Стали парни наши меняться, норов свой показывать, кто в чем.

Все с Николушки началось. Сколько матушка его, Дарья Дмитриевна, ныне вдова, слез когда-то пролила, — то и впрямь ни в сказке сказать, ни пером описать. Он у нее вымоленный был. Никак не могла баба затяжелеть, а ребеночка хотелось. Все бегала к источнику, есть у нас такой, Николы Угодника. Вода его от всякой беды. Вот и от этой тож. Уж немолода была, как затяжелела, а сыночка любимого Николой и назвала, по тому источнику значит. Ей и знать, как Угодник помог, то не наше дело.

Николушка и всегда заводилой был среди ребят. Он себя старшим чувствовал. И ум даровал ему Господь, и волюшку. Вона как и себя, и других детушек из беды вытащил. Не каждый бы мог. А он сумел…

Только вот это стало его бедою. Загордился наш Николушка.

Прежде всего, обидел он лешака. Нехорошо это: не давши слово, крепись, а давши — держись.

Был уговор у него с лесным. Дам, мол, тебе то, чего захочешь. Только спаси меня, сына крестьянского. Был, был уговор…

Что ж, что нечисть лесная, что от лукавого уговоры такие. Знаем, но грешим. А из всех прочих леший нам друг, когда мы его не обидим. И стада пасет наши. И подарки нам лесные дает.

Как-то Николушка ехал ввечеру на телеге, один. Вез камушек для церкви, мимо леса и ехал. Хотел кто-то из ребят заскочить, присесть рядом. Так Николушка не дал. И без того отцовской лошади тяжело, сказывает. И не надобны мне попутчики.

Задумывался парень о чем-то, сильно задумывался. Перестал обчество любить. Навернет на шею голубую шаль, что от чертовой дочки осталась, укутается в нее, грустит. По правде говоря, нехорошо с красавицами вышло. Жаль, видно, Николушке ту, что ему улыбалась. Плохого ничего не сделала ему девица, а погибла по его вине.

Тут зафыркала лошадь, заржала. Встала посреди дороги, и как Николушка ни стегал, она ни с места. Вроде старается, хочет воз везти, тащит, напрягается, а двинуть не может. Николушка ничего лучшего не нашел, как спрыгнуть с телеги, мол, легче станет. Только лошади Николушкин вес что пух, а не дает ей сдвинуть телегу иное нечто. Стал Николушка догадываться. Лошадь глазом косит, пугается, тщится убежать…

— Покажись, дядечка, — попросил Николушка. — Не пугай меня.

Глядь, а сидит у него на телеге дядька лесной.

В глаза он не смотрит, отводит взор. А пальцем на шею Николушкину указывает, где шаль.

— Шел, нашел, потерял, — сказывает.

Побледнел Николушка. Жалко ему от девицы последнюю память отдать. Матушка, вон, сколько сердилась, грозилась в печи сжечь вещь нечистую. Он же ее хранил и берег, без нее не ходил никуда. Спал с нею. Пусть смеются, с посмеху и люди бывают…

А тут отдай!

И согрешил еще раз крестьянский сын, отступился от слова своего. Глаза закрыл, чтоб не видеть лешего, и стал быстро-быстро шептать слова такие:

— Живы́и в по́мощи Вы́шняго, в кро́ве Бо́га небе́снаго водвори́тся. Рече́т Го́сподеви: Засту́пник мой еси́, и прибе́жище мое́, Бог мой и упова́ю на нь. Я́ко Той изба́вит тя от се́ти ло́вчи, и от словесе́ мяте́жна. Плещьма́ Свои́ма осе́нит тя, и под крыле́ Его́ наде́ешися. Ору́жие обы́дет тя и́стина Его́, не убои́шися о́т страха нощна́го, от стре́лы летя́щия во́ дне. От ве́щи во тме преходя́щия, от сря́ща и бе́са полу́деннаго. Паде́т от страны́ твоея́ ты́сяща, и тма одесну́ю тебе́, к тебе́ же не прибли́жится. Оба́че очи́ма свои́ма смо́тришй, и воздая́ние гре́шником у́зриши. Я́ко Ты Го́споди, упова́ние мое́; Вы́шняго положи́л еси́ прибе́жище твое́. Не прии́дет к тебе́ зло, и ра́на не прибли́жится телеси́ твоему́. Я́ко а́нгелом Свои́м запове́сть о тебе́, сохрани́ти тя во всех путе́х твои́х. На рука́х во́змут тя, да некогда́ пре́ткнеши о ка́мень ноги́ твоея́. На а́спида и васили́ска насту́пиши, и попере́ши льва и зми́я. Я́ко на Мя упова́, и изба́влю и́, покры́ю и́, я́ко позна́ и́мя мое́. Воззове́т ко Мне, и услы́шу и́, с ним есмь в ско́рби, изму́ и́, и просла́влю его́. Долготу́ дней испо́лню и́, и явлю́ ему́ спасе́ние Мое́.

Сам я мужицких детушек Псалтирь читать учил. Вот, пригодилось.

Бормотал Николушка слова сии, а известно, что псалом это, от нечисти всякой особо помогающий, да крестился. Глаза прижмурил, а уши-то не закрыл. Слышал он, что плакал дядька леший, как дитя малое плачет. Жалобно так, обиженно.

Закончил Николушка. Глаз приоткрыл свой, скосил на телегу. Нет там никого…

А дальше уж легче у парня пошло. Лиха беда — начало.

В лес он теперь ни ногой, там ему хорошего не жди. Каждая коряга цеплять начнет, каждая шишка по голове; жди медведя аль волка, аль еще беды какой. Какая ему теперь охота: птица из силка вырвется, белка стрелой улетит, еж укатится. На озеро, окунуться в жару, так то тоже лес. И рыба озерная ему теперь не попадется на крючок, не жди. И грибов не встретит, и ягода осыплется с куста…

Вот и стал он ребят, что его своим заводилой считали, обижать.

Не стану ходить, сказывает, с вами, ишь, чего придумали. Вы, мол, в беду попадаете, а я вас выручай. У самих-то в голове ветер. Без меня пропадете все.

И вот так-то дальше. Сплюнут ребятки, махнут на него рукой. Повернутся, пойдут, а он от обиды и безысходности вслед еще что злое скажет.

Откуда мне то ведомо? А Николушка Даниле-зодчему повинился. Я, старый, слышал.

И ответ Данилы запомнил.

— Гордыня, — сказал зодчий, — Николушка, смертный грех человеческий. Грех, убивающий душу, отлучающий её от Божией благодати. Он неизбежно влечёт за собой и другие грехи. Борись с собой, Николушка.

И рассказал он парню, с кем пришлось встретиться ему в лесу у Черта. С Гордынею, с Завистью, Чревоугодием, Блудом, Гневом, Унынием, Алчностью.

То-то я, старый, знакомое что-то услышал в именах чертовых дочек! Немецкий, немецкий! Мужики, лапотники, дело известное, чего и ждать от них. То ж латынь была!

— Сам я грешен, Николушка, — продолжал зодчий. — Я ведь учился много. Даже в самой Италии учился, и во Франции был, и в Англии, и в Голландии еще. В странах заморских, Николушка, над тем, о чем ты рассказываешь, посмеялись бы. И я, как шел сюда, другой человек был. Гордился я умом своим и образованием. И посмеялся бы я над лешим твоим, и над чертом. И над дочками его. А теперь вот наказан за гордыню свою. Я ведь тебе верю, дружок. Я вижу, не врешь ты. И который день уже, хватаясь за головушку, говорю себе: что за страна такая! Все, что за пределами ее небывальщиной бы осталось, сказкою, здесь и впрямь встречается. Им там это страшная сказка, которой осталось детишек только пугать, а нам — страшная быль!

А я, старый, что я-то что всегда повторяю? Я ж все про то: мы не в Европах!

А с Николушкой и совсем плохо сталось.

Дарья Дмитриевна говорила мне, еще как жив-то был сынок.

— Еремеюшка, заговаривается парень мой. Сам с собою говорит, да не так, как размышляючи, может человек вслух сказать. Говорит так, будто с кем-то: и спрашивает, и отвечает. Вчера вот, слышу:

— А ты мне не указ! Я и сам знаю, что умен, коли и тебя обвел, и нечисть лесную, вокруг пальца. Я умней и тебя буду, и других многих. Платка-то не дам, не проси. Самому нужен…

Плакала Дарья Дмитриевна, слезы роняла. Рассказывала беду свою.

— Стал с петухом нашим сыночек задираться. Ты моего знаешь, самый ранний он да крикливый. Первый на селе. Уж сколько раз крикуна тряпкой, тряпкой отходила! Сам не спит, и мне, вдове, покоя от него нет. И всем. Соседи жалятся, сил нет. Но ведь не человек он, а птица бессловесная, ответить не может. А вот сыну вроде и отвечает, слышится ему, что ли, Еремеюшка?

Были у меня по этому поводу и соображения, только вдове не скажешь. Не то испугаешь бабу до смерти.

Лучше бы я ее тогда испугал. Может, жив остался бы сыночек ее. А я все церковь торопил строить, день-деньской на строительстве; кажется, и спать забывал, и есть. С Данилой-зодчим вместе да рядом.

К осени дело двинулось. Золотилось о ту пору поначалу все, багровело. Потом вечера пошли голубые да синие совсем. Лес терял листву, становился реже. Отовсюду небо стало проглядывать. Вот оно и синё…

Осенью случилась беда новая, против которой нет у людей средства.

Вначале замолчал петух, который вдовий.

Я пташка ранняя, мне все, кто со мною вместе встает, особо приятны. Привык я до Дарьиного петуха вставать, а потом дружка слышать. Вроде не один ты кряхтишь по-стариковски, еще кто-то уж утро встречает.

А тут день, второй. Я через два двора, к соседушке днем и забежал.

— Что, — говорю, — случилось, Дмитриевна? Почему молчит Петя твой, али в горшок пустила крикуна в наказание?

У соседки глаза красные, припухшие. Плакала баба, видно, не час да не два.

— Нет, — сказывает. — Не я Петю наказывала. Он кур исправно топчет, а что крикун, так это что же… Сынок вот. Повыдирал у Пети из хвоста все перья. Спрятался Петя мой, второй день уж на насест не прыгал, не встречал зорюшку…

Рассказала баба, чуднее прежнего. Николушка мало, что с ребятами рассорился, говорит, глупы они да не учены, чумазы — не умыты. Не только стал сам с собою разговаривать, как с чужим будто кем-то. Но как-то вдруг невзлюбил петуха до смерти.

— А чего он, матушка, все о том сказывает, какие они, петухи-то? Петух поет — значит, нечистой силе темной пора пришла! Петух поет — на небе к заутрене звонят! Как петухи перестанут петь, так и всему миру конец…

— Опомнись, Николушка, кто с тобой говорит? Петя мой? Это он?

— Он, он! Вот я ему хвост повыдергаю, а он перестанет талдычить: «Николушка, не гордись! Мы, петухи, выше, смотри, я у тебя на крыше!».

И, несмотря на уговоры насмерть перепуганной бабы, поймал Николушка петушка, да и вырвал тому из хвоста перья…

Вот тут и подхватился я. К Даниле-зодчему, а потом в город. Мне бы раньше догадаться, что делать надо. А я, дубина стоеросовая, только и поехал в город за батюшкой в тот несчастливый день…

А ближе к вечеру вот что случилось, сказывают.

Вдова в поле была. Николушка от Данилы-зодчего отпросился, пойду, говорит, неможется мне сегодня. Он уж давно отлынивать начал; давно не работал с душою прежней. И то сказать, с деревенскими перессорился. А работа, она в одиночку-то, с недругами рядом, занятие невеселое.

Видели соседи, как появился Николушка на крыше дома своего. Кричали ему: «Слезай, парень! Ветрено нынче, да и что тебе там?».

А он отвечал, смеясь: «И этому хвост оторву! После слезу!».

Видели, как повернулся петух на ветродуе. Кто-то говорил, что не просто повернулся, а еще и клюнул Николушку в лицо…

И полетел, полетел парень вниз, с руками, распахнутыми, как крылья…

А еще сказывали соседи, что, как упал детинушка, через мгновение оказался с ним рядом Черт. Наклонился над Николушкой, одним движением сорвал с шеи голубую шаль. Бабы клялись потом и божились, что рассмеялся проклятый, проговорил: «Ну вот, будешь жить теперь, доченька!». И исчез, как сквозь землю провалился…

Дальше… дальше все грустней сказ мой, и огорчаюсь, и сокрушаюсь сердцем моим. Но надобно сказывать, и сказываю. Не в этот раз еще одолели мы лукавого. Просил батюшка за Николушку: «Со святыми упокой…». А там уехал в город: много у него прихожан, там крестины, тут венчание, а в третий раз и отпевать кого, и в Храме молебен служить, исповедь принять. Попенял на то, что не заботились мы ранее о главном, похвалил, что взялись за ум и возводим Храм Божий, достойный будущего священнослужителя и нас самих…

Говорили мы о том, что надобно бы изгнание лукавого нам от батюшки для деток. Отвечал он нам:

— Славный подвиг заклинания может быть свершен только с благословения архиерея. Не благоволит он к чину этому, склоняется к запрету. Большой чин изгнания надо в Храме проводить, и для того следует быть нам, священнослужителям, числом семеро. А малый могу и я, и в любом для того месте. Только видел я деток ваших и говорил с ними: не вижу я одержимости в них, да и вы не видите, так о чем просите? Не кликушествуют, в Храм войти не отказываются, не отвергают евангелие и крест, в чем одержимость? Водою святой окропил я их! Обольщаетесь суетной верою, сказки сказываете. И малых сих сбиваете с пути истинного. Ищите чудес у Господа, не в лесу, православные…

Суеверие, оно, конечно, грех наш. Только не прав был батюшка. И все, что случилось с Федором, тому подтверждение.