#img_9.jpeg
#img_10.jpeg
ДОБРЫЙ ЛЕТЧИК
Они шли по лугу к огородам, когда из-за рощи выскочил черный истребитель и, почти коснувшись верхушек берез, упал на них. Только у Петьки и еще у кого-то сработал инстинкт, и они бросились ничком, да, кажется, Вовка прыгнул в крапиву, а вот Толик так и остался стоять зажмурившись. Их обдало свистом и ревом, накрыло тенью. Петька обхватил голову и весь стянулся в комок, но рев улетел за поселок, и опять стало слышно, как над ухом трещат кузнечики…
— А в меня… не попало? — спросил Толик.
— И… в меня.
— Тикайте! Заворачивает! — заорал Вовка.
Петька кинулся куда-то, завяз, перевернулся через голову и сел. Истребитель несся над той стороной луга, кабина была открыта, и Петька на миг увидел, как смотрит на них и смеется летчик. Черная пилотка исчезла с его головы, и он, оборачиваясь, показал пальцем на свою голову и вниз. Истребитель провалился в небо над рощей.
Витька поднял голову:
— Он не стрелял.
— Он не стрелял, — повторил Толик.
— Э-э-э! — показал пальцем Толик. Юрка сам удивленно, подобрав живот, разглядывал свои трусы.
— Упи́сался! Э-э-э!
Толик наконец сел там, где стоял:
— Он смеялся!
— Фриц?!
— На нас смотрел и смеялся!
Из-за рощи долетел близкий стук пулеметов.
— Слышь? По нему, видать.
— Он уже далеко.
— Он мог нас всех прошить, а он не стрелял!
— А пилотка у него упала!
— А говорили, — все еще озирался и таращился Толик, — у них каски с глазами.
Валька, заплетая ослабевшими ногами, пошел на другую сторону луга…
— С глазами! У них каски не с глазами, у них рожи толстые! Я одному нечаянно на сапог плюнул, так он за мной по садам с автоматом… домой я потом и не пошел, а Феньку-дурочку, она на их секретный провод белье повесила, они ее саму повесили! Всех они убивают! — Серега сплюнул и забросил мяч в крапиву.
— Да не всех, — махнул на него Вовка, — кто кланяется, тех не трогают, а вон у нас дед Мерзликин свою бердану жаканами зарядил, хоть двоих, мол, да порешу, вот его тогда они точно повесят.
— Двоих? — удивился Серега. — Хренота! Одного бы успел!
— Это был, значит, добрый летчик? — опять спросил Толик.
Толстый, серьезный увалень, он всегда помогал матери по хозяйству, важно ходил с сумкой в магазин, и его прозвали Хозяин.
— Добрый?! Ты, Хозяин, совсем дурак!
Красное небо над рощей задрожало, и из-за вершин вдруг высунулась черная «пятерня», расплылась и спряталась, а гул взрыва прошел где-то справа, за лугом, отразившись от дальней опушки.
— Вот она! — крикнул Валька. Он подходил, размахивая черной пилоткой. — Видать, суконная! Как у людей!
— Сапоги возьми чистить, Хозяин! — усмехнулся Вовка.
— А найдут они ее у тебя — висеть, — опять сплюнул Серега.
— Дай мне ее, — попросил Хозяин.
— Добрый летчик, — Вовка глядел на бубнящий, дрожащий закат, — а мотаем, ребя, отсюда, пока он опять…
Они пошли к домам, перешли по отмели речку и с бугра увидели, как в рощу на руках заталкивают зенитку.
— Как раз поспели, — сказал Вовка, — когда фрица след простыл.
— Еще прилетит — врежут!
— А Толику будет жалко! — показал на Хозяина Вовка. — Добрый летчик! Да, Хозяин!
Хозяин, толстощекий, серьезный, важно нес перед собой черную пилотку, рассматривал ее и спотыкался.
Небо темнело, но ярчел и все шире раскрывался веером закат и со стороны железной дороги и станции все увесистей и чаще бухало.
— Вы б к нам, что ли, перебрались, — сказал Вовка Петьке, — ваш-то дом первый. Вас, точно, всех перестреляют сгоряча, добрые-то, а до нашего конца дойдут мож остынут.
— Мы ночью уйдем.
Проскакал конный.
Булыжное шоссе блестело, как стальное, отражая зарево, а там, где оно сворачивало за рощу, мигал отражениями и будто бы шевелился и пытался выползти на шоссе разбитый автобус.
— Я пойду собираться, — сказал Петька.
— Сегодня не уйдете, — решил Вовка, — моя мать сказала, что мы все завтра вместе уйдем.
— А если они ночью?
— Нет. Наши еще два дня, точно, продержатся, мне один говорил.
— Кто?
— Не важно кто. Он знает.
Из-за угла рощи стало выдвигаться, выползать что то темное и длинное, низкое и словно мохнатое.
Оно приближалось и словно обрастало суетящимися силуэтами.
— Опять везут, — сказал Вовка.
Сквозь гул канонады стал слышен вой.
По шоссе приближалась телега и идущие вокруг нее колышущейся кучкой люди.
— От, собаки! — прошел, шаркая валенками, дел Мерзликин.
— В кого попало? — спросил Вовка. — Андрей Ильич?
Дед не ответил.
На телеге лежали три тела. Жидко тряслись животы и груди, торчали пальцы босых ног. У крайней женщины усохшей кожей обтянуло лицо и красным поблескивали обнаженные зубы. Ее рука то и дело скатывалась с телеги, и идущий рядом подхватывал руку и клал ее снова ей на живот.
— На станции, — говорил кто-то в полусвете, — отсюда летел. Истребитель. А бабы стояли. Как стеганет из пулемета. И смеется. Низко летел…
— Ма-а-ма! — закричал Толик. Он узнал мать в крайней женщине и заплясал на булыжнике, прижимая к груди черную пилотку.
— Заткнись ты! — крикнул Вовка. — Это теть Нюра! Не видишь?! Где твоя мать?! А?!
— Мать?! Она… да-да, — сказал Толик, — да! Тетя Нюра, а мать — она дома сидит?! Да?! Она же, наверное, не поехала на станцию?!
— Дома твоя мать!
Короткими, частыми воплями зашлась сирена.
— Граждане! В укрытие! — гаркнул верховой. — Все с дороги!
Шоссе опустело. Осталась только телега с длинной тенью.
— А мамка дома, конечно, — говорил Толик, спотыкаясь и спеша, — она дома… побежали?! А?! Это же был добрый летчик?!
БЕЛАЯ ПИХТА
Рудик велел срочно жечь книжки со звездами, флагами, даже просто — с красной обложкой. Он был на год старше, через час уезжал, поэтому, наверное, и командовал, выхватывая книжки с Петькиной полки:
— И за эту расстреляют тебя, а уж за эту — точно! И мать расстреляют!
— Это «Плюх и Плих»!
— А зачем звезду нарисовал?! Дурак, что ли?!
— Да мы уйдем вечером!
— Да, а может, не успеете, а тогда соседей расстреляют!
Рудикова мать вопила (в окно было слышно), увязывая вещи:
— Сволочи! Пропадаем! Столько наживали!
Глуховатый дед Мерзликин спрашивал пробегавших из своего окна:
— Чо? Чего она? Взошел уж немец-то?
— Да нету еще! — отвечали ему. — Это она со страху блажит!
— Тогда, — удивлялся дед, — чего ж вожжами-то ее? Надо!
Мимо окон по шоссе стремительно проходили короткие, пыльные колонны бойцов, каждая со своей песней, только иногда дурной командир кричал: «Отставить песню!» — чаще же так, с песней и уходили под гору, за черную рощу, на закат, который стоял теперь всю ночь бестолково бубня, а на дымной его полосе иногда проползали черные крестики, оставляя грязный след, — падали сбитые самолеты. Закат бубнил и дрожал на западе, а с юга в осеннем небе ползли, прерывисто пыхтя, зловеще-знакомые бомбардировщики со срезанными кончиками крыльев. Часто-часто взвизгивала сирена, катились по дворам и дорогам клочки бумаги и тряпки, неслись на восток тощие, с выпученными глазами коровы, дымился, смотрел вслед глазами-фарами, оседал разбитый грузовик на обочине.
У Петьки к утру разболелась голова от керосина и могильной сырости бомбоубежища, но Вовка, уже где-то подцепивший две обгорелые, дырявые бомбы-зажигалки, позвал срочно смотреть чудо-дом — дом Гришки Ярылкина…
Сквозь дом было видно не только небо, но и речку и рощу — фугасная бомба попала в огород под стену дома, а у этой стены в доме спали: сам Гришка, его брат и их мать. Мать выскочила в окно, прямо в горячую воронку, но все остались живы, только Гришкин брат начисто оглох, а дом, весь прошитый осколками, весело сверкал резными, в мае крашенными ставнями.
— Наш батька строил-то, — говорила Гришкина мать, затыкая дырки тряпками, — ничего не берет!
Обломало ветки у пихты, росшей против Петькиного окна, и Петька, вернувшись домой, думал, что теперь лучше будет видно шоссе, но пихта все равно мешала, и он даже пожалел, что ночью она не сгорела. Белая пихта с гигантским горизонтальным суком, показывавшим на запад. Она вообще была живучей — южанка, белая пихта с бледно-серой, шелковистой корой, на которой так хотелось что-нибудь написать или вырезать и на которой, на горизонтальном суку, недавно вырезали свои имена Ваня, Димка и Сергей. Они только что ушли по шоссе на закат.
Ваня — спокойный, всегда от чего-то смущенно улыбавшийся толстяк, сделавший Петьке авиамодель на резиновом ходу и огромный «максим» с трещоткой, всегда даже с каким-то изумлением смотревший на свои круглые, с короткими пальцами, но удивительно ловкие руки и даривший «просто так» все, что эти руки делали чудесного… «Сергей, у которого велосипед», — катавший Петьку на раме (так жестко и больно прыгать на корнях, но так здорово, что все несется навстречу и все время хочется успеть отвернуть от дерева или пенька, потому что этот чудак за спиной все время кому-то кричит, машет и не смотрит на дорогу)… Димка — хитроватый насмешливый, но тот Димка, который однажды, когда малек Петька прополз сквозь поседевшую от злости крапиву и взорвал гранатой штаб «синих», посмотрел на раскисшую, в волдырях Петькину рожу, а потом сказал галдевшим и врущим «штабистам»:
— Не врет! Удостоверяю, как начальник штаба. Взорвал он меня!..
Закат теперь принял их всех в себя и разгорался и дрожал и бубнил, пожирая их короткие колонны.
Утром дед Мерзликин высунулся, хрипя и кашляя из окна:
— Ну?! Нету?!
И забинтованный боец, сидящий на обочине, усмехнулся и помотал головой, а дед закашлялся, заплевался и снова закрыл раму, утаскивая с подоконника двустволку.
Петька было договорился с матерью, что сегодня они вместе уйдут в партизанский отряд. Надо было только успеть, и Петька вглядывался в угол рощи и снова жалел, что не упала, не сгорела белая пихта.
— Тебя — младшим разведчиком? — спрашивала мать, улыбаясь одними губами и роняя узлы.
Но ушли они не в партизанский отряд, а вечером — по шоссе: Петька, его мать, Вовка, младшая Вовкина сестра и Вовкина мать. Белая пихта стояла на самом высоком месте в поселке, и уже за лесом Петька, оглядываясь, видел ее вершину-маковку, и, значит, мог видеть, где они все жили только что, а теперь почти бегом уходят от этого места.
Они шли долго, а потом, когда осталось только зарево и тени от него и сумрачные, пустые поля вокруг, Петька все-таки разглядел позади над зубчатой кромкой леса вершину пихты.
— Я больше не могу идти, — сказала Вовкина мать, — до Ивина мы все равно не дойдем. Надо ночевать.
Вовкина сестра семенила изо всех сил, но стала все останавливаться и поправлять сандалию, и рот у нее все время был открыт и под глазами стало черно и блестели красные от зарева слезы.
— Вон туда! Еще чуть-чуть! Оля!
В поле стояла скирда.
В прошлогодней, колкой соломе у Петьки еще хватило сил сделать себе мелкую нору, и он лег в нее лицом к шоссе и зареву. Все вокруг стало темно и исчезло только красной ниткой, спиралью блестело шоссе, исчезая тоже у зазубренной полоски леса, над которым стоял неподвижный уже, багровый свет.
Шоссе блестело, и Петьке стало казаться, что там, совсем далеко, на нем появилась черная точка. Он хотел сказать остальным, что их кто-то догоняет, что это могут быть немцы, но побоялся, что разбудит Олю, а она начнет реветь от страха, и понадеялся, что с шоссе их, может быть, не заметно. Черная точка все ползла по спирали шоссе, увеличивалась, и скоро стало понятно, что едет мотоциклист — одинокий всадник на красной дороге, наверное, военный, потому что был он, кажется, в сапогах и что-то сверкало на петлицах. Потом он поравнялся со скирдой, и Петька увидел, как бегут красные блики по хромированным частям машины, увидел белое лицо с широко раскрытыми, удивленными глазами и почти узнал его. Потом стало видно, что у всадника есть лицо, а затылка, головы нет совсем. Петьке все казалось, что он может вспомнить имя всадника, но до рассвета он так и не вспомнил.
Рассвет наступил, стало тепло и ясно, без тумана и дымки, и вскоре стало видно над лесами маковку пихты.
Они опять шли, но больше уж Петька не оглядывался, хоть и много лет потом помнил очень ясно свой сон только не мог вспомнить лица мертвого мотоциклиста.
Они встретились через много лет.
Неподвижно стояли облака, и белая пихта стояла все такая же, и все так же была выше всех других деревьев, а могучий сук показывал на запад.
Петьке показалось, что дерево шепчет.
Это были птицы. Он увидел их, когда подошел. Увидел на горизонтальном суку, на бледно-серой коре заплывший столбик имен.
Он знал, что уже умерли и матери тех, чьи имена остались здесь.
— Ну живи! Может, только мы с тобой их помним.
Он разобрал три имени на коре. Но там были и другие имена, которые он не сумел разобрать.
ПЕСНЯ
К середине зимы канонада стихла и стали учиться в школе. В класс попали и восьмилетние и девятилетние, а Битый — тот вообще только что «вышел из леса», где целый год прятался от немцев. Ему, говорили, скоро десять лет, но сам он не знал точно… Были детдомовские — все одинаковые — серые скелеты, но в крепких защитного цвета куртках на вате, и Петька им завидовал, потому что сам-то носил холодный прорезиненный плащ с подшитой байковой безрукавкой.
Быстро темнело в тот год, и с третьего урока зажигали коптилки и самодельные свечки из воска. Садились ближе друг к другу: Петька — Петух, Женька — Хлобысть (часто падавший в обмороки от голода), Витька — Контуженый. Великовозрастный Битый подпирал всех со стороны печки и грелся, значит, с двух сторон. Если печка не совсем остывала, то на переменах все толклись у теплой ее стенки, с тихими криками отпихивая друг друга, и когда-то беленная печка стала от их спин и боков темно-серой и блестящей, словно натертая графитом.
И пошли настоящие уроки, с которых за дерзости и матерщину часто выгоняли Битого или иногда выносили Хлобыстя. И вдруг появилось в расписании последним уроком — «пение». Девчонки стали тут же сочинять, что придет летчик с баяном из госпиталя, что приехала новая учительница — певица из театра. Таня — Сыпняк и Валька — Береженая тут же попробовали и петь — «Ну-ка, чайка», за что получили по шее от Битого.
Прошлась по коридору техничка Дуся, шаркая валенками и брякая колокольчиком, все сбились в кучки, спрятались в воротники и рукава, на стенах и потолке заметались лохматые тени от шапок, а тень от руки Сашки — «Пушкина», изображавшая «собаку», стала опять ожесточенно «кусать» единственное учебное пособие карту мира, из которой Битый недавно вырезал и сжег Германию.
Вошла опять Мария Николаевна. Никаких артистов не оказалось.
— Да! Будет пение!
— Это кто ж нам петь будет? — засмеялся Битый. — Вы, что ли?
— И я! И вы со мной!
— Я? Я те спою! Мировецкую песню!
И Битый громко запел на ухо Контуженому.
— Мари Николавна родила недавно..
— Шатов! Прекрати!
— Ну? Пою! А что?! Частушка! Вона, вчера дед Каплей частушки офигенные пел! Усохнешь!
— Каплей вчера похоронку получил, — сказала Таня.
— Ну?! Значит, не он. Может, сосед? Пели у них вроде.
— Это не пели.
Мария Николаевна постучала по столу:
— Давайте тихо! Уроки пения развивают музыкальный слух и вообще вкус к искусству..
Тут она отвернулась и замолчала, и видно было сбоку, что она словно что-то быстро глотает и часто моргает. Сашкина «собака» продолжала упорно грызть Австралию — ее «поджаренный», коричневый бок.
Мария Николаевна повернулась и, заслоняя глаза от свечки, всмотрелась:
— Кто… например, знает украинские народные песни?
— Я, — пожал плечами детдомовский Шкелет, — мы до фрицев под Харьковом жили.
— Знаешь «За гаем-гаем»?
— Ну?
— Ну вот. Мы с тобой споем, мы запоем сначала. А потом девочки, — и Мария Николаевна вдруг громко и весело запела: — Ай, за гаем, гаем, гаем зелененьким…
Шкелет и Таня неловко подхватили, а Береженая только раскрывала рот, но потом сбилась и спросила:
— Это вы потому, что вы с Украины? Да, Мария Николаевна?
Петьке стало скучно, и он стал думать о пшеничном супе, что ждал его дома в кастрюльке, и о своих ста пятидесяти граммах ржаного, до которого, дай бог, никто не добрался.
Битый два раза стукнул крышкой парты и уронил «непроливайку», а потом шепнул Хлобыстю:
— А ну, вались в угол! Чего в угол?
— А вона туда! Обморок будто! Не понял? Пока тебя оттирать-то будут, эта ихняя пения кончится! Ну? Да давай не трухай, мож, тебе как в тот раз, настоящего сахара дадут! Ну!
— У меня уже прошло все! Я пять дней не падал!
— Во придурок! Тогда промеж ушей счас! Обратно будет хлобысть!
— Шатов!
— А я чего? Я хотел спросить вот, я руку поднимал! А этот… я хотел спросить, что это за гаем-гаем-то?
— Это за лесом.
— Это когда из-за леса леса темного привезли его огромного?
— Шатов!
— Ну?! А орала — это чего?
— Орала — это пахала.
— Ну и… пускай она пашет, а чего орать-то тут? Разорались! У меня аж весь музыкальный слух засох. Один вкус остался!
Сашина «собака» по-прежнему объедалась румяной Австралией, и Петьке показалось, что и Береженая что-то жует, потихоньку доставая из парты. У них — конечно! Они себе мешок муки наменяли, говорят.
Мария Николаевна ежилась, куталась в пальто. Наконец тень от ее закутанной головы сместилась на боковую стену и нос стал пересекая карту, приближаться к пасти Сашкиной «собаки». Контуженый хихикнул и толкнул Петьку, кивнул на карту. Сашка же словно спал или, может, и правда спал, шевеля во сне пальцами.
— Ну… тогда, — от маскировочной шторы лицо Марии Николаевны было синим (свечу она поставила ближе к шторе) — мы тогда споем песню, которую все знают. Какую, Таня?
— Чайку-выручайку уже спели, — проворчал Битый, — ничего вы спеть не можете!
— Давайте споем «Широка страна моя родная», — серьезная Таня оглянулась на Битого. — А что? Вить! Хорошая песня!
— Да. Все эту песню хорошо знают, — и Мария Николаевна повернулась к карте, на которой от красной линии фронта (кое-как вчера проведенной огрызком последнего Петькиного карандаша) до черного провала на месте Германии оставалось еще полстраны.
Битый криво усмехнулся:
— Эту можно! — и подмигнул Хлобыстю.
Мария Николаевна, Таня и Береженая запели, а потом к ним присоединился Битый:
— Широка кровать моя стальная..
— Шатов! Выгнать?!
— А за что выгнать?! Ну и выгоняйте! А что вы поете? Вы поете, а мы?!
— Может, ты споешь?! Ты же никаких песен не знаешь, кроме хулиганских!
— Одну знаю. Споем, что ли?
— Я ведь тебя сейчас выгоню.
— Не-ка! Не выгоните! Сейчас вот все как запоют! Вот посмотрите! — Битый встал, усмехаясь, и запел сипло и горестно:
— Вставай, страна огромная, вставай на смертный бой!..
Хлобысть, наморщив лоб, смотрел на Битого снизу из-под развалившейся шапки. Битый мотнул головой и ткнул его в бок. Хлобысть усмехнулся и запел тоже. Не все еще знали слова. Битый широко распахивал беззубый рот и размахивал варежкой. Таня глянула на него и запела тоже. Запели детдомовские, глядя в стену перед собой сухими, мудрыми глазами. Запели уже почти все девчонки и неожиданно для себя — Петька. Поднял голову и запел — зашипел потерявший от простуды голос Сашка, старательно и громко, оглядываясь на Марию Николаевну запела Береженая. Мария Николаевна кивала, отворачивалась, подпевала шепотом…
И неожиданно стал слышен колокольчик Дуси, а они еще пели, допевали, разбирая сумки и хлопая крышками парт. И пели еще и в коридоре и, кажется, даже на улице, а Мария Николаевна осталась у свечки одна, все кутаясь в пальто, кивая. А над нею краснел и выступал из мрака короткий злой лозунг на бумажной ленте, перечеркнувшей закоптелую стену
САД
С утра забивает Ефимов гвозди — поправляет обивку двери, потому что Ефимов-сын вчера привел друга. Друг, уходя, понял наконец, что ему не нравится — обивка ему не нравится, — и отодрал кусок. Остальную полезную площадь двери не тронул, учел, добрый человек, вкусы проживающих.
Потом надо чинить кран, свернутый деятельным другом, и мыть за собой (да и за всеми заодно) посуду, идти, как в старину говорили, «на магазин» за теми продуктами, которые доверяет брать невестка — девица ворчливая, как старая бабка. Да и почему не ворчать? Муж-то, то бишь Ефимов-сын, весь в грехах. Хужей, что у невестки мода ходить черт-те как: в ночной рубашке, сквозь которую (невольно же глядишь) все просвечивает. За мужика, значит, Ефимова-отца более не считает. Считает соседа, хотя с ним пока ведет переговоры с намеками через порог и накидывает вроде халат враспашку Пока. До поры. А пора, видать, подойдет, когда Ефимов-сын от запоев с передыхами перейдет к ежедневной битве, и уже насмерть, со своим стойким организмом. Только карточки в альбоме от сына остались. Внучка Дашка Ефимова-сына не любит: «папка-пьяница, папаш-алкаш, папка-тряпка». Это мать учит. А тот — хохочет, восхищается дочкиным поэтическим талантом. Как он хоть работает? Бог знает, да помалкивает. Но зарплату вроде пока дают. Так что сына Ефимов-отец, считай, вырастил до отказа, до самой точки. Осталось теперь деревья сажать. Сад. В саду внучка Дашка будет гулять.
В первую весну Ефимову-отцу больше всего попадало от какой-то семенящей, решительной кубышки с высоко задранной головой, называвшей себя «представителем жекео», и более никак.
— Зачем ямы?
— Для деревьев, дочк.
— Забор не будешь городить?
— Нет.
— То-то! Это называется: озеленение сквера в междудворовом промежутке!
— Под моими окнами-то?
— Ну? Ты же пользуешься общим для населения междудворовым участком вне проезжей части? А ты как думал?
Ефимов думал так: сад заложу под своим балконом, что свисает со второго этажа. Дашка будет гулять. Хотел сначала посадить как все: березы, тополя, клен, может. А потом вспомнил свою далекую-далекую, будто в дымку отлетевшую деревню и решил сажать вишни.
Он вырыл весной восемьдесят две ямы. На каждую уходило двадцать минут с такими же перерывами.
Соли! Соли откладываются, доктора говорят, после сорока лет в суставах, а к семидесяти-то аж колют и рвут изнутри, и пухнут суставы-то, костенеют. А то…
Смерть недалеко — вон за тем углом. Эвон показалась. «Представитель жекео» выкатилась из-за угла, часто перебирая ножками и задрав голову — в небо вроде глядит, может, дождика опасается или молнии?
— Копаешь? Ямы? То-то!
Длинный костлявый Ефимов, расставив жилистые ноги, возвышался деревом над коротышкой «представителем», словно заглядывал поверх ее прически-короны, что, мол, там? Нет кого запрятанного? Узловатыми пальцами поглаживал зашлифованную ручку лопаты.
— То-то!
Сын ржал, ржал с балкона, но на второй вечер пришел:
— Дай-ка! — отобрал лопату и так копнул, что хрястнула лопата, как спичка.
— Иди спать, — тихо сказал Ефимов-отец.
— Кто так делает?! — заорал сын. — Это что за инструмент!
— Иди. От соседей стыдоба. Вон по окнам-то.
— У-ди! Мы — рабочие люди!
— Ты-то когда работал? Ну что? Ремня?
Сын умолк. Крепко въелось в задницу Ефимова-сына то законное действие, которым сопровождалось это слово в детстве. Кое-что отложилось.
Ефимов-отец рассматривал его как-то даже с интересом: сорока нет, а морщинистый. Розовая лысина светится сквозь редкие волосики, глаза без зрачков — капельки ртути катаются в красных веках. Ефимов-сын плюнул в яму, попытался одним движением прикурить от зажигалки — подпалил себе ухо. Посмотрел на зажигалку с глубоким презрением, видно, и этот инструмент уважать перестал. Пошел к подъездам.
Правда, имея в виду предстоящий «сухой сезон» перед авансом, сын на следующий вечер поднатужился, принял душ и граммов четыреста черного чая пополам с кофе и прибыл под балкон, где с маху выкопал четыре огромные ямины.
— Как?! А?! Во! А ты тут ковыряисси! — он бросил лопату. Весь в мыле. Ефимов-отец не впервые уже увидел, как трясутся у сына руки. Привычно скорбным взором проводил его.
Три дня Ефимов-отец таскал удобрения. Подковылявшим от подъездов бабулям объяснял:
— Вот сюда перегнойчику, листочков бы прелых… пойдет!
Длинные пальцы его, окрашенные, увлажненные землей, словно ваяли комья прели и почвы.
— А эти! Господи! Это сын мне ямищи-то копанул! И куда наворотил?!
— Помогает сын-то! Конечно, помощник, — кивали старухи.
Сами вишни Ефимов приволок в шесть приемов из заброшенных садов. Брал молоденькие. Начинал все сначала. Сызнова. Ко времени посадил. Все чаще берег силы — сам садился. Соли. И дыхалка, значит, уже не та. Сидел на своей маленькой тележке.
Над крышами неестественно быстро, зловеще неслись облака, будто грозились — мало времени-то, почти нету. Двор весь жил в закатном солнце, бежали по нему тени птиц и облаков, вспыхивали осколки стекла, окна, розовые платки старух.
Сдать, что ли, правда Ефимова-сына в профилакторий? Только толку, говорят, мало. Может, раньше надо было? Что-то упустил, что-то нет. Как все.
Он приспособил резиновый шланг. Из кухонного окна — в будущий сад. Невестка ворчала, колола черными глазками. Даше понравилось:
— Водичка текет! И все деревца будут пить! Они пить хотят? Да? Дедуль?
— Да уж, — сказала невестка, вытирая тряпкой руки и свешиваясь с подоконника полуголая, — ну и развел! Сколько же здесь черенков?
— Много. Косу куплю к лету. Летом надо окашивать.
— Делать тебе нечего!
Летом не то чтобы делать было нечего. И окашивать, и траву под комли класть, и гонять охламонов, которым каждый прутик во дворе почему-то мешает все, что слабее, тоньше, беззащитнее… а еще «на магазин»?..
— Во, дед! — говорили бабки. — Вкалывает-то!
Сын тоже раз косил траву. Странно получалось. Вроде на человека был похож: с блестящим торсом, играющими мышцами, и, если отстранить из глаз серые девятиэтажки, а видеть только этот кипящий травой склон, эти хрупкие ростки вишен и вспышки косы… вроде и Ефимов-сын — родственник. Сын.
Осенью Ефимов как-то раз вовремя вернулся. Он, правда, уже дней пять с тревогой наблюдал, как по стене, все ближе к будущему саду, подъезжает люлька с баками — заделывали швы в стенах.
— Не! Не переживай, дед, не капнем, — смеялись в люльке, — да и далеко от стены-то твой сад-виноград!
Беда пришла с другой стороны.
Вернувшись из магазина, Ефимов увидел, что на сад деловито наезжает кран-самоходка, а за ним — грузовик.
— Куда?!
С балкона он спрыгнуть не решился побежал по лестницам.
Три черенка уже смяли.
— А что? — жирный амбал в заляпанном комбинезоне упер руки в бока. — Я тебе этот бак на себе должен переть?!
Пустой бак из-под краски стоял у стены под балконом.
— У тебя их тут сто прутков, ну, поломаем с десяток-два?
— Этот бак грузить?! Да я…
Ефимов бросился к баку и поднял его.
— Ну давай, ну давай! — хохотал амбал. — Шкелет бегающий! Потаскай четыре пуда!
Ефимов качнулся, но устоял и потрусил к грузовику.
— Эй! — опешил амбал. — Ты что?!
Ефимов пронес шагов десять и лег на бак грудью.
— Ну-ка, слезь-ка! — водитель крана поднял бак и понес к грузовику.
— Во дает дед! — амбал крутил завитой башкой. — Чего ты здесь? Сады развели, понял! Это хоть что? Вишня? На рынке, что ли, торговать пойдешь? Ну, мне, само собой, скинешь копеек двадцать? А?
Водитель завалил бак в кузов. Он посмотрел на поломанные черенки, ногой поставил один, но тот опять свалился. Махнул рукой и залез в машину.
Ефимов сидел и дышал.
— Какой дед-то у нас! — говорили бабки. — Отвоевал!
— Дедулька! Как наш садик? — спрашивала из окна Дашка, только что отпущенная из яслей.
— Живой, — сказал старик.
Следующей весной сад зацвел. Белые холмики вишен усыпали двор. Возле них по тропе гуляли бабки, говорили, кивали друг дружке:
— А дед-то! А хорошо догадался!
— И чтобы алкаши потом в заросшем междудворовом промежутке не валялись! — объявилась «представитель». Этот чей тут! — показала она на Ефимова-сына, ковырявшего лопатой.
— Наш, — сказал Ефимов-отец.
— Правильно! Все они наши, и мы несем за них ответственность! Поэтому нахождение их в кустах…
— У-ди! — сказал сын. — Не мешай людям сажать сады!
Сад вырос.
Вон — его видно в окно.
Летом в его тени мелькают детские головы, крадутся кошки, шарахаются воробьи.
Гуляет Дашка, как хотел дед. Сад доверху полон жизнью. Как лес. Дашкина мать, свешиваясь с подоконника, кричит в теплые сумерки:
— Да-ша!
— Здесь я, здесь, — отвечает Дашка, — мы тут с девчонками еще немного погуляем. Мы же в нашем саду!
ПОСЛЕДНИЙ ФРОЛОВ
В то лето мы ловили рыбу на Оке километра на два ниже Зиброва. Была жаркая погода — конец июня. Когда мы просыпались от холода на рассвете и выползали из палаток, песок на пляже был отвратительно ледяным, а вода в Оке казалась теплее, и только через час, когда проходил первый, мокрый от росы, сверкающий буксир и берега покрывались частоколом теней, песок раскалялся, и теперь возвращаться к палаткам приходилось прыгая с кочки на кочку — только трава на кочках оставалась холодной.
Нас приехало пятеро: я с Тюпой, Фролов и Катя с младшим братом. Мы с Тюпой жили в своей палатке. Фролов с Катей захватили другую, а младшему брату в такой семейной ситуации пришлось ночевать, закутавшись в плащ, в «мать-и-мачехе».
Я не помню, чтобы кто-нибудь ловил рыбу, кроме младшего брата. Он уходил утром с удочками, Фролов нырял с обрыва, а мы с Тюпой плавали и лежали потом на пляже против палаток. Катя по утрам вставала туго, часто только к восьми приходила к завтраку у костра, да и то жаловалась, что совсем не успела причесаться. Розовая, пухлая, сияя голубыми глазами и оглядываясь, словно не узнавая местности, она спрашивала кого-то:
— А чем нас нынче кормят?
И усаживалась, предварительно покачав, ногой попробовав лавку, которую для нее в первый же вечер сколотил Фролов.
— Стоит! Значит, мне посидеть-то можно? — каждое утро спрашивала она и медленно, вкусно ела, выбирая кусочки и отставив мизинцы, а Фролову делала шепотом «замечания», которые мы знали со второго дня наизусть. Ведь это только тем, кто в палатке, кажется, что они наедине, на самом же деле все слышно, даже шепот. После еды Катя рассказывала анекдоты, всегда очень длинные, но не обижалась, если их не слушали. Иногда она соглашалась сходить с Тюпой в деревню за молоком: Тюпа часто при этом останавливалась посреди поля, упершись руками в бока (этакая длинноногая статуэтка!), и дожидалась, пока Катя, сидя на корточках, устанет восторгаться каким-нибудь чертополохом или завяжет наконец шнурки своих темно-синих в горошек (последний «крик») кроссовок. Никто на нее не обижался, только младший брат возненавидел их палатку, он даже ни разу туда не заглянул, а все свои вещи держал в виде жалкой кучки посреди поля с «мать-и-мачехой» и отсыпался после лова на этой куче.
— Ну, Катюха! Дома все жа поговорим! — обещал он шепотом.
— Поговорим, — соглашалась Катя, причесываясь на своей лавке, вся в синих кляксах от японского халатика, сквозь который просвечивали темные соски и лоно, — хотя лучше б ты промолчал, убогий!
Мы с Фроловым сделали общий стол из гнилых досок и обрубков ольхи, а Кате он еще сделал личный столик, на котором в тени за палаткой стояли зеркало, транзистор и коробка с бигуди. Там она и проводила время, утешая нас тем, что стережет наше добро от сороки, пытавшейся нас обворовать и на рассвете часто гремевшей пустыми кастрюлями под столом.
Так получалось, что купались мы почти всегда втроем: мы с Тюпой — на пляже, а Фролов метрах в тридцати — сорока ниже по течению раза два нырял с обрыва и бежал к Кате. После обеда Катя всегда «отсыпалась», а мы с великаном Фроловым прятались за куст, укрепив в рогатине двадцатикратную трубу. В это время спускались к воде девушки, с утра работавшие в поле за Окой. Они появлялись из темных проходов в кустарнике и выходили, как на сцену, на пяточки песка и раздевались почти все догола, а потом стояли подбоченившись и смеясь и глядя в нашу сторону — все в живых пятнах от солнца и в льющихся по ним отражениях от волн. Даже от лодок и буксиров они не очень прятались, и оттуда никто вроде бы ни разу не свистнул и не крикнул. Все смотрели, как смотрят в тихом музее — молча.
— Во девки! — восхищался Фролов. — Такая красотища пропадает! На следующий год с фоторужьем приеду!
— Ну как сегодня? Та, рыжая, купалась? — спрашивала сонная Катя, протирая детским кулачком глаза, и они становились темно-синими от неба. — Может, сплаваешь?
— Он-то? — усмехался щуплый младший брат, снизу заглядывая в лицо Фролову и расхаживая вокруг него, как вокруг башни. — Да он как в том анекдоте: «Зачем плавать, и так все видно!»
— Ну ты, рыбак! — посмеивалась Катя. — Понимал бы! Фролов хоть сейчас сплавает! Правда, Фролов?
— А что? — говорил Фролов. — Пойдем, врежем!
«Пойдем, врежем!» — он говорил часто. Хлопал по плечу (человек приседал) и говорил: «Ну что?! Чего прижмурился? Пойдем, врежем!» «Врежем» у него означало и «нырнем», и «выпьем», и просто — «выспимся», или, скажем, после этого надо было галопом скакать до дальней синей опушки и обратно… он был огромен, белозуб и ухитрялся получать больше, чем две моих зарплаты.
На второй же вечер он стал с хохотом предлагать мне «врезать до магазина», кивал на Катю и подмигивал.
— Бабник и пьяница! — шептала она.
В то утро мы с Тюпой проплыли до середины и тут же вернулись. Вода была необычно холодной и мутной, а течение пронесло нас почти до обрыва, с которого нырял Фролов. Может быть, где-то за Алексином прошли дожди?
Мы выскочили на еще прохладный песок и залегли. Я видел у самых глаз локоть Тюпы с приставшими песчинками, ее спина под моей ладонью была гладкой и холодной от воды, я чувствовал ладонью, как Тюпа дышит (еще часто и неровно), а потом она стала дышать спокойно, спина ее стала горячей; сквозь веки уже просвечивало красное, все вокруг запылало.
— Пойдем, — решил я, — молока нет, яйца кончились, дров и то нет.
— Катьку надо заставить сходить, — Тюпа села отбросила со лба прядь, обхватила колени, — опять сегодня жарища будет.
— Пора заставить. А то ей скоро французский купальничек-то мал будет.
— Это само собой, — с намеком сказала Тюпа.
— На работу не пора, Фролов?! — крикнул я в сторону обрыва.
— Он небось при Катюхе давно. Обслуживает.
В это время все уже случилось, а мы еще минут десять лежали, и все вокруг словно выгорало и выцветало от солнца, а потом мы поплелись к палаткам, вдыхая раскаленный воздух и обжигая подошвы.
Катя же сидела в тени за своим личным столиком и укладывала бледно-золотые кудряшки. Молочно-розовые, так и не загоревшие груди выпирали из жесткого лифчика, на нежной коже между лопатками шевелились тени от листьев — играли палевые и прозрачно-зеленые оттенки. На плече сидела бабочка.
— За каким молочком?! Такое пекло! По полю, по колючкам! Раньше надо ходить, с утра надо… Фролов сходит.
— Двух взял все жа! — похвалился младший брат, как всегда неизвестно откуда явившись. — Сцапал! Во какие!
Он вымок, длинные трусы облепили тощие ноги, с тонкого носика свисала капля.
— Пескари, что ли?
— Все жа нет! — он поднял рыб за хвосты.
Посеребренные тушки вздрагивали в последних попытках жить.
— Найдите мне Фролова, Фролова! — пела Катя, держа зеркальце над собой и крутя головой. — Надо бы ему давно мне воды нагреть. Черт-те что на башке!
Ничто ее не тревожило.
Фролова не было. Мы стали вспоминать, когда его видели.
— Он нырял! — уверенно показала Тюпа на обрыв. — Я еще подумала, что вода холоднющая и он второй раз нырять не станет. Это когда мы плыли вон там.
— Если он до магазина… — начала Катя.
— Одежда вся — вон. Денег у него нет.
— Пошли! — сказал младший брат и бросил своих рыбин в ведро. — Если эта скотина пошутила, все жа морду набью!
Катя осталась за своим столиком. Она испуганно улыбалась нам вслед, а зеркальце держала все так же над головой, и оно было ослепительно синим.
Под обрывом неслась мутная вода.
— Посмотри вон в кустах, — попросил я Тюпу.
Она неуверенно пошла к кустам, оглядываясь на нас.
— Еще не было печали! — сказал я. — Куда он заплыл? Может, на тот берег. Врезал?!
— Надо нырять! — холодно распорядился младший брат.
Тут я впервые понял, что дело совсем плохо, что все уже случилось.
Вода слоями холодела и холодела, а у самого дна была ледяной. Приблизилось, побежало у самых глаз дно — волнистый, темный песок, усыпанный мелкими тенями от ряби на поверхности.
Я выскочил перевести дух.
— Ниже! — тыкал в воду пальцем младший брат. Его белая, гладкая голова торчала над рябью.
Опять побежал навстречу подводный песок.
Мы увидели его метрах в пятидесяти ниже того места, где он нырял.
Желтое тело, пересеченное черной полоской плавок, светилось в мути. Он лежал на дне лицом вниз, раскинув руки, как крылья, и вцепившись в песок.
В воде он оказался не очень тяжелым, а потом нам помогала плачущая Тюпа, и мы выволокли его на траву. Он был совершенно ледяной, голова, ноги, руки болтались. С меня стекал пот ему на живот. Я качал как автомат. Помню вздутую, неподатливую грудь, похрустывание ребер, которые я не боялся поломать, раскрытый его рот, послушно кивавшую в такт моим толчкам голову, черный его взгляд из-под полуоткрытых век. Потом младший брат сказал, что хватит:
— Он же больше часа там пролежал.
Я сел возле трупа.
Это был тот же огромный, загорелый Фролов, но с неподвижным, тупым лицом. С нечеловеческим взглядом. Иногда мне вдруг казалось, что его грудь поднимается от дыхания…
— Где все? — спросил я.
— Твоя в деревню побежала. Катька — не знаю.
Когда мы вернулись к палаткам, то Катю застали там.
Она сидела за своим столиком. Я не знал, что сказать, но тут она стала орать:
— Идиот! Сволочь! Сучий ныряльщик! Издох!
Она ревела как корова. Мы молча стояли, только Тюпа шепнула мне:
— Она на третьем месяце от него.
Я говорил с врачом. В просторной, прохладной выкрашенной «слоновой костью» прихожей морга.
— Да, помню, он же ударился… — врач листал тетрадь. От тетради, от врача пахло чем-то так, что щипало в носу, — вот… может, бревно плыло? Как называется? Топляк? Вот: ушибленная рана теменной области. Но кровоизлияния в мозг не было. Вообще-то чепуха! Он сознание-то потерял, может, на секунды, но в этот момент вдохнул воду. В легких песок. Часто бывает! Я вам расскажу, не поверите!.. А так — здоровый парень! В смысле по органам.
У себя я застал мать Фролова. Она осторожно доставала из сумки фотографии и раскладывала их на столе перед Тюпой. Десять, двадцать фотографий: Фролов в два года, Фролов в семь лет, Фролов прошлогодний. На всех фотографиях Фролов улыбался. Мать его была растрепана, в домашнем халате и в тапочках.
— У меня нет никого, — сказала она, — только был Паша.
Тюпа стояла бледная, скрестив руки на груди.
Я не знал, что делать, и стал наливать им чаю.
— Он ударился, я знаю, никто не виноват. Только надо было поскорее его вытащить…
Она прыгающей рукой надела очки и стала показывать:
— Вот. Вот здесь он так на своего отца похож! Правда?
Мы никогда не видели отца Фролова.
Во дворе орали дети и матери на них:
— Валера, не лезь! Я кому сказала?! Не прыгай! Убьешься!
— А Катя, я узнала, она хочет делать аборт. Я говорила, но она не понимает. Он же был вам друг. Я прошу вас!..
Она весь стол усыпала фотографиями.
— Я прошу… у меня никого нет, а там у Кати внук. Пусть она родит. Я возьму его. Я сама его выращу. Я успею.
— Когда она на аборт ложится?
— Завтра.
Я сказал:
— Тогда мы пойдем сейчас.
Но Катя нас в свою комнату не пустила.
Младший брат усмехался:
— Ну понятно! А Катюхе куда? А если она родит этого Фролова, а потом отдать не захочет? Она блажная дура все жа. И куда она с ним? Папаня с квартиры тут же сгонит. Не, не пойдет! Завтра — в больницу!
В этот момент Катя все-таки открыла Тюпе. Мелькнуло в дверях ее красное, мокрое лицо.
Я смотрел в окно. И в этом дворе гомонили. Все окна напротив отражали закат, и дом казался прозрачным. Белели полуголые фигуры на балконах. Я вспомнил наш куст на пляже…
— Нет, — сказала Тюпа, — говорит, что у нее родительские чувства могут вспыхнуть.
— У нее?!
Катина мать поглядывала на дверь — боялась прихода мужа.
— Может, ей уехать? Или кто-нибудь…
— Вот-вот! — сразу поняла Катина мать. — Это выход из такого щекотливого положения.
— Кого же уговаривать-то?
— Может, Юрку? А? Он за ней два года бегает. И квартира есть.
На улице мы встали у штакетника. На другой стороне, против Катиных окон, стояла мать Фролова.
— Значит, теперь Юрку, что ли, уговаривать?! — спросила Тюпа и обозлилась. — Чертовня какая-то!
— Пойдем домой, — сказал я.
— Все стоите? — из подъезда высунул белую голову младший брат. — Да идите! Идите, я уговорил! А то эта, — он кивнул, — всю ночь здесь простояла.
— Как же?
— Осенью в деревню уедет. К бабке Груше. Папаня за дом переживает. После бабки дом должен остаться. Сам не поедет — вкалывает. И мне там ни к чему. А Катька пропишется и родит втихаря. А вот уж отдаст ли? Это вопрос. Это смотря почем покупать будут. Вот. А вы ей все жа жениха-то поищите, коль такие добрые.
— Ну, ты молодчик, — сказала Тюпа.
— Сказал — все! Бестолковый он был мужик, Фролов, да в роду, видишь, последний. И мать его еще побегать может, если что. Вообще-то при первой беременности аборт вредно, я слыхал…
Мы пошли домой. Мне стало казаться, что чудо случится. Случайность, вроде «бабки в деревне», могла удержать на земле человека, как та случайность убила его отца. Мне стало казаться, что ничего не кончено, что можно повторить эту жизнь, уже отрепетированную Фроловым, как «смертельный номер» в цирке. Чтобы сын перешагнул то утро у Оки.
АНТИПЫЧ
Его детское, старое личико было украшено редкими усиками, что, как он говорил, прибавляло «мужественности» ему. Он весь был игрушечный — старое, одышливое дитя.
— Антипыч семенит! — смеялись санитарки. — Сейчас начнет: «Привет, привет, кому пирамидону?»
— Привет, привет, привет! — задыхался после лестницы Антипыч. — Кому, красавицы, кусочек пирамидону?
И тут же рассказывал те же, что и в прошлом году, анекдоты на втором этаже, потом — эти же — на третьем… но на четвертом ничего не рассказывал — очень был обижен на заведующего четвертым отделением:
— Я ему рассказал, ну вы помните, про… ну как отвалился-то, а он: «Вы подрываете у больных доверие к врачам!» А?! Ну ротация! И я, мол, он говорит, даже собственной жене стесняюсь пересказывать ваши анекдоты. Детский сад! У него и жена такая же?
Антипыч был терапевт-консультант, и больные поначалу поглядывали на него с насмешкой и недоверием — слышно же было, как хохочут над ним в коридоре. Кто-то из хирургов написал на спине его халата шариковой ручкой, огромными печатными буквами: «Не уверен — не обгоняй!», а он так и ходил целый день и сам смеялся. Конечно, по сравнению с молчаливыми, почему-то всегда озабоченными хирургами — одинаковыми в своих зеленых халатах и колпаках, Антипыч был слишком уж суетлив, смешлив и даже несерьезен.
Хирурги перед обедом начинали все сразу расхаживать по коридорам взад-вперед, заложив руки за спину и обиженно глядя в пол, как заключенные на прогулке, Антипыч же возникал среди них, их расталкивая, двигаясь, сразу не поймешь куда — старый коротышка с детским голоском и жидкими, нелепыми усиками. Но больные жаловались, он их смотрел, слушал, согревая сначала в мягкой ладони тяжелую, стальную пуговицу стетоскопа, а потом небрежно прижимая ее, теплую, к бокам и спинам. Тыкал кулачком в животы, заглядывал (сбоку как-то) в горло и убегал. «Черт-те что, а не доктор!» — ворчали больные, правда узнавая тут же у санитарки Еронихи, что это Антипыч «вытащил» ее внучку, что это Антипыч обнаружил без всяких анализов у кого-то «гной в почке», а у вовсе на вид здорового детины из второй палаты «запросто выявил» пропущенное воспаление легких. Антипыч любил пить чай на втором этаже, с «экстремальными» хирургами, явно не спешил домой, в который раз выкрикивая: «А он сам отвалился, а они все: оперировать, оперировать!..»
«…а вот подхожу вчера к автобусной остановке, а там два бухих обнимаются. Тут автобус подошел, один бухой уехал, вместо него совсем другой сошел, а первый не заметил — вот обнимаются!..»
«…а у нас во дворе стол для «козла» взорвали бабы! Я серьезно! Взорвали! Мы с Диком идем — нету! Ну дела! Ну ротация!..»
Антипыч и жил-то недалеко от больницы и, как говорил, делал вечерний обход, прогуливая сеттера Дика вдоль больничного забора.
— Вот где я работаю-то, чуешь? — говорил он Дику, и тот хмурился и кивал, делая вид, что очень уважает учреждение… Так и бегал Антипыч по этажам, уже на пенсии, когда пришла беда.
Новый главный врач, мужчина крупный, с золотыми зубами и перстнем, шагавший широко и говоривший громко, заметил в первые же дни одышливого смешного человечка на лестницах и спросил:
— Есть и помоложе, наверное? Зачем мне такой? На пенсии — так и сидел бы себе дома. По существу вопрос?
Главный в этот момент шел по двору, неожиданно останавливаясь в задумчивости или внезапно сворачивая под прямым углом, и его свита из пяти или шести, жаждавших аудиенции, внезапно шарахалась или растерянно останавливалась, как гусеница, потерявшая голову.
— У меня есть на примете! — сразу нашелся кто-то из свиты. — Есть молодой, очень способный терапевт!
— Мысль! — кивнул главный. — А то, что это еще за старикашка, — портит пейзаж!
Свита засмеялась.
— А это он про своего зятя, — ехидно зашептались в хвосте, — нашел способного, молодого!
Антипычу тут же доложили об этом разговоре, но стали уверять со всех сторон, что в обиду не дадут:
— Вы же опытнейший врач! Как можно так?! Как мы без вас? Вы что?
Но Антипыч померк, съежился:
— Ах ты черт! Вот ротация! Ну кому помешал?!
— А пенсия-то маленькая! — кивали сочувствующие.
— Да нет! Так-то… веселей! Я все — со всеми! Дома-то Дик у меня все никак не разговаривает! А я все — со всеми!
Главный тут же, естественно, узнал, что его отношением к Антипычу недовольны рядовые массы, но решил лица не терять:
— До первого нарушения! Небось опаздывает этот старикашка!
И об этих словах узнал Антипыч и стал вставать на десять минут раньше, хотя никогда не опаздывал.
— Дик! — говорил он сеттеру. — Они кто?! А мы? Мы с тобой простые, честные люди! Так? А что они про нас думают — их кошачье дело! Мы не к этому с перстнем, мы к людям ходим. А у нас с тобой тоже все есть: портфель у нас кожаный, мебель, хоть не финская, да новая. И посуда вон у нас есть. И серебряный портсигар, хоть мы с тобой и курить бросили. И питаемся мы — ни в чем вроде бы себе не отказываем! Скажи, Дик!
Он сильно уставал и часто, приходя с работы, ложился на час-два. Летом он гулял с Диком по вечерам долго, благо было светло и встречались знакомые.
Но однажды он так крепко уснул, что, когда проснулся, на часах оказалось девять, а Дик метался по квартире.
— Опоздал!
Он сумел собраться за минуту, крикнул Дику:
— Прости, брат! Терпи! — И бегом бросился по переулку.
Его, правда, тут же удивило безлюдье в больничном дворе, странная тишь и гладь, «рафик», по прозвищу «броневичок» (для развоза обедов), стоящий поперек тротуара. В окнах то здесь, то там вспыхивали лампы.
— Вы и по ночам? — спросил дежурный врач. — Вызвали куда?
— Ай-ай-ай! — с облегчением рассмеялся Антипыч. — Так ведь это вечер! А я думал — утро! Думал — опоздал! Вот ротация!
Он долго смеялся над собой:
— Вот ротация! Склероз! Надо же!
А потом пошел домой к ошеломленному его бегством Дику.
Главному в первые недели доставалось. Он вызывал к себе в кабинет заведующих и предлагал вместе покурить. Иногда курили с ним и те, кто давно бросил..
Бородатый, седой заведующий вторым отделением курить отказался, а на просьбу рассказать о трудностях с кадрами, кто, мол, на что годен, какие недостатки, среагировал неожиданно:
— Сплетничать не будем! Разбирайтесь! Санитарок нет. Как везде…
Зато лоснящийся, лысый и добродушнейший заведующий четвертым отделением крайне откровенно, с интимнейшими подробностями рассказал и про заведующего вторым и даже про патанатома. Курил. Пытался подарить целый блок «забугорных» сигарет, вернее, долго и недоуменно запихивал коробку главному под стол, а потом одинокую пачку — ему же в карман, пока главный, хохоча, не вызвал секретаршу.
Про дурацкий пробег Антипыча главный узнал на другое же утро.
— Надо же! Во запугал старикашку! — хохотал он.
— Да нет, — сказал бородатый заведующий, — он не поэтому. У него просто в натуре нет — опаздывать. Он из старых. И в армии был столько лет…
— Да? Начинает мне этот старикан где-то нравиться, — решил главный, — как думаете, может, мне ему индивидуальный график? Хороший, мол, терапевт?
— Да, — сказал бородатый, — и человек прекрасный.
— Сделаем тогда, — решил главный, — наплюем на ревизоров.
Но уже поздно было плевать. Дурацкий пробег не прошел даром. Как раз в то утро Антипыч не смог сразу встать с постели. Распирающая, невиданная боль в затылке опрокинула его на спину, и он не мог уже наклонить голову вперед.
— Что такое, Дик?
Он нащупал тонометр, благо тот лежал близко, ухитрился померить себе давление, ужаснулся, дотянулся до коробки с лекарствами, но не нашел в ней нужного, да и понимал, что нужны-то уже не таблетки.
— Мы не пойдем сейчас гулять, Дик. Извини. Мне… надо отлежаться…
Голову запрокидывало, и комната вращалась.
— Нет! Болеть же нам нельзя Дик! Еще чего не хватало!.. Сейчас, наверное, пройдет?
Но не проходило, и он, уже все понимая, не хотел верить:
— Неужели это?! Некогда же! Вот оно! Дик… — он сумел упасть с постели, пополз к двери, но успел только отпереть ее, перевернулся за спину и захрипел. Шерсть на Дике поднялась дыбом. Он выскочил на лестницу и завыл.
За гробом Антипыча несли ордена и медали. Наши, польские. Главный стал говорить речь. Он повторил с чьих-то слов, что Антипыч, видишь ли, никогда не носил орденов. Главный сказал, что иногда все-таки нужно носить их, так как это сразу «отличает данного человека».
Главный читал по бумажке, но при этом думал. И в этот момент почему-то вспомнил смешные наказы одного своего друга по прежней работе: «Врач должен ходить в шляпе, медбрат в берете, санитар в кепке, а то не поймешь ничего».
Он прочитал, что, конечно, скромность украшает, что, конечно, Антипыч говорил о войне редко. Говорил, что он воевал как все. Вроде так: «Все воевали и я со всеми». Главный перевернул листок, но тут встретился с глазами бородатого, смял листок и сказал своими словами, что Антипыча он хотел бы сравнить с корнями дерева, даже со стволом, который, мол, и держит ветви и вершину, а вершиной, мол, дерево прирастает… но тут он вспомнил (это мешало ему говорить) почему-то новогоднюю елку с игрушками. С блестящими, пустыми шариками, которые держатся только, пока стоит елка, пока нет ветра…
Главный остановился, посмотрел поверх голов в суровый, ветреный простор, уставленный коробками домов, расправил опять свой смятый листок, морщась и запинаясь, пытаясь разобрать искалеченные слова, дочитал его до конца.
СВОИ
Я прошел верст семь по чаще, по гнилой хвое, по прели, палкой разрывая паутину перед собой. Кое-где почва чавкала и тряслась как студень, но — только местами. Лес сначала раздражал своей неухоженностью. Попадалось много мертвых стволов на земле (в них проваливалась нога), от некоторых были видны только слабые контуры в почве — отпечатки некогда живых и звонких тел. Безголовые березы попадались то и дело, и стоявших на пути я отталкивал, их кора рвалась и стволы разламывались словно бумажные трубы, наполненные трухой табачного цвета. Тут все давило друг дружку, но хотело жить и жило, украшая на миг землю и исчезая в ней, и я проталкивался сквозь все это и постепенно привыкал к лесу, к его жизни и смерти. Вот слева пошел просвет — длинная, наполненная туманом поляна, по которой почти бесшумно, оставляя за собой прозрачный коридор, пробежал иноходью молодой, голенастый лось. Остальные большие звери прятались от меня, чуть слышно шуршали, выглядывали, иногда кричали в тумане, но в избытке попадались клещи и похожие на пауков с крыльями лосиные «вши», и я давно уже затянул капюшон: закупоренный теперь в брезент, шерсть и кожу, шел словно в скафандре.
В термосе оставался еще горячий кофе, еще было с десяток папирос, и до вечера было так далеко, что казалось, вся жизнь впереди и лесу нет конца, а за каждым туманным занавесом, того и гляди, могло открыться нечто прекрасное: просека, обрамленная темно-золотыми стволами и уходящая в бесконечность, но в бесконечности этой вдруг завершающаяся солнечной аллеей с неподвижными ветвями и тенями, с пустым теремом в конце аллеи… или вдруг откроется тропа-колодец, накрытая серебристым орешником, а на дне колодца — озеро, где так просто, сами по себе, никого не боясь, живут у берега темно-рябые дикие утки, плавают, стремительные в своей стройной стати с неподвижной головой, когда работают только лапки под водой, или вдруг переворачиваются головой вниз, превращаясь в смешной треугольник с белой подпушкой… а за ними, туда, дальше, за выпуклым зеркалом воды, торчат вершины ветел и неподвижный, как свеча, дым от костра…
Все это лес будто бы держал про запас и намекал на свои тайны, и необычное ждало рядом в этих краях под опустившимся на вершины небом, под шуршащим дождиком.
На большую просеку я вышел все-таки неожиданно, обнаружил на ней усыпанную щебенкой дорогу и услышал за поворотом прерывистый звук мотора, который будто бы приближался. Где-то верстах в десяти, в той стороне, куда вела просека, могла быть, судя по карте, большая река, с которой я мог бы познакомиться, но до вечера не успел бы пешком.
Я встал под мокрую стену из сосен, ступенями уходящую в небо. Грузовик наконец показался из-за поворота, переваливаясь на выбоинах. В кабине был только водитель, и я поднял руку. Какой-то темнолицый, усатый, большего я в тот момент не разглядел, он остановился и ждал, пока я забирался в кабину.
— До реки доедем?
Он кивнул, мы тронулись, стало качать и подбрасывать, по стеклу поплыли размытые силуэты. Я достал платок и попытался протереть стекло.
— Ну как наши дебри? Грибки?
— Красивые места. Глухие! Никого не встретишь. Тишина. Лоси.
— Да, чуть не крокодилы. Мокресть. А мы все по этой дорожке щебенку уж пять лет возим. Таскаем по четыре рейса в день. Каждое дерево — свое. А ты не наш.
На это нечего было возразить. Теперь я разглядел его: темнолицый, усатый, с горбатым носом и выпяченной брезгливо нижней губой. Одна рука небрежно лежит на баранке, другая — в кармане. В морщинах левой ладони — въевшаяся мазутная грязь.
Деревья, обвисшие, словно белые палки с дырявыми тряпками, березы, дрожали, плавали вверх-вниз на стеклах. Иногда я замечал уходившие в глубину таинственные тропинки, по которым не успеть пройти уже… уплывали от меня лесные чудеса и тайны. А когда вернешься-то! Не успеть.
— С карьера на пристань возите?
— Ну.
Встречный грузовик закачался впереди, как катер в бурю, он двоился и оставлял след на стекле, как импульс на экране кинескопа.
Мой водитель вынул руку из кармана и положил тяжелую кисть на клапан.
Один длинный гудок, второй, третий. Он ревел как пароход, пока не разминулись. В ответ встречный только коротко «мыкнул». В боковое окно, над усами и носом моего водителя я успел увидеть в кабине встречного двоих: водитель сидел как-то боком к ветровому стеклу, а за ним улыбалась женщина с раскосыми глазами и яркими губами.
— Как ты его! Встречаешь, как генерала! Салютом!
— А как же? Наш Василий Темный! Пошел в третий заход.
— Генерал?
— Да нет. Он слепой.
— Кто?!
— Водитель. Васька наш. Почти совсем слепой. Ну? Тут как-то одному сказал… попутчику. А он на меня враз уставился, мол, и я тоже… что-нибудь. А я ничего. Не слепой, не глухой, с усами. А вот Васька слепой.
— Как же… он водит?
— Во! Вот по этому вопросику-то человек вылазит! Как водит! А тот-то попутчик не так спросил. Спросил, мол, это кто ж ему разрешил?! Вот я ему и… разрешил. Выкинул вон у той березки. Мы разрешили! Понял? Всей базой. Ну?
— Рассказывай.
— Тебе-то? Тебе могу. За правильный вопрос.
Он протянул широкую, исчерканную морщинами ладонь, и я положил в нее папиросу. Он закурил от моей «непромокаемой» (сам готовил в дорогу) спички, а я уже послушно понимал и принимал эту паузу, эту неторопливость, это вступление с огоньком в зубах и все следующие паузы с небрежным плевком (табак попал на язык) через плечо, с многозначительным прищуром, принимал, как необходимое и важное нам обоим. А пока смотрел, как ползут по экрану окна уже сейчас почти бесцветные призраки и намеки, оставшиеся от просеки и леса.
— Васька этот наш. Рожден тут. Кличка у него с детства — «мастер». Движение он любил. Всякие там велосипеды. Я помню, у него велосипед был — на колесо дунешь — крутится. Любил это. А уж когда до машины добрался после армии… понятно. Вот есть такие. Я тоже люблю там покопаться, а он — не сравнить! Все в руках горело. И что главное, никому не отказывал. Да ему счастье доставляло, если какой движок дадут чинить! Зайдешь, помню, сидит: тут у него керосин — мыть, тут масло — как слеза, и все инструменты, поверишь, будто только купил… да таких не купишь. Для него обида была, если у кого отвертка паршивая не так заточена! Ну и машина, сам понимаешь, когда он на щебенку сюда встал, он пять рейсов давал по этой самой проклятой дороге. Он же ее всю перебрал, машину. «Кулибиным» стали звать. Ну он талант! Ну ясно! Завидовали ему, я не скажу, что нет. Но зла не держал никто — свои. И девки — это конечно! Он, правда, все выбирал. Искал небось такую же, затейную! Да судьба ему выбрала. Правда, врать не буду, Галина и тогда к нему не ровно дышала. Деревня! Все известно. Может, все бы не так сложилось. Да нашелся один…
Он выкинул в окно окурок, и наступила эта пауза-абзац перед кульминацией.
Впереди светлело. Определялся, обретал границы выход из туманного коридора.
— Нашелся один. О нем я тебе много не скажу. Не наш. После отсидки прислали. Нет, не стал он человеком. И не станет. Злой, подлый парень. Приставал к Галине, а как узнал, что она к Василию не ровно дышит, прямо у него на глазах ее и завалил, а она-то отбивается. По-серьезному. Василий ему и влепил. А тот затаил, взял с собой, вроде случайно, отвертку, вроде она за оружие-то не идет — случайный предмет, и по-подлому придрался. Василий ему — по ушам, а тот вроде упал. Василий-то подымать, думал, никак, зашиб человека, а тот ему, когда нагнулся — отвертку в глаз! Да так засадил, что и второй глаз начал гнить. И все. Лечили мы его, в Москву вон возили. А! Дело, врачи говорят, следующего века, чтобы зрение полностью восстановить. А Василию в этом жить…
Мы выезжали из просеки. Стены ее разбегались и потом совсем исчезли, и мы выкатились в пасмурный и чистый простор с сырым ветром, от которого высохло стекло, и я увидел равнину, воронкой стекавшую к реке, кое-где размеченную цепочками ольхи по оврагам. Река же была обозначена прерывистым кантом из ветел и мелькала матово-стальной полоской с черточками барж.
— …а теперь так они и ездят. Машину и дорогу он знает. Нет, он не навовсе слепой, он как-то боком, что ли, видит чуть-чуть… он тут даже мотор перебирал… с Галиной. У него еще руки, ну… золотые — мало сказать. А Галина с ним. Мало ли. Дерево упадет, животная какая… нет! Конечно, наш зав шумел! Ну а как же?! Слепой шофер, мол, что слепой художник! Ну я тебе скажу, мы ему все хорошо разъяснили! Понял? Один тут тоже. Разъяснили и этому. Потому что Васька без машины не жилец. Хотя он, между прочим, на аккордеоне враз научился, на всех свадьбах играет, чтобы свою безработную Галину оправдать. А то ведь давился. Участковый у нас тоже свой. А так за год у Темного ни одной аварии, получают они не хужей нас, с глазами…
Мы спускались к реке. Показалась пристань — светлая ладонь со склоненными над нею клювами кранов. Запахло рекой.
— Ну, а с этим-то? Который его?..
— А не надо этого вопроса. Отлежался он, и там же, где до нас был. Мы так считаем: напоролся Василий на гнилой сучок, мы считаем, что если человек из-за амбиции по-серьезному на брата руку поднял — не человек! Это тебе мораль сей басни. Есть вопросы?
— Нет вопросов.
— Ну вот. Видишь, как все по-человечески у нас. И доехали до реки-матушки. Ты к нам весной загляни. Это она сейчас смирная, а весной — во-о-о-на, до того оврага! Сейчас мы с тобой еще курнем, пока меня опрастывать будут… тебе вверх или вниз? А то нашим скажу — подбросят.
КОСТРЫ
По осыпающемуся оврагу, где не слышны голоса и шаги — их гасят рыхлые осыпи и пыльная паутина в вымоинах, они вышли, легко и быстро шагая под гору, к просторной и медленной реке, на топкий и низкий берег.
— Тут дров, кажется, нет? — спросил Звездочет.
— Да? Наберем! Ивняк есть сухой. А! Вон эти висят, — показал Блинов.
На кустах висели какие-то серые тряпки.
— Гнезда диких птиц? — спросил Звездочет.
Ирка засмеялась, махнула на него:
— Иди ты! Скажет тоже! Это же мусор! Это уровень реки весной, когда разлив. Она до этой высоты разливается. Никогда не видел, что ли?
— Я… может быть, видел, но — как это?.. — не обращал внимания.
— Обрати! — сказал Блинов. — Ирка ставит палатку, я иду по нужде и за настоящими дровами, а Звездочет пусть эти… вон уровни собирает. Гнезда птиц. Вопросы есть?
Солнце садилось. Навстречу летели тени от обрывистого противоположного берега, от редких деревьев на нем. Тот берег быстро чернел, только небо и его отражение в реке сияли, как двойное окно или даже как одно окно, но разбитое в середине черным берегом.
— Будет чистое небо, — сказал Звездочет и хлопнул себя по лысинке (эхо отскочило от берегов), — вот в такую ночь нет ветра и все видно.
— А вам там и ветер мешает?
— Да-а! Это самое страшное! Колебания воздуха. Поэтому же все обсерватории строят в горах.
— Надо же! А мы-то думали, что с гор ближе к небу, да, Ир? — Блинов засмеялся, открыв свои длинные зубы — крепкий, желтый частокол. — Давайте вкалывать! Светлого времени — тридцать минут, даже меньше! Ужинать и спать!
— И купаться! — зажмурилась Ирка.
— Палатку ставьте… звездодуи! — Блинов уже шел, разгребая тяжелыми башмаками острую, жестяную траву, к тесной кучке ив и верб на дальнем мысу.
Звездочет скинул рюкзак (что-то в нем разбилось), оступился в яму, оцарапал ногу, ударил себя по голове (опять комар!) и явно собирался наделать еще много всяких талантливых глупостей, но Ирка махнула на него:
— Да сиди!
— Я должен идти за «уровнями».
— Да брось! Он же пошутил! Они плохо горят. Принесет он дров, давай палатку ставить.
Она вытряхнула из мешка палатку.
— Надо поставить вот здесь, — показал Звездочет и хлопнул себя по шее, — тут ровнее. И тут имеется старое кострище. Судя по рельефу, это была жилая долина. Река отступает туда, на юг, как раз здесь они могли жить.
— Кто?
— Первобытные люди.
Ирка хлопнула себя по бедрам:
— Ну что с тобой делать! Сам ты люди первобытные! Ставь! Втыкай вон там! Темнеет!
Звездочет схватил алюминиевые шпильки и стал быстро вталкивать их в мягкую землю.
— А ведь тогда все было так. Племя устраивалось на ночлег… у тебя… как это?.. первобытная фигура…
— Чего-чего?
— Ну… тогда женщины были наверняка сильные, стройные, с мощными ногами и… ловкие.
— Спасибочки! А я-то все думаю, что тоненькая я, как березка!
Палатку перекосило.
— Я же никогда не ставил… как это?.. такую, кажется, польскую?
— Ладно, иди отсюда! Я переколю. Открывай пока консервы, постели клеенку, хлеба нарежь. Фонарь достань заранее, потом не найдем. А я пойду купнусь. Пятнадцать километров же по пыли! Еще, да, миски сходи вымой!
Ирка сошла к реке. Она взяла с собой теплый и чистый халат. Проникла осторожно во мрак, под крышу из ветвей, на вязкую полоску меж водой и осокой. Стащила с себя липкую от пота одежду, торопясь освободиться от нее и чувствуя, как охватывает ее тело словно сразу весь свежий воздух долины. От ее ног пошла пологая волна, и небо изогнулось и снова выпрямилось. Ирка провела ладонями по напрягшимся от холода грудям, по животу и бедрам, вздохнула, развела руки и шагнула в реку. Звездочет видел ее. Он стоял с мисками шагах в тридцати. «Как у Коро! Светлая, мощная женщина в сумерках под деревьями. Вся такая ладная… таким… как это?.. и одежда вообще противопоказана!»
Ирка шагнула и бросилась в гигантское окно, в небо, легла на воду, тихо ойкнув. Ее охватило огнем, но боль тут же исчезла, и вода обняла ее. Она медленно поплыла, перевернулась на спину и увидела звезды.
— Какое же счастье! — тихо сказала она.
Звездочет услышал. Звук ее голоса пришел по воде.
Она подняла голову, увидела его, улыбнулась и поплыла к середине реки.
В алюминиевой миске в руке у Звездочета вдруг замигал красный огонек, и он обернулся. У палатки уже зачинался костер. Окунув миски в воду, Звездочет пошел к огню. Встал у костра, ударил себя миской по затылку, посмотрел на ее дно:
— Есть один!
— Ну от тебя и звук, — сказал, не глядя, Блинов, — хорошо звучишь, Звездозвон! На тебе можно что-нибудь исполнять. Ирка плавает?
— Да. Кажется.
Костер еще с минуту шипел и зря дымился, а потом ухнул и, окутав дрова, запел, загудел, заработал, раскидывая по лугу блики и тени.
Ирка вышла из воды, постояла, закрыв глаза и переживая все это, надела теплый, легкий халат, подобрала ком одежды и пошла к огню, оглядываясь на реку, уже опять ставшую зеркалом. Только в самой середине реки трепетало, жило узкой полосой течение. Блинов ставил миски. Банки были открыты, хлеб нарезан. Звездочет пошел с чайником по воду.
Блинов похлопал Ирку по спине:
— Сходим потом вон туда? Когда этот заснет.
— Не надо, Роман. Комары зажрут. И спать я хочу.
— И про звезды поговорить?
— Брось ты! Лучше тебя мужика нету.
— Когда ты купалась, он чего-то рядом болтался.
— Он неравнодушен к красоте.
— Ирк!
— Да ладно тебе! Нигде он не болтался, да и темно давно.
— К сожалению?
— Я сложена, между прочим, как классическая… Венера. Жаль, что ты до сих пор не заметил. А ему — все до звезд, между прочим.
— Зря так получилось, что Ерасовы не смогли с нами.
Бледно-розовый от огня и колышущийся, как привидение, Звездочет возник в суетящихся тенях:
— Повесьте чайник. Я набрал в реке воды.
— Да? А я думал, ты за лягушками ходил.
Звездочет надел кое-как чайник на палку, и они с Блиновым поставили ее на рогатки.
Ирке было тепло и легко в халате на голое тело.
— Ребята! Давайте жрать! Ой, как хочется!
Блинов разложил по мискам тушенку.
— Ложки-то? Неужто догадались достать? Растете!
Вокруг легла ночь. Стихли робкие, редкие голоса птиц. Снова стояла неподвижно река, и звезды проникали из бездны и замирали над ними.
— Хорошо! — сказал Звездочет. — Как же естественнее… как это?.. так, без инструмента смотреть на них. По-человечески, что ли.
— Вот так бы и смотрели, — стучал ложкой Блинов, — а то сто́ите вы этому человечеству в копеечку со своими телескопами.
— А какая луна вблизи? — спросила Ирка.
— Слепяще-белая, если без фильтра! Кажется… слитком из пористого, белого металла. Я люблю со вторым красным фильтром, так теплее…
— Следы этих… луноходов, американцев видно?
— Следов не видно, конечно, но однажды я видел на склоне кратера отражение от металла.
— А чего на нее смотреть? — Блинов вытер ложку. — По ней вон ножками ходят.
— А на звезды? — кивнула в небо Ирка.
— Сначала страшно! Когда я в первый раз увидел это… в четырехдюймовый всего-навсего… бездна! Жуткая бесконечность и плывущие в ней миры! И видишь, какая в этом мощь, сила!
— Вроде и не пили, а Звездобой размахался, того гляди, «Камыш» запоет!
— Да нет… а вот если в масштабах все сократить… ну, как это?.. вот до размеров этой речной долины, и время — соответственно, то получится: вспышка и летящие искорки. Вот и вся Вселенная наша. Вся!
— Вспышки, искры! Кто чай будет?
— Ты говоришь, что это так просто? Но это правда. Я понимаю.
— Ох-ох! Держи кружку! Все они знают, забывают только обувь просушить. Дармоедская ваша специальность, Звездожор!
— Мне кажется, мы объясняем мир. Если все это ближе к земле… то вот… тут пятьдесят тысяч лет назад горел костер! И они, те, сидя тут, они же думали. О нас! А через пятьдесят тысяч лет? И тогда будут люди ходить по земле, сберегут эту реку, будут жечь костер. Костер — символ. Маяк. Жизнь…
— Вот распелся… Звездоплет!
— Даже хочется им знак оставить, — сказала Ирка, — на серебряной бы монете написать: «Мы жили на Земле». И здесь закопать.
— Правда! И имена, — закивал Звездочет, — наши имена! И «привет из двадцатого века»! А тогда уж и таких имен не будет! И что-то от нас останется!
— У вас монета ваша уже до блюдца доросла. Еще там от меня напишите: «Жду ответа, как соловей лета!» Спать-то будем, Звездобрех?
— Да-да! Да, я… как это? Я уйду.
— Куда это?
— Ну… вы люди семейные, а у меня спальник же есть. Нет, правда, я хочу один. Один со звездами. Когда в инструмент — одно, а так…
— Замерзнешь же!
— Нет-нет! Увольте, братцы! Очень хочется! Привык. Мы как отшельники… Я пойду, а?
— Да пускай идет, — сказал Блинов, — Звездопоп. Молись там!
— Нет, правда, правда! Я пойду, сейчас уже поздно, а мне бы подумать, — он сгреб мешок в охапку, — а утром я рано приду! Ка-ак потащу за ноги!
И он вдруг ушел в темноту, как за занавес, и быстро смолкли шаги на лугу.
— Обиделся? Или вправду? Они, все эти астрономы, завернутые, видать.
— Ушел. Нет, не обиделся. Они такие: мысль какая завелась — бегут. Зачем ему монету оставлять. Этот что-нибудь оставит понадежнее.
— Да? Я вот боюсь, проснусь ночью, похлопаю возле — ан пусто!
— Ну-ну! Я тебе похлопаю! Вон ручища-то!
— А вот я про звезды — ничего. Вот уж не философ!
— А при чем тут? Он просто видит как-то все вместе, только главное. Взрыв, вспышка…
Ночь стояла прочно и безгранично. Звезды пылали. Неслась Земля в созвездье Геркулеса. Кажется, туда, но кто знает?
Вдали сквозь редкую рощу просвечивали звезды, и одна из них, красная и низкая, вдруг набухла и нервно замигала, и оттуда, чуть слышно, вроде бы по воде, донеслось тихое завывание:
— «И звезда с звездою говорит…»
— Во дает! — Блинов плюнул в костер. — И комаров не боится. Ухитрился сам костерок зажечь. Тебя завлекает. А утром-то обкашляется. Звездопой! Утро ледяное будет, видать.
— Не пропадет.
— Ты хочешь сказать, что, мол, костер-то зажигать легче научиться, а вот про звезды обобщать не всякому дано?
— Брось, Роман! Тут скорее запаса слов, что ли, не хватает. Душой-то понимаешь…
— И даже я? Душой?
— Надеюсь.
— Ну подумаем. Давай задраиваться. Пикировщики летают.
Их костер лежал кучкой легких прозрачных углей под куполом Вселенной, а слева мигала красная звезда, и долетало по реке:
— «В небесах торжественно и чудно…»
— Ты говоришь, слова? Слова найди. Тут не слова, тут этот…
— Образ?
— Вот! Как поэты.
— Один звездочет, Роман, сказал о своей смерти: «Все равно, я знаю, где бы я ни лег навек — окрест каждый вечер будет небо зажигать лампады звезд» Представляешь? Как-то тепло! И как-то объединяет.. Вот и образ!
Ишь ты! А гаснет костер-то. Одни звезды остаются.
— Ладно, спи. Ноги ноют — ужас!
Ночь стояла. Звезды пылали над спящими. Неслась Земля в созвездье Геркулеса…
— Слышь?! Я понял!
— Ты что?!
— Ирк! Вот — наш костер!
— Господи! Что с ним?!
— Да нет! Вот наш костер! А вон — их костры! Не понимаешь? Все звезды — костры! Мы все одно! Образ?! И наш огонь и их! Они огнями нам отвечают!
— Роман, спи! Не городи!
— Ладно. Я не додумал. Но что-то здесь есть. Один огонь, одно пламя. Мой костер, и тысячи огней там. Надо же! Прав этот Звездодум! Завтра ужо поспорим! — И, засыпая, Блинов вдруг увидел это: искры летели от костра в небо и становились звездами, как те костры, что горели тут тысячи лет назад, и те, что будут гореть через тысячи лет. Он сам летел во мраке среди них и к ним, и он и все должны были пробить эту стену изо льда и страха, чтобы сказать… чтобы говорить друг с другом на равных.
ИЗ ОКНА
На кухне они почти не встречались. Она вставала на час раньше и, когда он выходил из своей комнаты, уже была затянута, подкрашена, с нечаянной кудряшкой на лбу.
Он просыпался в шесть и слышал, как она (вздрагивал пол) снует мимо его двери. Долетал запах чего-то жарящегося, наверное, вкусного, иногда — краткий звон какой-нибудь крышки, тут же придушенный ее рукой. Иногда возникал шум водопада в ванной, но умело укрощенный поток превращался тут же в шелестящий ручей, стекавший по пологому берегу. Потом оставался прерывистый шорох одежды, а еще через минуту начинал ехидно пищать его будильник. Он заставал ее в прихожей уже окончательно одетой, они здоровались чуть излишне церемонно, с неким ироническим оттенком в интонации, и он, оставшись теперь один, выходил на кухню, сохраняя еще это корректно-ироническое выражение на усатом, заспанном лице, словно и тут ему предстояло здороваться то ли с возможным соперником, то ли с будущей тещей. Но на кухне все оставалось вчерашним, вечерним, разве что под другим углом освещенным, только ее чайник был еще горячим, ее сковородка сохраняла тепло как раз на том уровне, как если бы ее согревали за пазухой, да держался, несмотря на распахнутую-форточку, запах-призрак чего-то восхитительно съедобного.
И по воскресеньям он уходил с утра и возвращался поздно, когда, судя по вибрации пола и отдаленным воплям, она досматривала телепередачу.
На ее столе на кухне каждый воскресный вечер появлялся букет, от которого возникало все-таки тоже не очень определенное, но ожидание праздника, несмотря на треснувшие стены и потолок, продавленный линолеум — приметы совсем иного грядущего…
Ссориться и мириться им было не из-за чего; как-то молча повелось, что он раз в неделю безрезультатно чистил ванну, похожую на весенний овраг с остатками снега и черными кратерами отлетевшей эмали, иногда чистил раковину на кухне (повторявшую ванну в миниатюре) и раза два сменил прокладки в кранах. Она мыла пол на кухне и как-то — кухонное окно, от чего сразу стало светло, но и грустно — выпятилась вся жестокая правда тотального разрушения, а самое главное, стало вдруг видно жуткую, невесть каким злым человеком придуманную пакость — вилку в переднем углу прихожей, ржавую и вколоченную в штукатурку насмерть. Они тогда постояли рядом впервые и молча, с минуту, смотрели.
— Трогать нельзя, — сказал он, — все беды свои приткнул.
— Куда уж мне, — сказала она, — мне уж хуже не будет.
Но он ее ни о чем не спросил.
Он был высок, сутул, носат, черен. Что-то кавказское. Косая челка на лбу. Густые усы, когда он улыбался, растягивались по верхней губе, превращаясь в сапожную щетку с редкой щетиной. Правда, этой как раз улыбки-то она и не видела никогда.
Она — маленькая, скорее полная, нос вздернутый, глаза — круглые. Кажется, каждая из черт ее лица: овальный рот, крупные глаза, не широкий нос могли бы нравиться сами по себе, но вместе смотрелись странно, и хорошего лица не получалось, особенно когда она хмурилась, но, как очень часто бывает, она расцветала, когда улыбалась. Ее улыбки он тоже никогда не видел или — не замечал.
Он знал и запоминал ее только по-звукам и запаху ее блюд и ее букетов, по следам призрачным, как след птицы в тумане, как след легких ног на песке после удара волны… Когда он впервые увидел ее лицо, то тут же не запомнил его, потом машинально, как всегда, оценил ее фигуру, ее ноги (она выходила в дверь), запомнил где-то окраиной души и схоронил там.
Однажды она услышала, как он ходит по своей комнате и ругает себя вслух, называет себя «психом». В то лето он становился все мрачнее (хотя дальше некуда) и как-то спросил не то у нее, не то у себя:
— Вы вообще-то, бабы, можете понять человека?
И как-то он вернулся в воскресенье необычно рано, прошел к себе, не заходя на кухню, и она услышала, как взвизгнула кроватная сетка.
Потом целый час она не слышала ничего, хотя часто подходила к его двери, а потом уже стояла возле нее. Потом ей показалось, что он плачет.
Когда она вошла, он резко повернулся (лежал лицом к стене) и было взглянул так изумленно и радостно, что ей захотелось оглянуться.
А он уже опустил голову:
— Что случилось?
— Вам надо помочь?
— Мне? Нет.
— У вас есть чай? Я хотела занять щепотку.
— На кухне.
Она вернулась почти тут же:
— Вам тоже нужно выпить чаю! Хотите гренок по моему рецепту?
— Это те, что пахнут утром? Нет.
Теперь он уже немного ждал ее. Без интереса, но как нечто перебивающее, выталкивающее на поверхность из тьмы, в которой он с трудом существовал в последние часы.
Она вошла с тарелкой:
— Я пойду?
— Останьтесь… посидите.
— Запомните: ничего не может случиться, чтобы совсем не было выхода.
— Это все я слышал. Хорошо говорить…
— Это кажется только сегодня. После самого страшного горя — смерти ребенка, люди живут. Дальше… живут. Хотя ничего страшнее памяти…
— Значит, я псих… сочувствую, если вы о себе.
— Вы свалились от неожиданности… рухнул дворец из всяких мечтаний. Но этот ваш дворец… вы плохо знаете женщин.
— Уходите отсюда!
— А вот эти таблетки — вон, это не по-мужски. Ничего и не будет, кроме рвоты и поноса. Гадость! Тарелку потом поставите на мой стол…
— Погодите! Откуда вы?..
— Может, интуиция говорит…
— А… еще что вам интуиция говорит? Подойдите-ка сюда! Да иди! — Он гладил шершавой, негибкой ладонью ее бедро, и в комнате осталось только ее дыхание и шелест этой ладони. Она молчала и ждала, и стало нарастать его дыхание, а потом она помогала ему, и он уснул, уткнувшись в ее плечо.
На рассвете она высвободилась и подошла к окну.
Эту часть двора она никогда не видела отсюда. А скоро никто уже не сможет увидеть — дома шли на слом.
Это было сейчас, когда только забрезжило, а все лишнее прикрывали сумерки, как набросок, позволявший самой создавать: три-четыре розовых полоски наверху (антенны, конек крыши), пять-шесть мутных пятен внизу (окна или лужи). Стены, плоскости и обрывы, фонарь — вполглаза из-за угла. Слева, вверху — почти растворившаяся луна и медленное парение возле самой луны крошечной вороны, отороченной розовым. Последней вороны над этим двором. Вон у той двери только что стояли двое, и можно еще различить ее небрежную (похищенную из журнала «Лада») позу и движение руки, стряхивающей с подола несуществующие пылинки, и взгляд ее — украдкой по окнам, и его угловатый, хищный силуэт, и еще можно услышать эхо от его шагов, а слева, на желтом платке, брошенном во двор тем, далеким уже утренним солнцем, застыл задумчивый синий рыцарь-дворник в рваном халате, с копьем-метлой, и молочное кольцо дыма от сигареты всплывает из колодца двора, а справа встретились два экипажа, и обе, смеясь и не слушая друг друга, склоняются над снежными свертками в своих колясках, и по дуге через двор грозно и почти бесшумно плывет гроб с белым лицом в нем и с важными, сосредоточенными лицами вокруг него, с неровным клином, составленным из черных платков и лысин — следом, а в тишине, оставшейся после шороха подошв, — сиплый крик:
— Иваныч! Приходи помянуть! Чего ты?! Слышь?!
Помянуть? Все, что было здесь, исчезнет с ее памятью, как исчезло с памятью тех, кто десятками лет по очереди подходили к этому окну, а через две-три недели здесь пробьют новую улицу, и по всему тому, что она видит сейчас, ляжет широкая, гладкая полоса асфальта с тяжелыми троллейбусами и автобусами на ней…
— Как всегда рано встала? Чего ты смотришь?
— Двор. Скоро его не будет.
— Грязь. Пустые дома. Слава богу, что не будет, — он зажмурился, вспомнив, но вчерашнее отпустило? Так просто?
— Я пойду.
— Ты… придешь?
— Да. Я только гренки свои поджарю. Понравились?
— Да! Еще бы!
— Это по особому рецепту. Никто так не умеет. Но если каждый день, то и приедятся тоже…
— Ты о чем?
— Ты меня когда-нибудь вспомнишь?
— Я?! Я тебе благодарен навечно!
— Навечно?
Через две недели они получили комнаты в разных районах. Очень далеко друг от друга им предстояло жить. Дом уже крушили, из окон выбрасывали все, и весь двор наполнился пылью. Они увязывали вещи. Ее перевозили первой — она уходила первой, как всегда.
— А там, может, телефоны получим, — сказал он.
— Может, — кивнула она, — вот мой последний чемодан… и все тогда, — сказала она водителю, — пошли. Все!
— Ну, — обернулась она, — не кисни зря! Давай в новую жизнь!
— Что ж. Прощай?
Одиночество остающихся предстояло ему. Ненадолго. А тем, кто уходит первыми, конечно, легче, поэтому, наверное, она уже не расслышала его последнего вопроса и улыбалась в ожидании всего нового, что маячило за порогом.
ПАЛЕЦ БАНГОПЫ
[1]
Дауане оказался с бородой. Морис сразу вспомнил ту его фотографию в «Гранме». Тогда он был без бороды и обезьяний подбородок вызывал недоверие. И не напрасно. И зубы у Дауане теперь были дорогие, нейлоновые.
— Ты действительно хочешь узнать, где они?
Морис не ответил.
— Хочешь! Ты для того и приполз! А я их тебе покажу! Их всех! — Дауане посмотрел на часы (золотые «SEIKO» на грязной, черной руке). — Через час, если сегодня будет бензин.
— Уведи, — махнул он негру в новеньком маскировочном комбинезоне.
Морис встал, не дожидаясь тычка. Вышел в коридор.
В бетонном каземате, где Морис уже провел два часа до приезда Дауане, негр кивнул на лавку. Связанные руки напомнили о себе — заныли. Морис встал у стены с наспех нацарапанными лозунгами: «Смерть СВАПО!» и «Смерть Умконто!»
— Быстро вы, подонки, расправились с нами, — усмехнулся Морис, — написать все можно…
— Еще ударить тебя? — перебил негр.
— Пить хочу! — сказал Морис.
— Зачем? — удивился негр, но снял с полки миску, поставил ее на лавку и налил воды. — Лакай!
Морис опустился на колени и стал пить из миски, как из реки.
— Еще!
— Зачем? — опять удивился негр. — Зачем пить покойнику? — пошутил он.
Негр вышел, а Морис лег на связанные руки, прижал их спиной, чтобы как-нибудь сместить и ослабить жгучие петли.
За бойницей снова стал слышен тонкий звук трущихся о стену песчинок. По вельду несло песок.
Морис не любил терять времени и всегда спешил. Время надо ловить и любить. Морис сместился к краю лавки и стал тереть веревку о край. Он уже тер ее так полчаса назад и знал место на веревке, где капрон чуть-чуть истерся…
Забухали башмаки.
— Поехали! — Дауане блеснул нейлоновыми зубами. — Есть бензин! Тебе повезло. Зря ты не прихватил парочку дружков. Жалко тратить, на тебя одного. Только по старой дружбе!
Он поднял Мориса за шиворот и вытолкнул в коридор.
Они вышли на белый от солнца двор. За оградой стоял вертолет.
— Во какой! — сказал Дауане.
Они пересекли двор и тонкие тени от изгороди.
Охранник втащил Мориса в люк, раскровенив ему плечо. Морис сел на сиденье. Влезли Дауане и второй охранник. Винт уже вращался, по стеклам неслись тени.
— Недалеко! — кричал Дауане сквозь гул.
Мориса вдавило в сиденье и повело вправо. Двор провалился и уплыл в сторону. За пыльным стеклом потек вельд и синий пунктир гор на горизонте. В вельде — стадо, словно дырявый платок с прозрачной тенью сбоку. По дороге на Кивимбу пылил автомобиль — блестящая точка с дымком.
— Там они все! — кричал Дауане. — Все твои бомби! Только они уже так много не говорят! Думают и молчат! — Охранник смеялся. — …хотя у них теперь хорошая трибуна, народные массы видят их издалека!..
Мелькнуло сухое русло и еще одно стадо. Дальше вельд превращался в пустыню. Черные пески и камни блестели, словно покрытые слюдой.
«На северо-восток, в горы», — понял Морис. Он не хотел терять времени и, чуть сместившись влево, стал искать скрученными пальцами штангу или металлическую окантовку сиденья. Один охранник сидел слева второй — впереди, рядом с пилотом и Дауане.
— Божьи коровки! — кричал Дауане. — Они улетают! Их души улетают с пальца в небо! — он поднял грязный палец. — Все ползут на кончик и улетают!
Прямо по курсу горы росли, и синева сходила с них.
«С пальца?» — Морис понял, куда они летят…
Это в самом деле было недалеко — километров сто от бункера…
С тех пор прошло пятнадцать или шестнадцать лет. Они были подростками. Летом ходили туда. Последняя деревня в предгорьях. Там жили коса и зулу вместе. А коса из их компании был из этой деревни. Они тогда прошли километров двадцать пять по безводному вельду и к вечеру на фоне заката увидели Палец. Ночевали у костра, а утром ходили смотреть на Палец вблизи. Коса называли его «Палец Бангопы», но по-зулусски, а тот парень рассказывал, что еще его называют «Палец Нтомбияпанси» — палец подземной девушки, а зулу — «Званиде», и одни говорят, что это палец девушки, спящей под землей, а другие, что это палец той самой ведьмы Званиде, которая преследовала людей в вельде, но длинный палец на ноге выдавал ее — он поднимал тучу пыли, видной издалека, и все прятались. Поэтому Званиде умерла от голода и окаменела. Только палец людоедки торчит из песка…
— Как божьи коровки! — кричал Дауане.
Тогда, на фоне заката, это было совсем не похоже на палец Званиде. На горизонте торчала из вельда каменная рука — три пологих бугра слева и длинная, тонкая, прямая скала метров в тридцать пять высотой. Обточенная песчаным ветром, гладкая, круглая…
Сейчас он увидел эту скалу тоже не похожей на палец — чуть кривая каменная палка среди гранитных останцев предгорья. Справа начинались могучие лапы главного хребта.
Морису показалось, что они летят в промежуток — между Пальцем и хребтом, но они свернули к скале.
— Видишь, как быстро! — Дауане привстал. — Смотри! Сейчас ты их всех увидишь!
Морис видел Палец. Скала проплывала справа и под ними. Сверху она показалась короткой. На вершине — бугристая площадка.
— Вон твои бомби!
Во впадинах площадки белели какие-то волокна, палки и черепки, — как обломки рухнувшей хижины.
Вертолет проскочил, зашел слева и опустился.
Морис увидел кучи ребер и черепа.
— Никого не узнаешь? Они тебя ждут второй год! Поздоровайся, сикулуми!
Морис яростно тер веревку о подлокотник.
Вертолет завис. Охранник открыл люк.
Морис подтянул колени к животу, но не успел ударить пятками в спину Дауане — второй охранник хлестнул Мориса по животу.
Они перевалили его через спинку сиденья, просунули под мышки канат. Морис лягнул Дауане в бедро.
— Нет! — крикнул тот. — Не выйдет! Не бейте по голове, он должен еще подумать!
Ноги Мориса столкнули с краев люка. Глаза и уши ему забил ветер. Грудью и коленями Морис ударился о камни, а канат, раздирая рубашку, выскользнул из-под него.
Перевернувшись на спину, Морис увидел в черноте люка улыбку Дауане.
Вертолет взмыл. Морис сел и стал кричать вслед исчезающей в просторе стрекозе, пока она не стала точкой…
На самой вершине скалы, на кончике Пальца Бангопы, на круглой, изрытой площадке диаметром шагов в десять, лежали останки дюжины людей. У подножия скалы, на откосе белели кости еще двух или трех.
Морис перетер веревку о камень и пополз вдоль края. Гладкая, вертикальная стена. Метров тридцать пять гладкой стены. Без виды, на солнце он проживет двое суток, потом можно, как те трое, броситься вниз или лежать и умирать, как эти. Он понюхал свои руки. Запах окутывал площадку, несмотря на ветер. Над лапами хребта висели черные точки. Птицы соберутся сюда послезавтра, когда он не сможет шевелиться.
Несколько скелетов лежали рядом, остальные — беспорядочно, поперек. Часть костей оттащили и перепутали птицы. Кое-где шевелились клочья одежды. Видно, их сбрасывали сюда почти голыми. Шевелились волосы на черепах, куски выдубленной ветром кожи. Нити изодранных сухожилий оплетали кости.
Кто где? Джон, Генри, Кунгулило?
И есть ли такой бог, Дауане, чтобы сбросил и тебя на скалу? Или существует только этот Палец, указующий в небо?
Морис поднял кусок веревки. Ее все-таки щедро потратили, связывая ему руки. Больше метра. Тонкая веревка из капрона. Есть еще ремень — метр и сорок сантиметров с пряжкой. Из брюк и рубашки получится еще метра два.
Если падать на камни с десяти метров и выше — верная смерть на месте или в вельде, по которому нужно еще, искалеченному, проползти те двадцать пять километров до деревни коса.
Он сможет двигаться только до послезавтра. У него есть больше половины сегодняшнего дня, ночь и завтрашний день.
Время летело и сокращалось.
Ветер летел вокруг него. Солнце давило, и Морис сел в тень под острый камень на краю площадки — под обломанный Ноготь Бангопы. Через час или два короткая тень от Ногтя соскочит в пропасть. Морис снял рубашку и обмотал голову. Поднял истлевшую тряпку и проткнул в ней пальцем дыру.
Возле одного из черепов лежали очки. Морис их узнал. Один из черепов был прострелен. Им тоже связывали руки, но не всем.
Он стал ходить по останкам, оступаясь на них, и его тень, уже короткая, кривлялась на костях. Пустой вельд сиял вокруг, небо, только с одной стороны надрезанное хребтом, ждало всей необъятностью его отлетающую душу.
Он выпростал из-под тлена короткий кусок такой же, но желтой и жесткой веревки — сантиметров семьдесят. Подергал ее — пластмасса не тлеет так быстро. Стал разгребать и нашел еще пять почти таких же кусков и два маленьких.
Тогда они, сбившись в кучу, толклись на этом пятачке, голые и беспомощные, кричали, спорили, махали черными руками под бездонным небом — капля жизни, свисающая в небо с Пальца Бангопы. И всех их тряпок и веревок не могло хватить даже на треть высоты. Зеркальные стены скалы падали к подножию, и туда, до земли обетованной, было так же далеко, как до неба, куда улетали их души… оставались ноги, руки, позвоночники… кости…
Морис поднял бедренную кость Джона и измерил ее своим пальцем — сорок пять сантиметров. Короткие ноги были у Джона.
Конечно, они боялись смерти, хотя люди «Умконто» знают, на что идут. Но больше всего, может быть, они боялись, что никто на юге не узнает теперь о предательстве Дауане? И как же им хотелось вернуться на землю!..
Морис снял сандалию и стал грызть зубами подошву.
Это были довольно дорогие сандалии, купленные давно, но в хорошем магазине, у белого хозяина.
Он расковырял край, просунул палец в щель и расслоил подошву. Стальной супинатор оказался раз в пять шире, чем было нужно.
Но теперь Морис не сидел без дела.
Через час из ладони потекла кровь, но он сточил почти половину стальной пластинки.
Он уже хотел пить и старался двигаться мало, чтобы сильно не потеть. Решил не мочиться. Говорят, что если задерживать мочу, то она может всосаться обратно.
С одного конца супинатор стал теперь узким, как отвертка, другую сторону Морис обернул истлевшей тряпкой.
Джон смотрел на свои очки и иногда — на Мориса. Тени смещались в глазницах.
— Я тебе клянусь, — сказал Морис, — не жалей свою кость! Дауане будет здесь, с вами! И все узнают о нем на юге!
Он облизал кровь с ладоней, поднял бедренную кость Джона и своей «отверткой» стал сверлить ее возле утолщения на конце. Таких костей, наверное, штук двадцать. И обрывков, которыми их можно связать, тоже, может быть, пятнадцать. Канат из костей и веревочек. Ремень можно разрезать вдоль, но он не выдержит.
Ветер уносил коричневые опилки из-под «отвертки». Потом, после полудня, ветер станет дуть из вельда, принося песок и жар.
Время терялось в пустом вельде.
Морис скрепил две кости. Он пропихнул обрывок веревки в дырки и завязал его «тройным морским».
Тень от Ногтя ушла на край пропасти, и ветер задул из вельда. Может быть, их вообще сбрасывали сюда по два, по три? Теперь они все вместе, но без душ, улетевших в небо.
Время улетало.
Морис просверлил двенадцатую дыру. Теперь ладони были у него в кровавых пузырях, они лопались, и Морис облизывал руки. Точил «отвертку» о камень.
Всего костей оказалось двадцать. Остальные сбросил ветер или птицы — черные точки над хребтом. За хребтом лежал широкий и глубокий океан. Морис помнил валы, падавшие на скалы, и стекавшие струйки воды, прозрачную пленку воды на скалах. Джон показывал глазницами в ту сторону.
Морис разгреб песчаный нанос и нашел еще обрывок веревки. Он связал теперь десять костей, потом еще четыре.
Когда он очнулся, над вельдом стоял закат. Морис обмочился во сне, и влага ушла в камни.
— Не выйдет? — спросил он Джона. Череп Джона стал грязно-розовым от заката.
Пальцы не гнулись, ладони распухли. Морис, завывая от боли, сжал рукоять «отвертки».
— Вы мне подарили кости, — сказал он им всем.
Он связал двадцать костей, но уже ничего не видел и лег. Стащил с головы рубашку и накрыл ею плечи.
Всю ночь он пил, а на рассвете проснулся мокрым.
Рассвет стоял прямо перед ним. Камни вокруг блестели. Морис перевалился на бок и стал слизывать росу с камней. В одном месте она стояла в углублении лужицей.
Когда из-за вельда выглянуло солнце, он успел облизать все камни, и только внешняя сторона Ногтя высохла сама.
Морис заставил раздувшиеся ладони собраться в складки и смог взять «отвертку». Остался кусок веревки и тонкие короткие плечевые кости. Таких он связал еще пять.
Он нечаянно столкнул с края одну голову и бессмысленно проследил, как череп, уменьшившись до размеров фасолины, бесшумно раскололся на камнях.
Горизонт был пуст. Черные точки висели над хребтом. День повторялся. Ему стало казаться, что они ошиблись тогда — в скале было не тридцать пять, а двадцать пять метров.
Он распорол брюки и стал сплетать из них веревку. Два метра веревки или чуть больше. Он так поверил, что в скале меньше тридцати метров, что истратил рукава рубашки на укрепление ненадежных связок.
Тень от Ногтя легла на край и соскочила в пропасть. Морис измерил свой «канат», прикладывая звенья к левому плечу и до следующего звена доставая концами пальцев правой руки. Получилось восемнадцать метров. Больше не было ничего.
Морис лежал на животе и смотрел в вельд. Черные камни пустыни шевелились и растекались. Рядом грустно улыбался Джон. Дауане избежал скалы.
Морис лежал, а время летело вокруг вместе с ветром. Солнце шло к закату.
Может быть, надо было сплести из костей и тряпок что-то вроде дрянного дельтоплана? Арифметика подвела. Двадцать костей плюс пять костей… Время улетало. Он ничего не мог успеть, остановился. Ждал, когда пройдет вечер, ночь, роса ляжет на кости и камни, и он, если переживет ночь, будет лизать росу.
Пятнадцать лет назад они пришли из вельда к этому месту. Та деревня за горизонтом, чуть левее точки, где солнце скоро коснется вельда.
Морис перевернулся на спину и стал смотреть в небо. Так же лежали и те пять или шесть скелетов — мордой к небу. Только Джон смотрел, умирая, в пустыню. Он всегда не хотел быть в стаде. Где тот коса из этой деревни, что тоже не хотел быть в стаде? Почему? Небо становилось розовым.
Тот коса и тогда спорил со всеми. Он говорил, что если бы у него были окошки», крюки и тальк, он влез бы на Палец. Где он сейчас и на какой Палец он влез? Тогда был спор и повторялось какое-то важное слово.
Морис смотрел в небо. Слова уходили, душа улетала с Пальца. Потом он перевернулся, оперся на ладони, оставившие на камне куски кожи и кровь, и встал.
Солнце шло к вельду. Тень от скалы протянулась к хребту.
Откуда они тогда подошли?
Морис подполз к обрыву.
Уступ. То забытое слово. Уступ — гладкий камень, отполированный песком рожок в гладкой стене.
До него было от края метров десять.
Морис осмотрел край площадки. Один из выступов на краю, величиной с футбольный мяч, имел что-то вроде желоба у основания.
Морис вдруг понял, что сделает это.
Он ни во что не верил, но сказал:
— Господи! Я хочу вернуться на землю!
Время летело. Он подобрал обломок камня и стал углублять желоб у подножия выступа. Оба камня крошились одинаково. Почти не видно было результатов. Он уронил «отвертку» в пропасть, и она бесшумно исчезла там. Он метался, ползал и сбил еще несколько бугорков у основания выступа.
Солнце висело в двух ладонях от горизонта.
Морис лег на краю и по одной стал спускать вниз звенья своей костяной цепи. Он спустил четырнадцать звеньев, а затем стал спускать другие десять с другой стороны выступа. К ним была привязана веревка из тряпок и ремня. Середину своего «каната» он уложил в желоб. Концы «каната» свисали и немного не доходили до уступа.
Морис вытер ободранные ладони о бока, сел на край площадки, взялся за кости, как за веревки качелей, вскрикнул и скользнул вниз.
Он не чувствовал боли в ладонях, в них побежали гладкие кости, их утолщения, потрескивающие петли связок. Глядя перед собой в вельд, Морис соскользнул до уступа, сел на него верхом, до отказа вытянувшись, чтобы не выпустить из левой руки конец последней кости, а из правой — кончик «веревки». Он сидел на роге верхом, и у него между ног торчал гладкий остаток уступа — сантиметров двадцать камня.
Морис сдвинулся вправо, прилипая лопатками к скале, и дернул левой рукой кость. Цепь поддалась на одно звено, а Морис снова вернулся в прежнее положение. Он отдохнул несколько секунд и снова качнулся и дернул. Второе звено сползло с края площадки. Он стал укладывать звенья себе под живот, одно на другое, прижимая их локтями. Сверху, с недосягаемого уже края, свешивались еще три звена и «веревка», когда в желобе, там, на площадке, что-то зацепилось.
Он дергал и дергал, качаясь на уступе, слабел, но очередное звено не сползало и веревочный хвост не шевелился. Солнце коснулось вельда, и оттуда к подножию скалы примчалась серая тень.
Морис дергал и дергал.
Потом он закричал, вытянулся всем телом, перехватил цепь повыше и рванул всей своей тяжестью.
Цепь сорвалась. Крича, Морис кидал себе на грудь пролетавшие мимо звенья, и через секунду его и всю груду костей дернул вниз пролетевший мимо остаток цепи…
Он открыл глаза. Солнце наполовину ушло в вельд. Тень ползла по скале.
Прижимая звенья к груди, он стал кость за костью поднимать к себе на уступ свисающую часть «каната», чтобы добраться до «веревки». Последнюю кость он прижал подбородком, нащупал и подтянул свою «веревку» и зубами и левой рукой стал делать удавку-петлю с тройным морским.
Тень коснулась ног. Выступ был так мал, что он смог только придавить к нему удавку.
Он качнулся, и костяная лестница с клекотом посыпалась по стене. В ту долю секунды, пока она разворачивалась вдоль скалы, Морис успел надеть удавку на рог и вцепиться в нее.
Холодная тень обняла его. Он видел только самый край солнца.
Вершина скалы над его головой пылала.
Морис взялся за веревку, соскользнул с уступа и съехал по веревке до первой кости. Удавка затрещала. Рвались волокна, лопались нити петель. Гладкая, сырая кость пробежала в ладонях, протиснулась связка. Коленями и локтями он скреб по скале и сжимал канат, не допуская толчков — толчок оборвал бы гнилую цепь.
Он считал кости:
— Господи, третья!
— Четвертая!
— Пятая…
Горящий край площадки уходил в небо.
Он все еще был жив.
— Восьмая!..
После двенадцатой он заплакал:
— Господи, тринадцатая!
— Четырнадцатая…
Костяная лестница потянулась и вся затрещала, по ней пошла судорога. Рвались последние нити.
— Двадцать три! — крикнул Морис.
Ноги его повисли в пустоте.
Лестница лопнула.
Он сжался в комок и закувыркался по камням подножия, а лестница с бормотаньем и хрипом обрушилась рядом, окатив его обломками. Морис вскочил и побежал, оглядываясь.
Палец Бангопы показывал в небо.
— Нет, — говорил Морис, — туда — нет… мне рано…
Он был сейчас черен, гол и тверд, как камни вельда, и мчался так легко по просторной пустыне…
ТОЛЬКО СЛУЧАЙ
На базарную площадь в Ургенче первыми входят маленькие ишаки, увешанные мягкими корзинами. Из корзин выкатывают на столы медные ядра дынь, разваливают по столам виноград светящимися холмами, строят пирамиды из теплых персиков.
Сливы тихо лопаются под подошвой, ломаются воздушные яблоки, на железных подносах плавится, искрит нежная клубника, все течет, преет и пахнет. И тут же свисает ядовито-зеленый флаг модной рубашки, надевают на тебя капитанскую фуражку Аму-Дарьинского флота, поят чем-то карминно-прозрачным из зеленоузорной пиалы, легкой, пористой и мелкой.
Потом ты перебегаешь (одуревший от солнца, которое раскаленным столбом в километр высоты давит на темя) от тополя к айве, из круглой, густой тени под тополем — к длинной, дырявой тени под айвой, прячешься в кафе с кондиционерами на другом краю оазиса, где подают ледяные пиво и воду и насмешливо смотрят жестокими восточными очами, или, если совсем повезет, — спускаешься во мрак чайханы, что по дороге на Самарканд.
Он лег на ковер.
Шептал, изредка всхлипывая, серебряный фонтан среди черных роз, стеклянным криком пугали перепелки в прозрачных клетках, в двери иногда проникал безжизненный дух пустыни.
Она легла рядом и чокнулась с его пиалой:
— Вот ты где?
Боже мой, он ее совсем не забывал!
Тюбетейка, жгуче-красное платье… а там? Тонкие пестрые штаны по щиколотку.
— Совсем сюда вернулась?
— Не знаю. Я была там, на базаре, — кивнула она, угадав вопрос, — и в кафе. Ты выглядишь так одиноко. Мне показалось — ты один.
— Я не думал, что нужно оглядываться.
— Теперь будешь оглядываться. Понравилось здесь?
— Здесь. А там наверху — жарко. Чай вкусный.
— Закажу тебе еще, бедный странник.
— Закажи.
Принесли новый чайник. Он видел опять очень близко ее глаза, касался холодных пальцев, и ему казалось, что их руки вспомнили друг друга. По предплечью, по темному пушку скитался золотой браслет с едким зеленым узором, брякали грубые монеты, перекатываясь по черноватой коже…
— По-вашему — судьба, кисмет — по-нашему. Никуда не уйдешь, странник.
— Я приехал сюда случайно.
— Существует только случай. Как сегодня.
— Да-а! Все сказки! — он махнул рукой и опрокинул пиалу.
— Если ты не ребенок, то ты уже умер.
— Угадай тогда, где я теперь живу. Тогда поверю. Чего же ты хочешь?
— Того же, что и ты. Ты злой, обиженный странник. Если меня не будет — совсем умрешь. Так зачем ты приехал сюда?
— Командировка. У вашего чайханщика грязный халат.
— Он постирает. Будет опять чистый халат. А ты все равно будешь теперь ждать. И оглядываться.
— Может быть. Но не долго. А теперь я уйду.
В Ургенче луна белая. Она покрывает город бесцветным прахом, удаляет из плодов кровяной сок, растворяет бледные тела домов и оставляет только тени.
Воздух пустыни так легок, что его словно нет.
Под луной полуголые люди играют в нарды. У открытого окна просторно, как в полете. Виден плоский город до окраин, где дымки тополей стоят уже на самом краю пропасти-пустыни…
Кажется, что это она прошла внизу по желтым клавишам, которыми выложили двор окна первого этажа.
Но дверь гостиницы не спела, не вскрикнула половица в коридоре, и командированный из Пензы на соседней койке не закрутился во сне от их шепота, от шороха их одежд, от их дыхания. Да и могло ли быть?
Утром он подхватил сумку с плодами Хорезма и не стал ждать никого, не искал ее взглядом на улицах, на берегу, где уже явился мутный знак солнца среди подвесок-отражений, и где остались на песке следы босых и обутых — всех, кто когда-то покинул этот берег, и где сам он оставил свои следы (вечные, как облака?). Уже на самолетном трапе оглянулся все-таки, но в цветной толпе у решетки ее не увидел.
В Риге, в замшелых переулках или среди хрустальных граней и каллиграфии проспектов зеленоглазые феи осторожно улыбались кому-то, откидывая с глаз белокурые космы, а петухи и кошки на шпилях мчались своей дорогой среди серых ветров осенней Балтики. Электропоезд шел в соседний Амстердам, был кожано-полированным внутри, с окном, за которым свисал в неподвижные воды вечный силуэт Дордрехта с киркой и парусами, а дальше — море, как оловянная бумага, сминалось о подножия сосен. Парки Юрмалы даже днем были окрашены закатом, наверное, от постаревшего до золотых оттенков лака старых мастеров (или оттого, что уже осень?), а улицы Юрмалы (корица и серебро) сменились чинным Тукумсом с одиноким велосипедистом на круглой, выпуклой площади и копьем кирки в брюхе провисшей тучи.
В кафе (темно-коричневой шкатулке с оранжевой веткой в стакане) хозяйка подала ему кофе и пирожное не глядя, не спрашивая (как «своему», что ли?) и опять, положив тяжелую грудь на скрещенные на стойке руки, все улыбалась и кивала сидящему у стойки старику с бледно-голубыми глазами и морщинистой шеей, изредка что-то говорившему ей, коротко, боком наклоняя к ней голову, но глядя все время в окно, в небо, качая тощей ногой в лаковом ботинке и белом носке, и все казалось — они вспоминают, что было сто или тысячу лет назад…
— Здесь ее нет, — сказала хозяйка по-латышски, но он почему-то понял.
И немного погодя вышел на сыпкий обрыв над ярким пространством и увидел, что пляж, пустой и узкий, со следами динозавров и редкими голыми соснами, убегает и вправо и влево, светлой нитью охватывая озеро, к натянутому, как стальная струна, горизонту. Ладога была блекло-синей, со снежными барашками, со стаей птиц, облачком пылинок, висевших над горизонтом, а потом он увидел на пляже тонкую фигурку. Платье, как флажок, трепал ветер…
Словно из серых, источенных льдин был сложен мост над Невой, над снеговой, черной водой, пересеченной золотым зигзагом отраженного шпиля. У перил кто-то гибкий, крылатый от ветра, с летящими над высоким лбом волосами, говорил ей, склоненной и покорной, нечто изысканное и сокровенное и метал в мир нечто чудное, иногда прижимая платок к бледным губам, и платок вдруг краснел. Говоривший (Пушкин ли, Блок ли?) был, наверное, смертельно ранен — так зловеще краснел платок. Тучи несло над Исакием к Петергофу, к беседкам и аллеям, к скамейкам с выпуклыми, как яблоки, румяными листьями на них, к надменно-голым жеманницам на пьедесталах, а аллеи, стремительно темнея от сумерек и дождя, разлетались от круглой площади, с круглым же и, как торт, резным фонтаном в центре, от площади, где будто бы только что, как опрокинутые рюмки на бархатной скатерти, застывали в паузах танца дамы в кринолине, где как раз случайно прилип к мраморному бедру мокрый бумажный листок, принесенный ветром с Невы:
Только зимой он вернулся в Ярославль.
От театра прошел на Стрелку, оставляя темные следы на изморози. По набережной, на полу беседки торчал сугроб, чьи-то следы вдруг обрывались на откосе среди снежных обелисков, а равнину мертвой Волги пересекали «осетровые» хребты наносов. Текли струйки снега у ног, и ветер разворачивал в руке портфель, отнимая его вкрадчиво, но упрямо.
Ему хотелось вернуться к себе, в пахнущее летней пылью, покинутое жилье, когда уже весь дом будет гудеть кранами, хлопать дверями и «вздыхать» лифтными коробками…
Она стояла у его дверей.
Смотрела из-под козырька лихой меховой шапки.
— Да ладно тебе! — сказал он. — Сгинь! Я пока не сумасшедший.
— Я случайно, как договорились.
— Сгинь! Я не верю!
— Ты устал. Я тоже в третий раз прихожу. Ты опоздал на два дня. Отпирай дверь. У меня же нет ключа. Я замерзла и есть хочу.
Утром все было обычно. Ее юбка висела на спинке стула, сапоги (голенища врозь) сидели в прихожей безголовой птицей, пыль на столе «протаяла» там, где ее коснулись их руки и стаканы.
Из ее раскрытой сумки торчала пожелтевшая газета со знакомым словом в заголовке.
Эту газету он оставил в номере гостиницы в Ургенче. На полях (для пензенца?) был тогда написан его новый адрес и срок командировки.
Он посмотрел, как она спит, и, засмеявшись, смял газету и забросил ее на шкаф. Она тут же (судя по звуку) провалилась между шкафом и стеной, навеки исчезнув там. Случайно.
ВАСИЛЬКИ И РОМАШКИ
Доктор Жучкин бросил у койки стопку старых «Огоньков», стащил жаркие носки и лег поверх одеяла. На потолке оказалось сразу четыре комара. Потолки в кабинете были ненормально высокие — даже со спинки койки доктор до комаров не дотягивался. Он подумал, что через час, отлежавшись, «переведет» комаров, швыряясь полотенцем, на стены и на стенах прихлопнет. А! Вон и пятый! Мечется между стеной и потолком, словно вынюхивает там что-то. Целых пять на ночь никак оставлять нельзя — зажрут!
— И что за жарища в августе! — сказал доктор Жучкин.
Он взял верхний «Огонек» и полистал в поисках репродукций, потому что читать никаких сил уже не было. Наткнулся на брюлловскую «Обнаженную».
— Хороший животик! Аппендикс цел! Что-то у них все они неоперированные? Хотя у Ленки Фаурмент пальцы-то на ногах… честно Рубенс писал, однако!..
Загремел телефон на тумбочке:
— Дедулю алкоголика привезли с горячкой. Плохой. Синий.
— Отчего синий?
— Битый. И почти не дышит. Семьдесят на сорок давление.
— Сейчас… огромнейшее вам спасибо!
Он снова натянул носки, повозил по полу тапочками, попадая в них, и пошел этажом ниже.
Дед был синий и сам по себе и от синяков. Били его не меньше двух раз с промежутками. Под свежими синяками проступали радужные — старые. Дед почти не дышал и, как раз когда Жучкин наклонился над ним, совсем перестал. Доктор Жучкин перевел дух и стал нажимать покойнику на грудь, а реакровать завизжала, и ее головная часть с шипением-спустилась.
— Эти… пневмокойки… щит лучше! Сколько говорить?!
— Колька-столяр не успел опять… просили уж так… — сестра втыкала в покойника иголки.
— Дверь!.. снять!.. тогда!.. хотя бы!.. значит!
Дед задышал, но губы остались синими.
— Запах перегара свежий. Интубируем.
— Лариса! — закричала сестра. — Серегу давай и ларингоскоп!
— Вы что в него льете?
— Преднизолон.
— С вами не пропадешь… атропином еще сейчас посушим… а то отек легких верный…
Доктор Жучкин схватил прибор-«гусь», на конце тонкой «шеи» которого вспыхнула белая точка микролампы.
— Вот все думаю, когда у вас эти батарейки сядут… слизи-то! Губа вон рваная, язык, — он успел взглянуть на колбу капельницы, — можно струйно, терять нечего… сколько?
— Есть давление. Восемьдесят на… вообще-то нижнего нет.
— Чего тут? Щас мы его! — под шлангами появился Серега. — Давай, Аркадич, я качать буду, что ли?
— Погоди. Дышит сам. Экран не засти.
— Дед. Ишь борода! Прохфессор!
— Пасечник, — сказала сестра, — да тут не успели написать толком, где и работает.
— Да где он работает! Небось глушит!
— Лет ему сколько? — Жучкин грохнул ларингоскоп на лоток, обтер руки и заглянул в историю болезни. — Пятьдесят восемь? Глядится-то на все сто.
— Пить надо меньше, — сказал Серега.
— Сто на семьдесят.
Дед порозовел и дышал вольно.
— А лазикс я в третьей колбе пущу?
— Да. Давление если опять не свалится. На аппарате-то хорошо идет пока.
— Идите отдыхать, Андрей Аркадич! Если что…
— Комаров у меня — кошмар!
— В это лето — спасу нет!
— Духотища, а форточку не откроешь. Опять же говорил сто раз: сделайте сетку!
— А где ее взять? Марлю они прогрызают, что ли? Раньше железные сетки продавали. А сейчас — эти вонючие пластмассовые…
Доктор Жучкин стянул жаркие носки и лег поверх одеяла. Комаров стало шесть.
— Ладно-ладно, — сказал Жучкин, — сейчас отлежусь! Мне что вас пять, что шесть — всех пришибу!
Телефон отвратительно громко загремел минут через десять:
— Он опять. Пятьдесят на нуль.
Дед опять не дышал.
— А лазикса еще не было.
— Вон у него ригидность наросла. Бороду до груди не пригнешь… иголки пункционные?
— Три штуки. Серега!
— А что делать? У него сдавление идет. Надо рисковать.
— У него родичей небось до черта, Андрей Аркадич.
— Кто-то ж бил. Само собой.
— Как пьет, так кричат: хоть бы ты сдох! А попробуй не спаси!
— Рискнем, так он не потянет. Губа драная. Припадок был, скорее всего. Давай, Серега!
— Продышится, он нас пошлет! По-всякому! — по длинной, в багровых грубых складках физиономии Сереги хлестнула гофрированная труба воздуховода, он отбросил ее, перевалил деда на бок и свернул его «баранкой». Прямо перед глазами Жучкина висели капли пота на носу и подбородке Сереги.
— Сережк! А и тебя скоро так будем! Смотри, запей только у меня!
— Меня-то? А меня крутить некому! Митька в отпуске. Ты, что ль, крутить меня будешь? Лариска! Один не удержу!
Доктор Жучкин встал на колени, нащупал бугорок пятого позвонка.
— Главное, сагитальность соблюсти! Да? Серега?
— Худой! Все у него видать без рентгена.
Жучкин нащупал теперь верхний край бугорка и по краю ввел иглу. Она вошла легко и, дрогнув, провалилась.
— Давай пробирку. Как он там?
— Дышит.
— Все как надо. Не опалесцирует, крови нет. Давление адское! Вовремя мы.
— Вы думали, гематома?
— А его вон два раза били. Эхограф-то у нас пошутить любит… — Жучкин бросил иголку и встал. — Клавдия Васильевна, а что-то… вкати и мне кофеину, что ли…
— Что-то вы совсем… идите отдыхать. Мы его потянем.
— Жару с детства не переношу. Меня бы куда на север загнать.
— Загонют как-нибудь, — кивнул Серега, — по этапу.
Дед был снова розовый и вольно дышал.
Жучкин уже не надеялся, что придется поспать. Но все-таки влез у себя в кабинете на спинку койки и согнал комаров с потолка. Одного он потом журналом приплюснул к стене, другого — к дверце шкафа…
— Опять давления нет, — сказала трубка.
На рассвете Жучкин сидел в реанимационной и писал. Дед дышал глубоко, даже изредка двигался и что-то бормотал. От него почти все отключили. На стенах розовели косые призраки окон. Жучкин описал ночь на одной странице. Единственное, что было положительным на этом дежурстве — оставшиеся голодными комары.
— А фиг вам! — грустно сказал им Жучкин, когда его вызвали в пятый раз.
— Как наш пасечник? — палатная сестра только что умылась и пахла «Нефертити». — Ишь, как огурчик!
— Будет жить, — сказал Жучкин, — фирма веников не вяжет.
— Андрей Аркадич, а там родственники его прилетели. У крыльца стоят. Еще пяти не было.
— И что надо?
— Вас хотят.
— Пошли их…
— Может, они с бутылкой? Дед-то уже дома покойником стал. Небось не чаяли.
— Кто ему, ты думаешь, на бутылку-то давал? А бил его кто? Тут пишут, что он лет десять по семьсот граммов в день вводил в себя. Еже-дне-вно!
— Первая горячка?
— Вроде первая.
— Все ж выйдите, Андрей Аркадьевич. С полпятого стоят.
Жучкин вышел на крыльцо. От бессонницы все вокруг блестело, казалось излишне четким и ярким.
Кто тут? Какой-то вроде бы перепуганный гражданин, женщина в черном платке, загодя скорбная и кивающая согласно и уже умиротворенно (и наверное, подсчитавшая уже, что выставит на стол и кого пригласит на поминки), какой-то малец, почти перепоясанный собственной загипсованной рукой, бабуля…
Жучкин (в пропотевших портках и безрукавке) стоял и дышал. За забором кричала ворона.
— Жив ваш дед. Откачали.
Гражданин приблизился, странно пригнувшись, будто подкрадываясь. В нем было что-то от муравьеда. Нос, что ли, такой?
— Так. И правда, что ли, жив? Как это жив?! Вы что?!
— Миш, — сказала женщина, — ну и что? Пускай уж.
— Что пускай?! Доктора тут! Ты посмотри, — показал он на мальца в гипсе, — изувечил ведь! Он весь дом пропил! Кто мою кожанку загнал?! — подкрался гражданин к женщине.
— А кто ему позавчера красного купил?!
— А кто…
Одна старуха не кричала, не плакала, а если и плакала тихо, то, как показалось Жучкину, благодарно. Он улыбнулся ей, кивнул и ушел к себе в кабинет.
Стаскивая жирные от пота портки, он злорадно поглядывал на четырех голодных комаров:
— Сидите?! Ишь пасечники! Дармоеды шестиногие! Пить меньше надо!
Он швырнул в комаров полотенцем, а потом деловито, споро, умело прихлопнул на стенах трех. В последнего снова швырнул полотенцем.
— Андрей Аркадия! Вы чего?
— Да вон, последний! Гад! Сейчас…
— А тут эта… жена. Бабуля пасечника нашего.
— Ну? Свидание дадите, когда совсем очухается. К обеду переведете в общую палату и пустите ее к нему.
— Да нет. Она за забором в пшенице, что ли, нарвала… вот. Вам. Букет.
Лариса держала букет. Васильки и ромашки.
— Да?
Жучкин спрыгнул с койки:
— Готов последний! Ну и что? Чем не букет? А я люблю васильки и ромашки. Вон в ту вазу поставьте. Кто меня меняет? Юрка Царев? Скажите наконец этому Николаю, чтобы сетку сделал! Тут же спать нельзя от комарья. А васильки и ромашки? Через двое суток мне заступать. Доживут?
— Доживут. А чего не дожить?
МУЖСКОЕ НАЧАЛО
Будущий композитор Малюскин, хилый юноша-очкарик (так стремительно выросший, что сейчас видно было: до старости ему не придется бороться с лишним весом и придется носить пиджаки с подкладными плечами), нес домой мелодию.
Возникла мелодия сегодня, прямо на полу в музыкальном классе училища, где в ожидании славы преподавал композитор. Возникла в результате ученого спора с ученицей Наташей — девушкой тоже очень поспешно выросшей (длинная шея, острые локти, впалые щеки, глаза навыкате). Кстати, похоже было, что оба они только что сбежали из какой-то нелепой страны длинноногих и суетливых очкариков, которые еще от бега не успокоились, не остыли, и потому Наташа то вскакивает, то садится, то захлопывает (и воробьи срываются с подоконника) крышку пианино, то откидывает ее, и пианино ослепительно улыбается щербатой улыбкой (а воробьи возвращаются на подоконник), то берет поспешный «крайне-правый» аккорд — что-то вроде чириканья, от чего воробьи подпрыгивают и переглядываются, композитор же, в своих обвисших на коленях и не поспевающих за его ростом и шагами джинсах, устремляется внезапно в дальний угол класса явно с намерением вернуться в ту страну, откуда сбежал, причем вернуться невзирая на мелкие препятствия вроде стен и углов.
— Первичная мелодия, сто тысяч лет назад, — кричала Наташа, уверенно ориентируясь в хронологии, — возникла естественнейшим образом из шума дождя, из плеска воды, от ударов по бревну! Барабаны в первобытном лесу! Тра-та-та! (Это по крышке.) Ура-а! Это вкусный бегемот! Мы его победили! А потом три бегемота, в смысле три бревна! Четыре! Танцы! А потом пять бревен, семь! Музыка!
— Наташа! Вы калечите Евтерпу! — кричал Малюскин. — Недаром же она богиня музыки и поэзии в одном лице! Где голос, слово?! Сначала они запели: «А-а-а»! Не всякий же удар по бревну эстетическая ценность! Он должен быть превращен в музыкальный образ мелодией, музыкальным мышлением!
— А как же?! Опираемся на звуковые, вызываем любые ассоциации, даже зрительные представления! Вот я стучу все тише, тише (воробьи стали подпрыгивать в такт) — объект удаляется, удаляется… но главное-то! Трах! Аффект! Естественность чувств, откровенность, искренность — в ритме!..
— Нет! В основе мелодии, музыки — логика! Логический цикл! Проще всего — корус, если хотите! Начиная первой строкой, вы даете повод для последней! На этом построена вся поэзия, вся архитектура, смысл ее в том, что за поворотом события вы ожидаете логический вывод! А то, что вы городите, пардон…
— Пардон?! Вот именно! Вы, видно, не поймете. Потому что… да просто потому, что я говорю о мужском начале! — Малюскин резко повернулся в дальнем углу и наклонил голову по-бычьи (но бодаться ему пока было нечем).
— Что?! (Удар крышки.) Что же вы там, в углу, головой стенку-то не прошибли? Может, за нею-то… А?! Вот то-то! Все, что чего-то стоит, нанизано на стержень темперамента, страсти, движется, летит! У Баха — откровенно: та, та, та! Помчались! В джазе грубо, прочно — Блентон, Уэбб! У Бетховена — внутренняя пружина, но все — риск, всегда риск! Самоотдача! Пусть я сгорю, но я отдаю тебе все, все, все!
— Вы представляете себе музыку, по-моему, как конную атаку с завязанными глазами… а у меня сложное к этому отношение.
— Конечно. У вас эта ваша лирика — вроде жирных юношей с арфами, которые осторожно выбирают из чего-то рыхлого вкусные кусочки на десерт. А Бетховен, значит, не лирик? В роке и то… а негры… Нет, не могу больше! Урок окончен! До свидания, Александр Иванович!
Она мотнула своей сложнопричесанной головкой, неловко, неуверенно еще (из-за высоких каблуков) зашагала к двери.
— До завтра? — испугался композитор.
— Посмотрим, — в дверях она обернулась…
И вот тут композитор услышал мелодию. Как они возникают в головах настоящих композиторов, он, правда, не знал. Предполагал, что галлюцинируют небось, слышат это «внутри». Сам Малюскин до этого, кажется, не галлюцинировал. Подбирал кое-что, так, что-то вялое и знакомое. Но сейчас! Это была она! Откуда? Кажется, ее родили неловкие шаги Наташи? Или озаренный дождливым небом класс? Шло это, скорее, так: раз-два-три… вальс?
Малюскин осторожно поднял крышку и под напряженными взглядами воробьев подобрал, что услышал. При этом он оглядывался на дверь, но Наташа давно скрылась в коридорах и на лестницах в путаных внутренностях старого дома.
— Вот это я! — удивился Малюскин и стал тут же придумывать название. Основной темой, скажем, сонаты, это могло и не стать, слишком бедно, коротко, тут возможны, ну… три, четыре, может, вариации. Скорее, это весна, таяние, капель. Пусть «Капель», — решил он, но, подойдя к окну, обнаружил совсем позднюю осень, а заглянув сверху в улицу, в безглазые лица зонтиков, плывущие по тротуарам, сказал воробьям:
— Дома! Надо отгородиться от всего. Выбрать главное!
«На десерт?» — наверное подумали воробьи.
Но, представляя себе завтра усмешку Наташи, он знал уже, что не сыграет (даже как чужое) это в классе, и мрачно несся, быстро и ритмично мелькая длинными и тонкими, как у комара «караморы», ногами под редкую дробь дождя (по зонтику), следуя изгибам тротуара, похожего сейчас на бесконечную крышку палехской шкатулки с красно-золотым узором из опавших листьев.
Но он сразу услышал голоса и различил сквозь муть запотевших очков плавающие в углу между мусорными баками спины. Оттуда доносилось пыхтение и жалкие стоны:
— Пустите, сволочи!
«Смазанная» стеклами очков собачка, опутанная поводком, скакала на ножках-пружинках и сипела от ярости. Один из парней отшвырнул ее ногой.
— Ах ты…
— Вали ее!
Могучие спины разрешали все сомнения в исходе схватки.
— Как же так? — Малюскин снял очки и пытался протереть их, поднося близко к глазам и видя в них отражение схватки в совершенно жутком, сюрреалистическом варианте. — У меня же от ударов сетчатка отслоится!
А хрупкое вместилище гениальной мелодии — его голова, которая сейчас будет разбита?!
— А им-то что? Они же кто?! На улице — никого.
— Помогите! — крикнул Малюскин и спрятался за фонарь. Пошарил по карманам, ничего тяжелого не нашел. Зонтик вообще исчез. Из кучки возившихся донеслось торжествующее хихиканье и девичий писк.
— Ай-ай! — крикнул Малюскин. А потом вышел из-за столба, подбежал и стал тыкать ногой в могучие спины:
— Помогите!
— Ты что?! — обернулся один из парней.
Подошла и девушка:
— Ты что?! Очкарик?! Очумел?! Дези! Взять!
Дези подскочила на ножках-пружинках и тявкнула на Малюскина.
— Вы же… кричали: «Помогите»!
— Кто кричал?! Ты же и кричал! Веньк, врежь ему!
Венька подошел враскачку.
— Ты слепой, что ли? Шутили мы! Ну?! Доходит? Она у меня десятку хотела махануть и билеты… вон в киношку. А ты чего?
— Я… не понял.
— А ты… неужели бы полез всерьез?
— Полез! Он и полез! — отряхивалась девушка. — Вон ногой мне засадил! Совсем чокнулись. Вень, врежь ему! Ну?!
— Цыц! — топнул на Дези второй парень. Тоже подошел: — Ленк! А ты на этого очкарика погляди все ж! Может, дашь десятку взаймы, хипарь? Да… таким двадцать копеек на пирожок дают. Слышь, дай пять!
Малюскин протянул руку.
— Молодчик! Долго ты такой не проживешь, само собой, но… уважаю! Не, ребя, не знал, что такие бывают! Ты — чудо! Понял?
— Тогда я пойду?
— Иди. Зонтик вон подбери. Не провожать же. Да ты куда хочешь дойдешь! Нет, Ленк, ты на него внимательно глянь!
— Да пошел он!.. Всю юбку вон…
Малюскин пошел.
Он не сразу опять услышал ту мелодию. Он вернулся сначала на большую улицу, где до неба были уже развешаны по чеканке стен золотые картины, изображавшие люстры и потолки, голые плечи и лысины. Отражения этих картин сбегали ему навстречу по тротуарам, а он, наступая на них, шагал все шире, иногда снимая очки, чтобы сделать этот мир единым цветным пятном, начиная тут понимать, как ему казалось, что за неведомая сила заставляет всех жить вместе среди красок и грома, в тесноте и давке и дыме…
Где-то возле дома у него уже был почти готов и ответ, пожалуй, его первая часть. Он был уверен, что завтра, не позже, отдаст свою новорожденную мелодию Наташе, и будет защищать ее, и найдет слова… и задаст напрямик тот, другой вопрос, как бы ни было страшно услышать ответ. Потому что его очкастая башка, оказывается, хрупка и не вечна, и он, оказывается, не сумеет видно, долго беречь ее, да и нельзя слишком беречь, потому что только риск, «лезвие бритвы» решают все…
Он еще не был уверен, поступит ли так, но тут его крепко толкнули возле троллейбусной остановки, и он, вместо того чтобы машинально пробормотать «извините» обернулся к угрюмому, явно «бухому» амбалу.
— Что?! В улицу не поместился?! Котелок закружился?! — И Малюскин не удивился, что как раз амбал пробормотал кивая:
— Извиняюсь, браток! Чего-то, правда, повело — ничего, спокойно! Будет полный порядок! Понял?!
СЛЕДУЮЩАЯ СТАНЦИЯ
1
На рассвете, когда еще очень пусто, сыро и холодно, Семенов поднялся на гребень насыпи в том месте, где перекрещиваются, ныряя одна под другую, железные дороги.
Гребень насыпи, на котором как струны были натянуты рельсы, возвышался над туманной долиной. Слева висел утренний полумесяц с прозрачным, дырявым краем, а справа проступали алые тона зари. Ежедневно в этот час Семенов проходил по насыпи к станции и знал, что через несколько минут туман совсем истает и справа всплывет окраина города.
Розовая точка в размытом кружке тоннеля возникла минута в минуту — электричка первая, пятичасовая неслась навстречу.
Семенов привычно свернул на тропку у края насыпи и тут заметил бегущего человека.
Тот бежал не по тропе, а напрямик, по долине, легко перескакивая через низкие изгороди, пересекая огороды. Бежал он к насыпи. Именно к насыпи, к электричке, которую за кущами не мог видеть, но мог уже слышать. Светлая фигурка мчалась целеустремленно, и те, может быть, триста метров, что оставались до насыпи, не могли отнять у него более минуты. Как раз столько времени, как наверняка знал Семенов, требовалось и электричке, чтобы пути поезда и человека пересеклись. И точка их встречи получалась как раз метрах в трехстах и от Семенова, вон у того столба, у куста бузины.
Туман исчезал, появлялись детали. Семенов видел теперь, что бегущий в нижнем белье, что он босиком, а его плечо в крови.
Психиатрическая больница была тут рядом, вон за теми многоэтажками, и лет пять назад заявила о себе безголовым трупом на насыпи. Измятое тело с торчащим из ворота обугленным обрубком вместо головы так с тех пор и осталось в памяти. Сколько таких картинок у каждого в памяти? Пять? Шесть? За всю-то жизнь! Та, душная, наполненная стрекотом, жужжанием и блеском травы поляна твоего детства, те утренние занавески первого дня каникул с криком петуха и утренним тем счастьем, от которого перехватывает дыхание. Первая человеческая смерть на твоих глазах… И все, что происходило сейчас, было Семенову до мелочей понятно. Он четко видел лицо самоубийцы, — трагическую маску. И понятно было, что не успеют никак за бегущим те двое в белых халатах, что выскочили из машины, вставшей возле многоэтажек.
Все это Семенов осознавал уже на бегу. Для его сорока он бежал довольно резво, но явно не успевал к смертельной точке, где через полминуты должны были скреститься пути человека и машины. Красная морда электрички с пустыми окнами-глазами была уже хорошо видна. Семенов несколько раз для чего-то взмахнул на бегу рукой, зная, что машинист хорошо видит сейчас его, но не видит за кущами самоубийцу.
— Стой! — закричал Семенов. — Стой, дурак чокнутый!
На ходу Семенов стащил куртку и скинул ботинки.
2
Первого из них Лобов увидел еще у проходной. Необычно бледный, с ярко-черными усами малый. Правая рука в кармане. Малый пошел по другой стороне улицы, но потом пересек ее, ускорив шаг. Лобов стал часто (стараясь делать это естественно) оглядываться, поворачивать голову так, чтобы боковым зрением засекать темную фигуру с белым лицом шагах в двадцати позади.
В метро у турникета Лобову сказали:
— Вы что, гражданин?! Не видите, куда идете?!
Бледнолицый вроде бы исчез, но на перроне, за секунду до того как раскрылись двери вагонов, Лобов поймал на себе взгляд. Этот был в необычных квадратных очках. Лобов направился в угол вагона, втискиваясь в упругие щели меж животов и спин, цепляя пиджаком за пуговицы и сумки. В молчании, обрамленном грохотом тоннеля, он уверенно пробирался в угол, и ему привычно уступали, будто все понимали, что там, в углу, ему только и следует быть.
Поезд погрузился в сумерки станции. Возник и исчез шорох дверей и подошв.
— Осторожно! Двери закрываются. Следующая станция «Павелецкая».
На следующей Лобов намеревался выскочить и по переходу уйти на Кольцо. Исподлобья, незаметно оглядывал соседей: прямо — пожилая. Смотрит на свое почерневшее изображение в стекле. Справа — спина с самодельной черной готикой — «Марлборо». Слева — стереотипный бородач и прижатая к нему Лобовым кудлатая девушка, отворачивающая лицо от выпуклой груди бородача. Появились две лысины. Растянутая по груди, промокшая рубашка, подбородок с каплей пота. Грохот сменил тон. За окнами, разлинованными проносящейся мимо арматурой тоннеля, посерело.
— Вы сходите! — Лобов проник между лысинами. Показался белокурый затылок с неожиданным черным локоном. Такой затылок (уродство такое, что ли?) Лобов уже где-то видел. Он тут же раздумал сходить, но его вынесло в двери. Надо было тут же вернуться в вагон (старый трюк), но там оставался затылок с черной метиной. Главное, в такой тесноте убить очень просто. Шило в сердце. И его труп останется стоять, глядя кукольными глазами, до следующей станции, когда убийца как раз выйдет, а тело, осев внутри сместившейся массы живых, под возмущенный шепот, в механических поисках пространства среди сумок и колен будет сползать, пока не свернется на полу, сопровождаемое брезгливо-вопросительными взглядами и жалостливыми окликами…
— Куда теперь? — спросил Лобов, и ему кто-то ответил, пока его беспомощный взор метался по плечам и спинам.
Он не ожидал, что окажется на противоположной платформе, где его тут же втиснули в обратный поезд.
Теперь слева висел комочек серебра в розовом ушке смеющейся блондинки, справа ездила по поручню кисть с длинными, как щупальца, пальцами — рука верзилы-африканца, из-за шерстяной головы которого еще одна рука, белая, спускалась к пиджаку с поперечной складкой. Такая складка возникает, если долго сидеть в тесной кабине, в автомобиле…
— Следующая станция «Каширская»…
…зачем же понадобилось долго сидеть в автомобиле, чтобы потом — на метро в час пик?
Лобов пятился.
— Смотрите, куда наступаете! — Голос «придушен» остались высокие ноты. Пиджак со складкой исчез.
Лобов вспомнил, что перегоном раньше рыжий свет плафонов смешался с черноватым светом из окон. Значит, почти стемнело. Он все-таки опять попал в угол. Соседка слева — кудлатая девушка, впереди — те лысины. Над ним повисли рукава, мигнул шафраном крупный камень в перстне.
— Цвет измены, — сказал Лобов.
Цвет измены ударил в окна, желтая полоса зазмеилась по плечам. По платформе засеменила вразрез с движением, по косой к вагону хромая девушка. Она испуганно и торжествующе улыбалась: я хрома, я хрома… — Яхрома!
Лобов повторил:
— Яхрома.
В Яхроме вчера все и случилось.
Повернулись к нему побледневшие личики Веруни и Светы, перекрестилась уборщица Инна.
— Весь отдел?! И мы покрываем?! — встал Вахрамчук. — И ты написал?! Вот мы с кем работаем! — Вахрамчук взлетел над своим столом. Ноздри раздулись, приподнялась верхняя губа, обнажив два крупных зуба.
— Ты один здесь честный?! Ты один?! А я?! А они вон?!
— Я написал, что я думаю, — сказал Лобов, ни на кого не глядя.
— Ты написал бред! Да! Но пока разберутся… господи! Ты выбрал момент! Ишь писака! Но я в долгу-то не останусь! Не боись!
Лобов боялся временами до такой степени, что появлялось ощущение, как он это называл, «потерянной реальности».
Хромая девушка на платформе была реальностью. И пиджак со складкой, и черный локон в клубке белокурых волос, и телефонные звонки с многозначительным молчанием в трубке.
Какой же сказочной, колоссальной оперативностью обладал Вахрамчук (или уже Яхрамчук?), чтобы успеть развернуть всю банду и кинуть ее в обратном направлении и даже успеть предварить появление Лобова на «Кантемировской», пустив по платформе хромую девушку — символ.
Девушка впереди не хромала. Она шла шагах в пяти. Вместо неустойчивого вагонного пола Лобов затопал по толстому бетону платформы. Хлестнули двери. Поезд, деловито пробормотав «следующая станция», провалился в туннель.
Оглянулся: ступени, турникет. Милиционер у стеклянных дверей. Одна нога короче? Усатое, бледное (опять!) лицо перечеркнула рама. Пространство вокруг то сокращалось, то растягивалось, тени кидались от идущих в стороны, но затеем дружно воткнулись в ступени, спрятались под ноги. Лобова вынесло на простор, в прохладу, в железнодорожную гарь, под насыпь, по которой вилась электричка с железным голосом внутри: «Станция «Царицыно».
Выход из метро очистился, и лестница стихла. В бетонном коробе вестибюля гулко шел кто-то один. Тень выскочила на лестницу. Поднимался последний, неровно идущий.
Лобов нерешительно поплелся вслед за толпой, быстро оторвавшейся от входа в метро. Часть ее пристала к автобусам, часть — двинулась вверх по переулку к Севанской. Он ускорял шаг. Кучка спешивших к Севанской таяла, теряя людей у входов во дворы. Обступили огни девятиэтажек, и показались из-за лип окна квартиры на седьмом этаже. В одном из окон его квартиры мелькнуло пламя. Это могло быть отражением. Створку мог качнуть ветер. Но это могло быть движением створки вслед за белеющей во мраке чужой рукой. Ветер и вправду взмахнул липами, прижал кусты вдоль переулка, желтые круги под фонарями отбежали к подъездам. Он был уверен теперь, что его ждут в подъезде. Но пересек двор и понял, что его ждут в квартире. Оглядел почтовые ящики и стену под ними. То, что он приметил утром, но не стал поднимать — было. Кусок толстой трубы сантиметров в сорок. Лобов поднял трубу и нажал кнопку лифта. Двери закрылись. В кабинке, где-то в центре ее мельтешил стеклянный голосок: «Следующая станция…»
— Седьмой этаж! — громко обманул голосок Лобов, но вышел на восьмом. Протопал по площадке, нарочно задел трубой за перила, стукнул ею в стену. Эта была имитация «для них». Тут он вроде бы «вошел в квартиру».
Заглянул вниз. Его дверь выглядывала из-за угла. Тихо сошел на свою площадку, стоя боком и не выпуская площадки из поля зрения, достал ключи. Дверной «глазок» щурился, за ним шевелились тени. Теперь Лобов не сомневался, что все это уже было: черная дверь с хитрым «глазком», шершавая труба в ладони, пение повисших на брелке ключей.
— Тогда я знаю и что будет. Там никого нет!
Ключ повернулся бесшумно. Он еще не решился нажать на дверь, но тут, ухнув, покатился вниз лифт. Лобов толкнул дверь. Свет проник в глубь прихожей, как прожекторный луч в мутную глубь колодца. В мути заколебалось зеркало с силуэтом Лобова, с красным огнем у входа в напряженно работающий лифт. Лобов шагнул в прихожую с поднятой трубой и закрыл дверь. Опустил кнопку замка.
— Ну?!
Темнота кипела пятнами. Из кухни долетали стоны — как и утром, капала вода из крана на край блюдца. За спиной лифт вздохнул и пошел обратно. Лобов включил свет, проследив за убегающими тенями. Лицо его в зеркале выцвело. Вместо лица к прежним плечам прилепился небрежно бледный овал с черными дырками. Овал шевелился, поспешно стараясь придать себе сходство с живым лицом, старательно симулировал. Лобов нарочно перестал улыбаться, но маска в зеркале еще только начинала растягивать резиновый рот. Лобов сел, соскользнув по двери, маска не успела за ним — задержалась в верху зеркала.
— Ты смотри, как могут! — сказал Лобов.
Садясь, он ударился затылком о дверную ручку и, кажется, стал яснее соображать: зеркало, лифт, стеклянный голосок внутри лифта… Теперь он твердо знал, что лифт раскроется только на седьмом этаже.
Человек, вышедший на седьмом (действительно на седьмом) этаже, не мог знать и не узнал, что в этот момент за обитой черным дерматином дверью, за которую две минуты назад проник Лобов, уже не было живой души.
Занавески вздрагивали от сквозняка, капала вода на блюдце, двигался, проваливался мрак. На месте белого овала в зеркале, так страшно минуту назад притворявшегося Лобовым, отражалась звездочка дверного «глазка». Но никого живого в квартире не было.
3
Их передовая, их окоп начинался с высокого крыльца, с оббитой двери, выдержавшей и удары кованых сапог и даже бомбардировку кирпичами. Далее шла прихожая с прошлогодним санбюллетенем и плакатом, пугающим лохматыми микробами на немытых овощах. Под каждым микробом кто-то шариковой ручкой подписал: «Туркевич», «Есаулов», «Деревянкина», а под пьяницей, хулиганившим в санбюллетене — «Быстроструева А. Ю.».
Из прихожей можно было попасть налево, в комнату, обставленную скользкими диванами (здесь ожидали тихие сумасшедшие или их родственники), направо — в большую комнату, на основное поле боя. Здесь опять были диваны, кресла, два стола; вдоль стены шли полки с картотекой. Отсюда — в следующую дверь, в предбанник, где раздевали больных, а их вещи, открывая дверцы фальшивой тумбочки, сбрасывали по желобу в подвал. Из предбанника попадали в ванную, потом мимо уборной можно было пройти в коридорчик, куда открывались двери двух кабинетов — спален для врача и сестры и дверь в столовую, где спала кастелянша.
В плане окоп был большой квартирой, хоть и без кухни, и с полем боя вместо гостиной. На этом поле почти каждые сутки всерьез воевали, иногда каблуками; здесь связывали и кричали, пели, плакали и ругались. Руганью, невероятными глупостями и философскими откровениями можно было исписать целые тома или — тонкую тетрадь, так как все всегда повторялось.
Эти крики и удары разбивались о смену, которая ежедневно в десять утра спускалась в окоп на двадцать пять часов и состояла из дежурного врача, дежурной сестры, кастелянши и двух санитаров. Один из санитаров мог становиться еще и водителем санитарной машины, или в окопе ночевал шофер — шестой в смене. Но шофер в боях участвовал редко. Вообще, водить машину умели все в окопе, а кроме того, все мужчины и почти все женщины знали по пять-шесть приемов сопровождения и удерживания, знали по пять-шесть новых анекдотов, накопленных за трое-четверо суток перерыва между сменами. Все приносили с собой бутерброды, чай и сахар, имели на вооружении чайник, репродуктор с музыкой, авторучки и «вязки» — широкие ремни из одеял.
С утра до шести вечера привозили десять — двадцать сравнительно спокойных помешанных; многие приходили сами. Каждого записывали в тетради, раздевали, дежурный врач осматривал его или ее в голом виде, отмечая в карте синяки, следы от уколов, рубцы и раны от попыток убить себя. Задавал несколько вопросов, делал запись, начиная ею длинную цепочку слов, которые затем днями или иногда годами станут сопровождать больного на его пути в мире сумасшедших. Иногда и днем приходилось кого-то удерживать «физически», но чаще главная работа начиналась после шести вечера до утра, почти без перерывов. Ночью «скорая» или милиция привозили чаще всего «буйных». Изредка — несколько сразу. Шел гром по окопу. Из-под катающихся по полу санитаров кастелянша выгребала шваброй осколки какой-нибудь подвернувшейся пепельницы, дежурный врач, если был мужчиной, тоже прыгал в схватку аки зверь лесной, а кончался гром тишиной и миром и безболезненно для больного, а для санитаров — синяками и царапинами. Больного уводили в машину, увозили в больничные корпуса. В перерывах между схватками окопное братство делилось едой и анекдотами. Санитары и кастелянша играли в карты. Сестра отвечала на звонки по телефону, чаще всего объясняя, что надо вызывать «скорую» или милицию, иногда звонили со «скорой», просили найти в картотеке данные на больного, которого в текущий решительный момент «брали» где-то на другом конце города. Звонили сумасшедшие, зверски ругаясь и наслаждаясь своей недосягаемостью. Иногда, если дежурный врач отказывался принять доставленного сердобольными родственниками пьяного, предлагая «вместо» вытрезвитель, родственники и их пьяница начинали ломать дверь, бить в нее ногами, кидаться в окна шапками и ботинками, и приходилось их уговаривать или выносить со двора, или вызывать «на себя» милицию.
Утром, серые от недосыпа, но облегченные свалившимся грузом, окопники стояли на крыльце среди розовых пятен от встающего солнца, слушали, как кричат вороны и совсем рядом начинает ворочаться просыпающийся город. И прощались небрежно до следующего дежурства.
Николай Максимович днем принял уже человек пятнадцать. «Окоп» работал с нормальной нагрузкой.
Привезли из аэропорта приисковика в белой горячке, настойчиво пояснявшего, что мыши и тараканы, ползающие по нему и по стенам, действительно «бывают», и снисходительно посмеивавшегося над близорукостью Николая Максимовича, который их даже у себя на столе никак не мог заметить.
— Во дурак-та! — хохотал приисковик. — Да вон-та, мыши-та! Во сидит-та! Совсем ты, врач, чокнутый-та!
Привезли неговорящую бабушку в теплом платье, из которого кастелянша долго выпарывала десяти- и двадцатипятирублевки, и стол покрыл сиреневый слой денег, которые все пришлось считать и записывать.
Привезли наркомана, очень просившего оставить ему с собой «маленькую сумочку», в ремень которой, как оказалось, он зашил кусок свинца «для проделывания дыр в головах».
Привезли ревнивца, просившего с жалкой улыбкой на часок отпустить домой.
— Я вернусь, — уверял ревнивец, — поговорю с Милой и приду.
— Поговорите вон по телефону, — ворчал Николай Максимович.
— Но мне хочется ее зарезать, — признался ревнивец, внезапно вскочил и помчался к двери, и маленький, лохматый, на щенка похожий санитар Игорь Владимирович отшвырнул «Смену» и повис у ревнивца на плечах.
Привезли девушку в плаще. Под плащом на ней оказались только черные чулки с бантами. Скинув плащ, она защелкала каблуками по полю боя, подбоченившись и куря воображаемую сигарету.
— Ничего! — восхитился Игорь Владимирович. — Вспоминается Гамбург, портовый квартал!
Игорь Владимирович раньше лет пять работал при тиграх и много раз ездил при них за границу. Кельн, Гамбург, Лима были для него, кажется, настолько же своими городами, как Подольск или Москва. Костлявый, угрюмый санитар Боря, по прозвищу Шекелет, дальше Перловки так пока и не ездил, хотя и владел красным «жигуленком» — своей первой и, наверное, последней любовью. Шекелет не оценил «гамбургской» походки красотки и увел ее мыться в ванную, благо раздевать ее не требовалось.
Уже отпили вечерний чай и прослушали прогноз погоды. За окнами загорались контуры лип от фар автобусов. Красный полумесяц высунулся из-за пылающих всеми окнами пятиэтажек, и стала, как всегда в этот последний час перед боевой ночью, делать прогнозы Нина Петровна — сменная сестра — полная невозмутимая блондинка:
— К рассвету, к солнышку, думаю, тридцать пять юнушев и девушков наберем. А вот с двенадцати до пяти ляжем спать, и пусть хоть лбы бьют о дверь — не откроем! Да? Николай Максимыч?
— Мы не встанем! — согласился Игорь Владимирович. — Я завтра, например, на даче вкалываю! Что после бессонной ночи?!
— Да-а! — шмыгнула курносым носиком Нина Петровна. — Насшибаешь фиников, юнуша! Тебе по ночам спать надо. Чего ты тогда из Гамбурга-то смылся? Из кварталов?
— Это сложная история, — опустил в журнал ресницы Игорь Владимирович, — кстати, знаете ли, я не жалею. Я учусь.
— Потом врач будешь, завотделением. Главным врачом.
— Игорек — главный врач! — засмеялся Боря-Шекелет. — Ты скажи лучше, где мне вот такие стеклоочистители достать?
— Опять со своим драндулетом?
— А я читал, — с трудом перешел на другую тему Боря, — такой американцы пистолет сделали, выстреливает семьсот пуль в минуту!
— Это, Боря, извините, какой-то понос, а не пистолет. Его вместо циркулярной пилы хорошо, дорого только.
— А вот если этот ключ, гранник, порохом набить.
— Вероятно, Николай Максимович, — Игорь Владимирович вскинул ресницы, — проституция частично формируется из наших больных? Например, из нимфоманок?
— Очень может быть, — раздраженно отозвался Николай Максимович, розоволицый и ослепительно седой от потолочного плафона, — нужно все-таки иметь значительную степень эмоциональной тупости, чтобы в настоящих социальных условиях заниматься этим профессионально. Вы на каком курсе?
— На третьем же! — удивился Игорь Владимирович, которому его успехи в институте представлялись общеизвестными.
— Вот дотянете до психиатрии и многое начнете иначе воспринимать. Знание патологии мозга позволяет понять множество социального.
— Конечно, — рассуждала в предбаннике Тоня, шлепая стопками белья, — если бы жрать нечего, а то — с жиру на панель. Индивидуалы!
— Погоди! — Нина Петровна прислушалась. — На крыльце топчутся. Деушка с бантиками?
— Привет, привет! — вошла Алла Ибрагимовна, дежурный врач по больничным корпусам. — А я уже в ночной обход! Как дела-то? Работаете? Вкалываете? Треплетесь? Много насшибали? — Алла Ибрагимовна вертелась, сверкала серьгами, казалось, во все стороны торчат острый носик, красные ногти, топорщится крахмальный халат.
— Игорек, я угадала, — сказала Нина Петровна.
— Чего угадала?! Чего, Игорек! А чего все такие?! Этот читает, этот молчит? Устали?! Бедные! Давайте за вас приму кого? А мне бы посоветоваться с вами, Николай Максимыч!
— Выйти, что ли? — спросила Нина Петровна. — Небось большой секрет?
— От тебя, Нин?! Ты что?!
— Едва ли я вам чего насоветую.
Алла Ибрагимовна заглянула в записную книжку:
— Вот у вас два дня назад поступил такой Макаров! Есть?
— Есть. Он у Аронсона.
— Ну?! А вы вообще-то знаете, что он редчайший специалист?!
— Алмазы стругает, — сказал Игорь Владимирович.
— Ну?! Почти! Он продавец в магазине «Сантехника»! Ну?! Дошло?!
— Вы хотите установить на даче чешский унитаз?
— Ну?! Только не чешский, Игорек! Финский! Сам сиди на чешском! И «тюльпан»! И ванну, как у людей! Вы знаете, какая ванна у одной очень-очень известной певицы?! Сказать у кого?! Да вы чокнетесь! Я у нее была! Ну, она меня пригласила через одного писателя. У нее ванна в форме цветка!
— Бывает, — кивнул Игорь Владимирович, — у одной профессорши унитаз золотой. Я на нем сидел. Через одного с писателем.
— Ну?! Это же вещь! Приятно сесть! А ванна из небьющегося стекла. Лежишь и все видишь!
— Чего же видишь-то? — подняла голову Нина Петровна.
— Ну, кому есть, что показать! Представляете, Николай Максимыч: прозрачная ванна с французской водой, зеленая раковина, черный кафель! И живое тело!
— В чулках, — сказал Игорь Владимирович.
— Ну?! Все — фирма! В зале досточками обшито, камин с медным набором, одна певица подарила, люстра бронзовая, а на камине — череп!
— Чей? — оживился Боря.
— Человека!
— Все! Как в Гамбурге, — вздохнула Нина Петровна.
— А спальня! Кружева! Пух! Воздух! Я вас всех приглашаю! Все поехали на мою дачу! Поехали!
— Везут, — кивнул на окна Боря.
Урчал мотор под окнами. Хлопнула дверца.
— Как же мне этого Макарова к себе в отделение?! А?!
В прихожую ввалились. Затопали. В кабинет вошли трое: знакомый врач «скорой» — бородач; элегантный, в золотых очках санитар и широкоплечий, высокий, с напряженным взглядом. Больной был Николаю Максимовичу незнаком. Глаза дикие, но еще чистые. И молод и мимика не вычурная. Значит, «первичный»: заболел впервые в жизни. Все остро, все страшно…
Алла Ибрагимовна перехватила у бородача направление:
— Ну?! Да это же мне! Мне!
— Садитесь, юнуша, — Нина Петровна приняла бумаги.
Широкоплечий одет опрятно. Ненавидит, боится, ждет момента.
— Мне! Мне!
— Вам, вам, — Нина Петровна переписывала адрес из направления на обложку истории болезни, — юнуша ваш по району. Можете прямо с собой взять. Завернем. Николай Максимыч, тут прямое отношение к унитазам. Смотрите, где работает.
— Нин, получи, — бородач черкал пером, — мы его взяли из милиции. Проба пятьсот восемьдесят третья…
— Раздевайте же! Ко мне! Борьк, раздевай его! Ему повезло! К такой бабе идет!
4
Лобов любил вещи: чистил серебро окисью хрома, и оно начинало отражать нашу действительность идеально, смазывал облепиховым кремом кожу итальянских туфель, словно ухаживая за живым телом. Полировал сервант и зеркало, привычно подбирал соринки с пола и пылесосил диван и кресла через день. Расхаживал ежевечерне по балкону, протирая тряпкой перила и капая грязной водой на соседей.
Руки все оттопыривал, ходил сильно раскачиваясь. Лицо свое не любил. Римский, твердый и узкий нос еще как-то уважал; тонкогубый, маленький, как у кошки рот всегда старался прикрыть рукой, и говорить с ним было трудно — слова застревали в ладони. Был блондином, носил пробор — розовая полоска кожи сияла сквозь льняные волосы. Говорить с ним было трудно еще и потому, что своего мнения он держался раз и навсегда. Говорил с ним чаще других Митя — улыбчивый, миловидный юноша лет тридцати — единственный приятель. Двое других приятелей давно женились.
Мите Лобов и высказывал свои решительные мысли. Выяснялось, что Лобов представляет себе большую часть людей в виде персонажей Босха. Меньшая же их часть вызывала некоторые надежды, но часто разочаровывала. Из-за этого Лобов не женился.
— Ну чего она, — говорил он Мите, — придет. Кричать будет. Сорить.
— Чего тебя из «Вымпела»-то выперли? Опять не ужился?
— Жулики! Я им показал и доказал! — Лобов заметил крошку, упавшую с Митиного бутерброда, и отнес ее в помойное ведро.
— Так чего же ты хочешь? Люди есть люди.
— Честно надо! Вот теперь, в эти времена, всех — на чистую воду!
— По-моему, педантизм свидетельствует об умственной недостаточности. Попытка компенсации. Тебя опять выпрут. Что? Тоже воруют?
— Приму меры!
— Уж ты примешь! Люди есть люди. Гибкости в тебе нет. Адаптации.
За полминуты до того как раскрылись двери лифта на седьмом этаже, Лобов собирался поджечь свою чистую квартирку вместе с плавающей в зеркале маской, но не успел, а быстро прошел на балкон, в просторную, ветреную ночь, увешанную гирляндами огней, заткнул трубу за пояс и влез на балконные перила.
Однажды он уже перелезал так, забыв ключ, со смежного балкона, чтобы не ломать замок в двери.
Он не знал, дома ли соседи, открыта ли их балконная дверь, но не мог остаться у себя, как не смог прошлой ночью.
Лобов раздавил цветы в ящиках (их стебли полопались под подошвой), двор с пятаками света под фонарями мелькнул в бездне. В гостиной соседей — темно. Дверь — приоткрыта. Слева блестели стекла книжного шкафа, справа — кривое отражение окон на какой-то выпуклой поверхности. Лобов прошел по ковру и заглянул за угол. Светились щели вокруг двери, шумела вода в ванной. Его, конечно, могли ждать и здесь, но, скорее, ждали бы уже на балконе. Он шагнул в прихожую, слабо задев локтем что-то и ощутив тихое движение за спиной. Сжался, зажмурился, присел. Через секунду с плеском рассыпалось, разлетелось, и осколки мягко задели его по спине. Обжег красный свет торшера.
— Здравствуйте, — сказал Лобов, — я заплачу.
— Вы… как тут?!
— Через балкон. Достали они меня. Я пойду на лестницу.
Из-за приоткрытой двери, из ванной смотрела мокрая голова.
— Вот тут рублей двадцать. Остальное потом.
По полу все растекались, покачиваясь, выпуклые осколки.
— Он опять забыл ключ? — спросила голова из ванной.
— Нет. Я пойду? Заприте балконную дверь. Они перепутают и убьют.
— Кто?!
Лобов прошел в прихожую, зашарил по двери.
— Погоди! Куда?!
Лобов вытянул из-за ремня обрезок трубы.
— Ты что?!
Заревели дети в спальне.
— Коля! Не лезь! Отойди от него! Коля! — голая соседка приплясывала.
Лобов наконец открыл дверь и стал спускаться по лестнице — так будет безопаснее, чем в лифте, он увидит их загодя. Крики соседей перестали быть слышными где-то на четвертом этаже. По площадке третьего прошла женщина к мусоропроводу.
Это был незнакомый подъезд, но выкрашенный такой же «салатово-зеленой», и все двери — в черном дерматине.
За ним никто не бежал. Подъездная дверь была приоткрыта, и черная щель держала в себе горящее окно, звезду и красный полумесяц над крышей. Он уловил девичий смех у двери и решил, что здесь его не тронут. Сунул трубу под пиджак.
Плавали пятна под жгучими точками фонарей. К метро спешили женщины, наверное, с вечерней смены. Лобов приблизился. Крайняя на него посматривала. Переулок, жестко освещенный люминесцентными трубками, кончался входом в метро, и перед входом суетились бесплотные, просвечивающие фигурки, а их тени на стенах оставались и тогда, когда исчезали они сами.
— А чего он у тебя так пыхтит-то? — спрашивали у женщины товарки.
— Видать, переживает.
— А ты тоже до «Павелецкой»? — спросила она.
— Я? Я бы поехал к тебе, — сказал Лобов.
Хохот:
— Ну, Иветка! Ну, подцепила!
— Да я бы ничего, — сказала Иветка, — да у меня дома муж с дитем.
На ступеньках женщины снова стали смеяться:
— А твой-то! С бутыльбродом, глянь! При козырях!
Их лица повисли на стеклах дверей, потом их отнесло в сторону, остались только улыбки. Вокруг цокали каблуки, отделилась знакомая «хромая нота». Хромом блеснул турникет.
— Пятак-то! Ты что? Температура?
— Иветк! Он бухой!
— Нет-нет, — помотал головой Лобов, — я устал. Не бросайте меня.
— Ты хоть домой? — она касалась его грудью и всматривалась.
— Я? Вы же… они же выгнали меня.
— Иветк!
— Тебе надо выспаться. От него не пахнет, девки! Тебя бы чайком с малиной и спать на мягкое.
Перед Лобовым опять раскрылись двери, и отраженные в них лица ушли, как тараканы в щели. Пол снова стал жидким и тряским.
— Сажай! Чего ты с ним связалась?!
— Тебя, может, отвезти, куда? Ну?!
— Я здесь ехал… два раза. Вы уходите все!
— Ну? Мы же выйдем на следующей. Доедешь хоть?
— Следующая станция «Павелецкая»…
— Иветк!
— Уходите! Я еду до конца! — твердо сказал Лобов. — Я доеду!
— Да доедет! Пашка-то! — Это был другой голос. Квадратное лицо с голубыми глазками. Глазки проваливались внутрь глазниц и оттуда глядели злобно, как пауки из колодцев. Хромовая куртка.
— Вы его знаете?
— А как же! Пашка! Правда, Пашк? Загудел?
— Вы довезете его? Мне выходить. Я пойду?
— Иди, иди!
— Идите, — сказал Лобов, — я все сделаю сам. А вам опасно здесь.
Он в последний раз увидел ее лицо. Тревожный взгляд остался внутри вагона.
— Ты где приложился-то? Может, зайдем?
— Некуда.
— Тогда подвинься! — его сильно толкнули, и он ударился виском о стойку.
— Вы чего же делаете?! Хулиганы!
— Цыц, бабулька!
— Нет, — сказал Лобов, — это не хулиганы. Это мелкая провокация.
— Что сказал, вонючка?! — квадратное лицо приблизилось, и пауки всплыли и засверкали. — Нет чтобы бутылку поставить! Пятерик же должен, сука!
Второй (курчавый) присел перед Лобовым:
— Посмотри-ка у него за пазухой! Сиди!
— Хулиганы!
— Это провокация, я сейчас… — Лобов откинулся на спинку сиденья и достал трубу.
— Эй! Ты что?!
Лобов ударил трубой по паукам. Два раза. Квадратное лицо исчезло, курчавый полз к двери.
— Так их! Всем бы такие трубочки дать!
— Я никогда не бил человека, — сказал Лобов старухе, — но это не люди.
— Правильно!
Открылась мраморная пасть за распавшимися дверями, и те оба выпали из вагона.
Вагон пустел. Побежали уже почти пустые платформы. Происходившее уже было и повторялось.
— Следующая станция «Маяковская»!
Он сел в середине вагона.
— Следующая станция «Маяковская»!
Он сел в середине вагона.
— Следующая станция «Маяковская»…
Тот пиджак с поперечной складкой и та голова с черным локоном. Оба встали у двери. Их лица с провалами вместо глаз видны были в стекле. Они наблюдали не оборачиваясь.
Следующая станция «Речной вокзал».
Дальше, кажется, поезд не шел.
Здесь. Лобов встал, поднял трубу и пошел к ним. Он задел трубой поручень, и лязг покатился по вагону. «Пиджака» это спасло. Он выпрыгнул в раскрывшиеся двери, а «клок» проскочил под локтем у Лобова и побежал вдоль вагона, закрывая голову руками. Теперь «пиджак» был уже далеко на платформе. Мимо бледной, стоящей навытяжку дежурной Лобов прошел к следующему вагону, но он был пуст. Лобова взяли за локти, завернули руки, больно выдернули из ладони трубу.
— А я? Я при чем?!
— Я его не знаю! Я ехал!
— Гражданин! У вас есть с собой документы?
Лобов достал паспорт.
«Пиджак» и «клок» следили за его руками издали. Голова у «клока» уже вся стала темно-каштановая.
Стулья, стол, плакат.
Но это была не комната милиции.
— Можете убивать! — крикнул Лобов. — Я понял!
— Порядок, — кивнул милиционер, — мы тоже поняли. Сиди спокойно!
5
Лобов сел у стола. Розоволицый, седой человек привычным движением задрал ему рукав, замкнул на его руке манжетку тонометра, вставил себе в уши блестящие крючки слуховых трубок.
— Волнуетесь? — спросил он. — Что-то давление подскочило.
Лобов молчал. Это был «специалист», надевший белый халат и научившийся измерять давление. Люди, топавшие и смеявшиеся у Лобова за спиной, имитировали медицинский персонал. Шумела вода в ванной.
— Ну? Чего вы боитесь?
— А вы не знаете? — усмехнулся Лобов.
— Юнуши! — кивнула на него Нина Петровна. — Ведите вдвоем. Плохой.
— Откуда и что я могу знать? — розовый доктор вертел листок бумаги. — Вот тут пишут, что вы от кого-то убегали, влезли к соседям.
— И это уже известно?
— Соседи звонили в милицию. А когда насчет вас стали из метро выяснять, то уж и это узнали. От кого же вы прячетесь?
— Бросьте валять дурака! Вы такой же доктор, как я архиерей!
— Ты не похож на архиерея, Азазелло! — процитировал Булгакова Игорь Владимирович.
— Это я читал, читал, представьте! — обернулся к нему Лобов.
Боря, оценивший богатырские плечи Лобова, стоял у него за спиной.
— Я все понимаю! Так ясно я не понимал никогда!
— То есть все инсценировано? — спросил Николай Максимович. — Приемпокой? Мы, грешные? Переодеты? Вы все-таки расскажите тогда о своей высочайшей миссии. Что же надо натворить, чтобы поднять такие силы?
— То, что я натворил… вы знаете. Я натравил на себя кучку жуликов!
— Когда они стали вас преследовать?
— Мне надоело! Я устал! Делайте, что хотите! Следующая станция!
Николай Максимович между тем исписал уже пол-листа и отодвинул бумажки:
— Слушайте меня! Бывает. Бывает в особой ситуации, вот как у вас, судя по всему, бывает этакая парадоксальная реакция: все принимает особый смысл, значение, все кажется подстроенным, инсценированным, поддельным. Вся голова забита тревогой и страхом. Я не сомневаюсь, — тут Николай Максимович врал во спасение, — что ваши страхи имели какую-то почву. Но затем тревога оглушила вас, и то, что происходит с вами сейчас, — болезнь! Психическое заболевание…
Боря сел на диван, Игорь Владимирович развернул «Смену». Обычно Николай Максимович так долго не беседовал с больными.
В прихожей затопали.
Совсем другой, хотя тоже бородатый врач и санитары ввели женщину в рваном халате. У санитара халат тоже был разорван.
— Ты бушь за халат платить? — смеялся санитар.
— Девушка! Вы, правда, не хочите ему за халат платить? — равнодушно удивлялась Нина Петровна. — Какая девушка хулиганка, она листала бумажки, писала быстро и крупно, — какая девушка хулиганка…
Женщина громко дышала и озиралась.
— Тюрьма! — крикнула она. — Сейчас убьют!
— Вот, пожалуйста, тот же синдром, — кивнул на нее Николай Максимович, — для нее ведь это тоже не больница.
— Это больная, — сказал Лобов.
— Представьте, что то же самое она думает о вас. Да ладно! Бог с вами. Думайте, что хотите. В таком состоянии вас никто не сможет убедить. Проходите в ванную.
Николай Максимович, словно и вправду утратив всякий интерес к Лобову, смотрел теперь на женщину.
Лобов ладонью прикрыл маленький рот, смотрел прищурившись.
— Что-то еще хотите спросить?
— Да. Разве не имеет значения, что я… одинокий человек?
— Одинокий? Имеет! Определенные особенности личности имеют значение. Такая личность и ушибается чаще. Я имею в виду малую способность к адаптации. Социальной, естественно… давайте сюда ее!
— Погодите! Откуда вы знаете, что я за личность? Вы знаете, например, что я люблю дождливую погоду? Люблю, когда моросит и никого нет на улицах, а люди прикрыты зонтиками, капюшонами…
— Лирическое отступление? — спросил Игорь Владимирович.
Николай Максимович погрозил ему пальцем и ответил:
— Вы одинокий человек, правильно. И считаете себя некрасивым, вон вы прикрываете рот. Вы любите быть неузнанным, погруженным в дождь, в этот ваш капюшон. Вообще предпочли бы сидеть дома. У вас нет друзей.
— Верно, — кивнул Лобов, — я начинаю чуть-чуть верить, что вы похожи на врача. Во всяком случае, очень умелая имитация.
— Только похож? И на том спасибо.
— Не знаю! Очень трудно последовательно думать и все время очень страшно!
— Они, эти жулики с вашей работы, они не пытались воздействовать на ваш мозг? Телепатически? Искусственными голосами?
— Угадали опять. Что-то было. В лифте.
— С вами ясно. Переставайте верить в эту чепуху! Идите мыться, я назначу успокаивающее. Выспитесь. Утром все станет проще.
Женщина уже стояла над Лобовым озираясь и вскрикивая…
— Верю… почти. Спасибо! Жалею, что вам было некогда еще говорить со мной.
Его провели в предбанник. Он сел на кушетку и стал стаскивать с себя пропотевшие тряпки. Тоня записывала вещи в квитанцию.
Дверь в кабинет чуть приоткрылась (случайно), и Лобов увидел в щель, что Николай Максимович говорит что-то сумасшедшей женщине, кивает белой головой, доставая из ушей крючки слуховой трубки. Врач не мог сейчас знать, что Лобов наблюдает за ним — дверь могла и не приоткрыться. Это что-то значило. Это было важно. Только сев в ванну, под теплую струю, Лобов понял: если он продолжал прием, не зная, что Лобов наблюдает за ним, значит, он в самом деле врач. Настоящий. И прием настоящий. И больница. Он вылез из ванны. Боря подал ему белье.
— Чего смеешься? Отмок?
— Да я сумасшедший! Ей-богу! А? Вот, в больницу попал!
— Давай быстрей! Вон гудят — еще везут.
— Много нас, сумасшедших?
— Хватает! А у тебя, гляжу, появляется критика. От ванны, не иначе!
— Появляется! — засмеялся Лобов.
Он натягивал прилипающие к сырым ногам кальсоны:
— Действительность страшней, может, снов и сумасшествия!
Ну? Вот и поехали в отделение. А то вас много. Действительно!
Нина Петровна сняла трубку:
— Приемпокой. Да. Поступил. В девятом отделении. А кто спрашивает? Хорошо, я передаю трубку дежурному врачу.
Николай Максимович вопросительно взглянул на Нину Петровну и взял трубку. Правой рукой он давил на грушу, накачивая воздух в манжету на руке очередного привезенного — старика в шляпе и при галстуке, но в подштанниках и одном ботинке.
— Да? Никаких таких сведений мы по телефону не даем. А вы ему кто? Ага. Посещения по понедельникам и субботам. — Он положил трубку и посмотрел на дверь, за которой недавно исчез Лобов.
— Очень интересно. Звонил брат этого Лобова, но у него, насколько известно, нет братьев. Вообще, как я понял, у него родственников нет.
— Это был брат по разуму, — сострил Игорь Владимирович.
— Да нет, — Николай Максимович махнул в сторону предбанника, и старика повели мыться, — это был… унитазный работник? Кто-нибудь из «левых» сантехников? А что? Может быть. Что-то он в силу своей гиперсоциальности, этот Лобов, заметил. Он там не без греха. Вполне может быть, что они и звонили ему и угрожали.
— Вы хотите сказать, что это был больной генетический, — задумался Игорь Владимирович, — но это не реактивный психоз? На ситуацию?
— Конечно, генетический! По структуре! Но я уже давно заметил, что какой угодно психоз, если еще не потерян контакт, частично можно коррегировать словом. Для этого не обязательно «входить в бред». Вы потом будете проходить это. Есть и такая методика. Я считаю, что обычное доброе слово даже в таких случаях играет роль. Мы же люди. Ждем доброты.
6
Лобов поднялся впереди санитара по казенной лестнице, по грубым ступеням мимо стеклянных закрашенных дверей с выскобленными в краске окошками-«глазками», мимо огнетушителей на площадках, на головах которых черные ручки были похожи на уснувших ласточек.
Трудно, даже, пожалуй, невозможно, взять да в обыкновенном здании наставить по большим комнатам койки, уложить на них несколько десятков храпящих, но только притворяющихся спящими мужиков, пустить по коридору голого, улыбающегося гражданина… вернее, все это возможно, но… только ради того, чтобы некий Лобов позволил себя тихо убить? Такое придет же в башку!
Лобов шлепал теперь по пахнущему сырым деревом, промытому коридору. Он недаром подсмотрел в приемпокое в приоткрывшуюся дверь, что и без него, и не зная, что он подсматривает, говорит с какой-то сумасшедшей розовый, седой доктор, меряет ей тоже давление… добрые глаза у этого седого. Но опасность не ушла. Теперь Лобов думал, что сильно обалдел от страха, от тревоги и много лишнего приплел… но основания для страха конечно же были. Здесь, в больнице, его не найдут, не достанут. Пока, по крайней мере на сегодняшнюю ночь, он от них спрятан.
Лобов стер подошвы, саднило в паху, болели пятки. Вспомнил ту женщину в метро. И ее совет лечь на мягкое…
Шустрая дамочка появилась в коридоре. Вся топорщилась, мигала ноготками, зубами, серьгами, черной, словно лаком покрытой, головкой:
— Ага! Этого привели!
— Тут три укола, строгий надзор, — медбрат встряхивал, раскрывая одной рукой историю болезни, другой — показывая на дверь в палату, — сюда!
— Потом! Потом! Потом! Давай его ко мне!
В маленьком кабинете, под зеленым абажуром сияла черная с серым отливом икра на бутербродах, распластались полированные, просвечивающие ломти красной рыбы, стояли зеленые банки с голландским пивом, красный чай в высоких стаканах.
— Садись-ка! Вон! Оголодал?! Выпей, закуси! Рыбка хороша!
Алла Ибрагимовна запрыгнула в кресло напротив. От нее скакали искры — от камней, перстней. Отразившись в полированном столике, она превратилась в пиковую даму. Красное, черное. Вся в огнях.
— Так вот ты где работаешь?! Ну?! Слушай меня! Так ты же мне нужен, как черт! Чего там у тебя? — она пробежала направление и запись седого доктора. — Да ты инженер! Это дело! Пей! Чего глядишь?!
— Я хочу спать. Я устал. Я целый день, даже больше, бегал.
— Все! Прибежал! Да ночь-то еще! До утра-то! А как же мы! врачи?! Так вот и бегаем до утра! Хужей тебя, что ли? Хлопай пивка! Ешь! Что там у тебя? Бегаешь от кого, что ли? Это что? Серьезно?
— Да.
— А что натворил? Налево небось пихал «тюльпанчики»-то?!
— Я?
— Ну?! А чего ж?
— Я? Они же воруют. Я не стал подписывать, во-первых. Вы не поняли.
— Ну?! Ну-да, ну-да, конечно! Они в новые дома вместо «тюльпанов» могут списанную технику? Так? А ты? А ты не можешь?
— Я?
— «Я», «я»! Ты что?! На них написал?! Ну, ты даешь! А сам-то? Дотащить не смог? Не загнал налево ни одного? На унитазах сидел и ничего? Заперло? Да ты врешь! Смеешься! Я же вижу! Ну?!
Лобов смотрел на нее поверх ядовито-зеленого абажура.
— И на них написал? Сам не смог, так на них написал? Да-а! Бывает!
Лобов смотрел на нее поверх абажура.
— А ведь, и правда, видать! Чего же ты теперь ждешь?!
— Следующей станции.
— Ты смотри! А ведь это неизлечимо! Вон ты из каких!
Она потемнела, погасла.
— Значит, договариваться с тобой… ну, смотри, коли так!
— А что?
— Да так. Вот придут за тобой обиженные-то, а я им двери открою… Да шучу, шучу! Никто не придет. Подлечим кое-как!
— Я не хочу больше с вами говорить!
— И банкой по балде сейчас врежешь? А чего? Ты можешь! Интеллигент! Мишка!
Вошел медбрат.
— В надзорную. Сделай, что Николай Максимыч там назначил. Ну, кладут! Черт-те кого! Не люди, обезьяны!
Лобов вышел впереди медбрата в коридор.
— Вон туда.
— Вы, — обернулся Лобов, — передайте этому врачу в приемпокое…
— Николаю Максимычу? Вроде он дежурит?
— Передайте ему от меня, что он подонок.
— Ну? А его чего-то все уважают. Такое я передавать не буду, а ты очухаешься, сам передумаешь… заходи. Есть будешь? Как хочешь.
В надзорной палате — человек десять. Все вроде спят. Открыта форточка. Дыхание, сопение. Вялый, синий свет от ночника.
— Вот на эту. Сразу не спи, сделаю укол.
Лобов сел на койку. В дверном проеме (без двери) дремал на стуле санитар. На его лысине и плечах лежали синие пятна от ночника. Лица больных казались ледяными, белье — сугробами, со спинок коек свисали сосульки.
По коридору из бесконечной пустыни приближались шаги. Пришел медбрат со шприцем:
— Ложись на живот.
Сугробы. Синий свет.
Это и был девятый круг ада. Бездна для предателей. Белая пустыня под черным небом. Толща льда и тьмы.
Может, он просто боялся влипнуть вместе с теми? Или был лучше?..
Из сугроба поднялась синяя рука. Хватала, искала, чиркнула по решетке кроватной спинки, как по струнам. И бессмысленный, жалкий аккорд улетел в пустыню. Застывали в снегах синие лица…
Честный как карикатура. Карикатура на девятый круг.
Вдали постучали в дверь. Или был звонок? Медбрат мелькнул в проеме. Бесшумно улетел по коридору. Значит, нашли. На краю пустыни повторяли его имя.
Он помнил — это третий этаж. Значит, до земли не больше десяти метров. Рядом пустые койки. Три простыни — пять метров. С пяти можно прыгнуть. Можно прыгнуть и без простыней, но есть риск остаться живым. Тогда они будут глумиться еще дольше. Он не позволит…
Лобов нашарил и потянул с соседней койки простыню. Санитар совсем уронил голову, пуская от лысины синий блик на косяк. Шаги медбрата замерли.
Лобов вытянул еще пододеяльник. Медбрат возник в дверном проеме. Лобов лежал на спине и смотрел на него прикрыв глаза.
Можно еще было попытаться повеситься, но он может громко захрипеть и разбудить. Спасут.
Лобов вытянул третью простыню. Для этого пришлось встать. Его качнуло, и пол просел. В очередной раз мелькнул в дверях медбрат.
Под одеялом Лобов связал пять простыней.
Теперь у него было около трех минут.
Он встал, прошел к окну, волоча за собой толстый хвост из простыней. Влез на подоконник. Колени мягко колотили по стеклу. Пропихнул «канат» в форточку, кое-как привязал конец за шпингалет. Сам полез в форточку. Протиснулся и повис в пространстве снаружи окна. Палата исчезла за отражениями фонарей.
Он соскользнул с подоконника и поехал по простыне до первого узла. Потом — до следующего. Проплыло окно второго этажа. Потом Лобов повис в невесомости, ударился подбородком о подоконник, и все его тело охватили шуршащие когти…
Он вывалился из куста сирени.
Из окон над его головой столбами ударил свет.
Левую руку Лобов поднять не смог, но ноги шли и даже бежали. Впереди были еще кусты сирени, ветки рвали сломанную руку. Лобов подвывал от боли, но перевалился через штакетник, прорвался сквозь яблони к высокому забору, обрезавшему свет фонарей. На забор он смог залезть только потому, что кто-то забыл у забора железную бочку. Сел на заборе.
За садом пробежала белая тень. Горели уже три ряда окон. Лобов свалился на сторону, повис на целой руке и шлепнулся на асфальт.
Пустая улица была перед ним. Фонари горели с левого края, по правому шли кусты и заборы. Справа было темно. Лобов перебежал туда и понесся вдоль забора. Топот босых ног сначала отскакивал от заборов и стен, но потом Лобов вырвался куда-то на простор, под небо, светлевшее слева, и эхо исчезло.
Сзади все было пустынно. Провал улицы со слабыми звездочками огней над горизонтом. Лобов свернул в парк. Или на кладбище. Он, кажется, остался совсем один среди сырых веток, среди стволов, вблизи черных и словно облитых стеклом, а в нескольких шагах — уже серых и размытых туманом.
Кое-где шевелились птицы, вдруг падал лист. Или свинцовая капля отрывалась, летела и бесшумно уходила в землю.
Спокойно светлело слева над парком.
Лобов еще бежал, но неспешно. Он не сразу заметил, что туман местами исчезает, образуя дыры, что и в тишину, укрывшую его, проникают звуки: свисток вдали, прерывистый стрекот мотора, злое жужжание. На прогалине Лобов оглянулся. Отсюда был виден двор последнего из многоэтажных зданий. Двор, освещенный неуместным среди тонких сумерек грязным светом фонаря. Во дворе стоял человек. Лобов сразу понял, что человек видит его на прогалине. Точки глаз светились из-под шляпы. И стали сползаться тени. Всюду — ослепительные взоры соглядатаев. В омутах меж корней, в сердцевинах прозрачных кустов, из-за надгробий и решеток. За кладбищем появился и стал нарастать ритмичный перестук. За спиной оборвалось жужжание. Мигнула крыша автомобиля.
— Вот они меня и в лесу нашли, — по-детски вздохнул Лобов.
Железнодорожная насыпь поднималась над туманом впереди, гребень ее светлел.
Лобов несся, перескакивая через изгороди к насыпи.
7
Семенов кинул в Лобова кусок щебенки и попал ему в окровавленное плечо.
Лобов обернулся. Он, наверное, боялся умирать и кричал, но за визгом тормозившей электрички не было слышно. Семенов был уже шагах в десяти и несся вытянув вперед руки, падая вперед. Краем глаза он видел красную и огромную, как ворота, морду налетающей электрички.
Лобов повернул к нему белое лицо, на секунду задержав последний прыжок, и Семенов швырнул ему под ноги куртку.
Лобов заплел ногами и встал на четвереньки головой в серые ножи колес. Семенов свалился на него, перекувырнулся через голову и сел. Самоубийца от толчка тоже кувырнулся вдоль рельсы и тоже сел. Сверху матерно ругались. Семенов из последних сил вцепился Лобову в рубашку и вместе с ним скатился по откосу.
По огородам прыгали двое в белых халатах.
— Зачем? — спросил Лобов. Высморкал кровь из носа и посмотрел на пальцы.
Семенов совсем задохнулся и только махал на него и крутил пальцем у своего виска.
— Почему ты бежал?! — крикнул Лобов.
Семенов не отвечал, ему все еще не хватало дыхания.
Электричка снова набирала скорость. Постукивали колеса. Занималось зарево. Халаты подбегавших санитаров отливали желто-розовым.
— Ты меня спасал, — кивал Лобов, — разве это нужно?
— Нужно, болван! — наконец выдохнул Семенов.
От вершин проступили тени. Стал теплым и розовым весь откос.
— Спасибо! — крикнул один из подбежавших, — спасибо!
— А ну! Вставай! — приказал Лобову второй.
— Пошли, бегун! Весь окровавился!
— А меня можно теперь в другое отделение? — спросил Лобов, оглядываясь на Семенова.
— Само собой, пойдешь в другое! А как же?!
— Я хочу к тому, что в приемпокое принимал.
— К Николаю Максимычу? Да за-ради бога!
Лобов пятился, уже взятый под руку, оглядывался, старался не сводить ошеломленных глаз с Семенова.
Из открытых окон улетающей электрички шелестел механический (записанный на пленку) голос:
— Следующая станция…