Говорил я зодчему в те дни, скорбя душою:
— Вот скажи ты мне, человек ученый, мир повидавший. Отчего это так: не бдим, расслаблены, все — на потом. На потом пост, на потом — молитву, на потом — усердие к принятию Святых Тайн, на потом — смирение, на потом — добрые дела. Зато пищу, да обильней, — сейчас, крышу над головой — сию минуту, и остальное тоже — ну очень желательно. А рухнет мир, исчезнет это наваждение праха, и окажется, что гол человек как сокол…
Данила скорбеть отказывался. Он все считал, чуть не на пальцах, получалось изрядно интересно, хоть и страшно.
— Николушка — гордыня. Федор — зависть. Меркушка — чревоугодие… Ты, Ерема, природную русскую склонность к философии праздной оставь ныне. Мне, истины жаждущий (знаешь ли ты, что философия — это не что иное, как любовь и жажда мудрости?), другое от тебя надобно. Мне твое знание людей в селе потребно. Следующий грех, Ерема, это блуд, если по списку. А список этот ненашенский, католический получается. Потому как и Черт у нас какой-то злой, приблудный; мальцы вот как немца его описывали, да и девки те, что дочки его, тоже неродные получаются. Наши-то попроще должны бы быть. Этак заковыристо не устраиваются наши, что люди, что черти. Все проще у нас: выпил, в драке пьяной нож под сердце, аль купался и утонул в реке. По случайности вышло. На авось понадеялись, а оно боком и вышло. А тут замысел какой! Голову сломал уж, распутывая. Помогай!
Слушал я зодчего и вынуждался с ним согласиться. Мне такого, как Черт этот, вовек не придумать. А Черт, он должен быть по мне, по мужику, ну как лапти, к примеру. Родной. Как и велось на Руси отроду: сами на себя управу находили, сами голову в петлю и продевали. Что же это будет, ежели на простого такого, как я, крестьянина, этаких чертей с выдумкой напустить? Всех начисто переведет. Не допустит Господь, чтоб погибали мы этак-то, не по-христиански…
Зря я усомнился, зря духом упал. Это что ж получается, коли поразмыслить: немца-то мы били всегда. Пусть он и черт, а только немчура; понатужимся, подпояшемся, там батогом али веригою вдарим, здесь морозцем, а что, он непривычен; а то провианта лишим, а голодный он не сражается, потому как немец, у него все по положенности. Шапками закидаем, должны! Вот как Бог свят должны. Помоги, Господи! Иначе-то как, неужели пропадать деткам? Неужели не отстоим?
— Слышишь, Ерема, ты лицо упрости, а то прямо всех скорбящих утешение. Говори, кто из детей мужицких склонен к блуду?
Оскорбился я. Какой такой блуд у нас на селе? У нас его нет и быть не может. Все ж на виду, как на ладони все. И ведь отроки еще, какой такой блуд!
Данила смеялся долго.
— Дикий ты человек, Ерема, — говорит. — Сам бобылем век коротаешь, думаешь, и другие так-то? Они ведь мальчики; что ж, что на селе живут; а может, и того более хотят, они ж на природе, да здоровы, слава Богу. И видят у природы, и подсматривают. Как петух кур топчет, как кобель с сучкой сцепляются или быки коров покрывают, ну, чего там еще? Кто как здесь, в Липягах, блудит, Ерема?
Стар я уж для подобных вопросов пыточных. И, дурак, покраснел ведь. Авдотью вспомнил, покраснел, не добром будь помянута Евина дочка, как мы с ней лет восемь али десять тому назад распалялись. И гасили светильник в горенке моей для утоления страсти неправедной…
Чувствую, горят ланиты, как у молодого, кажется, и Даниле видно.
Только слово одно, из Данилой сказанных, задело меня так, что спасся я вовремя от посрамления великого. И слово было: подсматривают.
Петенька, он!
А Данила все теребил меня:
— Хорошо, пусть они мальчики еще, и блуд большое для них слово. Ну, пусть будет похоть. Распаляет себя кто, кто говорит об этом? Неужели не знаешь, философ?
Знал я, рассказал Даниле. Когда это, может быть, от смерти спасет, так что уж там скрывать.
Повадился Петька лет с одиннадцати бабам нашим досаждать, и досель не перестал.
Начинал с матери и сестер. Те в баньку натопленную, Петенька уж у стен. Прилипнет поначалу к бревнам, венцом сложенным, потом по стеночке, ползет к окошку. Они в предбаннике разденутся, одежду на лавки вдоль стен накидают да в пар. Петя, переждав время, дверь нараспашку, шмыг вовнутрь. Те в крик, а он шайку хватает, мол, пару добавить хочу, на каменку льет, деловитость и заботу изображая: куда вам без меня, глупые! Сам глазами ест распластанных на полках женщин.
А потом, как баню квасом запивают, на лавках сидят, он у окошка снова. Иль норовит дверь приоткрыть слегка, нос просунуть в щелку и хоть одним глазком посмотреть…
Стали ловить его у озера, куда бабы летом купаться ходят. В кустах присядет, в руках удочка, как при деле опять же. Какая такая рыба в кустах водится? Говорит, снасти поправляю; а так для надобности в кусты залез, а тут бабы, не вылезать же, стыдоба…
К сестре старшей лез, просил показать, что у нее под юбкою! А руками мял ей грудь, к стеночке прижимал. Она его так пнула, в такое место коленкой, что он уж больше не стал потом, едва жив остался. Матери сестра все одно сказала, та в крик!
А разок под окнами избы отирался, где молодых оставили на ночь. Ох и отходили его тогда!
Только повадился кувшин по воду ходить…
Данила-зодчий Петьку после рассказа моего к себе привязал, когда не веригами, так уговорами да посулами разными. И игрушек наделал замысловатых, и сластями баловал, и в город с собой возил. Оттуда Петька вернулся чуть не счастливый. Известно дело, вот где блуд-то искать надо, так в городах больших. Там мамзелек много, что одиноких, что в домах собранных. Про это такое рассказывают, мне старому, пожившему, срам слушать. Не стал я Петеньку спрашивать, был ли где он в таком месте непотребном. Не к лицу это мне. Да и обиделся я, грешным делом, на зодчего. Прозревал я, что не чай они пили, в городе-то.
Я тоже по-своему не дремал. Петьке, сыну мужицкому, сказывал:
— Петенька! Вот, апостол Павел сказывал: «умертвите убо уды ваша, яже на земли: блуд, нечистоту, страсть, похоть злую». Бесово ребро в тебе играет, Петя. С первого возраста зрелости, Петя. Нехорошо это.
Знаете, что поганец мне ответил?
— Умертвлю, дядя Еремей. Вот как стану такой, как ты, старый, больной, никчемушный совсем, так и умертвлю. Само все отомрет да повиснет. Так-то.
Не отец я ему, а жаль. Ивовых прутьев свежих нарезал бы, погулял бы по спине, да по тому месту, из которого ноги растут, глядишь, признал бы мою науку.
Это я говорю, как тогда думал.
Когда же Петькину смерть вспоминаю, не гневаюсь. Душа болит: не пожил сын мужицкий. То-то деток бы настрогал, распаляясь, кабы не судьбинушка злая.
Данила-зодчий все гадал: откудова стрела полетит? Искал похотливое животное, да чтоб опасно было с ним дело иметь. Не придумал. От козла бородатого не ждал он беды.
Козленок новорожденный уж в трехдневном возрасте норовит подпрыгнуть и боднуть соседа. Нельзя играть с козлятами, почесывать места, где рожки растут. Паче того нельзя тянуть его за уши и хвост, таскать за бороду. Вырастет злющий да бодливый, всем в тягость.
Хозяева своего Борьку на привязи держали, а по мне — надо бы в клетке с железными прутьями, не иначе. Потому как вырастили они из Борьки бодливого-бодливого…
Ну да, козла, как иначе скажешь-то?
В тот день, ближе к вечеру, баньку затопили, а Петька изготовился. Как всегда, подсмотреть да подглядеть. Соседская девка, молодушка красоты такой, что и мне, старику, мысли всякие при взгляде на нее приходили, и шептал я про себя слова из староотческих преданий, отрезвляющие…
Эх, ну не может лежать долго сухая солома рядом с тлеющим углем! Вот, девка та красная, она тоже к ним собралась, в баньку, с Петенькиными сестрами, и уж не смог отрок пропустить случай такой великий!
Вот когда он к окошку банному прилип, почитай, головой просунулся, Борька со всего разбега рогами ему в мягкое место — тык!
Но еще не все. Заорал мужичок, головою прошиб окно. Бабы тоже в крик, конечно. Петенька отошел быстро, из окна обратно вылез, развернулся к беде лицом. А беда та — опять же Борька. Он Петенькины таскания за бороду, за уши и хвост с малолетства помнил. И уж раз отвязался от привязи, на свободу вырвался, так окончательно выровнять захотел.
Ну, и получил Петя удар в живот и пах, ох, и получил…
Потом объяснял мне зодчий, что видно, жила кровяная порвалась у детинушки, вылилась кровушка молодая вся через нее. Оттого и умер сын крестьянский. Мне не ведомо, так ли, аль нет. А Петя-то и умер к ночи… Ярко-красная шаль елисеевская, что украшала на гуляньях плечи старшей Петенькиной сестры, исчезла из дома, как и не бывала никогда…
Четвертым ушел Петенька. Четвертым из тех, кто в лесу побывал.
И укрепилась тоска в сердце моем. Понял я, что не справляемся мы с Чертом. Сильнее он и хитрее. Не углядим мы за каждым отроком, как ни старайся. Не можно за каждым ходить по пятам. Не можно и объяснить неразумным, как вести себя. Головой кивнут от силы али тебя ж, старого, обругают. Умно придумал лукавый: природное, что в каждом есть, собой подкрепить. Дочками своими, шалями заговоренными: да какая разница? Главное: не хотят дети крестьянские с собою бороться. Грехи свои не осознают и не расстанутся с ними. А значит, неминучая смерть их ожидает.
Не знаю, как бы пережил я тоску свою, уж зело люто она меня в оборот взяла…
Только вскорости в горнице моей свет поселился. О таком говорят: небесный.
Я брал липовую сухую доску, пропитывал костным клеем. Я покрывал ее марлей, суть паволокой. Готовил левкас со льняным маслом али с медом. Не меньше пятнадцати раз наносил его на доску. Высушивал, шкурил. И отдавал художнику.
Это с ним приходил в избу мою свет. Он брал уголь, черную краску. С замиранием сердечным видел я, как улыбка Богоматери, скорбная, но и светлая при этом, приходила в мир. Еще совсем недавно бесцветный, тусклый, как та тоска, что меня одолела. Георгий Победоносец, ревнитель Божий, вонзал свой меч в самое сердце змея. Никола Угодник, пронзая меня хитрым взглядом мужицким своим, вроде и здоровался, спрашивал: «Ну, Ерема, сын крестьянский, переможем все с тобою, али нет?». Бежевый, розовый, охра, коричневый, тёмно-коричневый… Ложились краски на доску. Расцветал рисунок, переставал быть пустотою.
Красил и Черт мир вокруг, да теми же вроде красками. А картина другая получалась у лукавого…
Данила-зодчий художника, друга своего, Гришеньку, из Петербурга выписал, иконы нам рисовать. С ним и перемогли осень и зиму. Не знаю даже, чтоб и делал я без него, грешный…