Вспоминать то, что было дальше, трудненько мне. Не потому, что уж совсем плох стал от старости, оно так, конечно; но и не вовсе же плох.
А потому, что круговерть такая закружилась, поди, запомни ты ее…
Помню, у самой у церкви, на ступеньках, верно, ждал нас странник. Именно что ждал. Мы к церкви бежали все, кто как мог. Он бы должон удивиться. А только не удивлялся, высматривал и ждал.
Святой человек, странный и странний.
В домодельном кафтане, рубаха белая, на ногах лапти да онучи, на икрах перекрещенные.
А мы-то! Впереди Данила с Григорием, в белых бурнусах. За ними Арина в сарафане черном, с черным же платом в руках, над головою ворон кружит, пурпурно-черный.
Священник, тот еще молод, горазд бегать, рясу за полы держит, несется.
Следом немец с телешкопом; задыхается, но трубу свою исправно тащит; чучелом одет: почти во фраке, только фалды покороче.
Барин в одежде городской, порты в обтяжку.
Ну, и я, в рубахе холщовой, препоясанной, в лаптях да онучах тоже.
На лицах страх, пот градом со лба…
Споткнулись мы об него, об странника-то, с его спокойствием.
Кому в церкви начальствовать, как не батюшке-то? Его приход, его и власть отеческая над нами.
И, как споткнулись мы об странника, остановились: как мимо по ступеням бежать? Еще и нет широкой лестницы, то впереди будет, а так, деревянные мосты вверх узкие.
А ему все равно. Разглядывает нас, интересно, видишь.
— Кто таков? — гаркнул батюшка Адриан. — Что тут рассиживаешь?
Ох, если справимся с Окаяшкой, то будет у мира нашего знатный батюшка: голосистый, строгий, умный, при этом молодой еще; это важно: не будет равнодушен. Все ж таки не каждый к старости готов слушать ближнего своего с охотою. Двое, что до него побывали, не только что бегать и Арину слушать бы не стали. Они бы на нас, крестьянских детей, и не взглянули. Пусть бы и померли все, али бы души свои продали разом: им-то что? Они бы те денежки, что за души, способ нашли бы себе в карманы широкие положить. Чтоб легче нам было, освободят то есть. Ох, прости, Господи. Согрешаю.
Поднялся странник. Смешинка в глазах. Видно, странный он, а мы-то? Тоже не родные какие-то.
— Я-то? Я — гость ваш, люди. От самых Холмогор, что на севере Руси до южных ваших мест пешком странствую, по святым местам. Был в монастыре Соловецком, жил там три года, в Новый Иерусалим странствовал, а дальше мимо вас в Афон греческий последую, и после в Иерусалим, в Палестину. Такая вот стезя у меня, сам выбирал, а зачем, про то и я не знаю. В пределах жизни этой не знаю цели странствия своего, кроме одной: душу спасти. Прослышал, что церковь строите, к вам пошел от уездного города. Сердцем на Храм порадоваться, вам сослужить…
После уж от Михайлы узнали мы, что купеческого роду он. Да и сам тем же жил. Выходило по словам его, что многое в жизни повидал. Женат был, опосля вдов, снова женат, детей шестеро от жен. Дом чаша полная, деньги сами деньги уж приносят и кланяются: возьми, мол, Михайло! А надоело ему все. Устал. Вот, в один из дней сбросил наряд свой купеческий, облекся в рубаху, подпоясался, поклонился в пояс жене, детям, сказав:
— Я вас не обидел. Теперь и себя порадовать хочу, душу свою. А вам и без меня есть чем жить.
И пошел по Руси. И до нас дошел. К самой сердцевине беды нашей, сказывал, сердце позвало.
А тогда махнул рукой на него батюшка: лишним не будешь. Дело найдется, коль пришел.
Вошли мы в церковь. Григорий образа кинулся расставлять, развешивать, что написаны уж.
Данила-зодчий вверх зачем-то, с немцем вместе, у них там, на крыше, под самым куполом, с немцем какая-то работа который уж день шла, Черному готовили угощение.
Батюшка по-своему готовится: кадильница, ладан, вода святая, все под рукой должно быть. А мы с барином, да странником нашим, нам-то что?
Тут Арина к батюшке:
— Слушай, поп. Знаю, не по душе тебе это будет. Только скажу: еще до того, как прийти в мир Спасителю, Добро со Злом спор вели. Тебе то ведомо. Прими то, что послано Добром в мир. Письмена эти тогда написаны, когда еще узкоглазые и желтолицые на Русь еще не пришли. Задолго даже до того, как Спасителю она поклонилась. И еще раньше того.
И свиток из-за пазухи вынимает. Возьми, говорит.
Батюшка будто кислого поел. Так его перекосило. Видно, борется человек с собою. Руки не протягивает.
А она дальше сказывает:
— Как последний петух вечернюю зорю отпоет, я такою уж с тобой не буду. Все, что хорошего во мне, умирает; и тогда я и точно чертова дочь, как тобою сказано. И такая буду до первых петухов, что утреннюю зорьку поют. Потому возьми уж сейчас, поп. Возьми, коль хочешь Добру послужить. Тот, которого Спасителем зовешь, говорил ведь: не устоять дому, коли разделился он в себе. Вот, нечисть перед тобою, и не одна, хоть и слеп ты, одну меня по недоразумению видишь…
Ой и тошно мне стало… Гуня и впрямь за мною в дверь, и на слово это мяукнул…
Каркнул ворон сердито: что же ты, милая, нас выдаешь? А ну как осерчает этот, выгонит; мы ж помочь пришли!
— Одна нечисть за тобой и миром придет, вас погубить, другая тебе и миру помогает. Разделился дом Этого, вот и погибнет сегодня Черный. Только возьми, ну возьми же, отче!
И так она глазами просила его, так молила, и так слово последнее произносила: «отче!», что взял батюшка Адриан письмена. Ну что же, не мне одному грешить. И батюшка грешен бывает. Вот, церковь построим, освятим, молебен отслужим, там и очистимся.
Но не все это было, что хотела она сказать.
— Есть во мне сила, отец. Знаю, трудно тебе будет к ней прибегнуть, надобно только, никак без нее. Сила изначальная Земли-матушки, родительницы. Начнешь читать письмена, Добром посланные, помутнеет во мне разум. Лягу, как бездыханная: не можно мне видеть и слышать то, что вам будет явлено. Но сила не уйдет, она останется. Знаю, что можно ее использовать, великую. Не ведомо лишь мне одно: как. Все прочтете в заклятии Добра. Тебе не привыкать древние письмена читать: учен ты, батюшка.
И тут меня потом прошибло, в жар кинуло. После и отморозило в груди, как льдом кольнуло. Это что же получается, она тут ляжет бездыханная, с силою своею, али ещё чем, а потом, как петух запоет, она ведьмою обернется. И чего от нее ждать тогда? Это ж не один Черный, а два? А коли кота моего посчитать. Знаю, что нехорошо это, так думать, только вот голове не запретишь…
Не стал я сказывать мысли свои людям. Этак до смерти напугаешь. Не примут они её помощь, выгонят. А я сердцем чую, что никак нам без нее. Права она, и правду говорит…
Это какой же петух последним вечернюю зорьку поет?
А последним поет у Акулины, Ильюшиной матери. Ленив, стервец: последним утреннюю приветствует, последним вечернюю провожает.
А вот не будет сегодня последнего, на предпоследнем остановится! Тогда как?
Схватил я мешок из рогожи, нашей знаменитой, липягинской, из мочала которая, в ней Гришенькины образа завернуты были…
Ох и набегался я, старый! С холма на равнину, к церкви, после по равнине, к Акулине, через шесть дворов, опосля обратно…
Гунька за мной, совсем собакою, бегает. Посмеялся бы, да не до смеху мне.
Как прибежал, уж все стоят, ждут меня. Акулина, мол, все на месте быть должны, что же сын крестьянский потерялся.
Потеряешься тут! Стар я для таких дел-то.
Посчитала Акулина шагами церковь нашу. Аккурат в середине прилегла. Шаль лиловую на грудь себе сложила.
— Читай, отче. Не томи: а и мне страшно. Ну как смерть меня ждет, когда силу отдам? Не приходилось досель, не знаю я этого. Ну, читай…
И стал отец Адриан читать. Эх, не могу я то заклятие по древним письменам записать: батюшка опосля в Воронеж увез. Архиерей губернский подхватился в Петербург с нею. А там, видно, потерялась и вовсе: к каким рукам прилипла? Крестьянскому сыну невдомек. С нею, может, на всем свете бы с нечистью потихоньку расправились: от церкви к церкви, от мира к миру. Да теперь аль в подполе у кого лежит, упрятанная, вроде мошны моей. Аль за границу, в Европы эти, ушла за деньги большие. Было б что продать, на Руси найдется — кому… Купцы водятся.
Да и не все понимал я. Видно, и впрямь древнее. Слов знакомых много, однако ж, смысл из-за непонятных ускользает. С Аристотелем хуже было, ну и здесь не больно легче. Спасибо Данилушке, он по памяти записал, уж потом, да и звучит у него по-нашему. Вот как там было.
Семеро против семерых, радость против печали.
У семерых отец, у семерых других мать.
Семеро — одно, хоть и в борьбе вечно против друг друга.
И не устанет борьба, доколь не закончится мир.
Я, Добро, повелеваю:
Пусть встретятся те, кто именем моим заклинает, в доме, что мне посвящен.
Будут сменяться года, разменяют на многие Имя. Достало того, чтоб был
Моим дом тот, как бы меня не звали.
Семеро эти пусть будут:
Странник, что с юга пришел на север.
Странник, что с севера на юг пришел.
Странник, что с запада на восток шел.
Странник, что с востока на запад пришел.
Пятым пусть будет тот, кто оседлым, на земле родной обретался, о чужбине не промышляя.
Палач нужен вам: даже когда его кровь не багрила. Достало того,
Чтоб любил он геройство. Кровь проливать за Добро пусть считает
Святыней своею.
Грешен пусть будет последний, греховность свою понимая.
Пусть он возжаждет добра, на героев-братьев взирая.
Женщина-мать, уязвленная в сердце, из сердца пусть высечет искру.
Стенка на стенку, и, коль враг твой не одинок, и нашел себе друга,
Друга возьми себе ты. Пусть и живое стенка на стенку.
Круг очерти себе. Пусть загорится, тебя защищая.
Круг очерти Злу, пусть горит, путь к тебе закрывая.
Светом лампад озари Дом. Пусть будет их много,
Тех огоньков, что дорогу ко Мне открывают.
В пламени гибнет все Зло. Возьми же чистое пламя…
Арина, кажется, уходила. Бледна была, вот как есть мрамор. Синели губы, дыхание ее разве угадывалось под шалью, лежащей на груди. Тошно и смотреть в ту сторону было.
А Данила-зодчий читал заклинание заново, выхватив из рук батюшки. Эх, учен, умен, горяч, красив. Хорош дворянский сын: чья доля? Пошли Господи жену и деток здоровеньких, умненьких, чтоб жить да жить, добра всяческого наживать, Добро делать…
— Так, кажется, знаю, — выкрикивал он. — Это легко, оседлого искать среди нас. Это ж Ерема, мужицкий сын. Арина: мать-земля, родительница. С Гансом тоже: он с запад шел на восток. Эх, я-то с Востока на запад и пришел! И сходится все: странник-то с севера. А Вы, батюшка, вы к нам из Петербурга… И Гришка тоже, так что же делать-то? Где нам странника с юга искать?!
Батюшка, даром, что ему силу давать не надо, а тоже бледный сделался. Пот со лба утирает. И сказывает:
— Наверно, не надо искать. Я ведь из Петербурга сейчас. А в Петербург из Иерусалима, из Палестины самой. Там я жил много лет, вот сейчас только и вернулся домой…
— Батюшка, миленький, какой же Вы молодец! Хорошо, хорошо, ой, как хорошо-то. А я вам скажу: есть у нас палач! Да Гришка же у нас каждый второй образ рисует Георгия Победоносца. Он же спит и видит, как тот змея давит. И ведь кровь его не багрила; он не кровожадный вовсе, он справедливый…
— А друга где брать, какого друга? Чтоб стенка на стенку, чтоб живой.
Оживился батюшка. Поначалу перепугался: заклинание имело силу. Не бывает таких совпадений, впрямь как в сказке. Странники и Арина совпадали точно. Ну и я, из Липяг раз в жизни уезжавший, да за пределами родной земли чуть Богу душу не отдавший?! Сказать по правде, мне, как и батюшке, страшновато стало, как совпало все. Аж до Арины, на церковном полу распростертой.
А теперь оживился. Первый страх прошел. Загадку решать надо.
Только Данилушка и ее раскрыл.
— Если враг нашел друга? Друг живой! Тут яснее ясного. Смотрите, батюшка: вначале петух, после змея. Потом свинья, бык, козел, сом, жаба, наконец! Он себе друзей ищет. И нам бы надо. Только как искать?
— Мне искать не надо, — сказывал странник. — Я с собакой хожу повсюду. Брат у него, у пса моего, кличка… Я его у дерева привязал, коль надо, так схожу. Я-то думал: хоть и брат он мне, да в церкви ему не место…
— Ой! Данила! — заорал Гришенька. Смотри, Данилка, коль так, нам семеро нужны. Собака есть, кот есть, Гунька вон, ошивается под ногами… А остальные?
— Собака, это хорошо, отвечал Данила. — Зависть, ревность, а супротив них пусть будет верность и благоразумие. Кто собаки верней? Кто умнее? Под крышей голубка гнездо свила, я с ней дружу, потому как кормлю. У Того петух гордынею, а смирение голубка выразит. Гнев — бык, хорошо, тогда овца кротость. Через два двора пастух, у него овцы, туда успеем. Это — три. А еще?
Смотрели друг на друга растерянно. Что же еще-то?
— Эх, запечалился Гришенька. — Нам бы соловья, любви воплощение. Люблю соловья послушать, так-то душевно изливается, так о чувстве плачет сердечном.
Каркнул ворон на Аринином плече сердито. Взмыл к потолку под крышу, в дырищу, где торчал железный прут нашего немца (опосля, опосля расскажу, недосуг пока!). Соловьем обернулся, воротился, присел на плечо к Григорию. Залился, чувство сердечное изливает.
Батюшка аж глаза прикрыл в отчаянии сердечном. Что тут, в самом деле, сделаешь. Нашли управу на козла, против блуда, значит. Поди поспорь, другого-то нет ничего.
— Гуня, — сказал я коту, наклонившись и погладив его, — добудь мне мышь аль крыску какую, с тебя причитается, должон ты мне…
Батюшка смотрел на меня в изумлении.
Данила после Хаоса-то и дури русской, он уж не особо удивлялся мне, но тоже смотрел как-то… жалостливо. А зря.
Я-то понимал все, а они… Хоть и бежало время, летело, рвалось в тот день; но, конечно, так быстро, как исполнил Гуня мой приказ, оно бегать не умело. Был тут, не стало, и снова с крыскою в зубах. Гуня крысу перед ногами моими сложил, а та и попискивает тихо, усами шевелит, но никуда не бежит. Куда ей от Гуни-то…
— Уж как крыса-то усердна, все знают? — Какое такое уныние у крысы может быть? Ей бы пыл поумерить немножко. Вот против уныния и встанет.
Батюшка перекрестил все вокруг.
Барин вдруг мой встрепенулся. Надо сказать, я, как возвернулся в церковь, рогожный мешок в руки барину и сунул. И тут вот барин отличиться захотел. За веревку-то потянул, чтоб развязать.
— Ерема, холоп мой, дюже умен, как вы изволили заметить, батюшка. Он тут живое что-то принес, шевелится…
Ну, я на барина-то напрыгнул, мешок из руки его хвать.
— Не надо! — кричу. Арину разбудите!
Пришлось объяснять. Батюшка говорит:
— А делать-то нечего. Ну, держите пока петуха в мешке, он сомлел, помолчит пока. А если бы даже ведьмою проснулась, ахти мне, глупому, доверчивому, то ведь говорят: семь бед — один ответ. Так и станется. Если среди нас есть тот, кто носитель греха в его крайнем выражении, то пусть будет и Гордыня, Петухом выражаемая…
Во как сказывал.
Весьма не согласен был барин с тем, какая ему в нашем театре роль досталась. Промолчал, однако, супротив мира не пошел.
— Данила, — протянул тут Григорий задумчиво. А вот как чревоугодие победить? С одной стороны, свинья, с другой… Кто? Вот ответь ты мне.
Данила заорал в ответ:
— Марш за овцой, Гриня! Ищите, да обрящете. Бери то, что дают, сиречь — овцу. Подумаем.
Ну, понесся Гриня. Скоро и возвернулся с добычею…
Немец-перец-колбаса выручил с чревоугодием. Смотрит, мы собрали живность всякую. Улыбнулся, из кармана одежды своей несуразной коробочку маленькую достает, Даниле протягивает. Открыли коробочку, там — сверчок. Скок-поскок…
Данила решение принимает:
— Пусть умеренностью будет. Немец в кармане таскает, его подарок. Умеренней немца трудно по свету найти. Живность хозяина отражает, не так ли? Собаки на хозяев похожи, да и коты чем-то. Твой, Ерема, котик, справедливостью у меня будет, например. Супротив алчности его поставлю. И не возражайте: нет в заклятии указаний, кто кем будет. Собрали всех, и ладно. И хорошо…
Мы времени своего не знали. Во сколько уложились, тоже не помнил никто.
Готовы мы были. Не сказал бы, что не было сомнений. И сомнения, и страх были. И много чего еще мешалось в душах. Но знали, что все сделано, как положено, а там уж как колея вывезет. Знамо дело, что не обкатанная колея, так что ж — не ездить? Об этом и не помышлял никто.
Приоткрылась дверь тяжелая, железом окованная.
Скользнула тень в церковь. Из окон свет-то еще, пусть и сумеречно, падает. В обличии Петра Алексеевича появился Черный, видать. Ну, он в полумрак попал со свету, это раз, он к врагу в стан пришел, это два, и три, это то, что надобно ему осмотреться. А дверь захлопнулась. Не уйти теперь Черному через нее; Ганс этот оказался весьма на всякие шутки изобретателен, вот так-то отпустишь дверь, замочек хитрый защелкивается…
Немец, ахнув, что-то торжественное сказал. Вот этакое, Данила мне опосля написал: SALIGIA.
Рассмеялся Черный. Так-то рассмеялся… От того смеха холод по коже, в коленках дрожь.
Вот тут я к Гуне наклонился, кота пригладил:
— Давай, родной!
Взвизгнул кот мой:
— Боюсь!
Батюшка всем телом задрожал, услышав. Он уж и так, не переставая, крестился и бормотал; тут его вовсе прошибло.
Не до батюшки мне. После объяснимся, коли Черного победим. А нет, так объяснять не придется.
Гуня понесся! Ой, не стрелой он летел, как говорится. Он молоньей, ветром, как Бог свят. Только не котом. Гуня, он домовым помчался. Неудобно ему в обличье кота бегать. Вот и получилось, что черный шар вокруг Окаяшки, с красными всполохами: как был Гуня в рубахе красной, как мы встретились, так в ней и остался.
На спине у Гуни мешочек, котомка, рогожный. Дырок понаделано в рогоже. И сыплется из Гуни, из мешка его, то есть, трава чертогрыз, чертополох сушеный, семя льна. А еще порошки какие-то, мне Ганс дал. И очертил Гуня ими большой круг возле Черного.
Тот и сам не промах, попытался Гуню схватить. Только не игра между ними. Гуня мой жизнью рискует. Не пощадит его Окаяшка, коли схватит. А известно, коль жить захочешь, еще и не так сумеешь вывернуться.
Успел и Гуня вывернуться, и круг очертил. Бежит обратно. От ужаса прямо батюшке нашему под рясу. А тот не растерялся, еще и прикрыл домового полой. Для надежности, значит.
Настало тут время немца, Ганса нашего. Нужно было, чтоб вспыхнула черта. Науку умник наш применил, ждал спокойно. И дождался. Два вещества смешались, высыпавшись из рогожи, а смешавшись, дали огонь. Запылал, заалел круг возле Черного и нас.
А Григорий, пока бегал мой барабашка, ножом очертил малый круг в большом; круг, нас включающий, обвел его углем, после лучиной сосновою прожег, отрезанный круг наш святя.
Оказался Черный в круговой черте; а мы в двух сразу.
Мы в защите. Он под ударом.
Вспыхнули вдруг разом сотни свечей. Ганс это. Он это, со своими стеклами от телешкопа. Он свечи не один день нитью окунал в вонючую смесь какую-то. Вот сейчас навел луч на них, как сказывал Данила, усиленный, они и вспыхнули. Господи, как это? Эстаунлихгевайзе! Свят, свят!
Не понравилось Черному.
Стоит он в кругу пылающем, переступить не может. На ярком свету, на обозрении всеобщем.
А батюшка к чтению заклятия Добра приступил. Ко второй половине, о которой говорится: «Это прочтешь, когда враг пред тобой воплотится…».
А он воплотился. Время читать.
Взяли мы, семеро мужей, семь свечей цвета черного (опять же Ганс, на все руки мастер, расстарался). Встали за спиной у батюшки шестеро. Одеты все не по-людски. Обувка с правой ноги на левую, с левой на правую. Одеяния все вывернуты шиворот навыворот…
Пусть и Черного гоним, убиваем, а все же неправильно это. Проклинать вместо благословения. Потому и неправильные мы, переобутые-переодетые. Так Арина наказывала, перед тем как уйти в свой сон.
Открыл батюшка вторую часть свитка.
Начал читать первое чтение.
— Суди, Добро, обидевших меня, побори борющихся со мною. Возьми оружие и щит, восстань в помощь мою. Вынь меч, обрати против гонящих меня. Да постыдятся и посрамятся ищущие душу мою, да возвратятся вспять и постыдятся мыслящие мне зло. Да будут они как прах перед лицом ветра. Да будет путь их тьма и морок…
Взвыл Окаяшка. Страшный то был вой; согнулся он в три погибели, прижимая обе руки к чреву. На глазах наших распадался образ его. Никакого государя Петра Алексеевича не стало перед нами.
Стал перед нами юноша, отрок. Женоподобен, красив собой. Обнажен бесстыдно; и повязки даже нет вокруг чресел. Руки над собою вздымает, волос длинен, спутан, глаза горящие. Тьфу, сила бесовская; прелесть лукавая! Стенает, простирая руки к нам: мол, замолчите, пожалейте, не обрекайте смерти!
Прочел батюшка еще, второе чтение.
— Призови гибель нежданную на Зло, и сеть, которую оно сокрыло для меня, да уловит самого; да упадет в нее на погибель. Ибо без вины скрыл для меня яму — сеть свою, без вины выкопал ее для души моей.
Выросли крылья за спиной у Черного. Да как теперь Черным его назовешь? Дева это, красна девица, и уж писаная красавица. Руки у груди сложены, по щекам слезы текут. Вся — моление о спасении.
— Избавь, Добро, слабого от сильного, бедного и нищего от грабителя его…
Старцем, согбенным от старости, убеленным сединами, с клюкою, предстал Черный перед нами.
Дрожали руки его, тряслись губы. Пал он на колени перед нами, прося о милости. Закрыл я глаза, замирая от ужаса. Как такого убить? Стал призывать в память, взором внутренним видеть Николушку, Федора, Меркушку, Илюшу, Петеньку, Захарку, Тришку. Помогло. Они ведь тоже умирать не хотели. И не так страшны были прегрешения их, пока Этот не сделал их такими…
— Долго ли будешь взирать на неправоту Этого в молчании? Отведи душу мою от злодейства, от львов — одинокую мою. Чтобы не торжествовали надо мною враждующие против меня неправедно, и не перемигивались глазами ненавидящие меня безвинно…
Кончилось у Этого смирение с терпением. Снова услыхали мы вой, только не жалобный, не болящий. Злой. Душа в пятки. Пожалел я, что глазоньки приоткрыл; только уж теперь от зрелища такого не оторвешь их. Стал черный темнеть ликом и шерстью покрываться. Ноги в копытца превращаются. Глаза угольями горят, волосья дыбом, шишом встали. Зубами скрежещет, на стену бросается. А стена наша защитная по той линии, что Гришенька освятил, и стоит. Вроде глазом не видать, а Черный бросится, норовит кого из нас схватить, ан нет, не пускает стена. Только ведь страху не разъяснишь. Черт руки тянет, бросается, то с одной стороны, то с другой. А мы от него шарахаемся! Батюшка свиток глазами пожирает, по сторонам старается не глядеть. Только ведь слаб человек, косит глазом. Увидит что, так прервется голосом, задрожит. Слышу, с «Отче наш» перемежает. А и сам я молитву читаю. Данила батюшку тогда тырк локтем. Опять за свиток хватается, бедняга.
— Ибо не о мире радеет он, но против мирных земли составляет лукавые замыслы…
Пуще того ярится Окаяшка. То в жар, то в холод повергает меня. Мохнатый, с крыльями и хвостом, с когтями, рожками и копытцами, востроголов, как сыч, теперь уж лыс, а был волосат, хром, а был равен на ноги…
А временами снова юношей, аль старцем, аль девою. Только у юноши рука одна обычная, другая с когтями вдруг, да мохнатая. У старца клыки обнажаются, страсть, огнем изо рта пышет. А дева копытом бьет…
Потом, гляжу, зуб стал отращивать, оттачивать, один, второй. Припал к стене невидимой, точит, как пила ее. То там, то здесь прореха, то рука мохнатая с когтем пролезет сквозь стену, то копытце норовит по тебе вдарить. Батюшка было близко оказался, ухватил его Черный за рясу, тащит к себе…
Откуда-то из-под ног батюшки Гуня вырвался, раз-раз по ткани лапой, она разорвалась. А Данила с Григорием батюшку уж тащили назад, едва с чертом справляясь. Вот и понеслись все, пали друг на друга. Снова к стене невидимой близко, с другой стороны, но ближе теперь Данила. Резанул его Немытик когтем. Хлынула кровь по плечу, не унять. Некогда. Опосля, опосля, детинушка…
Данила Гансу кричит:
— Давай уже! Давай!
А чего давать-то. Затеял Ганс опыты проводить.
Грех это, благо, что церковь не освящена, и нет еще в ней Духа Господня, а все ж грех. Данила-зодчий с Гансом на крыше ее шест установили из железа. От него проволока идет, на конце ее шкала металлическая и шелковая нить. Она отклоняется, А Данила-зодчий орет:
— Мало! Мало, Ганс, мало…
Чего? Чего мало? Ума лишились, мало стало?
А тут зодчий взялся чудить. Шар в руках крутит, натирает, из тонкого стекла. Шар этот с тою проволокой связан, медною, что от шеста идет. Конец проволоки в стеклянный сосуд помещен, отчасти водой заполненный.
Господи, спаси люди твоя! Сказывал мне Данила, что с шаром этим ходил всю неделю прошлую:
— Электрическая сила есть действие, вызванное легким трением… оно состоит в силах отталкивательных и притягательных, а также в произведении света и огня. А ты, Ерема, человек темный. Михайло Ломоносов, тоже не дворянских кровей, однако ж пользу российской учености принес. Учись, Ерема…
Чему это? Шары крутить? Того гляди, Черный голову как шар и открутит. Пойдет играться. Лектричество, придумали тож. Бес проклятый стену рушит, совсем взъярился. Батюшка назад пятится, свиток в руках дрожит. Прикрыл его барин собой. И вовремя: ухватил Черный барина за одеяния, там, где душа, к себе тянет. Тщится мой брат молочный оторваться, да только откуда сила? Повис странник на нем, тащит назад, а Черный в лицо им смеется. Бросил Данилушка шар, тоже барина оттаскивает. Григорий тож. А все ж не справиться им. Все ближе барин к стене, а ведь и впрямь не поздоровится, и впрямь зубами щелкает лукавый, отстрижет башку-то. Неминучая смерть, да страшная какая!
Бросился я к Арине.
— Помоги! Помоги Аринушка! Очнись, погибаем!
Дрогнули веки у ней, слышит, значит. Ответить не может.
Сдуру, значит, говорил я им, а они смеялись. Русский это способ. А я кто? Хорошо ли, плохо ли, только русский я и есть. Привык уже, мне оно хорошо, годится…
Метнулся я к мешку, что у барина в ногах валялся. Мешок рогожный с Петенькой, петушком. Сдернул с бедного мешок, опустил его на пол.
Черт барина к себе тащит, сквозь стену невидимую, того гляди, на куски она развалится. Повисли на барине странник, Данила и Григорий, в сторону другую его волокут. Барин орет. Немец шар крутит: от того немца пар уж идет. Батюшка читает. Зверье наше остальное в кучу сбилось. Свечи горят, треск, крики…
Петя взлетел, воспарил к Небесам, сколько мог. И такое кукареку от ужаса и возмущения пустил!
Ну вот. Помогай, Господи!
Арина в себя не пришла.
Только почувствовал я ее Силу. В то мгновение и почувствовал. Закружилось, завертелось вокруг нее. Стало вроде тепло от ней вверх подниматься, к крыше понеслось…
Туда, где Гансов шест.
В довершение всего, стала подниматься Аринушка от полу. Вот как была, руки на груди сложившая, прямая. Шалью елисеевской прикрытая, лиловою.
Черный от нетерпения и алчности завыл, прямо волком завыл. Арина взмыла вверх, к крыше, закружилась, завертелась…
А немец-перец кричит:
— Alles in Ordnung. Angesammelt hat.
Это уж опять опосля Данилушка сказывал, по-немецки мне и писал. Готово, мол, в порядке. Накопилось достаточно! Ныне знаю, есть такая сила: лектричество называется. Вот этой силы довольно они накопили. Арина, неживая, ко злу обратившаяся, видно, помогла все же…
— Ты видело, Добро, и не умолчи. Подвигнись, пробудись для суда моего, для тяжбы моей. Да не скажет Зло: «Я поглотило его!».
А Черный уж наполовину внутри нашего круга. Тянет барина к себе, трое тянут обратно. Подлетел соловей, вороном обратился. Стал клевать Черного по темечку, по лбу, разок и в глаз попал. Тот барина не отпустил, но хватку все ж ослабил. Только и Ворону досталось. Умудрился Черный зубами своими страшными раз схватить, посыпались перья в стороны; поскакал ворон от него, крыло правое волоча.
Батюшка, ужаснувшись проникновению лукавого сквозь стену нашу, замолк было. А тут зачастил последнее:
— Дух Премудрости, Дух разума, Дух совета, Дух крепости, Дух ведения, Дух благочестия, Дух Добра, отойдите от Этого. Ныне и по смерти не прощен…
Перец-колбаса рогожей обернул сосуд, в который проволока сходила, поднес поближе, а сам к Черному подойти боится, лопочет что-то. Гриша не сразу уразумел, а как понял, сосуд с рогожею выхватил у немца, нахлобучил на голову лукавого…
Задергался Окаяшка по страшному, полыхнуло из-под горшка этого, поплыл запах горелого…
Не стало Черного. Растворился, рассыпался, исчез…
Вздохнул батюшка. Руки опустил, свиток Аринин из рук выпустил.
Гуня из-под рясы выбрался, облизывается, шерсть вычищает. Арина на место свое легла, но в себя не пришла еще, шаль куда-то исчезла. Ворон место свое на плече у ней занял, крыло изрядно помято. То пустяк: Арина в себя придет, она вылечит. Лучше прежнего будет. Барин на пол присел, за голову взялся, из стороны в сторону покачивается, стонет тихонько. Григорий к иконе Георгия Победоносца встал, на нее глядит с упованием и восторгом. Данила с немцем о чем-то беседуют в сторонке, Данила шар вертит и улыбается. Странник с собакой своей обнимается. Я пот руками дрожащими с чела утираю.
Улыбнулся отец Адриан светло. Осенил себя знамением крестным.
И сказал:
— Да воскреснет Бог, и расточатся врази Его, и да бежат от лица Его ненавидящий Его. Яко исчезает дым, да исчезнут; яко тает воск от лица огня, тако да погибнут беси от лица любящих Бога и знаменующихся крёстным знамением и в веселий глаголющих: радуйся, Пречестный и Животворящий Кресте Господень, прогоняя бесы силою на тебе пропятаго Господа нашего Иисуса Христа, во ад сшедшаго и поправшаго силу диаволю, и даровавшаго нам тебе, Крест Свой Честный, на прогнание всякаго супостата.