— Мур… мур … сын крестьянский, не грусти, молочком-ка угости…
Так-то поет мне кот-мурлыка. И трется, трется об ноги. Все бы хорошо, да знал бы кто, какой такой кот в горенке моей проживает.
А главное, говорящий кот…
Грехи мои тяжкие!
Схожу-ка молока налью. Данила-зодчий для любимца своего ничего не пожалеет…
Ходит теперь из угла в угол, хвост трубою. Как обещал, котом служит. Мышей выловил всех, принес как-то, выложил в ряд. Больно нужны. Сам бы ел! Так он молочка просит.
А я, дурак старый, душу христианскую гублю через жалость проклятущую. Да не смог я Гуню в доме том бросить, что ж теперь-то.
Семью семь и на семь, и еще семь…
Остался в живых один мужицкий сын. Трошка.
И умереть предстоит ему от уныния.
Оно бы так: и унылых у нас, духом падших, много. И праздных тоже, что говорить. Ну, это среди детей человеческих.
А теперь укажите мне, глупому, где же вы в наших лесах животное найдете, чтоб слонялось уныло, голову опустив, праздно и с ленцою?
Да я уж голову сломал. Не нашел.
Мы азбуку с Данилой и Григорием приспособили. Букву берем, опосля на эту букву всех выписываем, кто у нас в лесу и дома живет. Потом перебираем каждого. Кто сонный, кто снулый и ленивый?
Не нашли таких-то. Успокоились слегка.
Но только не я. Мне барин покою уж и не давал вовсе.
Поначалу приехала телега, что барином из Петербурга следовала.
А в телеге той, это уж…
Книг ящик. Телешкоп. Звезды и луну на небе рассматривать. Это для немца, которого барин привез. Немцу этому никак без телешкопа, не жизнь просто; он трубу эту длинную неподъемную как увидел, так засиял. У меня Авдотья песком горшки, бывало, натрет до блеска, до сияния. Немец вот так засверкал. И все! Пропал немец. Обнимет дуру эту, с собой носит повсюду. Аль на треногу поставит, глазом прилипнет к ней, в небо уставленной. Одно хорошо: хоть не корми его. И по нужде не отлучается. И не дышит вроде. Только водит туда-сюда, бормочет под нос себе:
— Эрштаунлихевайзе! Эршстаунлихевайзе!
Небось, заговор какой. Я на всякий случай запомнил.
А рассматривать сквозь трубу интересно. Вроде как рукой подать до Луны. Видно, что щербатая.
Вот так издали на Авдотью мою взглянешь, вроде ничего еще себе. А как приблизится, так сплюнешь и перекрестишься еще. Вся в морщинах. Щербатая вроде.
Я в трубу-то посмотрел, как барин приказал. И сразу:
— Эстаурлихевайзе!
Чтоб нечисть отпугнуть сразу, коль рядом она.
Жив остался.
А еще чудной шатер в телеге для барина прибыл. Восьмигранный, расписной.
Установили его на холме с площадкой ровною на верхушке. И, как уж совсем тепло, барин диспозицию выстроил.
На холме шатер. В шатре барин. Совет у него, «в Филях» называется почему-то. Я спросил, барин обругал. То-то, сказывает, глупый ты, брат молочный. Не стал объяснять.
А в совет входят немец-перец, я, когда и Данила-зодчий, Григорий. Иной раз отец Адриан появится.
И телешкоп. Выйдет барин из палатки расписной, руки за спину. Важно так к телешкопу. Немец трубу с неба вниз устремляет. С небесного, то есть, на земное переведет. Барин округу рассмотрит: «Ничего нет», — скажет, — «Ерема, брат». Вот и вся диспозиция. Вроде той, что папенька выстроил, когда Кутузова спасал на Бородинском-то поле. Войну выигрывал.
А в шатре у барина постель походная. Столик походный. Таскайся, значит, на холм с горшками: покормить. И этот… тен… тирр… Тирариум. Тенрариум. Нет, террариум.
Жабу там барин поместил. Жаба как жаба, только огромная. Бурая, с лиловым оттенком, иной раз фиолетовая, ну али коричневая, с пятнами темными. Изменчива. Большая жаба-то и противная. Ага называется. Своих на Рассее будто бы жаб нет. Везли издалека красоту такую-то… тьфу, нечисть! Бородавчатая нечисть.
Барин мое к ней, к жабе-то, отношение заметил. Ты, сказывает Ерема, темный человек. А жаба эта мое оружие секретное. Но как есть тайна военная, так не скажу.
Тоже, оружие секретное. Жаба как жаба, больше наших. Сидит себе в ящике целый день. Забросит немец ей то жука, то кузнечика, то муху, а то и мяса кусок. Она его хвать… съела. И лежит, глазами моргает. Вся её забота.
В тот день, ближе к вечеру, был «большой совет в Филях». И носились на холм холопы с яствами; и налито было в чарки всем. Ели-пили. Все о том и судачили, что не должна бы достаться Черту последняя шаль. А лежала она уж не в избе. Трошкина матушка ее отдала, от греха подальше. Отцу Адриану и отдала. И поместили ее в церковь построенную. И отчитал ее отец Адриан. Не испрашивая соизволения архиерейского. И так-то объяснил батюшка:
— О жизни человеческой речь идет, для всякого священной. Господь простит. И, может, не одной жизни. Коли сложилось так, не успокоится лукавый. Не даст церковь освятить. Не даст миру жить. Не впервой мне так-то. Не дали дозволения мне, а знали, что могу больше иных. Негласно и послали, на авось, зная, что не отступлю. В эдакую-то глушь, из Петербурга, как не сказать: сослали. А я и рад. Днесь тут главное место мое: чую, схлестнемся мы с ним, с лукавым. Ничего, Господь с нами. Кто ж противу нас?
И так-то радостно стало на сердце от слов таких мне. Так-то светло…
Не мне одному. Воспаряли мы духом.
Пир честной продолжался.
Разговоры разные вели, даром, что совет большой.
Данила-зодчий с немцем беседовал. На языке чуждом, мне недоступном. Уши только им тереть, языком этим немецким, вот как я доску липовую шкурил, так язык этот уши дерет.
Я и говорю ему, зодчему:
— Данилушка, учи немца энтого по-русски говорить. Может, коль не вовсе дурак, так научится по-людски разговаривать.
Зодчий на меня как на дитя неразумное смотрит, головой качает.
— Ерема, — сказывает, — немец этот человек наиразумнейший, не тебе чета. Ты, мужик, и представить себе не можешь, как он учен и умен. Это ты сдуру сказал. Вообще, сдуру-то мужик русский много чего делает. А немец, он все по уму, в том и разница.
— Сдуру-то оно лучше, Данилушка, — отвечаю. — Вот я жизнь прожил, послушай меня, старого: лучше!
— Чем лучше? — горячится сынок. — Неужель по уму поступать хуже? Врешь, старый; да не подливайте ему больше…
— Данилушка, дурь, она первична. Дурь — это Хаос тот же. С него и жизнь начиналась, с Хаоса. Все после пришло. Все заумности ваши. Они тоже из Хаоса. Значит, вторичны. Сдуру, оно лучше, по-русски…
Так я им и выдал.
Ой, что тут началось! Барин рот разинул. Григорий куском поперхнулся. Отец Адриан прищурил глаз, меня как я ту жабу, разглядывает. А Данилушка смеется, по бедрам себя хлопает, потом ручками разводит, мол, ну ты, Ерема, крестьянский сын, и жук!
Барин, на него глядючи, тоже смеяться начал. Вокруг себя на ножке одной прыгает, орет:
— Философ, ты глянь-ка! Холопы у меня философы, етить твою некуда…
И батюшку сбили с панталыку. Зальется, остановится. Перекрестит лоб, икнет, за пузо схватится, а там смеется снова. Григорий по столу кулаком бьет, вперемешку со всхлипами…
Немца испугали вконец. Трубу свою ухватил. Встанет, обозрит всех, трубу к сердцу прижмет: вдруг учудят что. Сядет. Вскочит опять: не по нутру ему веселье непонятное, дикое. Сядет…
А я что. Я не свои мысли сказываю. Это я Аристотеля из ящика у барина извлек. Точь-в-точь такого же, как в доме у Черта. Читаю вот. Что такого смешного нашли?!
Тут вот, на этом месте бы закончить. Только что же, писать надо.
Гуня меня от веселья отвлек, кот мой сибирский. Откуда и взялся. О ноги трется, мяучит, да как! Во всю Ивановскую. Это уж ором у нас называется, так и запишу: орет.
Я его шуганул, чтоб дал покоя. Он и вовсе взвыл. Что за дела? Смотрит в глаза мне, смотрит, будто сказать что хочет. Говорить нельзя ему, понятно, а я его взгляды примерно так же понимаю, как немецкий. Ну что тут сделаешь!
Тут кот метнулся по шатру. К ящику этому прозрачному, который… тирариум… или… Не знаю, только в нем жаба сидит.
А жабы-то и нет! Барин как закричит, сам трясется весь:
— Аспиды! Куда жабу дели, кто крышку отодвинул! Она ядовитая! Да ее пятерых хватит отравить, коль ее трогать. А то и плюнет, если не понравишься. Ганса она знает, он кормит ее, а вот остальных…
Данила-зодчий бледен стал.
— Да как же не сказать нам было! Если ядовитая… Ведь унылей существа и не встретишь, кажется. Уродлива, в бородавках вся! Сама, кажется, знает, что страшна, как смерть. И праздна. Спит, ест, вот и все ее времяпровождение…
Вот как оно, Тришка. Так, Тришенька, отрок последний наш… Трифон Николаевич…
Закончилось веселье бесовское.
И, будто бы не достало мгновению этому напряжения, в шатер, выдворяемая, ругаемая дворней, вошла-ворвалась Арина.
Не та, что в лесу мороком меня завлекала, а та, что в плате черном, который лицо закрывает большею частью. Бабка и есть.
— Умирает отрок. Все, что могла, сделала. Не знаю я против яда этого средства, не нашенский он, чужеземный. Времени не более часа у нас, может, двух, смотря как сдюжит сын крестьянский. Я ему сказала, что продержавшись, мир спасет. Он и загорелся напоследок. В первый раз и веселым стал, напоследок-то, улыбается. Рад, что пригодился, со смертью своей сражается. Поднимайтесь. В церковь идем. Шаль лиловая, приманка ваша, того и гляди, заработает…
— Зачем ты тут? — раздался голос батюшки.
И было в нем такое, что ожгло ее, ударило больно.
— Прочь, — продолжил отец Адриан. — Ты — его. И кровь у вас одна.
Медленно-медленно, словно нехотя, развязала она плат. Сбросила на землю. Оголила плечи.
Рассыпались волосы цвета воронова крыла. Возник на плече ворон, птица вещая.
— Не я одна тут чужая. И другие ему служат.
Ну ладно мой кот-то, он мяукнул, как она его за шкирку схватила да отшвырнула в сторону…
Ворон каркнул.
Отчего вдруг немец заерзал? Аль просто баба понравилась? Такая-то!
Глаза ее на батюшке остановились потом. И уж не спускала она глаз-то.
— Ты, священник, можешь изгнать меня, если хочешь. Только я помочь хочу. И могу. А ты нет.
— Кем себя возомнила, чертова дочь? Ты Спасителю помочь можешь?
Помолчала она. А мне все страшнее. Ведь что ни минутка, что ни мгновение, хорошела она на глазах. Исчезали морщины, разглаживалась кожа. Глаза из старческих и тусклых преображались в очи; все ярче горели губы.
Снова морок. Или впрямь такова? Вот домовой в обличье кота. А она бабкой… Хороша же, пусть и чертова дочь…
А она вдруг пошла-пошла, шагом мелким, да верным, на батюшку. Тот отступал.
— А не знаю и сама, кто я, поп. Я, может, мать твоя, — говорила она ему. — Та, что грешна была, помнишь? От кого тебя нагуляла? От барина; байстрюк ты, верно, батюшка? А говорил ты ей, что не мать она, потаскуха; не отказался ли от беспутной бабы? А как умирала она, знаешь? Ты знать не хотел. Я скажу тебе: от голода и холода. Та, что согревала тебя у груди и питала сосцами своими…
Тот не отвечал. А она уже другое говорила:
— Я, может, Русь-матушка. Та, что сыновей своих любит. И та, что словно свинья, пожирает их — тоже я. Может, я сегодня спасти хочу их, возлюбленных детушек моих. Может, устала я от крови. Может, сердце мое и не камень, как думают. И плачу, рыдаю я над ними, когда вижу павшими на сыру землю. Да ведь иначе не могу я, не умею, иначе не жить самой; а со мною умрут и все они. А так — и не все еще. Убью, потому что так надобно, а потом и сама изойду слезами. Горе мое горькое…
Стал батюшка крестить ее, отгораживаясь. Засмеялась нагло, дерзко.
— Я — твоя женщина, священник. Помнишь ту, первую и единственную, что отдалась тебе в поле, прямо в стогу; как тебе сладко было, миленький, помнишь? Как ты себе говорил: один только раз, один. Прежде, чем в черное оденусь и отрекусь, узнаю, от чего отказаться надобно. Узнал? А помнишь, что с нею сталось, помнишь? Кто из нас здесь от лукавого? Я ли?
Барин наш хохотнул растерянно.
Мигом обернулась к нему Арина.
— Смеешься? Так слушай и ты. Я — та, что лечила тебя от лихорадки болотной. Ты умирал, а я поила тебя травами. И обтирала, и кормила с ложки. И даже по нужде помогала сходить. Помнишь? Что сделал ты, как поднялся? Ты сказал мне, что я — ведьма, отродье бесовское, нечисть. И сожалел, что не сжигают у нас ведьм. Бросил мне грош медный, не пожалел, и на том спасибо. А может, вспомнишь, как не было денег, а была я с тобой тогда, жена мужнина, чужая; все оставила, всех презрела, даже дитя свое, чтоб с тобою быть. Как отобрал ты последнее у меня, вспоминаешь? Играть ушел: все бы тебе играть. А как и эти деньги кончились, ты меня на кон поставил. Дрожишь? Помнишь, значит?
Хотел я было остановить ее. Жаль мне было. Что пришлось ей все это вслух сказывать. Понимал: она бы молчала, как молчит всегда, любя нас и жалея. Только мы ей душу перевернули. Ни я, ни барин, и не батюшка даже. Мы все, кто ее никогда услышать не хотел.
Уловила и мое к ней движение. Повернулась.
— Ты, сын крестьянский? И ты не святой. Как в поле выйдешь, так рядом с собой в труде меня и поломаешь. Не ты, так другой, отец твой аль дед. Помнишь, как по бедности твоей впрягались в ярмо вместе? Я уж и на сносях была, а ты не жалел. Что бабу жалеть, у ней девять жизней, как у кошки. А вот и нет. Осталась я в поле, изошла кровью своей, как родить пришлось. Да и как иначе? Бил ты меня, и в живот тоже. За то, что нечестная была. А знал ведь: честная, тебя честней. Этот-то, что барином зовется, он не спрашивал, когда завалил в сенях. Ему захотелось, он свое взял. Ты на мне выместил…
Знал я: правда. То о бабке моей Арина сказывала. Отцовской матери.
И не о себе она все это. О многих женщинах. Но всё правда.
Смотрел я на нее, и жалел; а себя-то жалел даже больше, чем ее.
Жизнь прошла, а Ее в ней и не было…
А она вдруг — поникла. Устала, что ль. Плечи опустила, и головой тоже к долу склонилась.
Молчали все, верно, побаиваясь, что о каждом из Адама сынов знает она стыдное, и скажет. Коль ее не тронуть, так, может, и пронесет мимо.
И напоследок сказывала, вроде и тихо; только показалось мне, что в колокол церковный забила. Загудело, поплыло в ушах: бом! бом!
— И так-то всегда: отрекаетесь от меня. В любом обличье. Нехороша я вам. Только без Женщины не справиться вам сегодня, как и всегда не можете. Говорю вам: поднимайтесь. Настал час…