, Тереза уже знала наверняка, что он снова это сделал; это было понятно хотя бы по тому, как любезно улыбался начальник вокзала и как любезно приподнял свою фуражку его помощник.

Она вышла на маленькую площадь с чемоданом в одной руке и сумкой в другой, не считая сумочки висевшей у нее на плече.

Значит, он воспользовался тем, что она отсутствовала несколько дней, и снова это сделал. Он явно не страдал избытком мужества; он не сделал бы этого, если бы она была здесь, в присутствии детей.

Хозяин скобяной лавки, поправлявший металлические шторы перед витриной, ей также улыбнулся, но так, как улыбаются больному, когда знают, что он безнадежен. Она на секунду поставила чемодан, чтобы расстегнуть свой черный пиджак. Становилось жарко. Она дорого платила за свою свободу.

Когда ее отец еще был жив, он подолгу рассказывал ей о тех временах, когда учитель и учительница вызывали уважение всей деревни, когда никто не осмелился бы выносить даже самое невинное суждение о людях, которые обладали знанием и занимались обучением детей. Времена изменились. Он в очередной раз сделал это в тот самый день, когда она похоронила свою мать, и тем самым нанес ей двойное оскорбление.

Она остановилась, чтобы перехватить чемодан другой рукой. Мимо нее прошли двое ребят.

— Здравствуйте, мадмуазель Тереза.

— Здравствуйте.

Они, засмеявшись, пошли дальше.

Ручка чемодана резала пальцы. Как будто они могли в этом что-нибудь понимать, эти дети.

Она была и вправду не замужем, но это не мешает вести такую же жизнь, как и другие, иметь свои желания, стремления, надобности, надежды, почему нет... Она чувствовала себя в полном праве заниматься любовью с каким-нибудь мужчиной и даже не с одним, в чем кстати себе и не отказывала.

Она дунула на вуальку от шляпы, которая щекотала ей нос.

Если бы она только знала, кто именно... Если бы она смогла поговорить с ним с глазу на глаз... Женщины, торопившиеся в магазины на площади, ей улыбались и кланялись. Может, они еще и реверансы будут ей делать?

Она была уверена, что это делал мужчина, просто потому, что это было правдой.

Она смеется. Да, она смеется...

А еще она была уверена в том, что ни один из тех, кто побывал в ее постели, не осмелился бы это рассказать своей жене.

А в общем-то, ее расследование осложнялось тем, что на это был способен каждый из них. без исключения.

Она снова остановилась, чтобы взять чемодан в другую руку. Все одаривали ее улыбками, но никто не предложил помочь. Они были и так слишком рады: зачем еще идти вместе с ней до ее дома, до ее стены. Через год ее отсюда переведут...

Они, наверное, сделали это прошлой ночью, и с утра вся деревня уже успела пройти мимо раза два.

Надо было запихнуть эту дурацкую шляпку в чемодан еще до прибытия на вокзал! Пот капал с локонов на лоб. Казалось, будто она прячется за своей вуалькой, хотя это было совсем не в ее духе...

Она свернула на свою улицу: стукнулась левой ногой о чемодан. Теперь, когда она вернулась, они все засуетятся, все прибегут к ней за любовью и лаской, и — как знать — первым, кто бросится к ней в объятья, окажется он, виновный. Наверняка она когда-нибудь узнает кто он; возможно, когда будет отсюда уезжать.

Стоило ей покинуть деревню более, чем на сутки, как все начиналось снова. Разумеется, он предусмотрительно изменял свой почерк.

На какой-то миг ей захотелось вновь поставить чемодан, сесть на него и передохнуть, но она все же предпочла не останавливаться и даже ускорила шаг, чтобы дойти как можно быстрее.

На последнем дыхании она дотянула до перекрестка и зашла во двор школы. Надпись на белом оштукатуренном фасаде тут же бросилась ей в глаза: она даже почувствовала что-то вроде облегчения. Она угадала правильно.

ТЕРЕЗА СМЕЕТСЯ, КОГДА ЕБЕТСЯ

Она поставила свой багаж перед дверью и открыла ворота гаража. На полке стояла приготовленная банка с белой краской и торчащей кистью, рядом — растворитель.

Она налила немного разбавителя в банку, разорвала пленку, образовавшуюся на поверхности жидкости, и вышла.

Она действительно смеется. Ну, и что?

Даже не переодевшись, — в черном костюме и шляпке с вуалькой — она начала закрашивать надпись.

Двумя взмахами кисти она замазала «ЕБЕТСЯ».

Времени у нее не было: завтра в восемь часов начнутся уроки, а ей еще надо было проверить тетради их сыновей.

Она замазала «КОГДА», отошла на два-три шага назад и склонила голову.

ТЕРЕЗА СМЕЕТСЯ

Еще три мазка — и она закончит.

 

Светская красавица 

Едва мэрша надкусила маленький, но толстый, как батон, сэндвич с икрой, все бросились к буфету, оставив за собой обширное пустое пространство.

Раз в год, в один из пригожих дней, мэр организовывал во дворе школы прием в честь пожилых людей. Приглашались все жители деревни, и никто не упускал возможности принять участие в этом празднике. За государственный счет не каждый день попируешь.

Жаннетта Ферраша, в своем просторном муслиновом платье, держалась в стороне: поэтому Франсис Маркон ее и заметил.

Она стояла, прислонившись к воротам, слегка склонив голову на плечо, безразличная к внешней суете, мечтательная. Вокруг столов двигались локти, тянулись руки, ноги наступали на ноги. Она смотрела поверх голов на верхушки обрамлявших двор деревьев.

Франсис был из тех, кто привык есть сидя. Он предпочел бы настоящий банкет и полагал, что вся эта кондитерская сдоба не стоит того, чтобы за нее биться. Он тоже стоял в стороне: он приехал в деревню недавно, и поэтому не спешил привлекать к себе лишнее внимание.

Он смотрел на Жаннетту.

У нее было полное белое лицо с нежными чертами, ласковый взгляд голубых глаз, бледные губы, растянутые в загадочной улыбке, вьющиеся волосы, обрамляющие щеки: во всем чувствовалась нежность, окрашенная легкой грустью. Франсис приосанился, выпятил вперед грудь и левой рукой привычно откинул прядь со лба.

На ней было странное платье: длинное, темное и строгое, составленное из многоярусных муслиновых воланов — в единой цветовой гамме, но разных тонов, от сиреневого до розового, — которые колыхались при малейшем дуновении. Воротник у платья был строгий и закрывал всю шею, зато подмышками имелись кокетливые вырезы, перехваченные тонкой фиолетовой шнуровкой и причудливо открывающие подмышки.

Франсис вдруг подумал, что она — великолепная певица, но даже не понял, почему он так подумал. Зато Франсис понял, что сглупил, не переодев бежевые вельветовые штаны, в которых работал в мастерской и в которые наверняка въелась стружка. Он тайком опустил глаза и увидел, что штаны на коленях отвисли вялыми мешками. Он скрестил ноги, чтобы скрыть это, и придал себе расслабленный вид. Франсис был не очень ловок с женщинами, по крайней мере, с такими. В деревне молодых женщин было мало, а незамужних и того меньше. С теми, которые ему в общем-то по-настоящему и не нравились, проблем у него не возникало; он с ними заговаривал, они его выслушивали; воздавая им должное, он в свою очередь их тоже выслушивал; нередко сразу же после этого они занимались любовью, а потом у него вдруг возникало непреодолимое желание гнать их от себя, обратно в их прежнюю жизнь. Так он и делал, а посему жил один. С женщинами, которых он желал очень сильно, у него никогда ничего не получалось, так как он никогда ничего не предпринимал.

Жаннетта Ферраша была из тех, что ему нравились.

Он представлял себе, как помогает ей устраиваться в квартире за столярной мастерской, как делится с ней своими планами, своими мечтами; он уже не чувствовал себя всегда и повсюду одиноким, бобылем.

Он смотрел на нее.

Не было ничего глубже ее голубых глаз, не было ничего совершеннее овала ее лица, не было ничего светлее ее гладкого лба, не было ничего нежнее цвета ее лица, не было ничего круглее ее щек, не было ничего привлекательнее ее губ и не было ничего прозрачнее ее кожи...

Он переступил с ноги на ногу.

В деревне знали, что у Жаннетты есть небольшие сбережения, и это отнюдь не облегчало дело. Некоторые уже крутились вокруг нее с подозрительными намерениями. Как к ней подступиться?

Время поджимало. Первые гости, раскрасневшиеся и довольные, с завоеванным в упорной борьбе стаканом в руке, уже веселились под навесом и во дворе, и, наверняка, какой-нибудь набравшийся кавалер мог его опередить и подойти к ней. Что же делать?

Очнувшись от своих грез, она отошла от ворот, подошла к скамейке, стоявшей в двух шагах от него, и села.

Жирная, как корова, мэрша подошла к Франсису и протянула ему тарелку с горсткой оставшихся птифуров; он машинально взял один и благодарно кивнул головой.

— У вас просто птичий аппетит! — воскликнула она.

Он улыбнулся и шагнул к скамейке.

Мэрша наклонилась и протянула тарелку Жаннетте. В глазах молодой женщины промелькнуло выражение невыразимой грусти. Она отвернулась и отвела тарелку рукой.

— Ах, да! Я совсем забыла о вашей диете! Простите меня, Жаннетта.

«Искусительница», — подумал Франсис не без основания, но даже не попытался понять, почему он так подумал.

Взять и просто сесть рядом с ней, взять ее руки и поцеловать их, подставить под ее голову свое плечо, улыбнуться ей. Сделать вид, что споткнулся, чтобы рухнуть к ее ногам, пригласить ее на прогулку или на настоящий ужин, сочинить для нее песню, протянуть ей платок еще до того, как она заплачет...

Все эти способы годились для заурядных женщин — тех, что ему не нравились по-настоящему, но для этой?

Он переступил с ноги на ногу и облизал чуть липкие кончики пальцев.

Некоторые смотрели в сторону расположенного на склоне холма Большого Дома, откуда нетранспортабельная дама участвовала в празднике с помощью подзорной трубы. Они махали ей руками, как машут из толпы перед объективом камеры.

Все мужчины были противны и вульгарны, все женщины грузны и безвкусно одеты.

Осмелится ли он?

Какой-то фат в черном костюме подошел к скамейке и тяжело на нее уселся. По его взгляду было уже понятно, чего он ожидал от молодой блондинки.

Франсис решился.

Он задел на ходу трех человек, откинул стул, подошел к Жаннетте и, задыхаясь, застыл перед ней.

Она подняла на него глаза.

— У вас очень красивое лицо, — на одном дыхании выпалил он.

Она продолжала изумленно на него смотреть.

Какое-то время — ему показалось, не меньше минуты — не происходило ничего, затем две большие слезинки выкатились из голубых глаз Жаннетты, и она разрыдалась.

Франсис смотрел на нее, не понимая, и инстинктивно протянул ей руку.

Она ее резко оттолкнула и забилась в истерике.

Она закричала.

Ее лицо расплылось, она рвала на себе волосы, выкрикивала бессвязные фразы, пыталась освободиться от жесткого воротника, задыхалась. Франсиса оттолкнули и оттеснили в сторону. Крики смешивались с комментариями, все вновь начали махать руками и наступать друг другу на ноги. Приступ продолжался.

Мэрша, не успев вовремя протолкнуться, зычно и категорично приказала:

— Дайте ей отдышаться!

Гости расступились, образуя круг и заодно освобождая ей проход.

Франсис сумел увидеть Жаннетту: она была неузнаваема. Ее лицо было обезображено в считанные минуты: кожа покрылась красными пятнами, губы побелели, волосы спутались и прилипли к заплаканным щекам...

— Что случилось, Жаннетта? — спросила мэрша.

Жаннетта не реагировала.

— Успокойтесь, успокойтесь... Что случилось?

Аккуратно, кончиками пальцев, мэрша убрала ей волосы назад.

Жаннетта всхлипывала.

— Что случилось?

Она на миг успокоилась, медленно подняла руку и указала на Франсиса.

Он замер.

В перерыве между двумя всхлипами она четко произнесла:

— Он назвал меня толстухой!

 

Цветной телевизор 

В деревне она будет не первой, у кого появилось цветное телевидение, но и не последней. Она была точно посередине, и ей это нравилось.

Накануне приходил антенный служащий, а утром здесь уже был доставщик, чтобы установить сам телевизор.

Она выбрала цветной телевизор, официально — потому что ее зрение садилось, а неофициально — потому что она не хотела уступать колбаснику и его жене, у которых был телевизор точно такой же модели.

Доставщик подсоединил антенну, настроил изображение и показал ей, как включать телевизор, увеличивать и уменьшать звук и яркость, а также изменять цвет.

Она удивилась: значит, мир был не устойчиво одноцветным, и каждый мог на свой вкус делать его краснее, бледнее или темнее. Ей предстояло еще то развлечение.

— Ну вот! — сказал доставщик. — А теперь будьте любезны, подпишите вот здесь...

Она подписала, сунула ему в ладонь монетку и посмотрела в окно, как он возвращается к своему грузовичку.

Одетта Фруадво осталась наедине со своим телевизором. Сначала это была настоящая идиллия. Она смотрела все подряд, днем и вечером, покупала программу передач и вскоре уже хорошо знала тех, кто появлялся перед ней на экране. Первое время она играла с настройкой и заставляла краснеть политических деятелей, темнеть певиц, бледнеть ведущих, но вскоре оставила эти забавы: отныне она не покидала своего большого удобного кресла, ее ноги лежали на табуретке, а с лица не сходила блаженная улыбка. Она научилась смотреть и есть одновременно и даже нашла для этого подобающую смесь печений, крекеров, и орешков, которые можно грызть, не отрывая взгляда от экрана: она машинально протягивала руку к коробке, стоящей на низком столике слева от кресла, и набивала рот сладостями.

Она, кстати, заметила, что телевидение часто расхваливало эти сладости, и иногда ей случалось, не глядя, грызть плитку шоколада, чье приукрашенное изображение она как раз в этот момент созерцала на экране.

Чтобы эта чудесная случайность повторялась как можно чаще, она покупала все, о чем говорили по телевидению, и находила это все одинаково превосходным.

Ей было хорошо. Ей нравился свет от экрана, освещавший ее гостиную, и долгими зимними вечерами ей иногда даже казалось, что от телевизора исходит тепло.

Сначала она смотрела телевизор эгоистично, почти тайно, затем, почувствовав себя увереннее, убедившись в том, что знает всех и на всех каналах, принялась обсуждать это с другими деревенскими жителями. Каждое утро у колбасницы телезрители обсуждали увиденную накануне программу, судачили о том самом или о той самой, о корсаже ведущей или о галстуке журналиста... Затем возвращались к теме дебатов, говорили о книгах, которые никогда не прочтут, знали все о нефтяных пятнах в море, реакторах-размножителях, психопатах и беременных женщинах. Одетта даже решилась заказать у киоскера-табачника — он едва пришел в себя от изумления — газету «Франс-Суар», чтобы радоваться рейтингу популярности телепрограмм и переживать за процентное соотношение зрительских симпатий.

Вечером, когда она включала свой аппарат и принималась грызть свои сладости и проглатывать свои фруктовые йогурты, Одетте думалось, что вся деревня делает так же, как она, и от этого у нее теплело на душе. Она удобнее устраивалась в своем большом кресле, клала ноги на табуретку, разглаживала передник и со счастливой улыбкой смотрела новости.

Как-то утром Одетта зашла к колбаснику и встретила там толстуху Клодину. Женщины не выносили друг друга и, казалось, просчитали раз и навсегда свои маршруты и расписания так, чтобы никогда не встречаться. Клодина, направляясь к площади, шла по верхней улице и покупала продукты вечером. Одетта шла по нижней дороге и делала покупки утром. Деревенские жители уже давно позабыли, из-за чего произошла ссора, но ее причину по-прежнему считали глубоко уважительной.

Итак, в то утро Клодина нарушила правило и пришла в колбасную лавку, хотя было только десять с четвертью. Одетта увидела ее через стекло витрины, но поскольку это были ее часы, она решила не отступать и публично отстоять свое право.

Она вошла.

Клодина стояла к ней спиной и болтала с колбасником.

— Во всяком случае, — говорила она, — я полностью согласна с этим, бородатым: для тех, кто убивает детей, гильотину нужно оставить.

Одетта тут же поняла, что они обсуждали вчерашние дебаты об отмене смертной казни.

«Значит, телевизор есть и у толстухи Клодины!» — подумала она.

— Ну, в общем, я хочу сказать, они знают лучше нас, что нам делать. Дайте-ка мне замороженных мозгов.

«Замороженных мозгов!»

Одетта тоже собиралась взять замороженные мозги, потому что реклама была показана сразу же после вчерашних новостей. Значит, и толстуха Клодина смотрела рекламу.

Одетта тут же решила купить отбивные. В этот момент Клодина повернулась и увидела ее.

Словно застигнутая на месте преступления, она завязла пальцами в кошельке, что-то пролепетала — это было совсем не в ее духе — сунула купленные мозги в сумку и поспешила к выходу.

Проход между стеной и холодильной витриной был такой узкий, что когда Клодина проходила мимо Одетты, их животы соприкоснулись. Женщины даже не обменялись взглядом.

— Дайте мне две отбивные, — сказала Одетта, когда дверь закрылась, и колокольчик отзвонил.

— Сию минуту, мадам Фруадво, — весело ответил колбасник, радуясь, что в его лавке все обошлось без скандала.

Он взял свиную спину и принялся отрезать отбивные.

— А вы, — продолжил он, — смотрели вчера обсуждение?

— Как и все! — сухо ответила Одетта.

Колбасник не настаивал.

Посреди деревенской площади она остановилась и задумалась. Она не могла себе позволить говорить о том же, о чем говорила толстуха Клодина.

Вешая плащ на вешалку за входной дверью, она почувствовала, как по спине побежали мурашки, как будто у нее поднималась температура, как будто за лихорадочной дрожью вызревал какой-то недуг. Она взглянула на отбивные, покрывающиеся золотой корочкой на сковородке. Она не могла себе позволить есть то же самое, что ела толстуха Клодина. И речи быть не может.

Если она будет говорить о том же, о чем говорит толстуха Клодина, и есть то же самое, что ест толстуха Клодина, она в итоге сама превратится в толстуху Клодину. А она ни за что не хотела превращаться в толстуху Клодину и, как толстуха Клодина, все переваривать...

Она отказалась от десерта. И потом нет никакой гарантии, что это остановится на ней: если все будет так продолжаться, то вскоре в толстуху Клодину превратится вся деревня, весь кантон, департамент, вся страна, а потом и остальные страны... По телевизору кто-то будет обращаться к единой толстухе Клодине... Весь мир будет слушать как Клодина, смеяться как Клодина, думать как Клодина, есть как Клодина, в один и тот же час, в одно и то же время...

Она забыла про поющий на газовой плитке чайник, в котором кипятилась вода для кофе. Ей казалось, что в этом есть какое-то мошенничество против правды, какое-то жульничество против свободы... В этом было что-то тревожное, что-то угрожающее, куда грознее, чем удары палкой, чем насилие вообще: в этом была страшная несправедливость.

Ее вновь пробрала дрожь, и она встала, чтобы надеть шерстяную безрукавку. В тот день она не стала смотреть «Мадам сегодня». Быстро выпив кофе, она легла в постель и принялась размышлять. Размышляла она секунд пятнадцать, после чего провалилась в глубокую дрему, душную и беспокойную.

Когда к пяти часам она проснулась, ее халат был скручен вокруг ног, прическа сбилась, но она нашла решение, свое решение, свое противоядие от клодинизации деревни.

Поскольку раз и навсегда было принято, что без зрелищ никак не обойтись, она одна будет каждый вечер устраивать какое-нибудь зрелище для какого-нибудь одного деревенского жителя, чтобы каждое утро хотя бы кто-то говорил не о том, о чем говорила толстуха Клодина. Она организует сопротивление!

Она вскочила, быстро заправила постель и кинулась к своей библиотеке. Нельзя было терять ни секунды.

В первый вечер она пригласила мадам Вассерман и продекламировала ей стихотворение Виктора Гюго, на следующий день в присутствии учительницы Терезы спекла ромовую бабу, а для колбасника, который должен был придти через день, для этого толстого колбасника, который строил из себя поэта и расстегивал воротник халата, едва наступала весна, она решила исполнить танец живота. Танец живота для колбасника!

 

Из жизни слов 

Симона Марке, дылда Симона, остановилась как вкопанная — ноги слегка расставлены, волосы всклокочены — прямо посреди площади, напротив двери в кабинет доктора Дефлера, которую она даже не удосужилась закрыть; она внезапно погрузилась в глубокие раздумья.

«Все же слова — это странная вещь, — думала она. — Сорок лет их знать не знаешь, и вдруг они сваливаются на тебя ни с того ни с сего, цепляются к тебе и в итоге изменяют твою жизнь...»

Накануне дама из Большого Дома, у которой она убирала, расплачиваясь с ней, дала ей прочитанный и ненужный ей номер журнала «Она».

Симона вернулась домой, но даже не притронулась к грязной посуде, составленной в раковину: она сразу же растянулась на неубранной кровати, чтобы посмотреть картинки. Чтение было не ее коньком, а разглядывать фотографии и рисунки моды она обожала. Для мечтаний она не знала ничего лучше.

На обложке была изображена красивая девушка в купальнике, высокая, изящная, загорелая.

Симона ее внимательно рассмотрела, затем растопыренной пятерней измерила расстояние между своим плечом и соском груди, чтобы удостовериться, что ее грудь вздернута так же высоко, как и у девушки из журнала. Потом она пощупала себе грудь, чтобы убедиться в ее упругости. Для ее возраста все было не так уж плохо.

А затем ее взор упал на буквы...

С левой стороны обложки желтыми буквами под цвет купальника манекенщицы она прочла: «Главный опрос недели: оргазм».

Проработав всю свою жизнь, она конечно же знала, что такое неделя; знала она и что такое опрос, и даже подозревала, что может представлять собой главный опрос; но что такое оргазм она решительно не понимала.

Обычно, когда она встречала неизвестное слово, она его пропускала, как бы перескакивая через него, и устремлялась к следующей картинке: на этот раз ей захотелось узнать.

Она принялась искать страницу, на которой начинался опрос, нашла ее, вновь прочла заголовок в верхней части страницы, затем приступила к первому параграфу, который был написан более крупным шрифтом, чем остальные.

В начале шла какая-то белиберда с какими-то высказываниями, затем ясно излагался предмет опроса и приводилось его определение.

Никогда еще дылда Симона не читала так быстро.

Она положила журнал на колени: в глазах у нее щипало, в голове гудело.

Вот значит что это такое!

Она не могла придти в себя от удивления.

Значит это имеет название! Значит кому-то удалось собрать в одно слово все эти мелкие всплески, что накапливались в ней и сливались в одну большую волну, которая набухала и набухала в ее животе, а потом растекалась по всему телу, оставляя после себя такую нежную и так медленно исходящую пену!

Оргазм!

Значит это имеет название!

Оргазм!

А название еще и мужского рода!

Она блаженно улыбалась.

Это было, как если бы целая часть ее жизни вдруг обрела смысл, важность, как если бы ее реальность вдруг стала более весомой.

Она повторяла слово «оргазм», сначала тихо, затем громче, чуть ли не выкрикивая, и смеялась.

Она провела чудесную ночь.

Новое слово пробудило в ней массу воспоминаний. Конечно, она не могла воссоздать в памяти все оргазмы, которые у нее были в жизни, но некоторые, самые значительные, все же припоминались. Она никогда бы не подумала, что память способна сохранить такое количество деталей, связанных с этими приятными минутами.

Она вспомнила о том, как еще девочкой, в долгие послеполуденные часы выпаса коров, очень сильно сжимала между ног стрекало; она вспомнила о грязных пальцах первых дружков и закадычных подружек; она вспомнила о тесноватых трусиках, впивавшихся в ягодицы...

А потом она вспомнила тот день, когда высокий Жозеф овладел ею на берегу ручья, на мягкой траве. Лежа на ней, он так сильно дергался, что они соскользнули вниз и ее ступни оказались в воде. Течением унесло ее сабо...

Она вспомнила, как бегала за пастухами и как Матье, пасший овец, поимел ее, стоя на самой вершине холма, напротив долины, прямо на виду у всей деревни — все, наверняка, прилипли к своим окошкам...

Она вспомнила, как однажды вечером слесарь зазвал ее в гаражную мастерскую и повалил на капот машины. Он ее тискал так сильно, что она целую неделю не могла отмыть грудь от смазки. Тогда ей было очень хорошо, и она даже стала кричать. Бедный слесарь перепугался, что в гараж спустится его жена, и из-за этого у него ничего не получилось. Симона вспоминала его расстроенную физиономию в сумраке гаража и обмякший краник, болтавшийся у него под животом...

А еще она вспомнила об одном вечере после танцев; было, наверняка, очень поздно, так как трава уже была мокрая, но она не могла вспомнить с кем...

Каждое воспоминание лишь усиливало ее удовольствие, она не переставала повторять волшебное слово.

А еще она вспомнила, как Жан овладел ею, сидя в своем тракторе, даже не выпуская руля и не прекращая пахать свою борозду. Она даже вспомнила, что он все время свешивался в сторону и следил за тем, чтобы борозда шла ровно и прямо...

А еще она вспомнила о доброй сотне остальных и, переполненная чувствами, сумела заснуть лишь на рассвете.

На следующий день она ни разу не упустила возможности воспользоваться новым словом. Но следует сказать, что в деревне такая возможность представляется нечасто. На самом деле она ее использовала всего дважды: первый раз — беседуя с повстречавшейся ей на площади мадмуазель Терезой, которая в ответ покачала головой; второй раз — перед дамой из Большого Дома, которая на нее странно посмотрела и сразу же перевела разговор на смежную тему;

— Симона, а как ваши недомогания?

— То есть, то нет.

Недомогания, которые Симона часто испытывала в животе, были темой постоянных споров между двумя женщинами. Действительно, иногда Симона, согнувшись над своей шваброй, даже не могла закончить работу, но боль, которую она знала хорошо, пугала ее меньше, чем доктор, которого она не знала вовсе.

— Я записала вас на прием к доктору Дефлеру. Он вас ждет.

На этот раз Симона не отказалась.

Она не отказалась, так как обрадовалась возможности применить свое новое слово в разговоре со специалистом.

Тем не менее, эта перспектива не помешала ей дрожать как осиновый лист все те десять минут, что она провела в приемной. Запах эфира сбивал ее с толку, и ей никак не удавалось придумать, как вставить свое заветное слово в беседу.

Когда она очутилась на столе голая, и доктор принялся щупать ей живот, она все еще не нашла решения занимавшего ее вопроса. Ну не могла же она взять и, ни с того ни с сего, ляпнуть, что у нее оргазмы! Он бы просто пожал плечами и продолжал бы ее ощупывать, как ни в чем не бывало.

К подобной теме следовало найти научный подход.

Доктор закончил ее обследовать. Он бросил свой напальчник в эмалированную урну, и вдруг произошло чудо.

В тот момент, когда она уже отчаялась рассказать ему о своих оргазмах, это слово произнес он сам.

Вмиг Симона оказалась на вершине блаженства.

Правда, произнес он это совсем не весело, и то, что он сказал после, ее несколько обескуражило, но она с таким вниманием ожидала повторения своего слова из его уст, что не очень хорошо поняла то, что он говорил.

Вот почему она остановилась в раздумье прямо посреди площади. Она пыталась собраться с мыслями и разобраться в том, что сказал ей доктор. Он не вдавался в детали, но теперь, когда она знала самое главное, ей казалось, что она способна вообразить то, что может произойти.

Они будут опускаться...

Если ничего не предпринять в самое ближайшее время, то сначала ее удовольствие спадет в ляжки, затем спустится в колени. Спустя некоторое время какие-то оргазмы еще останутся в икрах, но потом и они переместятся в пальцы ног... А потом? Ну, а потом ей придется смириться с тем, что ее удовольствие уйдет в землю.

Об этом и речи быть не могло.

Решение было принято. Раньше она противилась, так как не понимала, но теперь поняла, что тянуть больше нельзя.

Она повернула вспять, забежала в сад доктора и крикнула в открытое окно, что согласна поехать в больницу и лечь на операцию.

 

Дом 

Долгие двадцать семь лет чета Вассерман прожила в городе в большой нужде. Они оба много работали, затягивали потуже пояса, экономили, как могли, и ради этого жили без удобств в темной полуподвальной квартире, за которую платили очень скромную квартплату.

Когда по истечении двадцати семи лет необходимая, на их взгляд, сумма накопилась, они приехали в деревню, которую уже давно приметили, нанесли визит мэру и каменщику, после чего решили строить дом.

На их счастье между двумя магазинами оставался небольшой участок, который выходил прямо на главную площадь. Их мечта осуществилась.

Итак, им начали строить дом.

Когда он был закончен, они его украсили и обставили согласно своему общему вкусу. Они это так часто и так долго обсуждали, что никаких разногласий у них не возникло. Мсье Вассерман получил свою кровать в стиле Людовика XV и свою кухню из пластика, мадам Вассерман получила свой гостиный гарнитур, обитый зеленым гофрированным бархатом, и кресла с позолоченными ножками.

Перед тем, как переехать, они повесили шторы, развесили картины, поставили безделушки на полки серванта.

Великий день наступил, и мсье Вассерман захотел придать ему некую торжественность. Он, который обычно никогда ничего не говорил, произнес на пороге дома возвышенную фразу. Сказать, что он составлял ее двадцать семь лет, было бы преувеличением, но думал о ней он давно.

— Вот, — заявил он жене, — наше жилье навеки.

Они переступили порог, она его обняла и поблагодарила.

Изнуренный лишениями и усталостью, которая обрушивается на старых первопроходцев, наконец-то достигших своей цели, мсье Вассерман умер. Его тело поместили в только что отделанную комнату, а через три дня предали земле.

Мадам Вассерман долго плакала; для нее самым ярким образом, связанным с тем, что некогда было ее мужем, осталась сцена прибытия в новый дом, а ее личным девизом стало выражение «жилье навеки».

В первое время ей было нелегко привыкнуть к новому пространству.

Для начала она приговорила комнату, которая вызывала у нее печальные воспоминания и которую она хотела сохранить в первоначальном виде — такой, какой она была в день смерти супруга. Ела она в гостиной, так как это было идеальное место, чтобы смотреть телевизор.

Она жила в этой гостиной с превеликой осторожностью, она все оборачивала полиэтиленом, чтобы не запачкать, накрывала чехлами, чтобы не протереть бархатную обивку, она подкладывала фетровые стельки, чтобы не поцарапать лакированный паркет.

Она уже начала чувствовать себя более или менее уверенно, но как-то раз съела крокеты из замороженной рыбы, а на следующий день, вернувшись из магазина, была вынуждена констатировать, что рыбой пропахла вся комната, а в особенности бархатная обивка, хранившая этот запах с необычайной стойкостью.

Вечность не могла пахнуть рыбой, а посему мадам Вассерман заперла гостиную.

Кухня была в высшей степени неудобной.

Скажем прямо — это была кухня образцовая и современная, но она не предназначалась для того, чтобы служить еще и ванной, и спальней.

Каждый вечер приходилось идти на акробатические ухищрения, чтобы отодвинуть стол, поставить на него стулья и разложить раскладушку. К тому же, в кухне не помещался телевизор, а окошко выходило в запущенный сад, огражденный подозрительной стеной.

У мадам Вассерман осталось немного удовольствий.

Однажды утром она, отступая, переехала в гараж.

Это было просторное бетонное помещение, наполовину зарытое в землю, с грубыми и неровными стенами, холодным полом и серым потолком, но оно обладало огромным преимуществом, так как имело окно, выходившее прямо на площадь, и подоконник, на котором умещались локти мадам Вассерман.

Именно там она и устроилась.

Туда она установила специально купленную газовую плитку, спустила раскладушку, складные стулья и столик из сада; и научилась чувствовать себя хорошо. Инстинктивно она вернулась к своим старым городским привычкам; единственное отличие заключалось в том, что здесь работа по дому была намного тяжелее, так как каждое утро она поднималась наверх и делала полную уборку своего «жилья навеки».

 

Горячо-холодно 

В короткой жизни Малины самым прекрасным был несомненно тот день, когда дама из Большого Дома выбрала ее. Это произошло совершенно без ее участия, во время утренней перемены. Все ученики играли на школьном дворе, а мадмуазель Тереза вышагивала туда и обратно по лужайке. Старшие как обычно задумали играть в «горячо-холодно», в первый раз они предложили Малине, — которая была уже совсем не маленькая, но еще не совсем большая, — сыграть с ними.

Зардевшись от удовольствия, Малина решила играть очень старательно.

Игра заключалась в том, чтобы прятать во дворе пробку от шампанского (все углы и закоулки были разрешены), пока те, кому предстояло ее искать, стояли лицом к стене с закрытыми глазами. Затем они начинали искать, а спрятавший вставал посреди двора. По мере их приближения к заветному месту, спрятавший должен был говорить «очень холодно», «холодно», «тепло», «горячо» или «жарко» в зависимости от того, насколько близко они подходили к тайнику. Тот, кто находил пробку, становился — в свою очередь — прячущим, и все повторялось снова, пока мадмуазель Тереза не хлопала в ладоши, после чего все возвращались в школу к задачам и уравнениям.

В тот день, привечая новую участницу, а также рассчитывая с ней разделаться побыстрее, старшие доверили первую пробку Малине. Она ее спрятала так хорошо, что все двадцать минут оставалась единственной прячущей; мало того, когда мадмуазель Тереза хлопнула в ладоши, Малине самой пришлось вытащить пробку из тайника. Нельзя сказать, что она играла нечестно или давала неправильные указания своим партнерам, просто у нее оказался настоящий дар выискивать в этом дворе, который они все знали вдоль и поперек, какое-то необычное место, какой-то почти очевидный тайник, около которого все «обжигались», но в который никто даже не подумал засунуть руку.

Малина была рада тому, что так успешно внедрилась в игру.

На следующее утро Робер объявил Малине, что дама из Большого Дома хочет ее видеть. Эту новость он получил от своей соседки, дылды Симоны, которая убирала у дамы. Малина засыпала его вопросами, но он пожал плечами и заявил, что больше ничего не знает.

Весь день Малина была рассеяна, ей даже дважды сделали замечание за то, что она отвлекалась на уроке.

Большой Дом нависал над деревней: это было крепкое каменное здание с четырехсторонней крышей, слишком высокое, слишком величественное по сравнению со скромным обликом окружающих строений.

Из любого уголка деревни можно было увидеть слегка потрескавшуюся серую штукатурку, высокие темные окна, запущенный плющ, покрывший балконы, и тень от двух огромных секвой, которые погружали здание в почти постоянные сумерки. Вокруг располагался просторный парк, что еще больше подчеркивало обособленность места; вид на здание открывался со склона холма, и оно казалось выше колокольни, дальше ферм, темнее зеленых и желтых квадратов полей и пастбищ.

Дама из Большого Дома была еще загадочнее, чем ее дом. Было известно, что она вдова; говорили, что она очень стара.

Деревенские дети знали ее плохо, так как последние десять лет она почти не выходила.

Дылда Симона у нее убирала первый этаж, хозяин кафе с площади посылал ей обеды и ужины со служанкой, а доктор два раза в неделю приходил лечить ее ревматизм и облегчать ее страдания.

А еще было известно, что время от времени она вызывала какого-нибудь деревенского ребенка и давала ему блестящие монеты или хрустящие купюры, чтобы он ей купил в лавке какую-нибудь мелочь; но всем этим детям было запрещено разглашать то, что они видели и делали в доме, и ни один из них данного слова не нарушил.

От своей матери Малина знала, что дама из Большого Дома долгое время спускалась в церковь на воскресную службу, но со временем постепенно сократила свои выходы и отныне появлялась лишь во время больших церковных праздников. Она опиралась на палку, ее шаг становился все более грузным и коротким. После церкви, перед тем, как отправиться к себе, у нее едва хватало сил зайти в кондитерскую.

Дождь закончился в тот самый момент, когда мадмуазель Тереза, хлопнув в ладоши, дала сигнал к выходу.

Малина выбежала первой и не стала задерживаться, чтобы поболтать с подружками. Она сняла свой школьный передник, засунула его в ранец, ранец оставила в табачной лавке, чтобы себя не обременять, и начала подниматься по склону в сторону Большого Дома.

Прошедшая гроза была сильной, и в канавах по обочинам дороги вода продолжала нести песок и сломанные ветки. Хозяйки вновь выносили поспешно снятое белье и развешивали его на веревках, на которых еще дрожали последние капли.

Малина тщательно обходила лужи, боясь испачкать туфли. Она не бежала, чтобы не запыхаться.

Зная, что можно не дергать за шнурок звонка, она сразу же открыла маленькую дверь в стене рядом с большими воротами и вошла в сад.

Земля была словно побита и утрамбована дождем, а на песочных аллеях еще оставались мокрые неровные круги. От кустов поднимался теплый запах, запах гумуса, влажного чернозема, который, смешиваясь с цветочным ароматом, казалось, зависал в воздухе под сенью высоких деревьев.

Малина прошла мимо стволов секвой, таких широких, что понадобился бы целый хоровод, чтобы их обойти, и углубилась в тенистый проход между неровно подстриженным кустарником и буйной лебедой.

Испуганная глубоким сумраком и таинственными звуками, она ускорила шаг, прижимая к ногам платье. Ее сердце билось так сильно, что она побежала, как будто боялась за ним не успеть и упустить его.

Под низкими ветвями она обнаружила стену дома, закрытую почти черным плющом; в три прыжка она одолела последние метры и взбежала по ступеням крыльца.

Перед дверью она остановилась перевести дыхание. Маленький стеклянный козырек укрывал ее от капель, которые ветер стряхивал с деревьев.

Внутри было тихо. Малина прислушалась, но не услышала ни звука, ни шума.

Она обернулась и увидела вдали, в конце темной аллеи, светлое пятно улицы.

На какую-то секунду ей захотелось вернуться. Ее охватил легкий озноб.

С криком взлетела какая-то птица, и Малина решилась позвонить в звонок.

Долго ничего не было слышно, затем в коридоре гулко раздался голос, который приказал ей войти.

Двумя руками она повернула круглую ручку и толкнула дверь.

Она очутилась в пустой мраморно холодной и строгой прихожей с лестницей, ведущей на второй этаж.

Голос раздался снова, дабы направить ее по коридору. Малина все еще прижимала к ногам платье, чтобы оно случайно не задело подставку для зонтов, заполненную палками, затем пыльный столик, затем маленький шкаф.

— Теперь, поверни налево, — произнес голос уже ближе.

Малина прошла через высокую двустворчатую застекленную дверь и очутилась в просторной кухне.

Дама сидела в кресле около стола, накрытого старинной вощеной скатертью. Перед ней лежала открытая книга с кроссвордами, а в руке она держала карандаш с надетым на верхний кончик серебряным колпачком. На конце колпачка Малина заметила маленькое колечко с продетой в него цепочкой, которая свободно висела у дамы на шее.

Сначала девочку поразили ее руки. Деформированные артрозом суставы разбухли, а на удивление тонкие пальцы, казалось, были окончательно смещены и приклеены один к другому. Затем, несмотря на сумрак и темную одежду, Малина отметила, что дама была очень толстая. У нее была импозантная грудь, которая, казалось, перетекает прямо в ноги. Возраст сделал дряблыми ее щеки, и они нависали над шеей. Однако у нее была какая-то особая манера сидеть, держать голову и направлять взор, которую нельзя было не заметить. Малина вряд ли сумела бы объяснить, почему, но сразу почувствовала, что эта дама не имела ничего общего с обычными бабками из деревни.

Дама указала на табурет, стоявший у другого конца стола, и предложила Малине сесть, после чего заговорила. Ее голос заполнял всю кухню и, казалось, вырывался через приоткрытую дверь, пытаясь настигнуть в пустынных комнатах далекое эхо.

— Я очень стара, — сказала она, — очень больна и — что хуже всего — очень устала. От жизни я уже ничего не жду. Доктор меня постоянно журит за то, что я много лежу и мало двигаюсь. Но карабкаться по лестнице с палкой — сомнительное удовольствие. А утехи мои ограничены: кроссворды, да сладости, разумеется, в тайне от доктора...

Малина не привыкла к тому, чтобы перед ней откровенничали: она опустила глаза и нервно затеребила потрепанный и пожелтевший от частого пользования словарь, лежавший на столе.

Дама улыбнулась и, протянув руку, потрепала ее по щеке. Нежное прикосновение удивило Малину: эти бесформенные пальцы, казалось, были способны лишь царапать. Она робко улыбнулась в ответ.

— Подойди сюда, — сказала дама, — и не бойся. Помоги мне, хорошо?

Малина протянула ей ладонь и взяла под руку, чтобы помочь ей встать. Дама тяжело вздохнула и встала на ноги. Взяла палку, висевшую на спинке кресла, и тронулась с места, делая мелкие и частые шаги. Ее поступь была неуверенной, и смотреть на нее было почти мучительно. Резиновые подошвы ее тапок скрипели на кафельной плитке.

— Пойдем, сейчас увидишь, зачем я тебя сюда позвала.

Они пересекли кухню, и Малина машинально взяла даму под руку.

Они вышли на террасу. Там Малина сразу же почувствовала себя лучше, воздух был теплый, а ветер уже разогнал грозовые тучи.

Дама подвела ее к подзорной трубе на штативе, похожей на те, которыми пользуются моряки: труба была направлена на деревню через просвет между двумя высокими деревьями.

— Смотри.

Малина поднялась на цыпочки и посмотрела в глазок.

— Это же наша школа! — воскликнула она.

— Да, это ваш двор, как если бы мы там сейчас находились. Вчера я видела, как на перемене ты играла в «горячо-холодно» и совершенно очевидно оказалась самым сильным игроком.

— Ну, понимаете...

— Не спорь, это бросалось в глаза.

Малина покраснела от удовольствия.

Дама положила руку ей на плечо, мелкими шажками вернулась на кухню и там объяснила, зачем она ее позвала.

Малина слушала ее серьезно и время от времени кивала головой, показывая, что она все понимает.

С этого дня Малина два раза в неделю навещала даму из Большого Дома. У обеих выработались свои привычки.

Малина приходила с картонной коробкой в руках, звонила два раза и без стука входила. Направлялась в кухню и приветствовала даму, которая в ответ гладила ее по щеке.

Малина ставила коробку на стол, открывала стоящий рядом ящик из-под сигар и клала туда сдачу.

— Ты не забыла взять свою зарплату?

— Нет, мадам.

— Хорошо... Итак, сколько их было в последний раз?

— Шесть.

— Прекрасно, прекрасно...

Дама ликовала.

— Вы нашли их все?

— Все!

Малина церемонно расцеловала ее в обе щеки.

— Вы на самом деле очень сильны, потому что я очень старалась.

— Надеюсь!

Затем Малина снова брала коробку, а дама выходила на террасу, чтобы ничего не видеть и не слышать. Это было правилом игры.

Затем Малина поднималась на второй этаж.

Каждый раз, взбираясь по лестнице, она вспоминала о том, как первое время пугалась, пересекая все эти мрачные комнаты, заполненные бесполезной мебелью, все эти коридоры, все эти прихожие, оставленные в забвении и пыли. Она вскрикивала, наталкиваясь на призрачные кресла в большой гостиной на первом этаже, она пятилась, когда слышала, как хлопает незакрытое окно. Как-то раз, перед пустой ивовой клеткой, ей даже послышалось, как несуществующий попугай произнес ее имя.

Ее кеды поднимали целые облака пыли...

За это время на затоптанной и перетоптанной пыли успели отпечататься ее следы. Малина постепенно привыкла к этому большому дому, который поскрипывал от малейшего дуновения ветра.

Она уже не боялась. Даже тигр, распластанный на полу в гостиной, не вызывал у нее дрожь испуга. Следует сказать, что в ходе игры она научилась отлично определять расположение каждой полки, каждого шкафа и каждого уголка.

Нередко, уже поднявшись на второй этаж, Малина останавливалась на полпути, поворачивала назад и проверяла, сидит ли дама по-прежнему на террасе или пробралась на кухню, чтобы на слух определить, где Малина их прячет... Правило игры дама не нарушила ни разу.

Малина поднималась на чердак и там прятала шоколадные эклеры и заварные пирожные, которые предпочитала дама.

Малина придумывала самые неожиданные, самые невероятные тайники: она открывала шляпные коробки и клала завернутые пирожные под мягкую картонку на самое дно; она пробовала открывать сундуки, стараясь не смахнуть пыль с крышки; один эклер она умудрилась засунуть в распотрошенного плюшевого мишку...

Покончив с чердаком, Малина спускалась на второй этаж: там она прятала корзиночки, пончики, слоеные язычки, миндальные и кофейные тарталетки.

По доброте душевной, а также в виде «наживки», она оставляла ищущей кое-что на виду, но, как правило, не поддавалась. Ведь доктор сказал, что надо больше двигаться.

Затем она спускалась.

Стучала в дверь, выходящую на террасу, и дама заходила.

— Готово?

— Готово.

Глаза дамы загорались.

Малина знала, что теперь ей не следовало задерживаться.

Она бросала пустую картонную коробку в мусорное ведро и уходила.

— До вторника.

— Да, до вторника. Деньги у тебя есть.

— Да, я взяла.

— Ну же, ступай.

Дама быстро гладила ее по щеке, и Малина исчезала.

Входная дверь за ней закрывалась, она спускалась, но на последней ступеньке крыльца застывала и выжидала. Через несколько секунд раздавались характерный стук палки и звук скользящих тапок; затем скрипела первая деревянная ступенька.

Дама начинала свое мучительное восхождение на второй этаж.

 

Балетная пачка 

В жизни Жозетты Баконье так никогда и не настал подходящий возраст для танцев. Она родилась в семье с крестьянским темпераментом и деревенским вкусом; в ответ на ее просьбы родители ей каждый раз обещали, что завтра она сможет потанцевать. Когда завтра все же наступило, и она пришла на свой первый бал, там ей встретился мужчина ее жизни, который пригласил ее на танго всего один единственный раз. Выйдя за него замуж, она неоднократно выражала свое желание потанцевать, но супруг, который был самым лучшим мужчиной в мире, отвечал на все ее просьбы лаконичной фразой: «Это не для нашего возраста».

Так Жозетта постепенно свыклась с мыслью, что она слишком стара для танцев, но от этого желание все равно не пропало.

Она полагала, что материнство ее окончательно излечит, и, действительно, первые месяцы ее первой беременности она даже и не думала об антраша, но когда ребенок родился, ей пришлось признать, что желание вернулось. После рождения третьего ребенка желание стало еще сильнее.

Ей пришлось с ним смириться.

И она решилась танцевать тайком.

Она высчитала промежутки времени, в течение которых могла оставаться одна, и решила использовать их по назначению. Она могла выкраивать приблизительно два раза по полчаса ежедневно.

Каждое утро она вставала раньше всех, спускалась на кухню, расположенную на первом этаже, и готовила завтрак. Это было самое удобное время. Она закидывала прямую ногу на край стола вместо перекладины и — не забывая следить за тем, чтобы молоко не убежало — растягивала мышцы. Это упражнение она делала как можно старательнее — насколько позволяла ей ее полнота — и как можно тише, чтобы не разбудить домочадцев. Единственное, о чем она сожалела, так это о том, что приходилось тренироваться в шлепанцах; балетные туфли из сатина, выступающие из-под стеганного нейлонового халата, не могли не привлечь внимание. Чтобы было не так обидно, она выработала привычку перед упражнением делать вид, что завязывает вокруг икр розовую ленту своей воображаемой пачки. Именно этот волшебный жест позволял ей ощутить реальность мечты.

Утренняя тренировка проводилась по строгим правилам. Жозетта навязывала себе целую серию разминочных упражнений, а затем несколько комбинаций с фуэте и антраша. При этом не допускалось никакой фантазии и импровизации.

Минут через двадцать, когда дети и муж сбегали вниз по лестнице, Жозетта уже благоразумно сидела за столом, разрумянившаяся и проголодавшаяся.

За день ей выпадал второй момент относительного спокойствия: после работы, перед тем, как возвращался муж, пока дети делали уроки на втором этаже. Здесь она уже давала свободу своей страсти, но не должна была заходить за границы ковра, который приглушал ее прыжки.

Сначала она чувствовала себя неуверенно из-за отсутствия техники, но и думать не могла о том, чтобы купить какие-нибудь книги, поскольку это выдало бы ее секрет. Она кое-как выкручивалась до того благословенного дня, когда ее единственной дочери Мишлине исполнилось шесть лет.

Под предлогом того, что девочка должна уметь танцевать, но не должна учиться невесть чему, она отправилась в город и обошла все танцевальные курсы, которые сумела найти. Она никак не ограничивала свой кругозор: она любила танцы вообще, и поэтому посещала как студии классического балета, так и кружки современных танцев, включая фольклорный и джазовый.

Это была просто феерия!

Поиски растянулись на два субботних дня, которые стали для Жозетты Баконье незабываемыми. Вместе со своей перепуганной насмерть дочерью, жавшейся к ее юбке, она изучала когорты учениц балетной школы в коротких белых пачках, целые потоки тонких, как лианы, танцовщиц в цветных трико. В красном освещении студии танго перед ней плескались платья с воланами, изгибались талии и выпячивались бедра, сверкали жгучие глаза.

Повсюду раздавалась громкая музыка, та необходимая музыка, которой она была лишена, так как, разумеется, и речи быть не могло о том, чтобы ставить пластинку во время работы, напевать темы или отсчитывать такт вслух.

Она воспользовалась этими посещениями, чтобы запомнить как можно больше новых фигур, запастись целым набором невиданных движений, которые она затем повторяла перед своей плитой.

Для дочери она выбрала курсы классического танца и проводила ее на первый урок. Очень быстро ей пришлось признать, что Мишлина была неповоротливой, и ничто не позволяло угадать в ней будущую звезду парижской Оперы.

К тому же девочке эти занятия скорее не нравились: она смертельно скучала и не понимала, какой интерес может заключаться в подобном растягивании мышц на ногах.

Но она была послушной дочкой и очень старалась.

Жозетта многому выучилась.

Она с таким вниманием всматривалась, она с таким внутренним жаром сопереживала, что уставала от занятий еще больше, чем дочь.

Очень быстро она стала знатоком классического балета. Пока Мишлина мылась под душем и причесывалась, она присутствовала при занятиях старших учениц, которые готовились к гала-выступлению в конце года.

Телевидение также было источником ценной информации. Однако Жозетте приходилось пользоваться им с большой осторожностью. Каждый раз, когда по телевизору показывали балерин, ее муж говорил:

— Посмотри только, как дергаются эти дурехи!

Эту короткую реплику, подражая папе, разумеется, повторяли их сыновья.

Итак, обычно она стояла за диваном, на котором, развалясь, сидели они все: она стояла сзади, чтобы они не могли видеть, как блестят ее глаза, и не упускала из спектакля ни одного мгновения. Так она открыла для себя Бежара, Каролин Карлсон, звезд Большого театра, Хорхе Дона, Майю Плисецкую и Клодетт...

Однажды какая-то балерина выполнила такое удивительное и такое превосходное движение, что она не смогла устоять перед искушением тут же его попробовать. Она как можно незаметнее подпрыгнула и всем своим весом рухнула на пол за диваном. Она плохо рассчитала свой прыжок.

К счастью для нее, семья подумала, что ей стало дурно; ее уложили на софу и обложили лоб холодными компрессами. К несчастью для нее, телевизор выключили.

Ее дочери исполнилось пятнадцать лет. Ее талия стала тоньше, ноги длиннее; она перешла в разряд «старших». Теперь настала ее очередь готовиться к гала-выступлению в конце года.

Жозетта выбилась из сил. С утра до вечера она мысленно повторяла каждую связку, тряслась от одной лишь мысли о выступлении на публике, перед зрителями, переживала, что другие девочки будут не на высоте... За четыре месяца до события она решила не терять ни секунды и своими руками изготовить романтическую балетную пачку. Она трудилась с увлечением. И, поскольку дочери рядом не было, мерила сама.

Возможно, это выступление переубедит ее мужа. Возможно, увидев, как танцует его дочь, он отступит и пересмотрит свою точку зрения, возможно, вскоре в их доме будет звучать музыка и каждый сможет танцевать вволю...

Когда Мишлина приехала на субботнем автобусе, Жозетта бросилась к ней, увлекла ее в свою комнату и, сияя, подарила ей пачку.

Девушка не проявила ни малейшего энтузиазма.

Жозетта страшно огорчилась.

Но вскоре на нее обрушился еще более страшный удар: Мишлина ей спокойно заявила о своем бесповоротном решении не участвовать в гала-выступлении и оставить балет.

Это ее потрясло.

Жозетта тщательно завернула пачку в оберточную бумагу, убрала в шкаф с зеркалом и больше никогда о ней не говорила. Весь уикэнд она сжимала в кармане скомканный платок и часто шмыгала носом.

Нельзя сказать, что она рассердилась на дочь, но ей было обидно: так долго к этому идти и за несколько недель до торжественного финала все бросить...

Она еще долго переживала свое разочарование.

Теперь у нее уже не было никаких оснований присутствовать на занятиях: отныне она танцевала — правда, без прежней страстности — в своих воспоминаниях.

По-настоящему Жозетта воодушевилась лишь в тот день, когда в город, вслед за другими, уехал ее младший сын. Тогда она устроила себе настоящий праздник: передвинула диван и включила музыку. У нее было такое чувство, будто она добилась чего-то очень важного.

Жозетта была у подруги, когда, оступившись, упал со строительных лесов и погиб ее муж. За ней послали, и она тут же — даже не надев плаща — прибежала на стройку.

Страдала она ужасно.

Она никогда бы не поверила, что это и есть смерть. Ей так хотелось остаться со своим супругом наедине, хотя бы на час-два, но у нее не было и минуты. Следовало в деталях продумать организацию похорон, подписать справку у доктора, обмыть и одеть умершего, принести цветы, убрать дом, украсить помещение, где должен стоять гроб, известить всех родственников и — самое главное — целый день принимать ото всех соболезнования, слышать в сотый раз, какое это несчастье и что первыми всегда уходят лучшие... Она утирала слезы, шмыгала носом и возвращалась к своим обязанностям.

Весь день ее неотступно преследовала одна и та же мысль: она корила себя за то, что была небезупречна по отношению к своему супругу. Особенно она винила себя за то, что ничего не сказала ему и хранила в тайне такую важную часть себя самой. Сколько раз она собиралась ему во всем признаться и каждый раз признание откладывала. Она чувствовала, как в ней просыпаются угрызения совести, с которыми ей отныне предстояло жить.

День выдался бурным.

Мишлина и мальчики должны были приехать только на следующее утро.

У Жозетты было столько дел, что она смогла передохнуть лишь после полуночи.

Деревня спала. В тихом и мрачном доме светилась оранжевым светом комната с гробом.

Жозетта застыла на пороге комнаты, наконец-то одна. Немые слезы текли по ее щекам. Она так устала, что уже не чувствовала усталости, зато чувствовала, как в ночном мраке к ней подбираются угрызения совести.

Она долго смотрела на труп, затем на цыпочках подошла к шкафу. Перед зеркалом она разделась до трусов и майки. Затем открыла дверцу и развернула бумажный пакет с балетной пачкой.

Она застегнула ее на талии, стянула на затылке волосы, зажала их расческой и устроила для покойного супруга свое первое торжественное выступление.

Она показала все, чему научилась, все, что умела; она танцевала лучше, чем могла мечтать, лучше, чем под музыку... От ее развивающейся юбки танцевало пламя свечей, и тени вытягивались на стенах.

Она танцевала с закрытыми глазами, склонив голову и согнув руки. Прыжки фуэте снимали усталость, бег на пуантах отпугивал ужас.

У нее в голове звучала вся ее жизнь и вся музыка, все венские скрипки, все оркестры, все оперы; она танцевала, и тишину комнаты разрывал ужасный хруст коленных суставов.

 

Опрос 

Как и все, мадам Бувье не верила в опросы. Не верила, поскольку ее никогда не опрашивали. Однако на следующий день после своего дня рождения семидесятидвухлетней женщине пришлось пересмотреть свое суждение.

Ее опросили.

Ее не спрашивали, за кого она собирается голосовать; впрочем, даже если бы у нее это спросили, она бы не знала, что ответить; возможно, чтобы выиграть время, она бы сказала: «Если бы муж был жив, он бы...». Нет, девушка задавала ей вопросы о детстве. Этот год был объявлен годом детства, и поэтому опрашивали стариков, что, в общем-то, было не так уж и сложно.

Девушка спрашивала о ее воспоминаниях, о ее школе, о ее детях: ее интересовали конкретные вещи, детали, даты, а закончила она самым трудным вопросом, по крайней мере, самым трудным для мадам Бувье, которая вот уже как добрых полчаса торчала посреди площади и переминалась с ноги на ногу, чувствуя, как ручки продуктовой сумки впились ей в ладонь.

Девушка спросила:

— Что для вас значит детство?

Мадам Бувье ответила:

— Детство — это, когда думаешь, что можешь стать балериной или хозяйкой колбасной лавки.

Еще долгое время спустя, вспоминая об этом опросе, а вспоминала она о нем часто, мадам Бувье каждый раз недоумевала, зачем она вставила «балерину».

 

Блоха 

Толстуха Клодина Ферраша сломала себе руку, в деревне эта история наделала шуму. Следует отметить, что дело получило общественный резонанс, так как это произошло там, где все стирали белье, в центре всей деревенской жизни.

Этот несчастный случай стал для толстухи Клодины, скорее, счастливым: она упала головой вниз в бак с мыльной водой, но масса ее тела оказалась значительной, и большая часть воды, перелившись через край, залила улицу, благодаря этому уровень упал настолько, что она не утонула и была спасена.

Мадам Вассерман, которая стирала рядом с ней, закричала изо всех сил, призывая кого-нибудь на помощь. Прибежали люди, мужчины залезли в воду, не подумав даже закатать штаны. Самый сильный остался удерживать голову Клодины над водой, а остальные пошли за веревками. Вид у головы был не самый приятный — кожа побелела, ноздри сжались, а под глазами появились темные круги — но над животом Клодины вода расходилась кругами, а значит, она дышала.

Ее вытянули быки Матье, два мирных быка, способных сдвинуть с места целую гору.

У края бака она встала на ноги. Вода с нее стекала ручьями. Вокруг нее столпились люди. К ней постепенно возвращались силы, ее лицо порозовело, но с левой рукой произошло что-то странное: она бессильно висела в неестественном положении, как будто ее вывернули в другую сторону.

— Готов поспорить, что сломана, — сказал Матье.

Мэр пошел заводить свою допотопную «жюву»; Клодину завернули в одеяла и посадили на заднее сидение.

Клодине не очень нравилась идея ехать к доктору. Она не доверяла и боялась.

На каждом повороте мэр поворачивался и спрашивал у нее:

— Ну, как дела, Клодина?

А дела были никак.

Сначала ее знобило, затем у нее болело, и от одного взгляда на руку ей становилось плохо. В один миг вся ее жизнь радикально изменилась: вышла постирать и вот нажила себе кучу неприятностей...

Дом доктора Дефлера находился на краю города. Мэр развернул машину и задом заехал в сад, доктор вышел и помог отвести Клодину к себе в кабинет, где пахло эфиром и болезнью. Доктор принял ее без очереди, поскольку она нуждалась в скорой помощи, и продержал не меньше часа.

Мэр развернул машину и ждал.

Когда Клодина вышла, выглядела она не лучше. Доктору Дефлеру не удалось вылечить ее окончательно.

— Ну, вот, — сказал он. — Отвезите ее домой, и пускай она немного полежит. Полтора месяца в гипсе, и все будет хорошо. Если что-то будет не так, то сразу же приезжайте ко мне. Возьмите лекарства...

Толстуха Клодина снова залезла в машину, пряча загипсованную руку под шарфом, который ей одолжил доктор.

На обратном пути мэр, который никогда в жизни не видел загипсованных рук, упрашивал Клодину показать, но так ничего и не добился. Потрясенная Клодина не шевелилась и молчала.

Вернувшись в деревню, она зашла в дом, прошла на кухню и закрылась на два оборота ключа.

Целую неделю никто ее не видел.

Собиравшиеся на площади односельчане переживали за нее. Или делали вид. Перед ее домом собирались целые делегации; соседи по очереди ее звали: она не отвечала и не показывалась в окне.

После долгих обсуждений в кафе, в поле, в колбасной лавке, на фермах стало понятно, что никто в деревне на самом деле никогда не видел загипсованных конечностей; возможность предоставлялась прекрасная, ее нельзя было упустить.

Первую неделю толстуха Клодина со всем справлялась сама. У нее был запас продуктов, и ей было чем заняться. Больше всего ей не хватало возможности поболтать.

На четвертый день она заговорила со своим гипсом. Сначала она робела, а потом очень быстро привыкла и принялась ему рассказывать обо всем, в подробностях и не церемонясь. Он внимательно выслушивал, а она за это ухаживала за ним как могла, чтобы потом вернуть доктору чистым. Клодине удалось продержаться лишь неделю, так как в одиночку она не могла ни одеться, ни раздеться. Она уже не могла спать и жить в платье, которое было на ней в момент падения в воду, высохло прямо на ней, а затем побывало у доктора: оно выглядело потрепанным и грязным.

И ей пришлось вызвать свою закадычную подругу мадам Вассерман.

Вдова проникла в дом через едва приоткрытую кухонную дверь и увидела гипс.

Она выразила свое восхищение тонким шерстяным носком, который доктор любезно надел на руку Клодины, и даже получила разрешение просунуть палец между гипсом и кожей. Внутри было жарко.

— Главное, чтобы там не завелись блохи! — смеясь, сказала она.

Клодина тоже посмеялась. Рука уже не болела. Только время от времени по кончикам пальцев пробегали мурашки. Было решено, что мадам Вассерман будет приходить каждый вечер и каждое утро.

После ужина в гараже вдовы прошло первое собрание. Очевидица описала гипс раз двадцать со всеми подробностями; никогда еще ей не удавалось так интересно рассказывать и так увлечь слушателей.

А тем временем Клодина ворочалась в постели и не могла сомкнуть глаз: случайно брошенная фраза мадам Вассерман сделала свое дело. В два часа ночи Клодина уже не могла терпеть; она села и зажгла свет: она была убеждена, что в гипсе завелась блоха.

Рука ужасно чесалась.

Клодина засунула под гипс толстенький указательный палец, но хитрая блоха сидела намного дальше, в районе локтя.

Клодина нашла старую вязальную спицу и принялась чесать и царапать вдоль и поперек, но блоха оказалась живучей. Едва Клодине казалось, что блоха настигнута, как через несколько секунд она чувствовала укус, но уже в другом месте... Как будто там была уже не одна блоха, а пять, десять, двенадцать!

К шести часам утра Клодина свалилась от усталости, прислонившись к ножке кровати, она уснула на стеганном одеяле.

Приход мадам Вассерман и дневной свет Клодину немного успокоили; успокоилась и блоха; толстая старая дева заметила, что за ночь края гипса обломались. День и вечер прошли спокойно.

Однако с наступлением ночи страхи Клодины усилились. Она заткнула тряпками щели между гипсом и рукой, сверху и снизу, но зуд все равно вернулся. У нее было такое чувство, будто внутри обосновалась целая колония насекомых. Всю ночь Клодина, постанывая, пыталась раздавить блоху ершиком для мытья посуды, в итоге так и не заснула.

На следующее утро она вручила мадам Вассерман список покупок; вдова ушла и вернулась с огромной коробкой, заполненной средствами против насекомых.

Клодина ее невнятно поблагодарила и спешно выставила за дверь. Разложила на столе все средства: теперь-то она уж наверняка избавится от своей напасти!

Клодина засыпала под гипс несколько порошков, пустила туда струю из распылителя «Флай-токс» и — для усиления эффекта — натерла на сырной терке большую желтую таблетку, а полученную массу пропихнула ершиком до самого локтя.

Покончив с процедурами, она заснула как дитя, сжав кулачки, с легким сердцем и спокойной душой.

Проснувшись часов через пять, она тут же почувствовала, что происходит что-то странное: гипс как будто сжимался. Она добралась до кухни и наспех засыпала новую дозу порошка. В четыре часа пополудни пустила струю из аэрозоля.

Утреннее ощущение вроде бы подтвердилось: гипс сжимался. Ей даже показалось, будто рука распухает и синеет.

Она испугалась.

Натерла еще одну желтую таблетку. Ершик уже не пролезал между гипсом и рукой, да и вязальная спица проникала в щель с большим трудом.

А рука все больше распухала и все больше синела.

Гипс начал мстить.

Клодина смотрела на него и недоумевала. За что он так зло ее наказывает?

Она села в кресло, не сводя с него глаз. А он все сжимался и сжимался.

Она запаниковала.

Не понимая, как это получилось, она выбежала на площадь и закричала:

— На помощь! На помощь! Он душит мне руку!

Как по волшебству, вмиг на площадь высыпала вся деревня.

Вот, значит, что такое гипс, эта огромная бело-серая загогулина, из которой торчит синяя рука. В рассказах мадам Вассерман гипс был более чистым, а рука и вовсе не упоминалась.

От боли и от страха Клодина кружилась на месте. Она сжимала себе шею правой рукой, как будто пыталась тем самым ослабить тиски, сдавливающие левую.

Все подумали, что ее уже не спасти.

На четвертой скорости примчалась «жюва» мэра.

Сначала доктор Дефлер выглядел очень недовольным. Затем рассердился и даже разгневался.

Стиснув зубы, он разрезал гипс маленькой циркулярной пилой и бросил его в урну. Клодина отметила, что от обычной доброжелательности доктора не осталось и следа.

А потом Клодина увидела свою руку, распухшую, посиневшую, увечную; это была ее рука, ее собственная рука с врезавшимися в кожу гипсовыми осколками.

Она бессильно откинулась в глубь кресла, ее нижняя челюсть слегка дрожала.

Доктор сел за свой стол и начал кричать.

— Разумеется, это очень опасно! Вы понимаете, что еще чуть-чуть и вам придется ампутировать руку?! Это же надо! Забить гипс инсектицидами! Зачем? Зачем?

Клодина рассеянно чесала руку, пытаясь разобраться в своих ощущениях. Она перевела взор на доктора, посмотрела ему прямо в глаза и произнесла:

— А если бы там были блохи?

 

Уникальный экземпляр 

Большой Дом по-настоящему оживал лишь восемь дней в году, на Пасху — в эти дни дама принимала свою последнюю правнучку.

Мадлена, а ее звали Мадленой, была невероятно разумна для своих девяти с половиной лет: каждый год она прибывала, напичканная наставлениями и переполненная готовностью помогать, слушаться, не шуметь, не доводить бабушку, не вынуждать ее бежать впереди собственной палки.

Мадлена любила Большой Дом или, по крайней мере, ту его часть, которую она знала. Пока девочка у нее гостила, дама нанимала Симону на полный рабочий день и требовала накрывать стол в большой столовой, где они обедали и ужинали тет-а-тет. Затем они переходили в розовую гостиную, и Мадлене разрешалось приоткрыть дверь в кабинет прадедушки и заглянуть внутрь. Прадед умер более пятнадцати лет назад, но его кабинет оставался совершенно неизменным: с восточными коврами, огромными кожаными креслами, зелеными абажурами, плотными бархатными шторами и — самое главное — с бесчисленными книгами, расставленными вдоль четырех стен, от пола до потолка.

Мадлена любила книги страстно; она тоже пыталась заставить ими свою комнату и поглощала их столько, сколько родители могли купить, а друзья одолжить.

Эти ежегодные недельные каникулы она использовала для того, чтобы спокойно почитать чуть больше обычного. И, разумеется, больше всего она мечтала о том, чтобы расположиться в кабинете и там вволю начитаться, но у прабабушки на этот счет было другое мнение. Кабинет считался святыней: туда заходили два-три раза в год вытирать пыль, а в остальное время запирали и хранили в том виде, в котором он находился, когда к его владельцу пришла смерть и погрузила его с головой — на этот раз навечно — в третий том «Мыслей» Паскаля издания Леона Бруншвига: перо, сжатое в правой руке, судорожно прочертило последнюю черту на последней карточке.

У прадеда был девиз, который он часто повторял: «Читать — да, но не что угодно и по порядку». Так он перечитал, снабдив своими комментариями на карточках, изрядное количество самых различных книг, в основном это была беллетристика и философия: даже после выхода на пенсию он читал исключительно в кабинете, с пером в руке и карточкой на столе.

И, разумеется, прабабушка переняла систему покойного мужа.

За месяц до прибытия Мадлены она спрашивала в книжном магазине каталог «Розовой библиотеки». Целую неделю она выбирала, отбирала и отмечала названия, после чего отправленная за покупками Симона привозила не меньше дюжины книг.

Дама все их прочитывала, классифицировала, пытаясь согласовать то, что считала новым, и то, что полагала старым, — например, Инайда Блайтона и графиню де Сегюр, Жоржа Шоле и Андерсена, — затем складывала в большую стопку в гостиной и решительно ждала правнучку.

Мадлену ожидала двойная пытка: запрет переступать порог большого кабинета и стопка ожидающих ее книг. Ведь, чтобы получить право на прочтение какой-либо книги, ей надлежало закончить чтение предыдущей, да еще и обсудить ее с прабабушкой! Обычно с утра она прочитывала одну книгу и рассказывала о ней за чашкой утреннего кофе; во время послеобеденной сиесты она прочитывала другую и рассказывала о ней за чашкой вечерней травяной настойки и, наконец, уже в кровати, тайком, она принималась за книгу, предназначенную на следующее утро. Это была настоящая пытка. А ей хотелось рыться в книгах, ей хотелось начинать одну и пробегать ее как можно быстрее, зная, что за ней ждут своей очереди тысячи других. Она мечтала листать наугад, прерываться и снова вчитываться, увлекаться и погружаться в описываемую историю так, чтобы было невозможно от нее оторваться. Она не сомневалась, что такое чтение вряд ли поможет ей узнать, как история заканчивается.

Она мечтала о правильно расставленных, прижавшихся друг к другу книгах, о маленьких брошюрах, приникших к большим фолиантам. Ей хотелось их выбирать за нежную шероховатость переплета, чарующие названия, глубокую таинственность сотен страниц без картинок, головокружение от чтения ради чтения, без остановок, без перерывов. А запах, который она чувствовала, просовывая голову в проем приоткрытой двери, запах, что распространялся по кабинету и распускался настоящим букетом, едва открывалась старая книга! А тяжелые, слегка пожелтевшие по краям страницы, которые так легко переворачивались! А истории: эти чудеса, этот мир населенный взрослыми персонажами, взрослыми заботами, взрослыми страстями, мир, о котором взрослые рассказывают взрослым, настоящие драмы, настоящие бандиты, настоящие поцелуи! Разумеется, она уже многое знала о мире взрослых, но он ей казался таким увлекательным, что она хотела знать о нем еще больше.

А прабабушка, видите ли, ей выдает «Розовую библиотеку» в час по чайной ложке!

— Потерпи, — слышала она постоянно.

— Ты слишком мала.

— Ты в этом ничего не поймешь.

— Тебе будет скучно.

Скучно!

— Это отобьет у тебя охоту читать.

Отобьет охоту читать!? Охоту читать скорее отобьют тявканье Дагобера и приступы гнева Клод, двух ее любимцев из «Клуба Пятерых»; хотя гнев Клод чем-то напоминал гнев взрослых.

А ведь она уже знала так много! Она сама догадалась, что графиню де Сегюр били по попе палкой не шутки ради и что мсье Дорсель хранил один секрет...

Всю неделю она была паинькой. Она стискивала зубы, проглатывала «Розовую Библиотеку» по порядку, обсуждала ее с прабабушкой как можно рассудительнее и осмысленнее.

Зачастую она даже специально не рассказывала о том, что ей нравилось в книге. Например, она никогда не пересказывала полдники «Клуба Пятерых» из опасения показаться чересчур наивной и отдалить тот день, когда ее допустят до кабинета. Часто она напротив признавала правоту родителей, отчитывающих своих детей, правоту полицейских, преследующих бандитов, и старалась в своих суждениях выглядеть как можно взрослее. Нередко она судила Клод строже, чем ей бы хотелось: она вслух укоряла героиню за независимость, уверенность и «мальчишечий» характер, хотя втайне ими восхищалась.

Прабабушка часто говорила ей с улыбкой:

— Мадлена, до чего же ты рассудительна!

А та еще и добавляла рассудительности, лишь бы доставить ей удовольствие.

Накануне отъезда Мадлены, к ночи, разразилась ужасная гроза. Большой Дом весь гудел и трещал. На последнем этаже стучали по стене оконные ставни. Мадлена проснулась от особенно раскатистого грома: она тщетно ждала, когда вернется сон, долго ворочалась в постели и, в конце концов, отчаялась заснуть. Как и у ее друзей из «Клуба Пятерых», на всякий случай, у нее под подушкой всегда лежал фонарик. Она встала, надела шлепанцы и халат и, взяв подмышку книгу, тихонько вышла в коридор. В комнате прабабушки было темно и тихо.

Мадлена спустилась по деревянной лестнице. Из-за грозовых раскатов скрип ступеней был почти неслышен.

Она пересекла столовую и гостиную, ладонью прикрывая светлый круг от фонарика, и вошла в кабинет.

Плотно закрыв дверь, девочка подошла на цыпочках к письменному столу и включила зеленый абажур. Положила на бювар стола свой «Клуб Пятерых». Долго и неподвижно стояла в центре ковра и смотрела на все эти книги, проникаясь волшебным ощущением места, затем робко направилась к одному из стеллажей. Кончиком пальца провела по корешкам. Подошла ближе, чтобы разобрать название: от книжного запаха так защекотало в носу, что она почувствовала, что сейчас чихнет. Она зажала пальцами нос, стиснула зубы и скорчила страшную гримасу. Чих получился беззвучным; она вытерла ладонь о полу халата. Потом протянула руку за одной из книг, но не взяла ее.

К чему брать одну, если она хотела получить все?

Что могло произойти за эту ночь? Она взяла бы одну книгу, потом другую: возможно, ей бы удалось прочесть одну и пролистать десять других, а остальные? Поскольку она уезжала на следующий день, она не могла рассчитывать на то, что вернется сюда следующей ночью.

Нет! Лучше сделать ставку на следующий год.

Она объяснит прабабушке, что теперь она уже не маленькая девочка и в следующий приезд сможет читать все.

И чтобы объяснить, она ей напишет!

Но напишет не заурядное письмо или простое сочинение; она ей напишет настоящую книгу. Она даже задрожала от возбуждения.

И как же она не додумалась до этого раньше?

Она положила на кожаное кресло толстый словарь, оперлась руками на подлокотники из красного дерева, подтянулась и уселась.

Теперь она была на правильной высоте.

Перо лежало перед ней, в чернильнице еще оставались фиолетовые чернила, а в верхнем ящике стола она нашла пачку слегка пожелтевшей бумаги.

Она принялась за работу.

Вначале ее рука так дрожала, что она делала кляксы и была вынуждена четыре раза переписывать первую главу.

Ей надо было столько высказать, а задуманная книга была настолько важна, что у нее в голове все идеи перемешались.

Во чтобы то ни стало ей нужно было написать настоящую взрослую историю, которая доказала бы, что она все понимает.

Она придумала героиню, которая была далеко не молода — не меньше двадцати: у нее не было ни отца, ни матери, а незадолго до начала книги она, мчась на мотоцикле, попала в аварию и потеряла обе ноги и одну руку. У бедняжки не оказалось никого, кто бы мог ее возить в инвалидной коляске. Книга начиналась с того момента, когда злая медсестра выкатила ее за ворота больницы и оставила на тротуаре одну в слезах.

Затем, всю первую главу, описывались отчаянные усилия героини обустроить на первом этаже мрачного дома милую однокомнатную квартирку, ее успехи в нелегком искусстве управлять коляской одной рукой. Период относительного спокойствия сменился новой фазой переживаний: бицепс правой руки, на которую теперь падала вся нагрузка, не переставал увеличиваться, и женщина находила это не очень грациозным. Глава заканчивалась на посещении очаровательного и атлетически сложенного массажиста.

В следующих главах отношения между молодыми людьми превращались в настоящую идиллию. Мадлена не жалела ни поцелуев, ни объятий (это был верный признак по-настоящему взрослой книги). После недели полного счастья, во время которой героиня даже начала забывать о своем ужасном увечье, оказалось, что массажист — отъявленный негодяй (Мадлена не побоялась этого слова, поскольку взрослые имеют право говорить все, хотя и делают это нечасто). Массажист был женат на злой медсестре, и у них было семеро ужасных детей, в том числе хромая дочка. Героиня осталась опять одна со своей толстой рукой и глубоким горем. Затем Мадлена чуть ускорила действие романа, так как через большое окно, выходившее в парк, уже пробивались первые проблески зари. Гроза угомонилась, и в расположенную внизу деревню с редкими постепенно угасавшими огоньками вернулся покой. После ужасной депрессии, которая закончилась в психиатрической лечебнице, героиня-калека встретила гениального врача, который долго учился в Китае: тот нарастил ей ноги, приставил правую руку и уменьшил левую.

Чтобы книга не заканчивалась совсем уж хорошо, они не поженились, так как у доктора был один секрет...

Мадлена увенчала последнюю фразу многоточием, а чуть ниже, в скобках, написала «продолжение следует».

Второй том она напишет в будущем году.

Она выпрямилась.

У нее болели поясница, плечи и спина, но она улыбалась. Она исписала двадцать четыре страницы (не забыв их пронумеровать), и эти двадцать четыре страницы должны были обеспечить ей право на посещение прадедушкиного кабинета. Она была горда: ее книга — первая и единственная книга, которую ребенок написал для взрослых.

Теперь оставалось лишь сделать для нее обложку и придумать название. На столе она высмотрела картонную папку с книгой, которую прадедушка собирался отправить к переплетчику. Она открыла папку. Книга, которая находилась внутри, называлась «Критика чистого разума». Мадлена задумалась. Название прельщало. Именно с этой книги она начнет чтение в следующем году. Ей надоело быть разумной и рассудительной, а эта книга наверняка предоставит ей возможность проявить свою фантазию. К тому же она знала, что разумность часто бывает скучной, что уж говорить про чистый разум...

Она обрезала папку по размеру рукописи, специально оставленную полоску для корешка с внутренней стороны намазала клеем, собрала в ровную пачку страницы, вложила их в папку, сильно прижала и подождала.

«Когда бабушка ее обнаружит, — подумала она, — клей уже высохнет».

Теперь осталось оформить обложку.

Уже почти рассвело, ей давно следовало все закончить и подняться в свою комнату. И во что бы то ни стало поставить на прежнее место, рядом с тумбочкой у кровати прабабушки, ее палку, которую девочка — перед тем, как спуститься — забрала на тот случай, если бабушка среди ночи вдруг надумала бы встать.

Книгу надо было как-то назвать: она выбрала название, которое звучало очень «по-старчески» — «Трагическая судьба» — и как можно ровнее написала его большими печатными буквами, имитируя заголовок своего «Клуба Пятерых».

Мадлена не забыла указать и имя издателя. Она зевнула и внизу, посередине обложки приписала: «АШЕТ». Потерла глаза, откинула голову назад, чтобы полюбоваться результатом, сравнила с розовой обложкой своего «Клуба пятерых» и вверху титульного листа вывела прописью: «Серая Библиотека».

Утро уже наступило, и ей чертовски хотелось спать.

 

Камера 

В округе Мелани Мартен была знаменита тем, что однажды во время крестин увидела живьем Леона Зитрона. В тот момент, когда крестный отец ребенка начал киносъемку, знаменитость обратилась к застывшей Мелани, и сказала, что камера записывает движение, а посему ей совсем не обязательно замирать на месте. С тех пор не проходило и недели без того, чтобы Мелани не вспомнила об этом лестном эпизоде. Ей годился любой повод для того, чтобы в который уже раз повторить, что она на самом деле с ним встречалась, или в который уже раз выжать из собеседника: «Вы же встречались с самим Леоном Зитроном...». Каждый раз, когда это происходило, ее переполняло удовольствие и гордость.

И вот спустя десять лет, два месяца и девять дней после исторической встречи, проходя через главную деревенскую площадь, она без видимой причины и неожиданно для себя внезапно обернулась. Этот резкий поворот был настолько непривычен, что она изумилась.

Она дошла до магазина, затем с покупками вернулась домой, но и там пребывала в столь глубоком недоумении, что даже забыла включить телевизор.

Если она так обернулась, то, значит, на это должна иметься причина. Она очень хорошо помнила, что за спиной у нее ничего особенного не было. Была кондитерская, была мясная лавка, перед которой стоял фургончик, на тротуаре сидел крестьянин, продающий фасоль и уже давно ставший частью пейзажа. Однако Мелани все же обернулась, а она была не из тех, кто оборачивается просто так.

Она поставила на огонь кастрюлю и села за стол, чтобы перебрать фасоль. В доме царила такая глубокая тишина, какой не было никогда. С возрастом Мелани все труднее переносила тишину; от нее возникали мрачные мысли. Итак, Мелани мысленно воссоздала одно за другим все движения, сделанные во время утреннего похода за покупками, но не нашла ничего ненормального. Привычный образ площади, явившийся ей, когда она обернулась, отпечатался в ее памяти с точностью цветной картинки. Она проанализировала одну за другой все детали, но ничего необычного обнаружить не сумела. Впервые в жизни она совершила что-то необоснованное и необъяснимое.

Она съела свою фасоль, даже не почувствовав ее вкус, выпила свой горячий кофе, даже не подумав его подсластить, после чего приняла решение забыть всю эту историю и вернуться к привычному укладу своего невзрачного существования.

Через шесть дней она снова обернулась, словно движимая какой-то инстинктивной силой. Это произошло так внезапно и так резко, что у нее хрустнули позвонки, и она почувствовала ужасную боль в правом плече. Позади, как и раньше, не было ничего. Ничего необычного, если не считать стоявшую на пороге своей лавки колбасницу, которая на нее смотрела как-то странно. Ей даже показалось, что та пожала плечами. Еще никому никогда не доводилось видеть, как Мелани Мартен дергается на главной площади деревни.

Мелани быстро вернулась домой и рухнула в глубокое кресло в гостиной. Она была вся в поту. Она подняла руку, дабы удостовериться, что маленькое махровое полотенце, которое она вешала на спинку кресла, висело на своем месте, и струившийся по ее шее пот не может испортить бархат с орнаментом в стиле ампир. От этого жеста проснулась боль в плече.

На этот раз у нее уже не оставалось никаких сомнений: на площади она ощутила за своей спиной чье-то присутствие: ощущение было неясным, смутным и трудно определимым из-за сильной боли от поворота. Единственное, в чем она была уверена, так это в том, что это присутствие не имело ничего общего с присутствием колбасницы. Колбасницу она знала как облупленную, она знала, насколько поверхностен ее взгляд и считала, что он совершенно не заслуживал внимания. Чье-то таинственное присутствие сильно давило на нее, и тяжелый взгляд нельзя было объяснить одной лишь таинственностью...

Мелани и на этот раз попыталась вспомнить, что именно увидела, обернувшись; но и на этот раз ей пришлось признаться, что на площади все было тихо и спокойно, и не происходило ничего необычного. Она набросила шерстяной платок на больное плечо и решила отложить на день-другой посещение врача. У нее свело шею, и она уже не могла свободно поворачивать голову.

В третий раз она обернулась, когда стояла перед пластиковым столом на кухне, у себя дома. Она развернулась всем туловищем, так как теперь шея уже полностью была зажата и постоянно болела. Вновь проснулась боль в плече, но теперь у нее возникло явное ощущение того, что за окном промелькнула какая-то тень. Учитывая то, что она находилась на втором этаже, и у нее не было балкона, это обстоятельство показалось ей странным, но зато оно могло указать на след. Весь следующий день Мелани ощущала неподалеку от себя таинственное присутствие. Она была в этом уверена, но вряд ли бы сумела объяснить, почему. Возможно, присутствие проявлялось в какой-то тяжести воздуха у нее за спиной, в каком-то слишком безмятежном спокойствии, а еще в том, что все складывалось слишком хорошо... Она была почти уверена, что в любую секунду может снова обернуться.

Мелани приняла решение сопротивляться.

Она уселась на крутящийся табурет, ухватилась за край стола, сделала вид, что занята чем-то другим, и принялась ждать. Поскольку у нее не было никакой веской причины оборачиваться, ей было очень трудно предвидеть, в какой именно момент она это сделает. Она настроилась и прождала добрые полчаса: костяшки ее пальцев побелели: по рукам побежали мурашки. Постепенно затихали привычные деревенские звуки: она уже не слышала, как дети бегают по улице, она не различала треск мопеда младшего Перрона, прекратилось даже тиканье ее кухонных часов. У нее страшно зачесалась правая икра, но она себя переборола, сжала зубы и не отпустила край стола.

Она стойко держалась до вечера.

Около половины восьмого, в час, когда плачут младенцы, а собаки так похожи на волков, она почувствовала, как заболела шея и дождалась.

Это было что-то едва слышное, что-то размеренное, похожее на какое-то гудение, на низкий, беспрерывный фон. Как маленький моторчик.

Теперь уже не оставалось ни малейшего сомнения: то, что она слышала за своей спиной и что заставляло ее не раз оборачиваться, было просто-напросто камерой.

Ее снимали.

Еще какое-то время она, напрягая мышцы, продолжала сидеть неподвижно, а потом резко крутанула табурет.

— А! — крикнула она, вытянув вперед руку, чтобы схватить невидимый объектив. Табурет затрещал, резиновая подошва ее домашних туфель скрипнула по линолеуму, когда она опустила ноги на пол, чтобы остановиться.

Мелани постепенно приняла прежнюю неподвижную позу, медленно обрела равновесие и поднесла правую руку к шее. Болезненная гримаса исказила ее лицо.

На деревню опустилась ночь. Из ее окна виднелось черное небо и вершина холма, на которой одиноко горел свет на кухне Большого Дома. Было, наверное, часов восемь. Где-то залаяла собака, молочник вынес свои бидоны, и все стихло.

Она медленно выпрямилась, зажгла свет и схватилась за дверной косяк, так как комната стала перемещаться вокруг нее; перед ее глазами порхали черные бабочки, а ее напряженные, скрученные мышцы доставляли ей нестерпимую боль.

Она легла, не поужинав, не раздеваясь и даже не расстелив постель. Она просто натянула на себя покрывало и заснула.

Вскоре в деревне нашлись добрые души, которые, покачивая головой, рассказывали, что Мелани в последнее время стала какой-то странной и что у нее нервный тик.

Было видно, как она пересекает площадь сгорбившись, словно душа грешника, постоянно бросая испуганные взгляды через правое плечо и громко сетуя на свои непрекращающиеся боли.

Дети прозвали ее «юлой», а толстуха Клодина однажды утром безапелляционно заявила, что Зитрон ей вскружил голову. Все посмеялись.

Мелани наконец решилась сходить к доктору Дефлеру. Он усмехнулся и сказал ей, что все дело в возрасте и что с ревматизмом ничего поделать нельзя. Прописал ей успокоительное, согревающую мазь и покой.

У доктора ей удалось не крутить головой или, точнее, она это делала только тогда, когда он на нее не смотрел. Она решила не рассказывать ему про камеру и про шум мотора, который она теперь слышала почти круглые сутки напролет.

С какой целью ее снимали?

Она забеспокоилась.

Что подумают люди в деревне?

Отныне камера не отставала от нее ни на шаг, она постоянно слышала ее тарахтение, но у нее уже не было сил оборачиваться, чтобы застать ее врасплох. Она сдалась. Она знала, что камера рядом, но что она ее, наверное, уже никогда не увидит.

Однажды, отчаявшись, она решила себя успокоить хотя бы тем, что в такой ситуации оказалась не одна. Она незаметно подошла к мадам Вассерман, которая из окна смотрела на проходящих. Несколько минут они поговорили о вновь начавшихся дождях и холоде, которые ужасно действуют на их ревматизмы, после чего Мелани как бы невзначай ввернула:

— А если нас снимают?

— Снимают? Это кто же?

— Ну, не знаю, например, телевидение...

— Да какое же тут телевидение?

— Никакое, никакое. Так просто подумалось...

Мелани вернулась домой без сил.

Постепенно она утратила вкус ко всему тому, что раньше скрашивало ей существование. Ощущение того, что ее снимают, сковывало, а любое движение сопровождалось страшной болью, которая еще больше осложняла дело.

Опали листья, пришла зима, и была она ужасной. Весна все никак не наступала. «Какое удовольствие они могут получать, снимая, как я ковыляю по своей кухне? — шептала Мелани. — Что может быть интересного в такой старухе, как я? Лучше бы снимали молодежь!»

Ее сил хватало лишь на то, чтобы сделать несколько скупо просчитанных жестов утром, после чего она старалась обойтись без движений до самого вечера. Отныне она потеряла всякий интерес к жизни, которая представлялась ей огромной тучей. Никто уже не видел, чтобы она пересекала площадь, и никто уже не слышал, чтобы она произносила волшебное имя Леона Зитрона.

Однажды утром, не решаясь отбросить одеяло из опасения, что ее опять начнут снимать, она приняла серьезное решение. Так жить она уже больше не могла.

Она встала, напялила на голову шерстяную шапку, затянула вокруг шеи шарф и плюхнулась в кресло.

«Ну, вот, — подумала она, — теперь я с места не сдвинусь. Если уж им так хочется меня снимать, так пусть снимают, как я ничего не делаю».

Она сидела неподвижно с полуопущенными веками.

Она сидела молчаливо, прислушиваясь к тарахтенью, которое становилось все явственнее по мере того, как камера приближалась к ее сердцу, и вышла из оцепенения только на миг, чтобы прокричать: «Давайте! Снимайте! Если уж вам не дорога ваша пленка!»

 

Вариация 

Раздаются мощные звуки органа. Отец отпускает ее руку, отходит и садится на скамью в первом ряду. Она встает на колени на молитвенную скамеечку, покрытую красным бархатом. Ее будущий муж отпускает руку своей матери, подходит и встает на колени рядом с ней.

Бах заглушает шаги гостей. С общего согласия они выбрали «Токкату». Она слышит, как сзади толкаются люди. Места на всех не хватит. Некоторым деревенским жителям придется остаться на паперти. Когда они выйдут из церкви, для них будут разбрасывать драже. Ей хотелось бы думать только о нем и принадлежать ему целиком.

А еще ей хочется, чтобы праздник был большим, чтобы месса была трогательной, чтобы ее платье не помялось. А еще ей хотелось бы удержаться от слез, чтобы не потекла тушь с ресниц. Ей хотелось бы не качать головой, чтобы завитые волосы не вылезли из-под вуали и не распались вялыми буклями по щекам.

Им придется заниматься всеми, ночь будет утомительной. Она будет принимать все приглашения на танец, она будет улыбаться, она будет нежно гладить по голове всех детей. Краем глаза она оценит, как все приоделись и приукрасились.

Ей бы хотелось обернуться, чтобы увидеть, как заполняется церковь, присутствовать при толкотне вокруг последней скамьи. Кюре встает на свое место. Она должна не забыть снять перчатки. Она бросает беглый взгляд, чтобы убедиться, что ее муж об этом тоже не забыл. Он не забыл. Он очень хорош в своем белом смокинге.

Она выходит за него замуж не из-за денег.

Во время ужина надо будет проследить, чтобы дядя Ферраша не напился. Он становится злым и начинает говорить правду, которую не всегда следует говорить.

Она поднимается и встает на колени каждый раз, когда кюре ей подает знак. Она не следит за мессой. Ее муж кладет свою ладонь ей на руку, она поворачивается к нему, он ей улыбается.

Надо будет проследить, чтобы дети не занимали все время танцевальную площадку, и убедиться, что Клодине отвели место в конце стола. Она попросит руководителя оркестра, чтобы фривольные песни исполняли после полуночи. Надо будет сделать так, чтобы родственники мужа были не очень удивлены простыми нравами ее односельчан. К счастью родственников будет немного.

Ей бы очень хотелось, чтобы между гостями, ожидающими своей очереди пройти в ризницу и поздравить молодых, не возникло ссор и перебранок.

Мадмуазель Тереза, известная своими театральными способностями, рассказывает в микрофон, что ее любимый ради нее преодолел горы и долины.

Дама из Большого Дома пришла в церковь, и ей отвели место во втором ряду. Она попросила у кюре разрешения не вставать во время службы, и тот нашел эту просьбу совершенно естественной.

Она надеется, что, выходя из церкви, малышка Фрашон не запутается в шлейфе. Бах. Фуга.

Ей бы хотелось, чтобы праздник стал незабываемым.

Звуки поднимаются под своды, отражаются повсюду и возвращаются к ней, проникая внутрь, в самое чрево. Она мысленно обращается к Богу и благодарит его за все это счастье.

Надо будет позаботиться, чтобы всем хватило шампанского. Все поют. В хоре она не слышит бас кондитера. В этот момент он, должно быть, заканчивает украшать праздничный торт. Она сама выбрала пластмассовые фигурки молодоженов, которые он должен водрузить на вершину сооружения. Она сказала «да», даже не отдавая себе отчета. Внезапно ее окружили вспышки фотоаппаратов. Ее муж сказал «да» и улыбнулся ей. Он выглядит довольным.

Она вспоминает о своем первом причастии.

А еще она думает о кружевных трусиках и лифчике, которые надела под платье. Она пытается отогнать эти мысли, но тут ей в голову приходит другая мысль: ведь свадьба — еще и это. Она останется на празднике, пока не уйдет последний гость. Они не будут торопиться сразу же лечь в постель. Ее муж многое пережил; а она — хоть ей уже тридцать четыре года — она о себе так сказать не может.

Отныне она носит на пальце освященное обручальное кольцо.

Другое она надела на безымянный палец мужа. Она даже не колебалась, она не упустила свой шанс. Он улыбается. Надо будет проследить, чтобы Фрашон не разошелся и не очень-то тискал дам. Родственницы со стороны мужа этого не потерпят.

Она представит Мадмуазель Терезу брату мужа. Он приехал издалека и не знает, что она охотно пересмеивается с мужчинами, а так как она очень красивая и очень умная...

Шампанское будет у всех.

На улице солнце, можно будет выйти во двор, чтобы сняться на скамейке у липы.

От церкви надо будет ехать на машине, и они наверняка опустят стекла.

Она выходит за него замуж не из-за денег.

Она будет махать рукой. Она наденет перчатки.

Поскольку она незлопамятна, то пригласила и плотника, надо не забыть ему улыбнуться. Один раз — исключительно для него.

Итак, там будет вся деревня, по крайней мере, во время аперитива. Там будет даже хромой: нужно уметь идти на уступки. Г-н кюре и ее родители ее бы не поняли. Они всего не знают. Они не знают, сколько раз он над ней измывался.

Вдруг она видит себя маленькой девочкой, дрожащей, ожидающей своей очереди войти в исповедальню.

Кюре постарел, но это все тот же славный кюре.

Ее муж мечтал о простой свадьбе. Он не любит хвастаться своим состоянием, и она довольна, что все смогут убедиться в том, что она выходит за него замуж не из-за денег.

Ей хочется плакать.

Последние три дня были изнурительными.

Понять это смогут все, кроме хромого, у которого каменное сердце. И что она только не придумывала.

Ее охватывает дрожь.

А не забыли ли расставить на столах бокалы для шампанского?

Ей не следует слишком много есть и пить, даже если ее будет мучить жажда.

Муж ей улыбается.

У нее начинают болеть колени от молитвенной скамеечки, и она боится разорвать чулки.

Клодина недовольна, но так как она вообще всегда недовольна, то никто этого не замечает. Жанетта ее понимает. Жанетта понимает всех, а Клодина так и не сумела выйти замуж.

Опять Бах. Может, это «Иисус, да пребудет моя радость», она не уверена. Ей хочется, чтобы все сейчас закончилось, но она знает, что выдержит до конца. В такой день она должна выдержать и она выдержит. Это и называется счастьем.

А потом она будет принадлежать только ему и навсегда.

Он нежный, богатый, красивый. Другим он быть и не мог. Они любят друг друга, и их любовь была неизбежна. Их руки соединяются. Если он еще немного простоит на коленях, то стрелка на брюках сомнется.

Раздаются мощные звуки органа.

На этот раз это «Иисус, да пребудет моя радость», она почти уверена, она незаметно качает головой в такт. Вскоре они встанут, он возьмет ее под руку, она почувствует его плечо рядом со своим, и они направятся в ризницу.

Она сможет оглянуться назад. Женщины будут плакать, мужчины в черных костюмах опустят головы. На лбах тех, кто работает в поле, она заметит белый след от кепок. Клодина будет злиться, ее старый отец ей улыбнется, ее мачеха опустит веки в знак того, что она была безукоризненна. Она сожмет свой букет в левой руке.

Она качает головой в такт.

И вот, сначала еле различимо, затем все четче и четче, такт сбивается гулким стуком башмака на деревянной подошве.

Хромой.

Его неровный шаг заглушает звуки органа и заполняет тишину церкви.

Еще немного и Жанетта расплачется. Она чувствует, как он приближается. Он идет прямо к ней.

«Гадкий сторож», — шепчет она сквозь зубы.

«Гадкий сторож».

Звук шагов разносится под сводами. Жанетта опускает голову.

Ей хочется закрыть уши руками и завыть. Топ-топ. Топ.

Когда-нибудь она его ударит. Вот он уже подходит и сейчас дохнет винным перегаром в ее новобрачный висок.

Она изо всех сил стискивает зубы и сжимает веки. Получается гримаса. Она сейчас расплачется. Никто не должен увидеть ее вздрагивающую от рыданий спину.

— Простите, мадмуазель, вам нельзя оставаться перед алтарем. Сядьте на скамью и молитесь как все. Г-ну кюре не понравится, если каждый будет сюда подходить и пачкать бархат. Здесь разрешено молиться только новобрачным.

Когда-нибудь она его прибьет.

 

Кухарка 

Слеза выкатилась из глаза, нашла путь в лабиринте морщин и упала на сковородку. Тут же мгновенно свернулась в крохотный дрожащий шарик и испарилась. За ней другая, третья... Под сковородкой громко шипело пламя.

Кухарка смотрела влажным взором на свою искореженную ревматизмом руку, которая с таким трудом удерживала ручку сковородки, на два стебля садового цикория, которые, даже не помыв, положила около плиты и на пачку масла. Она переводила взгляд на руку, затем опять на цикорий, на масло и продолжала плакать. Мелани плакала из-за единственной вещи в мире, ради которой стоило плакать; она плакала, потому что уже не могла приготовить цикорий. Вся ее жизнь прошла под фатальным знаком диалектики ломтя хлеба и куска сыра: кусок сыра отрезается, чтобы доесть ломоть хлеба, а следующий ломоть хлеба отрезается, потому что отрезанный кусок сыра оказался слишком большим. Она жила, чтобы есть, а чтобы заработать на жизнь, она готовила.

Во времена ее славы никто в деревне не осмелился бы оспаривать ее кулинарный авторитет. Одна она могла пожать плечами, пробуя заварное тесто кондитера, только она могла посмеяться от одного вида заливного на витрине колбасной лавки.

В результате долгой кулинарной практики — она готовила для жильцов Большого Дома еще в то время, когда там жили на широкую ногу, — у нее выработались властные манеры: она не выносила ни критику, ни сомнение, не прощала ни ошибок, ни мелких уловок, на которые, по обыкновению, идут стряпухи в закусочных и ресторанные шеф-повара, озабоченные экономией.

Она могла определить на слух, что у худой мадам Вассерман вот-вот почернеет масло, и, переходя площадь, крикнуть, чтобы та уменьшила огонь своей походной газовой плитки. Она так безошибочно определяла запах, идущий из окна кондитера, что могла — в момент окончания мессы — во всю глотку завопить:

— Альбер! Слишком много маргарина!

И вот теперь она стояла перед этой жалкой газовой плитой и не знала, как пожарить эти жалкие стебли цикория! Это она-то, которой доводилось готовить баранье рагу, зайчатину в луке, тушеную индейку в травах, говядину в вине, фрикадельки, паштеты...

Сначала ей отказали руки. Сыграл свою роль ревматизм: ее пальцы отекли и скрючились, а суставы распухли. На что годится рука, которая уже не может одним движением перевернуть в сотейнике полтора фунта нарезанной картошки? Куда годятся пальцы, если они не в силах направлять лезвие ножа, чтобы нашинковать лук?

Не говоря уже о боли, не говоря уже о времени, потерянном на то, чтобы делать долго и плохо то, что раньше делалось в одно касание.

Мелани оставила печи еще до того, как печи оставили ее, и вот теперь она проводила целые дни одна, чувствуя, как твердеют ее руки. Зато она не почувствовала того, что произошло наверняка: теперь, без работы и без ответственности, по мере того, как ее руки твердели, ее мозги наоборот размягчались: вот почему в какие-то семьдесят пять лет она замерла перед двумя цикориями, как курица под занесенным ножом.

Очередная слеза упала на раскаленную сковородку.

А ведь сколько тайных рецептов она знала!

Ей не было равных, если надо было использовать скисшее молоко в блинном тесте или спасать прогорклое сало, вымачивая его в теплой воде с бикарбонатом. Она знала, что молоки рыб, название которых начинается с буквы «б», несъедобны, что у петрушки стебли ароматнее, чем листья, что салат с картошкой заправляется, пока она еще теплая, и что достаточно добавить белого вина в обычный уксус, чтобы он превратился во вкуснейшую приправу...

Она вдруг решилась отрезать кусок масла и бросить его на сковородку. Из-за этого движения ее передернуло от боли, а лицо исказила гримаса.

Выйдя на пенсию, она почти сразу же похудела.

Передники на ней болтались. Она, издавна питавшая настоящую страсть к сырам, теперь их еле распознавала. Особенно она любила рокфор, бле д’Авернь и фурм, которым, сыто порыгивая, приписывала свойство улучшать пищеварение. Каждый прием пищи заканчивался огромным сырным ассорти; сыры же, не снискавшие благосклонность у ее неба, она крошила в рагу и соусы, а их корки разминала в вине Макон или в бургундском марке, дабы потом добавлять в котлеты, или откладывала про запас в свой «ударный сырный резерв».

Масло в сковородке начало пениться.

Раньше она туда засыпала бы репчатый лук и лук-шалот и заставила бы их подскакивать на сильном огне; цикорий был бы уже вымыт, его корни были бы отрезаны, а «сердечки» конусообразно обстрижены, дабы не допустить горечи; она бы их просто обжарила, держа наготове лимонный сок, усиливающий вкус соуса из петрушки, уксуса и масла...

Масло в сковородке начало чернеть.

К чему эта жизнь между креслом и столом? Эта жизнь без желания, без ненасытной потребности, без этой тяжести в желудке, которую может унять лишь очередной вкусный ужин? К чему существование без грохота кастрюль на плите? К чему есть? Да и что это за еда?! Ее испуганные глаза бегали от бесформенной руки к цикорию, от цикория к сковородке, в которой выгорало масло... К чему жизнь без рук и без головы?

Было уже слишком поздно, а масло уже выгорело, нужно было на что-то решиться.

Ее испуганные глаза метнулись в последний раз, и она положила обе руки на раскаленную сковородку.

 

Гала-представление 

— Пусть делит мадам Мартен!

За их столом мадам Мартен была главной. Чтобы никто ничего не оспаривал, все блюда делила она. Когда подавали картофельную запеканку с мясом, как, например, в тот вечер, она по верхнему слою кончиком ножа проводила линии, которые делили блюдо на шесть равных порций. Затем, каждая из сидящих за столом должна была взять свою часть, не нарушая прочерченных границ.

Таким образом, за этим столом всегда царило взаимопонимание, и никогда не возникало ссор. Монашенки, проходившие мимо время от времени, всегда улыбались, и было общеизвестно, что стол мадам Мартен однозначно считался самым дружным во всем доме престарелых.

Когда блюдо переходило к той, кого все называли «бабушка», на какой-то миг возникала выжидательная пауза, как если бы соседки предвидели, что именно она скажет, и оставляли ей время это высказать.

— Я попробую совсем чуть-чуть... тем более, что сегодня... Если хотите, прошу вас, поделите мою часть между собой.

Мадам Мартен благодарила от лица всех, брала блюдо и делила оставшуюся часть на пять долей.

Аппетит у бабушки был птичий. Она была маленькая и худенькая, как тростинка, и очень веселая. На ее лице, которое можно было принять за лицо маленькой девочки, некогда карие, а теперь почти бесцветные глаза так и играли лукавством. Из-за своей тщедушности она носила детскую одежду, и ее цветные платья казались ярким пятном в окружающей серости.

Бабушка была человеком неиссякаемой радости и феноменальной энергии. Всегда собранная и всегда находчивая, она как никто умела развеселить соседок за своим столом.

Она первая выступила против телевидения.

Ее возмутило то, что каждый вечер все заваливались в кресла и смотрели на картинки, которые чаще всего не понимали, и она решила нарушить это оцепенение.

Отныне по вторникам безногих вывозили на прогулку, а по пятницам устраивалось представление. Каждая обитательница дома должна была по очереди вести вечер. До сих пор самый большой успех выпал на долю бабушки: она завела речь о певицах и актрисах прошлого и, воспользовавшись этой темой, исполнила целую серию пародий на Рину Кетти, Дамью, Мари Дюба, Фреэль и Люсьенн Буайе, а затем — отойдя от темы — поделилась воспоминаниями о своих балах и своих любовных связях.

В тот вечер она отказалась и от своей порции сыра «Смеющаяся корова».

— Кусок в горло не идет! — заметила мадам Мартен, качая головой.

Бабушка в ответ лишь улыбнулась.

— Сами знаете, как это бывает.

Успех ее предыдущего представления был так велик, что в тот вечер бабушка чувствовала себя очень скованно. Такое ощущение, как будто она слишком быстро ела.

— Ну, что вы нам расскажете сегодня вечером?

— Не спрашивайте ее ни о чем, это секрет!

— Нам же она может сказать, мы с одного стола, и она прекрасно знает, что мы не выдадим, правда, бабушка?

Бабушка снова улыбнулась и ничего не ответила.

— По крайней мере, мы надеемся, что вы нас здорово рассмешите.

— Да оставьте же ее в покое!

Мадам Мартен разрезала на пять частей «Смеющуюся корову» и раздала своим соседкам.

По старой кафельной плитке заскрипели резиновые колеса, зазвенели тарелки из нержавеющей стали: монашенки привезли десерт.

Бабушка привстала и заглянула в тарелки. Это было варенье из перетертых яблок. Она же любила, когда в варенье остаются крупные куски.

От десерта она тоже отказалась.

Затем встала из-за стола. Настало время готовиться к выступлению.

Она прошла через весь зал, между столами.

Старые морщинистые ладони тянулись к ней, касались ее рук, иногда цеплялись за ее платье.

— Посмешите нас, бабушка.

— Поторопитесь, мы уже расселись.

На лестнице она повстречалась с настоятельницей.

— Прекрасно, прекрасно, — сказала настоятельница (она все время говорила «прекрасно, прекрасно»). — Идите, спокойно готовьтесь, но не слишком тяните с выступлением, я хочу, чтобы наши пансионеры в десять часов уже отдыхали... И побольше веселья, веселья! Это девиз нашего заведения!

Бабушка кивнула и быстро ретировалась.

Зайдя в свою комнату, она тут же закрыла дверь на задвижку, а затем, на миг, прислонилась к косяку.

Оставалось самое сложное.

Она на несколько секунд закрыла глаза, глубоко вздохнула и расплылась в улыбке.

Сначала — шкаф.

Она выбрала самое цветастое, самое безумное платье: ярко-красное в маленький белый горошек, она купила его на рынке за год до этого, но так и не осмелилась надеть. К платью она взяла туфли, которые надевают на первое причастие, из черной лакированной кожи с закругленными носками.

Она оделась.

Затем выдернула шнур лампы у изголовья и перенесла ее на туалетный столик.

Перед зеркалом были тщательно разложены ее румяна, губная помада и тушь.

Сначала она густо нарумянила щеки.

В публичных выступлениях самое сложное — это первая фраза.

Она ее выучила наизусть.

С певицами прошлого у нее не возникло никаких проблем; она их знала очень хорошо, и все прошло очень легко; что касается великих актеров, то это было совсем другое дело.

Она решила начать с фразы «Как вы могли заметить, я — не Фернандель, но могла бы им стать...»

На этом месте она бы скорчила гримасу: челюсть вперед, подбородок гармошкой, брови подняты кверху.

Она повторила фразу с легким марсельским акцентом.

Чтобы усилить эффект, она мазанула красным по кончику носа и подкрасила черным брови.

После фразы и гримасы все старушенции должны были в принципе засмеяться. Затем все пойдет как по маслу: Ремю, Гарри Баур, Пьер Фрэнэ, Чарли Чаплин, Бурвиль, Шарль Буайе и под конец Лоурель и Харди. Самое сложное — это «Как вы могли заметить...».

От одной лишь мысли об этой фразе она почувствовала ком в горле.

Она еще раз скорчила свою гримасу и накрасила губы.

Что делать с волосами?

«Как вы могли заметить, я — не Фернандель...».

Она встряхнула головой, прищурилась, откинулась назад, чтобы увидеть себя в зеркале по пояс. Хвостики.

Она попробует сделать хвостики. Для контраста.

Она пошарила в ящике, нашла две красных ленты, которые прекрасно подходили для задуманного.

«Как вы могли заметить...»

Она сделала посередине пробор, развела волосы в стороны и завязала два хвостика.

Теперь она выглядела на семьдесят два года моложе.

Она встала, попрыгала с одной ноги на другую, чтобы потрясти хвостиками, набрала в стакан из-под зубной щетки воды и отпила глоток.

Ком в горле опускаться все равно не хотел.

«Как вы могли заметить, я — не Фернандель...»

Настоятельница постучала в дверь.

— Все уже внизу, — сказала она. — Мы вас ждем.

— Иду.

Бабушка подождала, когда она удалится, затем на цыпочках вышла и спустилась вниз.

Со второго этажа уже был слышен шум в большом зале.

Ее обуял страх, и ей даже пришлось уцепиться за перила, чтобы не упасть.

Вход был расположен сзади, в глубине, и ей пришлось пройти мимо публики через весь зал, чтобы добраться до эстрады, на которой уже стояли деревянные стол и стул.

Едва она появилась, раздались аплодисменты.

Она принялась машинально улыбаться и кивать головой.

Ее мозг тут же заработал с невиданной силой.

Было такое чувство, будто ее способности стали неограниченными, как будто она могла одновременно все видеть, все слышать и все понимать.

Про себя она не переставала повторять: «Как вы могли заметить, я — не Фернандель...», что не мешало ей выделять среди публики всех своих подруг, слышать реплики зрительниц по поводу ее платья и ее прически, видеть монашенок с одной и другой стороны зала, замечать, что привезли мадам Жермен в кресле, говорить себе, что перед ней целая выставка старых вешалок, удивляться, что они все такие морщинистые, отмечать, что пансионерка с болезнью Паркинсона шумит в первом ряду, и опять повторять: «Как вы могли заметить, я — не Фернандель...»

Усаживаясь, она заметила, что настоятельница даже приказала привезти на каталке и разместить в глубине зала лежачую больную Дюбуа: глухая, полуслепая женщина лежала в дальнем углу и бросала оттуда испуганные взоры.

Зрительницы успокоились. Они удобно уселись на стульях, на их лицах заиграли едва уловимые счастливые улыбки, которые бывают в ожидании самого большого удовольствия.

В последний раз бабушка мысленно повторила свою фразу «Как вы могли заметить, я — не Фернандель...», в последний раз напрягла мышцы лица, репетируя предстоящую гримасу.

По залу пронесся шепот «тихо».

После первой фразы она будет чувствовать себя лучше.

Она прочистила горло, выдвинула нижнюю челюсть вперед, обнажила зубы. Ее глаза запали в темные орбиты, нос сморщился. Она настроилась на самый красивый марсельский акцент, какой могла изобразить:

— Как вы могли заметить...

В металлической тишине столовой ее голос прервался, и она разрыдалась.

 

Гипогликемия 

На протяжении всей прогулки, которую она себе устроила, чтобы развеяться, в то самое время, когда все кроме нее обычно обедают, она жутко страдала. Ее желудок был настоящей бездонной прорвой, и ей казалось, будто от приступа голода у нее сейчас глаза полезут на лоб. Она словно со стороны видела свои впалые щеки и бледное лицо. Она чувствовала себя отсутствующей в этом мире, как близорукий, забывший очки, глухой без слухового аппарата, на грани дурноты, на пределе головокружения. Ранним утром в бездонную пропасть было затянуто одно вкрутую сваренное яйцо; в одиннадцать часов за ним, не мешкая, проследовало одно яблоко: ноги у нее были просто ватные.

Она прошла мимо галантерейной лавки дважды, оба раза задержалась перед витриной, но так и не смогла ни на чем сконцентрировать свое внимание. Трижды обошла церковь — звонят ли колокола? — посмотрела на фрукты, не увидев их, попыталась заинтересоваться цветастыми кастрюлями в хозяйственном магазине, затем, как лунатик, направляемая какой-то внутренней силой, исходящей из самых глубин и пересиливающей ее собственные силы, метнулась в кондитерскую.

Она жадно схватила эклер и лимонную ватрушку.

— Можете не заворачивать...

— Проглотите прямо сейчас? — насмешливо спросила худая, как кокос, кондитерша.

Ей было наплевать.

Она в два приема проглотила ватрушку и умяла эклер, еще не успев за них заплатить; затем она взяла заварное пирожное и ром-бабу в креме, которые — приличия ради — попросила уложить в коробку и которые съела на улице.

Никогда еще она не чувствовала себя так легко. Эти пирожные ее просто преобразили: она вмиг обрела способность замечать предметы и восторгаться жизнью. Она разглядывала короткие платья 38 размера, выставленные на витрине магазина, не сомневаясь, что зайдет внутрь; она чувствовала на себе туфли 36 размера; она на ходу подпрыгивала и — большая шутница — улыбалась прохожим.

 

Деревня 

Деревня у подножия холма, а точнее, невысокой горы, одной из округлых и широких возвышенностей, которые можно увидеть в центре Франции. За этой горой — другие горы и плоскогорья, все немного схожие, темно-синие из-за елей и сосен, часто черные на противоположных склонах с нежно-зелеными просветами и провалами долин, расчерченных тополями, чьи круглые листья переворачиваются от дуновения бриза.

Прорезанные дороги, заметные на склонах гор — узкие, извилистые, выкраденные у скал; они поднимаются, они спускаются и отдаляют деревню. Люди, живущие по разные стороны одной и той же горы, обозримой одним ястребиным взглядом — уже чужестранцы, разделенные четырьмя часами ходьбы по снегу зимой, часом езды на велосипеде летом, жужжанием мух и ос, треском сверчков и саранчи и молчаливой угрозой гадюк.

Летом небо не такое насыщенно-голубое, как зимой. Вокруг деревни разбегаются по сторонам маленькой равнины поля. Поскольку здесь знают, что река капризна, а ручьи не везде и не всегда несут одну и ту же гальку, поля — совсем невелики. Каждому жителю известен секрет хорошей и плохой земли, и каждый акр ее скрывает целый кладезь семейных тайн. Здесь, как раз потому, что они имеют историю, поля являются самым ценным достоянием, даже если его все чаще оставляют коровам, а колбасник и кондитер его променяли — к удивлению местных жителей — на очень большие машины. Деревня — круглая с двумя выдающимися отростками домов вдоль дороги, большей частью дачных. Черепица на крышах — красная, а оштукатуренные стены — белые или бежевые, часто с облупленной краской. Между домами имеются узкие неудобные переулки, как будто специально сжатые для тени меж высоких стен, за которыми прячутся сады и кладбище. Есть главная улица, чуть шире обычных, на которой можно играть в шары, на ней расположена мэрия, заправочная станция с ремонтной мастерской, несколько кафе.

Деревня маленькая, но в ней есть три булочника, выпекающие шесть различных видов хлеба, в том числе один большой черный, который долго не черствеет, для клиентов, которые спускаются с горных хуторов.

Есть также три мясные лавки, расположенные на одной площади. Она в деревне единственная. Эта, поскольку церковь была построена в стороне, языческая площадь — центр всех современных усовершенствований. Ее первую некогда закатали асфальтом; по ее периметру вымостили первые тротуары; на ней устраивают парад мажореток и ветеранов с факелами на праздник Четырнадцатого июля и, наконец, именно здесь совсем недавно установили два первых муниципальных фонаря.

Их зажигают каждый вечер, горят они до полуночи, выделяясь на фоне площади двумя светлыми круглыми пятнами, бледноватыми и чуть тоскливыми.

Именно здесь каждый вечер с бутылкой шампанского в руке жестикулирует измазанная взбитым кремом Леонна-самоубийца; именно сюда — окончательно спившись — она приходит горланить свою правду.

— Я не побоюсь сказать, что дед Ферраша пытался удавить Армана Фрашона!

До сих пор она говорила правду, которая всем в деревне и так известна, — едва прикрытые колкости и приметные гадости, — но некоторые жители все равно дрожат, потому что от своей матери она знает много такого, что знают далеко не все.

Качаясь, она вышагивает от одного освещенного круга к другому, потрясает бутылкой, прислоняется к столбу, чтобы отпить глоток и отрыгнуть шампанские газы.

— Эй, Вдова Вассерман! Ну-ка выходи из своего гаража! Расскажи нам про своего мужа! Он умер? А может, убежал с Арлеттой?

Она кружит по площади, влача свой грузный живот, разбухший от чрезмерного количества шампанского и пирожных.

Остановившись посреди площади, она раскидывает руки в стороны и вопит:

— Когда-нибудь я расскажу всю правду!

И отпивает очередной глоток.

В тот вечер, на спуске к деревне, у автобуса камнем разбило правую фару, и шофер Робер решил ехать с одной фарой, чтобы не выбиваться из графика. Обычно он приезжает на площадь в девять часов, останавливается, дает два гудка и идет ужинать. Опаздывать ему не хотелось.

В тот вечер Леонна увидела вдали фару одноглазого автобуса, и поскольку она увидела только одну, то закричала:

— Привет, храбрый мотоциклист! Вот ты-то и узнаешь всю правду!

Затем, разведя руки в стороны, не выпуская бутылки, как можно быстрее побежала ему навстречу, чтобы рассказать всю правду.

Позднее Робер клялся, что ее даже не заметил.

— Она была вся в темном, и потом обычно она стоит всегда у фонарей.

Пришлось выправлять крыло, так как от бутылки и от черепа остались две здоровых вмятины. Заодно починили разбитую фару.

В деревне об этом инциденте говорили вслух как можно реже, — тем более, что некоторым он был на руку, — но все о нем часто думали.

На следующий день после инцидента дорожный рабочий полностью отмыл это место на дороге, ведь встает он рано.

Теперь, когда лошадей уже нет, а коровы не пересекают площадь, деревня идеально чиста.

 

АТЛЕТЫ ПРО СЕБЯ (1994) 

 

Автопортрет мужчины в состоянии покоя

Моя работа заключается в том, чтобы съезжать с вершины горы вниз. Съезжать как можно быстрее. Это мужская профессия. Прежде всего потому, что, когда мужчина оказывается на самой вершине, ему непременно хочется съехать вниз, а еще потому, что, когда на вершине оказывается много мужчин, каждый из них непременно хочет съехать быстрее остальных.

Человеческая профессия.

Я специалист по скоростному спуску.

Есть Тони Сэйлер, есть Жан Вюарнэ, есть Жан-Клод Килли, есть Франц Кламмер, есть канадцы, а теперь есть и я. В этом году я стану чемпионом мира, а на следующих Олимпийских играх получу золотую медаль.

Я самый уравновешенный человек на вершине, самый спокойный, самый сконцентрированный. Моя работа заключается в том, чтобы выводить себя из равновесия.

Все великие скоростники находят свой способ выводить себя из равновесия.

Съехать быстрее означает, прежде всего, съехать по-другому; так, чтобы почувствовать неуверенность и тревогу.

Пугать. Съезжать на лыжах так, чтобы и остальные заметили — вы едва удерживаетесь на ногах, и продолжать это делать до тех пор, пока целое поколение не начнет съезжать так же, как вы.

За всю свою жизнь скоростник может найти один и только один гениальный способ выводить себя из равновесия.

Канадцы появились на арене с репутацией «crazy canaks», а уже через два сезона полсотни топ-скоростников скользили так же, как это делали они.

Теперь есть я.

Быть великим скоростником означает пребывать в состоянии, которое требует абсолютной самоотдачи и полной концентрации. Я скольжу по полной программе. Я скольжу, поднимаясь по ущельям на велосипеде летом. Чтобы лучше скользить, я живу с пятидесятикилограммовым мешком песка на шее. Я улыбаюсь массажисту и лыжному мастеру, так как знаю, что они помогают мне скользить. Я готов пудрить мозги бездарному тренеру, так как знаю, что и это поможет моему скольжению.

Сравните меня и кого-нибудь еще с таким же, как у меня, весом, с таким же снаряжением на одной и той же лыжне, поставьте нас рядом: я всегда буду скользить быстрее.

Супер-тракен — прыжок, если не полет — венчающий первый спуск на Штрайфе в Китцбюеле — таких я выполняю тысячи еженедельно. Подъемы на финише Венгена, от которых ноги становятся тяжелыми, как свинец — так я разминаюсь каждый вечер на сон грядущий. Я знаю каждый миллиметр любой лыжни и, пролетая со скоростью сто сорок в час, вижу ее так, как если бы она двигалась замедленно.

А еще я готовлюсь к рыхлым и разбитым трассам, которые нам бесцеремонно навяжут на Олимпийских играх. Коварные трассы, которые позволяют какому-нибудь Леонарду Стоку, слаломисту, стать чемпионом по скоростному спуску.

В вашей карьере важно все.

Иной раз решающим становится положение вашего мизинца на ноге. Именно мизинец на ноге предопределяет медаль. Вы стерли подошву ботинка, вы четырнадцать раз сменили внутренний носок, вы разозлились и проиграли две сотых в Уше на ровном месте, потому что накануне, выйдя на спуск в Баттендиере, вы задумались о положении вашего мизинца.

Я работаю, когда сплю, я работаю, когда ем. Я рисую свои траектории, я моделирую свои упоры. Мои ноги и моя спина несокрушимы, на моем подбородке всегда след от ремешка шлема. Когда стартер дает мне свободу у пускового барьера, он высвобождает и тонны проделанной работы. А потом на трассе остается лишь один скоростник, у которого уже нет ни глаз, ни головы, ни ног, который скользит, чтобы прийти к подножию горы быстрее, чем другие.

Таково правило.

А потом случается то, что в жизни должно случиться неизбежно: наступает единственный момент настоящего, абсолютного покоя. Покоя скоростника.

Вы прошли левый и правый повороты слету, вы заходите в уклон и допускаете крохотное отклонение от траектории, вы делаете эту маленькую глупую ошибку (не от невнимательности, поскольку скоростники не знают, что такое невнимательность), которая вас уводит на несколько сантиметров от идеальной линии. И тут наступает настоящий, ничем не ограниченный покой. Вы уже потеряли двадцать сотых, затем очень быстро одну десятую, а там проиграли и весь спуск. Теперь уже нет ничего важного, вы уже не скоростник, ваши мышцы расслаблены, ваша голова пуста, и вы понимаете, что через несколько секунд расквасите себе рожу.

 

Всадница 

Когда он ее увидел впервые, это была тщедушная девчушка, которая держалась за руку своего учителя. У нее были тощие ноги, будто начинавшиеся прямо из подмышек, и бледное вытянутое лицо с черными глазами, округлившимися от усталости, казавшейся вечной.

Учитель привел ее в спортивную секцию — ему показалось, что она без труда прыгает выше всех своих сверстниц, и при минимальных усилиях из нее может что-нибудь получиться...

Тренер склонился к девочке.

— А ты сама, чем бы ты хотела заниматься?

Она вытаращила испуганные глаза, бросила взгляд на учителя и, решившись, ответила:

— Скакать.

Все расхохотались. Пьеро тут же окрестил ее «всадницей», и именно так она начала свою карьеру прыгуньи в высоту.

В восемь лет она, не задумываясь, прыгала на метр пять, и Пьеро, который был на десять лет старше и прыгал в два раза выше, взял ее под свое крыло в детскую группу. Будучи уже второй год юниором, он совсем недавно пробился в очень узкий круг спортсменов, подающих надежды, и старался совмещать лицей с шестью тренировками в неделю. Помимо этого он всегда умудрялся найти час-другой для «своих малышей».

Всадница работала без энтузиазма, но с вызывающей регулярностью и неизменной естественной легкостью.

В десять лет, еще ребенком, она прыгала на метр пятнадцать; в двенадцать лет, девочкой, — на метр тридцать пять; в четырнадцать лет, подростком, — на метр семьдесят. Половая зрелость не внесла никаких изменений в ее конституцию: она была высоченной. Ее мышцы, по-прежнему сильные, совсем не отяжелели; у нее лишь наметились две такие крохотные грудки, что они не могли повлиять на ее результативность. Это была совершенная прыгунья, которая перепархивала от титулов к рекордам.

А Пьеро к этому времени допрыгался. Каждый дополнительный сантиметр становился для него неимоверно трудным. С ослабленным левым коленом, недостаточно высокому и недостаточно резкому для прыгуна в высоту, немного сдавшему физически — ему ничего другого не оставалось, как стать учителем физкультуры, потом тренером первой, затем второй и, наконец, третьей категории. Он оставил маленьких, чтобы заниматься исключительно большими, а среди них, в итоге, работал лишь с самыми перспективными.

Свою всадницу он оберегал. Никогда еще он не встречал спортсменку с такими способностями. Это была превосходная прыгунья, сама скорость; она взлетала над планкой, плавно тянула руку, неожиданно поворачивала голову по направлению прыжка. Выраженная красота. Она была, как он любил повторять, его скрипкой Страдивари.

Он получал удовольствие, объясняя ей мельчайшие премудрости: подбегать к стойке под чуть большим углом, крепко фиксировать таз, пробовать различные положения ноги в момент упора, максимально задерживать фуэте икр... Все те мелкие детали, благодаря которым она достигла среди юниоров отметки метр девяносто, а позднее — отметки за два метра. Она принадлежала к редкой породе мировых рекордсменок. Он за ней ухаживал, учил ее концентрироваться, слушая музыку, разрабатывать мышцы одну за другой, растягивать квадрицепсы и экстензоры икр.

Он приходил к ней на заре, отводил ее в лицей, забирал из лицея в конце дня, знал цикл ее месячных, выбирал ей спортивные костюмы, обговаривал ее контракты с организаторами и спонсорами: немного старший брат, немного папа — тренер.

Когда они поехали на чемпионат Франции, он был в ней уверен.

Она преодолела рубеж метр восемьдесят с первой попытки, как на тренировке, и Пьеро с первого ряда трибуны ей ободряюще кивнул.

В тот момент мужчины бежали стометровку в полуфинале. Покинув прыжковый сектор, она задержалась посмотреть на бегунов, несущихся к финишной черте. Легко победивший высокий мартиниканец, возвращаясь к старту, прошел рядом с ней и дружески потрепал ее по щеке. На миг застыв от удивления, она тут же расцвела широкой улыбкой, которая сделала ее глаза неотразимыми.

А Пьеро, сидевший на трибуне, вдруг пронзительно ощутил, что страстно ее любит. Он полюбил ее вдруг и всю сразу: ее улыбку, ее глаза, ее бег, ее широчайшие и дельтовидные мышцы, ее рекорды, ее свободу маневрирования и все эти годы совместной работы, которые — он осознал это только что — могло свести на нет чарующее прикосновение чьей-то ладони. Он ее полюбил еще более страстно оттого, что никогда об этом не задумывался и был всегда переполнен тем, что она ему давала, а еще потому, что не мог стереть из памяти образ тщедушной девочки, мечтающей о лошадях.

В тот же вечер ей, новоиспеченной чемпионке Франции, он признался в любви. Она приняла признание, как дополнительную награду, она приняла обручальное кольцо, она приняла супружеский союз, она приняла муниципальную трехкомнатную квартиру, она согласилась быть осторожной, чтобы не сделать ребенка.

Он открыл для себя неведомое ранее счастье, лаская ее мышцы, гладя ее плечи и каждый вечер прикасаясь к ее тайне. В поцелуях он искал секрет, который позволял ей прыгать так высоко, как он никогда бы не прыгнул.

У нее по-прежнему был серьезный вид и усталые глаза. Она по-прежнему жила тренировками и соревнованиями. На самом деле, между ними по-настоящему ничего не изменилось.

Он по-прежнему сидел в первом ряду и смотрел, как она раскачивается на месте перед разбегом, загипнотизированный рефлекторным движением рисующих по воздуху кончиков ее пальцев, зачарованный последним толчком, который предшествовал ее первому шагу.

Он, как будто впервые, пожирал ее глазами в эти моменты ужасного одиночества, которое он принимал за свободу.

 

Гонка про себя 

С велосипедистами так бывает часто: самым хитрым не достает мускулистости, а самым мускулистым не достает хитрости. Этот португалец был очень мускулистым. Редко можно встретить подобную страсть к велоспорту и подобное неистовство в том, чтобы делать свое дело, но делать его настолько неловко. Сильный, как вол, грациозный, как табурет в стиле Людовика Пятнадцатого, он в качестве специализации выбрал гонки на немыслимо длинные дистанции, которые не встраивались ни в какую стратегическую и физиологическую логику, и все же, в одном случае из десяти, приводили его к победе.

Его любили за безрассудство, и его более экономные и более расчетливые товарищи уважали это безудержное расточительство. Следует сказать, что они отнюдь не расстраивались, когда он отставал от основной группы уже в первые часы гонок, поскольку присущая ему манера ехать зигзагами не делала из него достойного конкурента.

Даже в одиночестве, на пустынных трассах, он часто падал и бился. Так, когда группа на большой скорости проносилась мимо толп жандармов, врачей и ассистентов, все знали, что скоро ей вдогонку появится отставший, но догоняющий в одиночку, окровавленный и перебинтованный португалец.

Ему случалось участвовать в гонках с загипсованной рукой, с черепной трещиной, с вывихнутым плечом. Если бы понадобилось, он и с одной ногой попытался бы выиграть дистанцию Бордо-Париж.

Он уже привык к тому, что зрители встречали его радостно; среди прямых траекторий они сразу узнавали его причудливую манеру крутить педали и награждали аплодисментами именно его. Следует отметить, что португалец культивировал несколько старомодную элегантность, которая выдавала в нем настоящего чемпиона. В эпоху термосов с жидким питанием, он мчался с кокетливо торчащим из нагрудного кармана бананом или, не переставая крутить педали, пожирал куриную ногу.

Его пристрастие к лавированию приводило к тому, что за год он проезжал на десять процентов больше, чем его соперники, однако он не сдавался. В сорок три года он мог бы быть отцом для половины участников гонок и праздновал свой двадцать четвертый сезон. В последние два года он все строже судил о своих результатах и внутренне себя ругал.

В долгие часы одиночества, крутя педали, как ненормальный, португалец научился размышлять. В его мозгу, как заноза, застряло слово «переориентация». Отмечая яростным толчком педали очередной пункт в описании своей будущей профессии, он каждый раз очень быстро заезжал в тупик: хорошо оплачиваемая работа на свежем воздухе, которая, по возможности, выполнялась бы со скоростью сто двадцать ударов в секунду, где от него не требовалось бы красивых фраз, где вокруг него мелькали бы краски, а в его честь гремели бы бурные аплодисменты...

В один из таких моментов он принял решение — вызвавшее у знатоков улыбку — участвовать в межсезонных благотворительных гонках в Бельгии. Неужели он — ради которого в Португалии и Испании предусмотрительно освобождали бетонные велодромы, чтобы обеспечить безопасный проезд — собрался ехать между этими адскими турникетами с острыми углами, по жирной булыжной мостовой, то тормозя, то ускоряясь, в компактной группе голубоглазых соперников под завывание северного морского ветра?

Он проехал там две гонки за один день.

После инцидента растерянный высокорослый фламандец рассказал журналистам, что он так ничего и не понял: они ехали рядом в хвосте группы, и его сосед вдруг упал сам по себе, рухнул как подкошенный. В тот же вечер, уже дома, фламандец добавил, что в какой-то миг у него даже мелькнула шальная мысль о том, что на самом деле португалец не без удовольствия ожидал, когда тротуарный бордюр на финальной скорости бетонно врежется ему в лицо.

 

Два друга 

Поворот корпусом — я сделал их свободного защитника и открыл для себя коридор. Левый защитник, с козлиной рожей, которой хотелось отдать должное, цеплялся сзади. Удерживая на бутсе — будто ошпаренный — мяч, я поднял глаза: все бежали к воротам. Внутренней стороной правой стопы я сделал подачу в центр и немного назад. Вратарь сгруппировался. Мой девятый номер, предчувствуя удачный расклад, был уже там, в зоне, справа от штрафной отметки...

Эту комбинацию, при удачных обстоятельствах, мы разыгрываем раз тридцать за год: мы находим друг друга с закрытыми глазами, и все тридцать раз мяч залетает в сетку. Мой девятый номер, центральный нападающий — лучший бомбардир чемпионата. Он — неудержим, и он — мой друг. Он бьет, как конь копытом, и при этом умеет быть незаметным. Он может сделать стометровку за десять и пять, но вы вряд ли заставите его без толку париться: за мертвыми мячами он никогда не бегает. Он не из тех, кто лезет в месиво и вяжется ко всему, что подбрасывают полузащитники. Но что меня завораживает больше всего, так это то, как он, проспав на поле всю игру, умудряется внезапно проснуться готовым на все сто, а в момент удара воплотить в себе то, чем и является настоящий футбол.

Я же — я, скорее, математик, я выстраиваю, я упорядочиваю, я веду, я распределяю — я рисую футбол на поле. Я свожу движения других. Я передаю мяч как что-то объективное. Я получаю мячи и отдаю мячи. Он же — он забирает мяч и забивает. Когда он решает идти вперед, никто не может за ним угнаться, а когда он решает бить, вратари нервничают. Когда их защита не успевает, я вижу, как они переминаются, выбирая, в какую сторону броситься, и инстинктивно выставляют руки перед лицом.

Он получил мяч на идеальной высоте. И вот — корпус пригнут, руки разведены в стороны, и — потрясающий удар слета. Точно, как будто снимая паутину, в верхний угол.

Вратарь отреагировал с крохотным опозданием, и я видел — могу поклясться — как он закрыл глаза. Инстинктивно разжался и ладонями отбил мяч за перекладину. Чудо! Бэнкс и удар головой Пеле на матче 1970 года в Мексике: это было невозможно, и он это сделал.

Я тут же посмотрел на своего девятого номера и увидел в его взгляде что-то мрачное. В пылу я не сумел определить: ступор это был или гнев. Его плечи опустились, он остановился. Стадион ревел от счастья: они, в Марселе, умеют выражать радость.

Возвращаясь назад, я хлопнул его по заднице: мол, всякое бывает. Он махнул рукой, ясно показывая, что мой пас был просто подарок, и загубить такой подарок с его стороны было настоящим преступлением. Преступлением, учитывая, что он забил два гола в финале олимпийских игр, шесть — в европейских кубках и сыграл двадцать два матча в составе сборной Франции.

Я рассчитывал на его реванш, на какой-то толчок, который заставляет бежать в два раза быстрее и бить в четыре раза сильнее: через шесть минут он промахнулся, пробивая пенальти. В начале второго тайма, на семьдесят второй минуте, он просто промазал, не забив явный гол, а на восемьдесят пятой минуте получил желтую карточку за то, что посадил на траву защитника, который проявил верх бестактности, обогнав его во время атаки.

Как в воду опущенный в душевой, совершенно безучастный в массажной, он без конца повторял: «Бога нет, Бога нет». Мысленное накручивание — это еще хуже, чем растяжение связок. Я пробовал ему объяснить, что бывают такие дни, когда перед воротами соперника стоит стекло, и с этим ничего нельзя поделать.

«Бога нет».

Правда до этого все стекла обычно разбивались.

«Бога нет».

В аэропорту хозяин бистро, который так и сиял от счастья — как же, 4:0 в пользу Марселя! — бросил ему в шутку: «Хе! Если Бога нет, то кто же тогда посолил море?», — и отвернулся к своим бутылкам, повторяя самому себе свой перл: «Кто посолил море?»...

Во вторник — девятый номер не пришел на тренировку. В среду — пришел, хромая. Его левое колено плохо сгибалось, правую ногу сводило, икры размякли, а между ребрами он чувствовал такую боль, что не мог дышать. Запах массажного крема в раздевалке вызывал у него тошноту, а вид спортивных футболок и трусов — отвращение. От шарканья железных шипов по цементному полу у него сводило челюсть. Он не играл ни в пятницу вечером, ни во вторник. За неделю я ужинал с ним четыре раза.

Когда он вернулся на поле, я тут же почувствовал, что он не тянет. Он заигрывался. Он мчался за всеми мячами, которые подавали сзади. Он семенил, бежал повсюду, но никуда не успевал. Я даже не знал, что с ним делать.

Я пытался его приободрить: я подгонял его пинками в зад, я его обкладывал, я на него кричал каждый раз, когда он терял мяч. Он ничего не понимал и удивлялся, почему это я вдруг стал таким суровым. Как будто в жизни было так важно забивать голы. Вне поля он был молчаливым, беспокойным, не в себе, и, казалось, ворошил в голове целую кучу мрачных мыслей.

Через неделю, принимая команду «Пари-Сен-Жермен», мы оказались в ситуации, когда можно было сделать нашу классическую двойку. Великолепная ситуация и никаких сюрпризов. Я передал ему мяч — не пас, а конфетка! — но вместо того, чтобы посмотреть на гол, я повернул голову, чтобы посмотреть на него, и я понял. В тот миг, когда он собирался ударить, в его глазах я прочитал немой и страшный вопрос, который футболист никогда не должен себе задавать: «Кто посолил море?». Когда футболист бьет по воротам, думать уже слишком поздно; все должно быть готово, он должен слиться с мячом, превратиться в одну напряженную мышцу. Особенно если он девятый номер.

Он не попал.

В следующую среду на его месте играл центральный нападающий из третьего состава (который забил три мяча, хотя мне не удалось дать ему ни одного хорошего паса), а он, он оставался за воротами на подаче мячей. В субботу его не было даже на скамье запасных, и после на стадионе его больше никто никогда не видел.

 

Убийца 

После взвешивания у него оставалось ровно двадцать семь часов, чтобы стать убийцей. Он был прирожденным спортсменом, одним из тех, кто приходит в зал каждый день, умеет как следует попотеть и никогда не увиливает ни от скакалки, ни от мешка с песком.

За три недели господин Жан сделал из него настоящего бойца. Это был мощный средний вес, высокий, с прекрасной длинной рукой, энергичными ногами: грация, элегантность, сильнейший правый панч и тот смертельный хук слева, который уложил по очереди драчунов из Шевильи, боксеров-любителей департамента, затем всего района Иль-де-Франс и без труда привел его в профессиональный спорт. Профессионал, который готовился к своему тринадцатому бою и которому оставалось двадцать семь часов на то, чтобы стать убийцей.

Ночь была короткой, она прерывалась кошмарами, прямыми ударами правой, чьи траектории заканчивались в подушке, кровавыми апперкотами, от которых ему удавалось уходить только вжимаясь головой в спинку кровати.

Он встал с такой ужасной болью в шее, что ему пришлось принять две таблетки аспирина. Но тренер объяснил ему, что после таких напряженных ночей он всегда бывает в наилучшей форме.

Он замотал шею махровым полотенцем и отправился в парк размяться: бег трусцой, разминка, разогрев, бой с тенью между деревьев. Он начал думать о своем противнике: двадцать боев, двенадцать побед до конца встречи, молотобоец. Он видел одну из его встреч, записанных на видеокассете. Следовало пробить его защиту снизу и тут же расквасить ему зубную дугу справа, которая была его слабым местом. Он провел воображаемый прямой удар в грудь, за которым последовал хук слева в область виска.

Накануне, на взвешивании, он пожал ему руку, и от детской игры в ну-ка-сдави-мне-пальцы-чтобы-напугать у него осталось явное ощущение того, что он выиграл первый, психологический раунд.

Он хотел провести очень красивый бой и выиграть его.

После душа он попал в руки клубного софролога. Тот его расслабил и погрузил в состояние отупения, с которым боксер уже научился не бороться. Затем специалист принялся его мягко убеждать в том, что он самый сильный, что этот матч очень важный, что к нему следует подойти спокойно, что его противник всего лишь тупая машина, которую следует проучить, что его удар левой настоящие молот и наковальня в одном флаконе, что его удар правой безжалостен, что он просто обязан победить, победить, победить, опять победить и еще раз победить.

После этой накачки его ждал просчитанный и легкоперевариваемый обед, во время которого, не переставая жевать, он смог оценить внутренне пройденный путь. Он уже был запрограммирован на бой. Он уже не отвечал на вопросы и не видел ничего вокруг себя. Оставшись в одиночестве, он погрузился в короткую и интенсивную сиесту, затем вернулся в зал для последней корректировки.

Господин Жан вышел с ним на ринг, и они вместе разобрали каждое движение на пути к победе. Он боксировал с перчатками господина Жана и все время наступал, наступал, наступал.

В рваном ритме его дыхания господин Жан находил паузы для советов, — закрываясь, поднимай кулаки выше, убери подбородок, отвечай быстрее, — а затем принялся ему рассказывать о его сопернике: странный тип, сидевший в тюрьме за избиение старушки, изгнанный из дома за темную любовную историю со своей сестрой, дважды арестованный за наркотики, дезертир, бросивший жену и детей, готовый на все, чтобы победить — подозрительные связи, жестокое сердце, черная душа. В общем, тот, кто вполне достоин того, чтобы его измордовали. Тот, кто по справедливости заслуживает хорошей взбучки. Подлец, чья карьера должна быть прервана. Подонок, место которому в больнице, причем без надежды на чье-либо сочувствие. А еще трое детей из брюссельского предместья, которых он бросил без гроша...

Господин Жан излагал все это ровно, спокойно, доверительно. Он настраивал уже не первого чемпиона и умел находить слова для воспитания убийц.

Средний вес все это молча слушал, перемалывал, переваривал, переводил в свои плечи и кулаки, чтобы превратить потом в жестокие удары, и уложить соперника на ринг.

Затем, в подвале дворца спорта, он попал к массажисту, который его расслабил, разогрел и забинтовал руки. Специалист объяснил ему, что он массировал немало боксеров, но тут, не лукавя, должен признаться, что никогда не видел таких бицепсов, таких крепких грудных мышц, таких рельефных спинных связок: есть чем раскалывать черепа, сминать челюсти, разбивать носы, рвать печенки, пробивать грудные клетки. Идеальная мускулатура для нокаута. Чтобы избавить мир ото всех сволочей, ото всех ублюдков.

Завязывая ему перчатки и спокойно продолжая начатую тему, господин Жан пришел к логическому выводу: этот бельгиец заслуживал того, чтобы его вычеркнули из списка живых.

Подталкивая его, уже готового, в сторону темного прохода, который вел к яркому свету, реву толпы и жестокому рингу, он сказал только одно: «Размажь его», — и уверенно улыбнулся.

Средний вес продержался восемь раундов, после чего рухнул с окровавленным лицом в ожидании отсчета судьи. Бельгийский негодяй разбил ему эту чертову зубную дугу слева, и весь мир исчез в красном тумане. Это был явный прогресс. На предыдущей встрече он продержался всего лишь три раунда.

В следующем бою — господин Жан в этом был уверен — при продолжительной физической тренировке и хорошей психологической накачке он все же станет настоящим убийцей.

 

Трудяга 

В тот самый момент, когда я отработал этап, за 900 метров до линии, я увидел ее. Я приподнялся, чтобы достать до ручек тормозов, и — может быть, на четверть секунды — ее взгляд упал на меня. На этом этапе я сделал все, что мог; завершать, как и на всех равнинных этапах, должен был Ивон. В эту секунду Келли, обгонявший меня на три-четыре корпуса, бросил свою каскетку на землю, мне кажется, Бернар и Беп сделали то же самое... Они ехали так быстро.

Она стояла на тротуаре, посреди толпы, и она на меня посмотрела. На меня. Она стояла с приоткрытым ртом, не двигаясь, не крича, не хлопая в ладоши.

Я тут же подумал, что она — стриптизерша. Блондинка, полноватая, с большими глазами и сочными губами. Памела? София? Рита? Я могу ошибаться, ведь я никогда не видел стриптиза, да и выжимал я в тот момент не меньше пятидесяти в час. Стриптизерша. И она на меня посмотрела. На меня.

Обычно, когда первые уже приехали, мы еще продолжаем крутить педали; увлекаемый остальной группой, я забылся, как если бы хотел на сотую долю секунды задержать ее взгляд. Ехавший рядом итальянец оттолкнул меня левой рукой, чтобы моя педаль не сыграла в его переднее колесо. «Держи линию», — прохрипел он с акцентом. А кативший сзади испанец, тормозя, завопил: «Крути педали, придурок!». Я опять привстал на седле. У меня болели ноги и спина.

Как правило, я заканчиваю свой рабочий день у красного флажка, за которым начинается последний километр. Моя работа заключается в том, чтобы прижимать всех, кто зашевелился и на последних двадцати пяти километрах пытается оторваться: я мешаю гонщикам оставить позади пелотон и уходить в одиночку и подвожу Ивона к финишному отрезку. Потом еще три-четыре сотни метров его ведет Марсель, а затем он справляется сам. Для этого у него есть все, что надо: руки на руле и голова на плечах. Они, спуртеры, сделаны по-другому. У меня же от одного только вида финишной ленты ноги отсыхают.

Я мог бы попробовать приподняться на педалях и обернуться, чтобы еще раз ее увидеть, но передо мной как раз вырисовывался вираж влево на девяносто градусов, и я испугался, что не впишусь.

Каждое утро, если конечно в программе заявлено не очень много бугров, Ивон нам говорит: «Подвезите меня, как в мягком кресле, к отметке 600 метров, а все остальное я сделаю сам». Часто свое слово он держит. Это благодаря ему в команду идут деньги, это он поднимает руки на финише, чтобы на его майке можно было прочитать «Salami-Store» по телевизору и в газетах. Мы же, вся остальная команда, мы крутим педали за харчи. Когда приходит спонсор, он садится за стол напротив Ивона. В общем-то, дело Ивона — катить весь день в тени, в основной группе, тянуть на самой низкой скорости и экономить силы. А в конце этапа мы все лезем из кожи вон, чтобы выдвинуть его вперед.

А в те дни, когда он не выигрывает, все на него, конечно же, смотрят косо: из-за усталости и из-за денег. Гнать к финишу — дело нелегкое.

Обычно людей, которые стоят вдоль дороги, не видишь. Их чувствуешь. Чувствуешь какое-то тепло, какой-то гомон с резкими криками, особенно на финише, где все пролетают особенно быстро.

Но ее я увидел. Я видел только ее, и она на меня смотрела. Нас все еще сто семнадцать в основной группе: мы только на двенадцатом этапе и еще не перевалили через Альпы. Почему же именно на меня? Как правило, они пытаются высмотреть двух-трех спортсменов, которых видели по телевизору, а остальные проносятся как цветное пятно в порыве ветра.

Она смотрела на меня не так, как смотрят на велосипедиста, и я подумал, что она — стриптизерша.

Завтра дорога начнет подниматься в гору. Как только мы подъезжаем к ущельям, Ивона начинает заклинивать. Он выдыхается. Он теряется в хвосте группы и пытается нагнать график. С этого момента мы переключаемся на Рэймона, нашего настоящего лидера.

А я вот люблю катить в гору. Все начинается со спины; чувствуешь себя собранным, твердым, почти как шар. В горах очень красиво. А боль во время подъема мне даже нравится. Я поднимаюсь хорошо. В команде это знают, это знают и в пелотоне. В «Salami-Store» быстрее меня поднимается только Рэймон. Получается, что теперь мне надо работать на него.

Раньше я гнал на первых перевалах, — хорошо было с утра подниматься одному впереди всех, — чтобы служить ему опорой в тот момент, когда он начинал победный спурт. Теперь все поменялось, мы работаем по схеме Меркса: тащимся по равнине, играем, как можем, на переключении скоростей, чтобы к подъему вымотать насмерть спекшихся гримперов. А там уже самые сильные будут сами разбираться. Мы же лезем вверх со своей болью в ногах до отметки две тысячи метров над уровнем моря. Ляжки у меня как из дерева.

Во время Тур де Франс остается мало времени, чтобы думать о женщинах. Мы заняты делом, а перерывы выпадают не очень часто. Когда она на меня так посмотрела, у меня возникло ощущение, что она — Рита и совсем голая. Если Рэймон выиграет Тур, хозяин пообещал отвезти нас в «Crazy Horse».

Я доеду до финишной линии, слезу с этого чертового драндулета, сниму туклипсы — с упорами для педалей не очень-то походишь. Спрошу, как проехал Ивон. Секундант положит мне руку на плечо, даст воды. Жандармы освободят нам проход до барьеров: каждый вечер они готовят для нас узкий коридор до санитарного фургона, где мы проходим тест на допинг. Там, поднявшись на вторую ступеньку и встав на цыпочки, я смогу посмотреть поверх голов. Она подойдет поближе к линии, чтобы увидеть подиум и девчонок, которые подносят букеты цветов — возможно, она сама будет дарить цветы.

Меня отведут вглубь фургона, и там я должен буду пописать. После восьми часов в седле, сделать это не всегда просто. Секундант снова положит мне руку на плечо: надо доплестись до гостиницы, дождаться душа, дождаться массажа. Марсель (обычно гостиничный номер мы делим с ним), перед тем, как лечь на кровать и расслабиться, снимет рейтузы и — как всегда — потрясет ляжками, чтобы меня насмешить. Он вытянет ноги и руки с четкими границами загара. Он скажет, что этап был тяжелым из-за жары и расстояния в двести сорок семь километров. Он будет ругать Ивона и мысленно сводить с ним счеты. Какое-то время я тоже буду лежать и фантазировать. Например, о том, как гонщик-велосипедист бросает группу ради стриптизерши. И тут войдет руководитель команды, состроит выражение «ни рыба, ни мясо» и скажет, что в завтрашнем гите он, вообще-то, собирался спустить нас на тормозах, но, к сожалению, — поскольку сегодня Ивон пришел только третьим — нам придется поднажать, если мы хотим сохранить желтые майки в командном первенстве и премиальные в 750 франков.

Марсель начнет протестовать, скажет, что у него боль в колене и затвердение ягодичных мышц. Я почешу в паху и скорчу гримасу. Тренер пожмет плечами в знак того, что он здесь ни при чем, и пойдет объявлять приятную новость остальным...

Завтра в половине двенадцатого, когда стартует классификация, я уже буду гнать вовсю вверх к перевалу д’Эз.

 

Облом 

Стояла жуткая ноябрьская стужа. В капюшоне, в перчатках, бегун гнал перед собой облачко морозного пара. Он бежал размашисто, размеренно, едва пружиня, по твердой земле. Его щеки тряслись. Его взгляд терялся в пролеске, чуть встревоженный, чуть напряженный. Он бежал уже двадцать третий километр своего утреннего кросса.

Долгое время он бегал каждый день, чтобы выполнить программу тренировок, выстроить себя в усилии, научиться понимать свое тело и подготовиться к важным спортивным встречам; на ближайшее будущее он не ставил перед собой никаких целей, если не считать правильной работы мышц и размеренного сердцебиения. Теперь он уже знал, что все изменилось, что он искал что-то более конкретное, и этим была усталость, его давняя усталость. Теперь он уже не сомневался в том, что у него ее похитили, и все чаще шептал самому себе — в такт бегу — имена похитителей. Когда-нибудь он прокричит их во весь голос.

Однажды утром, за три зимы до того, к нему на тренировку пришел один человек. Человек был толстый, и пальто у него было толстое. Незнакомец объяснил ему, что уже давно следит за его успехами и что, если спортсмен не против, он сделает из него чемпиона. Незнакомец был антрепренером, помощником мэра по вопросам спорта в своем городе и президентом атлетического клуба, человеком влиятельным, которому — как подумалось бегуну — так просто не отказывают.

Он подписал контракт, и другие люди, тоже в толстых пальто, пришли на стадион, посмотреть, как он бежит. Они подолгу стояли за цементным парапетом и, не двигаясь, за ним наблюдали. Это были тренер, врач, массажист и еще один человек, которого называли «доктор» и который был не просто доктором.

Они разработали для него специальную программу: в два раза больше километраж, рваный бег каждый день, витамины, в зимнее время инъекции, прекращаемые ровно за шесть недель до соревнований, инъекции в летнее время, порошки до, порошки после, обильное питье, калорийная пища и работа в мэрии в качестве садовника. Вся его садовническая деятельность заключалась в том, чтобы шиповками дырявить аллеи местного парка.

За один сезон он набрал четыре килограмма и, не моргнув, выдержал сверхдозу дополнительных тренировок. Он начал все выигрывать. Он следовал своей программе буквально, и все для него становилось легким. Он выигрывал.

От того времени у него осталось много фотографий, на которых он был снят с президентом клуба на финишной черте. Их даже пригласили в прямой эфир на канал «Теле-Спорт», и он сохранил видеокассету с записанной передачей. В журнале «Силовая диета» доктор раскрыл секреты его питательного рациона. Он научился улыбаться естественно перед фотографами и не заикаться в микрофон каждый раз, когда ему надо было сказать, что он очень рад одержанной победе. Ему даже представилась возможность публично поблагодарить своих родителей, президента своего клуба и своих тренеров. А потом речь зашла о том, что президент клуба станет мэром и возьмет его в советники.

Именно в этот момент произошел тот дурацкий забег в Ницце, один из последних в сезоне. К концу августа — в отличие от предыдущих лет — он чувствовал себя в прекрасной форме: ни болей, ни судорог. За два дня до окончания соревнований он не рассчитал рывок и упал. Какое-то время он смотрел на свою болтающуюся ступню, а потом завопил от боли.

Можно сделать более мощными мышцы, но не связки. Связки растягиваются, рвутся. Несколько часов его успокаивали в больнице, затем его прооперировали и провели курс реабилитации, после чего он, медленно отходя, снова начал бегать.

Но он уже был один.

Несмотря на возобновление тренировок, пробежек и инъекций, он бежал медленно и не понимал. Он проигрывал. Тренер беспрестанно совершенствовал его программу, доктор увеличивал дозы, он отлично себя чувствовал, но каждый раз не дотягивал несколько секунд до своих прежних результатов. А президент клуба уже себе присмотрел одного весьма перспективного паренька.

Тогда он принялся мошенничать, увеличивая время тренировок. Теперь по утрам он вставал еще раньше и выбегал затемно.

Все чаще и чаще он бегал до самого вечера, не замечая, как пролетают часы, съедая за весь день всего лишь несколько плиток мюсли и витажермина.

Он помнил, что бег должен утомлять.

Он знал, что усталость была единственным средством, которое человек придумал, чтобы общаться со своим телом и уберечь ему связки. Но теперь он уже не уставал.

Он также знал, что если усталость не выходит через судороги и ломоту, то она идет в голову. Сколько велосипедистов сошло с ума. Один толкатель ядра стал жить с чародеем. Один пловец решил плавать до тех пор, пока у него не вырастет чешуя. Один спринтер начал пить как свинья. Один дискобол принялся торговать гормональными препаратами.

Ему нужно было как можно скорее и как можно вернее нагнать свою усталость. Усталость, которую у него похитили люди в толстых пальто.

 

Сумасшедшая из Берси 

Удачную идею предложила Мадо. Вместо того, чтобы бежать сломя голову на метро, заезжать домой и нервничать, что опоздаешь, уж лучше остаться в офисе до без пятнадцати восемь. Обычно мы сматываемся с работы первыми, поэтому, когда мы оказались одни, сначала было непривычно. Ни шума печатных машинок, ни начальственных окриков. Мадо, самая заводная из нас четверых, пошла оттянуться в кабинет начальника и показала язык его пустому креслу.

Надо сказать, что в тот день для нас это было настоящим событием; сколько раз, во время воскресных репортажей, мы видели их по телевизору, и вот, наконец, сможем увидеть их живьем в Берси. Жанине пришлось лезть из кожи вон, чтобы выпросить в профсоюзе билеты — на очень хорошие места, у самого бортика — так чего уж тут дергаться.

Мы решили за это время сделать букеты. Марселла еще утром купила розы, и мы принялись заворачивать их одну за другой в целлофановые пакеты. Поскольку за мной следят меньше, чем за другими, да и кабинет мой самый дальний, то приготовить маленькие поздравительные открытки с именами фигуристов поручили мне: мы хотели, чтобы у них кроме цветов, которые быстро завянут, о нас остались воспоминания. Я заранее заклеила все конверты, а в каждый — втайне от всех — вложила свой сюрприз.

Мадо — с ней не соскучишься — встала перед нами, по другую сторону стола, и принялась показывать разные фигуры, чтобы мы во время выступления ничего не пропустили: двойной аксель, двойную петлю пике, тройной лутц, пируэт бильман — от прыжков юбка у нее задралась аж до пояса! Ну и потеха! Она была красная, как помидор, и шиньон у нее сбился набекрень. Чтобы себя не выдать, я смеялась вместе с другими и даже сказала: «Перестань, я сейчас уписаюсь от смеха», — а сама продолжала тихонько прикалывать конверты к целлофановым пакетам с розами. Поскольку я чаще всех посылаю корреспонденцию, то все решили, что именно я и должна делать эти открытки. Тем более, что у меня неплохо получаются разные комплименты и всякие приятные выражения.

И все же я была очень рада, что Мадо решила подурачиться, — она как раз пыталась показать, как делают вертолет или вентилятор, — мне бы не хотелось, чтобы девчонки начали расклеивать конверты и читать открытки; я то их знаю: им бы сразу захотелось того же самого. Нет уж, дудки! Свой единственный шанс я собиралась реализовать сама, но чтобы заполучить хотя бы одного, я решила пригласить всех шестерых. Рандеву в гостинице «Георг V», номер 377 — кстати, он мне обошелся в 2000 франков за одну ночь! с ума сойти! — в полвторого ночи; как раз успею отдышаться, принять душ и перекусить. Шесть профессиональных спортсменов международного уровня, шесть лучших фигуристов мира, шесть приглашений, написанных по всей форме, и шесть шансов заполучить хотя бы одного из них. Маленький Скотт Гамильтон, который в постели, должно быть, неугомонный, как обезьяна, мощный Робин Казенс, который наверняка может заласкать до смерти, соотечественник Кристоф Симон, чтобы немного потрепаться, ведь иностранных языков я не знаю, красавец Олег Протопопов, который, наверняка, выжимает Белоусову как лимон... Никого из них я особенно не выделяла; у меня была целая куча причин предпочесть одного другому, но кто бы из них ни клюнул, в любом случае — ночь должна получиться сказочной.

В худшем случае, они все одновременно распечатают свои конвертики в раздевалке, все вместе посмеются, а, может, будут смеяться и через десять лет, вспоминая сумасшедшую из Берси, которая захотела их всех одновременно. Это в худшем случае.

А в лучшем, никому ничего не сказав, они придут все, и все шестеро окажутся в моем номере. Я закрою дверь на ключ, а там уже дело за ними: по очереди или все сразу, мне все равно; я буду получать удовольствие и ставить им оценки: одну — за технику, другую — за артистизм.

 

Мастак 

Я часто видел его усталым, изможденным, как, например, на следующий день после утомительных гонок, после длинных дистанций с лучшим временем, когда он катил явно с трудом. Но в таком состоянии я не видел его никогда. У него было бледное лицо, мешки под глазами и побелевшие губы. А еще мне показалось, будто его ноги потеряли сантиметров десять в обхвате. У него не хватило сил побриться, а автомобильная поездка по местным дорогам оказалась для него сущим адом. Увидев его явно нездоровый вид, организаторы отборочных соревнований не на шутку перепугались за свою выручку, а у него не хватило мужества сказать им «нет».

Эти гонки, изнурительные и выгодные, проходили сразу же после Тур де Франс, и было невозможно представить, чтобы лидер в желтой майке отказался в них участвовать. Накануне мы соревновались в Клермон-Ферране, а потом вся команда отправилась в Иссенжо, где на следующий день устраивались гонки с преследованием. Только Жак, капитан команды, остался, чтобы провести вечер у своего друга Джеминиани, который недавно открыл бистро. Он должен был присоединиться к нам на следующий день...

Пресс вялый, ноги ватные, голова кружится. Он стоял, опираясь на капот машины, пока Шарль ему завязывал шнурки, потому что сам он, едва опускал взор, тут же падал.

Разумеется, организаторы нам подстроили самый отвратительный маршрут, какой только можно себе представить. Три участка по 50 км, нашпигованных восемнадцатикилометровыми подъемами с уклоном в 7 градусов, каких в Верхней Луаре немало. Ни одного метра ровной поверхности (даже финишная прямая шла в гору). В дополнение к программе — большая команда из местных гонщиков, которые знают все виражи как свои пять пальцев, безнаказанно гоняют по ним круглый год и мечтают обнести профессионалов. Просто праздник и для них, и для их болельщиков.

До старта мы сговорились с оргкомитетом и крутыми. Все были согласны с тем, что Жаку было бы лучше остаться в постели, но зрители специально собрались, чтобы увидеть его и его желтую майку. Было решено, что он проедет первый участок в общей группе, вырвется вперед где-нибудь в центре города, а на первом же повороте незаметно свалит и вернется в гостиницу. Там его будет ждать врач. Итак, на него напялили желтую майку, и он поплелся стартовать, закончив гонку еще до того, как она началась.

Эти пятьдесят километров, я никогда их не забуду. Жак меня попросил держаться рядом с ним, и мы проехали час двадцать плечом к плечу. Он, — обгонявший меня на четверть часа в Лизарде, затыкавший меня на пять минут в десятикилометровке, только что отмахавший Тур де Франс как никто другой, умевший выигрывать, как хочет и когда хочет, вызывавший уважение даже у соперников, которые обращались к нему на «вы», казавшийся в седле самым красивым и самым элегантным из всех гонщиков, которые когда-либо стартовали, — тащился как последняя кляча. На прямых отрезках он закрывал глаза, чтобы не блевануть. Интересно, что он мог выблевать? Мне приходилось ему напоминать, как и когда переключать скорость. Он был вообще неспособен что-либо воспринимать, что-либо решать и даже злиться на организаторов гонок. Следует сказать, что в этом смысле он был настоящим мастаком, а мастаки условия контрактов соблюдают всегда. Через десять минут его майка была уже мокрой, и пот обильно стекал с подбородка.

В пелотоне вокруг нас образовалось что-то вроде уважительного пустого пространства, и гонщики уступали друг другу место, чтобы подъехать поближе и посмотреть на нашего зомби. Местная молодежь была разочарована, они так мечтали оказаться рядом с живой легендой и вместе с ней проехать по-настоящему.

Мы катили компактной группой и достаточно быстро. Парни, ехавшие впереди, а среди них и ребята из нашей команды, нажимали размеренно, но подарков не делали. В такой ситуации очень нехорошо отставать и оставлять дверь открытой. Надо выбрать правильную скорость, которая заставит разных лихачей еще раза два подумать перед тем, как рвануть. Мы крутили в среднем 35–37 в час, что здесь считается достаточно живенько.

Но Жаку, кажется, было на все наплевать. Он был не в том состоянии, чтобы просчитывать. Вряд ли он сумел бы побить свой собственный рекорд на время, но даже между 25 и 35 никакой разницы для него сейчас не существовало.

Я всегда обожал смотреть на чемпионов. И мне повезло: за двенадцать лет профессиональной карьеры я находился всегда рядом. Я вел их группы, мне случалось быть их капитаном на трассе, а трое из них были даже моими соперниками. Сейчас, когда уже можно сравнивать, я понимаю, что мне действительно крупно повезло, так как среди всей этой чемпионской братии мне довелось встретить пятерых настоящих чемпионов.

Нет ничего прекраснее, чем мастак, подписавшийся на гонку. Он готовится, вселяет во всех уверенность, он диктует закон и порядок, он — невзирая на грипп, растяжение, ангину или усталость — мчится, когда надо мчаться, упирается как никто, поднимается быстрее гримперов, разгоняется быстрее спринтеров, выкатывает по внешнему радиусу, сбрасывая на два зубца меньше, чем все остальные, назначает тарифы и умеет достойно проигрывать. Но мастаки меня восхищают еще и потому, что со стороны меня можно принять за одного из них, — я выигрывал этапы, я выигрывал гонки, мое имя часто произносят, мою фотографию печатали в «Экип», меня показывают по телевизору, меня интервьюируют о ходе гонок, — хотя я знаю, что я не мастак и что между ними и мной невообразимая пропасть.

Человек, ехавший в тот день рядом со мной, с трудом отрывавший от руля свою физиономию землистого цвета и вопрошавший меня жестами, куда поворачивать — направо или налево — был прежде всего 80 баллов VO2 max, 36 ударов сердца в состоянии покоя, рычаги, способные, как пушинку, крутить педали с усилием 177,5 килоджоулей, и квадрицепсы, достаточно сильные для того, чтобы толкать и тянуть в 500 ватт, причем легко и не разрывая связок. Все это венчала голова стратега, способного руководить целым предприятием, одновременно мазохиста и садиста, хитрого и вместе с тем доброго, обладающего невероятной способностью пересиливать себя, а еще чертой характера, которой у меня никогда не было и никогда не будет: неким презрением к велосипеду и ярко выраженным предпочтением оставить его в гараже и самому остаться дома. Из всего этого и получается чемпион, каких мало, чемпион, который может ко всему прочему еще и обломаться, спечься и тащиться жалким доходягой в великолепной желтой майке с кочаном капусты вместо головы на отборочных соревнованиях в Иссенжо, департамент Верхняя Луара.

Три раза он чуть не упал сам и не свалил меня, поэтому из соображений безопасности мы переместились в самый хвост пелотона. Я и сегодня продолжаю удивляться, как он сумел преодолеть подъем Розьер. Я никогда не видел, чтобы люди так потели. Я предложил ему свой бидон, от которого он, с отвращением икнув, отказался.

Нельзя сказать, что он страдал, похоже, он, скорее, находился в том трагическом для спортсмена состоянии, когда тот уже не может себе сделать больно, уже не может помериться силами ни с самим собой, ни с другими.

Два раза пелотон отрывался от нас, и оба раза мне удавалось его, не слишком дергая, подтягивать. Стоявшие вдоль дороги зрители были так ошеломлены его видом, что даже забывали как-то реагировать, подбадривать или освистывать. Это было похоже на немой ропот. За два километра от вершины холма, при каждом повороте педалей, он стал тихо постанывать.

А мне предстояло перейти ко второй части разработанного плана, которая была не менее щекотливой. Доехав до якобы ровной дороги, которая ведет к городу, я установил передачу 52×17 и мягко прибавил, чтобы его объехать и прикрыть, а затем приготовился к заключительной части нашего контракта. Обогнать группу, которая жмет на педали в нескольких километрах от промежуточных премий — дело непростое, даже если есть тайная договоренность с крутыми. Ведь никто и не собирался разыгрывать совсем уж жалкий спектакль: пакт, заключаемый с мастаком, должен выполняться с мастацким блеском. Поэтому я планировал осуществить наш рывок на расстоянии в шесть километров. Сначала мне пришлось изображать гармошку, затем очень быстро я нашел нужный ритм, и он благоразумно пристроился к моему колесу. Я сместился влево, к обочине, и мы начали подниматься в гору. 52×16, 52×15, 52×14. Я намеревался таким образом дотянуть его до населенного пункта, затем — как будто я спекся и отстал — отпустить его одного соревноваться с пятью-шестью местными юнцами, которые неизбежно к нему прицепятся по дороге.

В километре от моей цели я уже был во главе группы, и мне пришлось повоевать, чтобы образумить местных гонщиков, вздумавших зажигать петарды, чтобы порадовать родственников. При каждом рывке я даже боялся думать о том, в каком состоянии он находился.

Метров за пятьсот я почувствовал его дыхание — он быстро меня нагнал. Я никогда не забуду его взгляд: ледяной, резкий, глубокий. Поравнявшись со мной, он, к моему глубокому удивлению, спросил:

— У тебя есть два куска сахара?

Я дал ему сахар. Он его проглотил и снова протянул руку: я отдал ему часть рисового брикета и банан, которые он сунул в нагрудный карман своей майки.

Разумеется, я увидел его вновь уже только на финише. Он выиграл соревнование, устроив для ошарашенного пелотона настоящее зрелище. Он просто летел. В третий раз подъем по склону Розьер он сделал, вообще не напрягаясь, за три минуты.

В тот день все узнали, что настоящий мастак — это тот, кто, крутя педали, способен оправиться от похмелья, укладывающего в лежку целый батальон. Ну, а я об этом и раньше догадывался.

 

Олимпиада 

День, когда Альберто Торан вдруг снял свои шиповки, прошел почетный круг до забега и ушел прямо в раздевалку, чтобы уже никогда больше не выходить на тартановое покрытие, был таким же обычным, как и другие.

До этого он пролетел свою серию четырехсотметровки с препятствиями, с открытой улыбкой выиграл полуфинал, позволив себе к тому же на бегу обернуться, чтобы увидеть, кто пришел вторым. Затем внимательно посмотрел второй полуфинал и вернулся в гостиницу, где его ждали невеста и его агент.

Он побывал у массажиста, подписал несколько чеков и несколько писем, принял двух японских производителей спортивных товаров и вернулся на стадион для фотосеанса и своей традиционной часовой разминки, во время которой он разогревался и концентрировался. Он прошел через темный проход, вышел на свет стадиона, принял причитавшиеся ему овации и подошел к стартовой зоне, где уже стояли его соперники: незнакомый ему юнец, который в последнюю минуту решил переодеть носки, и как раз надевал другие, с флуоресцентными полосками, а также шесть бегунов, которых он знал наизусть и которые возлагали всю свою надежду на второе место после него. Альберто поверг в отчаяние не одно поколение спортсменов: привычка к поражению изводит. Едва взглянув, он тут же оценил уровень противников; он пригвоздил их взглядом, отводящим им место вечно вторых, после чего удостоил их парой тех шутливых фраз, которые передавались в газетах и телевизионных передачах и поддерживали его популярность.

Он кинул свой спортивный костюм в пластмассовую корзину, подошел к дежурному по старту и в трех метрах от стартовых колодок попрыгал, чтобы расслабить мышцы.

И сразу же после этого он вдруг быстро снял шиповки и с улыбкой на устах пошел по стадиону, совершая почетный круг. Приветствуя зрителей, он махал им рукой и смеялся, как будто только что сыграл со всеми свою последнюю и самую удачную шутку. В первый момент организаторы запаниковали, дежурный по старту не знал, что делать со своим пистолетом, но потом было решено спортсмена не останавливать. Через несколько минут Альберто покинул беговую дорожку под восторженно-удивленные возгласы зрителей.

Затем разразилась гроза, и все соревнование прошло под проливным дождем. Вторая дорожка так и осталась незанятой, а забег — который правильнее было бы бежать под зонтом — кое-как и с катастрофическим результатом выиграл юнец во флуоресцентных носках. Его победа не стала событием дня. Повсюду говорили только об Альберто. Деньги? Женщины? Проблемы со здоровьем?

За четырнадцать лет, в течение которых он выигрывал все забеги на 400 метров с препятствиями, он ворочал миллионами долларов и делал тысячи подарков сотням невест. У него никогда не возникало никаких финансовых затруднений и проблем. В тридцать четыре года он был в прекрасной форме и прерывал свою карьеру всего за четыре месяца до Олимпийских игр. Ни один журналист в мире, ни один тренер, ни один болельщик не поставили бы и гроша на его гипотетическое поражение. Он просто не мог не выиграть свой четвертый олимпийский титул. И он остановился.

На пресс-конференцию, организованную после забега, он символически пришел в костюме и галстуке. Официально заявил, что уходит из спорта, что это решение непоколебимо и что никто и ничто в мире не заставит его снова прыгнуть через барьер. На все вопросы о причине этого решения он шутя ответил, что теперь его куда больше прельщает игра в гольф, и задрал штанины брюк, словно доказывая, что его икры по-прежнему в отличном состоянии и что его отказ от бега не связан с медицинскими противопоказаниями. Журналисту, который спросил, не слишком ли дорогой ценой ему обойдется отказ накануне Олимпийских игр, он спокойно ответил, что это будет ему стоить приблизительно два миллиона долларов. Больше ничего из него вытянуть не удалось. Он поцеловал в губы молодую репортершу, хлопнул по животу самого толстого хроникера, скорчил гримасу перед объективом камеры и ушел.

Он попал на первую полосу всех спортивных газет мира, ему приписывали то заболевание раком, то пылких блондинок. Он ничего не опровергал, ни в чем не признавался, и никто из близких так и не сумел раскрыть его секрет. Ну, а как он мог объяснить, что, увидев юнца, натягивающего свои флуоресцентные носки, он тут же понял, что тот его когда-нибудь победит? Наверняка, это случилось бы не в этот день; наверное — и не в этот сезон, на предстоящих Олимпийских играх; возможно — даже не в этот год, но это все равно должно было когда-нибудь произойти. А Альберто был рожден не для того, чтобы его побеждали. Он был не бегуном на 400 метров с препятствиями, он был победителем в беге на 400 метров с препятствиями и не мог примириться с мыслью, что в его чемпионской жизни ему, первому, придется хотя бы на минуту испытать страх, который испытывают вторые.

Юнец стал олимпийским чемпионом, он выигрывал все соревнования в течение пяти лет, но рекорд трех золотых медалей подряд побить так и не сумел.

 

Тщательный расчет 

Это будет в субботу утром. По лестнице в гараж вы спустились осторожно, чтобы не поскользнуться на своих туклипсах. Вы уже натянули перчатки без пальцев, набили карманы своей майки таблетками глюкозы и плитками мюсли. Чтобы не получить переохлаждения, вы натянули шерстяную шапочку, предполагая вскоре ее снять. Вы проверили, что у вас на груди, рядом с вашей группой крови, вышито ваше имя и ваш адрес. Воздух будет пахнуть мазью, которой вы тщательно натерли свои бедра и икры.

Вы снимите свой велосипед с двух обернутых пластиком штырей, которые удерживают его на стене. Это будет очень красивый велосипед из легкого сплава: колеса с двадцатью восьмью спицами, тормоза и переключатель передач Campagnolo, седло Turbo и руль ЗТ. Рама будет красной, руль — хромированным, сам велосипед будет новым или, по крайней мере, прослужившим профессиональному гонщику всего лишь один сезон. Накануне вы подклеили двухсотсорокаграммовые шины. Вы их накачаете.

Вы сядете в седло, и в этот момент вам предстоит, как можно тщательнее, все продумать. Вы будете следовать своему плану. Первая четверть часа определит весь ваш день. Для начала вы поставите низкую передачу: 42×17 подойдет как нельзя лучше. Вы спокойно выедете на основную дорогу департамента, которую уже хорошо знаете. Не поддавайтесь искушению ускорить движение, не жмите на педали как сумасшедший: даже если вы хорошо выспались и плотно позавтракали, зря тратить силы все равно не следует. Усилия, предпринятые в холодном состоянии, чреваты непредсказуемыми последствиями; риск контрактур — велик, а проблемы с сухожилиями — многочисленны. Итак — осторожность и размеренность. При случае, подсчитайте количество оборотов педалей в минуту и проверьте ритм сердцебиения.

Выдерживайте подъем, не поднимайтесь на педалях, чтобы пройти препятствие: если понадобится, поменяйте передачу (42×18 или 42×19). Держитесь: не пытайтесь пристроиться к колесу велосипедистов, которые вас обгоняют: они или уже разогрелись, или еще не образумились. Замкнитесь внутри себя самого, сконцентрируйтесь на размеренности своих усилий, не смотрите вокруг, не прислушивайтесь к звукам извне.

Через три километра, уже на гладком отрезке, вы начнете разогреваться; на пятом километре вы уже почувствуете себя хорошо: подождите еще два километра.

Позвольте себе переключиться на 42×16 и снизьте скорость на пол-оборота.

И именно так вы достигнете необходимой температуры; вы достигнете предельной собранности, абсолютной готовности действовать, действовать уже всерьез.

За перекрестком вам уже ничто не грозит.

Ошибиться вы не можете. Гостиница уже рядом — вы узнаете ее по большой ресторанной террасе.

 

Болтун 

Все произошло из-за того, что мне нравилось садиться на переднее сиденье его машины, чтобы потрепаться. Мы болтали о том о сем, о пустяках, которые могут служить темой разговора между друзьями. Он любил заезжать высоко в горы над городом, и каждый вечер я его сопровождал. Мы болтали. Тогда у него была старенькая «Dauphine 1093», в переднем багажнике которой он, чтобы сойти за профессионала, держал фиксирующую свинцовую колодку. Не показывая виду, что делал это специально, он часто заставлял шины скрипеть, а задние колеса — скользить. Чаще всего мы говорили о футболе и ситуации в почетной лиге, в которой мы играли оба: он — правым защитником, я — левым.

Он поднимался по склонам все быстрее и быстрее, а я — стараясь одновременно унять свой страх и принять посильное участие в игре — объявлял ему виражи, которые мы и так уже знали наизусть.

Однажды осенью мы проехали наше первое ралли — крохотную дистанцию на региональных соревнованиях, потому что она проходила по «нашей» трассе, а мой друг хотел, наконец-то, ее проехать в отсутствие транспорта, причем — на время, которое измерялось бы точным хронометром, а не моими часами, годными лишь для детского бега наперегонки.

В футбольном чемпионате того года мы уже не участвовали. Следующей весной мы обновили великолепную «R8 Gordini», которая вызывала у моего друга приступы дикого восторга. Во время обкатки, выруливая на крутых поворотах, он поворачивался ко мне и радостно вскрикивал.

Теперь, будь то в машине или вне машины, мы говорили только о машине, а все наши сбережения тратились на сход-развал, алюминиевые диски, шипованную резину, турбонаддув с инжектором и галогенные фары, регистрации, разрешения и страховки.

Я освоил ремесло штурмана, я научился унимать спазмы в животе, вести машину во время бесконечных ночных прогонов, пока он спал, быстро делать выкладки, пусть даже с некоторыми поправками и отклонениями, открывать термосы с кофе и выскакивать на ходу, чтобы проштамповать наши путевые листы.

На «Berlinette Alpine» мы два сезона подряд побеждали во всех ралли, после чего он был признан сначала вице-чемпионом, а затем и чемпионом Франции. Отступать было уже поздно.

В следующем сезоне мы сидели уже в «Lancia Stratos» и открыли для себя одновременно зависимость и преимущество от работы в большой команде. Тысячи изъезженных километров, перелеты на самолетах, все более безумные ускорения, скачки... После хронометриста я переквалифицировался в электрики; мотор ревел нам в уши так громко, что пришлось встроить в шлемы микрофоны и наушники, что сделало условия для наших бесед куда менее комфортабельными. Он по-прежнему гнал как мальчишка, но теперь уже не поворачивался в мою сторону, когда вписывался в какой-нибудь вираж, так как нередко в этот момент мы уже заходили на следующий.

Пересев на «Audi», он стал инженером.

Новая «Quattro» была тяжелой, полноприводная техника — непривычной, а конкуренция среди водителей внутри команды — угнетающей. От нас ждали немедленного усовершенствования машины. Он замкнулся в себе, и отныне от меня требовались только сухие выкладки. В качестве компенсации он добивался повсюду согласия на мою кандидатуру, никогда не подвергал сомнению нашу совместную работу, настоял на двойном увеличении моей зарплаты, но при этом перестал давать мне какие-либо объяснения, прекратил любые разговоры и любую болтовню.

Сегодня он достиг предела своих детских мечтаний и вершины своего искусства. Он входит в двадцатку безумцев, которые имеют право мчаться со скоростью 200 км в час по заснеженным дорогам, вдоль черной линии зрителей, чьи куртки наводят глянец на наши крылья. Он часто повторяет журналистам, что не видит зрителей вовсе. Я ему верю.

Его лицо стало непроницаемым, взгляд — острым, мышцы плеч и рук — накачанными. В нем все стремится вперед: как можно больше и как можно раньше прибавить скорость, как можно позднее и как можно сильнее затормозить. Скользить: ему нравится заляпанный грязью Королевский автоклуб, пересушенный Акрополь и заснеженный Монте-Карло.

Когда по телевизору или на нашей рабочей видеокассете я смотрю отснятые гонки, все кажется текучим, смазанным, ровным. А внутри «205 Turbo 16» все прыгает. На каждом прямом участке у меня такое ощущение, что машина встает дыбом на задние колеса, а на каждом вираже — зарывается носом в землю. С мощностью в 450 лошадиных сил, несущих 450 кг, мы выжимаем 200 км в час на отрезке в 386 метров. А это означает, что он не успевает включить первую передачу, когда уже должен ее выключить, чтобы перейти на вторую. Меньше чем за девять секунд он должен переключить шесть передач. За десять метров мы ускоряемся до 50 км в час, за пятьдесят пять метров — до 100! Причем на самых узких и самых коварных трассах.

Ему наплевать на чемпионат Франции по футболу, по крайней мере, он о нем никогда не говорит. Садясь за руль, он замыкается на себе самом и замолкает. После финиша его от меня отрывают журналисты. Затем он занят механиками и спонсорскими ужинами. Когда он возвращается в гостиницу, я уже сплю или заканчиваю свои выкладки, а ему говорить не хочется. Я про себя повторяю, как можно быстрее: «Правый 90, левый 70, двойной правый до упора, левая шпилька, правый 70, двойной левый 120...» Это звуковой фон моей жизни.

В случае ошибки или неисправности резервного времени у нас нет. За нашими спинами, в нескольких сантиметрах от раскаленных докрасна выхлопных, в пластмассовых баках плещется бензин. Обода из магния, каркас из фибры. Мы сидим в лампе фотовспышки.

На этом пределе риска и скорости болтливые мальчишки уже давно не подают голос. В их инженерных головах — лишь монотонный перечень выкладок и рев глушителей, которые они сами же захотели превратить в органные трубы. Ценой этого адского молчания он добился того, чтобы мы оставались на трассе вдвоем. До упора.

А я, я, замирая, жду тот день, когда мы, постаревшие гонщики, уйдем на пенсию. Есть две-три важные вещицы, которые уже давно пора обсудить, и мне так хочется с ним поболтать.

 

Заскок 

Хоть я и не из тех, кто любуется собой во время игры, я все-таки должен был понять, что эта свечка станет переломной. Мы находились на корте уже час сорок пять, и я был, скорее, доволен. Мне было трудно разыграться и пришлось чуть поднажать, чтобы закончить первый сет со счетом 7–5. 6–2 во второй партии, и вот шел третий сет: 4–2; ровно на его подаче. Я выигрывал. Нечего бояться. Он послал мне очень длинный, в подарочной упаковке, мяч и, совершенно логично, тут же подбежал к сетке. Движение кистью, которое я сделал в тот момент, чтобы взять мяч, было волшебным. Мяч спокойно поднялся и описал очень гармоничную кривую Гаусса; эта свеча сразила моего противника, причем так, что он даже не попытался ее отразить. На какую-то долю секунды я остановился, чтобы посмотреть на мяч, и почувствовал удовлетворение от технического совершенства своего движения, просчитанного до миллиметра. До этого я никогда не думал, что в этой партии мне что-то грозит. В АТР я иду восьмым, он — одиннадцатым; мы встречались девять раз, и семь раз я побеждал, и теперь мысленно я уже приписал победу себе.

Он сделал подачу, а я проследил за летящим мячом и даже не пошевелился. Он подал еще раз: я отбил в сетку. Он повел в счете.

В этот момент сзади него, в третьем ряду, я увидел парня с ирокезом, который поразил меня тем, что совсем не следил за матчем. Я не мог отвести взгляда от его зеленого гребня, напомнившего мне о лужайках Queens Club и Уимблдона.

Я сделал две двойные ошибки, и мячи на меня просто посыпались один за другим. Все мои удары в сторону от противника, готовящегося отбить слета, уходили мимо поля. Арбитр засудил мне мяч, попавший в линию. У меня даже не возникло желания оспорить. Я призывал себя настроиться, собраться. На трибуне одна маленькая девочка уронила мороженное, которое упало на ногу сидевшего по соседству мужчины. Мой противник сделал сильную подачу: такое чувство, будто ударом мне оторвало кисть.

Единственное, что меня беспокоило, так это то, что я могу встретиться взглядом с моим тренером и моей девушкой. Я никогда не боялся выигрывать. Мне платят за то, чтобы я выигрывал, и я выигрываю. Нужно быть полным идиотом, чтобы представить себе обратное.

Я — тот, кто все время выигрывает, и третий сет я проиграл со счетом 4–6.

Толпа принялась бурно аплодировать моему противнику. Она поддерживала его удары. Особенно маленькая негритянка на трибуне справа, которая хлопала в ладоши над головой каждый раз, когда ему удавался красивый удар слета. А они ему удавались... Ее волосы были заплетены в дреды с разноцветными жемчужинами на концах.

Четвертый сет, который должен был привести меня к победе, был явно лишним; о таких сетах мышцы вспоминают даже на следующий день, во время полуфинала: из-за таких сетов выходишь на корт с боязнью проиграть, которая является единственной боязнью, достойной чемпиона. Панк на трибуне вскрикнул, когда я глупо пропустил свечку. Я сжал кулаки, стиснул зубы, протер обмотку ракетки опилками, грозно посмотрел на мальчишку, который замешкался, кидая мне два новых мяча.

В первом гейме четвертого сета, отпустив его 0–40, я, наконец, должен был загасить самую не берущуюся подачу в своей жизни, а затем переиграть этого засранца. Как они меня все достали — тренеры, журналисты, игроки — со своей боязнью выигрывать. Для настоящего чемпиона боязнь выигрывать — это слишком примитивно. Единственное, что может расстроить игру супер-гранда, так это боязнь подумать о боязни выигрывать, да и то...

 

Битюг 

Я видел, как все они уезжали: малыш Робер укатил в Тулузу ради футбола и вернулся с неработающими коленями — что-то там у него не срослось. Малышка Шанталь, красотка, так хотела заниматься лыжами, а все кончилось тем, что она забралась на Фон-Роме и совсем там спятила. Ее нашли на самой вершине, она сидела одна и звала спустившихся раньше подружек, а когда ее снова подвели к старту, она стала звать маму, потому что боялась спуститься. Надо иметь чугунную голову, чтобы в пятнадцать лет бросить родную деревню и жить как в цирке, переезжая из одной гостиницы в другую; они сделали из нее сумасшедшую. Я уже не говорю о теннисистах, которые проводят больше времени в самолетах, чем на кортах...

Это неправда, что можно выбирать свой вид спорта; твой спорт — это всегда немножко спорт отца, старшего брата или родной деревни.

Я — давила, потому что я самый высокий и самый толстый в семье, самый высокий и самый толстый в кантоне.

Регби — мой спорт и моя родина.

Команда — это как целая толпа, что вываливает с воскресной мессы: есть неповоротливые, ушлые, резвые, пронырливые, юркие, богатые, несчастные, вечно недовольные, просто никакие... И вся эта компания валит вперед, но сначала — мы, чтобы повести мяч за собой. Сначала — мы, мужчины. А мяч переносится под прикрытием — под крылышком. Если хорошенько подумать, то он для меня — не самое важное. Самое важное для меня — это парни напротив, из другой деревни. Я мотор и работаю мотором для того, чтобы те, которые газуют, могли отличиться. Я рад, когда нам удается оттеснить их нападающих: настоящее веселье — это когда нам удается дать им немного полетать. Мы блокируем, мы тесним, мы расчищаем, мы успокаиваем, мы — это те, которых в деревне с места не сдвинуть. А те, что сзади, они выписывают кренделя, они придумывают, они намечают цель. Их работа заслуживает уважения, так вот, мы и добиваемся этого уважения, всякий раз, когда это нужно. Если я и начинаю раздавать оплеухи направо и налево, так это не ради своего удовольствия: когда нападающий выносит мяч к гардеробу или после пинка полузащитника, он оказывается на высоте телевизионной мачты, вы не имеете права допустить, чтобы какой-нибудь козел из соседней деревни выцарапал его у вас. Лучше выдать ему еще до того, как выдаст он.

На поле мне никогда не бывает страшно. Я заматываю голову лейкопластырем: надоело, что каждый раз мне рвут уши, но, даже когда мне здорово достается, это все равно не очень опасно: я же знаю, что мы здесь все свои. А еще я знаю, что я никакой не супермен: я — битюг, такой у меня склад характера, мне не многого стоит сунуть руки туда, куда другие поостерегутся сунуть ноги. Но и у меня бывают черные дни, когда приходится слоняться по полю и болтаться возле лицевой. Такой уж у меня характер. Я немного ленивый, но по-настоящему на себя за это не сержусь: если бы мы играли слишком хорошо, если бы мы все время выигрывали, деревня оказалась бы в опасности, потому что, чтобы играть еще лучше, рано или поздно пришлось бы позвать чужих.

 

Спринтер 

Наш спринтер трясет ногами с внушительными мышцами, откидывая ступню назад, в пустоту, ставит шиповку на стартовую колодку, аккуратно кладет пальцы на край белой линии, склоняет голову и переводит все свои мысли в поясницу. Если все произойдет так, как это предполагается вот уже девять лет, что он бегает, то менее чем за десять секунд он пробежит сто метров со скоростью 37 километров в час.

Наш спринтер — это почти самодостаточная грубая машина, которая должна совмещать в себе болезненно взрывную страсть и самое большое терпение. Стометровка — бег бесконечный. Бег, во время которого невозможно оставаться от старта до финиша неизменным: ты вылетаешь, как стрела, но по дороге выдыхаешься и изводишься от страха, что тебя самого перегонят, или же ты постепенно наращиваешь скорость, но зажимаешься и изводишься от страха, что не сумеешь перегнать сам.

Бегунов-любителей на сто метров не бывает. В парках полно воскресных марафонцев и вечерних кроссменов; спринтеров на досуге не существует.

Это правда, что великие спринтеры — иллюзионисты, они заставляют поверить, что их искусство — дело десяти секунд, а десяти секунд для увлекательного зрелища явно недостаточно. На самом же деле, каждая стометровка есть лишь одна деталь в целой серии постепенно усложняющихся, тщательно разработанных и превосходно организованных забегов, для того, чтобы тысячи предыдущих стометровок в какой-то момент сложились все вместе в той самой стометровке на Олимпийских играх или на чемпионате мира. И тогда нужно попытаться достичь совершенства; совершенство означает стартовать быстро, бежать быстро и правильно и с первой секунды на старте уже предвидеть финиш, который четко просматривается в конце прямой линии, держаться своей дорожки и победить соперника одной лишь силой своего духа.

Самое трудное — когда соперник опережает на пять миллиметров — заключается в том, чтобы не затвердеть, не пытаться превратиться в снаряд, в пулю: это было бы слишком просто. Корпус должен оставаться гибким, а руки расслабленными для того, чтобы ноги, стараясь не прикасаться к земле, ее просто упразднили.

Для бегуна на длинные дистанции сигнал дежурного по старту — самый благостный момент: именно в эту минуту он может избавиться от своего страха, наконец-то бежать, наконец-то оценить своих конкурентов, наконец-то реализовать свою стратегию. Для спринтера это момент, который следует стереть начисто.

Наш спринтер — бледно-зеленого цвета. Его голова настолько свободна от мыслей, что сигнальный выстрел пистолета продолжает греметь внутри до самых аплодисментов. Однако самое главное он уже сделал: для спринтера изнурительнее всего эти пятьдесят метров до забега, которые надо пробежать мысленно как можно быстрее и разогнаться так, чтобы прийти к моменту старта с максимальной скоростью.

 

Одаренный 

Том Скотти был очень умным и очень уравновешенным юношей, который очень рано решил применить свой ум и свою уравновешенность в спорте. Одаренный во всем, он мог оказаться тем более опасным соперником, потому что умел применять свою одаренность выборочно.

Он хотел быстро добиться успеха и до старости прожить совершенно здоровым, как физически, так и морально.

Насчет морального здоровья, он знал, что спорт приводит к одним лишь поражениям: чем значительнее будет его спортивный успех, тем очевиднее будет его поражение. Спортсмены — смертны вдвойне. Оставаясь действующим чемпионом, он бы со страхом ожидал, когда его победят другие; став непобедимым чемпионом, он бы со страхом ожидал, когда наступит роковой день, и он уйдет из большого спорта сам.

Итак, еще перед тем, как стать профессиональным спортсменом, он уже наметил день, когда бросит спорт, и решил строить карьеру исходя из своей будущей переориентации. Его жизненной программой был рост не спортивный, а карьерный, причем в различных сферах. Он мог бы стать спринтером или пловцом, но рынок шиповок и купальников был ограничен и хорошо обеспечен. Он мог бы стать теннисистом или лыжником, но Лакост и Килли перекрывали все поле деятельности. Он выбрал мотоцикл и стал всем известным «чудом»: он ставил самые немыслимые рекорды, был единственным, кто с легкостью переходил от дорожки к кроссу, от скорости к выносливости, от гонок по пересеченной местности к мотопробегам. «Чокнутый», как его прозвали фанаты. Он обносил, как стоячего, Рэнди Мамола и на подъемах взлетал выше Малербы и Вимона. Он коллекционировал титулы и звания и, если этого требовали коммерческие обстоятельства, не ломаясь, соглашался участвовать в африканских гонках, где, по его знаменитому выражению, «слаломился между банту» (чего он терпеть не мог).

Он ездил на лучших мотоциклах и относился к делу серьезно. Красивое лицо, обворожительная улыбка, щедрое сердце, непреклонный характер, железные мышцы: он тренировался как сумасшедший, бегал, прыгал и везде побеждал благодаря свой силе и своей ловкости.

Он блестяще выступал на встречах по многоборью, которые организовывало американское телевидение: он с улыбкой опережал соперничавших с ним чемпионов во всех видах спорта, на которых они не специализировались. Он побеждал их в соревнованиях по гольфу, серфингу, спринту, метанию молота...

В тридцать пять лет, получив в восьмой раз звание чемпиона мира, он все оставил и под вопли болельщиков ушел со спортивной арены. На тот момент он был богат и не собирался останавливаться на достигнутом.

На следующий день после своих последних гонок, ровно в девять часов, он сел за свой рабочий стол. Бизнесмены, но уже настоящие, захотели продавать его как символ социального успеха, обязуясь взять на себя организацию всей компании. Он отказался.

Импортер своей собственной фирмы, он построил завод кожаных изделий и запустил свою фирменную марку sportswear (знаменитые Scotti-Shirts) и шлемов, основал контору по операциям с недвижимостью, представительство по биржевым инвестициям и придумал школу — которой он гордился больше всего — по связям с общественностью для того, чтобы учить спортсменов высочайшего уровня говорить в микрофон, пристойно выглядеть и не покупаться на уловки президентов спортивных клубов, федераций, спонсоров и журналистов. Он хотел воспитать ответственность у людей, превратившихся в машины по забегам, машины по поднятию тяжестей, машины по стиранию трека.

Он старательно уклонялся от любых собраний бывших чемпионов, живших воспоминаниями о своих былых заслугах; он избегал ветеранов, которые без конца рассказывают об оставшихся в прошлом спринтах, решающих раундах, рывках и считают всех молодых спортсменов бездельниками.

За несколько лет он стал миллиардером. Журналистам, которые спрашивали, не жалеет ли он о времени, когда побеждал на колесах, он со смехом отвечал, что на сожаления у него нет времени. У него и действительно не было времени ни на что, и вся его жизнь уже давно превратилась в одно затянувшееся ускорение.

Во время совета директоров, который должен был решить вопрос о предстоящем развитии всех видов его деятельности в США, он протянул руку, чтобы указать на диаграмму, прочерченную на прикрепленной к стене таблице, и увидел, как его палец, перед тем, как уткнуться в намеченную точку, на какую-то секунду нерешительно застыл в воздухе. Эта нерешительность его смутила. Спорт научил его предельной точности, максимальной эффективности каждого жеста и абсолютному владению собственным телом, что и определило невероятный успех его новой деятельности. Он управлял компьютерной мышью со скоростью чемпиона и при каждом усилии экономил десятые доли секунды, которые составляли дополнительные рабочие часы, выигранные у конкурентов.

Вялое движение пальца заставило его осознать пустоту, которая коварно поселилась внутри него. Ему не хватало ломоты: всех тех легких мышечных болей, о которых очередное усилие заставляет забыть и тут же снова напоминает, которые правильно очерчивают тело спортсмена, рисуют его в воздухе, придают ему нужный объем, осознанную безупречность и точность вечно совершенствуемого инструмента.

Он решил развернуть свою деятельность в США, но от сотрудников не ускользнула легкая неуверенность его решения, подобная небольшому траекторному запаздыванию при заходе на поворот, в тот самый момент, когда ваше колено уже касается поверхности трека.

С этого момента он впал в длительную и болезненную нервную депрессию, из числа тех, которые сражают победителей и против которых медицина бессильна.

 

В форме 

Когда они поднимаются по перевалам, их лица кажутся старческими. Через десять минут после прибытия на вершину, они вновь превращаются в детей, с детскими щеками и глазами, они ведут себя как подростки, радующиеся первому подаренному велосипеду.

Этот укрылся под трибуной прессы. Он сидит на металлической перекладине, держа в руке бутылку с водой, и отдыхает. Его глаза подвижны, на устах играет легкая улыбка: он расслаблен. На оголенных участках кожи — загар. За день он сбросил четыре или пять килограммов, сейчас набирает уже второй.

Через неравные интервалы финишную черту пересекают бледные гонщики. Придется ждать еще минут двадцать, прежде чем подтянется группа аутсайдеров, которую бегуны называют «автобусом». Над ним, на сборной площадке, устроители дают интервью в прямом эфире. Туда-сюда снуют механики, техники, распорядители, хронометристы, жандармы. Погода идеальная. Публика толпится у барьера. Зрители хотят прикоснуться к гонщикам.

Ему хорошо. Он играет выпуклыми мышцами ног. Он проводит рукой по икрам и думает о том, что завтра утром надо побриться. Через два часа в гостинице настанет его черед идти к массажисту. А пока никто не обращает на него внимания, и он пользуется этим приятным моментом.

Высоко в горах, над подвесной дорогой и подъемными устройствами, спокойно парят большие птицы. Ни малейшего дуновения ветра. Приземлился вертолет с телевизионной группой.

До его ушей доносится несколько фраз. Журналист, которого он узнает по голосу, беседует с лидером в желтой майке:

— Как мы знаем, велосипедный спорт — самый трудный, самый страшный, особенно в такие дни, как сегодня, когда вам пришлось проехать три перевала и участвовать в решающей гонке. Как вы находите силы и волю, чтобы превозмочь боль?

К ответу он уже не прислушивается. Он знает, что лидер в желтой майке будет рассказывать то, что наказал рассказывать его спортивный руководитель, что хочет от него услышать его наниматель, что говорят все участники, что пишут в «Экип»: велосипед портит ляжки, икры, настроение, поясницу, честь: надо крутить педали, невзирая на дождь и расстройство желудка, и вся эта пытка — за 12000 франков в месяц с премией в виде напыщенного звания «каторжник трассы»...

Он закатывает штанины своих рейтуз, чтобы немного загорели ноги.

По другую сторону телевизора зрители одобрительно кивают, радуясь тому, что живут в шлепанцах, пока другие выматываются в туклипсах.

Репортер, спускавшийся со своей вышки, потрепал его по шевелюре:

— Ну, что, юноша, загораем?

Толпа медленно расходится, отмечая свое присутствие мятыми бумажными кепками, списками гонщиков с номерами и цветом маек. Наконец прибывает «автобус» с метрономом впереди и уборочной машиной сзади.

Он должен был оказаться там, в группе аутсайдеров, которые жмут на педали, чтобы пройти квалификацию. Это удел равнинных гонщиков, тех, кто уже не ждет места в общей таблице, попадания в очковую зону, командного зачета, тех, чей лидер отказался сражаться за желтую майку, тех, кто себя бережет и кто еще до Парижа подпишет себе смертный приговор.

В какой-то момент, неосознанно, ему захотелось дождаться их у финишной черты. Он был у них в долгу, так как в тот день познал то, что никогда не познает ни один журналист, ни один телезритель, то, о чем участники никогда им не рассказывают: он познал то, что иногда помогает находить силы, продолжать — подниматься на самый ужасный перевал, проезжать по щебенке или выдерживать самый длинный этап по ровной местности — и гнать все быстрее и быстрее, ощущая неимоверное счастье. Он был в идеальной форме.

Оторвавшись на добрые четверть часа, он был уверен, что поднимется на Альп д’Эз так же быстро, как и победитель: 42×22, 42×23, слегка придерживая ладонями руль, он пролетел на одном дыхании. С улыбкой. Ветер поддувал ему в спину, солнце грело не очень сильно, каждый уклон на выходе из виража приглашал к прыжку: он восхищался пейзажем, смотрел на проносящиеся мимо шале, мечтая когда-нибудь заиметь такое же, посмеивался над нелепым видом зрителей, подсчитывал ряды голов и был просто влюблен в этот подъем. Рейтузы не стесняли, шины свистели правильно, он летел плавно, как балерина... Все в нем пело, и он безумно любил свое дело.

Он обходил их десятками: спринтеров, выносливых, утренних, спекшихся, медлительных, а потом, на длинных коварных скатах в конце, которые начинаются после двадцать второго поворота, он догнал гримперов, колумбийцев, испанцев. Парни, решившие сесть ему на хвост, быстро отстали, а он, ничуть не сбивая дыхания и не тормозя, подсчитывал в своей жизни дни, когда он ехал как в сказке, когда его ноги были словно из железа и смазочного масла, голова — наполнена музыкой, а сердце — огромное, как гора. Такие дни были его тайной и тайной всей команды. Тайной, которой команда может поделиться только сама с собой.

Он встал и направился в гостиницу. Сейчас ему объявят, что он тридцатый или сороковой, он попросит хозяина послать жене цветы. В следующем письме она его слегка пожурит за ненужные расходы (с ней ему нечего бояться за свою старость, за старость, которая для него наступит в тридцать три года).

В высоко закатанных рейтузах, он, как балерина, запрыгал на своих туклипсах прямо посреди дороги. По пути он ухватил свой красивый велосипед за рога.

 

Метатель 

У меня глупый вид спорта, и занимаюсь я им по глупости, с семи лет. Потому что все мои приятели (и, увы, все мои приятельницы) называли меня толстяком, потому что я был на голову выше самого высокого в классе, потому что я никогда не мог втиснуться в стандартное пространство школьной парты, потому что у меня руки как ноги, ноги как тумбы, вместо ладоней лапищи, а лицо словно вырублено топором.

Мне двадцать шесть лет, значит, уже девятнадцать лет, как я занимаюсь метанием молота, и пять лет, как признан самым сильным молотом в Европе. Я никогда не стану самым сильным молотом в мире из-за одного американца. Ради этого чугунного шара в 7,26 кг на конце троса в 1,19 м я и работаю, кручусь за своей решеткой безо всяких иллюзий: можно ли быть белкой, если в тебе 126 кг? Я ношу наколенники, налокотники, налодыжники, бандаж и снашиваю десяток подошв Adidas (за это мне платят 15000 франков в месяц). Я соответствую тому, чего от меня ждут, и буквально трещу по швам. Ради этого шара я пичкаю себя анаболиками и амфетаминами, и мне стыдно. Я рву себе связки. Меня унижают, заставляя мочиться перед карликами в белых халатах, которые меня дисквалифицируют и которых через несколько дней, в свою очередь, дисквалифицируют, чтобы снова выпустить меня на арену, с которой я, по большому счету, и не уходил... На протяжении своей спортивной карьеры я наблюдал, как сетка становится все выше, передние ворота — все уже, изоляция — все строже, а все из-за досадного пристрастия некоторых из нас запускать свой снаряд в зрителей.

Я вращаюсь все быстрее и быстрее: от этого у меня кружится голова, и я оказываюсь еще больше отрезанным от мира. Рукоятка молота, первый поворот — раскачать, второй, третий, четвертый — придать ускорение и пятый — метнуть. Мне все опротивело. Я уже давно приучился опускать глаза в тот самый момент, когда выдаю финальное «ха», как будто свидетельствуя о честно выполненном долге. Уже одна мысль о том, чтобы посмотреть в то место, куда падает мой молот, мне кажется невыносимой. От вырванного кома земли меня мутит. В ту самую секунду, когда я разжимаю ладонь в перчатке и чувствую, как до боли выворачивается правое колено, я могу с точностью до пяти сантиметров сказать, куда упадет снаряд, но смотреть на это я не могу. Мне кажется, если бы я зашвырнул все эти тонны чугуна в воду, то, по крайней мере, от них пошли бы круги.

Затем я выхожу из этой клетки, снимаю перчатку, надеваю огромный спортивный костюм, чтобы оставаться в тепле, и начинаю томиться.

Никто не сумеет передать всю полноту грусти тяжелоатлетов. За исключением нескольких американских черных боксеров, они не чувствуют своего тела. Я даже не умею прыгать, и перетираю ляжками штаны, снашивая по паре каждый месяц. Штангисту хотя бы выпадает пятиминутное счастье, когда его объявляют «самым сильным человеком в мире». Мы же, метатели, мы томимся от скуки. Мы сидим на укрепленных скамейках и ждем. Мы все знаем друг друга, не испытывая любви, не испытывая ненависти, и у меня такое чувство, что противника у меня нет.

На самом деле, мой единственный враг — это враг, который не делает мне чести: это депрессия во втором туре. Когда уже слишком поздно отказаться от броска и еще так далеко до финального движения. Это так же важно, как и второй выход для прыгуна, выполняющего тройной прыжок, но он, он-то хотя бы взлетает в воздух....

 

Сопричастность 

Он был спортсменом-дегустатором, ценителем изысканных упражнений, который из чисто эстетических соображений предпочитал коллективные виды спорта. Он начал с волейбола и заработал себе репутацию великолепного пасующего. Невысокий, но очень проворный и очень точный, он быстро нашел свое место: спиной к сетке, между этими верзилами-смэшерами, которые гасили из любого положения и которым он с наслаждением предоставлял возможность отличиться. В награду за его божественные пасы — каждый раз, когда команда выигрывала очко — ему хлопали кончиками пальцев по кончикам пальцев. Таков был обычай: поздравляя, спортсмены не очень сильно, но и не очень слабо хлопают друг друга по пальцам, в направленном к себе жесте, как будто продолжающем удар по мячу и словно уводящем от ударов учительской линейкой по пальцам, которые получали еще наши отцы. Он всегда первым, раскрыв ладони, тянулся к мячу и совершал то круговое движение, которое перемещало его на новое место.

И каждый раз получалось так, что смэшеры, — не прекращающие, словно по инерции, еще долго подскакивать после каждого гигантского прыжка, — все время танцевали вокруг него.

Ему очень нравились налокотники и наколенники, которые он надевал, чтобы бесстрашно падать на деревянный настил площадки; ему очень нравилась красно-белая форма его клуба, и у него даже чуть сжалось сердце в тот день, когда он перешел в баскетбол.

Переход был трудным: из разумно упорядоченного мира своей команды на своей половине площадки он попал в другой, запутанный, мир, где партнеры и противники метались, следуя более жестким и импровизированным правилам. Ему пришлось открыть для себя контакт: толчки плечом, развороты стокилограммовых соперников, которые, падая, отдавливают вам ноги: ногти, специально отращиваемые и вонзаемые вам в бок; удары коленом в лицо, наносимые в толкучке, стоит только отвернуться арбитру; так называемые «резкие пасы», направляющие большой, шероховатый мяч прямо в ваше изящное лицо, подобно звонкой оплеухе... Он быстро и успешно приноровился, надел наколенники и приучился хлопать ладонями по ладоням. Здесь радость от заброшенного в корзину мяча выражалась в резких хлопках рука об руку, которые напомнили ему игру в начальной школе «вот моя правая рука, хлоп, а вот моя левая рука».

Контакт в ответ на контакт — однажды ему захотелось узаконенного прикосновения, чья жесткость и хитрость предусматривались бы правилами игры. Он перешел в регби. В его спортивной карьере это был единственный эксперимент с катастрофическим результатом. Устремляясь в самую давку, он словно попадал в сумрачную атмосферу грязных забегаловок, которая навечно и густо зависала в третьем тайме. То, что составляло радость спортивных фанатов, для него оборачивалось настоящей драмой: команда с ее давилами, пронырами, живчиками, увальнями, тупицами, стратегами представлялась ему неоднородной. Спорт, который, как ему казалось, был сделан по образу своего мяча: вытянутый по краям, непредсказуемый в своем отскоке, трудно управляемый... Здесь радость, испытываемая от удачного броска или победы, не находила средств выражения и не изливалась ни в каком финальном ритуале. Мяч забрасывали и торопливо, чуть ли не стыдясь, отходили на свое место. Однажды, когда ему удался красивый удар слета, капитан, проходя мимо, в качестве поощрения хлопнул его по заднице. Эта фамильярность показалась ему невыносимой, и через неделю он ушел из команды.

Он решил забыть о руках, которые до сих пор ему обеспечивали спортивную карьеру, и стал футболистом. Здесь все было не таким грубым, мяч имел более надежную форму, а под полосатыми трусами он отныне носил пару крепких щитков. В результате достаточно долгого и скучного обучения, он нашел путь к цели и, в то же самое время, правильно понятое коллективное счастье. После его первого гола все на него навалились: он был буквально смят под пирамидой воодушевленных футболистов, которые во что бы то ни стало хотели его потрепать, потискать, поздравить... Ему показалось, что его сейчас вомнут в газон, и он задохнется... Его долго не отпускали...

В душевой, все еще пребывая во взволнованном и несколько сентиментальном настроении, он пообещал себе, что останется спортсменом, насколько хватит сил, так как спорт — одна из самых прекрасных вещей, которые люди придумали, чтобы трогать других людей.

 

Прыгун с шестом 

Я влюблена в шестовика, и шестовик меня любит. Он живет в моей двухкомнатной квартире, далеко от стадиона, и большую часть времени сидит на моем диване. Иногда мы его раскладываем.

Шестовик — прыгун с шестом очень высокого уровня: чтобы не усложнять, скажем, что он входит в узкий круг из пяти-шести спортсменов, которые тратят всю свою жизнь на прыжки с шестом. Он принадлежит к клану тех, кто подобрался к шестиметровой отметке.

В настоящий момент шестовик как раз расположился на моем диване; он сидит, как сидят все спортсмены: расслабленно, ноги подняты кверху, голова откинута назад. Когда с ним все в порядке, в те дни, когда он не прыгает и не тренируется, чтобы прыгать еще лучше, он пребывает в вялом полусонном состоянии. Сегодня — и это не исключение — с ним не все в порядке. Его терзают муки шестовика. Его лицо непроницаемо. Люди, которые близко не знакомы с шестовиками, могут подумать, что у него плохое настроение. Однако у него нет никакого настроения; если он и расстроен, то только из-за себя самого; он — одинок, он — несчастен, он — словно в конце дорожки для разбега, где рядом нет никого, кто бы мог подсадить его для прыжка. Можно было бы сказать, что к нему просто так не подступиться, но, на самом деле, он вообще неприступен. Когда я трогаю его за икры, они — как деревянные; когда я трогаю его за плечи, они — как каменные. Он словно огражден своими мышцами и мысленно забаррикадирован. Его парализует не бессилие; проблема — не в забеге, не в толчке и даже не в сложном переворачивающем движении, которое я так часто у него замечаю в обычной жизни: все это не то. Все свои технические проблемы он разрешает методично, одну за другой, путем изнурительных тренировок. Нет, технических изъянов у него нет; у него — страх.

Единственная вещь на свете, которая сейчас — скажем, в течение последних пяти-шести дней — может внушить ему страх — это он сам.

Он не боится своих соперников: он знает, что может победить их всех, даже русского. Он не боится неизвестных площадок для прыжков: он знает их все до одной. Никогда еще он не был так в себе уверен.

Вот сейчас он закурит сигарету и выпьет бокал пива, из духа противоречия. Если я с ним заговорю, он мне не ответит. Если я попрошу его сходить за хлебом, он скрепя сердце спустится в булочную и вернется без сил, подъем по лестнице (я живу на третьем этаже) его действительно изнурит.

Шестовик — это человек, у которого не должно быть проблем. Поэтому на него работают два тренера, один врач, один массажист, один психолог и один софролог. Если он пожелает, ему могут даже погадать по руке или на картах. Желательно, чтобы у него не было проблем с любовными историями: для этого у него есть я, а я из этого проблемы не делаю. У него не должно быть проблем с деньгами, однако даже лучшие шестовики должны следить за тем, чтобы им как можно лучше платили, по лучшему тарифу, но этим как раз занимается его менеджер, а менеджер у него хороший.

В настоящий момент единственная задача шестовика — избегать всего этого общества; вот почему он почти все время валяется на моем диване. Он бледный, у него впалые щеки, а кожа такая белая, такая сморщенная. Он словно прижат этой несчастной шестиметровой планкой, у него болит живот, болят мышцы, болит левое колено. Когда я возвращаюсь с работы, он — как послушная безделушка, которая знает свое место — лежит там, где лежал, не сдвинувшись даже на миллиметр.

Он обретет свой настоящий вид шестовика только к вечеру, после того как возьмет свою первую высоту, упадет спиной на мат в яме и несколько секунд пролежит в такой «брошенной» позе — руки и ноги раскинуты в стороны. Мне каждый раз хочется тут же лечь рядом с ним.

А пока он — у меня; он, насколько это возможно, далек от меня, далек от самого себя и как никогда близок к своей самой лучшей спортивной форме.

 

Сюрпляс 

В то время в Сент-Этьенне еще был велодром, гулкий, деревянный и пыльный, где было опасно находиться даже зрителям. Гонщики же там просто задыхались. Перед тем, как его снести, устроили последние соревнования: на трехстороннюю встречу, объявленную незабываемой, были приглашены Фаусто Коппи, Жак Анкетиль и местный уроженец и восходящая звезда Роже Ривьер.

Каким-то чудом мой отец достал нам два места в ложе. Когда мы пришли, в ложе уже сидела дама, которая, мне показалось, чувствовала себя там как дома. Ложа находилась прямо у бортика, при заходе на вираж, и наклон, под которым проходит круг стадиона в этом месте, вызывал у меня головокружение. Уже несколько сезонов на моем велосипеде не было стабилизаторов, но одна мысль о том, что можно проехать по наклонным стенам этого рва, повергла меня в ужас. Итак, я сидел как маленький послушный мальчик, положив руки на голые коленки.

На трибунах зрители топали ногами. Все дрожало и прогибалось. То тут, то там болельщики дули в медные трубы, и я, помню, очень удивился тому, что в городе такое количество трамвайных вагоновожатых. Я считал, что только им можно свободно обращаться с горном.

Воспользовавшись крохотной паузой среди общего гвалта, диктор объявил программу: после нескольких гонок местных любителей и перед соревнованием на средние дистанции, три наших чемпиона («возможно, три самых великих чемпиона всех времен») будут соревноваться попарно в гонке преследования и на скорость.

Их поочередно представили, а затем они минут десять разогревались у нас на глазах. Все присутствующие единодушно болели за Роже Ривьера и выражали свое предпочтение насколько хватало голосовых связок.

Наша ложа была островком спокойствия: моего отца зрелище забавляло, я от волнения замер, а дама в черном платье пожирала глазами молодого чемпиона, не разжимая губ.

Роже Ривьер, медленно повернув к дорожке, направился к нам.

Он остановился перед нашей ложей и ухватился за поручень перил прямо рядом со мной. На его руках были перчатки без пальцев с плетеным верхом. Дама положила свою ладонь на руку Ривьера, улыбнулась ему и, указав на гонщика, сказала мне:

— Это мой мальчик.

Я запомнил ее сильный сент-этьенский акцент.

Затем он бесстрашно соскользнул с верхней точки виража до безопасного края «Средиземноморья» (отец только что успел мне объяснить, что так называют плоский синий отрезок в самой нижней части дорожки, единственный, на который я бы отважился выехать).

Я был в полном восторге: присутствовать на гонках, да еще сидеть рядом с настоящей мамой Роже Ривьера.

Заезды следовали один за другим, и я совершенно забыл о времени: Анкетиль победил Коппи в преследовании, Ривьер победил Анкетиля, затем победил Коппи. Коппи победил Анкетиля на скорость, и теперь все ждали финального поединка между Коппи и Ривьером, который диктор назвал решающим, поскольку оба выиграли первый этап гонок...

Наступила напряженная пауза. Я до сих пор не могу забыть, какая глубокая тишина воцарилась среди зрителей. Тишина с неизбежными столбами серой пыли, которая, казалось, висела в свете прожекторов.

Оба чемпиона принялись за дело — дело чести — всерьез. Ривьер, прославленный рекордсмен мира, мощно вырвался вперед, Коппи, как стрела, полетел следом. В конце первого круга и тот, и другой подъехали к бортику, чтобы попытаться перехитрить соперника. Ривьер хотел пропустить Коппи вперед, а в финальном рывке его обогнать. Коппи не поддался на хитрость, и Ривьер решил навязать ему сюрпляс. Он остановился. Коппи остановился сзади, в двух метрах от него, заблокировав педали. Один из них — более неуравновешенный, более напряженный — не выдержал бы первым и неизбежно возглавил бы гонку.

Ривьер застыл в нескольких сантиметрах от нас, точно на той точке, откуда он мог ринуться вниз и набрать максимальную скорость. Он стоял передо мной, в своих туклипсах, повернув руль к бортику, и смотрел назад, на соперника.

В первую секунду я даже его не узнал, настолько его лицо изменилось к концу заезда. Теперь он казался мне старше, чем мой отец.

Его мать придвинулась к краю сиденья и нежно прикоснулась к рейтузам сына. Она дрожала.

— Ничего страшного, если ты не выиграешь, — прошептала она с грустью в голосе, — только не упади...

Коппи мог бы этим воспользоваться, чтобы рвануть вперед, но не стал этого делать.

 

Брод 

Шарлотте едва исполнилось пять лет, когда она впервые очутилась в конюшне. Там все было такое теплое, такое пахучее, такое шумное в своей животной жизни, что она поспешила спрятаться между лошадиных ног. Она не пыталась привязаться к лошадям, она и не думала относиться к ним как к собачонкам или игрушечным тракторам, как это инстинктивно делают многие. Она просто склоняла свою голову к их коленям и довольствовалась тем, что гладила основание шеи, до которого она могла достать рукой, встав на цыпочки.

Ничего не понимая и лишь чувствуя, что вокруг сильно пахнет, рядом — тепло, а под рукой — мягко, она — только потому, что, задержав взгляд, дождалась ответного взгляда — сумела обратить его силу в свою детскую пользу.

Лошади — животные не очень умные, но прекрасные медиумы. Вы подходите к ним со страхом, они улавливают ваш страх, играют на нем и возвращают его вам в виде стойкого и часто необратимого ужаса. Вы приходите к ним раздраженным — они дают вам настоящий урок раздражительности. По тому, как вы надеваете им на спину седло, они уже знают, какой вы всадник. Вес вашей левой ступни в стремени вас выдает. Первый же отданный им приказ может вам стоить часа мучений.

Гамма их плохого настроения велика и разнообразна, от резкого взбрыкивания, благодаря которому вы оказываетесь на земле, до полного безразличия, которое превращает вашу прогулку в бесконечный лошадиный пикник. Не реагируя на все ваши распоряжения, ваше верховое животное (?) будет поедать траву на обочине, обрывать молодые листочки с низких ветвей, сойдет с дороги ради одуванчиков и согласится пойти рысью, только повернув вспять, к конюшне и кормушке. Тогда вам следует вовремя наклонить голову, чтобы не врезаться в балку стойла, поскольку лошадь даже не даст вам времени соскочить с нее.

Итак, она изводила вас около часа и вволю поиздевалась над вами со всем презрением, которое вызывает некомпетентность. А когда, избавившись от синяков на теле и поднабравшись энергии, вы через месяц вернетесь, то по тому, как вы надеваете ей на спину седло, она вас узнает и устроит вам тот же самый спектакль.

Лошади большие и сильные. Они могут смять вас в лепешку, причем так, что никакого огня в их спокойных глазах не блеснет, они могут вас укусить, лягнуть, расшибить. Сила — на их стороне.

Память также на их стороне: люди имеют большое значение в их жизни, тогда как лошади уже давно перестали иметь большое значение в жизни людей.

Поскольку они стали вашей роскошью, вы в обращении с ними обязаны проявлять крайнюю изысканность. Диалог с ними должен быть безукоризненным, и идеальное послушание зависит только от идеальной формулировки приказа. До того благословенного момента дрессировки, когда уже непонятно, кто кого чему учит. Всадник и лошадь учатся вместе.

Все это — дело обучения, терпения, верхового искусства, но еще и дело вкуса и настроения.

Шарлотта оставалась в конюшне часами, счастливая уже оттого, что она была там.

Кобыла Палома, получив от этой крохотной девочки все, что та могла ей дать, не могла поступить иначе, как в ответ дать все, что есть у нее.

В тот прекрасный момент, когда желание пересиливает страх, Шарлотту посадили ей на спину, которая к этому времени успела обзавестись красивой холкой, и они обе отправились на бесконечную прогулку (сегодня они одни могут представить, когда она закончится).

Все, что Палома — как прекрасный медиум — получала из мира, она передавала Шарлотте. И то, что втягивалось ноздрями, и то, что прощупывалось ногами: сосновый запах, весенний трепет, нежность зеленых лугов, мягкость галопа по пологому песчаному склону, удовольствие от погружения бабок и путовых суставов в студеную воду, искры, выбиваемые подковами из дорожных камней. Дважды Палома скидывала девочку на землю, чтобы научить ее уважать то, что в ней было диким, зато, слегка корректировала свой бег по лесу, чтобы та не раздирала колени о кору деревьев.

Она решила, что Шарлотта станет наездницей и что именно она приведет ее к началам чувственности.

Содержание