В уже не темную мартовскую ночь 1941 года редкая по весне вьюга, то затихала, то снова начинала лихо посвистывать в щелях дощатого барака, в котором размещалась наша рота. Я знал, что сквозь щели попадают к нам и снежинки, образующие на деревянном полу аккуратные ровные полоски, но увидеть их в полутьме, да еще со второго этажа нар, где я спал, было невозможно. Барак разделялся неполными дощатыми перегородками на три отсека, в каждом из которых помещался один из взводов нашей учебной роты. Возле стен находились стойки, в которых повзводно стояли винтовки: наши старые добрые мосинские винтовки-трехлинейки образца 1891–1930 годов. Стволы их тускло поблескивали только у выхода из барака, где на табуретке, возле столика с фонарем летучая мышь дремал дневальный. По другую сторону входной двери потрескивали поленья в громадной, до потолка круглой печи, обитой железом и покрашенной в черный цвет. Впрочем, тепло ощущалось не дальше, чем на расстоянии одного метра от нее. Барак был сколочен нами же кое-как, наспех, из горбыля, добытого на лесоторговом складе близ города. Материал был дрянной, мусорный, бросовый. Настоящие деловые доски — тридцатки, сороковки, вагонка — пошли для домиков командного состава полка. Да и строители мы были никудышные.

Полк еще прошлой осенью был выведен из города, так как участились случаи бесследного исчезновения солдат, а еще чаще командиров. По словам политруков, их трупы находили в канализационных люках, заброшенных сараях, канавах и других потаенных местах, нередко изуродованные. Впрочем, полагаю, что по крайней мере некоторые попросту сбегали куда глаза глядят от прелестей нашей армейской жизни.

Наш полк дислоцировался в городе. Третий батальон и взвод пеших разведчиков, куда я был временно зачислен, разместили в действовавшем еще тогда женском католическом монастыре. Трехэтажные кирпичные корпуса, обнесенные высокой каменной оградой, представляли собой замкнутый четырехугольник с просторным двором-садом в центре и собором в одном из корпусов. В другом корпусе разместили наш батальон, выселив оттуда монахинь. В кельях, рассчитанных на двух обитательниц, сбили двухэтажные нары и поселили по отделению — по 10 человек в каждой. Почти сразу же вышли из строя не рассчитанные на такую нагрузку уборные. Солдаты поневоле, повесив ремни на шеи и спустив штаны и кальсоны, садились орлами прямо во дворе среди цветочных клумб и кустарников. Мимо, мелко крестясь, проходили монахини. Впрочем, почти сразу же установились и куда более тесные контакты. Молодых монахинь насиловали прямо в кельях и даже в соборе. Выстраивались нетерпеливые очереди. Ротные и взводные командиры, в ответ на жалобы, только посмеивались.

Одна из монахинь, после группового изнасилования, повесилась. Санитары бессмысленной в этом случае «Скорой помощи», на носилках, целиком закрытую простыней, куда-то увезли ее. Никто из сестер-монахинь не провожал самоубийцу. Приехавший по этому поводу румяный капитан из Особого отдела дивизии рассеянно выслушал пожилую, со строгим лицом настоятельницу, ухмыльнулся и, пожав плечами, отбыл восвояси. Мне было тогда страшно и стыдно. Очень страшно и очень стыдно…

Увольнительные давали редко, всегда только на два-четыре часа. Мне все же удалось несколько раз их получить. В городе я всегда заходил в магазин «Культура». Хозяин уже знал меня и встречал с поклонами и дурацкими льстивыми словами. Впрочем, он и впрямь относился ко мне неплохо и даже с некоторым доверием. Я, не взглянув на прилавки и стеллажи в магазине, прямо проходил в заднюю комнату. Там, на нескольких полках размещались русские книги рижского издательства «Даугава», уже объявленного нашими властями белогвардейским. Среди этих книг попадались иногда очень интересные. Там я нашел еще нечитанный роман одной из любимых моих писательниц — норвежки Сигрид Унсет и поразительно сильную по глубине, интеллекту, честности и высокой духовности книгу Вадима Белова «Похмелье». Автор — русский дворянин и интеллигент, пошел добровольцем на первую мировую войну. Получил два солдатских Георгия (помните: «Знал он муки голода и жажды, сон тревожный, бесконечный путь, но Святой Георгий тронул дважды, пулею не тронутую грудь.»). Был произведен в прапорщики, дослужился до чина поручика. После большевистского переворота сражался с красными под командованием Александра Васильевича Колчака, затем — барона Унгерна, и в конце концов оказался в Харбине, где и написал эту горькую, умную, предельно честную книгу, которая мне на многое открыла глаза. Чего бы я не дал, чтобы познакомиться с автором! Много лет спустя я узнал, что он вернулся в Россию, некоторое время прожил там, даже издал «Похмелье», хотя и с цензурными купюрами, но потом был расстрелян как белогвардеец. А книгой я дорожил безмерно.

Нам, в боях с литовскими партизанами, приходилось по многу часов лазить по болотам и продираться сквозь лесные чащи, особенно в Западной Литве — Жемайтии, совершать марш- броски, иногда длительностью до 50 километров в сутки. В этих условиях каждый предмет становился чудовищной ношей. Как и мои товарищи, я прежде всего выбросил противогаз, потом «НЗ»-консервы, белье, потом рогульку-масленку для чистки винтовки, всякую, пусть и нужную ерунду, потом гранаты. Когда уже нечего было больше выбрасывать, кинул в канаву и книги. Все, кроме «Похмелья». Эта одинокая книга в вещмешке, патроны в подсумках да винтовка, вот и все, что у меня осталось. Книга Вадима Белова «Похмелье» и сейчас, спустя более полувека, стоит у меня на книжной полке и не раз мне доводилось ее вспоминать. Я на всю жизнь сохранил чувство благодарности к хозяину магазина — Юстасу — пожилому, толстому человеку с печальными умными глазами и седым ежиком на голове. А первое знакомство было, пожалуй, даже трагикомичным…

В этот город наш полк вступил под вечер жаркого дня, измотанный долгими, неправедными стычками с литовскими партизанами, «лесными братьями», или «шаулистами», как их называли в память, что ли, страшного поражения, нанесенного литовцами агрессорам — немецким орденским рыцарям под городом Шауляем в XIII веке.

В 1940 году, тогда, всего через два месяца после нашего вступления в Литву, какими глупыми, примитивными казались мне прежние представления! Наш младший политрук, поминутно сдвигая белесые, почти бесцветные брови, рассказывал нам, новобранцам, что, перейдя границу, когда мы увидим все ужасы капиталистического рабства, нищету крестьянства и рабочего класса и жиреющую за их счет кучку богачей, мы будем просто поражены…

Мы и были поражены, особенно в западной Литве — Жемайтии, но только совсем в другом смысле. Деревень в Жемайтии мало — почти все расположены вокруг костелов. А так в основном — хутора.

Трудолюбивая семья отвоевывала у лесов и болот сколько ей надо земли. Строили красивые, прочные бревенчатые избы, сараи, амбары, хлевы, птичники, разнообразные службы. Сажали яблони, вишни, сливы, другие плодовые деревья, ягоды. Появлялись пашни, огороды, в конюшнях — по несколько лошадей, в хлевах — коровы, овцы, козы, свиньи, в птичниках — куры, гуси, утки, индюки, даже иногда почему-то — павлины. Где-нибудь поблизости на взгорке или просто на открытом месте часто ставили ветряк с алюминиевыми широкими лопастями. Ветряк крутил динамо-машину, та заряжала аккумуляторы. На хуторах было электричество. Богатство, изобилие, созданное собственным трудом. И помощи почти ни от кого не надо, лишь бы не мешали. До нашего прихода и не мешали. В основном хуторяне сами себя обеспечивали. А уж если что и надо — например, те же ветряки с алюминиевыми лопастями — денег на их покупку, вырученных на ближайшем базаре или от скупщика за первоклассные продукты, произведенные хуторянами, с избытком хватало.

Книг на хуторах было немного. Кроме непременной Библии, различные сельскохозяйственные журналы, редко что-нибудь из беллетристики. В то же время на хуторах была атмосфера гостеприимства, доброжелательства, высокой духовности. Что привносило ее: незыблемая ли христианская католическая вера, разумный, прилежный, плодотворный труд, слияние ли с природой, с ее мудрым круговоротом, все вместе взятое или еще что-нибудь — трудно сказать. Знаю только, что это было так. В пример приведу хотя бы один обычай, из-за которого в Жемайтии невозможно было умереть с голоду. Может скажете: причем здесь духовность? Подумайте. Еще как причем. А обычай такой: если ты голоден, а денег нет, зайди в любой дом, поздоровайся и попроси: «Аш норю коше жемайче» («Я хочу жемайтийской каши») — священную еду. За нее грех не только брать, но и предлагать деньги. Хозяйка тут же наготовит и накормит тебя до отвала. После войны, находясь вместе с моими литовскими коллегами в археологической экспедиции в Жемайтии, я не раз отведывал этой священной каши — ну и вкусная же и питательная штука! Во время этой экспедиции, занимаясь археологическими разведками, мы обычно останавливались на ночлег в уцелевших еще хуторах, и меня всегда поражал и глубоко трогал царивший там дух гостеприимства, разумности, доброты. Я понял тогда в чем смысл картины великого литовского художника Чюрлениса «Сказка королей», или, как ее еще можно назвать, «Дар Богов». Два великих короля или Божества, склонились над литовским хутором, который помещается у них на ладонях. А над хутором встает солнце…

Может быть, по контрасту, из глубины души поднялось воспоминание, которое всегда со мной…

Это произошло во время той самой экспедиции в Жемайтии. Мы вели разведки по берегам пограничной речки, отделяющей Литву от аннексированной Сталиным у Германии после войны Восточной Пруссии, переименованной в Калининградскую область РСФСР.

…Неожиданно из-за поворота реки показалась и пристала к нашему берегу странная лодочная флотилия. Лодки были черные, длинные. Некоторые из них, как катамараны, скреплены попарно дощатыми мостками. На кормах виднелись латаные-перелатанные, но очень аккуратные шатры из брезента или просто просмоленной мешковины. На берег вышло человек двадцать пассажиров: несколько одноруких, одноногих и других инвалидов, женщины, дети разных возрастов. Выделялся высокий кряжистый старик с зеленоватыми глазами и окладистой седой бородой, похожей на русскую купеческую. Вид у пассажиров был изможденный, но какой-то замечательно опрятный, достойный, что ли. Как объяснил мне Карл — тот самый, сразу мной замеченный старик, это были немцы-беженцы, коренные жители Восточной Пруссии, уцелевшие во время войны и не бежавшие на Запад. Их, собственно, никто особенно и не выгонял из их жилищ. У них просто отобрали все, что могли найти, на работу не брали, продовольственных карточек не выдавали. В тогдашних условиях это означало верную смерть от голода. Вот они и сбились в нечто вроде артели и промышляли на этой реке ловлей рыбы, раков, собиранием моллюсков и тому подобным.

А все же… Когда я подумал, что их ждет, особенно зимой, я весь сжался.

Позвал моего друга и заместителя по экспедиции Юозаса Петрулиса и сказал ему:

— Старина, распорядись, чтобы из машины на лодки перегрузили все наши продовольственные запасы: ящики с банками американской свиной тушенки, молочные бидоны с подсолнечным маслом, мешки с мукой, словом — все.

— А как же мы? — заикнулся было Юозас, но тут же сам себя поправил, — ничего, мы с нашей машиной, да еще в родной Жемайтии не пропадем.

Я видел, что сотрудники экспедиции с явным одобрением перегружают все на лодки.

Через некоторое время я почувствовал на себе чей-то взгляд. Оказывается возле остановилась и пристально смотрела на меня большими голубыми глазами девочка лет восьми-девяти в вылинявшем ситцевом платьице и такой же косынке на золотистых волосах. Я взял ее на руки и поднял. Девочка ничуть не испугалась и даже прижалась ко мне своим худеньким теплым тельцем.

— Как тебя зовут? — спросил я. Девочка не ответила. Я повторил вопрос по-немецки.

— Эльза, — сказала девочка и обхватила меня рукой за шею. — А тебя?

Я назвал свое имя и спросил Карла: — Где родители Эльзы?

Он ответил так же спокойно, как и давал мне пояснения: — У нее нет родителей. Отец погиб на Восточном фронте, мать — во время бомбежки. Кажется, сохранилась какая-то дальняя родственница, но где она — неизвестно.

Я почувствовал, что должен взять с собой Эльзу в экспедицию, а потом и в Москву. Уверен был, что жена примет ее с радостью. Однако сидевший во мне постоянно трусливый и подлый раб тут же стал меня отговаривать, утверждая примерно следующее: «Все равно тебе в Москве не дадут ее удочерить. Отберут, поместят в какой-нибудь детский сад или интернат, а там ей, да еще без языка будет еще хуже, чем здесь.»

Но на этот раз номер у него не прошел. Я решительно спросил Карла: «Можно мне взять с собой Эльзу? Ей будет хорошо у нас.»

Он ответил твердо: «Нет, нельзя. Ты человек и ты должен понять. Она останется с нами и разделит нашу судьбу.»

Я молча несколько раз поцеловал Эльзу и бережно опустил ее на траву. Она внимательно, не отрываясь, смотрела мне прямо в глаза, и вряд ли я когда-нибудь забуду этот взгляд. Тут чей-то женский голос позвал ее с одной из лодок. Она убежала, ни разу не обернувшись, и скрылась в одном из шатров.

— Человек, — обратился ко мне Карл, — возьми на память о нас вот это, — и он протянул мне довольно большую книгу в темно- коричневом кожаном переплете, слегка обгоревшую с одного угла.

Я поблагодарил и сказал моим сотрудникам: «Вот что, братцы! Быстро собирайтесь и давайте в машину.» А как только все сели, сказал шоферу: «Поехали, Микенас. Жми на всю железку.»

Господи, сколько раз после этого, я молил Тебя спасти и сохранить Эльзу, Карла и всех их товарищей!..

А в тот день вечером на хуторе, где мы остановились переночевать, с трудом продираясь сквозь неровный частокол готического шрифта, я начал разбираться в подаренной книге. Это был сборник объединения поэтов, существовавшего в семидесятых года XVIII века при Геттингенском университете, называвших себя «Поэтами рощи». Книга эта имела свою судьбу и когда-нибудь я, возможно, расскажу о ней.

Пока же вернемся к Литве 1940–1941 годов. Я тогда много думал о том, что видел в литовских хуторах, деревнях и городах, и сопоставлял это с дурацкими россказнями нашего политрука и с тем, что печаталось в «Правде», «Известиях», «Красной звезде» и других газетах…

В средних и малых литовских городах (во временной столице Каунасе мне тогда побывать не довелось) поражало неслыханное для нас количество магазинов и лавочек всех видов и ассортиментов, кафе, ресторанов и т. д. Первые этажи на ряде улиц целиком состояли из магазинов (на вторых этажах часто жили хозяева). Продукты были необычайно свежи, разнообразны, вкусны, неправдоподобно дешевы. Особенно привлекательно выглядели мясные магазины «Майстас», стены которых изнутри были сплошь покрыты белым кафелем, и магазины ломились от всех видов мяса — от фасованного до целых, висящих на крюках туш, ветчин, колбас, других мясных изделий, свежайших или копченых птиц. Удивительно разнообразны были и, так сказать, промтовары, как литовские, так и импортные из многих стран.

Неодинаковость и многообразие товаров в разных магазинах делало их особенно манящими и даже таинственными. Теперь о ценах. Мне они показались неправдоподобно низкими. В Литве в обращении были литы, состоящие из 100 центов, в Латвии — латы, состоящие из 100 сантимов. Лат и лит считались равноценными нашему рублю. Так вот, у нас сливочное масло стоило 26 рублей за килограмм, а в Литве — 2 лита за фунт (4 руб. 50 коп. за кг). Костюм из местной ткани стоил 30–40 лит, из английской — 70. Цены на одни и те же продукты и товары варьировались в различных магазинах. Например, в больших магазинах, со стеклянными витринами до пола, цены были несколько выше, зато в маленьких можно было найти совершенно неожиданные, диковинные товары. Там Цены были пониже, да еще можно было поторговаться, выпить кружку превосходного литовского пива или чашку кофе, поболтать с хозяином, а если надо, то и свести знакомство с вполне доступными девушками.

Ну, а зарплата? Крестьяне вообще мало что покупали, и на это, а также, чтобы при желании провести субботний вечер, ночь и воскресенье в городе — денег им вполне хватало. Квалифицированный рабочий получал в среднем 400 лит в месяц. Все остальные цены и соотношение их с доходами и зарплатой были соответствующими.

…Части Красной армии, вошедшие в Литву и Латвию (в Латвии я побывал в Риге и Даугавпилсе) местные жители встречали в основном очень хорошо, тем более, что наши солдаты, находившиеся на советских военных базах с конца 1939 года в трех прибалтийских государствах, в соответствии с навязанными Сталиным пактами о дружбе и взаимопомощи, ничего особенно плохого не делали, да в большинстве были полностью изолированы от местного населения.

Так что, когда в июне 1 940 года пришли мы, чтобы установить в Прибалтике советскую власть, нас встретили даже радостно. Над Литвой и другими прибалтийскими государствами нависла гитлеровская Германия, наглая, бесцеремонная во всем. Так, например, когда Гитлеру что-то не понравилось, он разорвал экономические отношения с Литвой. Произошло страшное затоваривание: Литва поставляла Германии много продовольствия. И вот какое-то время в городах рабочим и служащим пришлось часть зарплаты выдавать, к их ужасу, копчеными гусями. Так что нас встретили хорошо и с надеждой на избавление от угрозы со стороны национал-социалистической Германии. Этому особенно способствовала передача Литве ее древней столицы — Вильнюса и округа, входивших после первой мировой войны в Польшу, а после раздела ее Гитлером и Сталиным в сентябре 1939 года отошедших к СССР.

Но вскоре энтузиазм у литовцев поубавился. Германия еще в марте 1939 года захватила Клайпеду — по существу единственный порт Литвы на Балтийском море — а также Клайпедский край. Гитлеровцы тут же нарекли Клайпеду на старонемецкий лад — Мемельсбург — и ввели там свои порядки. Здесь между СССР и Германией проходила не граница, а демаркационная линия, на которой происходили различные драматические события. Довольно длительное время немецкие и советские солдаты находились тут в тесном и дружественном контакте, прерванном, впрочем, очень резко и заменившимся открытой враждой. Довелось и мне послужить там, но это особый рассказ.

Очень топорно и нагло был сработан захват Литвы Советским Союзом. 15 июня 1940 года вторглись сюда советские войска. Оккупационные власти разогнали законный литовский сейм. Срочно, без всяких выборов, создали новый из послушных нашим властям людей. Марионеточный «сейм» проголосовал за присоединение к СССР. Президенту Литовской республики Антанасу Сметоне предъявили ультиматум, требуя утверждения этого «решения», и дали ему на размышления всего несколько часов. Ребята-танкисты говорили мне, что в сад президентского дворца прямо по цветочным клумбам был под окна Сметоны введен советский танк. Водитель его время от времени заводил мотор, чтобы «прочистить президенту мозги», как выразился рассказчик.

Литовскую армию наши части разоружили моментально, большинство офицеров арестовали и они потом сгинули. Это была маленькая 25-тысячная армия (да откуда взяться большой — население 2 млн 300 тысяч человек), предназначенная для почетных караулов, в частности при приезде высоких иностранных гостей. Помимо всего прочего, разумность именно такой небольшой армии диктовалась и геополитическим положением Литвы, зажатой между двумя социалистическими левиафанами — Германией и СССР; ясно было, что они, в конце концов, договорятся между собой о судьбе трех прибалтийских государств и, в первую очередь, насчет Литвы.

Разоружая, мы не встречали сопротивления, только сами удивленно таращились на виденные раньше только в кино и театре погоны и множество больших медных пуговиц, сверкавших на амуниции.

Литовцы сначала радовались: Германия больше им не угрожала, они получили свою историческую столицу — Вильнюс, в 1940 году Гитлер вернул (уже Литовской ССР) и Клайпеду. Граница между СССР и Литвой продолжала оставаться закрытой для всех, не имеющих специальных пропусков, так что грабеж был относительно ограничен. В Литве хождение имели только литовские литы и центы. Цены хотя и поднялись, но не слишком высоко.

Потом пришла растерянность — многие советские солдаты и командиры вели себя разнузданно.

А вскоре растерянность уступила место другим чувствам. НКВД начало аресты ксендзов и вообще уважаемых людей (ходили слухи об их расстрелах). Все большее количество литовцев и других жителей Литвы арестовывали, ссылали в Сибирь, бросали в концлагеря и тюрьмы. Многие хутора беспощадно уничтожали: засыпали колодцы, рубили яблони, растаскивали баграми строения… приучайтесь, дескать, жить в коллективах — пока хотя бы по деревням.

А 13 ноября 1940 года стал одним из самых черных дней в жизни Литвы. В этот день наряду с литовскими деньгами (их вскоре вообще изъяли из обращения) получили право хождения и советские. До того наши командиры получали в литах только небольшую часть жалованья. Остальное — в рублях — шло на сберкнижки.

Денег там скопилось немало. Началась безумная вакханалия. Я возненавидел тогда наших командирских жен, «боевых подруг», как их напыщенно официально именовали. Вечно озлобленные пренебрежительным отношением со стороны жен командиров, имевших более высокие звания, чем их мужья, издерганные частыми передислокациями, убогостью армейской жизни, в которой им оставалось только дрожать за судьбу мужей, стирать, готовить, в самодеятельных хорах фальшиво и безголосо прославлять великого Сталина и мудрую партию большевиков да заводить скотские романы с другими командирами, а с опаской даже и с солдатами, они, наконец, получили свой шанс. И они его не упустили. Сняв деньги со сберкнижек, они, как стаи хищниц, кинулись по магазинам. Они хватали все, что попадется, и в огромных количествах. Растерявшиеся хозяева магазинов переходили от радости (оборот рос) к отчаянию — все исчезало молниеносно. Стремительное повышение пен советских покупателей, а тем паче покупательниц, ничуть не смущало и не останавливало. Как раз в тот день я получил увольнительную. Из любопытства зашел в ювелирный магазин. Толстая рыжая жена начальника штаба полка властно приказывала хозяину магазина завернуть все украшения, лежавшие под стеклом на прилавке. Когда он было замялся — пригрозила комендантским патрулем. Вне себя, я выскочил из магазина.

К концу этого дня Литва была разорена. Цены на многие продукты поднялись в несколько раз, а на другие товары — даже в несколько десятков раз. Но и это не спасло большинство владельцев магазинов от банкротства.

Все потонуло в безбрежном море ничего не стоивших советских денег. Газеты же, захлебываясь от восторга, писали о том, что спички и соль сильно подешевели. В самом деле — спички в СССР стоили пять копеек, а в Литве — десять центов.

Стыдно было в этот черный день быть русским, советским… С какой горечью вспоминались строки поэта: «Читайте, завидуйте — я гражданин Советского Союза!»

Но главное все же заключалось не в этом, а в геометрической прогрессии нараставших репрессий. Стерпеть их твердая в своей вере, не потерявшая человеческого достоинства Литва не могла и не хотела. Народ восстал — прежде всего крестьянство, л оно составляло более 80 процентов населения Литвы. Чувство справедливости и собственного достоинства людей, владевших землей и на ней работающих, заставило крестьян, в особенности хуторян, взяться за оружие.

Прав был Петр Аркадьевич Столыпин, когда делал ставку на хуторян в своих планах реформ в России. Прав был, со своей точки зрения, и наш «великий кормчий», когда, едва достигнув единовластия, он первый уничтожающий, сокрушительный удар обрушил именно на крестьянство…

Аресты населения и т. д. в Литве совершали не мы — не армия. Это делали войска и оперативники НКВД. Мы служили лишь резервным прикрытием. Все чаще не успевали наши славные чекисты ворваться в дом ксендза или окружить хутор, как начинали греметь выстрелы. Из леса появлялись защитники, часто в деревянных башмаках-клумпасах и в соломенных шляпах, украшенных вечнозеленым цветком — рутой, которая стала их символом. Тут происходило нечто вроде шахматной рокировки. Доблестные чекисты отступали, а мы выдвигались вперед и ввязывались в бой с партизанами. Господи, сколько раз я хотел быть убитым в этих перестрелках! Конечно, если бы я сам не стрелял, то об этом бы непременно донесли бы и меня тут же расстреляли бы те же славные чекисты, а уж очень не хотелось умирать от их рук. А то могли бы отправить в штрафной батальон — это та же смерть, только более растянутая и мучительная. Вот только не целился я в людей ни разу. Такие стычки становились все чаше, не раз сопровождаясь многокилометровыми бросками по лесам и болотам.

…Мы, запыленные, предельно усталые, кое-как держа строй, вошли в город. На тротуарах скопилось немало людей, которые молча глядели на нас с недоброжелательным любопытством. А тут у меня еще, как на грех, развязалась обмотка на левой, йоге. Покраснев от смущения, я вынужден был выйти из строя, поставить ногу на край тротуара, замотать и закрепить обмотку и впопыхах догонять своих. Мы представляли собой убогое и нелепое зрелище и сами чувствовали это. Тогда старшина нашей учебной роты Вилли, из немцев Поволжья (а их было немало в нашем полку; всех их в конце 1940 года срочно демобилизовали, но не распустили по домам, а увезли в неизвестном направлении), не выдержав, закричал: «Запевала! Песню!»

А в нашей роте были ребята из Каменец-Подольской области — голосистые, завзятые певцы. И вот запевала начал, а вся рота подхватила:

Гремя огнем, сверкая блеском стали, Пойдут машины в яростный поход, Когда нас в бой пошлет товарищ Сталин И первый маршал в бой нас поведет…

Рота подтянулась, сравняла строй, курсанты стали чеканить шаг, а вслед за нашей ротой — и весь полк. Насмешливое недоумение на лицах наблюдавших горожан, сменилось совсем иным выражением, хотя вовсе и нерадостным…

…Получив первую увольнительную, я, прямо из монастыря, отравился в магазин «Культура», который заметил, еще когда мы входили в город. Дверь открылась с мелодичным звоном. Хозяин, увидев меня, несмотря на тучность, стремительно выскочил из-за прилавка и бросился навстречу. Почти без акцента, он сказал по-русски, льстиво улыбаясь:

— Добро пожаловать, господин советский офицер! Что вам угодно?

— Здравствуйте. Только я не офицер, а солдат, — ответил я, оглядывая книжные полки, — хотел бы купить что-нибудь интересное.

— Сию минуту, господин офицер, — понимающе подмигнул хозяин, достал из-под прилавка пачку открыток и протянул их мне.

— Да говорят вам, не офицер я — солдат! — с досадой ответил я и стал рассматривать данную мне пачку. Это были немецкие пошлые и безвкусные порнографические открытки, рассчитанные, видимо, на гитлеровских вояк. Торопливо вернув их хозяину, я сказал:

— Послушайте, как вам не стыдно! Я кончил Московский Университет. Зачем мне такая дрянь?

— Вот как, — озадаченно ответил хозяин, — а другие господа — советские офицеры, когда я им такое предлагал, были очень довольны.

— Не клевещите на Красную армию. — сдержанно и лицемерно оборвал я хозяина. Он испуганно охнул, но тут же просиял:

— Э, извините, я не сразу понял, с кем имею дело. Я знаю, что вам нужно, господин. Только! — тут он многозначительно приложил палец к губам и поманил меня за собой.

Я прошел за прилавок в заднюю комнату и тут увидел на полках множество книг на русском языке, в основном напечатанных рижским издательством «Даугава»: переводные романы и детективы (особенно много Эдгара Уоллеса), мемуары, памфлеты и многое другое. Я просто впился в них и потом каждую увольнительную проводил время в основном у Юстаса Арвидаса в его «Культуре», причем он неизменно угощал меня чашкой кофе и вкусными булочками. Надеюсь, что его миновала кровавая десница НКВД и невзгоды войны…

Бои с партизанами — носителями руты — учащались со дня на день. Кроме того, убивали солдат и стоявших на часах — в основном у складов с боеприпасами. Стали исчезать солдаты и командиры просто в городе. Увольнительные совсем перестали давать.

Как-то, находясь в комендантском патруле, я попросил напарника подержать мою винтовку, а сам заскочил в пивную. УЖ очень мне нравилось литовское пиво, особенно портер и черное бархатное. Пока я пил свою кружку, заметил, что трое парней за соседним столиком смотрят на меня долгими, пристальными, оценивающими взглядами и тихо переговариваются. Уловил слово «оккупантос». Я сразу почувствовал себя неуютно, понял, что еще немного, и меня здесь могут прикончить. Быстро допил свою кружку, расплатился и выскочил на улицу. Кстати, литовские деньги у меня были, потому что сразу после прибытия в Литву я сменял свои сто рублей на сто лит у какого-то очень довольного этой операцией усача. Признаюсь, я не стал его разочаровывать….

…Но я понимал, что одним своим присутствием с оружием в руках причиняю горе литовцам, и в этом мой великий грех…

…По мере усиления репрессий — арестов, расстрелов, ссылок, выселений и т. д. — росла сумятица среди литовцев, поляков, евреев и местных русских. Множество народа металось по стране в поисках пропавших близких и родных. Большинство из них обращались за справками и помощью к нашим военным комендантам. Это было совершенно бесперспективным занятием. Коменданты действительно осуществляли фактическую власть на местах, но репрессиями ведало совсем другое учреждение, которое никому, в том числе и комендантам, не подчинялось. А очереди на прием в комендатуры все равно продолжали расти. Вот и в длинной унылой комнате — приемной коменданта, у двери кабинета которого я стоял на часах, — находилась очередь, тоже унылая, отчаявшаяся, и все-таки на что-то надеющаяся.

В приемную вошла какая-то молодая женщина с грудным ребенком на руках. Она была босая, в выцветшем сатиновом платье, простоволосая, с замечательно милым, как будто знакомым лицом, обрамленным светлыми спутанными волосами. Ее маленькие, неразбитые, некрестьянские ноги были запылены. На лице застыло выражение безнадежности и тоски. Она, совсем обессиленная, прислонилась к стене в самом конце очереди. Не выдержав, я закричал что было мочи:

— Разводящий!

Так как ожидать можно было чего угодно, то разводящий примчался тут же из караульного помещения, вытаращив глаза и расстегивая на бегу кобуру.

— Стул для этой женщины! — тоном приказа сказал я, указывая на нее рукой. Разводящий громогласно обложил меня матом, но стул все-таки принес. Это было вовремя. Женщина почти упала на стул. Потом, оправившись, расстегнула ворот платья, обнажила маленькую, со светло-коричневым соском, грудь и накормила мирно посапывавшего ребенка. В это время она до боли была похожа на Мадонну. Да я с тех пор только такой себе Мадонну и представляю. Не у Леонардо или Рафаэля, а именно такой.

Часа через два она, наконец, попала в кабинет к коменданту и почти сразу же вышла из него с. каким-то совсем потерянным лицом.

Проходя мимо меня, она, не глядя, сказала только одно слово: «Ачу» и навсегда ушла из этой комнаты, из моей жизни, но не из моей памяти. Много позже, когда у меня уже появились друзья среди литовцев, я узнал, что «ачу» по-литовски значит «спасибо».

А несколько лет спустя я увидел другую молодую женщину — мертвую, с мертвым грудным ребенком на руках. И хотя это было за тысячи верст от Литвы, хотя женщина эта была совсем другой национальности и судьбы, хотя я даже не запомнил черты ее прекрасного лица, в моем сознании и сердце эти две женщины навсегда слились в одно, как две родные сестры. Потом я много раз молил Господа о спасении их душ.

…Поздней осенью наш полк перевели за город, где мы сами построили военное поселение, обтянутое двумя рядами колючей проволоки. Оно состояло из деревянных бараков различных размеров и качества. Правда, существовало одно трехэтажное каменное здание — кажется, бывшая казарма какого-то подразделения литовской армии… Его отдали под дивизионный медсанбат. Над входом в поселение — арка. На ней — красивое полотнище. В центре его — портрет нового наркома обороны Тимошенко, обрамленный еловыми ветками.

Жизнь в этом военном городке была нелегкой. Во всякое время суток нас то и дело выдергивали по тревоге для стычек с литовскими партизанами. Кормили плохо. Помимо всего прочего, за исключением ежедневных четырех кусочков рафинада, большую часть полагающегося нам пайка, разворовывали все, кому не лень. Положение в полку было ужасное. «Вожди» страны хвастливо не раз заявляли, что любого врага мы быстро разобьем на его же территории малой кровью и сокрушительными ударами.

То, что это была пустая и страшная болтовня показала развязанная нашими хозяевами 30 ноября 1939 года война против маленькой, героически защищавшейся Финляндии. С первых же дней победные реляции, печатавшиеся в наших газетах, были лживыми, как и наспех сочиненные и долженствующие исполнятъся в войсках песни о якобы героических подвигах и блистательных победах частей Красной армии — например, песня о некоем комбате Угрюмове и его славном батальоне, первым захватившим приморское курортное местечко Териоки. На стенах многих учреждений — например, Красно-пресненского райкома комсомола в Москве — были развешаны кровожадные зажигательные плакаты в стихах и прозе, призывающие к расправе над финнами, такого типа: «Чтоб победа стала ближе, звеньями, отрядами, догоняй врага на лыжах, бей его проклятого». Финны таких плакатов не развешивали, но, в противоположность нашей пехоте, отлично умели сражаться на лыжах. Много наших солдат и офицеров было убито и «кукушками» финскими снайперами-смертниками, маскировавшимися среди ветвей деревьев. А когда наши войска наткнулись на систему долговременных, хотя и несколько устаревших укреплений, перегораживающих Карельский перешеек, — на так называемую «линию Маннергейма» — советское наступление и вовсе выдохлось. «Первый маршал», который должен был вести нас в победные бои, без толку завалил снег десятками тысяч трупов наших солдат и офицеров. Ворошилова, наконец, сняли (правда оставив его зам. пред. Совнаркома и Председателем Совета обороны). Новый нарком обороны Тимошенко, бывший комбриг Первой Конной армии, тоже завалил десятками тысяч трупов наших солдат и офицеров, но уже Не просто снег, а укрепления «линии Маннергейма», которая была прорвана только в феврале 1940 года. Четыре месяца сражалась Финляндия против Советского Союза, который потерял в этой войне не менее 100 тысяч убитыми (финны — около 20 тысяч). 12 марта был, наконец, подписан мирный договор. Эта бесславная для СССР война не только показала слабость советских вооруженных сил, но и открыла всему миру подлинное лицо «поборников всеобщего и полного разоружения и коллективной безопасности» — наших демагогов, прикрывавших наглую безудержную агрессию. Захваченные у финнов Карельский перешеек до Выборга включительно, еще некоторые небольшие территории и полученный в аренду для военной базы полуостров Ханко были молниеносно возвращены финнами, как только началась советско-германская война. Вот за что мы заплатили столькими жизнями людей моего поколения — тогда молодых, цвета нации.

Новый нарком обороны успел в Дисциплинарный устав Красной армии, и без того свирепый, внести измененный параграф 20. Согласно этому параграфу, командир, в случае неповиновения, имел право и был обязан применить силу и оружие. В такой дикой, беззаконной стране, как наша, это давало широчайший простор для всех видов открытых издевательств и насилия командиров, по отношению к подчиненным, в частности для мордобоя. Процветали эти — издевательства и мордобой — и у нас в полку, особенно в нашей учебной роте, готовившей младших лейтенантов и потому состоявшей из людей со средним и высшим образованием. Для обучения армейской премудрости над нами ставили настоящих барабанных шкур, грязных садистов в качестве сержантского и младшего командного состава. Исключением был ротный старшина Вилли — строгий, но разумный и справедливый человек. Однако, как я уже писал, всех немцев из нашего полка срочно куда-то увезли и мы больше о них ничего не слышали. Место Вилли в нашей роте занял старшина Хряпкин — тупая и злобная скотина.

В полк я попал вместе с восемью другими выпускниками Московского Университета — нам едва дали сдать госэкзамены и получить распределение. Мы попали в учебную роту и ужаснулись. Подавляющее большинство ребят в роте — вчерашние десятиклассники, беззащитные и доверчивые. А командовали нами совершенно невежественные, тупые люди, если их вообще можно назвать людьми. Они в нашей роте особенно злобствовали — может быть, хотели отомстить за то, что мы образованные, а они — нет, а может, и чувствовали страх десятиклассников и презрение со стороны нас, университетских. Больше всего доставалось вчерашним школярам. Самые тяжелые и унизительные, да еще и внеочередные наряды: чистить бездонные армейские сортиры, разгружать уголь из вагонов на железнодорожной станции и многое другое, а главное — непрерывный мордобой. К тому времени, как мы прибыли в полк, уже четверо таких парнишек покончили жизнь самоубийством — все наши. Не трогали, собственно, только нас — москвичей и еще уже упомянутых мной каменец-подольских. Их было в роте человек 15, по национальности они почти поровну делились на украинцев и евреев, но отличить одних от других можно было только по фамилиям, так много в них было сходства. Все, как на подбор, темноволосые, широкоплечие, сильные, красивые, какие-то независимые, они почти все были связаны с деревней, с землей. Один кончил сельскохозяйственный техникум и работал зоотехником, механизатором, агрономом; другой преподавал в сельских школах и тому подобное. Один из них — Ефим Семенович Латер — оказался моим соседом по нарам, и мы вскоре подружились. Кстати, от того, кто твои соседи, многое зависит в жизни. Плохой сосед может сделать эту жизнь совершенно невыносимой. Относительно соседа слева я был спокоен — это был выпускник географического факультета МГУ Саша Вишняков, парень что надо. С некоторой опаской отнесся я сначала к соседу справа, которым оказался Фима Латер. Но очень скоро убедился, что опасаться было нечего — он отличался благоразумием, рассудительностью, какой-то природной тактичностью. Далее деликатностью.

Вскоре между нами установились вполне доверительные дружеские отношения. Как-то Фима сказал мне:

— Я в Московском Университете не обучался, но я кончил педучилище и старался чему мог обучить Ребят, а он в это время, — тут Фима указал на командира второго взвода младшего лейтенанта Малашкина, особенно часто бившего солдат и вообще ко всем постоянно придиравшегося, — он сидел на печке и ковырял пальцем в жопе. И это еще лучшее из того, что он делал. Так теперь он хочет пустить мне юшку из носа и скребет меня хуже вши. Как ты думаешь, Жора, это справедливо?

— Это несправедливо, Фима, — ответил я, — но только не вздумай сейчас качать права.

— Почему? — удивился Фима.

— Надо разобраться, друг…

Прошло некоторое время, пока мы, выпускники МГУ, посовещавшись, приняли решение и кинули жребий.

Однажды вечером, перед отбоем, проходила ежесуточная проверка на вшивость. Роту выстраивали в две шеренги вдоль нар. Надо было раздеться до пояса и продемонстрировать дежурному подмышки. Это было форменное издевательство. В условиях частых неожиданных тревог мы вообще не раздевались. На ночь снимали обмотки и ботинки, расслабляли поясной ремень да расстегивали ворот гимнастерки, чтобы целлулоидный подворотничок так не давил на шею. Все-таки отпущенной по регламенту минуты еле хватало, чтобы соскочить с нар, успеть привести себя в порядок, прихватить винтовку и стать в строй. Лежали мы на нарах почти впритык друг к другу. А баня, полагавшаяся каждые 10 дней, часто бывала только с холодной водой. В этих условиях вши, да еще в огромном количестве, были у всех. Мы давили их, но толку от этого было мало — их становилось все больше и больше. Я уже хорошо различал две породы вшей — маленьких, почти черных, особенно зловредных, как бы пилящих кожу пилкой, и побольше — серых, скребущих, медленно ползающих, ленивых, и каких-то еще, с красной точкой в удлиненном, как у инфузории, теле, впрочем, может быть, просто напившихся крови…

Так вот, мы кинули жребий. Он, как на грех, выпал на меня. После вечерней проверки на вшивость, одевшись, я подошел к Малашкину и, взяв под козырек, сказал:

— Товарищ младший лейтенант, разрешите обратиться?

— Что надо? — сквозь зубы процедил Малашкин.

— Важный разговор, товарищ младший лейтенант, давайте выйдем из казармы.

Заинтригованный Малашкин вышел и тут же оказался в плотном кольце из 9 выпускников МГУ- Я ему без обиняков сказал:

— Если ты, сука, еще раз кого-нибудь хотя бы пальцем тронешь, то ты после этого, может, и проживешь часов 10–12. Это ты проживешь, но больше ты не проживешь ни минуты.

Малашкин побледнел и онемел от страха. Он понимал, что это не пустые слова. В условиях непрестанных боев с литовскими партизанами совершенно свободно и незаметно можно всадить ему пулю в затылок, в лоб, да вообще куда душа пожелает. А дальше: «Геройски погиб при исполнении воинского долга». Малашкин явно не захотел стать героем. Губы его дрожали, сам он весь трясся. Мы, не торопясь, вернулись в казарму. С тех пор Малашкин действительно полностью прекратил мордобой, а вслед за ним, смекнув, что пахнет жареным, что тут не до шуток, унялись и другие командиры нашей роты. Впрочем, по поводу мордобоя — у меня с армией свои личные счеты. Об этом — ниже.

Только поздней весной 1941 года нам зачитали приказ наркома обороны, запрещавший мордобой и предписывающий о каждом случае самоубийства докладывать лично председателю Совета обороны Ворошилову. Видимо, слишком угрожающе много стало самоубийств в результате мордобоя, и это не могло не сказаться на боеспособности армии.

Страшная участь эта не обошла и мою семью. У меня был горячо любимый двоюродный брат Юра, ласковый, тихий, на три года младше меня. Мы росли вместе и были очень привязаны друг к другу. Он попал в амию раньше меня %u2022 сразу же по окончании средней школы, еще летом 1939 года. Служил он в дивизии, дислоцированной неподалеку от Москвы. Мы переписывались, а когда я несколько раз получал командировочные предписания в Москву, то сразу же после отметки в военной комендатуре ездил к нему в дивизию на свидание. До демобилизации ему оставалось совсем немного. В марте 1941 года он принимал участие в лыжных соревнованиях войск московского гарнизона. Лыжник он был отменный. Шедший сзади него ротный командир потребовал, чтобы Юра освободил ему лыжню. Он отказался. Тогда вечером, уже в казарме, ротный командир дал ему пощечину. Все перенес Юра: муштру, издевательства, тяжелые походы, ужас финской войны, во время которой он отморозил руку, а этого не перенес. Он пошел в Ленинскую комнату — единственную, где можно было уединиться, написал три записки. Одну — родителям: «простите за доставленные неприятности. Эта — последняя.» Другую — своей невесте, а третью — мне: «Ты должен понять и запомнить».

Потом он снял сапог, размотал портянку, большой палец ноги положил на спусковой крючок винтовки, сунул дуло в рот и выстрелил.

Как раз в этот день я прибыл по командировочному предписанию в Москву. Хотел тут же после отметки поехать к брату, но так устал, так саднило все тело от вшей, что решил: приму ванну, отдохну, мама горячим утюгом передавит вшей, а завтра с утра — к Юре. Если бы я наплевал на усталость и вшей и тут же поехал к нему, то он, возможно, остался бы жив. Но я не поехал, я не поехал…

Ты просишь меня понять и запомнить, брат. Я понял и запомнил. И я рассчитаюсь с ними. Конечно, не их методами. То, что я сейчас пишу — ведь это и есть часть расплаты…

В нашей роте мордобой прекратился задолго до того приказа, но служба все равно была непомерно тяжелой, главным образом из-за ее неправедности и полного идиотизма. О том, что могут убить партизаны, как-то не думал никто, а о ранении даже мечтали вырваться из казармы, не участвовать в боях с партизанами, отлежаться в медсанбате, где и вшей выведут и хоть на время более или менее подкормят.

Идиотизма и издевательства в строевых подразделениях было хоть отбавляй. Например, командир третьего батальона капитан Корпусов любил, когда его измученный за день батальон шел строем в столовую, положить какую-нибудь из рот на снег и заставить ее метров 500 ползти до столовой по-пластунски. Да и много чего еще он придумывал, солдатам — на мучение, себе — на потеху, особенно с похмелья. Война была на носу, это каждый понимал. Так в батальоне открыто говорили: «Начнется — первая пуля капитану Корпусову, а уж вторая — немцу.»

Правда, на тот свет его отправила все-таки не русская, а немецкая пуля…

…По два раза в неделю, особенно с появлением старшины Хряпкина, всем солдатам роты устраивали шмон. Его производил сам Хряпкин с подручными сержантами — младшими помкомвзвода. Выворачивали вещмешки, карманы, шарили под тюфяками. Громко и похабно оценивали фотографии солдатских девушек и жен, вслух зачитывали наиболее впечатлившие Их отрывки из писем, при этом отвратительно кривляясь. Отбирали все, что считали нужным, и присваивали. Очень радовался Хряпкин, если ему удавалось увидеть солдата с рукой в кармане. Тут же следовала команда: «Зашить карманы и доложить!»

Неисполнение грозило гауптвахтой, а то и более тяжелыми последствиями. А разрешение на то, чтобы распороть швы, обычно давалось не скоро и сопровождалось грязными комментариями.

Под Новый, 1941 год, около часа ночи, когда Измученные солдаты крепко спали, к нам в казарму Неожиданно явился совершенно пьяный старший лейтенант, исполнявший обязанности командира батальона (потом говорили, что это его жена за безобразное поведение выгнала из дома). Роту по тревоге подняли и выстроили вдоль нар. Хряпкин притащил откуда-то плетеное кресло, в которое и плюхнулся красный, как от натуги, старший лейтенант с мутными глазами. Держа роту по стойке «смирно», сначала он долго и хвастливо рассказывал о своей славной военной карьере и рассказ этот закончил словами: «И вот теперь — я комбат». Это было враньем. Настоящий комбат капитан Никонов, раненный в боях с партизанами, отлеживался в медсанбате, а он только временно исполнял обязанности комбата. Потом старший лейтенант приказал каждому из нас по очереди пройти перед ним парадным строевым шагом, отдавая честь и повернув к нему лицо. Тут же он громко оценивал: «отлично», «хорошо», «плохо» и «ничего не скажу». Я удостоился последней — загадочной, но вряд ли лестной оценки: «ничего не скажу» и был очень доволен. Так мы встретили Новый, 1941 год.

А потом наш полк сделали из стрелкового мотострелковым. Выразилось это в том, что возле бараков на столбиках водрузили громадные ящики — видимо, имитировавшие кузова грузовиков и бронетранспортеров (настоящих не было и в помине). Усталые, после стычек с партизанами, или учебных занятий, или разгрузок-погрузок, и других хозяйственных нарядов, мы должны были многократно запрыгивать в эти ящики и выпрыгивать из них. Командир полка майор Маслов прекрасно понимал весь идиотизм этого занятия, но ничего не мог поделать — так было в инструкции, а неукоснительность ее соблюдения систематически проверяли всякие дежурные инспектора из штаба дивизии. А еще вместо пусть и устаревших, но надежных трехлинеек нам выдали дурацкие десятизарядные винтовки, у которых то и дело заедал патрон при досылке его в ствол. Дали и автоматы ППШ (пулемет-пистолет Шпитального), круглые диски которых, случалось, тоже перекашивало.

Война была «на носу». На демаркационной линии возле Клайпеды не смолкал днем и ночью шум подходившей немецкой военной техники. Идиллические отношения между нашими и немецкими солдатами (с обменом сигарет на папиросы, с дружескими похлопываниями по плечам) давно сменились враждебными.

Гитлеровцы уже вторглись б марта в связанную с нами союзным договором Югославию, а наши агитаторы все костили греков за то, что они, сопротивляясь немецким оккупантам, расширяют фронт войны… От внешнего мира наш военный городок был напрочь изолирован. Увольнительные не давали, или почти не давали — да и в самом городе, и по дороге к нему можно было запросто отправиться к праотцам. Слушать же нашу самодеятельность, в основном безголосый и лишенный слуха хор командирских жен, не было ни сил, ни желания.

Поэтому солдаты охотно шли в откомандирование в другие части (особенно к артиллеристам), хотя обычно и это было совсем не безопасным. Ведь откомандировывали часто туда, где погорячее. Из разумных, не идиотических занятий было, по-моему, только два: дежурство по кухне и расчистка снега. Впрочем, и тут еще «бабушка надвое сказала». Измотанные до предела солдаты картошку, например, чистили несколькими ударами ножа, оставляя лишь небольшой белый кубик. Две трети, а то и больше, шло в отходы, не без выгоды для интендантов. Это тоже была одна из причин, почему мы всегда ходили полуголодные. А расчистка снега, в особенности на подъезде к городку, облегчала посещение его начальством, что, как известно, ничего хорошего не сулит…

Мне очень повезло. На целый месяц я был освобожден от строевой службы и всех нарядов, так как командир полка приказал мне написать историю нашего славного непобедимого полка. Сначала я думал 1ильнуть от этого весьма сомнительного поручения, потом вспомнил вольноопределяющегося Марека бессмертной эпопеи о Швейке и вдохновился его Примером. Ведь Марек тоже писал историю своего Полка, и я решил пойти его путем. Кстати, знакомство солдата с командиром полка — случай почти невероятный. Ведь в армии нельзя миновать ни одного вышестоящего командира, а от солдата до командира полка их множество: командир отделения, младший помкомвзвода, старшина роты, командир взвода (обычно младший лейтенант), командир роты, командир батальона, а иногда и начальник его штаба, а также его помощники, начальник штаба полка, помощник командира полка по политчасти (комиссар), вообще все политруки и, наконец, сам командир полка. А между ними еще полно всяких ординарцев, вестовых, адъютантов и т. д.

У меня же получилось так, что из-за страшного гнева, который я вызвал у начальника штаба полка, я познакомился с командиром полка и проникся к нему большим уважением и симпатией, как и к его милой, бесконечно деликатной и доброй жене — Зое Михайловне.

…Ссора с начальником штаба полка произошла совершенно случайно. Нам выдавали не сапоги, а обмотки и тяжелые ботинки с толстыми, но дрянными подошвами (картонными, что ли?). Да и те — не новые, а второго или третьего сроков. За лето, пока мы лазили по лесам и болотам, почти все ботинки прохудились. А зимой в дырки, особенно со стороны носка, стал набиваться снег. От долгих маршей он таял, но потом снова замерзал. У многих курсантов появлялись обморожения ног, пальцы гноились.

Кое-кто попал в медсанбат. И вот как-то нашу роту выстроили повзводно перед казармой и остановившийся перед вторым взводом начальник штаба полка майор Коршунов, пуча серо-белесые глаза, стал орать хриплым командирским голосом:

— Маменькины сынки, барчуки, еби вашу мать!

Копыта у них, у хуевых курсантов, разомлели! Всех вас, ублюдков, в штрафной батальон, всех отправлю… — И все в таком роде.

Вдруг кто-то из задних рядов крикнул:

— Чем орать, лучше бы обувь крепкую выдали!

Майор побагровел, поперхнулся, а потом еще больше выкатил глаза, заревел:

— Кто это сказал? Выйти из строя!

Я стоял в первом ряду, но как-то само собой получилось, сделал два шага вперед и отрапортовал:

— Это я сказал, товарищ майор.

Коршунов удивленно пробурчал:

— Нет. Это кто-то сзади.

Но меня уже понесло:

. — Не имеет значения, товарищ майор. Я тоже так думаю.

Четыре наряда вне очереди, — прохрипел, задыхаясь от злости, майор.

Положение мое стало после этого незавидным. Все чаше и чаще посылали меня вместе с подобными мне же проштрафившимися на прикрытие трусливых чекистских карателей. Внеочередные наряды сыпались один за другим, и я приготовился к худшему. Но вот однажды, глубокой ночью, меня дернул за ногу вестовой из штаба полка и сказал:

— Федоров, по тревоге, к начальнику штаба, быстро!

Еще не проснувшись толком, я обулся, подхватил винтовку и бегом, в сопровождении вестового, направился к Коршунову. Доложил:

— Товарищ майор! Курсант Федоров по вашему приказанию явился!

И вдруг Коршунов сказал мне чуть ли не отеческим тоном:

— Ну, что вы так официально, товарищ Федоров? Поставьте винтовку к стене. Садитесь, поговорим.

В полном изумлении я промямлил:

— Слушаюсь.

Прислонил винтовку и присел на край стула, напротив майора. А он стал говорить многозначительно и едва ли не мечтательно:

— Вот так, служишь и не знаешь, какие люди у тебя под командой, — тут он как бы с опаской искоса взглянул на меня. — А люди попадаются ой-ой какие, и он назидательно поднял кверху указательный палец.

В полном недоумении я продолжал слушать. А майор разглагольствовал:

— Вот вы, например, человек образованный. Небось и Хехеля читали?

— Да, доводилось, товарищ майор, — пробормотал я.

— А что вы его читали? — полюбопытствовал Коршунов.

— Ну вот, например, «Философию истории», — ответил я все еще ничего не понимая.

— Ну и как? — осведомился майор.

— Умно и интересно, хотя и нелегко разобраться, — ответил я, начиная находить забавной эту таинственную игру.

— Да, — согласился Коршунов, — здорово это немчура пишет, а может он из этих? Но ведь идеалист, Идеалист, — сказал он назидательно.

— Это точно, это есть, — ответил я и подумал: «На кой черт ему понадобилось поднимать меня в два часа ночи по тревоге, чтобы беседовать о Гегеле, которого он явно не читал, да и я не был по этой части специалистом?»

Между тем майор продолжал каким-то интимным тоном:

— Да, вот так служишь и не знаешь, какие в полку люди, а люди-то есть та-а-а-кие, — протянул он и продолжал: — Тут на ваше имя фельдъегерская почта прибыла, пакет то есть, из Пятого управления Наркомата обороны.

Тут я, наконец, все понял, приосанился и постарался состроить глубокомысленно серьезную мину. Дело в том, что мой друг еще с университетских времен Юлий Цезаревич Босис в самом деле служил в это в Наркомате обороны, в Разведывательном его управлении. Явно он послал мне письмо через экспедицию управления, не без основания рассчитывая, что такое письмо произведет впечатление на моих командиров и тем сможет как-то облегчить мою жизнь солдата захудалого армейского полка.

Между тем, майор вытащил из сейфа и протянул мне довольно большой красный пакет с сургучными печатями по углам и в центре. Взломав печати и вскрыв пакет, я вытащил письмо Юлика и бегло прочитал его. Так и есть. Сообщив всякие новости и попросив меня ответить ему, Юлик в конце написал: «Посылаю тебе письмо в служебном пакете и фельдъегерской почтой. Может быть, оно тебе поможет в отношениях с твоими балбесами-командирами».

Я со значительным видом положил письмо обратно в пакет и сунул его за пазуху. Коршунов же, сгорая от любопытства и почтения, спросил:

— Скажите, какие у вас отношения с Разведывательным управлением?

— Не имею права разглашать, товарищ майор, — отчеканил я, — служба!

— Да, да, я понимаю, конечно, — засуетился Коршунов, искательно улыбаясь. — Это я так, знаете ли, проверить, — неожиданно и жалко хихикнул он.

— Вы свободны, товарищ Федоров. Желаю успеха в вашей деятельности.

— Служу Советскому Союзу. — рявкнул я, козырнул, прихватил винтовку и вернулся к себе на нары.

С тех пор Коршунов не только перестал меня шпынять, но, видимо, и сообщил командиру полка о загадочном солдате. Как-то майор Маслов вызвал меня к себе и очень мне понравился. Служака он был отменный, но человек справедливый, образованный и глубоко порядочный. Он стал давать мне время от времени различные поручения, то просто интересные, а то и опасные, но всегда требующие сообразительности, которую я, по мере сил, и старался проявлять. Хотя никаких поблажек я не получил и не хотел, но между нами установились доверительные отношения, и я не мог скрыть от него то горькое, что действительно происходило в полку. Однажды, между прочим, я Рассказал ему о проделке Юлика с фельдъегерской почтой. Борис Семенович очень смеялся, обещал мне хранить тайну, но все же рассказал об этом своей жене Зое Михайловне, которая ответила, что уже давно молится о том, чтобы мне было хорошо…

Командир полка как-то поручил мне составит! полковую библиотеку для него, выделил значительные средства и отправил меня в командировку в Москву. Я накупил в букинистических магазинах много хороших книг: Флобера, Ахматову, Цветаеву, Гумилева, Киплинга, Гауптмана, Гамсуна, Ибсена, Достоевского, Сервантеса, Волошина, Тютчева, Уайльда, Гофмана, О`Генри, Генриха и Томаса Маннов, Марка Твена, Конан-Дойля и много других. Образованные офицеры (а такие изредка встречались, особенно в артиллерийских частях) приезжали в нашу библиотеку не только из соседних полков, но и из других дивизий. Сам командир нашей дивизии — тупой усач из бывших буденовцев-конармейцев — тем не менее гордился нашей библиотекой и ставил Маслова всем в пример.

И вот теперь приказ: написать историю нашего полка. Поразмыслив, я понял, что со времен бравого солдата Швейка в армии мало что изменилось, и писать эту историю нужно точно по таким же рецептам, что и вольноопределяющийся Марек, нисколько не заботясь не только об исторической достоверности, но даже и о правдоподобии. Работа спорилась… Правда, иногда меня все же посылали в составе частей прикрытия…

…В одно сумрачное мартовское утро 1941 года я, чтобы избежать воплей Хряпкина, еще до подъема соскользнул с нар, обул ботинки, замотал обмотки, надел шинель, буденовку и тихонько вышел из барака. В сумраке занимавшегося утра особенно уныло выглядели заснеженные бараки, большие сугробы между ними, покрытая инеем колючая проволока.

Я решил зайти в библиотеку. Она помещалась в холодном неотапливавшемся клубе — таком же бараке, как и тот, в котором обитала наша рота, но только из обрезных досок. В клубе было еще холоднее, чем на улице, да еще и сыро. Я вытащил было ключ, но не успел подойти к двери библиотеки, как вдруг услышал звуки гармоники. Это было чудо какое-то в холодном мертвом бараке. Невидимый гармонист играл широко известный тогда сладенький романс:

«Веселья час и боль разлуки Хочу делить с тобой всегда. Давай пожмем друг другу руки И в дальний путь на долгие года. Мы так близки, что слов не нужно, Чтоб повторять друг другу вновь, Что наша нежность и наша дружба Сильнее страсти, больше чем любовь…

Я пошел на звуки гармоники, дошел почти до конца коридора и открыл дверь, из-за которой эти звуки слышались. В комнате было очень тепло. Жарко топилась печь в углу. Наискосок от нее верхом на лавке сидели друг против друга два солдата. Между ними стоял котелок с пшенной кашей, в которой виднелись и красноватые кусочки мяса. В другом углу на табуретке сидел парень и играл на гармошке. Это была обыкновенная двухрядка, да еще, видимо, здорово потрепанная: из нее время от времени слышались какие-то непроизвольные посвисты и вздохи. Но парень, слегка склонив голову набок, играл с большим воодушевлением. Я заметил свободную табуретку, подсел к лавке, вытащил из-за обмотки ложку и тоже стал есть кашу.

— Давай, давай, — поощрительно сказал один из сидевших на лавке, горбоносый и черноволосый, видимо, грузин. Поев, я облизал ложку, снова сунул ее за обмотку и огляделся. Тут я заметил, что другой солдат, сидевший на лавке, белобрысый и веснушчатый, с ярко-синими глазами, был без ремня, а потом обратил внимание, что винтовок в комнате всего две — они мирно приткнулись в одном из углов комнаты. Поняв в чем дело, я спросил синеглазого:

— За что тебя?

Но прежде чем он успел ответить, гармонист перестал играть и важно сказал:

— Да драпанул он.

— Это как? — опешил я.

— Как, как, — передразнил меня гармонист, — не сообразишь что ли, дурья башка? Дезертир он, дезертир, теперь понял?

Да, теперь я понял, хотя и не все. Ясно, что он арестован за дезертирство, что судьба его страшна, и что стражники ему сочувствуют и стараются потрафить, чем могут.

— Ну, чего ты? — обратился я к дезертиру. — Куда здесь бежать? Все равно или Литва придавит, или наши сволочи схватят, а это еще хуже.

Синеглазый шмыгнул своим курносым носом и сказал:

— Тоска, — и повторил: — Тоска.

Это единственное слово для постороннего ничего не значило. Но я не был посторонним. Для меня в нем заключалось очень многое. Парнишку я раньше не знал, он был из другого подразделения. Я спросил:

— Как тебя звать? Откуда ты родом?

— Сережа, — моргнув, ответил синеглазый, — из деревенских мы, Орловской области.

— Послушай, отстань, не тяни душу, — вмешался грузин, а гармонист снова заиграл, на это раз, с трудом узнаваемый вальс „Дунайские волны“. Я погладил синеглазого по плечу и вышел из комнаты. Пока шел по коридору, мне как по лицу ударила вся неправедность, преступность того, что мы делали здесь в Литве, все горе, которое мы принесли и продолжаем приносить людям, весь идиотизм и мерзость нашего армейского быта. А ведь и вправду — тоска…

Весь этот день ручка валилась у меня из рук, и я не написал ни одной строчки из баснословной героической истории нашего полка.

…Среди ночи раздался сигнал тревоги. Мы вскочили и построились. Ротный командир старший лейтенант Богданов — человек недалекий, но и не вредный, — прохаживаясь вдоль строя, хрипло сказал:

— Часа полтора назад из-под стражи бежал дезертир, рядовой Петров. Конвойные это проспали, а когда хватились и выскочили за вахту, его и след простыл. Начальник штаба полка майор Коршунов приказал нашей роте изловить дезертира и, живого или мертвого доставить его в штаб. У меня на карте-двухверстке для каждого отделения указан квадрат его поиска. Первый взвод, налево! Ко мне шагом марш!

Наш взвод во главе с анемичным младшим лейтенантом Зубровым подошел к ротному. Богданов разложил на столе карту и при свете фонаря стал указывать каждому отделению его квадрат. Когда очередь дошла до нашего отделения, он указал мне квадрат и спросил:

— Задача понятна?

— Так точно, товарищ старший лейтенант: изловить дезертира и доставить его в штаб полка. Разрешите выполнять?

— Выполняйте, — хмуро сказал Богданов. Разобрав винтовки, мы вышли через вахту в поле. Был сильный снегопад. „Бушует снежная весна…“ Крупные влажные хлопья снега падали сплошной стеной…

Еще до того, как мы начали строить военный городок, куда-то выселили всех жителей в радиусе нескольких километров. Дворы со всеми строениями и дома разнесли. Остались только стога соломы в поле и сена — т- на лугу. Как раз в нашем квадрате было несколько стогов сена. Когда мы дошли до первого из них, я отдал команду:

. — Стой! Примкнуть штыки.

Мой друг Фима тихо сказал мне:

— Ты что, сдвинулся?

— Боец Латер, — осадил я его, — выполняй приказ.

Фима пожал могучими плечами и примкнул штык. Когда я отдал следующий приказ:

— Каждому штыком в стоге сделать ямку и закопаться. А то замерзнуть можно.

Ребята молча выполнили команду. Я взглянул на часы. Ровно через два часа приказал:

— Выходи. Забросать ямки. Снять штыки. Почистить друг друга.

После того, как команда была выполнена, я повел отделение в наш военный городок и доложил Богданову:

— Товарищ старший лейтенант! Квадрат прочесан. Дезертир не обнаружен.

Мне показалось, что Богданов взглянул на меня с облегчением. Во всяком случае, он почти по-домашнему сказал:

— Хорошо, а теперь идите отдыхать.

Мы протерли винтовки и поставили их в стойки, повесили мокрые шинели на гвозди, сняли ботинки и забрались на нары.

— Да, — сказал Фима, который был моим соседом, — Москва-таки столица.

— А как ты думаешь, никто не стукнет? — спросил я.

— Ребята свои, — медленно ответил Фима, — кроме того, каждый знает: если стукнет, будет иметь дело со мной. Веселый разговор, а жить-то каждому охота.

…Этот день был еще более утомительным, чем другие, но мне не спалось. Уже после подъема Б казарму вошел Богданов и, выслушав рапорт Хряпкина, сказал:

— Дезертир задержан военным патрулем на станции железной дороги. В расположении полка из штаба дивизии прибыл военный трибунал и сейчас, наверное, уже заседает.

В столовой во время завтрака у меня кусок не лез в горло. Я думал: „Эх, Сережа, Сережа! Ну куда ты кинулся? На станцию! Да еще без шинели и даже бет ремня. Да тебя там всякая шкура, какой не лень, сцапала бы“.

После завтрака, едва мы занялись идиотскими прыжками в ящики и из них, нашу злосчастную роту снова „дернули“ за десяток километров для прикрытия энкаведешников, которые разоряли очередной хутор. Но и „рута“ не дремала. Потеряв четырех человек убитыми и семерых ранеными, из которых одного тяжело — в живот (мы с напарником старались нести его поосторожнее на импровизированных носилках), мы вернулись незадолго до времени обеда в казарму. Но ни отдохнуть, ни пообедать нам на этот раз не пришлось. Раздалась общеполковая тревога. Полк был построен в виде буквы „П“ на плацу в центре военного городка. Снегопад прекратился еще до того.

Вышел помощник командира полка, старший батальонный комиссар Лукьяненко и зычным голосом зачитал приговор военного трибунала: „За двойное дезертирство — расстрел перед строем.“

Потом под барабанный бой два конвоира вывели Сережу, поставили его на свободной стороне прямоугольника, на самом краю плаца, куда уже сгребли свежевыпавший снег, и быстро ушли. Барабанный бой прекратился. Петлицы на гимнастерке Сережи были спороты. Он стоял совершенно спокойно, слегка выдвинув правую ногу вперед. Я находился в строю недалеко от него и все хотел поймать его взгляд, чтобы как-то ободрить, чтобы он знал, что и я и многие другие нисколько его не осуждают. Но он не смотрел ни на кого из нас. Он слегка закинул голову и смотрел на небо.

Вдруг я, похолодев от ужаса, подумал: „А что, если расстреливать прикажут нашему отделению?“ Безостановочные, лихорадочные мысли проносились у меня в голове: „убью того, кто постарше чином… забросаю штабных гранатами… убегу…“ и другая чепуха.

Не знаю, что было бы в этом случае, но комиссар вызвал отделение совсем из другой роты и даже из другого батальона.

Младший политрук с двумя кубарями на петлицах срывавшимся голосом торопливо скомандовал отделению, выстроившемуся в одну шеренгу напротив Сережи, метрах в тридцати от него:

— Готовьсь!

Солдаты взяли на изготовку. Лязгнули затворы. В вспомнил я две строки из стихотворения Уткина:

„Зачем им дюжины стволов? И одного вполне довольно.“

А политрук закричал:

— Целься! Пли!

Раздался залп. Сережа упал на свежий чистый снег, мягкий как перина. Упал, не подогнув колени, навзничь, на спину. Только с одного бока слегка подтекло. Мертвыми, широко раскрытыми глазами он продолжал смотреть на небо, которое в этот солнечный мартовский день, было такого же цвета, как и его глаза.

Комиссар скомандовал: — Полк! Разойдись!

Два каких-то незнакомых мне солдата положили Сережу на носилки и почти бегом потащили в сторону медсанбата, скорее всего в помещение, приспособленное под морг, куда клали наших убитых в бою и самоубийц.

Когда его уносили, я почему-то вспомнил ту монашку из монастыря, которую под простыней положили в машину санитары „Скорой помощи“.

„Дезертира“, в которой описана лишь небольшая часть из того, что довелось увидеть и пережить во время службы в оккупационных частях Красной армии, я написал летом 1988 года, когда находился на излечении в одной из московских больниц. Поправившись и выписавшись домой, я давал „Дезертира“ в редакции нескольких московских журналов, хотя и знал по собственному горькому опыту в „Огоньке“ и „Московских новостях“, что политическая цензура продолжает существовать. Все-таки времена переменились, и я рассчитывал, что, по крайней мере, с этой стороны препятствий для публикации не будет. Я сильно ошибся. В редакциях всех московских журналов, в которые я предлагал рукопись, и о сюжете ее и о том, как написана, отзывались вполне одобрительно, но печатать отказывались даже не скрывая, что делают это по цензурно-политическим соображениям. Тогда я послал рукопись в Латвию (тогда еще Латвийскую ССР), в Ригу, в редакцию журнала „Даугава“, который я очень любил и подписчиком которого состоял уже несколько лет. Через некоторое время главный редактор „Даугавы“ Владлен Дозорцев сообщил мне, что рукопись принята к печати, и она была действительно опубликована, и при том лишь с незначительными купюрами, в номере 1 этого журнала за 1990 год. Откликов было много и не только из России, Латвии, Литвы, но и из других стран. Например, в номере 7 той же „Даугавы“ за 1990 год было опубликовано письмо „Прочитав "Дезертира““ из Польши. Особенный интерес эта документальная повесть вызвала, естественно, в Литве, где отрывки из нее были опубликованы в переводе на литовский язык, передавались по радио.

Да и на дом я получил немало писем — откликов на публикацию повести. Но вот пришло письмо из г. Каменец-Подольска совершенно необычное. Письмо датировано 28 мая 1990 года. Привожу его целиком:

"Уважаемый товарищ Фёдоров!

Я прочитал в журнале «Даугава» номер 1 за 1990 год Ваш рассказ "Дезертир".

В своем рассказе Вы упоминаете мою фамилию Латер Ефим. Я тот самый Латер, только Семен Ефимович, который служил вместе с Вами. Я многое забыл и хочу вспомнить некоторые подробности. Было ли это в городе Паневежисе (Литва)? Мы там служили в 1-й учебной роте. (По-моему, 185 стрелковая дивизия). Помню, что вместе с вами служили товарищи из Москвы, среди них был и рядовой тов. Надточеев.

После службы в г. Паневежесе нашу часть перевели в г. Себеж Калининской области, где нас и застала война. Помню хорошо командира полка тов. Маслова, бывал у него на квартире и занимался с ним немецким языком. Помню также, что он знал китайский язык.

Несколько слов о себе. Прошел всю войну, был тяжело Ранен и в 1945 году демобилизовался в звании капитана. Все эти годы живу и работаю в г. Каменец-Подольске, сейчас персональный пенсионер, но еще работаю директором Каменец-Подольского дома отдыха Хмельницкого облпотребсоюза.

Если, есть у Вас возможность, прошу — напишите, как служилась у Вас судьба? Кто остался жив из наших, сослуживцев и имеете ли с ними связь? Бываете ли в наших краях?

Милости просим на нашу прекрасную Подолию, буду очень рад встретить Вас.

С уважением С. Латер."

Признаюсь, письмо это я воспринял буквально "…как громы медные, как голос Господа в пустыне".

Я немедленно ответил Семену. Объяснил, почему в «Дезертире» я изменил его имя и что имя это прекрасно помню. Кое-что уточнил. Рассказал о судьбах наших товарищей-однополчан после первого страшного удара немцев в самом начале войны и потом о тех судьбах, которые были мне известны, о своей собственной жизни, работе археолога и писателя, спросил, читал ли он еще что-нибудь из моих повестей и рассказов. Просил передать привет живущему и работающему в Каменец-Подольске моему доброму приятелю — археологу профессору И.Винокуру. Попросил написать поподробнее о его жизни.

В ответ получил письмо, которое также привожу полностью:

"Дорогой Георгий Борисович!

С большой радостью и волнением получил твое письмо. Сколько лет прошло и казалось, что все это давно прошло и забыто, а вдруг такое событие.

Какая у тебя хорошая память и как все правдиво написано.

Особенно меня взволновал рассказ «Брусчатка». Аналогичный случай я увидел в г. Дунаевцы нашей области, когда я приехал после войны.

Надгробные камни из еврейского кладбища были выложены на тротуаре возле райкома партии.

Кроме как словом «варварство» иначе не назовешь.

С большим интересом прочитал "Басманную больницу".

Во всех твоих рассказах чувствуется большая любовь к людям, интернационализм и знание жизни.

Я, как твой друг, а сейчас и твой читатель, могу только сказать большое спасибо за такую любовь к людям, правдивость и самое главное — человечность.

Как сейчас многим этого не хватает!

Не раз я задумываюсь, неужели это все еще долго будет?

Где выход? Что нужно делать, чтобы наше общество стало другим?

Не понятно многое из того, что сейчас делается.

В личной жизни хорошего мало. Жена очень больна — лейкемия. Внук — парень 17 лет — более года болеет (рак средостения), лежал в Москве в онкологии, в Киеве, и никаких результатов. Ездил с ним недавно в Болгарию. Там в городе Пловдиве есть профессор Ходжаев, писали в газетах, что он лечит такие болезни. Тоже никаких результатов. Лечат такие болезни в США. Нужно 250–300 тыс. долларов.

Вот такие дела. Ну, а наша медицина? (На высоком уровне, к тому же бесплатная). Но нужно крепиться. По той поговорке: "А куда денешься?"

На службе никаких изменений нет. Пока работаю. (Вернее, пока не "предлагают").

Передал от тебя Винокуру привет и самые лучшие пожелания. Он тебя сердечно приветствует и был очень рад, что мы с тобой однополчане и знаем друг друга. Кстати, ему вчера исполнилось 60 лет.

Бот собственно, все мои новости. Пиши как твое здоровье, Марианны Григорьевны? Где работает сын, есть ли внуки?

Передай большой привет и наилучшие пожелания твоей супруге, сыну. Был бы очень рад познакомиться с ними.

Крепко обнимаю. Семен. 27.VI. 1990 г."

Вот такие дела, дорогой читатель. События, описанные в «Дезертире», происходили в 1940–1941 годах. Прошло более 50 лет — целая жизнь. Я ничего не знал о судьбе моего друга Семы Латера, как и о судьбах большинства моих однополчан. Честно говоря, думал, что он погиб, как и многие в самые первые и особенно страшные для нашего полка дни и недели войны.

И вот такие письма — можно сказать через всю жизнь. Подарок судьбы… А чья оценка моих рассказов и повестей может быть для меня дороже?

Я долго думал над ответом на второе письмо Семы. Увы, так и не смог помочь ему с внуком, да и с ответом на мучающие его вопросы. Они ведь и меня мучают…

Держись, Сема. Держись, хотя бы и из самых последних сил, друг! Помнишь, как бывало…

Конечно, очень важны были для меня мнения о Дезертире" литовцев — как моих друзей, в том числе сотрудников возглавленной мной первой послевоенной литовской археологической экспедиции (один из эпизодов этой экспедиции я описал в "Дезертире"), так и вовсе незнакомых. Из писем последних приведу начало письма научного сотрудника Шауляйского музея «Аушра» Дангираса Малюлиса:

"Шауляй, 1990.06.91.

Уважаемый Георгий Борисович,

Прочитал, в журнале «Даугава» (в номере 1) Ваши воспоминания под названием «Дезертир» — большое спасибо Вам за Ваши воспоминания, за ту правду, которую Вы раскрыли."

А письма-отзывы литовских друзей, в том числе товарищей по экспедиции, и сейчас продолжают согревать душу…

Но вот наступил страшный день 13 января 1991 года. С ужасом узнали мы, русские интеллигенты, об убийствах безоружных литовцев в Вильнюсе. В тот же день я обратился через свободную радиостанцию "Эхо Москвы" к солдатам и офицерам Советской армии в Литве. Позже это «Обращение» передала и радиостанция «Свобода». Кроме того его перевели на литовский язык и распространили в Литве.

Вот его текст:

"Обращение.

Солдаты и офицеры Советской армии, посланные в Литву для наведения «порядка», для насилия и убийств, на позор и бесчестье.

Я обращаюсь к вам, я, Федоров Георгий Борисович, бывший солдат 667-го стрелкового полка 185 стрелковой дивизии, в 1940–1941 годах принимавшей участие в оккупации Литвы.

Перед переходом границы наши политруки внушали нам, что мы увидим в Литве все ужасы капиталистического рабства, нищее крестьянство, нещадно эксплуатируемых, шатающихся от голода рабочих и жиреющую за их счет кучку богачей.

Мы увидели цветущую, изобильную страну, хутора, и села, полные плодов земных, города со множеством магазинов, ломящихся от всевозможных продуктов и промтоваров, по таким низким ценам, которые и не снились нам в России. Рабочий получал в Литве почти в 10 раз большую зарплату, чем у нас, если брать сопоставимые цены.

Наши власти — преступники и проходимцы всех мастей — разграбили Литву. Многие священники были расстреляны, десятки тысяч ни в чем не повинных людей — арестованы, обречены на то, чтобы гнить в тюрьмах и концлагерях. Палачи, которые тогда, словно в насмешку, назывались сотрудниками народного комиссариата внутренних дел, принесшие неисчислимые беды самой России, особенно зверствовали в трех захваченных, до того процветавших прибалтийских государствах, в частности, в Литве. А мы, солдаты тогда еще Красной армии, своими штыками прикрывали этот разгул грабежей, насилия, убийств, издевательски называвшихся якобы проявлением воли литовского народа.

Тяжкий грех лежит на нас на всех — солдатах оккупационной армии, осуществившей в 1940 году захват Литвы, Латвии и Эстонии. Тяжкий грех лежит и на мне лично. С тех пор неустанным покаянием, всеми доступными мне средствами, пытаюсь я искупить или хотя бы уменьшить мою вину.

Теперь, спустя полвека, части той же армии, только ставшей называться Советской, снова посланы в Литву, чтобы пролить море крови и слез ни в чем не повинных людей. Нет для этого никаких законных оснований и быть не может. Не верьте тем вашим командирам, которые утверждают обратное — никому, начиная с министра обороны Язова. Это единственный в истории маршал, получивший свою Маршальскую звезду за убийство беззащитных девушек (в Тбилиси). Может быть теперь он мечтает о Получении звания генералиссимуса за то, что приказал расстреливать и давить танками жителей Вильнюса.

Все выдвигаемые нашими, хозяевами предлоги для вооруженного вмешательства в дела литовского народа — лживы. Даже якобы необходимость защиты русских в Литве. Я много раз бывал, в Литве в разные годы, но уже как писатель и археолог, и ни разу не встречал ничего, кроме самого сердечного гостеприимства. А права русских — их никто не ущемлял в независимой Литве до нашей оккупации, никто не будет ущемлять и в Литве, вновь обретшей свою независимость. Придется только соблюдать законы Литовской республики. Представьте себе, что вы с большой семьей живете в собственном доме. Вдруг приходят вооруженные люди, убивают или угоняют неизвестно куда часть членов вашей семьи и на их место поселяют чужих вам людей. Что же, вы от этого потеряли права на ваш дом, на тот распорядок, который вы в нем установили? Нет, конечно, нет…

Не думайте, что вас ждет в Литве увеселительная прогулка. В 1940–1941 годах, в ответ на массовые репрессии, значительная часть литовцев восстала. Разыгрались кровавые стычки. Наш полк, например, еще до начала войны с немцами понес тяжелые потери. Так будет и сейчас. Литовцы никогда не забывают слова своего великого поэта Майрониса:

"Литва моя, отчизна, край любимый, Под синим небом на земле твоей В курганах, средь лесов непроходимых Хранишь ты прах своих богатырей."

Солдаты оккупационной Советской армии 1991 года в Литве! Послушайте товарища по оружию и по несчастью — солдата оккупационной Красной армии 1940–1941 годов в Литве. Если вы не хотите покрыть себя вечным позором и невинной кровью, если вы не хотите, чтобы потом всю жизнь вас мучила совесть, как она мучает меня, — отверните ваши штыки, дула и жерла.

Не мешайте литовскому народу восстанавливать свое независимое государство. Не только литовцы, но и ваши матери будут тогда вас благословлять.

Георгий Федоров

13 января 1991 г.

Москва"

В Москве это «Обращение» было опубликовано во втором выпуске за 1991 год очень хорошего журнала «Странник», правда с некоторыми мне непонятными со мною несогласованными купюрами. Однако мне неоднократно сообщали, что «Обращение» в полном виде и своевременно дошло до адресатов и свою роль сыграло. Если это так, то и слава Богу.

Во всяком случае Литва восстановила свою, попранную Сталиным в 1940 году, независимость, причем сделала это наиболее цивилизованным путем, как будто вернула независимость одна из колоний бывшей Британской империи, а не сатрапия кровавого коммунистического режима.

Еще остались в Литве советские оккупационные войска, еще не решено много экономических, социальных, национальных и других проблем, но главное уже сделано.

В добрый час, свободная Литва! Счастья тебе! Над тобой занимается заря нового утра. Лабас ритас, Лиетува мано! Лаймас, бривибас Лиетува!

Как мечтаю я удостоиться чести и еще успеть побывать гостем на твоей земле.