Дай, Господи, памяти. Зеленая осталась елисеевская шаль у Федора-то от красавицы, чертовой дочки.
Он ее не носил, как Николушка, на шее, к сердцу не прижимал.
Матушка на красоту польстилась. Украсила мужской угол избы, коник, развесила ее над лавкой мужниной. Тот смеялся: «В бабий кут тряпку бабскую, аль на рынок. Чай, дорогая, а мы не богаты». Жена отвечала: «Коптиться ей у печи? Довольно, что я уж вся прокоптилась у тебя, возле печи-то, вас, мужиков четверых, пока накормишь; я и сморщилась. Мне не к лицу, так изба помолодеет, зеленой будет».
Ну и ладно. А как ушел кормилец в город, троих мальцов своих приработком городским обрадовать, на лавке у коника и прилег старшой сын, Федор, ночи ночевать.
И стало с парнем неладное твориться. Завелась в сердце змея, жалит пребольно, завистью называется.
Зависть, она грех несладкий. От остальных тем и отличается. Телесного удовлетворения не дает. Скорбь она человеческая о благе ближнего. Скорбь радостною не бывает.
И прежде, бывало, завидовал Федор: Николушке, к примеру. Тому, как у него все получалось да ладилось. Как его все слушались, да как он горазд был на всё. Псалтирь выучил от корки до корки, сыплет словами, которые еще и не понятны-то; писарь Еремей всяко его хвалит.
В лесу, как сидели у лешего в плену, каждый Николушкин шаг выверил Федор, посчитал. И стал терзаться: «Мне никак. Чем я-то хуже, почему обидел меня Господь?».
Не стало Николушки. А причина позавидовать есть. Один он был у матушки. Все ему при жизни доставалось, хоть пожил. А Федору-то! Матушка кашу сварит, начнут они с братьями ложками хватать из горшка, так она сразу:
— Федьша, родненький, ты младшеньким оставь, хватит уж ложкой возить. Ты старшой, перетерпишь, они маленькие…
И во всем она так. И присмотри за младшенькими. И ты уж работать должон, отца заместить, что в поле, что у церкви, а им еще рано, жалко ведь. И даже в рюхи сыграть не дает. Выбежит, глянет, как они биту бросают, кричит:
— Феденька, младшеньких наших не обижай. Поставь их поближе. Сам-то подальше отойди, ты глянь, какой большой-то, они малые…
Не в том дело, что мальцов поближе поставишь, это ладно; Федор их переиграет все равно. Больно то, что матушка младшеньких так любит…
Дальше — больше.
У Демида отец в город на заработки не ходит. Дома он сидит. А дома, это значит, что рубит, колет, мастерит, и вообще мужицкой работой он и занят. А у Федора дома-то: «Феденька, сделай то! Феденька, это!».
Писарь Еремей и вовсе в поле не ходит. Ему зачем: барин добра оставил; да и грамотный Еремей-то, еще кому что написать, какую бумагу выправить, и все опосля ему кланяются, кто чем. Хорошо Еремею. А Федор грамоту освоил, прочесть сумеет, коли что. Только дара писчего нет: сядет писать, а что писать-то? Мысли, куда и убежали, проклятые…
А, к примеру, Данила-зодчий. Дворянского роду-племени — раз. Учился, сколь хотел, да все в заграницах — два. Денег от родителей досталось, а еще платят ему за работу — три. Федор надрывается на церковном дворе, но ему и медного гроша не достанется. И почему опять зодчему головушка светлая, а Федору учение в ум нейдет?
И если молчал поначалу Федор, то после стал и оговаривать всех. Матушке скажет: «Разлил младшой твой молока, возил-возил по столу, чтоб ты не догадалась. Ты уж попеняй ему аль за вихор потяни, что ж мне одному-то все шишки».
— Вот ты, дядька Еремей, Даниле-зодчему кланяешься да в рот ему смотришь. А того не понимаешь, что мы ему не нужны. Что ему церква наша? Ему дадут гроша медного более, он и уйдет другое строить. Да хоть дом для мамзелек-распутниц, лишь подороже бы…
Вот так-то высказал мне Федьша раз. Я обомлел.
Это что же, как завидовать надо, красоту чужую, доброту видев, и тою быть уязвленым сердцем. Велел повторять мужицкому сыну каждый день молитву перед сном, коль так злится Федор-то на всех вокруг. Ну, бормотал ее Федор каждый вечер; только молитву слышать надо самому, а слушают ее не ушами, а сердцем.
— Господи, Царю Небесный, Утешителю, Душе истины, умилосердися и помилуй мя грешнаго раба Твоего, и отпусти ми недостойному, и прости вся, елика Ти согреших днесь яко человек, паче же и не яко человек, но и горее скота, вольныя моя грехи и невольныя, ведомыя и неведомыя: яже от юности и науки злы, и яже суть от нагльства и уныния. Аще именем Твоим кляхся, или похулих е в помышлении моем; или кого укорих; или оклеветах кого гневом моим, или опечалих, или о чем прогневахся; или солгах, или безгодно спах, или нищ прииде ко мне, и презрех его; или брата моего опечалих, или свадих, или кого осудих; или развеличахся, или разгордехся, или разгневахся; или стоящу ми на молитве, ум мой о лукавствии мира сего подвижеся, или развращение помыслих; или объядохся, или опихся, или без ума смеяхся; или лукавое помыслих, или доброту чуждую видев, и тою уязвлен бых сердцем; или неподобная глаголах, или греху брата моего посмеяхся, моя же суть безчисленная согрешения; или о молитве не радих, или ино что содеях лукавое, не помню, та бо вся и больша сих содеях. Помилуй мя, Творче мой Владыко, унылаго и недостойнаго раба Твоего, и остави ми, и отпусти, и прости мя, яко Благ и Человеколюбец, да с миром лягу, усну и почию, блудный, грешный и окаянный аз, и поклонюся, и воспою, и прославлю пречестное имя Твое…
Сказал я про разговоры наши Даниле-зодчему. Нахмурился Данила. И без того не весел был: к зиме дело шло. А это значило, что застопорится работа наша на морозе и на снегу, а ему обидно то. Только и сказал:
— Англичане говорят о завистниках, Еремей, так: «Съешь свое сердце». Ему же хуже.
Ну, открытой беды не случилось. Не заговаривался Федор, не был странен, как Николушка. А я ему не мать, да и не отец я ему тоже. Завистников много. Будет еще один на селе. Ныне удивляешься, когда хороший человек попадется. Плохих, их достанет.
Перезимовали мы, дождались весны. А весной и случилось то, что должно было случиться…
Федор от зависти молчаливой перешел к оговорам, а после и к поступкам. Стал он выделяться из своих. Надо ли, не надо. Видно, решил для себя: «Буду, как Николушка. Чем я хуже?».
Ну, а ежели как Николушка, так надо впереди всех. Чтоб видели все, какой он, Федор, храбрый да умный.
И со стены церковной, что высилась уже не на шутку, прыгал Федор в песок, чудом не переломавши руки-ноги. И дрался до крови. И поучал ребятишек, что от скуки зевали. Да рот-то не научены прикрывать, не в сторонку…
Одна у нас в лесу змея ядовитая, гадюка. И ее одной хватает, она же не в одном лице присутствует, много тварей этих в лесу. Слышал я от Данилы-зодчего, что глухие они, гадюки-то. Вот как есть глухие, как грешники, что закрывают уши от гласа учения и слов жизни…
В мае спариваются они. И сами злые, и яд у них в это время особо опасный. Остерегаться надо проклятущих в это время.
Уж и не знаю, что они в лесу делали в тот день. Зодчий, он и сам как дитя малое. Соберет ребят, как устанет, да и пойдет с ними в лес; там, в лесу, каждую травинку приласкает, расскажет о ней интересное что. Каждый цветок у него что-либо лечит, каждое дерево что-либо значит. Я, старый, и то заслушивался, бывало.
Чай, не случилось бы ничего, когда сам Федор бы не расстарался.
Ну, набрели они на гадюку посреди тропы. Угрелась на солнышке. Так ты, человек, не трогай ее. Не мельтеши, не делай движений резких. Дай ей уйти, может, и она тебя отпустит.
— Гадина, гадина! — закричал мужицкий сын и попытался ткнуть змею палкой.
Серая лента, с полоской посреди длинного тела, свернулась тарелочкой, выгнула переднюю часть, зашипела угрожающе…
Зодчий, которому что наша церковь, что публичный дом, все одно, к счастью, человек оказался не из трусливых.
Молнией выбросил руку, ухватил гадюку. Он носил с собою извечно нож, большой такой, что пригодится ветку нужную срезать, остругать, удочку вырезать и прочая, и прочая, как я люблю писать в бумагах своих, для деревенских составленных.
Мгновением позже голова гадюки, расставшись с телом, уже валялась на земле.
— Что же ты, Федя, — начал было Данила-зодчий выговаривать. — Она опасна, а ты ее такой и сделал. Ведь живая тварь, вот убил, не знаю, зачем. Ведь уползти собиралась, не нужны мы ей…
— А я ее не устрашусь, заявил Федор важно. — Я бы и сам, когда бы нож был. Только, известно, откуда ножу у меня взяться. Я в университетах не учился…
И потянулся рукою к голове, поверженной Данилой-зодчим.
Глаза змеи еще были открыты, и вертикальный, как у кошки, зрачок, еще ловил образы тех, кто лишил ее жизни.
Вскрикнул Федор, когда сомкнулись на запястье ядовитые зубы!
Два алых пятна оставила она на коже. Две алых точки, всего лишь…
Но вылетела через них душа молодая.
Не сразу, конечно. Еще бледнел Федор и терял силы. Еще отекала рука, пухла, наливаясь. Синела от крови, потом чернела, отмирая.
Данила-зодчий тащил его на руках в деревню. Плача от бессилия своего, от глупости случившегося, тащил. А Федьша бескровными губами шептал глухо:
— Что же она меня-то укусила? Не я ее жизни лишил, не меня бы надо…
Так-то. А уж когда закончилось все, другой уж день, когда лежал он под образами, никому не завидуя больше…
Лишь мать, плача тихонько, на коленях у гроба, оставалась с ним, остальные же прочие ушли на время. Ее оторвать нельзя было…
Ждали отца из города, ждали батюшку для отпевания. Ждали всего того, что важно теперь сделать живым для мертвых, а им уж, наверное, и все равно.
Ее оторвать нельзя было, другим же оставаться рядом тяжко и душно было.
Вошел человек в черном в избу. Прошел в конек. Сорвал со стены зеленую шаль.
Она обернулась, почти не понимая, не видя, не слыша.
Потом сказывала:
— Черное было нешто, не видела я толком. Голос услышала, такой…радостный. Нечему в избе моей было радоваться, горе у нас. Вроде сказал: «Будешь жить теперь, доченька. Вторая уж! То-то я молодец!».
Смерть Федора еще не вызвала всеобщего страха на деревне, хоть кое-кого и насторожила. Вот нас с Данилой-зодчим, к примеру. Или Илюшину мать; но про то разговор позднее. Не сразу и Федьшина матушка вспомнила про посещение Черта, ей, бедной, не до того было, не вступала она в досужие разговоры с соседками. Горе ей застило белый свет, что ей шаль, со стены пропавшая!
От укуса гадюки погибают люди, что уж тут такого странного. И выживают тоже, но то уж как кому Господь положил, Его святая воля.